Императорский безумец

fb2

В историческом романе известного эстонского писателя Яана Кросса «Императорский безумец» перед читателем предстает трагическая история полковника русской армии Т.Г. фон Бока, участника военных походов 1805-1807 годов, русско-турецкой войны и Отечественной войны 1812 года, который, выйдя в отставку, решился послать Александру I проект, содержавший резкую критику самодержавия и крепостничества, что повлекло за собой десятилетнее заточение в Шлиссельбурге и Петропавловской крепости...

Императорский безумец

Вступительное слово издателя

Когда мои первые работы на историческом материале привлекли к себе внимание узкого круга любителей литературы такого рода, я подумал, что положение, в котором я оказался, позволяет мне усмехнуться при виде того, как мои собратья по перу, ощущая нужду в материале, занимаются его поисками. Ибо ко мне стало приходить множество писем от знакомых или совсем мне не известных лиц, содержавших намеки, советы и даже целые рефераты о людях и событиях, которые могли бы послужить материалом исторического повествования.

Ленинградский этнограф и историк А. Дридзо, кстати сказать, по специальности латиноамериканист, с энтузиазмом изучающий историю и культуру Эстонии, обратил мое внимание на некогда опубликованную в Лондоне историю жизни графа С., во многом аналогичную жизни генерала Михельсона. Неведомые мне люди советовали заняться лейтенантом Хузеном и его потомками в Ряпина. Знакомые и незнакомые упоминали при случае о капитане Юргене Богданове, о живописце Юри, о генерале Теннере, о докторе Эспенберге и еще о многих других, достойных внимания историка личностях. Меня направляли к в той или иной мере опубликованным материалам и к еще совсем неизвестным человеческим судьбам или рекомендовали новое вглядывание в ранее уже известные.

Предлагаемую читателю рукопись мне принес один из ревностных любителей эстонской старины. Во время Великой Отечественной войны в блокадном Ленинграде он обнаружил эту рукопись после смерти своего соседа по квартире, некоего Игнатьева, среди принадлежавших тому вещей. Человек, принесший мне рукопись, не помнил ни имени, ни отчества покойного Игнатьева, в блокаду уже человека пожилого, по-видимому какого-то служащего. Все мои попытки установить личность Игнатьева и тем самым сделать возможными дальнейшие поиски, направленные главным образом в прошлое, оказались бесплодными. Добросовестный историк не может себе позволить утверждать что-либо о происхождении рукописи, исходя только из ее содержания. Ибо произвольно строить гипотезы — не самое лучшее занятие для верного своему долгу ученого-историка. Но писатель-историк, имеющий право на фантазию, мог решиться связать открывающуюся в рукописи галерею личностей с именем Игнатьева и высказать предположение: поскольку автором дневника был брат матери вице-адмирала Георга фон Бока, то допустимо предположить, что последний ее владелец, человек по фамилии Игнатьев, был потомком родственников жены адмирала — Анны Игнатьевой.

Несколько слов о редакционной стороне текста. Читатель сразу же заметит, что, судя по языку, рукопись не может быть отнесена к началу прошлого века. Эстонский язык перемежается в дневнике с иноязычным текстом, французским и немецким, эти части переведены мною на эстонский, и весь текст унифицирован, чтобы сделать его доступнее современному читателю. Хотелось бы надеяться, что в недалеком будущем, в наступающую эпоху бурно растущих публикаций нашего эпистолярного наследия и старых документов (однако, само собою разумеется, только после опубликования хроники Руссова[1], проповедей Мюллера[2], писем Мазинга, сочинений Фельмана и еще многого другого), найдет свое место и лингвистически во многих отношениях интересная первоначальная редакция дневника Якоба Меттика. Разумеется, появись она в «Beiträge» Розенплентера, это было бы более потрясающим событием, чем когда она будет напечатана в журнале «Keel ja Kirjandus»[3].

(Для публикаций исторических материалов во времена Розенплентера, увы, у нас не было журнала.) Однако в семидесятых годах нашего столетия публикация эта имела бы еще одно преимущество: она лишний раз напомнила бы тем, кто до сих пор этого не замечал, что рукопись, будь она филологическая или литературная, не коньяк и не офицер, которые с годами — первый в бочке, второй в отставке — получают лишнюю звездочку.

Выйсику[4], четверг, 26 мая 1827 г.

Прежде всего хочу указать причину, которая заставляет меня начать этот дневник. Вот ведь так и написал «начать». Потому что, удастся ли мне его вести, предусмотреть невозможно. Представляется это весьма сомнительным — ведению дневника и время не благоприятствует, и страна, да и сама наша семья. Если уж писать дневник, так только совершенно тайно. Именно поэтому с самого начала можно сказать о причине, побуждающей меня его вести. Итак: я оказался втянутым в переплетение событий настолько необыкновенных, что мыслящий человек, коего обстоятельства сделали тому свидетелем, не может, по моему разумению, не сделать попытки записать свои наблюдения. Впрочем, скорее мыслящий только поверхностно. Ибо мыслящий глубже скорее всего воздержался бы от каких бы то ни было записей. Бог его знает.

Конечно, оглядываясь назад, я должен сказать, что начало всему было положено не сегодня. Тому уж десять лет, нет, даже много больше. Сам я за это время стал кем-то другим. Да и где это видано, чтобы крестьянскому парню из Холстерской волости довелось за эти годы — в сущности, можно считать с 1814 — узнать и увидеть все то, что моим глазам открывала череда случайностей, будто сменялись кулисы в итальянской опере…

Итак, две недели тому назад под сильным весенним ливнем мы прибыли из Петербурга сюда, в Выйсику. Ээва, девятилетний Юрик, которого, вопреки моим советам, тоже возили в Петербург, и Тимо, кроме того, слуга Кэспер, горничная Лийзо и я. Кучер Юхан, разумеется, тоже. И фельдъегерь с тремя жандармами. По желанию Ээвы в Петербурге мы остановились не у родных Тимо, а, как обычно, на Мойке, у вдовы академика Лерберга.

Тимо уже несколько месяцев назад был переведен из Шлиссельбурга в Петропавловскую, и когда вечером десятого мая его наконец привезли из этого последнего места на квартиру к госпоже Лерберг, то, разумеется, не одного, а с фельдъегерем. Сей муж, само собой понятно, остался на ночь, и Ээва велела мне там же в кухне у г-жи Лерберг напоить его допьяна. Это оказалось сделать даже легче, чем я думал, при помощи весьма крепкой вишневой настойки госпожи Лерберг, целых две бутылки которой она выставила на стол и при этом, подмигнув мне, сказала: «Um Gottes Willen, nicht geizen»[5].

За то время, что в кухне фельдъегерь запивал щи настойкой, насвистывал, потом дремал и в завершение захрапел, в гостиной у Лерберг побывали, кажется, четыре каких-то господина с поднятыми воротниками, или, может быть, их было даже пять, эмфатическим шепотом они приветствовали Тимо и при этом сморкались в носовые платки. Кто они, не знаю, потому что видел их только в дверях, а в прихожей горела одна-единственная свеча, и у этих господ не только воротники были поставлены, но и носы старательно в шарфы упрятаны. Одного из них, как я слышал, Тимо назвал Василий Андреевич, а поскольку этот Андреевич был, кажется, в еще большем смятении, чем остальные, подумалось мне, может, то был поэт Жуковский, которого я однажды — пять или шесть лет назад — видел. И я слыхал, что дружба со столь неподобающей личностью, как Тимо, Жуковскому — если не ошибаюсь, гофмейстеру при детях самой императрицы — вменялась в сугубую провинность. По правде сказать, про себя я удивился, что нашлись друзья, которые теперь пожелали напомнить о себе и выразить свои чувства: не прошло и нескольких часов, как они уже нашли нас, при том что за все девять лет, что Тимо отсутствовал, почти никто, кроме Жуковского, не показывался…

В шесть часов утра, когда фельдъегерь уже проспался, в помощь ему явились еще три жандарма. Ээва тут же приспособила их к делу: велела им вынести наши чемоданы, уложить на крыше кареты и перевязать. И я слыхал, как соседи между собой говорили на лестнице: «Сильная женщина эта госпожа фон Бок… Не только мужа своего отвоевала… Ей вдобавок еще пол-армейского подразделения прислали, чтобы вещи таскать…»

На самом же деле носильщики эти для того были присланы, чтобы под присмотром фельдъегеря всю дорогу от Петербурга до Выйсику следить за нами. Дабы мы от предписанного пути как-нибудь в сторону не отклонились, скажем, за границу куда-нибудь, чего больше всего опасаются. Или чтобы, упаси боже, кому-нибудь не послали письма или весточки, или чтобы с посторонними людьми не разговорились о чем-либо, правительству империи неугодном…

В дороге, в сущности впервые после этих девяти лет, мне удалось рассмотреть Тимо. Говорили, что он чудовищно растолстел, но это враки. М-да… когда его арестовали, он был стройный, блестящей внешности молодой человек, выглядевший много моложе своих тридцати лет. Сейчас ему можно дать все пятьдесят. Беззубый рот делает его еще старше. Но самую большую тревогу внушает, по-моему, серый цвет его лица. Именно лицо, а не поседевшие волосы. И не лишний пуд веса, что он набрал. Его он быстро сгонит верховой ездой. Так и случилось. С этого он и начал! Опустил окно кареты и поманил фельдъегеря. Что-то объяснил тому. Фельдъегерь приказал остановиться.

— Китти, я проедусь немного верхом. Слишком долго я был без моциона.

Тимо вышел из кареты. Один из жандармов отдал ему свою лошадь, сам влез на запятки и уселся рядом с Кэспером. Тимо вскочил в седло и помчался вдоль тракта — фельдъегерь с двумя жандармами за ним, из вежливости все же на пятьдесят шагов позади…

Я осмотрелся: маленький загорелый курносый Юрик крепко спал на переднем сиденье кареты, свернувшись калачиком под дорожным пледом, в глубокой дремоте подергивалась белокурая голова Лийзо. Я наклонился к Ээве и на ухо спросил ее по-эстонски (позже я понял, что это было как бы знаком и в будущем говорить с ней о таких вещах только на эстонском):

— Ээва, что у него с зубами?

Она ответила так же шепотом:

— Выбили.

Она зажмурилась, и на лице у нее около носа появились две тонкие бороздки. Она прошептала:

— Каким-то тяжелым предметом. Тимо сказал, но я не поняла.

Я смотрел на ее лицо, искаженное болью. Она продолжала сидеть с закрытыми глазами. Карета, сотрясаясь, двинулась дальше, и тени от придорожных берез скользили по лицу Ээвы.

Я думал:

«Я свою сестру не люблю. Нет. За то, что очертя голову она бросилась в неведомое море, лишь только сей помещичий сынок поманил ее тогда. Она ринулась навстречу этой слишком неестественной для нее жизни и потащила меня за собой. Да, несомненно. Это было бы неестественным даже, если бы ее история оказалась не больше чем брак крестьянской девушки с бароном… Нет, я не люблю ее, мою неистовую, строптивую, непостижимую сестру. И она это знает… Но она мне доверяет. А кому же еще она могла бы довериться?.. Да и я… наверно, тоже только ей…»

Между подушками я нащупал в складках муслиновой юбки Ээвину маленькую крепкую руку и пожал в знак того, что оценил проявленное доверие, она ответила пожатием. Мне хотелось задать ей тысячу вопросов. И самое главное, спросить:

— Ээва, скажи, это правда, что Тимо безумен? Каким его гласно признали? Или он время от времени притворяется, чтобы они не посадили его обратно в каземат?.

И еще один, еще более важный вопрос:

— Ээва, скажи мне, за что они все это с ним сделали?

Но я ни о чем не спросил. Мне не хотелось, чтобы она замкнулась и ответила мне ложью, какой отвечает посторонним… Я ничего не спросил. Я только смотрел на нее и думал: непонятно, откуда у моей сестры этот неистовый характер… Посмотреть только, какие волосы она отрастила себе за это время…

Там же. Пятница, 27

Вчера вечером мне помешали или, вернее, я вообразил, что мне помешали, и тут же проверил: удастся ли мне так быстро прятать дневник, чтобы можно было отважиться вести его, не запираясь на ключ. Пожалуй, да.

Эту небольшую, довольно толстую черную тетрадь я купил в Вильянди у Шаде за две недели до последней поездки в Петербург. О дневнике я тогда совсем и не помышлял, я собирался записывать в нее афоризмы, которые нахожу в различных книгах. Не для того чтобы покрасоваться ими в обществе, как это старательно делают (подобные мне!) люди малообразованные (у образованных это происходит без всякого старания). Нет. Просто для себя. Такие афоризмы, когда в две или три строки вложен смысл книги в двести или триста страниц. Когда же мы вернулись из Петербурга и Тимо снова был вместе с нами, я стал задумываться о нашей жизни, и тут мне попалась на глаза эта чистая тетрадь. Тогда мне и пришла в голову мысль вести дневник. Тем более что тут, у себя в комнате, я обнаружил место, куда, если понадобится, можно его быстро спрятать и легко снова достать.

Сейчас при новом, уже полном составе нашей семьи моя комната по-прежнему предоставлена мне. Мансардная комната в самом конце правого флигеля, та самая, которая десять лет назад служила Тимо малым кабинетом и в которой я потом поселился: шесть-семь квадратных сажен. В ней всего одна дверь, выходящая в коридор верхнего этажа, и по одному окну в противоположных стенах. Одно окно со стороны фасада, второе смотрит в большой одичавший яблоневый сад за домом. Сам дом построен в начале прошлого столетия. Говорили, будто новый барский дом отец Тимо потому не построил, что нужные для того деньги ушли на составление и печатание проспектов, проектов, пропозиций, которые они с Лербергом повсюду рассылали, радея об открытии Тартуского университета. Так что наш так называемый новый господский дом в сущности-то старый, с толстенными, кверху сужающимися трубами, какие в подобных домах обычно бывают.

Одна такая громадина труба проходит через середину моей комнаты. К трубе пристроены печь, выложенная синими голландскими изразцами, и камин — белыми. Все это сооружение как бы делит комнату на две части. В той части, что за печью, эркер, выходящий в сад, там стоит мой крохотный письменный столик, за ним я сижу и пишу.

И вот здесь же оказался тайник, который придает мне смелость (да вдобавок еще меня и подстрекает!) заниматься дневником в таком доме, как наш. Потолок в моем эркере довольно низкий, ниже, чем в комнате, дощатый, выкрашенный белой краской. Однажды, стоя у стола, я случайно поднял руки и надавил на потолок: край одной потолочины скрипнул и приподнялся, будто открылась крышка узкого ящика. Когда я убрал руку» доска снова легла на свое место и больше уже не поднималась. Я долго мучился, пока не установил, в чем тут фокус. Правая доска приподнимается только в том случае, если одновременно нажимаешь на левую, их соединяло какое-то тайное, устроенное над потолком приспособление из двух кусков дерева и пружины. Я просунул руку в узкое отверстие в потолке и нащупал там полое пространство, как бы ящик в два локтя длины и в две или три пяди ширины. Рука не обнаружила там ничего, кроме пыли и паутины, я сразу сообразил, что это идеальное место, чтобы, схватив со стола дневник, молниеносно его спрятать…

Вижу, что вчера начал писать о характере и волосах сестры, но не закончил. Да, у Ээвы от природы красивые, но все же обычные волосы, такие в хольстреских деревнях встречаются довольно часто. Любители изысканных слов называют их, как я слышал, светлыми тициановскими. Многие люди, начни я это утверждать, мне бы не поверили. Но я-то отлично помню, как в первую годовщину ареста Тимо, то есть 19 мая 1819 года, когда Ээва вышла из своей спальни к завтраку, мы ее не узнали: накануне вечером она выкрасила волосы — и они напоминали угольно-черный флаг. Помню, что, когда ей принесли Юрика (ему тогда было восемь месяцев) и она хотела дать ему грудь, малыш не узнал матери и стал истошно кричать… И всем нам было не по себе. Я спросил:

— Для чего ты это сделала?

И Ээва ответила: «Для того чтобы мне самой и всем нам было памятно, что они со мной сделали».

Кстати, когда я пишу «всем нам», то это значит: доктору Робсту, Кэсперу, Лийзо и мне, потому что никого больше в поместье в это время не было. Георг и Карл, братья Тимо, находились при полках, один в Петербурге, другой в Митаве, сестра его Элизабет четыре года как была замужем и уже два года на нашем горизонте не появлялась. Говорят, что ее Петер, то есть Петер Цёге фон Мантейфель, владелец эстонского поместья Вана Харми, запретил жене общаться с семьей брата — государственного преступника, тем более что жена этого государственного преступника представляла собою нечто непонятное, невозможное, шокирующее, иными словами — была крестьянской девушкой…

А свои угольно-черные волосы, этот траурный флаг, Ээва носила все девять лет. С гордостью, вызовом, нарочито — я это понимаю, хотя должен сказать, что подобные экстравагантности могут себе позволить только женщины, но и у них они мне не по душе. Вечером, накануне того дня, когда Тимо привезли к госпоже Лерберг, Ээва попросила у нее крепкого уксуса, положила в него какие-то травы и смыла с волос черную краску. Она и на свидание к Тимо в Петропавловскую крепость ходила с черной головой, но на свободе хотела его встретить такой же светловолосой, какой была прежде. На свободе в той мере, в коей то бытие, которое ей, или им, или всем нам было уготовано, надлежит называть свободой… Как бы там ни было, но что-то невозвратно ушло, и это видно хотя бы из того, что виски у Ээвы седые, хотя ей нет еще и тридцати.

Здесь же, 31 мая, вторник

Наверно, для того чтобы необычайные события нашей жизни могли быть более понятными будущему читателю моих записок, мне следует познакомить его с предысторией. Попытаюсь рассказать ее здесь возможно короче.

Мы все, Ээва, я и еще двое младших детей, наши брат и сестра, рано умершие, притом одновременно, от какой-то горловой болезни, родились на вильяндиской земле в маленькой крестьянской усадьбе Каннука нашего отца Петера, в деревне Тёмби, принадлежавшей казенной мызе Хольстре, которую арендовал господин фон Берг. Ээва в 1799-м, а я в 1790 году. Помню, что, когда я был уже довольно большим мальчиком, наш отец несколько лет служил на хольстреской мызе кучером, отчего ему стало много труднее справляться с крестьянской работой, и он упросил генерала Берга освободить его от кучерских обязанностей, но все же оставить нам Каннука.

До весны 1813 года мы жили обычной жизнью крестьянских детей, потом — деревенской молодежи. С одной только разницей: отец, что не в каждой крестьянской усадьбе встречается, рано начал учить нас грамоте, сперва мы только читали, а потом выучились писать буквы. Делали мы это куском угля по бересте, позже нам доверили лист бумаги и гусиное перо, и вскоре, если бы только нам давали достаточно бумаги, мы способны были бы целыми страницами переписывать катехизис или книгу проповедей. В детстве я был тщедушен и маловат ростом, но оттого, как говорил отец, что я яростно, до седьмого пота трудился, вырос крепким мальчиком и так преуспел в своем возмужании, что отец все чаще стал поговаривать о том, чтобы передать усадьбу в мои руки.

Весной 1813 года двадцатилетняя дочка нашего помещика Сабина фон Берг велела Ээве явиться к ней и предложила ей стать горничной. Мать отнеслась к этому как-то терпимо, но отец не желал с этим примириться. Хотя старый господин арендатор редко сам приезжал в Хольстре и ему было уже за семьдесят, так что не приходилось опасаться, как бы он не испортил девушку, а сын его третий год как воевал против Буонапарта, но больно много рассказывали про горничных, с которыми происходили, кто его знает каким образом, скверные истории.

Но Ээва уже в тот раз сама решила свою судьбу, и тем легче было ей это сделать, что отец и мать смотрели на дело по-разному.

— Чего я сама не пожелаю, того со мной не случится, — был ее ответ. И в поместье она пошла. И следует сказать: хотя с ней и произошло самое что ни есть непредвиденное, все же права оказалась она.

Осенью тринадцатого года приезжал в Хольстре с войны на побывку молодой господин Пауль фон Берг, и с ним вместе приехал его однополчанин, полковник Тимотеус фон Бок. О котором вскоре стали говорить, что он будто бы личный друг императора.

Что уж там в поместье произошло и чего не происходило, об этом я никогда Ээву не спрашивал. Но сразу же пошли разговоры, что сослуживец брата стал избранником Сабины и что ее господин папенька и госпожа маменька сочли это дело само собою разумеющимся. И вдруг одним ясным сентябрьским утром прискакал этот самый господин Бок на двор к нам в Каннука; я так ясно помню, будто это было вчера. И с ним вместе наша Ээва, сидевшая боком на крупе лошади.

Он спрыгнул на траву и снял Ээву. Вместо мундира на нем был простой белый льняной сюртук и такие же брюки, но при этом офицерские сапоги.

— Отец дома? — спросила Ээва, я ответил: «Ага, дома» — и, повесив хомут на ворота конюшни, вошел следом за ними в дом.

По-эстонски господин Бок говорил совсем неплохо, но как-то отрывисто, жестко и с неправильной интонацией, свойственной немцам, которая и до сих пор продолжает мне резать ухо. Отец поднялся из-за стола, мать осталась стоять у очага, держа в руке крышку от кадки и заслоняясь ею, словно это был щит.

Господин Бок обратился к отцу:

— Ты Петер, хозяин Каннука?

— Да, это я.

— А я Тимотеус Бок из поместья Выйсику, здесь же в Вильяндиском уезде, неподалеку от Пыльтсамаа.

Он протянул отцу через стол руку, но отец ее не взял. Думаю, что скорее не от нежелания, он просто не понял, что, здороваясь, барон может подать ему руку.

— Петер, с Ээвой, твоей дочерью, мы уже решили. Я хочу на ней жениться. Но только с твоего согласия.

Мать при этих словах побелела, как береста, отец вцепился синеватыми ногтями в обеденный стол, и я видел, как у него все сильнее краснел затылок. Ээва смотрела на стол и молчала. Отец сказал:

— Господин, наверно, не совсем хорошо знает эстонский язык. Господин хотел сказать, что желает взять мою дочь, чтобы сделать ее своей б… На это согласия у отца не спрашивают.

— Да нет же, нет! — воскликнул господин Бок и посмотрел на отца сияющими голубыми глазами… — Садись!

Он уселся верхом на длинную скамью, и отцу тоже пришлось сесть.

— Слушай, я тебе все объясню.

И объяснил. Что это должен быть настоящий брак. Что это входит в тот великий план, согласно которому он решил жить. Что своим браком он хочет доказать равенство всех добрых людей перед природой, богом, идеалами. Что он три недели наблюдал за Ээвой и понял, что любит ее, а она — его. Он спросил у Ээвы: «Ээва, скажи, так ли это?» Ээва сказала: «Да». И что никому другому до этого дела нет, это касается только его, Ээвы и их родителей, но поскольку его отец и мать умерли, то, следовательно, касается только каннукаского Петера и его жены Анны. Он хочет сразу же отправить Ээву к своему другу, вирунигуласкому пастору Мазингу, одному из самых умных людей в Лифляндии, который относится к нему по-отечески. Для того чтобы Ээва поучилась у него и у живущей у него в доме гувернантки его детей хорошим манерам, иностранным языкам и всякой книжной мудрости, потому что душевной мудрости у Ээвы намного больше, чем то способны предположить люди, ее не знающие. И там Ээва должна пробыть не две недели. И не два месяца. Нет. Пять лет. Через пять лет он, Бок, приедет и поведет Ээву к алтарю, чтобы она стала его женой перед богом и людьми.

Отец слушал его с зажмуренными глазами. Теперь он их снова открыл и смотрел на Бока. И я понял, что уже не от охватившего его гнева, а от смятения голос у отца был хриплый:

— …Я слишком стар, чтобы верить таким нелепым словам…

— Но это же правда! Это правда! — воскликнул господин Бок. — Должен ли я в этом (он щелкнул пальцами, потому что не мог вспомнить нужного слова), как это… schwören? — Поклясться?! Должен я поклясться?

Он встал.

— Никогда в жизни я не давал клятв. Все, что я сказал, и без клятвы правда. Но если вы считаете это нужным…

Левой рукой он взял правую руку Ээвы, а правую с выпрямленными пальцами поднял вверх, к нашему низкому потолку. Он смотрел на нас лучистыми светло-голубыми глазами. Он произнес:

— Господом богом и своей честью клянусь: все, что я здесь сказал, правда!

И он выполнил свою клятву. Сразу же пришла в движение огромная машина. Через инспектора казенных поместий Бок выкупил нас за двойную цену. Приказал выдать нам вольные. После чего нам, разумеется, уже не пришлось зависеть от хольстреской мызы. На своих выйсикуских землях он нашел для нас усадьбу в деревне Каавере и велел всем нам туда переселиться. Правда, слово «нам» неуместно. Потому что уже через день на Ээве была купленная в Вильянди городская одежда и ей велено было сложить вещи. Слуге Кэсперу надлежало отвезти ее в Виру-Нигула. Он приехал в Каавере с каретой, сам господин Тимотеус прискакал верхом. Ээва стояла на дворе возле кареты. В городском платье и городских сапожках, будто совсем из другого мира. Происходило прощание. В дверях нашей новой, чужой избы стояла мать с глазами, полными слез. Отец неуверенно похлопал Ээву по плечу и, будто даже не обращаясь к ней, а как-то мимо, произнес: «Сама знаешь, сама решаешь…» И я уже успел пожать ей руку. Господин Тимотеус посмотрел на Ээву и вдруг спросил:

— Ээва, тебе грустно?

И Ээва сказала:

— Конечно, грустно.

Как бы ища помощи, господин Тимотеус смотрел то на одного, то на другого, и неожиданно его до неприятного светлые голубые глаза остановились на мне. Он спросил:

— Ээва, а тебе было бы легче, если бы вместе с тобой поехал твой брат Якоб? — Я видел, что при этой мысли глаза господина Тимотеуса стали еще светлее, я уже заметил, что ему было свойственно мгновенно строить планы, решающие человеческие судьбы, и при этом самому этими планами загораться. — Если он поедет, если он тоже поедет к пастору Мазингу и будет вместе с тобой учиться — будет тебе поддержкой, слугой, опорой? И станет образованным человеком. Как и ты!

Вопрос был решен. Из-за меня ни на минуту не стали откладывать Ээвин отъезд. Ибо великие жизненные планы господина Тимотеуса промедления не допускали. Я тут же попрощался с родителями и уселся рядом с Ээвой в карете, господин Тимотеус скакал рядом верхом.

В выйсикуском поместье нашлась для меня одежда поприличнее, и час спустя вместе со слугой Кэспером и кучером мы отправились в путь в направлении Вирумаа.

Господин Тимотеус махал нам на прощание, он стоял в воротах яблоневого сада, у того кирпичного выбеленного столба, который и сейчас мне хорошо виден отсюда из окна. Потом я слышал, что на следующий день господин Тимотеус отправился в Пруссию, в свой полк. В главную штаб-квартиру Барклая, где он тогда служил. Что касается меня, то должен сказать, что, несмотря на испуг, на внутреннее сопротивление, на ощущение совершенного надо мной насилия (ибо моего согласия никто и не подумал спросить), при всем, что вызывало подавленность, уезжая, я чувствовал, что внутри у меня звенели колокола… Правда, два колокола… низкий и редкий — бум-бум-бум — все пре-да-ешь, как предала Ээва, переметнувшись к господам… И звонкий, чистый, высокий — дон-дин-дон, дон-дин-дон — подарок! подарок! подарок! Просто удивительный, прямо с неба… я стану образованным человеком…

Все тут же, суббота 4 июня

В позапрошлый раз, когда я писал, мне показалось, что мне помешали, и я решил проверить, успею ли я достаточно быстро сунуть тетрадку в тайник. А в воскресенье мой опыт мне очень пригодился. Так как вечером около десяти часов раздался легкий, едва слышный стук в дверь, и ко мне в комнату стремительно вошел наш управляющий Александр Ламинг. Я едва успел сунуть куда следует тетрадку и придвинуть поближе шиллеровского «Валленштейна», будто меня застали над третьим актом трагедии.

Управляющий Ламинг живет вместе с дочерью и служанкой в Кивиялге[6], то есть в старом господском доме, он стоит позади нового со стороны моего флигеля, между парком и яблоневым садом. В левой части Кивиялга живет доктор Робст, о котором я уже упомянул вначале.

Господин Ламинг вежливо извинился за свое вторжение. Здесь в поместье он самый тихий и вежливый человек, говорят даже, что от своей прежней службы строительного мастера он отказался из-за своего чрезмерно тихого нрава. Ибо с подрядчиками, десятниками и строителями, ведя дела бесшумно, не совладаешь. Только так ли уж незамедлительно бегут здесь на его тихий голос бурмистры и надзиратели, амбарные сторожа и барщинники, в этом я тоже позволю себе усомниться. Однако в ту пору, когда прежний управляющий Кларфельд, после того как увезли Тимо, почел за лучшее службу у нас оставить, у господина Ламинга хватило смелости занять его место. И если Ээва приняла его предложение, то, очевидно, ее решение могло быть в равной мере обусловлено тремя причинами: первая — неблагополучие в хозяйстве, что без управляющего (и, разумеется, без хозяина) сразу же дало себя знать (в имении как-никак больше тридцати адрамаа[7]). Вторая — это симпатия, которую вызвала смелость Ламинга, да-да, это правда была трогательная смелость при том всеобщем отчуждении, которое мы почувствовали! И третья — Ээву подкупила, конечно, его тихость.

Ламинг — человек небольшого роста, с крупной головой, ясным квадратным лицом и очень светлыми, коротко подстриженными волосами. Он ходит немножко боком, будто чуточку беспомощно, однако проворно. И от его работников я не слышал, чтобы они его особенно бранили, хотя само собой понятно, что между работниками и управляющим теплые отношения невозможны. А разговор, что он вел здесь со мною в воскресенье вечером, сидя в плетеном кресле, был примерно такой:

— Простите, господин Меттик, что я в столь поздний час. Я был внизу, у хозяев. Говорил с хозяином о весенних работах — знаете, он временами испытывает интерес к таким делам — и потом рассказал господину и госпоже рижские новости. Я ведь в субботу вечером вернулся из Риги. И когда я уходил от них — госпожа угостила меня позапрошлогодним малиновым ликером, — я заметил, что с этой стороны дома из трубы идет дым. А поскольку у них внизу ничего не горело, мне стало ясно, что у вас топится камин. Из чего я заключил, что вы все еще сидите над вашими книгами. А у меня в Риге возникли кое-какие неприятности, которые меня тревожат и в чем вы, наверно, смогли бы мне помочь… Видите ли, дело в том… не удивляйтесь, — речь идет о моей Риетте…

Уже несколько лет я замечаю, что у меня появилась странная особенность: когда я с кем-нибудь разговариваю и слушаю, о чем мне человек говорит, я вдруг чувствую, что он сейчас сделает отступление и скажет что-нибудь совсем неожиданное, но я заранее, на пять — десять секунд раньше, уже знаю, что именно он мне скажет. Совершенно твердо.

Так было и вчера вечером. За десять секунд я уже знал, что Ламинг скажет: «Это касается моей Риетты». Я так был в этом уверен, в неотвратимости этих слов, что, кажется, даже покраснел…

Риетта — восемнадцатилетняя дочь управляющего. Этакая модница, ни дать ни взять городская барышня. Зимой она в Риге, летом у отца. У нее круглое личико, стройная белая шея, маленький алый ротик. Пояс она носит высоко, прямо под грудью, как это недавно было в моде, и черные шнурки от туфель оплетают ее икры почти до самых коленей (собственно, откуда мне это известно…). В последние недели мне случалось несколько раз разговаривать с нею в парке, на дворе, у калитки их сада. Не помню, чтобы она сказала что-нибудь особенно умное. Но смеяться она умеет просто обворожительно…

Ее папенька продолжал:

— Зимой Риетта живет в Риге у моей сестры и учится в школе для девочек m-lle Фрибе. А тут занятия уже заканчивались, и я повез директрисе кое-какие гостинцы — окорока, несколько банок маринованных грибов et cetera — сами понимаете, — она мне пожаловалась, что Риетта в этом году стала сильно отставать. Нет-нет, она девушка вообще-то сообразительная и живая. Да вы, должно быть, и сами это заметили. А вот со счетом голова у нее не смогла справиться. Да еще с историей Российской империи. И если Риетта собирается с осени учиться дальше в приме[8], то ей следует летом все это нагнать, и лучше, если это будет происходить под наблюдением умелого и знающего человека. И вот, едучи обратно, я подумал: может быть, вы, господин Меттик, не откажетесь взять на себя этот труд? Вы хотя и не прошли университета в Тарту или где-нибудь в Германии, но, как я вижу, в сравнении с большинством тех, кто там учился, вы много умнее. Мне думается, что вам не так уж трудно было бы найти для этого время, отказавшись на несколько часов от ваших книг. Если вы не погнушаетесь серебром простого управляющего, я хорошо бы вам заплатил. Серьезно. И Риетта была бы вам глубоко благодарна.

С чего мне было отказываться? Я получу кое-какие деньги, которыми не буду обязан Ээве. И Риетта будет мне благодарна… Я спросил:

— А вы не говорили с доктором Робстом? Я думаю, что он больше подошел бы. Он окончил немецкий университет и даже преподавал в школе.

— Да-да. Он наверняка знающий доктор, — сказал Ламинг, — он вполне подходит, чтобы учить маленького Юрика французскому языку и прочему. Но в качестве учителя для взрослой девушки — нет. Да вы и сами, должно быть, обратили внимание. Он — человек, не знающий меры, неуравновешенный. Вместо того чтобы ступать на всю ногу, он ходит на цыпочках и, вместо того чтобы говорить, поет… Нет-нет. Учитель не должен быть в глазах ученика смешным. Ученик должен смотреть на учителя с уважением, снизу вверх. Только так, как на вас смотрит Риетта… Это я знаю…

Тогда я сказал: «Хорошо. Попробуем». Сегодня в шесть часов Риетта придет ко мне, и я начну ее репетировать.

Спустя час

Ничего за это время не произошло. Я слегка прибрал в комнате и увидел, что до прихода m-lle Риетты остается еще два часа, которые решил посвятить дневнику.

Итак, мы с Ээвой приехали в Виру-Нигула и почти четыре года прожили у старого Мазинга. Мы с ней были похожи на бутылки, поставленные под воронки, мы давали вливать в себя все, что только в нас хотели влить, и вдобавок еще и сами добавляли, что могли.

Почти с первых же дней в доме Мазинга нам полагалось говорить только по-немецки. Спустя шесть месяцев мы должны были уже полдня говорить с гувернанткой его детей по-французски. А сам старый Мазинг вбивал в нас — и в Ээву и в меня — основы латыни и хотел даже приступить к греческому и древнееврейскому, но гувернантка, которая позже стала его женой, сочла, что этого будет слишком много.

Выяснилось, что Тимо отправил вместе с нами два-три ящика с книгами, лучшими из его юношеской библиотеки, на них были пометки и пояснения, сделанные рукою Лерберга, и некоторые места были подчеркнуты. Лерберг был учителем и воспитателем Тимо и его братьев и сестер, и я уже тогда знал, что Тимо относился к нему с глубочайшим почтением. Я этого человека никогда в глаза не видел, но слышал про него много: что родом он был из семьи бедного тартуского ремесленника, будто бы даже наполовину деревенского происхождения, но знания его были столь обширны, что, несмотря на исключительную прямоту характера, он еще сравнительно молодым человеком был избран академиком Петербургской академии. К сожалению, он вскоре скончался от какой-то страшной ревматической болезни, еще до того как начались наши годы учения в Виру-Нигула. В доме Мазинга о Лерберге говорили как о близком человеке, достойном большого уважения. Вдова его несколько раз приезжала из Петербурга в Виру-Нигула погостить. Ибо госпожа Лерберг была родной сестрой покойной жены Мазинга. Следовательно, детям Мазинга она приходилась родной теткой.

М-да, и эти старые книги, пестревшие духовными завещаниями Лерберга, оседлал тогда вместе с нами гофмейстер детей Мазинга, некий господин Грунер, родом из Ганновера, сам по себе человек приятный, и мы вместе с ним и с детьми Мазинга терпеливо, но все же галопом на них скакали. Я должен сказать: несмотря на то что нам с Ээвой иной раз приходилось руками, ногами, зубами вцепляться в скользкий круп мчавшейся лошади, мы с нее не свалились… Кроме того, старый Мазинг находил еще время учить меня основам черчения и топографии. Три недели подряд я чертил для него до полуночи план вирунигулаского пасторского двора до тех пор, пока мой план не стал настолько точным и правильным, что Мазинг с ним согласился. И многое еще другое. А будущая жена Мазинга и ее помощница изо всех сил обучали Ээву искусству стряпни и домоводству.

Однажды ветреным сентябрьским вечером тысяча восемьсот семнадцатого года в Экси неожиданно приехал Тимо. (Еще за год до того Мазинг и мы вместе с ним переселились туда из Виру-Нигула.) Помню, как в рабочей комнате, Мазинга потрескивая горело в лампе репное масло. Огромное помещение было до невозможности набито всякой всячиной: книгами, рукописями, кусками картона и обрывками бумаги с пометами, тетрадями, гравюрами, бутылками, ретортами, инструментами для работы по дереву и металлу. Мазинг, заложив руки за спину, шагал туда и обратно, Ээва и Тимо сидели на диванчике между стопками книг, я стоял возле них. Вдруг старик остановился посреди комнаты, повернулся к Ээве и Тимо и сказал своим хрипловатым голосом:

— Друзья мои, уж ежели я этого не делаю, так можно поручиться, что никто другой тоже не сделает. А я этого сделать не могу. У меня на шее как раз сейчас процесс. Будто я поженил людей вопреки церковным и государственным установлениям. Хотя это касается только наших крестьян. Тем не менее крик уже дошел до Риги и Петербурга. И я говорю вам: любого лифляндского, эстонского или курляндского пастора, который осмелится вас обвенчать, навечно прогонят с кафедры! Тимо, ежели ты полагаешь, что я преувеличиваю, значит, ты совсем не знаешь своего сословия!

Тимо ответил:

— Я знаю свое сословие, господин Мазинг. И я не считаю, что вы преувеличиваете.

— И поэтому, — сказал старый Мазинг, он подошел к Ээве, — друзья, пусть это будет первый и, я надеюсь, последний раз, что я кому-то даю подобный совет — что лютеранский пастор кому-то дает подобный совет… — Он положил руку Ээве на плечо, а другой рукой за подбородок поднял к себе ее лицо. — Поэтому, дитя мое, оставь нашу злосчастную лютеранскую церковь. Перейди в русскую веру! Да-да! Другого пути я не вижу. Во имя любви свершались дела и похуже! А господь — с божьей помощью — един. Поезжайте в Петербург, я дам вам письмо к одному моему другу. Он найдет вам священника. Большего, чем у нас, пьянчугу или большего гуманиста, все равно. Вас обвенчают. Получите документ на общегосударственном языке. Вернетесь обратно, и все будет почти comme il faut. Во всяком случае ничьи зубы до вас тогда не дотянутся.

Он отступил на шаг, взялся рукой за подбородок, сероватый от отросшей к вечеру щетины, и смотрел на них.

— А что каждый может запустить в вас зубы, это вы сами знаете. Представляю себе, какой пойдет дым коромыслом, когда станет известно, что вы свое намерение осуществили. У-ух! Как завоют все волки несчастий, залают все лисы интриг, зашипят все змеи клеветы — ш-ш-ш… — Могло показаться, что Мазинг даже как-то наслаждался картинами своей фантазии. И вдруг совсем другим тоном он сказал: — Ничего нет сильнее любви. Ээва, это она, любовь, делает тебя сильной. Я знаю, я это заметил. Тимо, и то, на чем ты стоишь, это тоже любовь. Да. Но не только. Все то, другое, на что ты опираешься, мне не совсем ясно. Наверно, убеждения. Ну, а ради них люди шли на костер, так что же для тебя могут значить косые взгляды и перешептывания твоих драгоценных братьев по сословию… По-эстонски говоря, mitte sittagi![9] — Он рассмеялся.

— Ежели только вы сами друг другу доверяете. Не просто, а полностью во всем. В таком доверии друг к другу вы можете спрятаться от всей этой возни просто… ну, скажем, как в круглой перламутровой раковине! Пусть будет какой угодно шторм, а что он может с нею сделать?! Она знай себе приятно покачивается…

Что касается змеиного шипения клеветы и необходимости доверия, то про это я уже кое-что сам слышал. Разумеется, намерение Ээвы и Тимо пожениться кое-кому стало известно. В Петербурге Тимо уже дружески нашептывали (разумеется, таким образом, чтобы у него не было основания вызвать на дуэль), будто бы от скуки Ээва бросалась в объятия то фон Адлерберга из Ууэ-Вартсту, то славного мужицкого кистера Иоханнсона из Виру-Нигула. А некоторые осведомленные дамы, оказавшиеся в доме Мазинга, говорили намеренно так, чтобы Ээва слышала: будто господин фон Бок ходил в Петербурге свататься, и не к кому-нибудь, а к самой Нарышкиной, к которой сам император, как известно, изволит проявлять отеческий интерес… При этом личная дружба императора с господином фон Боком оказалась все же не столь глубокой, чтоб он приказал m-lle Нарышкиной принять сватовство. Нет, господин фон Бок получил отказ! Так что нечему удивляться, если господин фон Бок снова вспомнил про свою Золушку… и хихикали.

Еще в конце сентября Ээва и Тимо вернулись из Петербурга. Их обвенчали по обряду православной церкви. И Ээва теперь по документам была Катарина. Катарина фон Бок. В первый момент я заставил себя думать и чувствовать, что это совершенно чужой мне человек. Тем более что Ээва стала мне казаться какой-то другой, глаза у нее бывали то какими-то затуманенными, то более лучистыми, чем прежде, и в ее уверенных движениях появилась какая-то горделивая плавность, что я считал даже не совсем неуместным.

Когда Ээва объявила, что они с Тимо сразу же уедут в Выйсику и первое время жить будут там и что я, само собой понятно, поеду вместе с ними, мне подумалось, что ничего иного мне и не остается.

За четыре года я втиснул в себя книжную мудрость гимназического курса, а поскольку это происходило в еще восприимчивом, но уже взрослом возрасте (мне было полных двадцать семь лет), то, наряду с книжной, я приобрел еще и добрую долю жизненной и человеческой мудрости. Только я не знал, что мне со всем этим делать. Я думал только о том, что, имея уже некоторый практический опыт, я смогу быть полезен Ээве и Тимо, если возьму на себя ведение хозяйства в Выйсику. Вместо управляющего Кларфельда, который тогда этим занимался и который, как Тимо давно заметил, за спиной у хозяина мало-помалу умело наполнял свой собственный карман. Чего, кстати сказать, управляющие, получающие жалованье, очень редко не делают.

Итак, прекрасной сухой золотой осенью мы отправились вчетвером (слуга Кэспер был вызван в Экси) через Пуурмани и Пыльтсамаа домой. Всю дорогу мы были с Тимо и Ээвой вместе. Или с Тимо и Китти, если я назову свою сестру так, как ее стал на английский манер называть муж.

В имении Выйсику я провел когда-то всего один или два часа, в тот осенний день тринадцатого года, когда нас с Ээвой усадили здесь в карету и мы отправились в путь навстречу нашей новой жизни.

Выйсику не принадлежало к числу самых великолепных лифляндских поместий, это мне было уже известно, однако в северной части Вильяндиского уезда оно было одним из самых значительных, если не за счет барского дома, то во всяком случае выделялось множеством приусадебных построек, старинным парком, размерами яблоневого сада и, прежде всего, разумеется, обширностью владений, которые простирались до реки Педья и до поймы реки Эмайыги.

Так называемый новый барский дом, тоже насчитывавший уже сто лет, представлял собой одноэтажное каменное здание с мансардой. И хотя мои мерки, первоначально основанные на крестьянской избе, в двух пасторатах господина Мазинга намного возросли, все же великолепие этого дома сперва меня даже как-то озадачило. И я понял: попади я сюда жить четыре года назад, я испытывал бы прежние крестьянские робость и смущение. А сейчас его пышность вызывала у меня беспокойство. Беспокойство, а умей я тогда понять свое ощущение, то мог бы сказать даже — нетерпимость.

Внизу в доме было шестнадцать комнат, здесь же помещалась кухня, в мансарде — еще четыре комнаты, где жила прислуга и останавливались гости попроще. Из этих четырех комнат одну я выпросил у Ээвы для себя. Хотя сама она намеревалась поселить меня внизу и даже в двух комнатах. Но мне больше нравилось жить наверху. Потому что там я был обособлен. Вначале я поселился в мансардной комнате левого крыла, выходившего в сад. (Кстати, несмотря на то что внизу в распоряжении Тимо имелся кабинет, состоявший из двух комнат, он обставил для себя еще один маленький в правом крыле мансарды.) Именно ради большей обособленности: живя наверху, я не должен был, входя в дом или выходя из него, обязательно пользоваться парадным ходом и пробиваться сквозь всех Боков и Раутенфельдов в алонжевых париках и прическах a la coeur, смотревших из золоченых рам со стен вестибюля. На верхний этаж вела еще одна лестница, прямо из сада, и с первого же дня я стал ею пользоваться.

В то время по требованию Тимо и Ээвы мне надлежало каждый день вместе с ними по крайней мере обедать. И против этого я не возражал. Ибо за обедом, кроме них и доктора Робста, никого не бывало. Младшие братья Тимо — Георг и Карл — находились кто где, а сестра Элизабет, как я уже, кажется, писал, была замужем и четвертый год жила с мужем в Эстляндии. Кстати, эта самая Элизабет так и не удосужилась навестить своего любимого брата и его молодую жену, что, как мне думается, было бы вполне нормально. Но ведь о нормальном отношении к нам говорить не приходилось. Об этом свидетельствовало многое. Поселившись в Выйсику, Ээва и Тимо не стали сами ездить с визитами к соседям, как было принято, а разослали приглашения. Во всяком случае тем, о которых прямо не было известно, что и они называли брак Тимо с Ээвой якобинским свинством или фортелем с собачьей свадьбой. Однако из приглашенных никто не изволил явиться. Одни уехали, у других оказалась сильная простуда или какая-то другая хворь. Так что наши трапезы (не в столовой возле кухни, куда проникали запахи приготовляемой пищи, чего Тимо не выносил, а в зеленой комнате для чаепитий, рядом с малой гостиной) происходили вчетвером за круглым чайным столом. Но стол сервировался тяжелым фамильным серебром фон Боков. О старом Боке я слыхал, что он по собственной вине умер в бедности (летом двенадцатого года от лихорадки в лазарете города Риги, где он — в звании капитан-лейтенанта — учреждал во время нашествия Буонапарта военные госпитали). Согласно чему и Тимо, разумеется, должен быть человеком бедным. Однако, сколь удивительна может быть сия бедность богатых, в дальнейшем я понял еще лучше на более красноречивых примерах, чем боковское серебро.

Моим vis-à-vis за столом был доктор Робст. Он следил за здоровьем обитателей имения, лечил пыльтсамааского арендатора фон Валя и владельцев местного замка Бобруйских, если они между Петербургом и Парижем заезжали в Пыльтсамаа. Кроме того, доктор Робст коллекционировал бабочек и время от времени разыгрывал с детьми выйсикуских ремесленников отрывки из Лессинга и Коцебу. К столу он приходил всегда запыхавшийся, хотя от Кивиялга (одну половину которого занимал он, а во второй жил управляющий имением Кларфельд) пройти ему нужно было всего двести шагов, и, прежде чем занять свое место за столом и даже уже за едой, когда возникали паузы, он цитировал нам Руссо, модулируя при этом голосом, или читал лекции об эстонских певчих птицах, сопровождая свои слова соответствующим насвистыванием. При этом каждый свист он научно обосновывал. И — до и после — просил извинения у милостивой государыни. Я смотрел через стол на его долговязую фигуру, как бы готовую к полету, на его исполненное доброжелательности лицо, на его печальные глаза, а над ними брови, напоминавшие хвостики терьеров, и мне было приятно, что я мог смотреть на него и поэтому реже встречаться глазами с сестрой и ее мужем. Потому что поперек стола, разъединяя меня и доктора Робста, струились лучи их любви, которую они не пытались скрывать, и я бы не удивился, если бы все боковские серебряные соусники начали позванивать. Помню, Тимо не хотел, чтобы за столом прислуживал Кэспер или какая-нибудь из горничных, так что Ээве или ему самому приходилось вставать, чтобы принести что-нибудь или распорядиться. И каждый раз, когда Тимо, возвращаясь к столу, проходил мимо Ээвы, он наклонялся и целовал ее в затылок или, что еще более неуместно, идя к своему стулу, Ээва мимоходом погружала руку в веселую коричневую шевелюру мужа. Будто ни меня, ни доктора Робста за столом просто не существовало. А большая любовь и прежде не раз…

4 июня, поздно ночью

Это Риетта подошла так неслышно и так неожиданно постучала, что я едва успел спрятать дневник.

Что касается школьной мудрости, то Риетта оказалась глупее, чем я полагал. Я хотел проверить ее знания и предложил ей решить задачу, причем на такую тему, которая должна была бы интересовать молодую девушку: в мануфактурном магазине приказчик продал два сорта муслина, всего на 32 рубля. Аршин одного сорта стоит два рубля, другого — четыре. Сколько аршин более дорогого муслина и сколько более дешевого он продал, если за последний он получил на 8 рублей больше, чем за первый?

Ровным быстрым почерком Риетта записала условие задачи, некоторое время смотрела на свое платье и, поскольку ответа там не увидела, рассмеялась.

— Послушайте, господин Меттик, ведь я же не буду торговать материями. Мне приходится иметь дело с мануфактурным магазином, только когда я хожу за покупками. А муслина я все равно не куплю. Муслин уже несколько лет как вышел из моды.

И при этом она уставилась на меня своими улыбающимися глазами (глаза у нее серые, немного выпуклые и как будто чуточку затуманенные — и в то же время какие-то мерцающие) и улыбалась яркими губами, как бы приглашая меня непременно вместе с нею посмеяться.

Но когда я провел для нее на бумаге тридцатидвухдюймовую линию (лист покрыл весь маленький овальный столик между двумя плетеными креслами, на которых мы сидели), когда я отметил середину и твердым голосом школьного учителя велел Риетте подумать, она тут же отняла от второй половины четыре дюйма, прибавила их к первой и сосчитала, сколько двухдюймовых отрезков укладывается в одной половине и сколько четырехдюймовых в другой. Так что практической смекалки ей не занимать стать. И с примером на проценты, после того как я кое-что ей напомнил, она тоже вполне справилась и сама так этому обрадовалась, что несколько раз принималась смеяться. Однако о реформах Петра Великого она ничего толком сказать не могла. Не думаю, чтобы после моих объяснений они стали ей понятнее. Ибо я заметил, что, слушая меня, она рассеянно играла тоненьким золотым колечком (наверно, все же не обручальным, поскольку она и дальше собирается учиться в школе). А некоторые вопросы, касающиеся Российской империи, ее даже интересуют. Потому что, выслушав мои объяснения петровских реформ, она спросила:

— Господин Меттик, вы ужасно умный человек… скажите — у m-lle Фрибе мы этого так и не поняли, — что произошло в Петербурге в декабре позапрошлого года?

Я немного помолчал:

— А в школе на уроках вам этого не говорили?

— О нет! Только шептались, что был бунт. И что покушались на жизнь государя императора. Что погибло много замечательных молодых офицеров из самых лучших семей. Или получили страшные наказания. А что это было и ради чего они начали бунтовать, этого никто не понял. Во всяком случае я. Может быть, потому, что и самой нашей учительнице это не было вполне ясно. И еще потому, что в позапрошлом году я и сама была еще совсем ребенок. Теперь бы я уже поняла. Если бы такой умный человек, как вы, мне это объяснил…

Я подумал: «Ишь ты, какая девица… Я и сам-то толком не знаю, что там произошло. Горстка молокососов из барских семей захотела перевернуть мир. Наверно, даже в правильном направлении. А только так чертовски не ко времени. И так чертовски сверху вниз. Как я начал догадываться. Да, пусть даже в правильном направлении… Ибо слова ограничение самодержавия и конституция и до позапрошлого года иной раз доходили до моих ушей… Кстати, я слышал их и из уст того самого полковника Теннера, вместе с триангуляционной группой которого исходил в двадцать втором и двадцать третьем годах вдоль и поперек всю Курляндию и всю Гродненскую губернию». Однако Риетте я сказал:

— Знаете, Риетта, поговорим об этом, когда вы придете в следующий раз.

Зачем я буду какой-то девчонке высказывать свое мнение о том, по поводу чего во всей империи люди набрали в рот воды?! Это ни к чему. Но мне не подобает сказать ей, что я просто ничего об этом не знаю. Учителю непременно полагается знать. Ну, а до вторника эта ветреница свои вопросы, конечно, забудет.

Она встала, чтобы уйти, и вдруг остановилась передо мной и спросила:

— Вы ведь родственник нашего хозяина… То есть и да, и нет… Скажите, неужели господин фон Бок в самом деле безумен, как будто бы утверждают при двореили это все же не так?..

Я, очевидно, опять ответил не сразу.

— Как же может быть не так? — сказал я. — Ведь это утверждают не вообще при дворе, а сам государь император. Следовательно, это должна быть правда!

— Ах так, — тихо сказала Риетта, — а я надеялась, что, может быть, он только делал вид, что безумен. — Риетта взглянула на меня своими мерцающими светло-серыми глазами. — Потому что ужасно грустно так думать… такой замечательный человек…

Она ушла. А я, подойдя к письменному столу, стал смотреть в окно. Она двигалась между светлеющими яблонями в направлении Кивиялга. Потом, наверно, затылком почувствовала, что я слежу за ней, оглянулась через плечо и поймала мой взгляд. Она доверчиво мне улыбнулась, поднесла руку к уху и помахала — воплощенное кокетство! Я отошел от окна и почувствовал, что в комнате волнующе пахнет девичьим потом и духами.

А вопрос, который остался здесь в комнате вместе с ее запахом, меня самого уже давно интересует, и наверняка еще больше, чем ее. За эти три недели, что мы живем под одной крышей, я, в сущности, не сталкивался с сестрой и ее мужем, к общему столу, как это было девять лет назад, меня не приглашают. Ээва сказала мне, что сначала они с Тимо будут есть у него в кабинете или в спальне, ему нужно немного привыкнуть и прийти в себя. Для меня и доктора Робста она приказала накрывать стол в столовой, и там мы с доктором вдвоем все это время едим. (Доктор уже несколько лет жил в Пыльтсамаа, но перед возвращением Тимо Ээва попросила его вернуться в Выйсику, и доктор — этот старый суетливый холостяк — переселился в имение, тем более что пациенты и здесь, за пять верст, его все равно находят.)

С Тимо я сталкивался еще реже, чем с Ээвой. В окно я видел, как он гулял по парку. Однажды видел, как он стоял под деревом и очень долго — пять или шесть минут, может быть, даже дольше — нюхал яблоневый цвет. Несколько раз случалось мне видеть, как Кэспер вел из конюшни сюда, к дверям со стороны сада, оседланного гнедо-чалого. Тимо сразу вскакивал в седло и уезжал. У меня создалось впечатление, что этот человек каким-то странным образом стал тише. Однако никаких признаков безумия я не замечал.

Я попросил доктора Робста высказать мне его мнение. Оно, наверное, у него сложилось. Ибо для того он здесь и находится, чтобы следить за здоровьем Тимо. Но каково оно, его мнение, мне и посейчас не ясно. На каждый мой вопрос он принимается бормотать надтреснутым голосом и извергать из себя докторскую латынь, а в том, что он иногда говорит по-немецки или по-эстонски, я все равно не могу связать концы с концами. На мои совершенно прямые вопросы он отвечает тем, что театральным тоном задает мне встречные, непонятные и нелепые.

— Господин доктор, вы уже основательно ознакомились с состоянием здоровья моего зятя, уверены ли вы в том, что он в каземате, ну… стал безумным?

— Господин Меттик, разве же не в силу этого обстоятельства его императорское величество милостиво освободил господина фон Бока?

— Кхм… А разве не потому — как говорят — наш прежний государь заточил его в крепость, что он уже тогда был безумен?

— А разве это вызывает у вас сомнение?

— Да. Как же в этом случае он мог потерять разум в тюрьме?

— Не хотите ли вы, случайно, спросить об этом у меня?

— Именно. А что по этому поводу полагаете вы?

— Господин Меттик, а вы не считаете, что — кхм-кхм — во всяком случае врачу надлежит от подобных суждений воздерживаться?

— Значит, вы считаете, что он в здравом уме?

Доктор Робст вытянул губы трубочкой, растопырил согнутые пальцы и, подобно двум чашам, поднес руки на уровень глаз.

— Господи боже, что значит в здравом уме?!

Во всяком случае в жизнь сестры и ее мужа я не суюсь. Все эти три недели я гулял, читал, катался верхом. Ездил в Рынка осматривать зеркальную фабрику господина Амелунга. Управляющий подарил мне (разумеется, из угодничества) большое зеркало в раме мореной березы. Я же — как-никак — член семьи владельцев Выйсику… Но я держусь от этой семьи подальше. Пусть Ээва поступает как умеет или как находит нужным, а мне и тогда, десять лет назад, рядом с ними было не по себе и неуютно, тем более теперь, когда их жизнь стала совсем для меня непонятной.

И все же — именно из-за этой непонятности — после ухода Риетты я спустился вниз и постучал в кабинет Тимо, смежный с малой желтой гостиной.

Его кабинет — небольшая высокая комната, равная, пожалуй, одной шестой части желтой гостиной. Выбеленный известью потолок. Светло-серые с золотой полоской обои. Секретер красного дерева, книжные шкафы, стол для рисования, на нем огромный глобус, кушетка, перед ней столик. Справа от двери в гостиную — камин.

Тимо и Ээва сидели вдвоем на кушетке перед маленьким круглым столиком, под двумя гравюрами Клода Лоррена, — о девятилетней давности долге за них в сумме девяноста рублей напоминает таллинский антиквар Арранцо в полученном позавчера письме. Значит, об освобождении Тимо, если это можно так назвать, известно и в Таллине!

Ноги Тимо под столом были укрыты клетчатым пледом, Ээва наливала кофе в чашки синего пыльтсамааского фарфора.

— Садись. Я тебе тоже налью.

Я сел в кресло, стоявшее напротив. Из посудной горки Ээва достала для меня третью синюю чашку. И я только тут заметил, как она все еще по-девичьи стройна. Как изящно, плавно она двигалась в своем платье благородного серого шелка. Благодаря серому платью две узкие серебряные полоски у нее на висках казались кокетливой скромной диадемой. Даже самые искушенные в искусстве украшений дворянские дамы вынуждены были бы признать, что крохотная камея у Ээвы на груди была превосходно подобрана к цвету волос и ее удивительно свежему лицу.

На Тимо был темно-зеленый домашний сюртук. Бреясь, он порезался и смазал ранку йодом, и теперь пятно от йода на его бледном подбородке казалось желтым отпечатком пальца. Он смотрел на меня с интересом и спокойно. Я спросил:

— Nun — wie fühlen Sie sich?[10]

Его пестрые с проседью брови взметнулись. Я заметил, что за эти три недели кожа на лице у него заметно посвежела, да и лицо могло показаться даже молодым (ибо Тимо явно уже успел согнать верховой ездой по крайней мере двадцать фунтов), но острые усы были почти совсем седые. Он сказал с печальной иронией, по-эстонски:

— Якоб, с императорским полковником ты был на «ты». А с императорским безумцем тебе уже быть на «ты» не подобает?

Я рассмеялся, отхлебнул кофе, набрался было духу, но все же так и не решился прямо спросить, что это за история с его безумием.

Чем больше мы говорили, тем тверже было у меня впечатление, что он в здравом уме. Тимо сказал Ээве, которая завтра должна была уехать на неделю в Тарту:

— Не забудь, Китти. Побывай у Андреса на Домберге и привези мне «Утопию» Мора. Но на латыни и на английском не бери. Возьми на немецком. Чтобы ты и сама могла ее прочитать.

Ээва подошла к Тимо сзади и провела ладонью по его волосам, я не видел ее лица, но видел ее руку и почувствовал (все так же с некоторой неприязнью) странную страстность и боль в движении ее руки от его затылка ко лбу; рука ее погружалась в его волосы, противилась и льнула, отталкивала и привлекала к себе — точно так же, как девять лет назад, только теперь волосы у ее мужа были седые.

— Не забуду, дорогой! — сказала Ээва. И Тимо обратился ко мне:

— Наверно, ты уже знаешь: припаян здесь к месту. Я не смею уехать из Выйсику. Только с разрешения генерал-губернатора. Так повелел император. И это гениальное повеление. Ибо за ним кроется уверенность, что господина Саулуччи (sic!) я никогда и ни о чем просить не стану.

— А если ты уедешь без разрешения?

— Этого я не могу.

Я спросил:

— Ты полагаешь… значит… что твоя честь?..

— О нет, до этого они не доросли… — Тимо сказал это как нечто само собою разумеющееся, как будто это касалось вполне определенных мерок и дел. — В Петербурге они ведь взяли у Китти подписку. Ответственность на ней.

Я сказал:

— Значит, вам остается только бежать. За границу. И вместе.

Я не заметил выражения лица Тимо, но Ээва поднесла палец к губам и сказала:

— Тссс!

В ту же секунду раздался стук, видимо, кто-то ждал за дверью разрешения войти.

— Кто там? — спросила Ээва.

Дверь кабинета приоткрылась. Ламинг просунул в нее свое плоское, старательно улыбающееся розовое лицо и вслед за этим сразу же появился весь.

— Прошу прощения, господа. Я хотел…

— Кто это?

Не только сам по себе вопрос Тимо прозвучал странно, но я заметил, что и голос его стал неприятно хриплым.

— Тимо, — произнесла Ээва, мне показалось, даже испуганно, — это же наш управитель…

— Правильно! — воскликнул Тимо неожиданно живо. — Входи, входи, входи! Я тебя сначала не узнал. Давно не видел..

Ламинг вошел как-то нерешительно, боком, мелкими шажками, глядя при этом на нас, в то же время Тимо продолжал:

— Кроме того, ты уже несколько лет как умер. Так ведь? Скоро три года. Даже три года каземата меняют человеческое лицо. Три раза три — тем более. Что же говорить о смерти! От нее у человека лицо становится совсем другим. И у управляющего тоже. Смотри, какой ты стал маленький и простенький! Нет, нет, не бойся, что я начну тебе лгать. Я тебе всегда говорил правду. А сейчас я и правду оставлю про себя. Ибо правду я скажу тебе в лицо, когда будем вдвоем. Как всегда. В свое время ты на меня разгневался, что я назвал тебя смертным. Ну, а теперь я так не поступлю. Я скажу тебе не смертный, а мертвый, Александр le mort! Но все равно я скажу это тебе только самому. Печально, что ты пользуешься этими мелкими наушниками… Ну да бог с тобой. Все мертвы.

— Ламинг, уйдите! — сказала Ээва металлическим голосом. — Господин фон Бок сегодня скверно себя чувствует.

Бормоча извинения, Ламинг вышел из комнаты, и Тимо смотрел ему вслед совсем пустыми глазами. Мне показалось, что его скулы при общей все еще сероватой бледности лица покраснели от какого-то внутреннего напряжения. Во всяком случае на лбу у него блестели мелкие капли пота. Ээва вынула из внутреннего кармана его зеленого сюртука белый носовой платок. Тимо зажмурил глаза, и она вытерла ему лоб. Я сказал:

— Я тоже пойду. Спокойной ночи.

Ээва отозвалась:

— Да, наверное, так будет лучше. Спокойной ночи.

Тимо не произнес ни слова.

Понедельник, 6 июня

Так я и не знаю, что думать по поводу позавчерашней истории. Ээва вместе с маленьким Юриком, слугой Кэспером и горничной Лийзо вчера уехала. Мне не представился случай спросить у нее, часто ли с Тимо происходит такое и что она сама об этом думает. Но чем точнее я восстанавливаю в памяти сцену с Ламингом, тем более определенно могу сказать, что так же не уверен в безумии Тимо, как и в его разуме.

Вообще, когда я перелистываю исписанные мною страницы, я понимаю, что вместо вчерашних и завтрашних дел мне следует написать о некоторых давних событиях. Без знания которых непосвященному взгляду со стороны все, что происходит сегодня и произойдет завтра, представляется еще более запутанным, чем мне самому.

Итак, всю осень и начало зимы 1817 года мы прожили втроем в Выйсику или, правильнее будет сказать, в Выйсику и Тарту. Ибо Ээва и Тимо несколько раз за это время ездили в Тарту и оставались там иногда на несколько недель. Случалось, что раза два и я ездил вместе с ними.

Кстати сказать, из моего намерения предложить себя в качестве управляющего выйсикуским имением ничего не вышло. Когда я сказал об этом Тимо, он смеясь ответил, что уже давно замечает, как Кларфельд нас мало-помалу обирает. Однако в Библии же сказано: не заграждай рта волу, когда он молотит. А вообще Кларфельд человек умелый. Я же понадоблюсь Тимо совсем для другого. Он сказал:

— Я увидел, что с помощью Мазинга ты выработал на удивление красивый и четкий почерк. Должно быть, в какой-то мере это зависит и от характера. А кроме того, ты ведь несколько лет учился по моим школьным тетрадям. Так что без запинки читаешь мои каракули, и поэтому более подходящего человека для переписки моих рукописей мне не найти.

Я спросил:

— Что это за рукописи?

Он немного походил взад и вперед. Помню, что происходило это в том самом кабинете, где он позавчера разговаривал с покойным императором. А в то время Тимо только что отказался от чести быть флигель-адъютантом при тогда еще здравствующем монархе. За большими окнами сильно мело, он переходил от одного окна к другому — от одной метели к другой — останавливался у столика для рисования (был он тогда необычайно строен и хорош собою) и пальцем подталкивал глобус, который начинал вращаться. И помню, как я подумал: он, наверно, воображает, что и мир можно перевернуть по собственному усмотрению…

Тимо сказал:

— Ну, например, история жизни моего учителя Лерберга, посмертно, он в какой-то мере и твой учитель. Когда этот труд у меня созреет, я хочу попросить, чтобы ты мне его переписал. Во-первых, мне самому он станет яснее, я сам его лучше увижу. Во-вторых, я это замечал: недостатки в тексте, написанном чужой рукой, я вижу скорее, чем обнаруживаю их в написанном мною самим.

Итак, господин фон Бок, полковник в отставке, перекочевал из militaria в literaria[11]. А из меня намеревался сделать для себя писаря. Но этому его плану еще в меньшей степени суждено было сбыться, чем моему — стать управляющим Выйсику.

В Тарту мы останавливались на Университетской улице, в доме, некогда принадлежавшем отцу Тимо. Не знаю, чьей собственностью был этот дом десять лет назад, очевидно, каких-то их родственников из лифляндских дворян, купивших дом после банкротства и смерти старого господина Георга и любезно предоставлявших нам во время наших приездов четыре-пять комнат на втором этаже. Тимо ходил в университет — новое, напоминающее храм здание — слушать лекции профессора Эверса и с таким усердием их записывал, что за ползимы исписал несколько десятков синих тетрадей. Их я тоже просматривал. То был курс истории средних веков. И мне бросалось в глаза: Эверс очень много говорил о рыцарственности как об идеале эпохи, и Тимо в своих записях тщательно все это подчеркивал. У меня это вызывало усмешку. Тем более что из уст самого Тимо я однажды слышал совсем иное.

По вечерам друзья Тимо собирались иногда в доме на Университетской улице, а иногда и где-нибудь в другом месте. Большей частью это были молодые люди из дворянских или литературных кругов, но случалось, что среди них оказывались и господа постарше, университетские профессора с супругами. Кстати, должен заметить, что все это были люди, которые — во всяком случае — не морщили носа по поводу Ээвы и не делали вида, что они лучше, чем она. Мне казалось, что даже напротив — они старались быть с нею особенно учтивыми, и порой это принимало смешную форму. Например, когда они при появлении Ээвы прерывали разговор на французском языке и обращались к ней на весьма ломаном эстонском. Однажды с едва заметной улыбкой она сказала им: «Mesdames et Messieurs, continuez done en français, pour moi e'est moins difficile que pour vous l'estonien»[12].

Тут одни от удивления забыли даже рот закрыть: «Выходит, красивая коровница, за которую посватался этот помешанный Бок, в самом деле получила образование, кое-кто ведь говорил…», а другие сразу почувствовали себя свободнее, их это заинтересовало. Однако их любопытство по отношению к Ээве оставалось в пределах, приличествующих образованным людям. Хотя, должен сказать, иногда и они становились смешными. Особенно когда видели, что Ээва не единственный курьез, а что рядом с нею в их обществе оказывалась в моем лице еще одна деревенщина, говорившая по-французски. Помню, как некий средних лет господин с раскрасневшимся лицом и вытаращенными глазами, после того как обменялся с нами пятью фразами и это дошло до его сознания, воскликнул:

— Я допускаю, что в любой невежественной толпе может найтись сотворенное господом исключение. Так что же, значит, встретив то, что мы здесь видим, нам следует прийти к заключению: имей наши чухонцы соответствующие условия, они все умели бы говорить по-французски и были бы вольтерьянцами?! Est — се qu'il nous faut conclure?![13]

На что профессор Паррот, это я точно помню, взглянул на нас с Ээвой и со смущенной улыбкой сказал:

— Oui, mon cher Bruininck, c'est оа qu'il faut conclure![14]

И еще как сквозь сон помню на этих вечерах профессора Эверса и господина Латроба с его развевающейся гривой, он импровизировал то на фортепиано, то на фисгармонии, то на клавесине (его я и раньше встречал в Выйсику, он был в сущности из наших мест и при всех своих музыкальных увлечениях самым неожиданным образом оказался судьей нашего пыльтсамааского прихода). И еще, разумеется, помню профессора Мойера и его красавицу жену.

Дом Мойеров почему-то особенно хорошо сохранился в моей памяти — на углу Карловской дороги и какого-то переулка, идущего к реке, — небольшой деревянный дом, желтоватый, оштукатуренный, под заснеженной черепичной крышей, он стоял среди сугробов. Собственно уже за городом. Внизу было шесть или семь просторных комнат, но с низкими потолками, и еще несколько наверху, в мансарде. Помню, двери были настолько низенькие, что, когда Тимо проходил через них, его волосы цвета оленьей шерсти касались верхней притолоки. В комнатах вокруг хозяина с цветущим лицом и его сибиллоподобной супруги толпились всевозможные люди. Теперь мне кажется даже удивительным, что там нашелся кто-то, шепнувший мне на ухо (ясно помню, как ни глупо держать в памяти подобные разговоры): «Поглядите, хозяйка идет под руку с супругом, а в другой руке у нее книжечка. Видите? А знаете, что это? Разумеется, стихи Жуковского! Сей поэт уже много лет в нее по уши verkracht….»[15]

Фамилию Жуковского мне и прежде случалось слышать, и я видел, что среди наших книг были и поэтические томики Жуковского, со священным чувством братства преподнесенные в дар Тимо. Так или иначе, но мне казалось, что это не какой-нибудь из тех третьестепенных стихоплетов, коих бродит по свету куда больше, чем может предположить человек несведущий, а серьезно признанный поэт (в той мере, в коей подобное признанье допустимо принимать всерьез). Во всяком случае там я слышал, что в позапрошлом году Жуковский был даже избран почетным доктором Тартуского университета. А что касается его должности, то он будто бы назначен обучать русскому языку невесту великого князя Николая Павловича. Помню, его однажды понапрасну ждали у Мойеров. Вообще-то он у них в доме не раз бывал и даже порой живал там наверху, под черепичной крышей. И, как я понял, дружба у них с Тимо именно под кровом этого дома и возникла.

Один вечер мне особенно врезался в память. В доме шла обычная светская жизнь. В комнатах, выходивших окнами на улицу, расположились дамы в светлых по тогдашней моде платьях, волосы у них были зачесаны кверху, на висках локоны, они лакомились доставленными из кондитерской пралине[16], болтая при этом про месмеризм и про оперу, написанную на сюжет «Ундины» Фуке, которая будто бы в прошлом сезоне была поставлена в Германии на сцене. (Видели и слышали эту оперу из присутствовавших дам наверняка только немногие, но «Ундину» они, разумеется, читали.)

Мужчины расположились в комнатах, которые окнами выходили на реку, густой дым от сигар и трубок тянулся через отворенные форточки в засыпанный снегом яблоневый сад. Стаканы с жженкой мужчины держали на курительных столиках, или в руке, или прямо на полу. Время от времени кто-нибудь из них вставал и шел в переднюю, размером с небольшой зал, где, зачерпнув серебряным черпаком из стеклянной чаши, наливал себе добавку. Но если голоса споривших в какие-то минуты начинали модулировать, то виновата тут была не жженка, а волнующая тема. Кстати, что касается жженки, или иначе пунша, то этот английский напиток с позапрошлого года, вместе с другими английскими фокусами, стал входить в моду и у нас, после того как наши лифляндские офицеры вслед за разгромом Буонапарта и взятием Парижа праздновали там совместно с англичанами победу и вообще больше с ними соприкасались.

Темы, в связи с которыми голоса в доме Мойеров время от времени становились громкими, касались крестьянского вопроса в Лифляндии. Таких людей, которые считали бы крестьянскую реформу вообще ненужной, в мойеровском обществе не бывало. Однако и среди сторонников реформы мнения расходились, и картина получалась чертовски пестрая. Что же до средневековых рыцарских идеалов Эверса, так именно там я и слышал, что по этому поводу говорил Тимо самому Эверсу и еще некоторым другим господам.

— Chevalerie[17] несомненно являет собой высшее духовное достижение средних веков. И нашему прибалтийскому дворянству совершенно не за что краснеть. Именно оно в весьма чистом виде представляло этот дух еще долго после того, как в остальной Европе он был вытеснен иными идеалами…

Хорошо помню, что я тогда почувствовал, слушая его: Тимо, человек, принадлежащий к высшему дворянству, не может говорить иначе, а мне это чуждо, в его словах есть что-то до мозга костей ложное… А Тимо между тем продолжал:

— Однако, господа, взглянем однажды правде в глаза: это наше блестящее chevalerie было и остается обращенным только вовнутрь! Оно — лишь для самого себя или для достойных быть равными! А по отношению к стоящим ниже нас мы совершали и продолжаем совершать самые чудовищные мерзости:

Помню, я почувствовал, как пружина протеста во мне, которая от его слов все больше натягивалась, тут выскочила из пазов, и у меня подкосились ноги, мне стало страшно за Ээву, за себя, за него самого… И помню еще, что в эту самую минуту Ээва вошла к нам, на мужскую половину, и все разом замолчали, а я старался подавить в себе желание прыснуть, видя с каким рвением эти господа тщились доказать, что их не следует причислять к тем мерзавцам… Ээве случилось обратиться с какой-то пустой вежливой фразой, не больше, к тому самому Брюининку, о котором я упоминал… Нужно было видеть, как господин вскочил вместе с остальными, и второпях, не найдя пепельницы, этот болван выбросил свою сигару через форточку в снег, лишь бы не показаться невежей, который, разговаривая с дамой, позволяет себе курить. Другие стали размахивать руками, чтобы развеять дым. Ээве сразу предложили три кресла, и семь человек стали говорить ей галантности. Но Тимо не дал себя прервать. (Эта роковая черта была ему всегда присуща.) Он отделился от стоявших мужчин, подошел к Ээве сзади, положил ей на плечи руки и повернул лицом к остальным:

— …До сегодняшнего дня! Самые гнусные мерзости! Христианское учение — это ведь единственное, чем мы могли до сих пор оправдывать наше пребывание в этой стране. Как те или потомки тех, кто это учение сюда принес. Слабое оправдание, несомненно. Ибо мы знаем, что христианство и без наших предков здесь бы распространилось. Однако лучших доводов у нас нет. И тем более приходится задаться вопросом, а что мы сделали здесь с Христом? Те-из нас, у кого нервы послабее, проводят часы в моленьях и стараются смыть с себя грехи потоками слез, а la госпожа Крюденер[18]. Допустим, на ее душе особые, личные грехи. А остальные святоши среди нашего дворянства — а их день ото дня становится все больше, — бремя каких грехов лежит на них? А я вам скажу: еще не совсем отчетливо, еще не достаточно осознанно, скорее безотчетно, они чувствуют вину всего здешнего образованного сословия, и прежде всего — нашего немецкого дворянства. Ибо все мы здесь in corpore[19]каждый день, каждый час, каждую минуту повергаем лик Христа в грязь. Я имею в виду все то, что мы делаем с нашими крестьянами, и то, что сказал Христос: «…так как вы сделали это одному из сих братьев Моих меньших, то сделали Мне». Взгляните на мою жену. Пракситель мог бы изваять с нее свою Афродиту! И — кхм — (я заметил, невольно отдавая ему должное, что Тимо не преминул сдобрить свою проповедь подслащенным уксусом иронии!) — и Канта Китти читала не меньше, чем остальные наши дамы. Но, как вам известно, я выкупил ее несколько лет тому назад. Согласно действующим здесь законам. Заплатил за нее стоимость четырех английских охотничьих собак. Господа, разве я не прав, делая вывод: если слова Евангелия не пустая болтовня, значит, в этой стране цена Христу равна цене тех же четырех охотничьих псов, а если Христос стар, немощен, изранен, то он не стоит и одного! Господа, разве я поступлю неправильно, если задам вопрос: чего же стоит тогда все наше христианство и все наше chevalerie? Не должно ли нам, в сущности, раздеться донага, надеть на себя крестьянские отрепья и отправиться… не знаю уж — на болотные острова, в земляные хижины, — чтобы подумать о чести и о Боге?

Я видел, что Ээве было неприятно все это слушать. Она стояла, потупив глаза, на лице ее была смущенная снисходительная улыбка. И в то же время она с удивительной грацией затылком, шеей, плечом прильнула к Тимо, потом обернула к нему лицо, восхищенно и умиротворяюще посмотрела на него снизу вверх и, как только он умолк, тихо сказала:

— Тимо, в этом ведь твои друзья не виноваты…

Тогда Тимо, как и раньше, за плечи повернул жену лицом к себе и поверх ее головы с присущей ему беспощадностью и последовательностью сказал:

— Непосредственно нет. Но я не был бы другом моим друзьям, если бы не напомнил им, что косвенно это наша общая вина. А теперь это уже и твоя вина.

И тут я был поражен, как изящно сумела Ээва выйти из положения. Она держала Тимо за руку. Она сказала с почти счастливой улыбкой:

— На сегодня ты свой долг выполнил. — И обратилась к присутствующим — Господа, monsieur Латроб хочет исполнить для нас свою новую композицию, но вы ведь знаете, что он не позволит себе помешать вам и прийти самому, чтобы пригласить вас послушать.

И мы все отправились в залу слушать господина Латроба. Может быть, не Тимо, но остальные господа, видимо, были даже благодарны, что критическая тема повисла в воздухе. Как уже долгие годы она повисала в подобных покоях.

Когда мы по сугробам ехали обратно в Выйсику, у меня было достаточно времени подумать над словами Тимо. Тем нескольким десяткам крестьян, которые достались ему после смерти старого господина Бока, он тут же дал вольную. Сразу, когда в тринадцатом году между большими битвами приезжал домой, чтобы уладить дела с наследством. Но по поводу освобождения крестьян у Тимо, как я начал понимать, были опять-таки свои особые взгляды. По его мнению, никакого освобождения со стороны императора последовать не должно. Ибо, окажись император освободителем, то, как полагал Тимо, нравственно это окончательно оторвало бы крестьян от господ. (Наивное представление, будто расселина между господами и крестьянами могла бы стать еще шире, чем она была!) Поэтому императору, как считал Тимо, больше следует думать о том, как ему обходиться со своими крестьянами в России. Хотя бы подумать о том, как возмещать ораниенбаумским крестьянам урон, наносимый ежегодными маневрами, в ходе которых вытаптываются посевы. Тимо был уверен, что освободить лифляндских крестьян должны сами лифляндские помещики. И не только это. Неизменной добротой и непоколебимой справедливостью господам следует привлечь их к себе (что, по моему мнению, совершенно невозможно), привлечь для достижения неких общих целей (только я до сих пор не знаю, каких именно). Я подумал: может, все бароны должны слегка свихнуться и начать свататься к крестьянским девушкам, а всем баронским барышням повыходить замуж за деревенских парней, ибо какие же еще общие цели могли бы быть у них?!

Понедельник, 6 июня 1827, ночью

Мысль об отъезде Тимо за границу возникла у меня позавчера не совсем без основания.

Сегодня после обеда я написал, что всю осень и начало зимы 1817 года мы прожили втроем в Выйсику или, вернее сказать, в Выйсику и Тарту. Так это и было. Все же с одним исключением. Через две недели после возвращения в Выйсику мы предприняли одно путешествие. Предыстории его я до сих пор почти не знаю. Но все, что позже произошло с Тимо и со всеми нами и по сей день происходит, можно, в известном отношении назвать эпилогом той поездки.

Одним октябрьским утром 1817 года Тимо сказал в присутствии доктора Робста, сидевшего с нами за столом, и чем-то занятого тут же слуги Кэспера:

— Друзья мои, мы втроем — Китти, я и Якоб — едем сегодня в Ригу. Мы хотим навестить моих родственников по материнской линии. Многочисленных Раутенфельдов. Их, правда, там много, но мы все же постараемся через неделю вернуться. Кучера и Кэспера не возьмем. Мы с Якобом справимся сами. Если Китти своим присутствием будет радовать наши сердца и взоры.

Я уже писал, что Тимо не терпел никаких проволочек. Через два часа наша маленькая карета с нами троими была на пути в Ригу. Любопытствующим, которые спрашивали нас по дороге, куда мы едем — на почтовых станциях большого тракта такие ведь всегда слоняются, — Тимо отвечал: в Ригу. Навестить родственников.

Мы с Тимо по очереди сидели на облучке. Когда же начался октябрьский дождь, мы опустили переднее окно, втянули вожжи поверх облучка в карету и правили изнутри. Помню, мы были уже где-то между Ренценом и Вольмаром. На полосатые от дождя стекла налипли желтые листья. Спины у лошадей намокли до черноты, а ноги до колен были темно-красные от глины тех мест. Под барабанящий дождь Ээва предложила нам по чашке горячего кофе из кофейника, хранившегося в грелке. И Тимо, одной рукой держа чашку, а другой — вожжи, сказал:

— Друзья мои, да будет вам известно, мы едем не в Ригу, а дальше. В Риге мы даже не остановимся. Может быть, только на обратном пути. Сейчас мы едем в Митаву, которую латыши называют Елгавой. В столицу Курляндии.

Ээва спросила: «А к кому?»

— К графу Петру Палену, — сказал Тимо. — Он был другом моего отца. Я хочу с ним посоветоваться. По поводу весьма для всех нас существенных дел. А знаете, кто он, этот граф Пален? То есть кем он был? Петербургским военным губернатором во времена императора Павла. Членом Высшего государственного совета. По сути — распорядителем всей внешней политики империи. А если упомянуть еще и ту сферу, которой сам помешанный Павел придавал высшее значение, Пален был канцлер русского приорства Мальтийского ордена. Стало быть, по линии ордена — второй после царя человек. И что особенно важно: единственный, кто при полоумном Павле осмеливался принимать в России какие бы то ни было решения. Включая и самые ответственные. Это он убедил Александра согласиться, что его умалишенного отца нужно лишить трона. Именно он! В ту пору, когда все молчали. Или раболепствовали и стонали. Пока Александр не прошептал ему: «…Согласен!» В план Палена не входило убийство Павла. Павла следовало заключить под стражу (почему же нельзя заключить под стражу императора, если он действует недостойно?), но в его распоряжение нужно предоставить апартаменты в Михайловском дворце, манеж, театр и роту солдат для его опереточных парадов… Ну, а чем все кончилось, вы знаете. Потому что Павел не пожелал отказаться от престола и поднял крик. Пален при убийстве не присутствовал, в убийстве не участвовал. Может быть, он предвидел такую возможность. Но в такой же мере эту возможность мог предвидеть и Александр. Тем не менее позже, когда все было кончено, на троне сидел Александр и Россия, облегченно вздохнув, ликовала, тот же Александр сослал Палена в Митаву. И вот уже шестнадцать лет как он там. И можно сказать, что после падения Палена опытному глазу впервые стало очевидно, что для Александра честь — понятие двоякое.

На следующий вечер, когда уже смеркалось, мы въезжали в Митаву. Мне запомнились оштукатуренные дома, редкие освещенные окна. И длинный мост через чернеющую реку Лиелупе. И езда по боковым улицам с низкими каменными домишками. Пока мы не свернули в какой-то парк. Тимо сам правил, и дорога, видимо, была ему знакома. Мы остановились, Тимо привязал вожжи к дереву. Мы брели по грудам мокрых каштановых листьев, потом вошли в невысокий дом, напоминающий мызу на окраине города. Старый слуга попросил нас обождать и через некоторое время провел внутрь.

Граф Пален сидел в своем кабинете за изящным письменным столиком в стиле рококо, горели четыре больших восковых свечи. Когда он увидел, что среди вошедших дама, он вскочил, прихрамывая, и для своего возраста чуточку смешно, быстро пошел нам навстречу. Помню, что на нем был старомодный, но явно с иголочки новый придворный кафтан, штаны ниже колен и белые чулки, левая нога была значительно толще правой.

Казалось, наше появление не было для него неожиданным и явно не было ему неприятно. Тимо представил Ээву и меня. Старик поцеловал Ээве руку, обнял Тимо с легкой снисходительностью большого барина и мимоходом подал мне прохладную, очень гладкую руку в коричневых пятнышках. Потом он театрально на шаг отступил, осмотрел Ээву от волос до подола платья и произнес надтреснутым фальцетом: «Madame, ich muß gestehen: selten sind Gerüchte so absolut begründet wie das Gerücht über Ihren außerordentlichen Zauber!»[20]

По его знаку мы все сели у горящего камина. Старик велел принести померанцы, орехи и вино. И за весь пятнадцатиминутный разговор о том о сем, во время которого Ээва произнесла несколько фраз в ответ на вопросы Палена, я, кажется, вообще не сказал ни слова, лишь усердно рассматривал этот былой столп империи.

Хорошо помню свое впечатление: мне показалось, что в этом старике было два человека. Один, внешне еще не совсем старый, напоминал сильно потертую куклу Жака Дро[21], хитрую голову венчал манерно напудренный парик. Другой внутри, меньший, еще довольно крепкий, смотрел из глазниц внешнего, будто сквозь картонные доспехи, удивительно живым взглядом, и были в этом взгляде как бы от всезнания его обладателя и некоторое высокомерие, и грусть.

Вдруг, обращаясь к Тимо, Пален спросил:

— Mais voilá — quels sont tes problèmes?[22]

Они перешли на французский. Очевидно, граф полагал, что мы с Ээвой (или, по крайней мере, я) тем самым выключены из разговора. А Тимо, очевидно, не считал нужным повести разговор с ним с глазу на глаз. Ээвино присутствие он, возможно, считал нормальным или даже необходимым. Не только из-за содержания этого разговора, но, думаю, и из-за тщания Тимо доказать и себе и другим полноценность своей жены. Очевидно, в какой-то мере он перенес это и на ее брата, потому что допустил и мое присутствие. Ну, не знаю. Во всяком случае мое любопытство в соединении, как бы сказать, с моей неловкостью, что ли, наверно и с застенчивостью, помешали мне встать и спросить: «Господа, может быть, мое присутствие здесь неуместно?» Так что я слышал весь разговор.

Тимо в присущей ему манере начал без вступления:

— Граф, мне нужен ваш отеческий совет. И ваша оценка моего более или менее созревшего решения. Я окончательно разочаровался в императоре Александре. Мне жаль, что это произошло столь поздно. Я не буду оправдывать свою наивность перечислением мотивов. И еще того меньше мне требуется обосновывать перед вами мое разочарование. Так или иначе, но теперь я окончательно убежден, что в отечестве я уже не могу делать ничего достойного. Ибо любая субъективная честь тонет здесь в объективном бесчестии. И поэтому я пришел к выводу, что мне лучше предпочесть эмиграцию. Мне следует уехать из России. Мне хотелось бы, чтобы вы одобрили мое решение.

Пален не слишком долго молчал и не слишком быстро ответил. Он играл носовым платком белого шелка и произнес тихо, чуть хрипло и, мне показалось, с легкой иронией, относящейся не к молодости Тимо, а к повторяемости всего в мире.

— Timothée, ты ведь можешь поверить, что мне все это знакомо. Я еще понял бы, находись ты примерно в моем положении. Тебе известно, что император повелел мне не покидать границ Курляндии. Но ты не знаешь, что годами за мною всяческими способами шпионили… за моими гостями, за разговорами, за письмами… Это меня настолько угнетало, что я перестал принимать это к сведению. Так что сейчас я уже не знаю, продолжается это или прекратилось…

(Добавлю от себя: можно сделать вывод, что в то время, когда мы у него были, тайный надзор за ним не велся. Однако императору все же стало известно, что Тимо ездил к Палену. Ибо в прошлом году после смерти Палена гражданский губернатор Будберг говорил своим знакомым — и это дошло до нас, — что вместе с приказом об аресте Тимо император приказал установить тайный надзор за Паленом… то есть, в сущности, возобновить…)

Пален продолжал:

— И все же я не бежал за границу. Практически это было бы легко осуществить. Причиной, я сказал бы, была скорее моя непредприимчивость. Беспомощность, если хочешь… — Он улыбнулся с чудаковатой стариковской кокетливостью. — А может быть, и привязанность вот к этим моим померанцам, которые здесь под стеклом с трудом у меня вызревают. Ты небось и сам чувствуешь, какие они терпкие. Языком и нёбом, даже подушечками пальцев. Насколько мне известно, это одни из самых северных померанцев во всей Европе… — Он вытер шелковым платком померанцевый сок с пальцев и сказал со странной снисходительностью, за которой прозвучала категоричность привыкшего решать барина — А подобный тебе свободный человек всегда найдет — должен найти — умное себе применение хотя бы в писании мемуаров. Я себе этого позволить не мог бы. Мне пришлось бы так далеко прятать рукопись, что я и сам бы ее не нашел. А что препятствует тебе? Вообще — на чужбину уходит лишь тот, кто хочет отомстить за себя. А тот, кто хочет чего-то большего, тот остается дома.

После этого Пален опять перешел на немецкий и заговорил на обычные темы. Вскоре нас пригласили к ужину, кстати сказать, не столь скромному, как у нас в Выйсику, но против ожидания весьма умеренному. Ночью мы спали в каких-то мансардных комнатах для гостей под пуховыми одеялами, — по-немецки легкими, но которые от сырости стали по-лифляндски тяжелыми. На рассвете мы уже ехали по направлению к Риге.

В Риге мы провели один-единственный день и побывали с визитом у каких-то старых дев Раутенфельд, довольно любезных старух, приходившихся Тимо тетушками и скорее похожих на бюргерш, чем на дворянок. Тимо просил нас о нашей митавской поездке не говорить ни тетушкам, ни дома, куда мы прибыли через два или три дня.

И поскольку Тимо и Ээва остались на родине и Тимо никогда больше вплоть до того, как его увезли, не возвращался к мысли об отъезде за границу, я и написал вначале, что все последовавшее явилось результатом этой поездки. Ибо высказанное тогда Паленом мнение оказалось, очевидно, самым важным аргументом для того, чтобы Тимо остался.

Вторник, 7 июня, поздним вечером

Я должен здесь это высказать: не понимаю, то ли Риетта невероятно испорченная молоденькая потаскушка, то ли роковым образом влюбленное в меня несчастное дитя.

Сегодня в пять часов она пришла ко мне, своему репетитору. Погода с утра стояла облачная, и весь день порывами шел дождь, что в июне случается редко. Но ей удалось прийти сухой. Только на рукавчиках-буфах были мокрые пятна от капель, упавших с дерева, и подбивка на подоле ее юбки намокла в траве. Когда мы уселись на плетеном диванчике у стола, она приподняла подол над черными башмачками со шнуровкой на пядь выше тонких щиколоток, чтобы просушить его.

Мы покупали и продавали пшеницу, заполняли и опорожняли точно выкопанные прямоугольные пруды и давали в рост под проценты деньги. Мы едва успели коснуться Петра Великого и Меншикова. Было уже семь часов, и Риетте полагалось уйти. Но пошел проливной дождь. От барского дома до Кивиялга нужно было пробежать все же порядочное расстояние, а на ней было тонкое репсовое платье. Я снял с вешалки свой легкий брезентовый плащ и набросил ей на плечи:

— В субботу принесете.

Я спустился с Риеттой по лестнице и вслед за ней подошел к двери, выходившей в яблоневый сад. Мне показалось, что дождь все еще слишком сильный. Кроме того, мой старый дорожный плащ доходил ей только до середины юбки. Мы остановились на пороге. От дождя шумели все сто двадцать яблонь, их светлеющие кроны на темном небе были яркими, будто лампы. Даже дождевые капли, падавшие мне на лицо, казалось, пахли яблоневым цветом. Я взял Риетту за локоть и потянул ее обратно в укрытие. В сущности, для всего, что затем последовало, было две причины. Первая, что в десяти дюймах от двери, вместо благоухавших снаружи яблонь, от мокрого лица Риетты исходил запах сиреневых духов. И вторая, что она не отстранилась, когда я привлек ее к себе. То есть отстранилась, но лишь в той мере, чтобы все же позволить мне это сделать. И от сиреневого запаха, и от некоторой ее уступчивости родилось мое решение: попробовать, как далеко она позволит мне зайти.

О дьявол! В этих страницах только в том случае есть какой-то смысл (впрочем, даже и в этом случае вряд ли, вряд ли!), если я буду здесь в такой же мере честен перед самим собой, каким хочу быть перед ней… Мои давние и в общем-то редкие унтер-офицерские похождения промелькнули у меня в памяти, когда мы стояли там на лестнице. Похождения с гродненскими и курляндскими деревенскими девицами и о которых мне стыдно вспоминать. В одних случаях из-за их пошлой пустоты, в других — из-за глупого стремления к серьезности. Мои давние похождения и моя давняя неутоленность. Была еще и третья причина, которая, возможно, меня подталкивала: мое желание отомстить в этом доме за пресловутую любовь Ээвы и Тимо, кому-то за что-то отомстить непристойностью. В сущности, я даже не знаю, кому и за что. Мне не хватало нужного спокойствия, чтобы разобраться.

Я сказал, и голос против моего желания прозвучал сипло:

— Вернемся наверх и переждем дождь.

Я не отпустил ее локоть. Вел ее перед собой по лестнице. Снял с ее плеч свой плащ, бросил его на спинку стула. Она села на прежнее место на плетеном диванчике и сказала — почему-то почти шепотом, точно угадывала мои мысли:

— Хорошо. Вы собирались рассказать мне о позапрошлогоднем бунте в столице…

Я сказал:

— Отложим это. Сегодня мне хочется говорить о другом…

На чугунной плите в печной нише у меня стоял горячий чайник. Я налил нам обоим чай. Поставил на стол бутылку Ээвиного малинового ликера и рюмки и наполнил их.

— Ну, согреемся немножко. Сегодня свежо.

Она покачала головой, а я свою рюмку выпил до дна. И почувствовал, что у меня развязался язык. И было желание этим воспользоваться, чего вообще-то мне часто недостает. Но не в этот раз. Ибо я хотел знать, как далеко она позволит мне зайти.

Черт его знает — ведь глупо об этом писать, даже на тех страницах, которые, во всяком случае, пока я жив, никто, кроме меня самого, читать не будет. А все равно глупо…

— …M-lle Риетта, смотрели вы когда-нибудь на картину в овальной раме, что висит в простенке между окнами в малой зале? Это картина знаменитого французского художника. Картина Грёза. Он писал преимущественно молоденьких, удивительно томных девушек. При условии, если они были свежи и прекрасны, ну я сказал бы, как персики. Риетта, я целый месяц любуюсь вами. Грёз был бы счастлив, если бы ему довелось увидеть вас. Но он давно умер. А теперь это счастье выпало на мою долю. Нет, написать вас я не сумею. Это правда. Но зато видеть вас я умею. Вашу особенную свежесть. Вашу женственность и вашу детскость. Так что мне непременно нужно уяснить себе, каким образом то и другое слито в вас. — И тому подобное… Такое, что, случись самому говорящему послушать себя со стороны, ему станет стыдно, но он все равно с еще большим пылом будет продолжать. Ибо убедится в действии своих слов и почувствует победную радость и в то же время и жалость, когда увидит, как у девушки пламенеют лицо и шея. Как ее испуганный ротик не может удержаться от польщенной улыбки и как она не в силах отказаться от наслаждения своим испугом. Пока говорящий не схватит ее руки в свои. Пока она сама не обнаружит, что мужчина держит ее на руках. Пока рот ее уже не может отвечать на горячечный и рассеивающийся вопрос, который она все время себе задавала. Боже, как далеко я позволю ему зайти?!.

Не знаю, сколь настойчиво спрашивала себя об этом Риетта, но мне она позволила дойти до конца.

Когда я снова увидел окружающее, дождь, как и прежде, стучал в окно над письменным столом. Мы лежали на моей железной кровати, на смятом, скомканном сером одеяле, отвернувшись друг от друга. Я подумал: ведь прав Овидий, говоря, что любая тварь потом становится печальной. Хотя, по-моему, должно быть как раз наоборот… И вдруг я увидел, что Риетта уткнулась лицом в подушку и ее обнаженные плечи содрогаются от рыданий.

Спустя какое-то мгновение я понял, что мне следует ее утешать. И что это нудно и бессмысленно… Я протянул руку, погладил ее медные волосы и попытался потихоньку повернуть к себе ее лицо, а сам при этом думал: дождь еще сильнее сыплет, а история эта теперь так или иначе на моей шее… Я спросил (как всегда в таких случаях спрашивают):

— Риетта, почему ты плачешь? Отчего?

И тут я как бы что-то от себя отодвинул, как бы отдернул какую-то булавкой приколотую занавеску (и булавка слегка меня при этом уколола). Я сказал: «Дорогая, тебе совсем не нужно…»

Сначала она зарыдала еще сильнее. Как всегда в таких случаях. Потом резко повернула ко мне мокрое лицо в красных пятнах (будто только теперь мне открылась) и так на меня посмотрела, что я вздрогнул и насторожился. Она сказала:

— Это просто ужасно… Как же вы ко мне относитесь!..

— Что ужасно? Что значит как…

— Вы даже не заметили… Вам это совсем не важно!

— Чего? Чего именно?

Я в самом деле не понял, о чем она. И, по правде говоря, мне было в общем безразлично… До тех пор, пока она не сказала…

— Что я не была девушкой.

Я немного помолчал. Наверно, даже достаточно долго.

Черт побери! Какая-то девица может быть, а может и не быть девушкой. Мужчину это может удивить или не удивить. Удивление можно изобразить, а можно и не изображать. Но когда девушка сама прямо тебе об этом говорит, она сразу становится очень близкой. Очевидно, в силу того, что к безмолвно совершаемому всеми бессловесными божьими тварями вдруг прибавляется человеческое слово… Не знаю. Я сказал:

— Риетта, пойми, я не хотел обидеть тебя своим удивлением… Я считал, что, если ты захочешь мне сказать, так скажешь сама…

Эх… Ну, до того как она ответила, это было только отчасти правдой. На самом деле у меня промелькнула мысль. Ту, которую так просто взять, уже десять раз брали… Так чему же мне удивляться и зачем спрашивать?.. Она и не поверит моему удивлению. Или сделает вид, что поверила, и начнет мне, дурню, сочинять, что, мол, в детстве упала с дерева… Но теперь, после ее самообличения, если это можно так назвать, я сказал ей (хотя и понимал, что говорю еще не совсем честно):

— Риетта, если говорить правду, то я в самом деле очень хочу знать.

Я взял ее за руки, она села и, опустив голову, рассказала мне свою историю. Это был племянник ее директрисы. Тартуский студент. Член Куронии[23], юрист. С обещаниями жениться. С прошлой весны, все лето (поэтому она и осталась на лето в Риге), до самой осени. А в сентябре молодой барин уехал в Тарту. И в октябре был помолвлен с дочкой какого-то помещика. Вот почему в последнюю школьную зиму Риетте не давались задачи по арифметике. И петровские реформы тоже. Особенно после того, как в Риге стало известно, что на рождество ее Петер сыграл свадьбу…

Разумеется, мне следовало ее утешать. Хотя я и чувствовал, что, возможно, все это и не совсем так, как она говорит, но тем не менее весьма правдоподобно.

Ну, я говорил ей все, что в таких случаях, наверно, всегда принято говорить: Риетточка, невинностью и прежде злоупотребляли, ее обманывали. Но поверь мне, пятно предательства остается не на жертве, а на предателе. Я говорил: «Поверь мне! Поверь мне!» Я называл ее дорогая. Я снова стал целовать ее голые руки. И когда я при этом взглянул на себя со стороны, мне уже не было стыдно. Но теперь она вдруг отодвинулась от меня и с ужасом сказала:

— Якоб! Мы забыли, что отец может каждую минуту прийти сюда за мной!

И это, разумеется, была правда. Мы быстро привели себя в порядок. Я накинул на нее свой плащ (дождь еще не совсем прошел), и мы условились, что встретимся завтра, в полдень, за парком, где по одну сторону ржаное поле, по другую до северо-восточного утла парка тянется ольшаник.

В сущности, не знаю зачем. И не знаю, что из этого получится. Все равно. Там будет видно.

Четверг, 9 июня

Сегодня вскоре после завтрака, наверно около половины десятого, из парка стали доноситься пистолетные выстрелы. Значит, Тимо упражнялся в стрельбе по мишени. В давние времена он этим много занимался. Теперь, с неделю тому назад, он вдруг опять отправился в парк стрелять, между прочим, в один из тех дней, когда Ээвы не было дома (в тот раз она ездила, кажется, в Пыльтсамаа к приходскому судье с какими-то бумагами). Так что сегодня утром мне подумалось: Тимо, видимо, считает, что его выстрелы могут действовать Ээве на нервы, поэтому он стреляет, когда ее нет.

Я следил: примерно с минутными перерывами он выпустил четыре заряда и минут пять потратил на то, чтобы зарядить свои четыре пистолета. Время от времени он выдерживал пятнадцатиминутные паузы.

Около половины одиннадцатого я спустился вниз. Я собирался сделать большой круг и незамеченным пройти на место встречи с Риеттой. Совсем ни к чему, чтобы в имении видели, как мы вместе ходим. А может быть, у меня просто не было нужного спокойствия, чтобы сидеть в комнате и читать.

Я прошел через яблоневый сад до северного конца парка и зашагал по старой проселочной дороге уже по другую сторону живой изгороди из акаций в направлении, откуда доносились пистолетные выстрелы Тимо. Я еще подумал, пойду скажу ему «доброе утро» и попрошу разрешения посмотреть, как он упражняется в стрельбе. Я, наверно, даже уже обдумал, как мне к нему обратиться. Его утверждаемое безумие всегда затрудняло мне обращение к нему. Каждый раз я должен был переступить через какое-то препятствие.

Сквозь заросли акаций, все еще влажных от вчерашнего дождя, я видел, что Тимо стоял в десяти шагах от изгороди, на нем был зеленый домашний сюртук, в правой руке пистолет, рука вытянута, он как раз целился. В сорока шагах впереди между двух старых лип на определенной высоте лежала длинная горизонтальная планка. И в ней, на расстоянии с полпяди одно от другого, были просверлены отверстия, в которые вставлялись светлые еловые шишки. С левой стороны с трети планки шишки были уже состреляны. В этот миг раздался выстрел, и крайняя шишка слева разлетелась на кусочки. Как раз напротив меня, по ту сторону акаций, стояли желтые садовые стулья и стол, на нем три коробки с пулями для длинноствольных кухенрейтеровских пистолетов и ящичек с порохом. Я не стал сквозь изгородь окликать Тимо и направился к калитке, до которой было несколько шагов, чтобы оттуда подойти к нему. Но тут же остановился. Сквозь мокрые кусты я увидел, что из-за деревьев вышел Ламинг, и теперь, одновременно с Тимо, они приближались к столу с пистолетами. Я сразу же отказался от мысли войти в парк. Я не стремился оказаться в обществе Ламинга. Но разговор между Тимо и управляющим я волей-неволей слышал. Волей-неволей в том смысле, что это не входило в мои намерения. Однако признаюсь, что не совсем вопреки желанию, потому что недавний странный разговор Тимо с Ламингом разжег мое любопытство. Я слышал, как Ламинг спросил:

— Как чувствует себя господин фон Бок сегодня?

— Было совсем неплохо, — сказал Тимо и положил пистолет на стол рядом с другим, — да вот иквибы досаждают.

— Ах, сегодня опять?.. — с беспокойством спросил Ламинг.

— Время от времени, слегка. Садитесь.

Тимо присел на край стола и стал заряжать один из «кухенрейтеров». Ламинг (чего я, по правде говоря, от него не ожидал) осторожно опустился на садовый стул.

— Вы хотите мне что-нибудь сказать? — спросил Тимо, сдувая сажу с пистолетного замка и искоса глядя на Ламинга.

Должен признаться, любезный тон Тимо в разговоре с Ламингом меня удивил. После того особого напряжения, которое явно звучало в его голосе в субботу. Но еще больше подивился я Ламингу. Управляющий, значит, вовсе не считал своего хозяина безумным. Ибо пойти разговаривать с помешанным, стреляющим из четырех пистолетов, который к тому же в субботу был к нему столь враждебен, — на это требовалась немалая смелость. Или это означало, что разговор был ему по какой-то причине особенно нужен. Ламинг что-то промямлил, сощурил глаза, я не понял, то ли смеясь, то ли сонно, и каким-то странным тоном спросил:

— Господин фон Бок в прошлый раз обещал, что скажет мне правду. Когда мы окажемся вдвоем.

— Ну и что?

— Сейчас мы вдвоем.

Теперь я понял, что делало тон Ламинга странным: интонация была настойчивой и в то же время просительной.

Тимо уже зарядил пистолет и спросил, кстати, куда тише, чем я ожидал:

— Что за вопрос мой управитель мне задает?..

Ламинг медленно ответил:

— Вы ведь мною — как своим управителем были в свое время недовольны? Правильно?

— Правильно.

— Вы ведь ничего, так сказать, не имеете против того, что я умер? Правильно?

— Правильно.

— Это очень хорошо, что вы говорите мне правду. А теперь я хочу знать: какого вы мнения о моем брате?

— Ах вот что! — раздельно произнес Тимо. — Послушайте, он ведь у вас тоже умер?

— Значит, по вашему мнению, Николай тоже… умер?

— Николай? Как так? — Тимо вдруг вытянулся во весь рост перед Ламингом и приставил длинное дуло «кухенрейтера» к его синему жилету против сердца.

— Слушайте, Ламинг, хватит дурака валять! У вас был один-единственный брат Йохан. На всю Ригу известный пропойца. Десять лет назад умерший. Что за вздор вы мелете про Николая? А?

— Ой-ей-ей, господин фон Бок, вы ослышались, — сказал Ламинг, правда несколько испуганно, но как-то неожиданно деловито, пытаясь потихоньку отвести пистолет от своей груди, — я даже не упомянул имени Николая! Боже упаси! Никоим образом не называл…

— Ах так! Возможно, — произнес Тимо вдруг неожиданно равнодушно, засовывая пистолет за пояс. — Ну, ладно. Значит, это имя назвали мои иквибы.

— Наверняка, — сказал Ламинг, отодвинувшись вместе со стулом по мокрой земле подальше от Тимо, и встал. — А эти ваши иквибы… какие они?

— Ох, не нужно вам этого знать, — глухо сказал Тимо. — Кто узнал, какие они, на того они сразу же набрасываются. И кто не знает нужных формул, тот, — он снова поднес пистолет Ламингу к груди, — тот вообще просто… пшик!

Ламинг, улыбаясь, немного попятился и ушел. Тимо зарядил остальные три пистолета и со всеми четырьмя направился в свой тир снова стрелять. Мгновение я думал, не пойти ли и не спросить ли у Тимо, что это за очередной нелепый разговор, но он показался мне слишком для этого странным. И помимо того, не следовало мне его слышать.

Я постарался как можно меньше шуршать в акациях и отошел подальше. По опушке ольшаника обошел вокруг поля и точно в назначенное время успел на место встречи, Риетта была уже там.

Гибкость и мягкость ее ладоней и рук и чудесная гладкость ее горящих щек были настолько сущими, что только что происходившие безумные или полубезумные разговоры улетучились из моей памяти. Я снял с Риеттиных плеч свой плащ и разостлал его прямо на траве в тени ольховых кустов. Я говорил ей о многом. В нескольких сотнях саженей раздавались пистолетные выстрелы Тимо, они звучали слабо, приглушенно. Я, как умел, старался утешить Риетту… Но единственное, в чем я не стал заверять ее, что на ней женюсь… И когда мы условились, что во вторник она придет ко мне на урок, мне, наверно, захотелось чуточку ее поддразнить, и я спросил:

— По-видимому, великий декабрьский бунт теперь тебя больше уже не интересует?..

Она взглянула на меня большими глазами, крепко обняла за шею, сунула нос мне под подбородок и затрясла головой. А мне показалось, что возле ворота у меня полно щебечущих птиц… Фу-ты, леший!..

Лучше буду вспоминать, как текла наша — Тимо, Ээвы и моя — жизнь в имении весной восемнадцатого года. Столько, сколько она длилась…

Вернувшись в конце февраля вместе с Ээвой из последней тартуской поездки, Тимо особенно усердно принялся здесь вот, в этой самой комнате с эркером, за какое-то сочинение. Я думал тогда, что, наверно, это жизнеописание Лерберга, над которым он, по его словам, уже работал. Спрашивать я не стал, я не чувствовал себя настолько ему близким. И Ээве я тоже не стал задавать вопросов, хотя она довольно часто ходила сюда наверх, в рабочую комнату Тимо, и, видимо, в какой-то мере была посвящена в его дела. Это явствовало из того (как, по крайней мере, мне представляется теперь, задним числом), что странные изменения, происходившие с Тимо, время от времени сказывались и на ней. Но, возможно, все это мне стало казаться только потом. Начиная с ранней весны, Тимо стал каким-то немногословным (особенной разговорчивостью он, правда, никогда не отличался, не считая редких случаев, когда был опьянен особенно интересной ему темой). Иногда в разговоре он намекал на что-то трагическое. Кстати, на настроение обоих не могло не оказать влияния то обстоятельство, что окружающее дворянство и родственники все больше их (или нас) игнорировали. И если бы только это! Было намного хуже. Приведу один пример.

В апреле с последним весенним снегом мы поехали на пасхальное богослужение в церковь пыльтсамааского замка послушать проповедь старого Темлера, но главным образом — прекрасный орган. Никто из нас особенно привержен церкви не был, однако по случаю праздника мы все же туда отправились.

Из селения и из деревень ближней округи в церкви собралось, наверно, не меньше тысячи человек. Когда мы втроем и с нами еще четвертый — кучер — вошли в храм, уже звучало вступление. Кучер смешался с толпой и остался позади, а мы втроем прошли вперед и заняли места фон Боков на скамье у самой кафедры. И вдруг владелица лустивереского поместья Марие Самсон фон Химмельстирн поднялась со своего места — она сидела на такой же деревянной скамье, на один ряд позади нас — лицо суровое, как у гневного каменного изваяния. Она заставила встать и своего Рейнхольда и пронзительным голосом во всеуслышание объявила: «Eher werde ich im Kuhstahl mein Gebet sagen! Da weiß man wenigstens, wo man ist!»[24]

Они прошествовали — госпожа впереди, муж по пятам за ней — через всю церковь и вышли на улицу. Я смотрел насмешливо, но замирая от испуга, как сперва вставали жены — паюсиская госпожа Фитингоф и пэрстиская госпожа фон Белоу и… дьявол знает все их фамилии, а за ними быстрее или медленнее поднимались их мужья и как поредело наше окружение, потянувшееся за Самсонами. Только арендатор старого пыльтсамааского замка, нескладный господин фон Валь и его всегда стрекочущая жена продолжали сидеть. Потом говорили, будто госпожа пробовала теребить своего мужа, чтобы тоже уйти, но ему посчастливилось уснуть еще до начала проповеди Темлера, и госпоже Валь пришлось смириться и остаться на своем месте. Только что касается Валя, так то были несправедливые разговоры. Как потом выяснилось.

Ээва, разумеется, слышала слова госпожи Самсон. Она даже не шевельнулась, лишь опустила побледневшее лицо. Она вытащила из своей норковой муфты белый кружевной платок. Плакать она, конечно, не собиралась. Просто в момент острого смятения сжала его в руке. Тимо смотрел на движение вокруг себя, пожимая плечами, и мне показалось, что он слегка улыбался, потом повернулся лицом к алтарю и стал рассматривать изображенные там картины. В этот момент Ээва уронила носовой платок. Я сразу не сообразил, что мне следовало его поднять (до сих пор замечаю, что в таких, как я, благовоспитанность не очень-то глубоко сидит). Тимо не стал ждать, пока я сдвинусь с места, он сделал, как бы это сказать, — маленький, но весьма многозначительный жест. Конечно, это было странно. А все-таки, черт побери, замечательно! Он поднял с полу Ээвин крохотный носовой платочек и подал ей. Потом поднес ее руку к губам — мы сидели у всех на виду — адаверские Штакельберги и прочие еще возились за нашими спинами, собираясь уходить, — и целовал Ээве руку до тех пор, пока дворянские скамейки не опустели.

Из всех родственников в ту весну нас соизволила посетить только Элизабет. То есть Эльси, сестра Тимо, та самая, что замужем за Петером Цёге фон Мантейфелем из Харьюмаа. И Эльси во всяком случае сделала со своей стороны все, чтобы вместе с ней к нам приехал и ее муж. Они пробыли в Выйсику всего несколько дней и держались ужасно холодно и важно. А нам явно надлежало понимать, что их приезд — необыкновенное и невероятное снисхождение. Меня они в расчет вообще не принимали — веснушчатая и вечно будто полунасморочная Эльси и ее ширококостный, темноволосый, накоротко оболваненный Петер, из которого в дальнейшем получился именно тот брюзга с умом острым, но недоброжелательным, который уже тогда в нем нескрываемо проглядывал. Ради Тимо и в силу создавшегося положения Ээву они внешне кое-как приняли. Я заметил, что, поговорив с Ээвой и в какой-то мере познакомившись с ней, они были несколько удивлены. Что же касается старшего брата, то в нем Эльси усматривала достойную не только сожаления, но даже восхищения жертву собственной романтической слабости. В ее отношении к Тимо — недавней гордости семьи, — несмотря ни на что, присутствовала крупица восхищения. А Петер видел в Тимо просто глупца, от которого можно ожидать чего-нибудь и похуже, чем его женитьба.

Ах да, и самый младший из братьев Тимо Карл побывал у нас в Выйсику весной 1818 года. Это был довольно непосредственный молодой человек, и из почтения к Тимо он держался по отношению к Ээве как кавалер. Когда он приехал, то намеревался остаться в Выйсику подольше, однако через неделю вдруг неожиданно уехал.

Хочется записать здесь некоторые высказывания Тимо в ту весну, которым суждено было приобрести большее значение, чем это могло сперва показаться.

Помню, как однажды мы сидели втроем внизу, в кабинете Тимо. Топился камин, и мы говорили о том, что в Курляндии крестьяне уже получили вольную, в то время как в Лифляндии этого еще не произошло, и что лифляндский ландтаг намеревается в ближайшем будущем предпринять в связи с этим соответствующие шаги, как вдруг Тимо сказал:

— Кто знает, как долго я еще пробуду с вами

И я помню, как при этих словах лицо Ээвы, несмотря на падавший на него живой отблеск огня, как-то окаменело. Я сказал:

— Ну-ну, с чего это…

Тимо рассмеялся:

— Мало ли что может случиться. В один прекрасный день Наполеон снова приплывет на паруснике к берегам Франции, французы поднимут бунт, и мы от имени Священного союза пойдем их усмирять… Вероятность ведь растет с каждым днем.

Я спросил, вероятность чего он имеет в виду?

— Вероятность, что, не задетый в шестидесяти сражениях, в шестьдесят первом свое получит.

Или помню еще один завтрак. Было уже совсем по-весеннему. Мы опять сидели втроем, и Тимо рассказывал о волнении, вызванном речью императора на Варшавском сейме, в которой несколько недель тому назад он сказал, что «намеревается дать России то, что поляки уже получили», то есть конституцию. Тимо повернулся и поверх первых примул, стоявших в вазе посередине стола, посмотрел на Ээву. Он сказал:

— Китти… на всякий случай, особенно если у нас родится мальчик, постарайся дать ему самое лучшее образование, какое только сможешь.

И Ээва ответила, мне показалось, как-то удрученно (а может быть, мне все это стало казаться уже потом, кто его знает):

— Тимо, мы постараемся сделать это вместе.

В ответ на что Тимо с размаху поставил крутое яйцо, которое собирался чистить, рядом с серебряной подставкой и сказал:

— Для этого император в самом деле должен бы дать нам конституцию. Но он этого не сделает. — Тимо взял в руку разбитое с одного конца яйцо и стал особенно тщательно снимать с него скорлупу. Он сказал: — Ну, увидим.

А теперь уже можно сказать: конституции мы, разумеется, не увидели, но зато неожиданно быстро увидели кое-что другое.

Пятница, 10 июня, вечер

Сегодня какой-то суматошный день. С утра у меня была Риетта. На арифметические задачи времени у нас остается все меньше и меньше…

Нет, я все еще не обещал ей жениться. Я не обещал этого и себе самому. Но подумываю об этом всерьез. Конечно, я заверил Ээву, что останусь здесь в Выйсику и помогу ей в ее трудностях. Но мне кажется, что на самом деле во мне нет никакой необходимости. И кроме того, если бы она меня попросила остаться, я ведь мог бы остаться здесь и в качестве зятя Ламинга. Мне следовало бы поговорить с Ээвой, но все не удается. Она вернулась вчера вечером из Тарту и по просьбе доктора Робста привезла с собой еще другого врача. Чтоб доктора могли составить консилиум. И насколько я мог понять, не по поводу умственного здоровья Тимо, а какого-то нервного зуда на шее, груди и ключицах, который его очень изводит. Тартуского врача утром я видел только мельком. А Ээве, правда, бегло и стоя, я все же рассказал, что случайно услышал, как Тимо говорил с Ламингом о том, что Ламинг мертв. Чтобы она об этом знала, если, может случиться, будет говорить с тартуским врачом о душевном состоянии Тимо. Я рассказал ей об этом разговоре торопливым шепотом в холле под семейными портретами Боков и Раутенфельдов, и мне показалось, что Ээва слушала меня с каким-то испуганным выражением лица. Она спросила:

— Больше ничего?

Я покачал головой. Она сказала:

— Якоб, мне нужно с тобой поговорить, как только я найду время.

За обедом Ээва молчала. Она вышла к столу, за которым сидели оба доктора и я, явно только из вежливости, сделала несколько глотков и вернулась к Тимо. Полагаю, что доктора между собою обсуждали состояние здоровья Тимо, но при мне они об этом не заговаривали. Привезенному из Тарту врачу около тридцати, у него хрупкие кости и крупная угловатая голова, и всей своей насмешливой деловитостью он являет собою полную противоположность мягкости доктора Робста. После обеда мы сыграли с ним здесь у меня партию в шахматы. Фамилия его Фельман. Сначала маленький Юрик смотрел, как мы играли (этот крепыш бессовестно хорошо для своих лет играет в шахматы и с большим вниманием следит, когда играют взрослые), так что я не мог говорить с доктором свободно. Но когда мальчику надоело и он ушел, я постепенно, издалека подобрался к разговору. Имеется ли у доктора свое мнение по поводу умственного здоровья господина Бока?

Доктор Фельман смотрел на меня непомерно большими темно-серыми глазами.

— Насколько я слышал, господина Бока потому и освободили из заключения, что он лишился рассудка.

— По слухам, да.

— Из этого можно заключить, что если бы он не лишился рассудка, то и дальше бы сидел в Шлиссельбурге.

— Возможно.

— А отсюда можно сделать вывод: если бы правительство вдруг нашло, что господин Бок в здравом уме, его вернули бы в Шлиссельбург.

— Значит?..

Доктор Фельман странно сжал свой четкий и упрямый рот в трубочку:

— Вы — брат этой прелестной и так нашумевшей госпожи Бок?

— Да.

— Видите ли, мне, конечно, неизвестно, каково было состояние здоровья господина Бока в разные периоды его пребывания в Шлиссельбурге. Сейчас он, по-моему, измучен, нервен, но девять лет каземата выдержал довольно благополучно, если не считать отсутствия зубов, и душевно он абсолютно здоров. Но я не психиатр. Формально я даже еще вообще не врач, я студент. Госпожа Бок хотела пригласить сюда профессора Эрдмана, но профессор Эрдман не смог поехать и послал меня.

После чего он сказал gardez, и через четыре или пять ходов я сдался.

Часов в шесть вечера кучер Юхан повез доктора Фельмана в Тарту, и я ждал, что Ээва придет ко мне сказать то, что хотела, и выслушать то, что я намеревался сказать ей, но она не пришла, а сейчас уже девять часов.

Наши пятьдесят коров и пятьдесят телок возвращаются с пастбища домой. Отсюда из-за стола мне не видно, как они идут, но справа у наших хлевов стоит гул их стоголосого мычания, как будто там не дважды пятьдесят скотин, а дважды пятьдесят «Елизавет». Я думаю о том пароходе, который ходит между Петербургом и Кронштадтом: я видел, как он выпускает пар, и слышал, как ревет его труба, когда мы со старым Мазингом и Ээвой ездили в столицу весной семнадцатого года. Однако о том, что произошло весной восемнадцатого, у меня написана еще только половина.

Одним ясным майским утром (теперь я знаю, что это было в воскресенье, девятнадцатого мая) я, как всегда, встал часов около семи. Подошел к открытому окну и вдохнул свежий утренний воздух. Я слышал, как Тимо, который всегда рано вставал, уже играл на фортепиано, стоявшем в малой зале. Он был превосходный пианист. Он играл то, что я уже слышал в его исполнении: отрывки из написанной в прошлом году Шубертом Четвертой симфонии. Вдруг на половине такта игра оборвалась. Помню, что я как раз одевался и мельком подумал, почему он перестал играть? Потом опять подошел к окну, чтобы обдумать план на предстоящий день (прочесть пятьдесят страниц романа Айхендорфа «Ahnung und Gegenwart»[25], перекопать для огорода сорок саженей земли, проросшей сорняками). Я взглянул в сад и увидел: за кустами черной смородины, между стволами яблонь стоит солдат с ружьем. Мне вспомнилось, что я слышал, будто во времена деда Тимо в Выйсику держали в саду сторожей с ружьями, но все-таки только осенью, когда на деревьях висели плоды, и, кроме того, конечно же то не были солдаты… И помню, как кое-что недавнее, едва заметное, едва уловимое, обратилось в моей душе в мрачное предчувствие, в испуг — как будто в меня пусть и без боли всадили невидимый кол, отчего я одеревенел…

Я спустился. Прошел через классную комнату в бильярдную, услышал голоса и вошел в малую залу. Мне пришлось пройти между двумя жандармами в голубых мундирах, стоявшими в дверях. Тимо сидел в маленьком кресле под картиной Грёза, Ээва стояла за его спиной, положив руки ему на плечи. Напротив в другом кресле сидел низенький косоглазый генерал, весь в орденах и крестах, вышитый золотыми дубовыми листьями воротник подпирал ему уши. Возле генерала стоял полковник с аксельбантами. Дверь в кабинет Тимо была распахнута, и я видел, что в ящиках его письменного стола рылся жандарм. Когда я вошел в залу, Тимо сказал генералу:

— Это брат моей жены. Я надеюсь, что в отношении него господин маркиз не держит в черенке кинжала милостивого императорского рескрипта.

Генерал раздраженно произнес:

— Господин Бок, я повторяю вам, у меня есть прямое повеление императора следить, чтобы никто не докучал вашей супруге или членам вашей семьи.

Ээва сказала:

— Якоб, это генерал-губернатор, маркиз Паулуччи. Государь прислал его сюда. Чтобы он лично арестовал Тимо и позаботился о том, чтобы не беспокоили его семью. Подумай, какая честь!

Два жандарма вышли с охапками бумаг из кабинета Тимо и положили их на ковер перед генералом.

Маркиз встал, поднял с полу несколько листков и поднес их к глазам. Он явно был близорук.

— От кого эти письма?

Тимо взглянул: «От генерала Дюмурье».

— Этого революционного эмигранта?

— Если желаете.

— Его письма вам?

— Мне.

— Откуда он вас знает?

— Мы познакомились в Англии.

— Когда?

— В тринадцатом году.

— В связи с чем вы туда ездили?

— Спросите государя.

— Кхм…

Генерал-губернатор вытащил из груды еще несколько листков.

— Что это?

— Стихотворение.

— Я вижу. An Hernn Obristlieutenant von Bock. Den 22. Oktober 1813…[26] Кто вам его написал?

— Гёте.

— Да ну?..

— Посмотрите поближе. Там дарственная надпись и собственноручная подпись.

Маркиз посмотрел на листок, потом повернулся к Тимо:

— Скажите, почему вы такие ужасные вещи говорили обо мне государю?

— Какие?

— Ну… ce plat aventurier italien, cet homme à cinq serments, dont chanque croix rappelle une bassesse?![27]

Как я позже понял, после того как император послал Паулуччи с приказом арестовать Тимо, у Тимо уже не было оснований удивляться, что его слова были тому известны. И он не удивился. Он только мгновение помолчал. Он ответил:

— Я сказал государю то, что я думаю.

Резко очерченный рот маркиза Паулуччи стал еще более четким, и я понял, что это произошло оттого, что маркиз слегка побледнел. С большим интересом я ждал, что же теперь будет. Ибо, насколько мне было известно, после подобных слов таким людям оставалось только стреляться. Но так как один из них был взят под стражу, я не мог понять, что же теперь произойдет. Однако не произошло ничего. Жандармы принесли новые охапки бумаг из кабинета в нижнем этаже и сверху, из комнаты с эркером, и положили их перед генерал-губернатором, тогда он бросил бумаги, которые держал в руке, в общую кучу. Часы в зале пробили восемь, и Ээва сказала:

— Господин маркиз, возможно, наши дворянские дамы пригласили бы вас по такому случаю к завтраку. Я не принадлежу к их числу, как вам известно. И я вас не приглашаю. Так что пошлите ваших жандармов охранять нас. Я хочу позавтракать с моим мужем. Якоб, идем.

Она потянула за собой Тимо, они вышли из залы, прошли через бильярдную и галерею и направились в чайную комнату. И господин маркиз не приказал им помешать. Я повернулся, чтобы последовать за ними, и тут сам Паулуччи пошел вместе с нами. С кислой улыбкой он сказал Ээве, шедшей впереди:

— Сударыня, я не претендую на ваше гостеприимство. Но мне надлежит присутствовать при ваших разговорах. Ибо я не хочу брать с вас слова, что вы не будете между собой беседовать.

Мы вошли в нашу комнату для чаепитий и сели за круглый стол завтракать. Господин Паулуччи уселся несколько поодаль на диване под настенным зеркалом. Кэспер подал на стол кипяток для чая, а Лийзо ветчину и малиновое варенье. Кэспер был бледен, у Лийзо в глазах стояли слезы. Я видел, что, когда Тимо взял серебряные щипцы, чтобы положить в чай сахар, рука у него слегка дрожала. Он обменялся с Ээвой несколькими французскими фразами (до тех пор весь разговор шел на французском). И вдруг Ээва спросила по-эстонски:

— Скажи, что мне нужно делать?

Мгновение Тимо смотрел на нее, не понимая, потом понял, взял ее за руку. Он сказал своим все-таки жестким эстонским языком — и я впервые простил ему этот недостаток:

— Воспитай нашего ребенка. Не забывай меня. Если можешь, не осуждай. Ты же понимаешь, что все остальное не в твоих силах.

— Кого я могла бы просить за тебя?

— Просить не имеет смысла никого, кроме императора. Но я прошу тебя: не проси его!

Генерал-губернатор со своего дивана сказал:

— Je dois vous prier de parler une langue compréhensible[28].

В то утро я несколько раз и порицал Ээву, и воздавал ей должное, поражаясь ее поведению. Несколько испуганно и в то же время с восторгом я думал: моя сестра, эта двадцатидвухлетняя женщина на третьем месяце беременности, что ведь тоже не способствует уверенности в себе. Откуда у нее в такой час эта неслыханная дерзость!.. И в то же время с внутренним содроганием думал: ох, черт бы побрал ее резкость! Насколько я понимаю, отныне все мы предоставлены милости этого косоглазого губернатора… Зачем ей понадобилось так немилосердно сечь его крапивой. А тут от ее ответа я еще больше содрогнулся. Ибо эта самая моя отчаянная сестра повернула свое разгневанное прекрасное детское лицо к генерал-губернатору и сказала ему на безукоризненном французском языке:

— Господин маркиз, у вас имеется повеление императора, чтобы мне не докучали. Так будьте же первым, кто это требование выполняет. Не докучайте мне!

Маркиз Паулуччи счел за лучшее быть кавалером. Он сказал, улыбаясь:

— Господин Бок, я принадлежу к тем, кто решительно осуждает вас за политические шаги, но не к тем, кто не понимает вашего брака.

Тимо ответил:

— Господин маркиз, вы вольны принадлежать к кому пожелаете.

Он позвал Кэспера, велел принести письменные принадлежности и здесь же, рядом с чайной чашкой, написал распоряжение, чтобы в его отсутствие из доходов от Выйсику Ээве выплачивали три тысячи рублей в год.

Он сказал ей:

— Господин Паулуччи может, конечно, сказать, что я написал эту бумагу, находясь уже под стражей, и что поэтому она недействительна.

— Сударыня, — сказал Паулуччи, — бога ради, не подумайте, что я так поступлю…

И потом они стояли вместе, Ээва и Тимо, у крыльца возле небольшой кареты без окон, у которой ждали два конных жандарма. Ээва и Тимо стояли с минуту, а может быть, и дольше — обнявшись, лицом к лицу.

И маркиз Паулуччи оказался все же еще настолько человеком чести, что не приказал жандармам оттащить их друг от друга. Потом Тимо помахал всем, кто вышел на крыльцо его проводить, сел в карету, фельдъегерь с татарскими усиками запер дверцу на ключ и забрался на облучок.

— Куда вы его везете? — спросила Ээва по-русски. Она была совершенно белая, у нее сверкали глаза, но она не плакала.

— Не приказано говорить! — ответил фельдъегерь с самодовольством человека, посвященного в государственные тайны. И карета выехала из ворот.

Я подумал тогда, а может быть, и позже, но во всяком случае вспоминая, как удалялась эта карета без окон: как же в жизни все до ужаса просто. Оказывается, новому, особенному порядку жизни стать повседневным — проще простого. И разрушение этой новой и недопустимо хрупкой повседневности еще проще. Человеческая судьба, а может быть, и судьба всего мира (если только она отделима от судьбы человека) — это лишь крохотное движение в пространстве: росчерк пера, громкое слово, поворот ключа, свист топора, полет пули…

12 часов ночи

Ээва пришла в десять часов.

Слава богу, что я не начал сразу же говорить ей о своем. То есть о Риетте и о себе, а прежде выслушал ее. В темно-сером шелковом платье она была, как всегда, безукоризненна. И как всегда сосредоточенна. Но я заметил, что когда она села, то как-то особенно погладила подлокотник старого плетеного дивана. Я спросил:

— Что случилось?

— Якоб, я видела вчера в Пыльтсамаа господина Латроба. Он пригласил меня к себе. У него были такие новости, что я отправила лошадей с этим тартуским доктором домой, а сама осталась слушать господина Латроба. И через несколько часов вернулась в его карете. Якоб, получен приказ генерал-губернатора. Это значит — приказ императора. Для управления Выйсику создан опекунский совет. Господин Латроб его председатель. Члены — господин Лилиенфельд и Петер, муж Эльси.

— Ну, нечто подобное следовало ожидать, — сказал я. По правде говоря, даже с некоторым злорадным пренебрежением к тому, насколько сильно это, видимо, задело Ээву (госпожу помещицу!) по сравнению с тем, как мало это значило для такого ветрогона, как я.

— Теперь последуют большие изменения, — продолжала Ээва. — Господин Латроб с женой и сыном переселятся сюда.

— Бог с ними, пусть переселяются, — сказал я. — Здесь больше двадцати комнат. Ты так или иначе будешь получать свои три тысячи в год. А Юрика осенью у тебя заберут в лицей. И я не приворожен навеки к Выйсику. Я как раз хотел рассказать тебе о моих дальнейших жизненных планах. Ламинг… — я запнулся и подумал, как же мне от отца переключиться на дочь… Ээва сказала:

— Ламинга из Выйсику увольняют.

Что бы это значило?

Ламинг мне не симпатичен. Это так. Но в нем не было ничего особенно дурного. И сейчас увольнение его мне совсем не по душе. Его отъезд сбивал все мои планы.

— Почему его увольняют?

Ээва особенно пристально посмотрела на меня. Потом закрыла глаза и, поглаживая виски кончиками пальцев, сказала:

— Якоб, я говорю тебе об этом потому, что ты должен это знать. И еще потому, что… иногда мне начинает казаться, что все это становится просто свыше моих сил… Все эти восемь лет Ламинг был в нашем доме правительственным ухом. По тайному распоряжению губернатора в свое время убрали Кларфельда и вместо него поставили Ламинга. Я тоже много лет этого не понимала. Окончательно поняла только сейчас. Сейчас, когда Тимо вернулся, Ламинг уже недостаточно хитрое ухо…

Значит, Ламинг тот… Ну да. Они ведь тоже нужны. Откуда же иначе правительство будет знать, о чем думают и говорят в неблагонадежных домах. Но как противно об этом думать! Как будто, придя домой, вдруг обнаруживаешь, что наружная дверь все время оставалась открытой, комната выстыла, на полу всюду следы чужих грязных ног… А может быть, каким-то образом эта история, связанная с отцом, касается и Риетты?

Ну конечно!.. Впрочем, нет… Ну, не знаю. Подумаю об этом, когда все уляжется, потом.

Я спросил у Ээвы, что в разговорах между Ламингом и Тимо означало говорить правду, и как понять, что Ламинг якобы умер?

И тут Ээва подробно мне все рассказала. Все, о чем прежде она отказывалась пространно говорить. И что однажды с глазу на глаз Тимо сам ей рассказал.

Было это в Петербурге, в Зимнем дворце, году в четырнадцатом или пятнадцатом, в ту пору, когда Тимо был флигель-адъютантом. Однажды вечером государь вызвал его к себе и сказал: «Тимотеус Бок, я долгое время наблюдал за тобой. И я пришел к заключению: ты из тех людей, в чьей поддержке я нуждаюсь. И к которым я предъявляю особенно большие требования. Ты — один из таких, немногих. Пойдем со мной!» Он взял Тимо под руку и повел его в какую-то прилегающую к его личным покоям часовню. Там на аналое между горящими свечами лежала Библия. Император сказал: «Тимотеус Бок…», он даже сказал: «Timothée, mon ami[29], положи руку на Священное писание и поклянись мне, что всегда и во всем будешь говорить мне чистую правду, то есть от чистого сердца все, что ты на самом деле думаешь. Как тогда, когда я спрошу тебя, так и тогда, когда сам сочтешь это нужным».

И Тимо дал императору клятву.

— И Ламингу, — сказала Ээва, — как видно, это тоже известно. Бог его знает откуда. Впрочем, понятно откуда. Через тайную полицию. И этот глупец пытается время от времени разыгрывать перед Тимо комедию, будто он император Александр и Тимо должен говорить ему то, что думает…

— И Тимо попадается на эту удочку?

Я спросил об этом Ээву с внутренним волнением. Ибо из ее ответа так или иначе должно было выясниться, каким же она считает Тимо — безумным или нормальным.

Ээва мгновение смотрела на меня и сказала:

— Ты же сам слышал и наблюдал…

И я понял, что она насквозь меня видела и уклонилась от ответа.

Я спросил:

— А кто же теперь будет к нам приставлен в качестве уха?

— Кто его знает, — сказала Ээва, — приедет и предложит господину Латробу свои услуги какой-нибудь новый и еще более тихий управляющий…

Перед тем как уйти, она походила от окна к окну, как будто у нее было еще что-то сказать мне, но она только спросила:

— Но ты никому не будешь об этом рассказывать?

— Конечно, не буду.

Ээва была уже в дверях. Она улыбнулась и протянула мне руку:

— Даешь мне слово? Как Тимо — Александру?

Я пожал ей руку и сказал:

— Ясно. Не так я глуп, что дам тебе слово говорить. Я даю тебе слово молчать.

И сейчас вот сижу здесь за столом. Уже за полночь. Небо сиреневато-багровое. Могу задуть свечу и писать дальше, уже достаточно светло. Но все у меня записано, и, наверно, потому так подробно, что безотчетно я старался выиграть время, чтобы самому себе ответить:

— Как же мне относиться к Риетте теперь, когда я узнал про ее отца?

Сегодня ночью я много об этом думал, шагая взад и вперед по комнате. Конечно, было бы гораздо лучше, если бы я мог уважать отца Риетты. Но ведь я хочу жениться не на отце, а на дочери. В Библии, правда, сказано: «…Бог ревнитель, наказывающий детей за вину отцов до третьего и четвертого рода…» И все-таки, думается, мне следует быть терпимее, чем был Иегова Ветхого завета. Я с пристрастием себя допрашивал, что же делает меня столь снисходительным? Может быть, ко мне, уже закоренелому холостяку, на тридцать восьмом году жизни пришла наконец так называемая большая любовь? И я мог бы себе ответить: нет! Не так уж я глуп! Просто я сыт своим одиночеством. И эта теплая и мягкая девочка нравится мне. Когда она пришла сегодня утром, обняла меня за шею и вынула из белой салфетки половину миндального кекса (который сама испекла и потихоньку от отца утащила), мне было так хорошо и от нее, и от половинки ее кекса — как уж давно ни от чего не бывало. И то, что Ламинг со своей запятнанной репутацией отсюда уедет, для меня не удар, а выход! Пусть едет, куда хочет! На новую наушническую должность. Я останусь с Риеттой здесь. Я женюсь на ней. Чтоб ее душа была спокойна. Буду читать книги. Буду копать огород. Какие бы в Выйсику ни произошли изменения, на тридцати адрамаа для моей лопаты найдется пол-лофштеля[30] земли. Жить мы будем здесь, в моих полутора комнатах с эркером. И рядом со мной будет кто-то щебетать. Потом заберемся в нашу общую постель, и ни одна собака не посмеет на нас лаять! И что еще очень хорошо: мы с Риеттой на равном положении. Она — дочь обанкротившегося строительного мастера и управляющего мызой, которого шепотом называют правительственным наушником. А я — из навозной телеги попавший в весьма скандальную помещичью семейку… И может получиться, что я, старый холостяк, наконец…

Нет, не получится. Час назад я это понял. Удивительно, что не раньше. О дьявол, я сгрыз половину гусиного пера, которым пишу. Нет! Я могу простить Риетте ее curonus'a. И всех остальных, которые, может быть, до него ее брали. Сколько их там… если они вообще были. Бог с ними. Я не влюбленный школьник! И я могу наплевать на наушничание ее отца, пусть так. Дочери это, может, и не касается.

Но у меня в памяти замелькали странные вопросы, которые задавала мне она сама: на первом уроке она спросила меня о декабрьском мятеже в Петербурге и в самом ли деле Тимо безумен или, может быть, все же это не так… Если ее отец правительственный наушник, то эти вопросы должны быть самыми первыми его вопросами… И я почувствовал, как на меня нахлынуло сомнение, будто мне за шиворот плеснули холодной воды и вся моя одежда насквозь промокла. И я понял: я ведь мог бы высушить одежду, если бы представил себе тепло, которое эта девушка могла внести в мою жизнь. Но все равно я не смог бы спастись от новых ушатов холодной воды подозрений… Все снова и снова, даже если бы десять раз ее спросил и она сто раз поклялась бы мне, что этого не было, — все равно днем и ночью в меня закрадывалось бы сомнение, я мог как угодно старательно запирать свою комнату, моя дверь все равно оставалась бы открытой, ибо от этого не запрешься, и на полу у меня оставались бы следы грязи… следы моей жены… Потому что моя жена только для того и стала моей женой, чтобы через меня проникнуть в дом, а через своего отца быть здесь ухом и глазом властей…

Нет! Пусть мне сейчас как угодно больно, но я не хочу всю жизнь дрожать от лихорадки подозрений или опасаться, что меня вот-вот настигнут ее приступы.

Хватит!

Среда

Риетта и ее отец позавчера, тринадцатого, уехали из Выйсику. У них набралось четыре воза пожитков. Выйсикуские лошади должны были отвезти их отсюда в Вынну. Ламинга я не стал спрашивать, а Риетта не знала, куда они дальше направятся. Ламинг собирался из Вынну поехать в Ригу, искать какую-нибудь строительную работу, небось опять строительство будет, как бы это сказать… как бы побочной работой при его побочной работе…

Риетта пришла ко мне в воскресенье утром. Тяжкий час. Я сказал ей:

— Милая девочка, мне жаль, что ты уезжаешь. Но тут уже ничего не поделаешь.

Ледяная корочка отчуждения уже возникла между нами. Риетта пыталась сквозь нее снова пробиться ко мне. Она сказала:

— Я ведь могла бы и не уезжать…

— Как так? — спросил я с жалким притворным недоумением. — Если твой отец того хочет?

— Но если бы ты не хотел…

Я не стал увертываться. Я сказал:

— Риетта, я хочу, чтобы ты уехала вместе с отцом. Как положено.

Где-то внутри взятого мною лжеотеческого тона один противный мелькающий чертенок наслаждался своей неуловимостью. И тут Риетта наступила на него. Она сказала тихо, хотя ее стройная шейка пылала от волнения:

— Я знаю, из-за чего ты хочешь меня оставить. Из-за того, что ты слышал о моем отце.

Не знаю, почему я именно так ей ответил, то ли из желания сразу показать, что своей откровенностью она меня не поразила, то ли из желания сказать что-нибудь, что было бы правдой (ибо я в самом деле простил ей ее отца), так или иначе, но я сказал:

— Нет. Не потому…

Я надеялся, что теперь я защищен от нее. Куда же ей было еще пробиваться? Она встала с плетеного диванчика. Она говорила, ломая свои красивые руки, а голос ее от волнения звучал приглушенно:

— То, что ты слышал… это… правда. Отцу дал такое поручение губернатор. Но я в этом не виновата! В единственной моей вине перед тобой я признаюсь: в первый раз я пришла к тебе по воле отца. И спросила о том, что ему надо было узнать. О петербургском мятеже и о здоровье господина Бока. Больше ничего. А потом я всегда приходила ради тебя. — Она посмотрела мне в глаза. — Теперь ты знаешь все. И я надеюсь, — ее голос стих почти до шепота, — что ты спасешь меня… и мне не придется… уехать вместе с отцом…

Но я уже принял решение. Мой страх перед возможными сомнениями был слишком велик. Одним словом: моя любовь к Риетте не была достаточно сильной, ибо большая любовь должна быть такой, чтобы во имя ее любить даже само умирание любви! Я взял ее ледяные руки в свои и сухо сказал:

— Риетта. Отец ждет. Иди. И пусть тебе в жизни всегда будет хорошо.

Я видел, как ее взгляд вдруг стал пустым и как застыло лицо. Она выдернула руки и выбежала из комнаты. Я стоял на каменной плите перед камином. Я плотно закрыл глаза и повернулся лицом к камину. Когда я открыл глаза, я увидел между подсвечниками чей-то портрет из осколков пестрых камешков в тоненькой круглой медной оправе, если не ошибаюсь, то был портрет Петра Великого… Государя с острыми усиками и вытаращенными глазами. Не знаю, когда и каким образом сюда попавший. Я схватил его, не глядя. Я сжимал его до тех пор, пока не почувствовал острой боли в руке. Тогда я швырнул портрет на каменный пол и с силой наступил на него каблуком с железной скобой. Но он не сломался. Я колотил по нему пяткой. Я ввинчивал каблук в императорское лицо, и железо скрежетало по камню. Я схватился за каменную плиту и пытался ее приподнять, чтобы увеличить тяжесть. Помню, я задыхался… «Будь оно проклято… будь оно проклято… насилие…» До тех пор, пока портрет не сломался и не превратился в хрустящий порошок…

В понедельник рано утром я поехал верхом на Рыйкаскую зеркальную фабрику, к бухгалтеру. Риетты я больше не видел.

Суббота, 18 июня

Я все еще недостаточно пришел в себя, чтобы писать о событиях прошлой недели. Лучше я уйду под сень десятилетней давности. Когда перелистываешь записанное, кажется, что в чередовании сегодняшнего и давнего есть какая-то закономерность. Пусть так и будет. В дальнейшем постараюсь этому чередованию скорее способствовать, а не мешать. Постороннего человека сегодняшнее и минувшее могло бы запутать, только что мне до этого… если самому мне кажется, что настоящее и прошлое во мне и вокруг меня я едва ли уже способен разделять.

Когда слепая карета с Тимо уехала, Ээва поднялась по ступенькам, подошла к генерал-губернатору и спросила:

— Господин маркиз, как долго еще я должна терпеть честь вашего присутствия здесь?

Про себя я покачал головой по поводу этого тона, но учить мою гордую сестру в эту минуту, конечно, не сунулся.

Маркиз Паулуччи произнес с сухостью, которая, по-моему, звучала угрозой:

— Лишь до тех пор, madame, пока мои люди не соберут бумаги вашего супруга и пока я не ознакомлю вас с письмом его императорского величества, до сего относящимся.

Они вошли в дом и подошли к дверям кабинета. Жандармы там свое дело уже сделали. В малой зале они засовывали ворохи бумаг в мешки из грубой серой материи. Маркиз пропустил Ээву вперед. Она сказала:

— Господин маркиз, я желала бы выслушать письмо императора в присутствии свидетеля. Я хочу, чтобы при этом находился мой брат.

— Письмо на французском языке, — сказал маркиз.

— Он понимает, — ответила Ээва.

— Как пожелаете.

Ээва сделала мне знак, я вошел вслед за ними в кабинет и закрыл за собой дверь. Ээва обошла стол красного дерева и остановилась по ту сторону земного шара. Паулуччи стоял по эту. Ясно помню, как я подумал: эх, вот ведь простым глазом видно, как моя сестра весь Ледовитый океан ставит между собой и человеком, от которого она теперь зависит больше, чем от Кого бы то ни было другого после императора… К чему эта глупая и бессмысленная бравада?!

А моя неистовая сестра так и осталась стоять и не предложила генерал-губернатору сесть… Только сказала:

— Я слушаю вас.

Из нагрудного кармана под орденами Паулуччи вынул письмо с сургучной печатью. Слово в слово я его теперь уже, конечно, не помню. Так же, как и то, что он говорил Ээве перед чтением, во время и после. Но могу сказать, что почти дословно все же помню. Я обратил внимание, что когда он взял в руки императорское письмо и в качестве предисловия стал говорить Ээве о духе этого письма, его холодный и до тех пор казенный тон для него самого, видимо, незаметно и неизбежно превратился в такой елейный, что заставил меня подумать: а ведь он, пожалуй, и сам уверен, что говорит священную правду… Прежде всего он долго внушал Ээве, что письмо государя — это документ самой высокой, достойной удивления гуманности. Засим принялся его читать, мне показалось, кое-что опуская. Помню, император писал, что несколько дней тому назад господин Бок прислал ему запечатанный пакет с бумагами, прочитав которые император вынужден был прийти к выводу, что господин Бок лишился рассудка. Столь запутанны, противоречивы и — главное — бесстыдны идеи, изложенные в этих бумагах. А подобных опасных безумцев в любом нормальном государстве следует с корнем вырывать из общества. Император сообщал, что посылает эти документы или, может быть, какую-то часть из них Паулуччи, чтобы тот прочел и высказал свое суждение. И я помню, как Паулуччи, читая письмо, довел до нашего сведения, что, ознакомившись с ними, он полностью разделяет мнение его величества.

Ээва выслушала эту реплику с каменным лицом. А я уж тем паче не стал спрашивать, возможно ли допустить, чтобы генерал-губернатор не разделял мнения императора?

Далее император писал, что повелевает генерал-губернатору лично выехать на место (что, мне показалось, делало эту историю особенно зловещей), арестовать господина Бока и наискорейшим образом препроводить куда следует. Кстати, если место назначения и было названо, то Паулуччи его пропустил, и оно долгие годы оставалось для нас тайной. Кроме того, император повелевал Паулуччи опечатать бумаги господина Бока, забрать их с собой и тщательно изучить. Не кроются ли за ними другие люди подобного же образа мыслей… Я почувствовал, что императорская логика в чем-то хромала, но еще не понял, в чем именно, когда моя неистовая сестра, улыбнувшись, сказала:

— Господин маркиз, это же великое медицинское открытие императора!

— Pardon?

— Что безумие — болезнь заразительная…

— Madame, государь пишет дословно: «Я даже полагаю, что это будет самым снисходительным толкованием поведения господина Бока. В любое другое царствование с ним обошлись бы с полной мерой строгости, в соответствии с существующими на то законами». И я смею надеяться, madame, — продолжал Паулуччи, — что ваше отношение совершенно изменится, после того как вы услышите последний абзац в письме государя.

Эту заключительную часть я помню слово в слово. Хотя бы уже потому, что мы с Ээвой не раз впоследствии говорили о ней. Император писал:

«После того жестокого шага, на который я решился с большой сердечной болью, я обязан подумать о судьбе жены господина Бока и их ребенка, ибо, насколько я слышал, его жена недавно произвела на свет дитя. (Одному богу известно, откуда император это взял, ибо ребенку Ээвы и Тимо только еще через пять или шесть месяцев предстояло появиться на свет!) Пусть же судьба этой семьи, генерал, будет делом вашего отзывчивого сердца. Бок женился на простой деревенской девушке, что не соответствовало взглядам его круга, и его жене, очевидно, приходилось уже сталкиваться в обществе с различными неприятностями. Позаботьтесь о ней. Разъясните ей участливо причины жестокой меры, предпринятой в отношении ее мужа. Утешьте ее. Следите, чтобы ее никак не тревожили и никто бы ей не докучал. Известите меня, если она окажется в беде, я постараюсь тут же прийти ей на помощь. Докладывайте мне подробно обо всех этих обстоятельствах. Подпись: Александр, Перекоп, 8-го мая 1818 года».

— Да, — сказал генерал-губернатор, — вы, милостивая государыня, может быть, даже не способны полностью это оценить, но я должен вам сказать: по пальцам можно перечесть семьи, чьи судьбы государь так близко принимал бы к сердцу!

И на это Ээва усмехнулась своей дьявольски изысканной и снисходительной улыбкой, какой она умела усмехаться еще двенадцатилетней босой девчонкой с грязными ногами, когда, бывало, стоя возле очага в Каннука, слушала, как сидевшая перед ней и гревшая у огня бок лыукаская Леэну взахлеб расхваливала доброе сердце хольстреского господина управляющего… Только теперь улыбка у Ээвы была несравнимо более надменной и еще более неуловимой. Помню — такие мгновения память иногда сохраняет на всю жизнь, — как я боялся, как надеялся, что вот сейчас моя ставшая госпожой сестра, как того требует этикет, попросит передать императору ее благодарность… Ибо, как бы странно это ни прозвучало спустя десять минут после того, как увезли ее мужа, однако ведь что-то Тимо должен был совершить, это очевидно. Но еще очевиднее, что подобную заботу со стороны императора при таких обстоятельствах приходилось считать чудом… Моя неистовая сестра дала улыбке сбежать с лица и снисходительно сказала:

— Доложите императору, что я обращусь к нему, когда мне так настоятельно потребуется его помощь, что я сочту это уместным… Я надеюсь, что теперь все?

Маркиз Паулуччи дал Ээве честное слово дворянина, что он не знает, куда император приказал доставить Тимо. Но честное слово, данное Ээве, ни к чему маркиза не обязывало, ибо она ведь сама сказала ему, что не причисляет себя к числу дворянских дам. Обыск, хотя и не самый грубый и мучительный, однако в силу его государственной важности все же весьма тщательный, закончился в два часа. Ээва не попросила маркиза остаться к обеду, в десять минут третьего с мызы была снята жандармская охрана, и генерал-губернатор вместе со своим адъютантом, полковником, ускакали в сопровождении двух дюжин конных жандармов, они забрали серые мешки, в которых, кроме бумаг Тимо, были еще некоторые его книги неблагонадежного содержания.

Я помню, что в этот день Ээва не вышла к обеду. Запыхавшийся доктор Робст сообщил, что madame пожелала побыть в одиночестве и просила о ней не беспокоиться, но когда в шесть, в восемь и даже в десять она не появилась, доктора Робста охватила чуть ли не паническая лихорадка. И хотя я его успокаивал («Знаете, может быть, какая-нибудь дворянская дама и способна учинить над собой какую-нибудь глупость, чего вы опасаетесь, но наша госпожа этого наверняка не сделает»), однако, когда сгущались сумерки, я уже и сам не был в этом вполне уверен. Я зашел к Кларфельду, прошел на хозяйственный двор, спрашивал мужиков, возивших на поле навоз и теперь возвращавшихся домой, спрашивал в амбаре, в хлеву, в комнатах мызского рабочего люда, в здании старого лазарета. Никто госпожи не видел. Я пошел к озеру, ходил к мукомолу и на мельницу. Нигде, никто ее не видел. Перешел через плотину на озерный остров и заглянул в окно запертой беседки. Пустые стулья. Было настолько темно, что мне удалось вернуться в барский дом не замеченным доктором Робстом. Я сидел в своей мансардной комнате, в левом крыле, выходившем в сад, и чувствовал, что от волнения у меня пересохло во рту. И тут меня осенило. Я вскочил и пошел к дверям моей теперешней комнаты. Дверь была изнутри на крючке, но она не плотно прилегала к косяку. Обратной стороной железного гребешка я приподнял крючок и вошел сюда, в мою нынешнюю комнату. Здесь и обнаружил мою пропавшую сестру. Пол был устлан вынутыми из шкафов книгами. Их ведь по одной раскрывали и трясли, чтобы могли выпасть тонкие рисовые бумажки со списками таких же безумных единомышленников Тимо… Ээва свернулась калачиком на плетеном диванчике.

Рядом на полу стояли ее туфли, выпачканные землей. Она укрылась старой шинелью Тимо. Одним концом шинель сползла на пол, и кончики Ээвиных пальцев в белых шерстяных чулках выглядывали из-под края шинели. Мне пришлось дважды тронуть ее за плечо, пока она, вздрогнув, не подняла голову. Я увидел, что она скрутила домашний сюртук Тимо и подложила его вместо подушки. На сюртуке темнело влажное от слез пятно.

— Где ты была?

— В лесу.

— Скажи, что все это значит? Почему они увезли Тимо? Что он сделал?

Ээва немного помолчала. Потом посмотрела мне в глаза:

— Мне это известно не больше, чем тебе.

На том все и закончилось. Ээва сказала:

— Дай мне теперь поспать. Мне нужна ясная голова. И как можно скорее.

Она спрятала лицо под шинель, и я оставил ее здесь на диване, а сам ушел. Отчетливо помню, как я сидел у себя в старом кресле со скрипучими пружинами и в ночном сумраке слушал доносившиеся снаружи звуки: сонный лай дворовой собаки, позвякивание колодезной цепи, пересвист соловьем в кустах за яблоневым садом — и чувствовал, сколь двойственно мое отношение к моей неистовой сестре. Я испытывал к ней восхищенное, робкое и тревожное почтение. И это тоже. Ибо, господи, в каком же невозможном, немыслимом положении она оказалась! Наша каннукаская Ээва, которая полгода только и успела побыть владелицей мызы и которую все мызники Лифляндии (особенно, разумеется, женская рать) ненавидели пуще, чем змею в собственном саду. И для которой среди этого ядовитого клокотания единственной опорой был ее необыкновенный муж… И которая вдруг сразу, начиная с сегодняшнего утра, не только лишилась этой опоры, но вдобавок ко всему стала женой государственного преступника… (Ох, я представлял себе, кроме того, как во всех окрестных имениях, где до сих пор утверждали, что бедному глупцу Тимо больше не о чем разговаривать с женой, как только о кормлении телят, начнут сразу разглагольствовать, что именно эта ужасная Ээва, этот пропахший бунтом навозный выродок, и вбила в голову своему несчастному мужу враждебные государю мысли, и теперь по вине жены в каземат заключили мужа…) Да-да! Вчера Ээва была супругой уважаемого дворянина, а сегодня она — жена государственного преступника. Но если мужу его принадлежность к дворянскому сословию и в тюрьме обеспечит известные привилегии, то у Ээвы, помимо ее дворянского имени, не осталось теперь ничего, кроме кровоточащей раны, в которую свет начнет сыпать соль глумления… И мало того, что она жена государственного преступника, ей еще оказана и особая императорская милость (дьявол его знает, как это еще понимать). Да и не только это. Вдобавок ко всему ее поведение уж совсем неслыханно, потому что она высокомерно отклонила милость как самого монарха, так и его глашатая… («Как долго еще я должна терпеть честь вашего присутствия здесь?») Безрассудная девчонка!.. И чем дальше, тем больше, наряду с моим восхищением и боязливым почтением, росло во мне серьезное осуждение: зачем ей понадобилось вести себя таким образом! Признаюсь, я даже думал: и поделом ей! Теперь она что хотела, то и получила… госпожа фон Бок…

Не скрою, что у меня мелькало беспокойство и по поводу самого себя. Потому что моя дорогая сестра с ее дьявольской жаждой взлететь неведомо куда и меня привела, того и гляди, на край бездны… У меня не было ни малейшего представления о том, как мы будем жить дальше.

Среда, 22 июня

Итак, с отъездом Ламинга мы остались без управляющего. Господин Латроб будто бы уже нашел другого — старого Тимма из Соосааре. Сейчас приводят в порядок запущенный дом управляющего. Неподалеку отсюда, позади скотного двора. Тимма я знаю, это грубый и простодушный старик. Он-то уж во всяком случае новым ухом у нас не будет.

Вчера рано утром я возвращался с купанья через сад, где белили полотно. Шесть или семь мызных работниц приносили и разматывали на траве рулоны холста. Большей частью это были молодые женщины, раскрасневшиеся от возни с тяжелой тканью. Они, как положено, приветствовали меня. Я ответил на их приветствие и с каким-то чувством неловкости прошел мимо. Пятнадцать лет назад такая соблазнительная перспектива близости с молодыми деревенскими женщинами была бы мне приятна. А теперь я уже больше не чувствовал своего места среди них: женщины и не женщины, чужие и не чужие, свои и не свои… Тут одна из них, раскручивая холст, приблизилась ко мне вплотную, рулон кончился, она выпрямилась… и я воскликнул:

— Ээва?! Что… что за Пенелопу ты здесь изображаешь?..

(В первое мгновение у меня чуть не вырвалось, что за Навсикаю, но мне показалось, что к Ээве больше подходит Пенелопа и далее странным образом очень точно.) Ээва ответила смеясь:

— Пришла помочь девушкам… Что, не подобает? — Она чуть помолчала, перевела дух, потом сказала — А ты — мы с Тимо говорили — приходи сегодня вечером вниз ужинать с нами, — она смотрела на меня. — Так что, по-твоему, не подобает?

— Почему не подобает… — пробормотал я и пошел дальше, размышляя: моя неспособность чувствовать себя в единстве с другими людьми тяготеет надо мною вовсе не только сейчас и относится не только к этим белильщицам или вообще женщинам, в сущности, она преследует меня давно и повсюду. Это относится и к батракам-мужчинам. Когда они сидят где-то на краю поля или у дверей риги, пыльные, потные, выпачканные землей, и едят хлеб, а я, проходя мимо них, по обычаю произношу несколько слов (иногда излишне приятельских, иногда — пустых, иной раз — «высокомерных. И каждый раз неуместных), я знаю, что в глаза они называют меня барином, а за глаза — юнкерским недорослем… (Правда, и просто господином Якобом, только я не знаю, как чаще, так или эдак…) Но еще более неуклюже мое поведение и ощущение себя в дворянском обществе, где обычно меня в большей или меньшей мере просто игнорируют, и в силу этого я уже сам готов заранее всех игнорировать (вернее: качаюсь как маятник между своей непреклонностью и внезапной невольной униженностью, которую пытаюсь скрыть за угловатой развязностью), Только среди литераторов — будь то у пробста Мазинга или у тартуских друзей Тимо — я порой встречал людей, в обществе которых обретал способность освободиться от этой муки — ощущать себя лучше или хуже других, — и я наслаждался, чувствуя себя естественно. Несмотря на то что мне всегда приходилось тщательно следить, чтобы пробелы в моих практических знаниях и в знакомстве с миром не слишком выскакивали наружу. Ибо только доносчик, подобный Ламингу, мог плести мне небылицы, что я, мол, намного умнее людей, учившихся в университете… А Ээва совершенно иной породы. Вот она идет помогать белильщицам, или в молочный амбар, или на маслобойню, или куда угодно, она носит в деревню роженицам лекарства и обменивается с ними шутками, как будто вообще от них не отрывалась, и они рассказывают ей про свои невзгоды, хотя она им о своих не говорит… И отношение к ней дворянства за эти десять лет несколько изменилось. Конечно, натянутость вокруг Ээвы еще очень сильная, а теперь, после возвращения Тимо, она стала еще заметнее. Но сама она среди всей этой натянутости свободна и естественна… Часто она напряжена, как пружина. Но не от судорожности, не от беспомощности, не от неумелости, как я, она просто не может быть другой. Если она на что-то решилась, то умеет в любое мгновение собрать все свои силы, чтобы достичь цели. Черт его знает, и откуда в ней это умение быть именно такой, какая она есть!

Кстати, теперь они наконец устроились здесь удобнее. Они уже не живут в кабинете Тимо с окнами в сад, где они до сих пор даже спали. Теперь у них спальня в комнате за желтой гостиной, и днем они чаще всего в его кабинете или гостиной.

Вчера Тимо выглядел гораздо более здоровым, чем две недели назад. За это время он несколько раз даже ездил верхом на озеро Вырстьярв купаться (я не спросил, с разрешения или без). Это ведь на расстоянии больше двух десятков верст. Часов в семь, когда мы уже поужинали втроем (весьма легко, как это у них принято, — тонкие бутерброды с зеленым амбертамским сыром, салат из сельдерея и чай) и после того, как Тимо заставил маленького Юрика запомнить четыре английских слова (celery, celebrity, purpose, persistence)[31] и мальчик ушел в свою комнату дочитывать приключения Телемаха, Тимо позвал меня и Ээву к роялю и устроил для нас получасовой концерт.

Я, конечно, отнюдь не знаток. Но я слышал, что господин Латроб — а он ведь в этом разбирается — по-прежнему считает игру Тимо превосходной. Кстати, и память у него безупречная. Ибо в заключение он стал играть что-то мне знакомое, что я тщетно пытался узнать, оборвал, не закончив, и спросил Ээву:

— Узнаешь, что это?

Ээва кивнула. Как-то многозначительно. И Тимо сказал, обращаясь ко мне:

— Это последняя вещь, которую я играл здесь на этом рояле девять лет тому назад. «Трагическая симфония» Шуберта. Видишь, на какие фокусы способна жизнь.

Мы перешли из гостиной в кабинет. Ээва села за пяльцы. Мы с Тимо закурили трубки. Я спросил:

— Как тебе было там, в Шлиссельбурге?

Я заметил, что Ээва бросила на меня из-за пялец несколько испуганный и укоризненный взгляд. А Тимо взял в руку пенковый чубук, выпустил большое облако дыма, которое заклубилось в вечернем свете, шедшем из сада, и сказала вслед облаку:

— Когда как. Я и там играл Шуберта.

— То есть?., где это там?..

— В каземате.

Я рассмеялся.

— На краешке койки?

— На императорском фортепиано.

Я даже содрогнулся. От отчужденности, которая неизбежно возникает, когда собеседник начинает говорить нечто противоречащее здравому смыслу.

Боже мой, когда летом двадцать первого года Ээва через брата Тимо Георга наконец узнала, что все это время Тимо содержался в Шлиссельбурге, она стала добиваться сведений об условиях жизни заключенных. За эти годы она, правда, получила от Тимо несколько писем. Но где и в каких условиях он находился, в этих письмах, само собой понятно, не говорилось ни слова. Между прочим, весной двадцать первого года мы с Ээвой даже ездили в Шлиссельбург. В надежде (или скорее в тревоге), что вдруг Тимо содержится в тюрьме именно за этими стенами. Но поскольку у нас не было разрешения пройти в крепость, ни один лодочник не решился перевезти нас из города на остров (это было им явно запрещено), и нам не удалось попасть на прием к генерал-майору Плуталову, чтобы спросить о Тимо. Так что от нашей поездки прок был лишь тот, что мы собственными глазами видели этот остров и громадные топорные башни на нем, мы пытались представить себе, каково же могло быть там, в этой огромной каменной чаше, среди льда и воды. Летом, после того как Георг добился для нас ясности, Ээва отыскала в Петербурге конопатого генерала Плуталова, и — в точности как с фонвизинскими героями — сама фамилия свидетельствовала, что он за человек. Но что Ээва могла услышать от него или от его адъютанта?! Что государственные преступники живут в Шлиссельбурге прямо как у Христа за пазухой. Помещения достаточно светлые и просторные, никакой чрезмерной сырости, здание хорошо отапливается, питание более чем достаточное. А что до режима, так: «Режим, милостивая государыня, разумеется, таков, какого они заслужили своими преступлениями». Так что даже по генералу Плуталову до игры на фортепиано было далеко. Но Ээва на этом не успокоилась. Она разыскала одного вышедшего в отставку плуталовского тюремного сторожа, как я понимаю, одеревеневшего на своей должности бесчувственного старика, но обуреваемого жадностью получить деньги на водку и поэтому склонного к откровенности. Этот нарисовал картину совсем иную: фундамент двухсотлетних, саженной толщины стен заложен в грунтовых водах этого плоского острова, и конечно же стены пропитались водой, как губка. Долгой зимой на озерном ветру они настолько промерзают, что все лето изнутри от них веет холодом. А ведь ледяной погреб предохраняет мясо от гниения, ха-ха-ха. Камеры как низкие подвалы для хранения репы. В камере — койка, табурет, стол, параша. Книги — только молитвенник…

Так что вчера вечером в первое мгновение я не знал, как мне следует отозваться на слова Тимо по поводу фортепиано. Я бросил на Ээву беспомощный взгляд и сказал Тимо насмешливо, наугад:

— Значит, император пожаловал бывшему флигель-адъютанту флигель?

— Именно, — кивнул Тимо.

— То есть как?

— Очень просто. В один прекрасный день сторожа внесли его ко мне. Великолепный инструмент Шрёдера, и Плуталов явился сообщить, что прислал его лично государь император.

— Кхм… Фортепиано, наверно, там не часто встречается?

— Плуталов сказал, что это было первое.

— А что заставило императора тебе его послать?

— Откуда бедному императорскому безумцу знать, что именно заставляло его мудрого императора совершать безумные поступки. Мне остается только предполагать.

— И как ты думаешь?

— Должно быть, считал, что от музыки расслабнет мой дух. Мог считать, что там, в каменном мешке… подобная императорская предупредительность уже сама по себе окажет известное воздействие… И ведь оказала. Я не скрываю… Представь себе: все серо, скользко, тяжко, немо. И вдруг среди всего этого черное, блестящее, звонкое существо… Уже одно это… Да еще музыка… Миры, которые ты можешь раскрыть для себя игрой… А ты обрек себя на гниение — в то время, когда твой государь ждет, надеется, просит, чтобы ты все-таки образумился и попросил его…

Все еще не вполне веря и в то же время для того, чтобы как-то выразить признательность за доверие, — возможно, то была с моей стороны просто вежливость, возможно, и некая доля батрацкого виляния хвостом, черт его знает, я спросил:

— Но они тебя не расслабили?

— Я надеюсь.

Наверняка, иначе они бы не выбили ему потом зубы. Не знаю точно когда. И по сию пору не знаю за что. Вообще я ведь решил ничего о прошлом у него не спрашивать (захочет, так скажет сам, его дело), а вот вчера заговорил о Шлиссельбурге и нарушил свое решение.

Я спросил о другом:

— А какие у вас с Ээвой дальнейшие планы?

От волнения Тимо встал:

— Кхм… какие планы можно строить в нашем положении?

Ээва сказала:

— Прежде всего Тимо должен полностью окрепнуть.

— А потом? — спросил я несколько, правда, назойливо, но мне было интересно, и касалось это будущего, а я никому не обещал, что вообще ничего не буду спрашивать.

Тимо подошел к Ээве и, глядя ей в глаза (причем по Ээвиному профилю я видел, что моя сестра сомневается, следует ли мне знать о том, что Тимо намеревается мне сообщить), сказал:

— Ээва каждый день говорит мне то же самое, что и ты сказал недели две назад. За кофе. Помнишь?

— А именно?

— Что для нас единственный выход — бежать.

У меня мелькнула мысль: так, они сбегут, и я освобожусь от них. От них и от доносчиков у них на хвосте. Я уеду из Выйсику, возьму свои несколько сот рублей, которые отложил из жалованья, когда работал у Теннера. Куплю где-нибудь на окраине Пыльтсамаа или Вильянди хижину с участком земли под огород. А если так, почему бы мне не жениться на Риетте? Только я ведь уже принял решение.

Итак, вчера мы вместе обсуждали возможности их бегства. Тимо на всякий случай запер дверь кабинета на ключ и даже затворил окно, хотя было еще светло, и если бы кто-нибудь стал приближаться, мы бы его увидели. Я спросил, известно ли уже, кто станет у нас новым ухом. Тимо сказал:

— Бог его знает. Только в Китти и через нее — в тебе, больше я ни в ком не уверен.

И я почувствовал, что этими словами был неотвратимо втянут в крут их доверия и в их заговорщицкие дела. Что же касается самого плана их побега, то, оказывается, он был у Ээвы в основном уже продуман, и возражать против ее плана не было причин. Если бежать, то в самом деле, как считает Ээва, наименее опасно совершить побег на корабле из Пярну. Чтоб попасть в Пярну, нужно просить разрешения у генерал-губернатора («Ты прав, ты прав, Тимо… Разрешение нужно не от Паулуччи, а от самого императора… Николая Павловича просить об этом можно»), разрешения показаться врачу, ну, скажем, в Вильянди или в Тарту, все равно. И это разрешение необходимо получить. А если нам навяжут провожатого, нужно найти способ от него избавиться. Поехать и в подходящем месте свернуть на Пярну. И успеть в условленное время на условленное судно. Но при этом ясно, что раньше, чем будущим летом, сделать это невозможно. Во-первых, уже потому, что этим летом никак не успеть все устроить. А главное — деньги. Так что придется ждать, пока прояснится экономическое будущее Выйсику… и тем самым наше (или их…). Тимо сказал:

— На само бегство у Китти, оказывается, деньги уже отложены. Из тех трех тысяч, которые она девять лет получала от Выйсику через лифляндского фискала[32]. Но Китти говорит, что нам ведь и за границей нужно на что-то жить.

Я спросил, куда они намереваются бежать?

Ээва сказала:

— Это должен решать Тимо. Он объездил полсвета. Прежде всего сойдем там, куда нас доставит корабль. Если только это окажется такая страна, которая не выдаст нас России. А потом мы говорили о Швейцарии. Там должно быть много разных беглецов. И у братьев Тимо там есть какие-то друзья.

Еще мы говорили о том, что хотя в нынешнем году бегство и невозможно, все же было бы хорошо, если бы кто-нибудь из нас побывал до осени в Пярну и ознакомился с обстановкой. Какие корабли курсируют, где и как можно незаметно на них попасть. Причем, разумеется, в расчет идут только иностранные суда. Потому что капитан судна, которое ходит под русским флагом и возвращается обратно, вряд ли решится на такое дело. И Ээва еще добавила:

— Может, удастся с каким-нибудь капитаном условиться на будущее лето.

Когда Тимо пошел отпереть мне дверь, он сказал:

— Наверное, было лишне говорить, что наш сегодняшний разговор должен остаться между нами.

Я ответил: «Разумеется!» Пришел сюда к себе наверх и полночи с удовольствием и в то же время в смущении обдумывал это неожиданное, столь глубокое и безусловно опасное доверие, которое отныне роковым образом связывает меня с ними. И еще я думал о том, что Ээва казалась более захваченной мыслью о бегстве, чем сам Тимо. И о том еще, что Ээва продумала все с удивительной для женщины четкостью.

Хватит. Теперь мне следует еще тщательнее, чем прежде, прятать дневник. Ибо там, где к дому насильственно приставляют уши, не могут не появиться и глаза.

Четверг, 23 июня

Выше я писал, что ночью 19 мая 1818 года я оставил Ээву на диване выспаться и обрести ясную голову после пережитого потрясения.

Сестре моей в самом деле сразу же стала необходима ясная голова. Доктор Робст, Кларфельд и все прочие, не хочу скрывать, что в какой-то мере вместе с ними и я, были просто парализованы арестом Тимо. А объяснить это остальные умели еще меньше, чем я, который все же слышал основные пункты письма императора к Паулуччи. Кстати, именно от этого я был парализован еще сильнее, чем остальные. Ибо, как явствовало из письма, действительно в судьбе Тимо совсем не на что было надеяться. Ни на суд, ни на милость. И возможностью ошибки мы тоже не могли себя тешить. Ибо русские цари в этом отношении одним миром с папой римским мазаны, они тоже никогда не ошибаются.

Если у кого-нибудь из нас уже в первые недели после всего этого голова в самом деле была ясная, так это все-таки у Ээвы, на которую этот удар сильнее всего обрушился. Задним числом я уверен, что ей помогло одно обстоятельство: она все же больше остальных догадывалась, что стояло за арестом Тимо. Может быть, поэтому она и питала какую-то надежду.

Спустя неделю или две, уже не помню откуда — из Петербурга или из Польши, — прибыл в Выйсику господин подполковник Георг фон Бок, старший из двух младших братьев Тимо. Я увидел его впервые. Такого же роста и похожий на Тимо, по натуре, возможно, даже веселый человек, но теперь в силу обстоятельств озабоченный. Его лихие гусарские усы казались в странном противоречии с довольно угрюмым взглядом. Но к Ээве он был даже почтителен, да и со мной в должной мере вежлив, и, как потом выяснилось, вообще он был самым разумным человеком из всей родни Тимо. Похоже, что с детства он испытывал непоколебимое уважение к своему пусть всего на два-три года, но старшему брату. Может быть, в этом сказалась воспитавшая их рука покойного Лерберга. В какой-то мере отсвет этого уважения падал и на Ээву.

Кстати, именно Георг здесь у Валей и повсюду, где он бывал в гостях, вел такой разговор: Тимо послал императору дерзкое письмо? Согласен. Но это письмо, несмотря на все его свободомыслие, было рыцарским по форме и благородным по содержанию. Ибо немыслимо допустить, чтобы господин Тимотеус фон Бок поступил иначе! Забегая вперед, могу сказать, что это мнение сначала среди родственников, а потом среди всего лифляндского дворянства распространялось все шире. Ибо их человек, их кровный или сословный брат не мог поступить не по-рыцарски и неблагородно, каким бы он ни был дурнем со своей женитьбой, — да и в этой дурости он наверняка жертва собственной рыцарственности и благородства…

Господин Бок находился еще в Выйсику, когда из Риги прибыли чиновники главного фискала Лифляндии. И тут под ногами у нас — я имею в виду у Ээвы и в какой-то мере и у меня — произошло второе землетрясение. Менее значительное, чем арест Тимо. Потому что у меня здесь в Выйсику все равно ничего за душой не было (даже тех нескольких сотен рублей, которые лежат сейчас в шкафу, покрываясь паутиной). Да и Ээве тоже нечего было терять, кроме подаренных Тимо украшений, одежды и звеневших в ридикюле нескольких десятков рублей. Своих трех тысяч годовых она еще не получала (и особенно серьезно на них не рассчитывала), хотя в какой-то мере все же надеялась, и уже поэтому новый удар был жестоким. Два младших фискала с обтрепанными рукавами, тощие, пальцы в чернилах, вежливые и неподатливые, разложили свои брезентовые портфели, бумаги и Rechenbretter'ы[33] на зеленом сукне нашего бильярда и сообщили нам — Ээве, Георгу и почему-то и мне: суммы, взятые в долг господином Тимотеусом фон Боком, подполковником в отставке, при поручительстве или без оного, у различных лиц как дворянского, так и мещанского сословия, намного превышают стоимость Выйсику. Посему получен императорский рескрипт установить размеры собственности и данных под нее долгов. С целью выяснения суммы общего долга объявлена регистрация кредиторов… И кредиторы спешно стали записываться у главного фискала в городе Риге. Поступившие требования на суммы от нескольких десятков до нескольких тысяч рублей составили в самом деле невероятную цифру. По крайней мере для меня. Мое понимание таких вещей как было, так и остается в большой мере тем самым, следуя которому прожил свою жизнь наш отец — от хольстреского крепостного крестьянина и кучера до вольного батрака у кольгеяниского Рюккера. А отец так считал: мужчина в долг не берет, десять копеек просит портной, рубль просит коробейник, а больше рубля — жулик и шельма.

А над нами — или во всяком случае над имением Выйсику — повисли сто тысяч долга… Откуда они взялись и на что были потрачены — что мы с Ээвой могли об этом думать и знать?.. И признаюсь: время от времени меня мучила неподобающая мысль, что в Тимо при всей его почти сверхчеловеческой порядочности (или в ней или за ней) каким-то непонятным образом жил авантюрист… Но Ээве говорить об этом я не спешил. Да она и не спрашивала моего мнения и не говорила мне, что она сама думает о мужниных долгах. И вдруг неожиданно все изменилось.

Помню: Ээва решила сама поехать в Ригу, поговорить с главным фискалом Кубе, и я отправился вместе с ней. Это было уже в августе восемнадцатого. Стояли жаркие дни, на дорогах клубилась густая пыль. Ээва была на седьмом месяце беременности. Благородные барыни в таком положении уже не двигаются и ничем не занимаются. Но когда я стал Ээве об этом говорить, она ответила, что если мы будем ждать, пока она родит, то раньше следующего лета мы к господину Кубе поехать не сможем. И что она не должна быть беспомощнее других деревенских женщин да и нашей собственной матери. Мы выбрали в каретнике двухместную карету с мягкими пружинами и проехали весь путь за три дня.

Помню: когда мы шли от въездных ворот к замку (ибо это было недалеко, и мы считали, что подъехать в карете как-то неловко), мы говорили (чего при кучере делать не хотели), что даже не знаем, куда нам деваться и что с нами будет. Поместье, конечно, продадут в покрытие долгов Тимо, и мы лишимся даже той опоры и того места, которые были у нас до сих пор. Палукаская лачуга, которую с помощью Тимо отдали нашему отцу, нас не прокормит. И единственное, что у нас есть, то есть у Ээвы, это свадебные подарки Тимо — золотые ожерелье, браслет и кольца, которые стоили, правда, несколько сотен рублей… Ээва сказала: «Если все это не придется продать из-за какого-нибудь нетерпеливого кредитора…»

Мы вошли в замок и спросили у дежурного офицера, куда нам пройти. Мы шли прохладными каменными коридорами, и на кирпичной лестнице Ээва сказала: «Обожди немного…» Мы вошли в сводчатый кабинет господина Кубе и там вдруг оказалось очень светло, и я увидел, как побледнела Ээва, и поспешил ее поддержать, а главный фискал с гладко зализанными рыжими волосами вскочил из-за своего стола, чтобы придвинуть стул даме в интересном положении. Ээва стиснула зубы, улыбнулась, садясь, и с поразившей меня плавностью сказала: «Ich bin Frau Katharina von Bock aus Woiseck…»[34] После чего господин Кубе почему-то снова соизволил вскочить, но Ээва продолжала: «Это мой брат. Мы приехали к вам для того, чтобы полностью выяснить вопрос о долгах моего несчастного мужа. И для того, чтобы узнать, что в этой связи могу сделать я».

Я уже заранее представил себе, что главный фискал разведет в стороны свои холеные руки и с кислым видом начнет объяснять, как безнадежно, увы, обстоит дело с долгами господина Бока. А вместо этого тайный советник вышел с радостной улыбкой из-за своего стола, сел в кожаное кресло напротив Ээвы и сияя сказал:

— Милостивая государыня, для меня несказанно большая радость иметь удовольствие обрадовать вас! Да-да! Самым неожиданным образом. Мы привели долги вашего супруга в равновесие. Теперь уже не сто тысяч. А только сорок. Что составляет немногим больше половины стоимости вашего Выйсику. Если мы причислим сюда движимость, то даже меньше половины. Мы установили: поместье приносит в год все же пять с половиной тысяч дохода. Так что я счастлив, madame, сообщить вам: никакого аукциона не будет. И ваши три тысячи в год вам обеспечены.

— Мне, разумеется, очень радостно это слышать, — сказала Ээва. И я видел, как облегченно она вздохнула. — Но позвольте поинтересоваться, куда исчезли остальные шестьдесят тысяч?

— Ммм… Видите ли, главный кредитор вашего мужа сообщил, что отказывается от своего требования. Он зачеркнул долг господина Бока.

— Шестьдесят тысяч? — переспросила Ээва почти шепотом. Я понял, что, не переспросив, она не могла этому поверить.

— Точно так, — со сладкой улыбкой ответил господин Кубе.

— И кто же этот кредитор? — спросила Ээва.

— …Это… — главный фискал смотрел на свои чуть залоснившиеся на коленях светлые панталоны и вдруг уставился на Ээву (с таким видом, что, мол, интересно, а ты и в самом деле не знаешь, кто это?). — Господин граф Штединк.

— Ах, вот как! — сказала Ээва без особого, как я заметил, удивления, как будто такой поступок со стороны графа Штединка вполне можно было допустить. Она еще добавила — Со стороны графа это поистине гуманный поступок.

Помню, когда мы вышли из замка на раскаленную солнцем улицу и переходили булыжную площадь, я спросил:

— Шестьдесят тысяч?! Сейчас, когда все дворянство от нас шарахается, как от прокаженных… А кто он, этот граф?

— Понятия не имею, — сказала Ээва, — я впервые слышу фамилию Штединк.

Четверг, 30

Всю неделю не было у меня времени вынуть эту тетрадь из тайника. Ибо у нас опять землетрясение. Как будто то, что я писал здесь о потрясениях десятилетней давности, повлекло за собой новые.

В понедельник утром приехал Петер. То есть муж сестры Тимо Петер фон Мантейфель. Часов в десять Ээва позвала меня вниз. Чтобы я присутствовал, когда Петер объявит нам о нашем новом положении. Так она сказала мне на лестнице.

Мы вошли в желтую гостиную. Господин Мантейфель сидел на том самом кресле, на котором десять лет назад сидел Паулуччи, и постукивал перстнем-печаткой по диванному столику. Его темная, коротко остриженная голова сидела несколько вкривь, тяжелый синеватый подбородок прижимал бант шелкового галстука. И Тимо сидел на том же самом кресле, что и десять лет назад. И Ээва подошла к нему сзади, как она в тот раз стояла, и положила руки ему на плечи, как тогда.

Петер сказал:

— Я буду краток, — но прежде чем он успел продолжить, Тимо произнес:

— Подожди! — и обратился к Ээве: — Вели позвать сюда Юрика. Я хочу, чтобы он это слышал.

— Глупости! — буркнул господин Мантейфель. — К чему это!

Но Ээва вышла в бильярдную и кликнула сына из классной комнаты, где мальчик, согласно распорядку дня, зубрил с доктором Робстом французский язык. Юрик сразу пришел в гостиную и по знаку Тимо подошел к нему. Отец положил руку Юрику на плечо и сказал:

— Слушай, дядя Петер окажет, как нам здесь дальше жить. А ты — учись.

— Чему? — спросил мальчик.

— Тому, — ответил Тимо, — кого следует любить и кого не следует.

Господин Мантейфель вскинул черные брови над листом бумаги, который держал перед собой, и смерил нас карающим взглядом:

— Послушайте, зачем этот театр?

Тимо ответил кротко:

— Затем, что в этом наша единственная свобода.

— Эх… Ну, ладно! — господин Мантейфель отмахнулся движением руки от слов Тимо и приступил к делу — Я сказал, что долго не задержу. Опекунский совет (вы знаете — я, Латроб и Лилиенфельд) получил предписание властей. На основании его совет пришел к решению, поскольку в поместье в данное время нет хозяина, совет сдает его в аренду. Арендатором по высочайшему давлению будет Латроб. До тех пор, пока я не приведу в порядок свои дела в Харми и не будет, как предусмотрено, оформлено право собственности Эльси на Выйсику. Тогда я вместе с Эльси и с детьми поселюсь здесь.

— А что говорят по этому поводу Георг и Карл? — спросил Тимо.

Господин Мантейфель ухмыльнулся:

— С ними дело обстоит просто. Они отказываются от своих прав мою пользу, и я перевожу каждому из них по пятнадцать тысяч в Женевский банк.

— И Эльси с этим согласна? — спросил Тимо очень спокойно.

— Разумеется, Эльси согласна с моими решениями.

— С твоими решениями, то есть решениями генерал-губернатора, и генерал-губернаторскими, то есть твоими.

— Да, к счастью, это так.

— А что решено тобою и свыше по поводу нас? — правой рукою Тимо очертил в воздухе небольшую дугу, внутри которой оказались мы вчетвером вокруг его кресла.

— С вами останется все по-старому. Вы будете и дальше жить здесь, как птички божии. Только, разумеется, не в этом доме.

— Где же? — спросил Тимо по-прежнему спокойно. Лицо его казалось мне таким бледным, каким оно было, когда он приехал из Петропавловской крепости, и он похлопывал Юрика по узкому плечику чуть сильнее, чем нужно, но на губах у него, честное слово, мелькала насмешка.

— Вы переселитесь в Кивиялг, — сказал господин Мантейфель как-то чуть торопливо.

— Ой, как замечательно! — крикнул Юрик. — Туда в окна белки приходят я знаю.

— Сперва здесь поселится господин Латроб с женой и сыном. А в дальнейшем — я, Эльси и дети. Это же естественно. А в Кивиялге у вас будет вполне достаточно места. Четыре человека и десять комнат. Доктор Ройст уже научил распоряжение. Он будет жить с Тигма в одной половине дома управляющего, так что Кивиялг целиком предоставляется вам. Сложите за неделю свои пожитки. В следующий понедельник я пришлю вам людей перенести мебель.

— И господин Латроб тоже со всем этим согласен? И готов поселиться здесь вместо нас? — спросила Ээва. Это был, кстати, ее первый вопрос.

— Да-да-да! — воскликнул господин Мантейфель очень нетерпеливо. Так что я не понял, относилась эта нетерпеливость к Ээве или к господину Латробу.

— Значит, ты уверен, что я совершенно здоров? — неожиданно спросил Тимо, но все так же спокойно.

— Хм? В каком смысле?..

— В таком смысле, что ты не боишься, что я могу встать и задушить тебя?

— Мммм… Но-но-но-но…

Я видел, как во время этого несколько обескураженного бормотания господин Мантейфель сунул правую руку в левый внутренний карман на груди. И Тимо сказал с прежней кротостью:

— Слава богу, что ты не вызываешь у нас иллюзий. Ни своими намерениями, ни своей храбростью.

— Как это?..

— Не скрываешь, что носишь за пазухой пистолет.

Это было эффектно замечено и эффектно сказано. Но положения нашего не улучшило. В общем-то нельзя сказать, что с нами происходит что-то особенно скандальное. Для Тимо это, конечно, трагичнее. Но, кстати сказать, даже я чувствую себя униженным. Хотя, с другой стороны, отдаю себе отчет, что это привередливость, когда вспоминаю нашу старую каннукаскую избу или отцовскую комнату для работников в Хольстре и сравниваю их с Кивиялгом.

Кивиялг как-никак господский дом, пусть ему уже полтораста лет, и во всяком случае большая часть лифляндских помещиков победнее живут в домах не лучше. Правда, господский дом под соломенной крышей теперь встречается редко. Большинство мызников обзавелось уже черепичными. А в остальном Кивиялг — дом как дом. Я в нем и раньше бывал, у Кларфельда и у Робста, и теперь во время переселения снова осмотрел его. В длину дом пятнадцать саженей, в ширину пять. Стены из могучих старых гулких сосновых бревен, каменный фундамент высотою почти в этаж. Огромный сводчатый подвал и там же удобная с каменкой баня. Два хода — парадный и черный. И в самом доме десять комнат, и кухня, и разные закутки. В комнатах два камина и белые кафельные печи с каменным кружевом. И все это прямо в парке под старыми ракитами и среди таких зарослей шиповника, что сейчас, в это время года, прямо дух захватывает от запаха роз.

Ээва решила: мне предоставляются две обособленные комнаты с выходом прямо в парк напротив кустарника. Большая комната три на четыре сажени, в ней два окна, правда, увы, на север. Вторая — почти вдвое меньше, окнами на восток. Эта будет служить мне спальней, так что устроюсь я лучше, чем в эркере господского дома. Хотя бы уже потому, что комнаты у меня больше полутора саженей высоты.

А все-таки нас выгнали из нашего дома… прежде всего — Тимо. В самом деле он теперь живет как бы на задворках своего наследного имения. Разумеется, и Ээву тоже, сколь бы ни был для нее неестествен тот господский дом со всей его роскошью. Она даже намного острее ощущает это изгнание. Ибо ей и без слов ясно: «несчастного полковника» или «безумного полковника» (в зависимости от того, с каким намерением каждый пользуется этими словами) далее надменный муж его сестры Петер не посмел бы выгнать с семьей из господского дома — если бы жена его была, как подобает, какая-нибудь geborene[35] фон Шульц, или фон Штакельберг, или фон Шлиппенбах… И когда я думаю о положении моей сестры, я понимаю: ей должно быть даже втройне горько. Потому что она не может не чувствовать, что ее унижение переносится и на ее сына…

Кивиялг, поздно вечером 12 июля

Итак, мы теперь в Кивиялге. Я у себя, а Ээва с Тимо и мальчиком у себя. В их распоряжении семь комнат. В восьмой поставили перегородку, и туда поместили по одну сторону кухарку Лийзо, по другую — слугу Кэспера.

У меня все основания быть довольным моими комнатами. Но настроению моему далеко до умиротворенности. Мои окна, упирающиеся в заросли шиповника, старательно закупорены и завешены толстыми полотняными гардинами. Дверь на замке. Бог его знает, может быть, в этом я уподобился Тимо и склонен преувеличивать? А на столе у меня рядом с дневником в кружке света от двух свечей самая неожиданная и самая волнующая находка в результате нашего переселения.

Позавчера вечером, когда уже смеркалось, я пошел в господский дом, вещи Тимо и Ээвы, не поместившиеся в Кивиялге, были снесены в комнаты позади залы. В галерее на обоях, там, где висели семейные портреты, даже в сумерках темнели пятна. В классной комнате вместо доски зияла штукатурка. Доска висит теперь в комнате Юрика в Кивиялге. Пустота в доме звенела, будто где-то здесь еще звучало фортепиано Тимо. Я поднялся наверх и вошел в свою бывшую комнату. Можно было обойтись без свечи. Мне не хотелось, чтобы меня кто-нибудь увидел сквозь голые окна. Я подошел к эркеру, где до сих пор стоял мой письменный стол, и приподнял потолочную доску. Вынул дневник и сунул его под жилет. Доска над моей головой уже опустилась. Я снова ее приподнял. Даже не знаю, какое побуждение мною руководило. Может быть, сознание, что вот в последний раз ощупываю свой тайник. Так или иначе, но я сунул в него руку и провел ладонью по обшивке. Одна пыль. Но когда я, задрав руки, шарил по доскам, дневник выпал у меня из-под жилета. Я, конечно, почувствовал, что он начал выскальзывать, и выдернул руку, чтобы его придержать, ладонь плотнее прошла по обшивке тайника. Доска вдруг стала вкось, и моя рука оказалась в пустом пространстве между обшивкой и потолком комнаты. Пальцем я нащупал там связку бумаг.

Сейчас они здесь, у меня на столе. Два дня я их читал и перечитывал. Никакого сомнения, в них тайна ареста Тимо! Шестьдесят страниц рукописи на французском языке, очевидно, список с того текста, что он закончил весной восемнадцатого года и послал императору, из-за которого произошло все то, что произошло.

Могу сказать, что читал я тщательно. Я даже побросал прямо на пол в кучу книги из корзины, чтоб скорее найти словарь Легранда и предельно точно понять меморандум Тимо.

Господи, до чего же доверчивы были мы все эти годы!

Мы ведь считали, что арест Тимо и все, что делали с ним в тюрьме, необъяснимая и неслыханная несправедливость! Если нечто подобное и происходило прежде с другими (как иногда можно услышать), то во всяком случае ни над одним из прибалтийцев, по крайней мере при русских царях, такая ужасная, такая открытая несправедливость, как над Тимо, никогда еще не совершалась! Во всяком случае все, кто только по слухам знал или предполагал причину его ареста — в их числе и я, — твердо придерживались этого мнения. Может быть, только в первый момент от ужаса нам показалось, что он в самом деле совершил какое-то государственное преступление, иначе государство столь беззвучно и столь бесшумно не поглотило бы всеми почитаемого дворянина и офицера, кавалера двенадцати орденов и царского друга, будто его вообще никогда и не было, будто все, кому казалось, что он совсем недавно еще существовал, были жертвами галлюцинаций… Однако вскоре, о чем я, наверно, уже упоминал, стали соглашаться с высказанным Георгом убеждением, что роковое письмо императору не могло быть недостойным дворянина и офицера. Кстати, что по этому поводу в душе думала Ээва, этого я, конечно, не знаю. Ибо я не знаю, в какой степени она была посвящена в дела Тимо. Но что она на самом деле знает об этом больше, чем она мне говорила, следовательно — больше, чем я, в этом я был совершенно уверен все эти годы. Мы же, все остальные — я и тартуские знакомые Тимо, его родственники и собратья по сословию — после сомнений первого испуга быстро привыкли к уверенности, что Тимо невиновен. Друзья — во имя дружбы, родственники — во имя родственной и сословной гордости. Я же — черт его знает, очевидно, в силу этого проклятого свойства, которое меня с ним связывает. Очевидно, мне было просто обидно признать умалишенным или преступником чуть ли не единственного для меня (да и для всего эстонского народа) гласно внесенного в церковные книги дворянского родственника… Более приемлемым было считать царя, ну, скажем, мелочным и какого-нибудь его министра — зловредным, и какого-нибудь его тюремщика — скотиной… Нет-нет, боже сохрани, я не собираюсь оправдывать ужас выбивания зубов, сатанинскую проделку царя с фортепиано, посланным в каземат! И всего остального, что с Тимо совершали и о чем я не знаю. Однако что-то неминуемо должно было произойти с человеком, дерзнувшим написать страницы, которые я сейчас, дрожа от волнения, читаю за запертой на ключ дверью…

Я бы, наверное, совсем ничего не понял, не окажись среди груды исписанной бумаги отдельный лист, явно послуживший наброском сопроводительного письма, в нем я прочел:

Ваше величество!

То, что я при сем Вам препровождаю, составлено мною для речи в Лифляндском ландтаге[36] предстоящим летом. Действительно, я приступил к работе, имея в виду текст речи. Однако по мере того, как я писал, горестная правда сгустилась до таких пределов, что я понял: только Вам лично я могу это представить.

Все же я до конца придерживался формы выступления в ландтаге. Ибо мне представляется, что таким путем реальность изложенных мыслей становится более очевидной. В силу этой формы Вы острее почувствуете, что для Ваших думающих подданных подобные мысли стали повседневными. Их только пока еще редко высказывают. Я уповаю на то, что моя записка в форме речи для ландтага все же побудит Вас спросить себя: «А что, если подобное выступление в самом деле имело бы место? Если бы я, император, вынужден был признать (ибо я на это способен!), что каждое слово в нем — чистая правда?»

Та самая чистая правда, крупицы которой Вы иногда от меня слышали и которую Вы от меня ожидали.

Т. Б.

Март, 1818

Ну, должен сказать, что за эти годы мне не раз доводилось видеть, каким образом пишут императору, И каждый раз написано было так, что на наш язык того гляди и не переложишь:

«Всемилостивейшему государю императору Александру Павловичу, самодержцу всероссийскому и прочая, и прочая, и прочая… Возлюбленному царю…»

И подписи я видел примерно такие: «Вашего императорского величества всеподданнейший слуга такой-то…»

По сравнению с этой принятой формой письмо Тимо по меньшей мере заносчиво.

Вместе с тем я чувствую: нельзя сказать, чтобы оно было преступно дерзко. Однако такое письмо обязательно вызывает скверные предчувствия по поводу материала, отправленного с ним. И сейчас, когда я в третий раз перелистываю шершавые пожелтевшие страницы меморандума Тимо, я чувствую, что не могу оторваться от его безрассудных строк, и время от времени просто не знаю, куда мне глаза девать…

Господа! Человек сам кует свою судьбу, и я не верю, что окончу свои дни у очага отчего дома. Возможно, что я присутствую на этом собрании в первый и последний раз… Как дворянин, как честный человек прошу я вашего внимания, соблаговолите выслушать некоторые мои рассуждения, в которых во всяком случае не говорит себялюбие… Откажемся от смирения, признаем: когда дело касается отчизны, щадить нельзя никого, даже собственных отца и мать… Мы живем в весьма примечательное столетие. Весь мир в брожении от полюсов до экватора, у берегов Перу и за вечной и неизменной Китайской стеной. Можно допустить, что Господь проверяет свои творения и всему придает новое обличье, начиная от сокровеннейших дум отдельного человека и кончая самыми основными установлениями народов… Как много мы уже видели резких перемен в правительстве, во мнениях и науке! Мы не вправе оставаться лишь сторонними наблюдателями. Перелом свершился и в нас самих. Простым глазом видна непригодность старых форм жизни. Им на смену идут новые, лучшие, но ценою каких жертв и заблуждений — вот вопрос, за который ныне живущее поколение должно держать ответ перед будущими…

Пусть так, я чувствую, как от этих слов по телу у меня бегут мурашки, словно от голоса какого-то могучего проповедника. Однако в этих великолепных раскатах можно отчетливо ощутить сверкание дерзостных идей нашего десятилетия. Я оставляю в стороне его сомнительные исторические отступления и намеки и с ужасом читаю и перечитываю самые страшные места его сочинения:

…Император Павел заплатил жизнью за насилие над дворянскими правами и над человечностью…

Господи Боже, ведь во всех исторических сочинениях написано, что император Павел умер в своей постели от удара… И если говорится, что произошло нечто иное, — то ведь пишущий знает, что произошло это с ведома Александра Павловича, иными словами, с его согласия… Но тогда тот, кто идет ему самому об этом докладывать, должен быть не иначе как безумным — каковой вывод император и сделал! А дальше Тимо пишет:

А если и после того времени все еще наблюдаются тирания и рабство, то мечта о законной и честной жизни ныне, когда народ осознал свое единство и силу, стала еще более властной…

Пусть так! Пусть так! Но ведь это не что иное, как угроза императору в самом что ни на есть прямом смысле слова! И потом, господи боже мой, эти беспощадные пощечины государю:

…Наша армия не нуждается в похвалах. Пусть французы скажут, что они о ней думают. Однако за все, что есть в ней возмутительного, вина ложится на нашего императора. Ибо он подвластен злосчастной иллюзии считать себя воином, как это было с его отцом и дедом. И они возвращались с парадов, разыгрываемых перед иностранными послами и собственными адъютантами, на которых сами были лишь марионетками, делая вид, что вернулись с победного сражения…

Безумец из безумцев!

…излишне добавлять, что все рассыпались в комплиментах по поводу выправки гвардии, а хитрецы заверяли их, что парады — это как дважды два — основа всего общественного порядка и национального благосостояния, и даже христианской веры…

…Что сделал император в 1812 году? Что сделал император в битве под Баутценом? Он попросту все испортил. И когда все было окончательно потеряно, он как можно скорее удалился. В этом самом баутценском сражении великий князь Константин допустил, чтобы собственный адъютант открыто обвинил его в трусости, а отступая, он забрал с собой в качестве эскорта почти весь кавалерийский резерв. И тот же великий князь после битвы явился инспектировать гвардейских гусаров, потерявших двадцать три офицера. Он обругал их и отослал со словами: «Вы быки, только и умеете, что драться!» Господа, грязь должна течь в жилах вместо крови, чтобы стерпеть такое оскорбление…

…Или разве вам, господа, никогда не доводилось слышать, что говорят о Сперанском? Или о Беке? Или об известных профессорах? О тысячах безымянных, убитых нашими так называемыми трибуналами?… Я спрашиваю: кто же мы? Стадо семьи Романовых?

О боже, к чему опять подобные слова о членах царской фамилии, ну для чего?! Оскорбление… Ну да: ты почувствовал, в своих жилах грязь вместо голубой крови от того, что великий князь посмел назвать дворян быками… Мой дорогой господин свояк, ты что же, не знаешь, что на протяжении шестисот лет твой собственный род называет скотом племя твоей дорогой Ээвы? Может быть, и нам следует, в конце концов, считать это оскорблением?.. Да еще Сперанский… просто как красная тряпка, чтобы раздразнить императора! И «наши так называемые трибуналы», будто это и не суды вовсе, а машины для рубки мяса… Хотя, судя по тому, что стали про них шептать, особенно после декабря позапрошлого года… бог его знает…

Однако, господа, если среди вас найдутся люди, которые сочтут мои вопросы пустым бредом, люди, которым неведомо большее и более надежное счастье, чем слепая преданность неисчислимым милостям благородного дома Романовых, то я прошу дозволения напомнить им указ императрицы Елизаветы Петровны, оглашенный в Сенате 30 августа 1743 года. В нем говорится о дерзких сплетнях, которые несколько придворных дам позволили себе по отношению к этой высоконравственной правительнице, и о людях, которые в конфиденциальных разговорах выразили сомнение по поводу ссылки Миниха, Головкина и Остермана. По их делу не было никаких доказательств или документов. А в указе сказано: ввиду чего судить должно на общем заседании Сената при участии лиц духовного звания и наидостойнейших людей армии и цивильной службы, и всех вышеупомянутых злодеев за их дьявольские и для нашей империи губительные и мерзкие злодеяния присудить к смертной казни нижеуказанным способом: Степану Лопухину, его жене и сыну и Анне Бестужевой вырвать языки, а их самих колесовать, после чего тела их привязать к колесу, Ивана Мошкова и князя Путятина четвертовать, Александру Зыбину отрубить голову и тела всех троих привязать к колесу, а для Софии Лилиенфельдограничиться отсечением головы, и хотя все эти люди по закону заслужили сию кару, мы, в силу нашего врожденного милосердия и материнского жалостливого сердца, решили не подвергать их смертной казни, но вместо того: Степана Лопухина, его жену, его сына и Анну Бестужеву сперва выпороть плетьми, после чего вырезать им языки, Ивана Мошкова и князя Путятина наказать плеткой, а Александра Зыбина — розгами и всех отправить в изгнание, и таким же способом, предварительно дав розги, отослать в отдаленные места Софию Лилиенфельд после того, как она родит дитя, которое сейчас носит, и лишить ее всего движимого и недвижимого имущества… Да разве вы не помните, господа, что еще отец нашего императора за эпиграмму приказал отрезать одному офицеру язык. И однажды, когда к нему пришли заступиться за невинного человека, приговоренного к порке, он воскликнул, причем так, чтобы слышал весь двор: «Что же, я не волен дать розог кому и сколько пожелаю?!»

…Это в самом деле ужасно… и все это, возможно, даже правда (конечно же правда, да еще только частичка ее). А только, помилуй Бог, зачем же хоть сколько-нибудь разумному человеку тыкать императора носом в гнусности его предшественников?! Ведь они совершались как-никак членами царской фамилии… Далее если сам он, во всяком случае гласно, осудил мерзости своего отца — слегка, разумеется, без воодушевления, без внутреннего убеждения и без настоящей радости очищения, что, естественно, только и возможно, когда сын ведет счет отцовскому наследию, и неизбежно сыновнее чувство (и чуть ли не грех отцеубийства) охлаждает рвение вести этот счет.

Зачем, зачем — если у него есть хоть крупица разума — он суется в такие дела?! Но у него нет этой крупицы разума! Вот что он пишет:

…Первый практический принцип императора — поддаваться своим страстям и капризам. Величайший скандал, по его мнению, оправдан, если он скажет: «Я так желаю!» или «Я этого не желаю!» Он не признает своего долга перед народом и не терпит над собой никаких авторитетов, перед которыми был бы ответствен. Он считает себя святым, когда с помощью снисходительного духовника вступает, как говорит Тартюф, в сговор с небом…

Император любит произносить красиво звучащие повеления. Ибо он хочет, чтобы его превозносили как христианина и законодателя, как героя, как освободителя, как покровителя искусств и наук, как основателя национального благополучия. Но когда дело доходит до осуществления звонких фраз, тогда начинают придумывать мундиры и создавать комитеты. А осуществление решений доверяется угодникам и авантюристам. Ибо честные и талантливые люди могут затмить его величество! Поскольку министр тупица и шельма, он может быть уверен в милостях монарха. Достаточно обладать характером и талантом, чтобы тебя удалили от двора… В результате начинания Александра только усугубляют абсурды Павла, а мы, в сущности, доведены до полной анархии. Палены, Панины и Ростопчины изгнаны, Кочубеи, Чарторийские и Салтыковы удалились сами, в то время как благородный Аракчеев (который, обладай он гениальностью Сеянна, был бы рад сделать из Александра двуличного кровавого Тиберия), благородный Аракчеев изображает из себя визиря, в то время как сводник Голицын стал министром народного образования и духовных дел. Оберкельнер Волконский — военный министр, бравый Козодавлев — министр внутренних дел, Гурьев, наш Кольбер, — министр финансов, паяц Лобанов — министр юстиции, а Лопухин, продавший собственную дочь, — председатель Государственного совета. Кстати, когда Лобанова назначили рижским генерал-губернатором, он сразу объявил, что двери его открыты для всех угнетенных и все бедняки найдут в нем защитника. На следующий день замок был наводнен крестьянами. Лобанов держал перед ними речь на русском языке. Крестьяне ничего не поняли. Лобанов, разгневанный тем, что за сто лет они не научились русскому языку, показал им язык и велел гнать прочь

В смятении я листаю эти хрустящие, не раз намокавшие и снова высыхавшие страницы, ставшие от этого жесткими, и мне неловко за Тимо… Господи, невозможно считать человека в здравом уме, если он пишет императору, что все его министры развратники и негодяи… Конечно, всем им могут быть присущи человеческие слабости, человеческие недостатки, и они есть у них. Допускаю, что у многих далее серьезные пороки. За все те годы, которые я провел среди весьма осведомленных людей, мне приходилось кое-что слышать о некоторых государственных мужах, иногда сказанное шепотом, иногда даже оброненное вслух… Хорошо, пусть все это как угодно обосновано, но чтобы об этом объявлять гласно, чтобы в написанном виде швырнуть в лицо императору, для этого действительно нужно быть безумным.

Господа, три вопроса и ответы на них. Во-первых, еще раз: почему император так страстно любит парады? Потому что парад — это триумф ничтожества, потому что из любого солдата, перед которым во время сражения его величеству следовало опускать глаза, на параде делают манекен. А император там может воображать себя единственным повелевающим божеством

А ведь правда, даже из уст майора Теннера лет пять тому назад я слышал нечто подобное… Когда вместе с его отрядом месил болота на Гродненщине. Сам Теннер из той породы людей, которые раз и навсегда замкнули рот на замок. Сын управляющего мызой, человек деревенского происхождения… Видимо, он считает, что чем точнее и правильнее он составит карту медвежьих углов империи, тем быстрее вырастет бахрома на его эполетах… И правильно поступает, разумеется. Он не торопится доводить до сведения императора правду, он мысленно видит себя полковником, генералом, академиком, это чувствуется. И вместе со всеми молчит. (Как? Разве это значит, что он вместе со всеми лжет? Ну… не знаю…) Даже он, помню, однажды пробормотал на веранде в доме ксендза, где он с раннего утра сидел над своими картами небритый, с белой щетиной на подбородке и маленькими, быстрыми, как у плотвы, красными от недосыпания глазками. Рядом с картами лежали свежие петербургские газеты. Майор Теннер бросил взгляд на «Пчелу». На первой странице крупными буквами давалось сообщение об императорском параде в Царском. Теннер тыльной стороной руки отодвинул газету в сторону и буркнул; «Ох уж мне эта смехотворная парадомания…»

Во-вторых, господа, как могло случиться, чтобы блудница с помощью императора родила Священный союз?

О Господи. Мы же все знаем, как император молился и лил слезы, стоя на коленях рядом с госпожой Крюденер! Мы же знаем, что в светском обществе вежливо молчали о ее прошлом (ведь дворянка, дама, пишущая романы, супруга посла!), а небось повсюду шептались, что у этой дамы была весьма бурная молодость… Она же духовная сестра государя… А мой одержимый Тимо пишет императору: блудница. А их общий Священный союз — дитя блудницы.

В-третьих, чем император сделал себя предателем отечества? Тем, что идею — отечество как высший принцип — он отвергает. Ибо он желает, чтобы говорили только о провинциях, основу существования которых определяет только он и его «да» или «нет»…

Боже милостивый! Тимо называет императора предателем отечества! А мы десять лет говорили себе, что император несправедливо карает его за несколько незначительных слов…

…Поэтому, господа, мы имеем полное право декларировать его величеству, как бы ни было это опасно и больно (ибо это покушение на краеугольный камень нашего общества): суверен, который полагается на льстецов и предается своим страстям, вынуждает подданных напомнить ему о его долге и обнажить перед ним правду.

Я долго ходил по щербатому полу моей новой комнаты. Мне пришло в голову; а что, если Тимо в самом деле… просто такой глупец, такой ребенок, что написал все это потому, что император действительно взял с него клятву говорить правду?.. Это дурацкое предположение так меня разволновало, что я стал бегать взад и вперед, ожидая, что скрипучие доски как-то ответят на мой вопрос. Но половицы шириной в локоть под ногами у меня молчали, я снова сел за стол и пишу. НУ ЧТО Ж! ДУРАКОВ И В ЦЕРКВИ СЕКУТ, А ВО ДВОРЦЕ УЖ И ПОДАВНО. Вот что он пишет:

…Шесть лет тому назад мы проливали кровь и жертвовали имуществом не для того, чтобы сделать его величество главой Священного союза. Мы дрались потому, что иначе это значило бы отказаться от чувства собственного достоинства и чести. Русский народ спас Россию и Европу вопреки его величеству, ибо народ этого желал, дворянство руководило, и его величество не смог помешать. С мечом в руке мы отвоевывали воздух, которым дышим. Ценою нашей крови, жизней наших братьев, ценой сожженных городов и деревень. Мы не потерпим, чтобы его величество, которому надлежит за все, в том числе и за повседневный хлеб, благодарить великодушие народа, обращался со всем народом так, как его отец имел обыкновение обращаться с отдельными людьми… Итак, дворянство требует созвать всеобщее Учредительное собрание. Оно требует этого для того, чтобы вместе с другими сословиями издать необходимые законы. Ибо законов у нас еще нет. Указы, издаваемые то тираном, то помешанным, то истопником, то фаворитом, то комедианткой, то турецким брадобреем, то курляндским псарем, то Аракчеевым, то Розенкампфом — это не законы Они так же мало похожи на законы, как те, что действуют в Японии или Алжире. Такая система есть не что иное, как анархия. Это право сильного, где нет моральных обязательств и где живут, следуя принципу — лучше убить, чем быть убитым… Поэтому нам необходимы настоящие законы, которые положили бы конец нашему скандальному и нетерпимому положению и в то же время предостерегли бы от непредвиденных грядущих опасностей. Теперь должно стать ясным, кто есть Александр — узурпатор или сын своего отечества, готовый на величайшие жертвы. А законы, издание которых я считаю нужным, таковы…

Довольно. От этого безумного чтения и всей суматохи последних дней я совсем одурел, оставлю его законы. Завтра днем, когда кругом будет звучать жизнь, я буду пилить и стучать, чтобы сделать в комнате тайник для этих бумаг и дневника. Я уже знаю, где и как я его сделаю.

Суббота, 16 июля

Ну вот, теперь тайник уже готов. На эту мысль меня навел эркер в господском доме. Здесь потолки очень высокие, а двери относительно низкие. Я оторвал в спальне наличник над дверью и укрепил его таким образом, что одним движением руки доску можно наполовину сдвинуть влево, как крышку пенала. Я выпилил в этом месте кусок балки длиной в полтора фута, в образовавшемся таким образом пространстве хранятся теперь мои опасные бумаги. Сегодня они там и останутся, потому что мне нужно подробно записать в дневник сегодняшние события. (Подумал, наверно, было бы гораздо умнее не писать о них. Но когда вспомнил, что у меня здесь написано, то решил, что давно уже бессмысленно из осторожности о чем-либо умалчивать.)

Из Пыльтсамаа семейное имущество Латробов на прошлой неделе доставлено сюда. Господин — даже уже не знаю, как и писать — Jean Frederic, или John Frederick, или Johann Friedrich[37] в среду нанес Тимо и Ээве короткий визит, но я в этот день был в Вильянди, так что с ним не встретился.

Сегодня еще до обеда Латробы прибыли сюда окончательно. Сам monsieur, его жена Альвине и их двухлетний малыш. И о них или по крайней мере о самом господине Латробе я должен сказать несколько слов, особенно если иметь в виду, что последует за их прибытием.

Господин этот родился в один год с Буонапартом, значит, ему пятьдесят восемь лет, но, несмотря на его годы, про него и сейчас можно, как здесь принято, сказать: eine stattliche Figur[38]. По происхождению он будто бы француз из рода лангедокских графов Бонневалей. Но в Лифляндии его считают англичанином, хотя тридцать лет тому назад он приехал сюда из Германии. Его предку, протестанту, видимо, пришлось бежать из Франции в Англию. Отец его стал в Англии суперинтендентом гернгутерских братских общин. А юношу Джона отправили в Германию, на родину братьев, в их знаменитые школы в Ниски и Барби.

Из-за какого-то конфликта он оттуда ушел и даже совсем порвал с этими братскими общинами, а чтобы зарабатывать хлеб насущный, стал изучать медицину в Иенском университете. По слухам, в Иене он вращался в обществе всевозможных Гуфеландов[39] и прочих выдающихся личностей, и якобы сам Гёте был о нем высокого мнения. Однако… я замечаю, сколь предвзято отношение к людям, включая и мое собственное. Так вошедший в историю факт, что Гёте в свое время посвятил нашему Тимо стихотворение, о чем я упоминал здесь, но не рассказал, при каких обстоятельствах это произошло, — просто сам факт и в моих глазах придает Тимо вес. Наверно, несмотря ни на что, подспудно мне все же хотелось бы, чтобы муж моей сестры обладал возможно большим авторитетом. И я думал: как бы там ни было, но кому попало Гёте не стал бы посвящать стихотворение… А сейчас, вспоминая, будто бы Гёте хорошо отозвался о господине Латробе, мне захотелось написать; однако не каждый, о ком Гёте (да еще по слухам) якобы одобрительно отозвался, от этого сразу стал человеком особой породы… Итак, в Иене господин Латроб, чтобы заработать на хлеб, стал давать уроки английского языка. Среди других одному жаждущему знаний тартускому юноше. И это определило судьбу Латроба. Когда он закончил университетский курс, у него не оказалось денег для promotio[40]. И юноша, а это был Лерберг, вскоре ставший домашним учителем Тимо, посоветовал ему поехать на какое-то время в качестве гофмейстера в Лифляндию и накопить необходимую сумму. Господин Латроб приехал… и остался. Заниматься врачебной практикой разрешения у него не было. Он служил гофмейстером у Сиверса в Хеймтали и у Лилиенфельда в Вана-Пыльтсамаа. Офицером земского войска, вильяндиским нотариусом, пыльтсамааским приходским судьей и, кроме того, был арендатором нескольких мыз. Со временем он даже научился довольно прилично объясняться, правда, все же на ломаном эстонском языке. Ибо все, за что он берется, он делает тщательно и, в общем, успешно. Но только — в общем, потому что прежде всего он композитор. И к тому же еще, как когда-то, я помню, сказал Тимо, — человек славный, общительный, крутой и слабый, по образу мыслей — аристократ, в душе — цинцепдорфианец[41], по убеждениям — Weltbürger[42] с судьбой провинциала…

Жениться господин Латроб удосужился всего несколько лет тому назад. После долгой холостяцкой жизни он посватался к Альвине — дочери Софи фон Штакельберг, которая в молодости была его симпатией. Альвине — стройная женщина, у нее прозрачные зеленоватые глаза и пепельные волосы. Она лет на тридцать моложе своего мужа, и иногда кажется, что движением плеч и взглядом она дает понять: хоть мой муж и англичанин или кто он там ни на есть и хоть он в теперешней Лифляндии самый складный компонист — но для geborene von Stackelberg он годится быть мужем только в глазах господа, но, увы, не в глазах общества — однако я превозмогаю это несоответствие в силу покорности воле божьей, внушенной мне как прихожанке братской общины…

Господин Латроб с супругой явился сегодня в Кивиялг к вечернему кофе. Можно думать, что и на прошлой неделе он вошел в дом с теми же словами, что и сегодня. Он сказал:

— Мои милые… Мне крайне неловко, но…

Тимо прервал его, как, очевидно, и в прошлый раз:

— Дорогой господин Латроб, кто-то ведь должен арендовать Выйсику. Если так повелел император. А то обстоятельство, что вы взяли это на себя, и мне, и моей жене, и наверняка и моему шурину даже желательно. Не правда ли? — Тимо посмотрел на нас с Ээвой.

— Это несомненно самое лучшее решение, — искренне сказала Ээва (в то время как я кивнул), и Тимо продолжал:

— Петер Майтейфель сказал нам, возможно, вы останетесь здесь временно. Что в дальнейшем, как мы поняли, вместо вас будет он. Видите ли, поскольку я безумен, мне дозволяется говорить правду. Петер нравился бы мне на этом месте гораздо меньше… — Тимо вдруг улыбнулся с облегчением и по-детски, — хотя бы уже потому, что он умеет только дуть в охотничий рожок, а вы так прекрасно играете на фортепиано. А вы не хотели бы присесть и выпить с нами чашку кофе, а потом помузицировать?

— Что вам было бы угодно? — спросил господин Латроб неожиданно пылко.

— Мне хотелось бы этот ваш старый органный менуэт. Я помню его с семнадцатого года. Органа у нас здесь нет, но вы, наверно, на память знаете его переложение для фортепиано.

Господин Латроб торопливо выпил с нами кофе. Ээва и госпожа Альвине сидели рядом на диване и говорили о детях и детской ветрянке. Ээва учила Альвине опыту недавнего ухода за болевшим Юриком, какое лекарство следует прикладывать к оспинкам. И госпожа Альвине старательно и подробно ее расспрашивала. Мне казалось, что внимательность (ведь ее муж был как-никак окончившим университет медиком), с которой она слушала, — сознательно или нет — должна была свидетельствовать о ее покорности господу… Ибо госпожа Альвине уже давно была в числе тех дворянских жен, которые за последние десять лет — одни медленнее, другие быстрее — все же стали Ээву признавать. Альвине была почти что вынуждена следовать примеру своего Йоханна. Потому что господин Латроб оказался одним из первых мужчин в приходе, который еще десять лет тому назад воскликнул: «Мои дамы и господа! Тот из вас, кто не питает уважения к госпоже фон Бок, тот попросту или осе-ол! Или осли-и-ца! Соответственно!»

Господин Латроб выпил кофе, сел за фортепиано, и старая зала в Кивиялге с ее маленькими окнами закачалась в ритмах менуэта. И казалось, что непреклонные семейные портреты, рядами развешанные на коричнево-белых полосатых обоях, танцевали под эту музыку. Господин Латроб играл собственные сочинения, сочинения Боккерини[43] и Моцарта, потом снова свои, играл с таким вдохновением, что, когда слуга Кэспер зажег в канделябрах на фортепиано свечи, стало видно, что лоб у маэстро мокрый. Через час он вытер шелковым платком свое костистое лицо, поцеловал Ээве руку, взял Альвине под руку и, еще раз извинившись, ушел.

Когда они удалились, Ээва распахнула в зале окна, потому что к вечеру стало душно. Но и в саду не ощущалось прохлады. Мы стояли втроем у открытого окна и смотрели на лилово-серую грозовую тучу, появившуюся за пивоварней над лесом. Ээва спросила:

— Что сегодня было с господином Латробом?

Очевидно, женщины чувствуют такое лучше, чем мужчины. Я, например, ничего особенного в Латробе не заметил. И Тимо, глядя на тучу, сказал:

— Ничего. А что с ним могло быть? За исключением того, что у него нет основания особенно хорошо себя чувствовать. В его положении вынужденного арендатора.

— Не знаю, — сказала Ээва. — Мне показалось, что у него еще что-то на душе…

Некоторое время мы разговаривали. Когда раскаты приближающейся грозы стали слышнее и сумерки задрожали от первых молний, Тимо встал и закрыл окна. Я подумал: интересно, неужели он, в шестидесяти сражениях смотревший смерти в глаза, в самом деле боится грозы? А он, будто прочитав мои мысли, сказал:

— Я сам удивляюсь… Я ведь немало бывал среди свиста ружейных пуль и разрывов картечи. И я всегда испытывал только какое-то, ну… опьянение и несколько болезненное любопытство: заденет или не заденет? А теперь перед обыкновенной грозой мне так душно и скверно, что только немногого недостает, чтобы сказать — страшно

Мы слышали, как упали первые капли. И сразу хлынул ливень. Тут же послышались быстрые шаги и сильный стук в дверь. Кэспер кого-то впустил. Мы обернулись. В дверях стоял господин Латроб. Его седые локоны намокли, и плечи почернели от воды. Он на одном дыхании сказал:

— Простите! Неожиданный ливень… Я уложил Альвине. Она устала с дороги… О-о, господь бог играет Бетховена… — Это относилось к раскатам грома, которые разразились над домом. — Видите ли… мне хотелось бы с вами поговорить! — Он посмотрел на Тимо и Ээву.

— Прошу вас, — сказал Тимо. — Между нами троими тайн нет.

Эти слова пришлись мне по сердцу, И взволновали меня. Я остался, хотя было уже поднялся, чтобы уйти. Кроме того, мне показалось, что слова Тимо были чуть-чуть нарочиты, чтобы подзадорить господина Латроба. Разумеется, если бы господин Латроб попросил о разговоре с глазу на глаз с Тимо, тот несомненно согласился бы. Но господин Латроб только бросил на меня близорукий беглый взгляд и глухо сказал:

— Хорошо. Все равно… — Он подсел к нам, опустившись на кончик стула. При свечах я видел, что на лице у него были капли дождя, а может быть, и пота… И вдруг он заговорил прямо исступленно, — Видите, я пошел на это! Поймите, ведь в сущности я даже не дворянин. Я же иностранец, которого можно выслать из страны, если он не согласится… Теперь, когда я несу ответственность за жену и детей. Я говорю детей. Потому что у нас должен родиться второй… Я согласился! Но только при одном условии.

— Я знаю, — сказал Тимо, — только при условии, что вы будете самым корректным арендатором во всей Лифляндии.

— Я говорю не о поместье, я говорю о вас, — воскликнул господин Латроб почти до неприличия громко. — Я согласился писать по поводу вас донесения. Понимаете. Два раза в месяц. Генерал-губернатору или кому-то еще. Не знаю кому. У них там теперь есть какое-то Третье отделение с Бенкендорфом во главе. Но только при одном условии!

Тимо сказал с некоторым удивлением:

— И они приняли ваше условие?

— Господи боже, да не им же я поставил это условие! Себе самому!

— И вы решили сказать нам, что это за условие?

— Да-да! Именно! Непременно!

— Какое же?

— Условие, что вы будете предварительно читать каждое мое донесение. Зачеркивать все, что не годится. И сами добавлять, что найдете нужным. Понимаете, я решил, что ведь все равно кого-то поставят их писать. И какой модус был бы для вас лучше? — Господин Латроб повернулся к Ээве — Скажите, madame, какой модус был бы для вашего супруга лучше?!

Ээва на миг закусила губу. Я видел, как поднялись у нее брови и загорелись глаза. Она медленно произнесла:

— …Это в самом деле был бы великолепный выход. Я представляю себе… Только…

— Только я не могу на это согласиться, — сказал Тимо совсем тихо.

— Вы… не можете? — переспросил господин Латроб очень испуганно.

— К сожалению, — сказал Тимо. — Господин Латроб, прежде всего это было бы недоверием к вам. Во-вторых, я не скрываю, что считаю важной и другую сторону — это была бы не только помощь, но и обман. По отношению к присутственному месту, которому я не желаю помогать, но которое не хочу обманывать.

— А… как же тогда я?.. — Господин Латроб спросил как-то даже по-детски… я не понял, что именно он имел в виду. Тимо сказал мягко:

— Вы будете писать то, что вам подскажет совесть. Когда человек пишет то, что ему велит совесть, то не возникает никаких нравственных проблем. И мы спокойны, что наши интересы в руках честного человека.

— Нет-нет-нет… Господин Бок… О боже… Это очень просто. Но все гораздо сложнее… Поверьте мне! Вы с вашим опытом, вы же должны это знать… — Господин Латроб встал. Он подошел к Тимо. Он поднес руки со скрещенными пальцами к разлетающемуся банту своего серо-бело-полосатого галстука. Он сказал упавшим голосом — Господин Бок… я прошу вас… Иначе… Госпожа Ээва, может быть, вы…

— Нет! Ни я, ни она! — Тимо сказал это вдруг взволнованно и с металлом в голосе. И сразу смягчился, добавив — Господин Латроб, не причиняйте себе лишнего беспокойства. Мы совершенно уверены, что вы будете писать о нас донесения насколько возможно благоприятные. Но я знаю, если бы мне нужно было вам помогать, — (по тому, как сперва — стих, а потом снова усилился его голос, было понятно, что он искал убедительный аргумент и нашел его), — я знаю, это взвешивание, что можно и чего нельзя, эти связи настоящего с прошлым и будущим — скверно отразились бы на моем здоровье. Может быть, даже фатально. Вы как врач…

— Боже упаси, господин Бок, я — я просто осе-о-ол! Как же я об этом не подумал…

Господин Латроб, извинившись, ушел. Пять минут мы «сидели молча. Гроза удалялась, в северных окнах залы сквозь мокрые заросли шиповника сверкали лиловые молнии, и гром гремел уже где-то за Пыльтсамаа. Ээва сказала:

— Я думаю, что Якобу следует в конце этого месяца съездить в Пярну и посмотреть, как там обстоит с кораблями.

Понедельник, 25 июля

Осенью 1818 года мы с Ээвой уже давно вернулись из Риги, и Георг, получив в полку отпуск, опять приехал домой, отчасти, быть может, для того, чтобы находиться здесь во время родов невестки на случай, если понадобится помощь. Сентябрь был на исходе. Я помню, как будто это было вчера, происходивший между нами разговор по поводу графа Штединка, того самого, который соизволил швырнуть в неизвестность, туда, где находился Тимо, в подарок ему шестьдесят тысяч.

Помню, мы сидели за завтраком в столовой большого барского дома, и Ээва спросила Георга (по-французски, чтобы не понял слуга), кто же этот граф Штединк. Я предполагал, что Георг сразу же внесет ясность и мы узнаем, что это кто-нибудь из старых знакомых семьи, хотя мы о таком никогда не слыхали. Но к моему удивлению Георг сказал:

— Граф Штединк? Ерунда!

— Почему? — спросила Ээва.

— Единственный граф Штединк был военачальником шведской армии в тринадцатом году. С ним у Тимо ничего общего не было. Штединки — шведский род. Все остальные Штединки — бароны. Будьте любезны! Этот единственный граф Штединк был при Павле шведским послом в Петербурге. Кстати, ему-то Павел и сказал свои знаменитые слова: «Каждый человек имеет значение, поскольку я с ним говорю, и до тех пор, пока я с ним говорю». Штединки, конечно, могут быть в России еще. Только не графы.

Я в нескольких словах рассказал Георгу о сообщении главного фискала. Я сказал: «Но кто-то должен стоять за этим именем. Кто же это?»

Георг налил себе и мне еще по кружке хорошего густого пива Михайлова дня, выпил и тыльной стороной руки провел по своим темным усам. Не знаю, почему он сказал все то, что сказал. Наверное, хотел внушить нам, что его брат, несмотря на его странную женитьбу и репутацию преступника, личность необычайная. Может быть, Георг хотел прежде всего в очередной раз сказать это самому себе. Бог его знает. Во всяком случае, он бодро, с офицерской хваткой выпил кружку до дна, велел слуге налить ему еще и стал говорить по-французски, но на всякий случай, когда слуга вышел из столовой.

— Madame, вы несомненно должны были слышать разговоры, которыми петербургские светские трещотки старались в свое время испортить вам настроение. От зависти и из женского любопытства, в силу чего подобные разговоры и возникают. Что Тимо будто бы ходил свататься к Марине Нарышкиной и получил отказ. Слышали ведь?

— Слышала, конечно, — сказала Ээва, подняв глаза от крохотных носочков, которые вязала. — В пятнадцатом году это как будто было…

— Ну да! — сказал Георг. — Но вы, должно быть, считали, что это просто злая выдумка. Ибо иначе зачем же тогда понадобилось бы Тимо отправлять вас учиться к пробсту Мазингу? При прямолинейности его действий?

— Этим я себя и утешала, — сказала Ээва.

— И все же, madame, в этих разговорах была правда. Только правда шиворот-навыворот, само собой разумеется, — продолжал Георг с удовольствием человека осведомленного. — Вы оба наверняка знаете, чья она дочь, эта Марина Нарышкина?

— Доводилось слышать, — сказала Ээва.

— По материнской линии она дочь фактической жены императора. Но вот Нарышкин ли ее отец, этого и сам сатана не знает. Ибо что касается ее младших сестер — одна умерла году в пятнадцатом, а второй сейчас двенадцать, — то все знающие люди считают их дочерьми не Нарышкина, а царя. Так что эта самая Марина (она вышла теперь замуж за графа Гурьева, о чем вы, наверно, слышали), эта Марина, во всяком случае, почти член царской фамилии. Даже больше то-, го, цари к своим детям часто бывали весьма нетерпимы, а к этой, ну, скажем, своей падчерице, император относился так по-отечески заботливо, будто Марина в большей мере, чем ее сестры, была его ребенком…

Я помню, мы сидели за утренним завтраком; в просветы между Ээвой, Георгом и самоваром в полосатом от тумана окне уже по-осеннему выглядел коричневый сад, в котором девушки срывали последние ярко-багровые яблоки и складывали их в берестяные короба. Оторвавшись от своих носочков, Ээва спросила:

— И какая же правда — прямая или шиворот-навыворот — была в этом?

— А та, — сказал Георг, — что план поженить Марину Нарышкину и Тимо в самом деле в то время существовал.

Ээва поглядела на Георга. Его глаза на бледном, слегка поблекшем сейчас лице стали особенно темными. Но она ничего не сказала. Она ждала от Георга пояснений.

— Да-да! — сказал он после паузы (он ведь был подполковником гвардии, он умел ходить с эффектной карты). — Существовал такой план. Но это был не план Тимо, а самого царя. И не Марина отказалась, а Тимо отшатнулся, когда понял намерение императора. Ибо его избранницей уже были вы. И я скажу от чистого сердца, о его выборе можно резонерствовать и так, и этак. Особенно если подходить к нему с точки зрения общих правил, не правда ли? Непреодолимая сословная бездна. Но факт остается фактом. Тимо переступил через нее. В обществе, конечно, это подавали как следствие отказа m-lle Нарышкиной. Иначе было невозможно. Иначе пришлось бы признать, что флигель-адъютант, полковник фон Бок отказался, можно сказать, от падчерицы императора — и ради кого? Кхм… И те, кто говорил, из них ведь никто вас, madame, собственными глазами не видел… Однако что из этого явствует и что я хотел этим сказать? Что в свое время император считал вашего мужа близким себе человеком и захотел приблизить его к своей семье!

Ээва молча перебирала спицами. Я сказал:

— Что касается выбора, который сделал Тимо, то цари сами подали ему пример.

— Кого вы имеете в виду? — спросил Георг.

— Да хотя бы Петра Великого. Он ведь тоже женился на…

Георг воскликнул:

— Якоб, вы меня все больше и больше удивляете! Это был самый великолепный аргумент Тимо. Когда он задумал жениться на Ээве, ему как офицеру полагалось получить согласие императора. И он написал царю: «Я полагаю, что ваше величество не может иметь ничего против брака, в некотором смысле и неравного, поскольку самый почтенный предок вашего величества всем другим предпочел девушку из простого народа…» Разрешение он получил, это так. Но его дерзкий аргумент с быстротой молнии «стал известен в придворном обществе. Кстати сказать, уже тогда в связи с этим были брошены в почву первые семена слухов, будто Тимо не в своем уме.

Зава сказала:

— Господин Георг, вы все это рассказали, для того чтобы подойти к графу Штединку?

Надо сказать, что напиток нашей выйсикуской пивоварни — зелье весьма внушительное. Не выпей Георг после легкого завтрака трех кружек, он, возможно, не стал бы, во всяком случае на первых порах нашего знакомства, не стал бы говорить того, что он сказал. На какой-то миг он сдвинул усы влево и зажмурил левый глаз:

— За этим графом Штединком не кто иной, как сам император. По-моему, Тимо должен был совершать большие траты, вращаясь среди Нарышкиных и им подобных. Государь знал об этом и его долги тех лет взял на себя.

— Поразительная милость!.. При том, сам он бог весть куда загнал Тимо… — Признаюсь, это вырвалось у меня непроизвольно, потому что я взял себе за правило (и уже давно) не комментировать вслух того, что слышу.

— Милость? — передразнил Георг. — Ну, скорее это попытка снять тяжесть с души. Попытка откупиться за шестьдесят тысяч…

Ээва расправляла бело-голубую полоску носочка на спице и рассматривала ее. Потом взглянула на Георга:

— Во всяком случае мне приятно, что вы относитесь к Тимо… с прежним уважением.

— К Тимо — несомненно, — сказал Георг. — И к вам, madame, тоже. К вам с новым уважением. — И добавил, что он тоже вряд ли сделал бы, не будь этого зелья, во всяком случае с такой непосредственностью, как у него получилось — В сущности, madame, я не умею к вам относиться… Вы слишком противоречите всем правилам. Однако… я начинаю понимать выбор Тимо.

Это было, надо сказать, со стороны Георга просто не по-баронски мило. Особенно в этой волне злобного злорадства, клочья пены которой, случалось, докатывались до нас из прихода и из более отдаленных мест. Неделю спустя, когда Ээва родила мальчика, Георг был еще здесь. И на крестинах он стоял в полной парадной форме и даже сам держал на руках малютку, когда приглашенный пастор Рюккер в этой самой желтой гостиной обрызгал водой рыжеватую головку младенца, и мальчик захныкал, а дядя Георг поднес его к своим усам и нечаянно при этом до крови оцарапал ему щечку Георгиевским крестом, так что ребенок совсем раскричался. Будто протестовал против того, что в честь дяди и крестного отца да вдобавок еще и деда его нарекли Георгом.

Через несколько дней дядя Георг уехал, взяв с собой в Петербург письмо Ээвы к Тимо. Письмо с сообщением о рождении сына для дальнейшего препровождения через начальника главного штаба князя Волконского бог его знает куда. Или для навечного желтения неизвестно в каких сверхтайных архивах с нацарапанной по царскому повелению пометкой: «Не разрешать!» Господи, да ведь Ээва уже отправила Тимо не меньше дюжины писем. Все, как ей было сказано, тому же князю Волконскому, для препровождения государственному преступнику. И все они бесследно исчезли, словно в бездонном колодце. Хотя все эти письма, насколько я мог судить по черновикам, которые она мне иногда показывала, были не только необыкновенно искусно написаны, но, по правде говоря, исторгали у меня слезу:

«Мой дорогой, я знаю, ты делаешь все, что в твоих силах, чтобы вернуться к нам. И ты знаешь, что ни одного шага, который не допускают твои убеждения, я от тебя не жду. Ты знаешь, как я была с тобою во всех твоих рассуждениях в наши счастливые месяцы, так же твердо я вместе с тобою и сейчас и пребуду во веки веков. Мой любимый, я немножко боюсь наступления трудного часа, как, наверно, боится каждая женщина, которая в первый раз к нему приближается. Но я знаю, что скоро мне станет легче: пусть ты и далеко, но ты неотъемлемо будешь со мной в нашем ребенке…»

Я спросил: «Ээва, ты считаешь, что стоит так писать: «я была с тобою во всех твоих рассуждениях»? Ведь ты тем самым объявляешь себя его единомышленницей. Понимаешь? Согласной со всеми его дерзостями. Если он в самом деле говорил их императору. Как некоторые утверждают. Это тебе совсем бы не нужно».

Ээва посмотрела на меня: «Знаешь, я об этом думала. Опасность, что они меня за эти слова станут впутывать, очень невелика. Насколько я могу судить. И со мной пусть будет так, как будет, — но это нужно Тимо. Чтобы он чувствовал, что кто-то у него все-таки есть, кто не станет упрекать его. Хотя бы одна-единственная душа…»

Вторник, 26 июля

Я перечитал вчерашнюю запись. Ну, осенью восемнадцатого года Ээва все-таки еще не была единственная, кто не делал Тимо упреков. В то время и я его еще ни в чем не упрекал. И еще много позлее — тоже. Вплоть до минувшей недели. По крайней мере не так, как сейчас. Ибо сейчас доказательства его неоспоримой вины невероятным образом оказались у меня на столе.

Да, я снова принес бумаги Тимо к себе на стол.: Ибо все, что произошло с нами вечером в позапрошлую среду (я имею в виду разговор с господином Латробом), и все, что происходит с нами изо дня в день, корнями восходит к этим пожелтевшим листам. И кому известно их содержание, тот, бог мой, тот уже не может поражаться всему, что с нами происходит. Удивляться можно лишь одному: сколь поразительно перемешаны безумие и здравомыслие в душе и в уме моего зятя. И не только безумие и здравомыслие. Но и баронская узость, и человеческая широта видения. И то и другое одновременно. Вот как он пишет:

Рабство — установление и безрассудное и возмутительное

Да-да. Это правда. Тем не менее, когда он пишет о своих предках, то пытается их выгородить.

Шестьсот лет прошло с тех пор, как наши предки поселились здесь на побережье, в соответствии с духом того времени они были доблестные и храбрые поборники христианства. Никто тогда еще не думал о международном праве, эти воинственные провозвестники веры считали, что идут святым путем, обещая неповинным коренным жителям вместо земного счастья и свободы вечное блаженство

Только в самом ли деле они думали, что идут святым путем… Меркель[44] не считает, что они так думали. И я этого тоже не считаю. Я полагаю, что, если мой зять так о них думает, он, оказывается, более наивен, чем ему следовало быть.

В ту пору, когда рыцарей в их взаимных отношениях воодушевлял редкий для того времени дух чести и свободы, коренное население оказалось в ужасающем рабстве

Этого он не скрывает. И он не считает, что винить в этом следует дикость населения. Как это делают те немногие немцы, которые вообще порицают порабощение местных жителей. А все же вот что он пишет:

Рыцари не видели в эстонцах и латышах себе подобных созданий, точно так же, как в Древнем Риме раба считали просто укрощенным диким зверем

Хорошо. Только мой зять не замечает при этом, как он нравственно пристраивает своих соплеменников так, чтобы на них падала могущественная тень древних римлян! Как сияние их славы по его воле отражается на его соплеменниках, он отнюдь не задается вопросом: разве не должно быть коренного нравственного различия между бездушными язычниками, жившими на основе права сильного, и носителями учения христианского милосердия?!

Правда, о себе он здесь пишет:

Я не принадлежу к тем, кто мучит людей. В моем доме все свободны. Любого обездоленного раба я считаю своим ближним, своим братом, которого, как и меня, Господь создал для того, чтобы стремиться к достойной жизни… Я не принадлежу к тем вызывающим сожаление дворянам, благородство которых ограничивается их гербом и чье убожество скрыто под смехотворными румянами бесстыдства. Господа, вам всем известно, кого я избрал себе женой

А об освобождении лифляндских крестьян, что десять лет назад было самым животрепещущим вопросом, об этом он пишет здесь столь странные вещи, что в первый момент это меня даже от него оттолкнуло.

Господа, если в результате преждевременного освобождения крестьян мы с вами и не будем испытывать трудностей, то я призываю вас подумать над тем, что выиграют крестьяне, когда увидят, что лишились защиты своего хозяина…

Боже мой, неужели Тимо на самом деле не понимал, что если он при его донкихотстве, может быть, и был крестьянам в какой-то мере защитой (до тех пор, пока сам был на свободе), то остальные помещики — девяносто девять из ста, ну ладно, девяносто пять из ста — каждый по-своему был угнетатель, грабитель, мучитель и кровопийца par excellence?[45] Неужели он этого не понимал? А ведь сдается, что и в самом деле не понимал. Потому что он пишет:

Наша добрая воля в вопросе освобождения крестьян завела нас слишком далеко, и дальнейших шагов мы делать не будем. Ибо вопрос ведь не в том, чтобы вскружить крестьянину голову пустым словом воля, а в том, чтобы утвердить благосостояние народа на твердой основе, при которой землепашец не утратит своего места…

Разумеется, та воля, которую вы десять лет назад дали нашим крестьянам, в большой мере осталась пустым словом. Никак не пойму, чего же все-таки хотел мой дорогой зять? Потому что он пишет:

Императору нужно освобождение крестьян лишь как повод для того, чтобы уничтожить то единственное сословие нации, которое до сих пор оказывало сопротивление крайностям тирании… Находясь во главе наших крестьян, мы нашли бы у них, если бы понадобилось, поддержку, чтобы силой выступить против насилия… (Господи, что за мысль!..) Мы все со стародавних времен воины Нам не занимать стать храбрых и умелых офицеров, и шесть лет назад мы красноречиво показали, как крестьянство создавало земские войска и как оно формировалось в полки. Наши крестьяне, само собою понятно, против нас. Мы можем рассчитывать на их поддержку только в той мере, в какой мы, будучи честными судьями и справедливыми господами, сумеем заслужить их почтение, уважение и любовь, если будем к ним относиться по-отечески. Иначе, как я уже сказал, мы рано или поздно превратимся в стадо семьи Романовых…

Мысль, что лифляндское дворянство могло бы во главе какого-то войска с оружием выступить против правительства, сама по себе дерзновенна… Особенно высказанная человеком, который тут же пишет, что он вовсе не мятежник и что цель его не производить революции, а воспрепятствовать грозящей революционной вспышке… Да-да, наверно, и мызники по-своему чувствуют, что правительство применяет к ним насилие. Хотя, по-моему, их лелеют в пуховых подушках… Но удивляюсь я не дерзостности его мысли о сопротивлении, а трагической наивности и смехотворности ее. Пугающей превратности его знания жизни. Той глупой вере, которую при его образованности и опытности трудно от него ожидать: будто помещик каким-либо способом может завоевать любовь крестьянина… Полки лифляндских крестьян под началом офицеров из почитаемых и любимых ими господ помещиков… Представляю себе: неутомимые, храбрые полупартизанские части серого крестьянства, с восторгом читающие в глазах своих замечательных офицеров приказы и бросающиеся выполнять их, прежде чем они высказаны… И замечательные офицеры (честные судьи и по-отечески заботливые господа!), мундиры которых пестреют орденами двенадцатого года, поднявшиеся на защиту рыцарского союзного договора, на гарцующих конях через своих кильтеров и бурмистров командующие ратью храбрых рабов: «Ребятки! Мушкеты на прицел!» (Другого оружия, кроме мушкетов времен Семилетней войны, у этого войска все равно бы не было.) «Мушкеты на прицел… по войскам царя-узурпатора… Feuer!»[46].

Милый мой Тимо, я скажу тебе, если взаимное уважение и любовь между мызником и крестьянином единственный для твоего племени выход (а Бог знает, может быть, иного для вас в самом деле и нет), то вы все — обреченное на смерть общество. Да, общество, которое уже давно само себя обрекло. Ибо над пропастью, за шестьсот лет выкопанной между крестьянином и помещиком, не перекинет мост никакая небесная или земная сила. Даже если бы одни с одной, а другие с другой стороны бездны своим разумом стремились навести этот мост. Ибо даже если бы они днем перебрасывали над ней балки и устанавливали опоры для пролета, все равно ночью, во сне, подобно лунатикам, они становились бы по обе стороны этой бездны и под воздействием слепого естества разрушали то, что своими руками сделали днем…

И все же… Муж моей сестры, во всяком случае в своей личной жизни, перекинул мост через эту пропасть. Правда, даже за это он заплатил тем, что его признали безумным. Тем не менее, насколько я могу судить, он нашел свое счастье. И я вынужден признать: не произойди того, что с ним произошло по политическим причинам, моя неистовая сестра была бы с ним счастлива. Вопреки всему тому дикому противостоянию, которое их окружает. И вопреки всей той внутренней недопустимости брака, откуда это противостояние и черпает силу. Мой зять справился с наведением моста. И если это признать, то следует сказать: из его поступка во все его бредни проникает некое чудесное, незащищенное, не допускающее отрицания зернышко правды… Смехотворное, конечно, а все же невытаптываемое.

Четверг, 28 июля

Сегодня ночью видел сон. Я на этих страницах стараюсь не писать о совсем личном. Но это сновидение, каким бы оно ни было глупым, в какой-то мере порождено обстоятельствами нашей странной жизни.

Я видел, будто Риетта пришла ко мне в спальню, сюда в Кивиялг. После ее отъезда, а с него прошло уже полтора месяца, я старался о ней не думать, и против ожиданий мне это удавалось. Я не написал ей ни одной строчки (я даже не знаю, куда я мог бы адресовать письмо). И она, хотя ей известно, где я нахожусь, мне не писала. И так лучше.

Сегодня под утро она вошла в мою спальню. Точно такая, какая она есть. Какой бывала в радостные минуты. В руке она держала белый узелок, и ее бело-голубое в черных точечках платье оставляло дразняще открытыми стройную шею и полные плечи. С милой улыбкой она развязала свой узелок. Но то, что она вынула из белого платка, — вздрогнув от ужаса, я заранее это почувствовал — не была половинка миндального кекса. Это была голова императора Александра с очень бледным, почти белым лицом, может быть, из гипса, но с кровоточащей шеей… Риетта сказала:

— Видишь, Якоб, мой отец мертв. Теперь уже нет ничего, что могло бы тебе препятствовать…

Она поставила не то императорскую, не то отцовскую голову на овальный столик перед диваном, и я подумал: теперь она запачкает мой стол кровью, и если кто-нибудь это заметит, то только один Бог знает, что может произойти… Когда я повернулся к ней, чтобы высказать ей упрек, то тут же умолк от радостного испуга. Именно от радостного испуга, я помню. Потому что Риетта высоко перешагнула через ворох упавших с нее на пол одежд. Она была ослепительно обнажена и в воздухе между нами держала белый платок, чтоб я не видел ее лица, она подошла ко мне и бесстыже села на меня верхом… Какой бред!

Пятница, 29 июля

В сущности, я хотел вчера записать здесь совсем другое сновидение. Не свое, а Тимо, которое он мне позавчера рассказал. Когда Ээва уже после ужина опять позвала меня к ним, чтобы обсудить вопрос о моей поездке с целью рекогносцировки, о чем я уже писал. Мы взвешивали и так и эдак и решили, что во второй половине августа я съезжу в Пярну.

Наше совместное обсуждение тайного плана второй раз за последние два с половиной месяца создало между нами близость, которой я прежде не ощущал. Как и в прошлый раз, когда мы об этом говорили, так и вчера я не смог пересилить своего любопытства. Все же я не решился — что было естественно — спросить прямо: Тимо, скажи, за что они все это с тобой сделали? Ибо, черт его знает, кто бы он ни был — помещик не помещик, безумец не безумец, преступник не преступник, свояк мне или не свояк, но уже в силу того, что с ним случилось, как-то нельзя быть с ним иначе, как честным… или по крайней мере более или менее честным… И сейчас, когда я несколько сомнительным путем узнал, за что покарала его судьба, я уже не могу изображать перед ним незнание или начать его спрашивать о том, что мне известно. Поэтому я связал свой разговор с тем, о чем он сам в прошлый раз счел нужным рассказать. И когда мы закурили третью трубку, я сказал:

— Эта история с присылкой тебе фортепиано, о чем ты говорил — помнишь? — я думал о ней — все-таки это весьма странно… А приходилось тебе испытывать там в Шлиссельбурге еще какие-нибудь… императорские чудачества?

Мне показалось, что от моего вопроса Тимо слегка побледнел. На Ээву я старался не смотреть, чтобы не встречаться с ее наверняка укоризненным взглядом. Тимо встал и, окутанный дымом, начал ходить взад и вперед. Он закрыл окно в сад и подошел к нам. Ой сказал:

— Приходилось. Хотя я уже не совсем уверен, что там действительно происходило и что мне мерещилось, — учитывая мое безумие…

И он рассказал нам о первых годах жизни в Шлиссельбурге. Вплоть до этого его сновидения. Ибо я все же отказываюсь верить, что это был не сон, а что-то иное… Рассказ Тимо настолько удивительный, что я постараюсь записать все так, как он говорил:

— …Знаешь, обычная тюремная жизнь… Обыкновенный каземат. Окна закрашены известью. Чтобы не было видно неба. Низкий потолок со сводами. Серыми в грязных пятнах. Сверху капает вода. По полу бегают крысы. Все как обычно. Дверь с глазком, за ней охрана. Слышен малейший кашель… Тоже нормально… И воздух, разумеется, совсем нормальный — будто гниет половая тряпка… Еда… со временем я понял, что не самая отвратная, но вначале кусок не лезет в горло. Хотя, отослав меморандум, я, конечно, был ко всему готов…

Ээва встала и затворила дверь в прихожую. Я все еще не смотрел в ее сторону. Я чувствовал, что сейчас иначе нельзя. Я опустил глаза и спросил:

— …А что это был за меморандум? — Помню, что, спрашивая, я утешал себя тем, что я ведь не знал его собственного мнения о меморандуме… Тимо сказал:

— Это был — как бы сказать — портрет императора Александра. Обрамленный положением в империи. Составленный из тех элементов, которые уже давно зародились в умах мыслящих людей. К восемнадцатому году я слишком многое слишком близко сумел увидеть. Я уже не был больше другом императора. Я говорю больше. Ибо прежде я им был. Но я решил остаться честным человеком. Это уж во всяком случае. И тут я почувствовал: если я знаю, как думают вокруг меня люди, если я и сам думаю так же, как они, но скрываю это от царя, если я делаю вид, что не имею представления о том, что думают окружающие, если своим молчанием я создаю впечатление, что и сам думаю в унисон с придворными льстецами, какой же я тогда честный человек? Тогда, значит, я подлец! Тем более я полагал, что имею в отношении государя кое-какие особые обязательства… — (Тимо, наверно, имел в виду клятву, о которой мне сказала Ээва.) — И тогда я написал его портрет. И отослал ему через Вязьмитинова. И вместе с меморандумом, ну, можно сказать, самую первоначальную программу Российской конституции. Из пятидесяти четырех пунктов… — И тут Тимо вдруг сморщился, как будто от боли или глядя на солнце, так что верхняя губа у него вздернулась и обнажились десны с выбитыми зубами. Но боль, видимо, сразу прошла, и он продолжал веско и с оживлением: —…Помню, я писал в меморандуме, что во всяком случае в одном можно мне поверить: мой стимул — не эгоизм. У меня было время об этом подумать. Теперь я понимаю, что ошибался. На самом деле мой поступок был безжалостной эгоистической попыткой нравственного самоспасения.

Ээва сказала приглушенно и настойчиво:

— Тимо, не вини себя ни в чем. Ты ведь знаешь, что я никогда ни в чем тебя не винила…

— Я знаю. Ты — нет, — сказал Тимо. — И я сам — мне было ужасно горько, что я вынужден причинить боль самому мне дорогому человеку, — но я себя не винил. Я ведь сказал, что сначала я не понимал своего эгоизма. Но и позже, когда понимание пришло, оно не сделало меня слепым. Я думаю — слепым в отношении другой стороны дела. Ибо я не перестаю верить: субъективно можно как угодно относиться к моему поступку, но у него была и объективная сторона. И объективно он мог послужить толчком к переустройству России. Если бы император оказался таким человеком, каким я все же представлял его себе, неправильно, конечно. Разумеется, я с самого начала допускал возможность ошибки. Поэтому я и был с самого начала ко всему готов.

Самонадеянная цельность его утверждений чем-то раздражала меня. Я спросил:

— И к тому, что выбьют зубы?

— Якоб! — крикнула Ээва в каком-то смятении. У меня мелькнула мысль (какие только глупости не приходят человеку в голову), может быть, упоминание о зубах — пароль, который, по ее наблюдениям, приводит в движение безумные мысли Тимо. Но он ответил совершенно невозмутимо, даже тихо:

— …Да. И к этому тоже — или скорее все же… нет… Я ведь все-таки надеялся

Чтобы вернуть разговор в спокойное русло, я спросил:

— И как же все-таки тебе жилось там?

Он продолжал:

— На четвертый день после ареста рано утром меня перевезли на лодке из города Шлиссельбурга на остров. Им нужно было как можно быстрее засунуть меня в каземат. Так что меня толком даже не обыскали. Когда я сидел уже в предназначенной мне конуре — позже я узнал, что это был шестой каземат в Секретном доме — особо секретном отделении, — в четыре часа утра ко мне явился сам генерал Плуталов в мундире, при всех орденах, и прочел вслух параграфы режима, для меня предусмотренные. Запрещаются разговоры с охраной. Запрещается получение писем. Также и писание их. Вообще запрещаются бумага, перо, карандаш. А также рисование и прогулки во дворе крепости тоже. И вызов врача. Последнее не было указано в пунктах. Это вскоре само выяснилось. Разрешено было только через начальника охраны требовать к себе генерала Плуталова. И постепенно я понял, что это было очень странно: по моему требованию Плуталов неизменно являлся ко мне в каземат. Будь то ночью или днем. За эти годы я требовал его к себе не меньше дюжины раз, может быть даже больше, может быть, требовал и в те периоды, о которых точно не помню. И каждый раз, когда случалось, что он не приходил — а бывало и так, — позже он приносил извинения и объяснял, что был в отпуске или отсутствовал. И когда я спрашивал, почему же не является его помощник, он говорил, что его помощник со мной говорить не уполномочен… Вот ты спрашивал про императорские странности. А разве не странно это царское чудачество, что даже помощник начальника тюрьмы не смеет разговаривать с заключенным. И что у коменданта крепости при этом есть приказ в любое время дня и ночи являться к этому заключенному по его требованию. Да, вот еще что. Я получал обычную тюремную еду. Когда ее приносили, я видел, что ту же самую еду в деревянной посуде несли и в другие казематы. Их в Секретном доме было еще десять или двенадцать. Овсяную и мучную кашу, вареное мясо, иногда рыбу, капустный, или свекольный, или репный суп, черный хлеб. Но с первого же дня мне приносили, кроме того, еще шоколад и сигары. Плуталов сказал: по личному повелению императора. Так что: сгнивай, покрывайся плесенью, уходи в забвение! И грызи черный хлеб! Но закусывай шоколадом и сладко думай о своем императоре…

— Ну, уж сладко-то думать о нем ты не стал?

— Я не притрагивался к его дарам! Их через несколько дней уносили — и приносили новые коробки… Позже, когда он прислал мне фортепиано… к нему я прикасался… С этим искушением я не смог совладать. И там я по крайней мере мог каждый раз играть для императора «Марсельезу» — прежде чем переходил для себя к Баху и Генделю… Но фортепиано мне принесли, когда я просидел уже два года. До тех пор — ни одного допроса, ни одного вызова. Ни малейшего контакта ни с кем. Представь себе, как это действует… когда узник больше всего не хочет молчать, он хочет говорить… когда узник раздираем потребностью высказаться… Гордость не позволяла мне обратиться к императору через Плуталова. Я решил: если он вспомнил обо мне, чтобы заключить меня, он должен помнить и о своем интересе ко мне. И он помнил обо мне… Теперь я это знаю: первые годы он почти не бывал в Петербурге… в Москве, Харькове, Варшаве, Троппау, Вене, Лайбахе… Прямо как будто от чего-то бежал… Я не хочу, конечно, сказать, что от меня. Но он помнил обо мне. Прежде всего этот нелепый шоколад, потом фортепиано. И вскоре граф Дивен. Да-да. Тот самый Карл, с которым в семнадцатом году тебе, может быть, довелось встретиться у меня в Тарту. Он уже тогда был куратором университета… Ну, осенью девятнадцатого года он вошел ко мне в каземат, и я предложил ему сесть на мой табурет.

— Holá-là… Monsieur le Comte… D'ou est-ce que cet honneur?[47]

Он был скован, ему было неловко. Он попытался преодолеть себя и найти спасение в присущей ему елейности. Знаешь, эдакий придворный братский проповедник, который в жилетном кармане носит в шелковом мешочке порошок из цветов апельсина, чтобы каждому бил в нос запах райских садов… Он сказал, что князь Александр Николаевич Голицын просил его выполнить царскую волю и сходить меня проведать… И помимо райского он приносил с собой еще запахи салонов и сигар и осеннего свежего ветра… Вначале он приходил сам. Потом стал присылать пастора Мортимера. И в конце концов явился сам Голицын..

— И чего же они хотели от тебя?

— Чтобы я разрешил им доложить царю, что признаю свое заблуждение. Чтобы я обещал им, что попрошу у него прощения за свою дерзость!

— И ты?!

— Я сказал: «Господа, если вы желаете составить мне приятное общество в моем одиночестве, то я чрезвычайно вам благодарен. Но если вы желаете, чтобы я отступился от своих убеждений, то я вынужден сказать вам: не трудитесь! Больше того, я вынужден сказать: не приходите сюда. Ибо когда идет бой, проповедники покорности — простите меня — по меньшей мере докучливы… А мое пребывание здесь, в каземате, по моему разумению, не что иное, как мое шестьдесят первое сражение».

Я спросил:

— Тимо, с кем же ты вел этот свой шестьдесят первый бой?

Он стоял возле юго-западного окна залы с тлеющей трубкой в руке и сквозь стекло смотрел на куст шиповника у самого своего лица, лепестки сейчас уже осыпались, а плоды еще не созрели. Он с удивлением обернулся ко мне.

— С императором, само собою разумеется. С тиранией, символом которой он был.

Я спросил:

— Но, Тимо… разве в этой битве была у тебя какая-нибудь ну… надежда?

Он ответил:

— Да, была. На этой надежде я все и построил. И все фортепианы, и Мортимеры, и Ливены питали мою надежду. Ибо я надеялся, что он не выдержит, Что царь не выдержит.

— Чего?

— Того, что за правду, которую он не может не признать, вот так медленно… убивает… своего прежнего друга.

— Его нервы оказались крепче, чем ты думал? — Не скрываю, что в моем вопросе прозвучала нота легкого злорадства. Но он не обратил на это внимания.

Он сказал:

— Все же не настолько крепкие, как можно было бы думать. Но я совсем не хочу сказать, что у меня самого были железные нервы. Через два года я почувствовал, как мои нервы натянулись до предела. Появился ужасный зуд на коже, вонь от параши вызывала рвоту. Иногда я полдня, например, не мог вспомнить, как звали Лерберга. Я начал видеть дикие и дурацкие сны. Но спал при этом так мало и так чутко, будто в сущности вообще не спал. А потом — думаю, это было в мае двадцать первого года, я уже много раз сбивался со счета — однажды ко мне пришел врач. Между прочим, он поинтересовался, как я сплю. Я сказал, что ужасно скверно. Он спросил: «А как вы спали последние ночи?» Я ответил: «Да, в самом деле, две последние ночи после большого перерыва — очень хорошо». Помню, я сказал: «Прямо будто в гробу черного дерева». — (Тимо засмеялся.) — Он удалился, и мне принесли ужин. И к ужину — кружку пива. И тут мне пришло в голову… Пива мне прежде не приносили, только два предыдущие вечера… Может быть, две предыдущие ночи в моем черном гробу я все-таки что-то видел и слышал, во сне или сквозь сон, не знаю… Только у меня возникло подозрение. Я, как обычно, съел половину ужина, а пиво вылил в парашу. Улегся на койку, притворился, что сплю, и стал ждать, что будет… В десять часов, как обычно, произошла смена караула. Молча, конечно, без рапорта. Тюремной охране запрещено разговаривать, если слышит узник. Тем более разговаривать со мной. Так же, как и мне с ними. И я никогда с ними не говорил. Во всяком случае в то время, которое помню. Я решил: запрет значит запрет. Переступить через него означало бы в какой-то мере… просить их или императора. Они между собой все же перебрасывались время от времени словом. Иногда и больше. О щах, о погоде, о женщинах. О мятеже в Семеновском полку. Полушепотом. Или над чем-то гоготали. Или — прости, Китти, — портили воздух, если поблизости не было офицера. Большей частью молодые ребята, очевидно. Но я их не видел… На этот раз я лежал на койке и ждал. Ничего. С потолка капала вода, и Вениамин Иванович пробежал по полу. Это был главарь среди моих водяных крыс. И вдруг я уловил, что в эту ночь мои стражи по ту сторону двери необыкновенно тихи. Сон у меня опять пропал. Даже тени сонливости не было. Наоборот, как и все эти годы, — лихорадочный бег мыслей. Реками, стремнинами, водопадами доказательств а, — по-моему, неопровержимые доказательства всем возможным оппонентам… Цепочками шли цитаты. Монтескье, Кант, Марк Аврелий. Все вперемежку. Дерзкие звонкие фразы. И вдруг сладостный рывок испуга — рывок воспоминаний — как сладкий укол: господи, там, по ту сторону, — весь мир! Там Китти и мой ребенок… Ему уже два с половиной года! Если все прошло благополучно… Должно было благополучно пройти, раз со мной произошло такое?! И я даже не знаю, сын у меня или дочь… Потом, когда было уже за полночь — время я научился чувствовать кожей, — рядом в помещении охраны проскрежетал отпираемый замок. Слышно было, как солдаты мгновенно стали в строй. Отперли мою дверь — я заметил, что совсем тихо, — и вошли два офицера со свечами. Они сразу остановились по обе стороны проема и пропустили в каземат кого-то третьего. И уголком глаза я его сразу узнал. То был князь Голицын. Я смотрел сквозь ресницы. Его приземистая фигура. Большая лысая голова, угловатое, как у горбуна, тело и короткие ноги. По его приказанию офицеры поставили свечи на фортепиано в ряд. Он подошел к моей койке и так низко склонился надо мной, что я почувствовал на лице его дыхание и боялся, что он заметит, как дрожат у меня веки… Он вышел из каземата и махнул офицерам следовать за ним. И тут вошел император, один…

Я не смог удержаться от вопроса (и в то же время это было попыткой пробудить у Тимо самоконтроль):

— Тимо, ты уверен, что это был он?

Тимо сказал:

— В первое мгновение — нет. На нем была короткая черная пелерина с капюшоном, надетым на голову. И я не решался открыто на него смотреть. Я хотел знать, что будет дальше. Но все же при свете четырех свечей я узнал его. Хотя бы уже по тому, как он себя вел. Некоторое время он стоял перед моей койкой, и я должен был изо всех сил заставить себя ровно дышать. Разрываемый двояким чувством. Чувством триумфа — что он все-таки пришел! И ужасного разочарования, что пришел он не установить со мной человеческую духовную связь, а явился тайно посмотреть на меня. Как на Бог знает от какого зелья ослепшее и онемевшее нечто. Наконец он отступил на шаг… и представляешь себе, что он сделал… сквозь ресницы я видел, как он преклонил колени на загаженном крысами полу и стал молиться… в двух футах от моего лица. И я ясно слышал, как он шептал:

«Господи, молю тебя за этого слепого ближнего моего… и за самого себя. Господи, за этого строптивого брата… который идет против Тебя, господи, когда говорит о своем помазанном правителе неслыханные доселе дерзости…» (Он умолк на мгновение, будто для того, чтобы решиться на какое-то признание. Я забылся и открыл глаза. Я смотрел прямо на него. Да-да, он стоял на коленях в каземате! Тыльной стороной руки он сдвинул капюшон на затылок. Его лоб с глубокими залысинами был мокрый от пота. На лицо он заметно постарел. В сравнении с тем, каким был в шестнадцатом году. Оно стало каким-то обрюзгшим и красным.

Под глазами мешки. Из-под полузакрытых век он смотрел в потолок, и выражение лица у него было такое отсутствующее, притворно сладкое, что мне стало неловко и противно на него смотреть… Потом я ясно услышал, как он снова зашептал.)

«Господи, ты же насквозь видишь все его мысли так же, как и мою душу. Тебе известно, что и я их знаю. Он прав, не во всем, но во многом, во многом. Благодарю тебя, боже, что ты помог мне это понять. Тебе обязан я, что гнев мой и испуг созрели до понимания. Я благодарю тебя, твоей божественной мудростью ты даровал мне ясное понимание, что перед этим строптивым братом моим и подданным я не смею признавать его правоту! Ибо, признав ее, я послужил бы не тебе, господи, но демону хаоса… Я благодарю тебя за тягость, которую ты возложил на мои плечи этим сознанием, самым тяжким среди множества других подобных, чтобы испытать мою пригодность быть властелином. Но, признаюсь, — эта тягость день ото дня становится для меня все непосильнее… И поэтому я молю тебя, боже, сделай так, чтобы Тимотеус Бок образумился и попросил у своего государя прощения за свои неслыханные слова, чтобы я мог простить их ему и снять со своей души бремя, не держать его узником… — Он закрыл глаза и прошептал: — Но буде же ты порешил иначе, я скажу тебе те самые слова, которые сын твой сказал тебе в Гефсиманском саду. «Отче мой! Если возможно, да минует меня чаша сия; впрочем, не как я хочу, но как ты!..» — И знаешь, Якоб, при этих словах голова его упала на грудь. Он открыл глаза, наши взоры встретились…

Но… мы обменялись только двумя словами. Он прошептал:

«…Timothee?!»

Я сказал: Тартюф!

После чего он схватился за голову и выбежал из каземата. Я сказал бы — как-то не по-царски. С тех пор я его больше не видел. — Тимо как-то неуловимо улыбнулся и добавил — Во всяком случае, живым…

Я сказал:

— Тимо, это… это же могло быть только во сне?

Тимо прошел в другой конец залы, туда, где тень от зеркальной стенки канделябра почти сливалась с темнотой. Он стоял там едва видимый. Трубка в руке у него погасла. Он рассмеялся и сказал:

— Ну… как знаешь…

Среда, сентября

Вчера я наконец вернулся из Пярну. Пробыл там почти три недели. Кое-какие результаты поездка все же дала. Особенно благодаря тому, что придумала Ээва и велела мне проделать. В начале августа несколько вечеров я просидел в трактире Рыйкаской зеркальной фабрики и разговаривал там с фабричными и деревенскими людьми, которые, как миленькие, несут туда арендатору господина Амелунга заработанные ими копейки, чтобы выпить пива и водки. Я просил их спеть расхожие песенки про войну с французом и записал их:

Шумел, гудел пожар московский, Дым расстилался по реке, А на стенах вдали кремлевских Стоял он в сером сюртуке. И призадумался великий, Скрестивши руки на груди. Он видел огненное море, Он видел гибель впереди![48]

И, наконец, вот эту, которая гудела у меня в голове.

Встречаю я могильщиков, Навстречу мне идут. Ой, ой, Навстречу мне идут. Ох, здравствуйте, могильщики, Кого хороните? Ой, ой, Кого хороните? То славный воин Бонапарт, Его хороним мы. Ой, ой, Его хороним мы.

В середине августа Ээва ездила в Тарту. Там она встретилась с Мазингом, посвятила его в наши планы и привезла от него рекомендательное письмо к пярнускому пастору Розенплентеру[49]. Тому самому, который за последние 10–12 лет приобрел известность своими «Beitrage», По мнению одних — известность серьезную и достойную благодарности, а по мнению других (и более многочисленных), весьма странную. Через несколько дней я поскакал в Пыльтсамаа, оставил лошадь в замке, у валевского конюха, чтобы он отвел ее обратно в Выйсику, а сам сел в почтовую карету и отправился в Пярну с горсточкой записанных мною народных песен времен Отечественной войны для того, чтобы напечатать их в розенплентеровских «Beitrage». Будто бы!

Розенплентер живет в пасторате Елизаветинского прихода на улице Кунинга, это любезный человек с живыми глазами, в возрасте между сорока и пятьюдесятью. Короткие темные волосы, зачесанные на лоб, и быстрые движения нисколько не говорят о его духовном сане. Глядя на него, я подумал, что, будь я руководителем любительского театра и мне понадобился бы этакий благородный французский революционер (могут ведь и такие встретиться), я наверняка решился бы обратиться к нему. Кстати, он, говорят, действительно занимался в Пярну театральной деятельностью, да еще на эстонском языке.

Когда я вручил ему письмо Мазинга, он выставил из своего кабинета пять или шесть мальчуганов разного возраста и выдвинул ящик стола:

— Смотрите, здесь я храню письма пробста Мазинга. У меня их уже больше ста.

После того как он вскрыл и прочитал привезенное мною письмо, он долго смотрел сначала на меня, потом на улицу и снова на меня.

— Ну, — медленно произнес он, — понятно, что это письмо мы в ящике хранить не станем. — Он на минуту вышел и, вернувшись, сказал: — У Натали кофейник уже на огне, чтоб напоить вас кофеем. Но, пожалуй, от этого письма кофе станет еще горячее.

Речь Розенплентера скорее замедленная, чем пылкая, так что кофе у нас за это время несколько раз остывал. Но помочь мне или, вернее, им он явно очень стремился. Что при его уравновешенной натуре и солидном положении, учитывая сомнительность сего предприятия, в сущности, трудно было бы даже объяснить, если бы за этим не угадывалось глубокое уважение к прожектеру и чудаку старому Мазингу, с рекомендательным письмом которого я явился. Итак, Розенплентер разложил на столе привезенные мною записи народных песен, а меня оставил читать книги на застекленной веранде, выходившей в сад. Мы оба полагали, что мне не имеет смысла особенно расхаживать по городу. Ведь в таком крохотном гнездышке, как Пярну, приезжий человек может легко привлечь к себе ненужное внимание и вызвать интерес у зевак. Немножко я все же прошелся. Из любопытства. И для того чтобы, если понадобится, иметь представление. Я посмотрел торговую гавань с ее семью-восемью морскими парусниками и множеством шлюпок, которые покачивались на широкой реке Пярну возле устья Сауги. И на таможню, и на здание гаванской охраны. И на те два прибрежных кабака у реки, где мне, наверное, лучше всего было выставить угощение гаванской охране. Но больше всего я сидел на улице Кунинга у Розенплентера и читал, или беседовал с его милой супругой, или мастерил из палочек игрушки для пасторских детишек… Сам Розенплентер несколько дней в промежутки между пасторскими обязанностями ходил с визитами к знакомым купцам и владельцам кораблей и пил у них кофе. И к концу недели он повел меня в свой сад. Кстати, фамилия Розенплентер означает «Сажающий розы». И в самом деле вместе со своими конфирмантами он засадил не только розами, но и молодыми деревцами половину пярнуских кладбищ. И свой собственный сад он превратил в небольшое, но образцовое парковое хозяйство и одновременно питомник. В беседке среди живой изгороди из бузины за кружкой пива сидел мужчина с медным лицом и железно-серой шкиперской бородой. Розенплентер меня с ним познакомил и оставил с глазу на глаз.

Это был капитан Снидер, он из фризов, родом из деревни Кокдорп, с острова Тексель. Но в свою родную гавань за последние пять лет ему доводилось заворачивать только случайно. Все это время он ходил для пярнуского торгового дома Яакке дважды в год одним и тем же рейсом — из Пярну в Опорто, в Португалию, с грузом лифляндского льна и оттуда привозил знаменитый портвейн для лифляндских и петербургских гурманов.

После того как мы с капитаном Снидером два или три вечера пили пиво в саду у Розенплентера, а потом под шум дождя на стеклянной веранде — чай, мне, при всей нашей первоначальной обоюдной необщительности, в основном все стало ясно. Да, капитан Снидер согласен. Он может, скажем, в мае или в сентябре будущего года тайно посадить в Пярну на свое судно двух-трех человек, желающих путешествовать. Он может спрятать их в трюме, в грузе льна. Конечно, кое-кого из корабельных матросов ему придется в это посвятить. Но у этих ребят рот надежно на замке. Конечно, путешественникам самим следует позаботиться, чтобы гаванская стража их не заметила. Однако капитан Снидер полагал, что с очень большими расходами это не связано… Дальше я мысленно импровизировал: я мог бы как унтер-офицер в отставке пойти на службу в охрану гавани. Я мог бы завести дружбу с охранниками. И так основательно, чтобы в нужное время они лежали вповалку в заднем помещении трактира… Так или иначе, капитан Снидер сразу даст пастору Розенплентеру знать, когда в будущем году с Божьей помощью окажется в Пярну.

Что касается платы капитану Снидеру, то об этом мы точно не договорились. На мой вопрос капитан Снидер ответил:

— Знаете, я кое-кого переправил из Португалии в Амстердам, кому это было нужно. У них прошлым летом сильная заваруха шла вокруг ихней новой Carta de lei, то есть конституции. Одни были за, другие — против. Доходило и до пистолетов. По-южному. Вмешался англичанин. В такое время у людей возникает нужда в быстром отъезде. Но я могу сказать по совести: сундуки с серебром у моих пассажиров намного легче не стали, когда в Амстердаме мы вынесли их на набережную. Так что ваши пассажиры могут не бояться, что их разорят.

Вернувшись, я сразу же вечером рассказал Тимо и Ээве о результатах моей пярнуской поездки. Тимо сказал:

— Спасибо тебе. Это очень хорошо, что у нас есть время до мая.

Ээва сказала:

— И очень хорошо, что теперь, слава Богу, у нас есть на что надеяться.

Суббота, 10 сентября

Два последних вечера, заперев дверь на ключ, я снова раскладывал на столе бумаги Тимо. Я решил самые важные пункты его конституции записать в дневник, чтобы они имелись у меня под рукой. Потому что я все же не могу считать его рукопись своей. А я хочу, чтобы у меня перед глазами были параграфы из нее, когда я думаю над ними или когда захочу писать здесь о Тимо, о нашей жизни. Чтобы мне не нужно было для этого мучиться с хрустящими, рассыпающимися жесткими страницами.

Итак:

Христианская религия есть краеугольный камень нашего основного порядкаВследствие этого сохраняется полная терпимостьА религия стоит в стороне от всех земных страстей и интересов… Любовь к отечеству должна стать таким же нравственным принципом, как почитание религии…

Сюда в текст закона Тимо вписал между строк, в скобках, свои первые комментарии, и хотя он имеет в виду колебания русского правительства в его отношениях с Наполеоном, однако его замечания представляются мне настолько существенными, что я перепишу и их:

(Если правительство велит церкви предать анафеме человека, у которого нет ничего общего с церковью, а потом чтить этого же человека как союзника, то тем самым подрывается уважение народа к вере. Правительство, которое велит народу изо дня в день молиться за людей, ненавидимых всем миром, тем самым ставит под сомнение самое церковь: с чем же мы имеем дело — с церковью или с полицейским театром…)

Однако искусства и науки должны елико возможно поощряться как главная опора образования и тем самым и религии. Высшим законом должно быть общественное благо. Суверен есть лишь средство, но не цель. Отечество неделимо и не может увеличиваться в своих пределах. Оно имеет твердо установленные границы… (Присоединив к России Финляндию, Бессарабию и Польшу, император Александр навлек на наши головы справедливое негодование всей Европы, причем в то время, когда сами мы испытываем нетерпимый гнет и нам приходится бояться всей скверны, которая может ожидать узурпатора…)

Россией должна править династия. Монархия лучше, чем анархия, и Бурбон лучше, чем Робеспьер

Ну, за это последнее его, может быть, и не заключили бы. Хотя и в этом можно усмотреть преступление. Ибо утверждать преимущества Бурбонов в сравнении с Робеспьером можно только в том случае, если не считать эти преимущества само собою разумеющимися! Однако образ мыслей, не считающий их само собою разумеющимися, уже сам по себе преступный образ мыслей… Это даже смешно! А вот то, что за этим следует, относится уже к тому безумию, за которое его посадили за решетку, за которое ему выбили зубы:

Суверен правит, повинуясь закону, который стоит над ним. И имени господа не должно поминать всуеСуверен есть первый слуга государства, личность его священна, но он ответствен за свои поступки, если же он поддается постыдным страстям, забывает свой долг, совершает ложные шаги, то его можно взять под стражуОтечество представлено через выборных от нацииОни собираются на Учредительное собрание. По своим интересам нация распадается на сословия, однако каждое из них защищают одни и те же законы, и все сословия пользуются одинаковой гражданской свободой. Не истязатели, не оковыЗнания должны обеспечивать право на занимаемую должность

Стой-стой! Знания должны обеспечивать право на должность? Это же бессовестно емкая мысль, бессовестно скупо сформулированная… Не сословие, не имя, не протекция, а знания… Но это так же невозможно, еще более невозможно, чем все остальное, о чем он бредит:

В империи должно быть единое и влиятельное дворянство, оно служит связью между различными частями империи. Оно должно быть тем, что препятствует правителям становиться деспотами. Оно должно быть хранителем национальной честиИ все же дворянство должно быть только средством для достижения общего блага, а не самоцельюРазличия между сословиями должны быть пропорциональны их нравственности. Задачей военных сил государства должна быть защита отечества от насилия, а не осуществление насилияНи один закон не входит в силу иначе, как с согласия нацииТакже и налоги. Суверен предлагает законы. Народ должен быть вправе домогаться от него предложения таковых… Все судьи должны быть избираемы. Правосудие — как в гражданских, так и в уголовных делах — должно быть неограниченно гласным… Любое тайное государственное действие должно рассматриваться как насилие… В любом нарушении закона следует усматривать преступление против государства. Каждый гражданин должен обладать правом подать в связи с этим жалобу… Никто не может быть осужден без суда… Каждый вправе делать все, что не нарушает общественного порядка… Каждый имеет право думать, следуя своим убеждениям, и говорить то, что он думает. Наказуемы должны быть только ложь, клевета и мятеж. России нужны граждане, рабов у нее более чем достаточно…

О дьявол! Это же звучит почти как Magna Charta[50]англичан, высеченная на языке древнеримских надписей. Возможно, где-нибудь в мире это и осуществимо. Однако в Лифляндии, на мызе Выйсику Вильяндиского уезда, бред моего зятя, господи помилуй, нельзя назвать иначе как прекрасным и благородным, но он безумнее самого безумия…

8 октября 1827 года, поздно вечером

Почти целый месяц я ни одного слова не написал в этой тетради. Наверно, я устал от дневника, это раньше или позже неизбежно случается. Но, очевидно, еще и потому, что ничего особенного за это время не произошло. Помимо того, что наступила осень и дело уже совсем идет к зиме. Желтые леса становятся одного цвета с сероватой стерней на полях.

Позавчера маленькому Георгу исполнилось девять лет. Лийзо испекла ему сливовый торт. Отец и мать подарили большой альбом для рисования, в Тарту заказали переплет из телячьей кожи с фамильным гербом, тисненным золотом.

Для своего возраста этот жучок весьма неплохо рисует, и вообще у него светлая головка. По желанию родителей я учил его какое-то время арифметике и геометрии… И понял, что Тимо возлагает большие надежды на его будущее. Только неизвестно, насколько реальны эти надежды для сына такого человека в наших обстоятельствах… Во всяком случае странная милость, которую Александр проявил к этой семье и которой она не пожелала воспользоваться, в какой-то мере и сейчас, в николаевские дни, остается в силе. Притом что отец здесь в своем имении живет, в сущности, как узник, что пытаются шпионить за каждым его шагом, за каждым словом, в это же самое время по высочайшему повелению сын его с нынешней осени зачислен в Царскосельский лицей. Это нам известно еще с весны. И вчера мальчик вместе с матерью отправился в путь, навстречу новой жизни.

Так что позавчерашний день рождения Юрика был в то же время и днем расставания с ним родителей. Ну, не навсегда, разумеется, не совсем, можно надеяться, а все же наверняка воспринималось оно болезненнее, чем в других дворянских семьях. Ибо ясно, что за царской заботой об образовании кроется царское решение пораньше вырвать ребенка из-под крамольного влияния родного дома. Что, с точки зрения интересов государства, не что иное, как спасение его от опасной близости с умалишенным отцом.

Хотя мальчик по-детски радовался своему дню рождения, но с утра уже он был бледнее и серьезнее, чем обычно, зная, что назавтра предстоит отъезд. Наверно, при его рано развившемся уме и вдумчивости он угадывал, что могло скрываться за переменой в его жизни. Или, бог его знает, может быть, отец с его беспощадной прямолинейностью даже объяснил ему это: Юрик, теперь император забирает тебя от твоих родителей. Чтобы ты был подальше от неподобающего влияния своего отца, признанного безумным. Чтобы тебя воспитали таким человеком, в каких, по мнению царей, нуждается государство. Мы с мамой подумали и решили: если мы запретим тебе поехать, мы навсегда закроем перед тобой все пути. Так что — поезжай. Учись. Расти. И отличай правду от лжи…

Вполне возможно, что все это мальчику уже известно.

Я подарил ему маленький ящичек в черно-белую клетку с крохотными дорожными шахматами. Каждый раз после урока арифметики и геометрии мы играли с ним несколько партий в шахматы, и летом, после отъезда Риетты, когда мысли мои витали, два или три раза этот росточек сделал мне мат…

Позавчера вечером часов в одиннадцать кто-то ко мне постучался. Я схватил со стола рукопись Тимо, на ходу затолкнул ее в тайник и отпер дверь. Маленький Георг сунул в комнату свой бледный носишко. Он был в ночной рубашонке, под мышкой держал подаренный мною ящик с шахматами:

— Дядя Якоб, сыграем еще одну партию!

Я велел ему взять со стула мой ночной халат и набросить себе на плечи, потому что в комнате было довольно прохладно. Я просил Кэспера у меня не топить, сказал, что сам буду это делать, а позавчера не было времени возиться с печкой, так как снова стал читать конституцию Тимо. Мы с Юриком расставили фигуры. Он зажал в ладошках за спиной две пешки и протянул мне два маленьких кулачка с побелевшими костяшками. Мне достались черные, и было видно, как Юрик обрадовался. Он сказал:

— Знаешь, я загадал: если мне достанутся черные, значит, в Царском мне туго придется, а достались белые.

— Почему тебе может там туго прийтись? По математике ты заткнешь за пояс и третьеклассников. И по французскому языку тоже. А уж в немецком тем паче.

— Но я не знаю русского языка. Папа учил меня, только недолго, несколько месяцев.

— Выучишь. Там в лицее таких, как ты, много.

— Думаешь?

— Конечно. Немцы с их немецким языком и русские с их французским.

Мы сделали семь-восемь ходов. Я заметил, что над каждым следующим он думает все дольше. На девятом ходу он сказал:

— Дядя Якоб… Я хочу кое о чем у тебя спросить…

— У меня?

— Ага! У мамы и папы этого я спросить не могу. А остальные — все чужие.

Я давно уже заметил, что для племянника я не чужой. Должен сказать, когда мальчуган это сказал вслух, мне было приятно.

— Спрашивай!

— …Скажи, разве теперь в лицее — я должен стать другом императору?

Худенький девятилетний мужчина пристально смотрел мне в глаза, рыжевато-каштановые, уже коротко подстриженные волосы стояли торчком, маленький рот по-взрослому серьезен, темно-серые глаза при свече почти черные. Я спросил (чувствуя, что спрашиваю, только чтобы выиграть время):

— Разве кто-нибудь сказал тебе, что теперь ты должен?..

Мальчик сжал губы и кивнул.

— Кто же?

— Господин Латроб, госпожа Латроб, молодой Тимми и доктор Робст тоже.

— А папа?

— Конечно, нет!

— И мама тоже?

Он решительно затряс головой. Я спросил:

— Значит, до сих пор ты не был другом императору?

Он опять отрицательно покачал головой.

— А почему, в сущности?

— Ну… из-за папы. Из-за всего… Ты же знаешь.

Почему он решил, что я все это так хорошо знаю?..

Он подставил моему коню своего ферзя. И не заметил, так напряженно он смотрел мне в глаза. Да и я его ошибку заметил как-то совсем отстраненно, едва-едва — так напряженно я думал: господи боже, я ведь не знаю, что мне ему ответить! Я мог бы ответить уклончивыми общими словами, глупой шуткой, как мы обычно отвечаем детям… Да не только им… Я же не могу ему сказать (как, может быть, мог бы сказать ему лишь его безумный отец — или, возможно, даже и мать, преданная своему безумному мужу): помни, мой мальчик, сын таких родителей, как твои, никогда не должен домогаться дружбы государей, подобных нашим! Есть много причин, по которым я не могу ему этого сказать. Прежде всего мне не позволяет чувство ответственности за его будущее. Даже если мои слова не окажутся весомы, как это обычно бывает, когда даются подобные советы, особенно если они даются детям (но, между прочим, мне кажется, что мальчик придает моим ответам сейчас и будет придавать и впредь значение более серьезное, чем мне хотелось бы…). Следовательно… чувство ответственности за его будущее. Какое я имею право, хотя бы в самой малой мере, — а ведь может случиться, даже решающей — способствовать тому, чтобы этот мальчик с его живым умом, забота и радость родителей, превратился, несмотря на его одаренность, в чудака, который всю жизнь только и будет что сопя бродить по своим полям. Может так и прожить всю жизнь провинциальным помещиком и за ломберным столом лифляндских дворян останется умной головой с горькими речами, о котором его собратья по сословию, доросшие до министров и генералов, станут говорить: глупец этот Георг фон Бок, ведь мог бы уже быть генералом или адмиралом, а он в отместку за отца изображает из себя оппозиционера… Какое же я имею право этому способствовать?

А во-вторых, и во имя правды я не могу советовать ему держаться подальше от царской дружбы. Из-за всех тех ужасов, от которых нельзя отречься, от ужасов, которые его отец высказал нашему прежнему императору… (я бросаю испуганный взгляд на плинтус над дверью в соседнюю комнату, и у меня такое чувство, будто моя тайна начинает просвечивать сквозь еловую доску, доска рассыпается в прах, и роковое содержимое моего тайничка разлетается по всему свету, и его уже нельзя больше собрать)… О боже, из-за невозможности отречься от всего совершенного отцом, со стороны сына было бы все же эгоистично и чрезмерно, — я скажу, даже несправедливо — таить из-за отца обиду и против нашего теперешнего государя.

Не следует ли мне сказать этому мальчику, сидящему сейчас передо мной в моем ночном халате, похожему на большого худенького чуткого птенчика: милый мальчик, твое зачисление в лицей свидетельствует о том, что император предлагает тебе возможность стать ему другом. Но только если ты сам того пожелаешь. И ты можешь мне поверить, я знаю кое о чем, что позволяет мне уверенно сказать: эго весьма великодушный шаг со стороны государя. Да-да, более великодушный, чем ты сейчас думаешь. Ибо это… но дальнейшее я все равно сказал бы только самому себе: ибо это по-царски даже и в том случае, если император действительно стремится вырвать мальчика у его родителей. Даже в этом желании оторвать мальчика я угадываю, о боже, разумеется, не одобрение, но все же молчаливое уважение к безрассудной традиции, которая через отца связывается с именем сына. Да-да, даже в царском стремлении отторгнуть сына есть какая-то искра рыцарственности… (Но есть ли? Бог его знает, бог его знает…) И в конце концов, по отношению к семье это во всяком случае прощение всех тех ужасов, которые высказал Тимо… (Но так ли это? Если его самого в то же самое время держат здесь взаперти? Может быть, все же это и не так…) Однако практически умнее всего было бы думать именно так… (А умнее ли?!)

О дьявол, ничего я не умею ответить своему племяннику. Я говорю ему:

— Юрик, ты подставил своего ферзя моему коню. Возьми ход обратно. И ходи снова.

Только спустя некоторое время он отрывает взгляд от моих глаз и смотрит на шахматную доску, потом совсем спокойно говорит, будто играет не он:

— Хода обратно не берут. Я сдаюсь. — Он опять смотрит на меня: — Но я жду от тебя ответа.

Я говорю ему:

— Юрик, ты спрашиваешь меня о том, что каждый человек должен решать для себя сам. Но ты еще маленький мальчик. Ты еще не можешь принять решения в таком вопросе. Правильного решения. О котором ты сам не будешь потом жалеть. Поэтому повремени. До тех пор, пока не созреешь для решения. Через десять лет. Может быть, даже через пять лет, если повзрослеешь быстрее, что сейчас вполне можно предположить. А до тех пор не будь императору ни врагом, ни другом. Будь просто самым старательным мальчиком в императорском лицее.

Вчера утром Юрик вместе с матерью уехал. Он помахал мне из окна кареты, когда она свернула на пыльтсамааскую дорогу. Ээва вернется только через две или три недели.

14 октября

Перечитываю написанное за минувшие недели.

Значит, я не сказал племяннику: ответь на свой вопрос сам. Но подумай об отце. Твой отец, с государственной точки зрения, конечно, безумец. Но честность его тверже алмаза, он самый честный человек, которого ты когда-либо в жизни видел и сможешь увидеть. (Если тебе не посчастливится встретить тех людей, которых за декабрьские дела в прошлом году послали в Сибирь добывать северную руду.) Да-да. Безумие твоего отца и заключается в его честности.

Я этого не сказал. Ребенку такое говорить нельзя. А может быть, можно? Может быть, даже нужно говорить это ребенку?

Суббота, 23 октября

Сегодня утром Тимо позвал меня с собой в баню. Кэспер по субботнему обыкновению истопил нашу отличную баню в подвале Кивиялга, а Ээва все еще не вернулась из Петербурга или Царского, и Тимо решил, что мы могли бы похлестать друг друга вениками.

Тимо шел рядом со мной по свежевыпавшему снегу, мы обогнули дом от парадного входа до двери подвала со стороны хлева. Я видел: он сунул босые ноги в какие-то опорки с рваным верхом и деревянными подошвами, на плечи накинул старую шинель (а вообще он и дома всегда аккуратно одет). На голые ноги попал снег, и Тимо урчал от удовольствия: «Ух ты, шельма, до чего холодно…» И я подумал: интересно, этот его вид, где нет и следа Ээвиной заботы, он свидетельствует о некотором его безумии или, наоборот, о высоком превосходстве его ума?..

Когда мы, напарившись, сидели на полкё, красные, пятнистые от прилипших березовых листочков, и с нас градом катился пот, я спросил:

— А там, в Шлиссельбурге, водили тебя в баню?

Он сказал:

— Раз в месяц. Конвой сидел за дверью и смотрел в глазок. Да какая там была баня, одно полосканье теплой водичкой. Но я сам каждый день устраивал себе баню.

— Каким образом?

Он откинул со лба мокрые с проседью волосы и засмеялся:

— Бегом. Который был в то же время курсом истории. Курс, который происходит от латинского cursus[51].— Он опять засмеялся. — Я же был приклепан к месту. Правда, без оков, но все же. Безо всякого движения. И тогда я придумал: буду бегать. Каземат был три сажени в длину и две в ширину. Койка, стол, табурет, параша. Стол и табурет можно поставить на койку. Так что по каземату можно было пробежать круг чуть больше девяти сажен. Позже, когда у меня уже было фортепиано, оно стояло посередине. Так что и оно не мешало. С обеих сторон оставался проход. И тут я начал бегать. По утрам. До пояса голый. Сперва начальник конвоя запретил. На всякий случай ведь все запрещается. А я продолжал. На бегу крикнул: приведите мне генерала Плуталова! Плуталова не привели. Но больше уже не запрещали. Десять кругов по солнцу и десять против солнца. Вначале уже после нескольких кругов я задыхался и кожа покрывалась испариной. Через некоторое время я уже осиливал больше. И меньше потел. И тут я обратился к истории. Чтобы вспомнить. И как к источнику сил Моральных. Отбирая события. Один круг — один год. Начинал с рождества Христова… Восемь кругов — одно согревание, ничего не приходит на память. Пятна на штукатурке пролетают мимо, так что голова дурманится. Ободрал локоть об стену. Но тело согрелось, и проснулось сердце… Девятый круг: херуск Арминий разбивает в Тевтобургском лесу римлянина Публия Вара… Вар бросается на собственный меч… Да-да. Так же, как его отец в битве при Филиппах. Семейная слабость Варов. Чем Романовы отнюдь не страдают… Пять следующих кругов: последние годы старого Августа. Умирая, он велит объявить себя богом. Он по крайней мере подождал с этим до смертного часа… Тело начинает покалывать. Лоб становится мокрым… Тиберий уже император… Семнадцатый круг: Германик покарал восставших херусков. Его триумфальное шествие змеится по ревущему Риму, там волокут женщину. Кто же она? Это Туснельда, супруга Арминия… а этот мальчик — это их сын… их двухлетний сын, родившийся в римской темнице… Эх! Выдержать, выдержать… Восемнадцатый круг: Овидий умирает в изгнании… Выдержать… Тридцать третий круг: Христа распинают на кресте… Выдержать… Калигула, Клавдий, Нерон… Выдержать… Шестьдесят пятый круг. Сенека убивает себя по приказу императора, Лукан убивает себя по приказу императора, Петроний убивает себя по приказу императора… Почему они все такие слабые? Почему они повинуются?! Выдержать… Шестьдесят восьмой круг: Нерон убивает себя — по чьему приказу? Значит, все-таки выдержать… Семьдесят седьмой, восьмой, девятый крут. Две тысячи помпейцев задушены пеплом, извергнутым Везувием, восемнадцать тысяч пытаются спастись бегством. Навстречу этому кричащему потоку идет лысый мужчина с жилистой шеей — идет молча, пробивается против потока… Он sumus dux[52]. Он адмирал. Никто ему не приказывает. Кроме его собственного решения… Плиний Старший. Ведь так? Он решил узнать, как извергаются вулканы. Он решил противиться огненной горе и самому себе. Он остается под лавиной пепла. И все же не остается… Выдержать… Восьмидесятый и девяностый круг… Щиплет глаза. Обливаюсь потом. Серые пятна на штукатурке прыгают вперемешку с красными… В первый раз я рухнул во время правления Домициана… Потому что я уже сильно ослаб. Но когда очнулся, вылил себе на голову ведро холодной воды и решил: нет, это не значит, что я освобожусь, если с первого раза пробегаю до 1820 года. Совсем не значит. Ибо я не выношу иллюзий. Я решил: я не освобожусь раньше, чем смогу за один раз пробежать от рождества Христова, до сегодняшнего дня… И я каждое утро начинал сначала. Сперва от этого бегания у меня горели мускулы на бедрах, руки и ноги были налиты свинцом. Постепенно это прошло. Через полгода я выдержал до гуннов. Каждый день прибавлял несколько кругов. Иногда бывало, конечно, опять хуже, чем накануне. Или я вообще не бегал. Когда лежал в лихорадке. Раза два было и это… Во всяком случае в то утро, когда память у меня была еще в порядке, я дошел до 1793 года.

Я спросил как бы совсем невзначай:

— …А что, в сущности, случилось у тебя с памятью?

Тимо будто очнулся от воспоминаний. Он посмотрел на меня с каким-то неприятным удивлением. Он схватил с полка у своих ног шайку с холодной водой (я даже вздрогнул, подумав, не хочет ли он меня ею огреть) — но Тимо вылил содержимое себе на голову и сквозь плеск воды сказал:

— Хватит на сегодня! Другой раз.

Воскресенье, 13 ноября 1827 г.

Сегодня утром в нашем доме произошло небольшое событие. И в каком-то отношении радостное, конечно.

Часов около восьми, уже при свечах, мы сидели за кофе и сливовым тортом, испеченным Ээвой, которым у нас отмечают дни рождения: Тимо сегодня исполнилось сорок лет. И в промежутке между случайными фразами я испытывал большую, чем обычно, скованность, принуждавшую меня к осторожности в выборе темы. Мы сидели втроем — краткие появления Кэспера в счет не шли, — и тем не менее разговор не заходил ни о прошлом виновника торжества, которое в силу роковых обстоятельств было слишком жестоким, ни о его будущем — которого у него не должно было быть… Я решил завести разговор о жизни Тимо до роковых событий:

— Тимо, как это было: ты ведь еще сам в тринадцатом году отпустил своих выйсикуских крестьян на волю?

Тимо сказал:

— Ну да. Тех немногих, которые у меня были. Я ведь приезжал ненадолго домой по делам наследства. А в семнадцатом, когда мы с Китти сюда приехали, им еще не было окончательно сообщено. Тогда я снова им об этом объявил. Но и на этот раз все так и осталось неоформленным. А меня заключили в каземат. Так что по (всей форме они получили вольную только по закону девятнадцатого года.

Как раз во время этого разговора о крестьянах слуга Кэспер незаметно (вошел в комнату и, пожав плечом, сообщил, что трое деревенских мужиков и мызный кузнец Михкель просят господина Бока принять их.

Тимо поднял брови.

— Разве они не знают, что я их вопросов не решаю?! Пусть идут к Тимму или к Латробу.

— Они хотят видеть именно господина Бока, — сказал Кэспер. — Они хотят пожелать барину счастья в день рождения.

— Вот как… — сказал Тимо, — это очень (мило с их стороны… — Он рассмеялся… — А есть у них разрешение от генерал-губернатора на такое изъявление чувств?

— Этого я не знаю, — простодушно ответил Кэспер.

— Хорошо. Если ты не знаешь, пусть они войдут, — сказал Тимо и отвернулся к окну, за которым падал снег.

Четыре крестьянина по знаку Кэспера вошли через кухню в столовую. Мужики в тулупах и постолах, заснеженные шапки в руке. Кузнеца Михкеля я узнал в лицо и еще одного, он был лесником с зеркальной фабрики, где-то ниже по реке, его я узнал потому, что он потерял глаз во время войны с французами. Мужики молча столпились у двери с той самой известной крестьянской неуклюжестью, при виде которой мне уже давно становилось неловко. Тимо обратился к ним:

— А, здравствуй, Тийт! Ну, что вы хотели?

И вдруг последовал неожиданно многословный ответ. Один из двух незнакомых мне бородачей, особенно худой и смуглый, выступил на полшага вперед и сказал:

— Барин… мы пришли от выйсикуских крестьян… Мы не со всеми говорили. А тут в нымавереском и лухавескиском трактирах зашла речь, и никто не возразил. Что мы вечером пойдем к барину пожелать ему счастья. Задним числом по случаю возвращения домой. И по случаю сегодняшнего дня рождения барина тоже…

Кузнец Михкель и бородач посветлее стали развязывать маленький узелок, а говоривший продолжал:

— У кузнеца Михкеля брат живет на Кыоской мызе, у реки Лоопри на Кяосааре. Там место такое есть, где в шведское время, должно, свинец копали, он там и посейчас еще в земле остался. Брат привез Михкелю в кузницу этой земли на пробу, и мы ходили смотреть, как Михкель выплавлял из нее свинец. И тут нам в лухавескиском трактире мысль пришла, чтобы Михкель сделал подсвечник и мы отнесем его барину в подарок. За то, что нам ведь на шесть лет раньше других крестьян в Лифляндии волю объявили, хоть барин и не мог присмотреть, как там его приказ выполнили. Вот подарок по случаю возвращения барина домой и дня рождения тоже…

Он взял у Михкеля из рук вынутый из платка темно-серый подсвечник и подал его Тимо:

— Покорнейше просим принять от нас. Он, понятно, из свинца и скоро потемнеет. Но зато свинец-то из здешней земли. Мы спытали его: и самая крепкая солянка не берет.

Тимо поднялся со стула и принял подарок. Он немножко подумал и велел Кэсперу принести свечу. Кэспер достал из ящика в буфете восковую свечку. Тимо зажег ее от горевшей на столе и вставил в подаренный подсвечник. Держа в руке подсвечник с горящей свечой, он повернулся к мужикам:

— Спасибо вам. И обещаю, что буду пользоваться вашим подсвечником. Хотя я и не знаю, много ли от этого пользы будет вам да и мне самому.

Он взглянул на Ээву, будто спрашивая, что ему еще сказать или сделать. Потом поставил подсвечник на стол, подошел к крестьянам и каждому из них по очереди обеими руками пожал руку. Чего ни один помещик в здравом уме ни в ближней, ни в дальней округе, конечно, не сделал бы. Но Тимо пошел еще дальше. Он тут же обнажил корни своего странного поступка. Потому что, обойдя стол, остановился за Ээвиным стулом, повернул к себе ее лицо, наклонился и поцеловал в губы.

— Китти, это была твоя идея?

Ээва отрицательно покачала головой:

— Они сами это придумали. Я об этом ничего не знала.

Мужики вышли из комнаты. Тимо зажег трубку. По его пальцам я видел, что он взволнован больше, чем можно было предположить. Ибо особой дружественности по отношению к крестьянам я и десять лет тому назад за ним не замечал. Хотя в его письме к императору и есть мысль о том, что необходимо добиться любви крестьян. Теперь же, мне казалось, он держался от них еще дальше. Как, впрочем, от всех, кроме нескольких, самых ему близких людей.

Вторник, 29 ноября 1827 г.

Насколько помнится, это было именно в этот день восемь лет тому назад. Или во всяком случае в один из этих дней восемь лет назад.

Вечером Ээва велела позвать меня сверху из моей эркерной комнаты в господском доме к себе в спальню. Она сидела перед овальным зеркалом между огнями двух свечей и расчесывала свои угольно-черные волосы, к цвету которых я все еще не мог привыкнуть. Помню, что за моей спиной она затворила дверь в желтую гостиную, хотя в то время ни она, ни я никого в нашем доме не подозревали в наушничестве. Она снова присела к зеркалу, снова принялась расчесывать свои длинные волосы и спросила тихо (потому что маленький Юрик спал тут же в корзине, в изножье кровати):

— Якоб, ты точно помнишь наш последний завтрак?

Я не понял, какой завтрак она имеет в виду.

— Какой завтрак? Сегодняшний?

— Ну, когда тут был Паулуччи и не понял, о чем мы говорили по-эстонски. В чайной комнате.

— Думаю, что помню точно.

— Помнишь, я спросила у Тимо: скажи, кого я могла бы просить за тебя?

— Помню.

— А помнишь, что Тимо ответил?

— Помню. Просить не стоит никого, кроме императора, но я прошу тебя: не проси его.

— Да. А сегодня в полдень я узнала от госпожи Латроб — ей сказала это госпожа Валь в Пыльтсамаа: вдовствующая императрица на этих днях должна проследовать из Риги в Петербург, и предполагается, что она будет ночевать в Торма… — Ээва резко продернула черепаховую гребенку сквозь прядь волос и взглянула на меня.

— Ну и что?

— А то, что если Тимо запретил мне просить императора, то — как ты думаешь — могу я попросить за нею мать императора?

У нас и сейчас, как и восемь лет назад, не принято друг перед другом вилять. Мы высказывали и высказываем свои мысли один другому прямо. Если заходит разговор или кому-нибудь случается что-то спросить. Щадить друг друга у нас не полагается. Кстати, в одном, о чем я никому не сказал, в дневнике могу признаться. Если сестра спрашивает меня: «Якоб, как ты думаешь, какая завтра будет погода?» — я смотрю в окно и думаю: «Кто его знает, может, небо местами и прояснится», однако вместо этого говорю ей, даже довольно часто: «Ты полагаешь, оттуда явится что-нибудь вместо ливня?» Чтобы досадить… Я и сам не знаю зачем. Может быть, в отместку за ее высокий злосчастный взлет… И на этот раз я ответил ей:

— Но ведь Мария Федоровна не может сама приказать, чтобы освободили твоего Тимо. Она может только пойти попросить сына. Если она вообще возьмет на себя этот труд. Может случиться, возьмет. Говорят, она властолюбивая женщина. После смерти Павла она даже хотела сама взойти на престол вместо сына. Ходили такие толки. Но сын предоставил ей лишь возможность филантропствовать. Точно так же, как это было при Павле. Так что, может случиться, она и попытается тебе чем-нибудь помочь. Только…

— Только?

— Просить ее — это только формально не то же самое, что просить самого императора.

— Значит, ты считаешь, я не смею?

— Это решай сама.

Ээва вскочила. Но голос она все же не повысила. Потому что маленький Юрик спал в своей корзине почти что между нами. Ээва сказала:

— По-моему, жена смеет делать для своего мужа все, что только в силах придумать. За исключением, может быть, лишь того, что муж ей прямо запретил — что могло бы задеть его честь. Так что я решила. Встань завтра утром пораньше. Поедем в Торма.

И мы поехали туда. Вернее сказать — помчались. Ээва приказала кучеру гнать изо всех сил, как только смогут лошади. Лопаты, разумеется, у нас были с собой, и в такую длинную дорогу (восемьдесят верст), большей частью лесами, я взял еще и ружье. Когда мы миновали каавескую мызу, но большак еще не переехали, по обеим сторонам дороги в густом ельнике мы в самом деле увидели, что за нами следом трусят два волка. Лошади уже готовы были понести, я велел приостановить сани и на расстоянии около пятидесяти шагов выстрелом из окна кузова одного серого убил. Другой дрыгнул в заросли. Я хотел отдать ружье кучеру, чтобы выскочить на шоссе. Кучер сказал, что у него руки заняты, он должен сдерживать лошадей. Тогда я посмотрел на Ээву:

— Возьми! А ты выстрелишь, если понадобится?

Ээва сказала только:

— Выстрелю…

Но не понадобилось.

Я отбежал на пятьдесят шагов и притащил крупного бирюка. Я положил его на запятки. Это был красивый самец, судя по шерсти хорошо отъевшийся за лето овцами и наверняка весивший не меньше полутораста фунтов. Я попал ему в грудь, и несколько верст за нами тянулась кровавая ниточка, пока труп не остыл и с него не перестало капать, а лошади вплоть до Лайусе никак не могли успокоиться. Зато теперь у меня на бревенчатой стене над столом висит волчья шкура, хотя немножко уже траченная молью.

Кстати, интересно, как возникают легенды, все же есть какая-то логика или скорее алогичность в том, что их порождает. Эту шкуру у меня на стене никогда не считали шкурой мною убитого волка. Хотя еще в ту пору, когда мы с теннерскими геодезистами упражнялись в стрельбе, я был совсем неплохим стрелком. Про эту шкуру уже восемь лет говорят: шкура того волка, которого застрелила госпожа Бок, когда ездила к императрице.

Однако волка Ээва в ту поездку не убила ни в прямом, ни в переносном смысле. В сумерках мы приехали в Лайусеский пасторат, и я еще собственными глазами успел увидеть старого пробста Яннау, человека со светлой, похожей на солому шапкой непокорных волос и свинцово-серым лицом. (В следующем году он уже отдал богу душу.) Он дружески приютил нас под своим кровом, отослал убитого мною волка к леснику свежевать и уже на лестнице благословил Ээву, когда мы на заре отправились дальше.

В полдень мы прибыли в Торма на почтовую станцию. И приехали мы все же не совсем напрасно. Смотритель почтовой станции Андерсон, еще бодрый старик, сообщил нам, что ее императорское величество должны прибыть после полудня, но их гофмаршал, его светлость граф Альбедиль, уже на месте, он изволил осмотреть почтовую станцию и барский дом тормаской мызы и нашел его подобающим для ночлега своей повелительницы.

Андерсон отправил верхового в сторону Игаверской почтовой станции следить за дорогой, чтобы тот его своевременно известил. Ээва решила: как только парень прискачет с известием о приближении царского кортежа, Юхан сразу запряжет наших лошадей. Мы пропустим прибывших вперед и на некотором расстоянии последуем за ними на тормаскую мызу. А там посмотрим, что будет дальше.

Часов около четырех так мы и сделали: пропустили пять санных карет и шесть-семь всадников, направлявшихся в Нинаси, и поехали на некотором расстоянии за ними до самой площадки перед тормаским господским домом. Там уже стояло несколько саней, принадлежавших любопытным помещикам ближней округи. Мы видели, как Мария Федоровна поднялась по очищенной от снега лестнице парадного подъезда, как за нею несли ее кофры и как примчавшийся из Тарту владелец мызы фон Самсон сбежал до половины лестницы ей навстречу поклониться в ноги. Вдовствующая императрица скрылась в доме, потом раскрасневшийся господин Самсон снова вышел и пригласил местных господ, и нас вместе с ними, в пыльные, но великолепные гостиные. Народу набралось гораздо больше, чем можно было ожидать. Наиболее угодливая часть дворян этого прихода считала, очевидно, что для них почетно и небесполезно отвесить императрице поклон за честь, оказанную местности ее проездом. И целованием императрицыной руки эти господа наверняка хотели показать всем, как сильно они молят господа бога ниспослать благословение ей и ее дорогому сыну. Как в подобных случаях принято. Ээва кое с кем беседовала. И в очередной раз я заметил, как поворачивались головы, вздергивались брови, как много оттенков приобретало выражение лиц — от гнева и растерянности, вплоть до нескрываемого интереса, — когда из уст в уста передавалось, кто она

Вблизи я слышал разговор только одной старой седой дамы. Это была вдова в позапрошлом году скончавшегося тормаского пастора Асверуса. И выяснилось, что она явилась сюда совсем не для того, чтобы поклониться государыне. Улыбаясь и полушепотом она призналась, что приехала по просьбе своего десятилетнего внука, которому уже очень захотелось увидеть ее величество. И курносый мальчишка с карими выпуклыми глазами рядом с ней упрямо повторял наполовину со смехом: «Хочу видеть, хочу видеть, хочу видеть, как выглядит государева мама!»

Тут в гостиную вошел граф Альбедиль и стал спрашивать фамилии желающих быть принятыми императрицей и велел писцу их записывать, однако когда он услышал фамилию Ээвы, то велел тому подождать и ушел обратно во внутренние покои. Общество зашумело, не понимая, что происходит, а старая госпожа Асверус тихонько сказала Ээве:

— Похоже, что этот граф проглотил палку, но вам везет, я слышала, что, когда император был молод — ну, с того времени прошло почти что двадцать лет, — этот граф стоял во главе той самой комиссии, которая должна была отменить в России пытки и истязания заключенных…

И я помню, мне пришла в голову такая нелепая мысль: может, этот граф потому и держится так прямо, что проглотил палку, которой тут избивали. И сразу же подумал: о нет! Эта палка все еще гуляет по спинам, даже спинам свободных людей. К сожалению, графы даже еще не начали ее переваривать…

Ээву все же пригласили к вдовствующей императрице, и она пробыла там тридцать минут (я следил по часам). За это время кое-кто из помещиков пытался у меня узнать, за что был заключен ее муж, и я отвечал, что не имею об этом представления, — что в ту пору еще не было в полной мере ложью.

Потом снова вышел секретарь графа Альбедиля и произнес: «Son Altesse. Imperiale a le plaisir de prier monsieur… — он посмотрел на бумагу и сказал: monsieur Jacop Mettic!»[53] Я даже не сразу вздрогнул от неожиданности, что это именно я и есть тот, кого приглашали…

Когда секретарь провел меня к императрице, я увидел почти идиллическую картину. У горящего камина, очевидно в будуаре госпожи Самсон, мило сидели на диванчике рядышком моя неистовая сестра и Мария Федоровна, и мне стало смешно, потому что я подумал: ну прямо как давние подруги, сердечно встретившиеся после долгой разлуки… Марию Федоровну я увидел совсем близко. Бывшей вюртембергской принцессе Sophie Dorothea было в то время всего шестьдесят лет (ее выдали замуж за Павла в шестнадцать), но, судя по ней, нельзя было сказать, что она родила своему полусумасшедшему мужу одного императора, трех великих князей и четырех великих княжон. Она повернула ко мне довольно резкое лицо с холодноватыми, хотя и внимательными глазами и сказала:

— Und Sie sind mir also das zweite Wunderexemplar, mein Herr?[54]

Я молча поклонился. Мария Федоровна продолжала:

— В Германии встречаются, разумеется, высокообразованные люди, по происхождению землепашцы. Но все же редко. И даже в России мне попадались такие. Единичные. Музыканты. Актеры. Но вот что бывают эстонцы, говорящие по-немецки и по-французски и ставшие почти дворянами, — это для меня совершенная новость…

Говоря это, она смотрела на меня, и я подумал, что мне следует что-то сказать в ответ. Нечто такое, от чего мне самому не стало бы неловко… Что-нибудь, что всегда так удачно умеет сказать Ээва, — вполне вежливое и, если удается, то чуточку все же колючее… Я сказал:

— Ваше величество, смею надеяться, что для вас это все же не неприятная новость…

— О-о, да-да! — сказала Мария Федоровна с ни к чему не обязывающей любезностью. — А сестра ваша мне очень нравится. Она настоящая женщина. И настоящая аристократка. А вот то дело, по которому она ко мне пришла, нравится мне куда меньше. Я наслышана о нем. Как и все. И не только наслышана. У меня с Александром Павловичем был даже по этому поводу разговор. Мое милое дитя, — Мария Федоровна взяла Ээвину руку в свою, — должна вас огорчить: если ваш муж заверил вас, что его обращение к императору было корректно, то следует сказать, что понимание корректности у вашего мужа, мягко говоря, расходится с общепринятым.

— Ваше величество, — сказала Ээва, — разве не естественно, что в какой-то мере оно должно отличаться от общепринятого?

— То есть как? — удивилась Мария Федоровна. И Ээва ответила:

— Потому что император взял с моего мужа клятву.

— Что значит — клятву?

— Клятву, что он всегда будет высказывать его величеству только правдивое свое мнение.

Мария Федоровна мгновение помолчала. Я заметил, что она колебалась, отпустить Ээвину руку или все-таки держать. И, продолжая поглаживать ее руку, сказала:

— Я знаю. У Александра Павловича были в свое время такие близкие люди. Но ваш муж единственный, которому это принесло несчастье. Ибо никакая клятва не обязывает к грубостям. Особенно к грубостям правителю.

— Но правда… — начала было говорить Ээва.

— Дорогая моя, даже правда или то, что хотят именовать правдой. И ваш муж может радоваться, что его выступление сочли только умопомешательством. Я вас понимаю. Да-да! Я даже любуюсь вами. И я обещаю вам, я буду следить за делом вашего мужа. Но лучше, если вы не будете питать никаких надежд.

Так безо всяких надежд мы от нее и ушли. И когда на обратном пути я спросил у Ээвы про клятву Тимо, в чем же он поклялся и каким образом император взял ее с Тимо, Ээва ответила:

— Якоб, мне не хочется больше об этом говорить. И ты про это не говори никому.

Так я и не узнал подробностей о клятве, которую Тимо дал императору. Пока через восемь лет Ээва не рассказала мне о ней. Как я уже писал.

Второй день рождества 1827

Вчера мы сидели за нашим скромным рождественским ужином в неожиданном обществе. В Выйсику на несколько дней приехал Георг. То есть Георг senior, брат Тимо, полковник в отставке. Мы ужинали в Кивиялге в нашей столовой с ее выщербленным дощатым полом. И хотя господин Латроб лично приходил просить гостя остановиться в господском доме, Георг предпочел вежливо отказаться и остался у нас, в свободной сейчас комнате своего племянника и тезки, которую нам пришлось полдня топить, пока не растаял на окнах лед.

Несколько лет тому назад Георг вышел в отставку в чине полковника и уехал жить за границу. Но перед тем он женился в Петербурге на дочери польского графа Терезе Лопушка, и у них родилась девочка. Гласно их отъезд за границу последовал в связи со здоровьем ребенка. На самом же деле осенью двадцать первого года перед отъездом Георг говорил Ээве и мне, помню, это было в господском доме в кабинете Тимо, и сказано было очень тихо:

— Вы же понимаете, что в России тень Тимо так или иначе падает и на меня. Все равно — помешает ли это моему дальнейшему продвижению или, даже наоборот, под действием укоров совести император присвоит мне следующий чин вне очереди… Кстати, в последнее время у меня были основания предполагать скорее второе, после того как через полтора года из подполковников меня произвели в полковники. Должен сказать, что мне это пришлось против шерсти больше, чем если бы повышение задержалось. Ибо последнее было бы нормально. А преждевременное получение следующего чина мне надлежит понимать как императорскую подачку, с помощью которой делается попытка примирить меня с судьбой Тимо… Роскошно жить за границей нам, конечно, не придется. Сначала мы будем жить на небольшое приданое Терезы… Ну, я попытаюсь там что-нибудь писать, хотя я сам знаю, что по сравнению с Тимо мои литературные способности мало чего стоят… Может быть, Кубе будет нам время от времени посылать какие-то суммы из доходов от Выйсику… Надеюсь, как-нибудь справимся. Во всяком случае там я буду свободен от кошмара моего двусмысленного положения. Ибо теперь мне совершенно ясно, что на родине я все равно ничем помочь Тимо не могу.

В тот самый раз он рассказал нам, какой гусарский фортель он выкинул незадолго перед тем. Нет, он начал самым подобающим образом. Он выяснил, по каким дорожкам царскосельского парка прогуливается император. В густом кустарнике он ждал приближения государя. Георг был напряжен, как конь перед взятием двойного препятствия. Все ордена на груди и все слова на языке… «Ваше императорское величество, мой несчастный брат уже третий год томится по воле вашего величества в не известном его семье месте, от чего семья его томится не меньше… Ваше величество, у него трехлетний сын, который даже не видел своего отца! Так же, как и отец — своего сына… Ваше величество, жена моего несчастного брата, что, конечно, скандально, женщина крестьянского происхождения (которую вы милостиво приказали щадить от всяких притеснений), все эти годы жестоко страдает от них как с одной, так и с другой стороны… Ваше величество…»

В это самое время его величество в самом деле приближался по песчаной дорожке вдоль кустарника, Георг вышел из-за кустов и остановился возле дорожки в ожидании. Император был уже в семи или восьми шагах от него. Но прежде чем Георг успел открыть рот, тот узнал его, тут же свернул на перпендикулярную и почти бегом удалился… Час спустя жандармский офицер отыскал Георга и велел ему явиться во дворец к министру двора Волконскому (к тому самому, которого Тимо в своей рукописи называет оберкельнером), и тот сказал Георгу: «Никогда не пытайтесь заводить разговор с его императорским величеством о вашем брате! Оставьте самую мысль о том, что император соизволит когда-нибудь выслушать вас по поводу Тимотеуса! (Что я теперь, увы, отлично понимаю и что Георг наверняка до сего дня считает ужасной несправедливостью и высокомерием.)

Другого человека такое внушение вполне могло бы парализовать. Но в Георге сидит добрая порция боковского упрямства. Да, это свойство им от природы присуще. Судьба Тимо более чем убедительное тому доказательство. Так же, как общее мнение, не раз мною слышанное: что сама фамилия Бок[55] свидетельствует об основной черте этой семьи… Вместо того чтобы сдаться, Георг бросил в игру несколько тысяч рублей… Не знаю, сколько именно, и не знаю, кому они пошли. Но он в конце концов узнал то, чего ни Волконский, ни личная канцелярия императора не сочли нужным до сих под сообщить семье в ответ на ее запросы: узнал, где содержался Тимо. Он узнал, что это был Шлиссельбург, место еще более зловещее, чем Петропавловская крепость.

И вот тут Георг выкинул фортель, который я назвал гусарским. Он пошел в соответствующее место, точно не знаю, что это было за присутствие, и заявил, что является тем-то и тем-то, скажем, Иваном Ивановичем Плуталовым, во всяком случае племянником генерал-майора Плуталова — коменданта Шлиссельбургской крепости, — что прибыл из далекого полка, из Польши или откуда-то еще, и желает навестить своего дядю, для чего просит выдать ему соответствующий пропуск. Благодаря его уверенному поведению, его полковничьему мундиру и орденам и тому, что поблизости не оказалось офицеров более высокого чина, ему тут же выдали письменное разрешение в Шлиссельбург. Он вскочил в седло, чтобы, прежде чем выяснится обман, оказаться на месте.

Он помчался в город Шлиссельбург, туда, где мы с Ээвой уже побывали, где смотрели на остров и крепостные башни в неясной тревоге, а вдруг это и есть то самое место, где томится Тимо. Но поскольку у нас пропуска не было, мы, разумеется, внутрь не проникли. Георг предъявил свой пропуск охране, ему предоставили лодку с гребцами. Он переправился на остров. Его впустили в крепость. И он предстал перед старым, покрытым шрамами Плуталовым в его освещенном свечами комендантском кабинете, где толщина стен достигает сажени. И когда Плуталов посмотрел на пропуск, он засопел, вскинул брови и открыл рот, чтобы накричать на Георга, но Георг сказал:

— Господин генерал! Иначе мне было невозможно к вам попасть. Я полковник Георг фон Бок. Брат вашего особо секретного узника Тимотеуса фон Бока. И я прошу вас не как генерала, не как коменданта крепости, а как почтенного человека, человека чести: допустите меня в вашем личном присутствии к моему брату.

Генерал Плуталов долго молча таращил на него глаза. Может быть, в том виноват был дрожащий огонь свечей, но его шрамы, казалось, то бледнели, то наливались кровью. Потом он стал так же молча прохаживаться взад и вперед по своему кабинету. Георг говорил нам: у него создалось впечатление, что генерал потому отвернулся и стал ходить, что хотел скрыть от Георга выражение своего лица. Когда он наконец остановился перед пришельцем, и притом настолько близко, что запах лука от недавнего ужина ударил тому в нос, лицо у Плуталова было непроницаемым. Он сказал:

— Господин полковник, видно, что вы брат своему брату. Известно ли вам, как мне надлежит с вами поступить?

— Полагаю, что известно, — ответил Георг. — Вам надлежит взять меня под стражу и ждать приказаний от императора. Вам — как генералу и коменданту. Но — как человеку чести — вам следует выполнить мою просьбу.

Генерал Плуталов стал кричать:

— Черт подери! Не пережмите пружины! Благодарите бога, что я действительно человек чести и не поступаю так, как мне надлежит поступить по букве закона! — Потом он сказал почти тихо: — Подите сюда! — достал из стола бутылку с синей головкой и налил Георгу полный стакан водки. — Садитесь! — налил второй стакан себе и сел напротив Георга на деревянную скамью. — Ваше здоровье… — Он выпил стакан до дна. — В сущности, мне следовало сказать вам, что я понятия не имею, ни где находится ваш брат, ни вообще о его деле. И что здесь его во всяком случае нет. И так далее. Или даже еще правильнее было бы вообще с вами не разговаривать. Вам, господин полковник, надлежало бы уже полчаса сидеть здесь у меня в карцере. А я разговариваю с вами. И безо всяких выкрутасов. Ваш брат здесь. К нему по указанию императора доступ разрешен только мне. И только тем лицам, которым с разрешения императора графом Ливеном выдан пропуск. Я предвижу, что вы обратитесь по своему делу к графу Ливену. Если это будет так, то хочу надеяться, меня вы не упомянете. Кхм… Вы хотите знать, как себя чувствует ваш брат? Я скажу вам: так, как здесь можно себя чувствовать. Соответственно. И добавлю со своей стороны: я полагаю, что ему не пришлось бы здесь находитьсяесли бы он сам не решил, что должен. Так. А сейчас с глаз моих долой! Уезжайте обратно в город! Стойте! Допейте свой стакан, не то простудитесь в лодке. Адье! Чтобы даже духа вашего здесь не было!

Георг говорил нам в тот раз:

— К Ливену я действительно потом ходил. И то, что я там увидел и услышал, лишило меня последней надежды чего-нибудь добиться для Тимо. Мы с Тимо знали графа еще по Тарту. Даже еще раньше. Наши отцы были знакомы по рижскому ландтагу. Однако должен сказать, этот граф, этот университетский куратор, эта близкая императору душа и главный ангел библейских обществ, повел себя так, что старый жандармский мужлан Плуталов по сравнению с ним в самом деле был джентльмен… С первых слов Ливен отрицал вообще какую бы то ни было свою причастность к делу Тимо. Столбовой дворянин, кем он был, с репутацией почти что святого, которой он так домогался, Ливен повернул ко мне свою желтоватую лошадиную морду — и тут же на ней появилась маска придворной улыбки… Он стал делать вид, будто ему нужно вспомнить о чем-то давным-давно забытом, и врал мне в лицо: «…Да-да-да, несколько лет тому назад я действительно что-то слышал о каком-то безрассудном поступке Тимотеуса… И что император был глубоко возмущен — глубочайше возмущен, — об этом тоже. Но больше я об этой истории ничего не знаю, нет-нет-нет. И вы же понимаете, господин Георг: мне совсем не пристало в это вмешиваться и проявлять какой-то интерес… Так что… А как растет и поправляется ваша дочурка? Хорошо ли чувствует себя в Петербурге госпожа Тереза?

Георг говорил:

— На это я ему ответил. На правах старого знакомого я подошел к его столу и сказал: «Граф! Мне доподлинно известно, что Тимотеус содержится в Шлиссельбурге, в Секретном доме, и вы облечены властью разрешать посещения… — И знаете, когда я увидел, как он разводит в стороны свои восковые руки, чтобы отречься и от этого… Тогда… поскольку он хотел так дешево меня провести… И… поскольку Боки по природе все немножко актеры, я вынул пистолет! Боже сохрани, конечно, я не стал угрожать ему. Я приставил дуло к собственному виску и сказал — Граф! В Священном писании сказано: лгущие уста убивают душу. Говорите правду! Или я спущу курок — и через десять секунд предстану перед господом богом! И хотя господь отправит меня за мой поступок в чистилище, я все же успею ему сказать: «Всемогущий, душа моя выйдет оттуда, ибо она жива! А вот благочестивый Ливен там, во главе России, убил свою душу ложью! Он бездушный мертвец!» Итак, через десять секунд я буду там!» И я стал считать: «Один, два, три, четыре, пять». Когда я дошел до шести, он крикнул: «Перестаньте!» — (Георг рассмеялся.) — Само собой понятно, я не хочу сказать, что он был сломлен. Сломлен — совсем неуместное слово. Но это треклятое вместилище грехов и слез, этот старый глупец внутренне все же дрогнул от какого-то испуга — и стал придумывать новые ходы. Он вскочил. Он заставил меня сесть на диван. Сел со мной рядом. Положил руку мне на колени и эмфатически принялся объяснять: «О господин Георг, словами Книги премудрости Соломона вам пришлось напомнить мне правду… Благодарю вас за это… Слушайте меня… История вашего несчастного брата трагичнее самой трагедии… Вы себе не представляете, как я боролся за его душу… Но в своем абсолютном неверии он гибельно замкнут. Это ужасно, что с ним стало! Он законченный богоотступник! Именно это император отказывается ему простить! Именно поэтому всякая мысль о милосердии безнадежна…»

Он печально смотрел на меня, его лошадиное лицо побледнело, и я собственными глазами видел, как по этой желтоватой маске катились слезы… А я ведь знал — как раз перед этим до нас дошли первые письма Тимо, где он писал: «Мои дорогие, надеяться на людей нам не приходится. Будем же надеяться на господа, на которого я твердо уповаю…»

Вы же понимаете, — продолжал Георг в тот раз, — после такой бездонной лжи, исходившей с такой высоты, мне должно было стать ясно, что мне не на что надеяться. Уехать, поселиться на чужбине — единственный путь. И туда мы теперь и отправляемся. Согласие императора получено… Ох, бог знает, может быть, лжи повсюду не меньше и воздуха не больше, чем здесь… Нет-нет. Я ведь это чувствую. Или во всяком случае предугадываю. Знаете, даже если я ошибаюсь, даже если мое впечатление от жизни во Франции или Швейцарии иное просто потому, что оно беглое и поверхностное, — далее и в этом случае все же существует огромная разница! Да, разница остается громадной, даже если там в действительности то же самое, что и здесь, — омерзительная ложь и насилие. Ибо там я не буду на каждом шагу чувствовать, что я в ответе за все гнусности, понимаете… Нет, не думаю, что вам это совсем было бы понятно… Потому что вы происходите из низов, — простите меня, из дерьма, — как говорят мои братья по сословию. Вы оба получили образование, обладаете определенным кругозором и имеете представление о мире. Случайно и чудом. И тем горше для вас мировые абсурды. Но зато в силу своего происхождения вы обладаете святой внутренней свободой называть гнусности гнусностями. Если не гласно, то по крайней мере в душе. У меня этой свободы нет. Я дворянин империи. Я — столп порядка! Есмь и должен им быть и — Господи Боже — желаю им быть! Но какое же государственное устройство выпало на мою долю поддерживать! Любую мерзость я должен объяснять в пользу императора, прощать ее. Я должен говорить: все дурное в империи существует лишь только потому, что добрый царь об этом еще не знает… Хватит!

В последней фразе от полушепота он дошел почти до крика, потом голос его опять стих:

— И я не единственный, кто это понимает. Среди офицеров есть честные и мыслящие люди. Я это знаю. Может быть, нам придется ждать не так долго, как мы думаем. Они звали меня действовать вместе с ними. Но дружбу с ними я себе позволить не могу. К сожалению. Поскольку я совершенно уверен в том, что правительственные наушники уже четыре года ходят за мной по пятам. Любая близость с каким-нибудь — ну, каким-нибудь тайным обществом с моей стороны была бы прямым предательством Иуды. Так что единственное, что нам остается, это спрятаться за спину нашей трехлетней дочурки (что мы и делаем!), ускользнуть за границу и там поселиться…

Через несколько дней вслед за Георгом к нам приехала Тереза с девочкой. Молодая подвижная черноволосая женщина такого типа, какой здесь, наверно, называют испанским. Она явно не глупа. Только, по-моему, слишком уж заметно старается казаться умной. А их Агнес вполне здоровенькая трехлетняя стрекоза.

Они пробыли в Выйсику несколько дней и отправились в Ригу, если я правильно помню, это было в сентябре двадцать первого, и потом несколько лет о них можно было только случайно что-то услышать. Помню, что вскоре пришло от них коротенькое, в несколько строчек письмо из Кракова и второе — из Берлина. Жуковский, старый друг Тимо, приезжавший в двадцать первом году на несколько дней в Тарту, говорил, что встретился с Георгом в Берлине и представил того своей повелительнице, то есть супруге нашего теперешнего императора Николая Первого. Потом мы опять несколько лет ничего о Георге не слышали. Пока не стало известно, что за несколько месяцев до того, находясь в Германии, он завел переписку с Ригой по поводу каких-то денежных дел. И теперь вдруг он сидел здесь за нашим рождественским столом и раскатисто смеялся и, когда Кэспер, подав на стол свиное жаркое, вышел, сказал:

— Слава богу, теперь я своими глазами видел: Тимо, ты точно такой же безумец, нисколечко не больше, чем тогда, двенадцать лет назад, когда в Петербурге впервые заговорили о твоем безумии. За то, что ты отверг императорский план женить тебя на Нарышкиной и остался верен своей Китти. Знаешь, когда летом в Германии мы услышали, что они освободили тебя из-за того, что ты лишился рассудка, я сначала даже немного испугался. Да-да. Я подумал: в какой-то мере мой дорогой брат всегда отличался особым мышлением… так что в конечном итоге за эти годы в Шлиссельбурге, как бы сказать — под каменным кузнечным молотом, — может, и в самом деле у него помутилось в голове. И тем отраднее мне сейчас видеть, в какой ты хорошей форме…

Тимо ничего не сказал. Я заметил, что у него слегка подрагивало левое веко. Он смотрел в тарелку и резал жестковатое жаркое на мелкие кусочки, чтобы справиться с ними беззубым ртом. И у меня промелькнуло: нет, не может Георг вполне искренне восхищаться здоровьем Тимо.

Третий день рождества

Сегодня часов в десять утра ко мне постучался Кэспер и сказал, что господин Тимотеус просит меня к себе. Когда я вошел в залу, они сидели втроем — Ээва, Тимо и Георг — у камина в старых скрипучих креслах, затылками к сероватому снежному свету за окнами и лицами к огню. На столике у камина перед Георгом стояла кружка с пивом, а перед Ээвой лежала какая-то бумага. Тимо сказал:

— Якоб, у тебя по-своему жесткий, но справедливый ум. Скажи, кто из нас прав. С восемнадцатого года я должен Георгу тысячу шестьсот рублей. С процентами это составляет сейчас две с половиной тысячи. В Германии у Георга семья и никаких доходов. И он хочет через генерал-губернатора получить этот долг из доходов Выйсику. А Китти считает, что человек чести не стал бы этого требовать…

— Дорогой, может быть, я и несправедлива к Георгу, — сказала Ээва, поглаживая руку Тимо, — а бумагу, которую Георг хотел получить, я написала еще два месяца назад…

— Какую бумагу ты должна была по этому поводу писать? — спросил я, несколько удивленный.

— Ну, я ведь безумен, — сказал Тимо, — подтверждение долга, написанное мною, в расчет не принимается. — Он придвинул ко мне лежавший на столе лист, и я прочел:

«Я, подписавшаяся ниже, Катарина фон Бок, жена полковника в отставке, дворянина Тимофея фон Бока, будучи в здравом уме и твердой памяти, настоящим подтверждаю:

Из неоднократных устных и письменных заявлений моего мужа, находившегося в полном здравии как физически, так и умственно, мне известно, что он задолжал своему брату, полковнику в отставке, дворянину господину Георгу фон Боку одну тысячу шестьсот шестьдесят рублей восемьдесят копеек, взятые им наличными деньгами, на сию сумму следует начислить проценты, начиная с 17 апреля 1818 года.

Во время регистрации долгов моего мужа господин Георг фон Бок, полковник в отставке, в предусмотренный срок не записал себя в число кредиторов, отчасти потому, что не располагал соответственно оформленным документом, отчасти же желая пощадить своего брата и не предъявлять лишней жалобы на и без того несчастного должника. В надежде, что последний вскоре будет освобожден из-под ареста и тогда вне всякого сомнения сам выплатит долг. Эта надежда из года в год продолжала оставаться тщетной. Когда же, по высочайшему повелению, после девятилетнего отсутствия мне моего мужа вернули, его пострадавшее за это время умственное здоровье сделало невозможным погашение выше означенного долга им самим.

Поскольку мой весьма ограниченный доход лишает меня возможности вместо мужа удовлетворить это обоснованное требование его брата, я прошу последнего рассматривать данный документ как подтверждение, к сожалению, все еще не выплаченного долга в размере двух тысяч пятисот шестидесяти рублей серебром и восьмидесяти копеек. Если мне суждено умереть прежде, чем я смогу выполнить мое искреннее желание и выплатить этот долг, я уповаю на то, что мой любимый, сейчас еще малолетний сын Георг фон Бок, находящийся в данное время в Царскосельском воспитательном заведении, сделает это по достижении совершеннолетия и незамедлительно погасит отцовский долг, особенно памятуя долголетнее ласковое, истинно родственное отношение своего дяди, который сам нередко испытывал серьезные денежные затруднения, что дает тому полное право рассчитывать на благодарность со стороны брата, то есть моего мужа, следовательно, и на мою и на благодарность нашего сына.

Выйсику Лифляндской губернии,

Вильяндиского уезда,

октября 26-го дня 1827 года

Катарина фон Бок»

Я смотрел на них в недоумении. Я спросил, что по этому поводу могу сказать им я. Георг явно считал приглашение меня в качестве арбитра глупым (как и я сам). Ничего не говоря, он отхлебнул пива. Однако Тимо сказал:

— Скажи нам, имеет ли Георг, по твоему мнению, право — понимаешь, не о юридических правах идет речь, они вне всякого сомнения, — есть ли у него нравственное право добиваться получения этих денег?

Я спросил:

— Ээва полагает, что у него этого права нет?

По тому, как озабоченно Ээва смотрела на Тимо, я понял, что она хочет говорить правду, но в то же время смягчить явное волнение Тимо. Она сказала:

— Я считала, что у него нет такого права… Учитывая наше положение… Но я же сказала, может быть, я ошибаюсь…

Я спросил:

— Однако все, что ты пишешь о благодарности, которую испытываешь к Георгу, это же истинная правда, насколько я знаю?

— Правда, — сказала Ээва.

— Каким же образом ты считаешь, что у него нет права?

— …Потому что мне казалось, как бы бедственно ни было их положение, все же по сравнению с нами — ну… он свободный человек, волен приезжать и уезжать и может постоять за себя. Поэтому мне и представлялось, что он все же не должен пускать в ход написанный мною документ.

Тимо встал и со странно напряженным лицом стал ходить от камина к фортепиано и обратно. Потом он остановился рядом с камином, более бледный, чем обычно, причем правая половина лица, освещенная огнем, казалась горящей. Он сказал:

— Друзья мои, эти две с половиной тысячи — пустое! Я, разумеется, никто. Я лишь — эхо когда-то существовавшего имени. И у меня ничего нет. И все-таки я скажу. Эти две с половиной тысячи — прах. Другое внушает мне тревогу. Как мне верить, что осуществимо справедливое государство, если две самые близкие мне души так по-разному понимают нравственность?! И если невозможно решить, кто прав?!

Должен признаться, предложение быть судьею над этими тремя, из которых двое — дворяне (пусть даже оба неимущие, при этом один из них официально объявлен безумным), а третья называет себя «фон такая-то» (я видел ее подпись), хотя корнями из дерьма и является моей собственной сестрой, — что предложение стать их судьей показалось мне соблазнительным. И выход, который пришел мне в голову, представился правильным. И для того чтобы показать беспочвенность несколько странного беспокойства Тимо, он тоже годился. Я сказал:

— Послушайте, что страшного в том, что мы не можем решить этот спор. Ведь это же не первостепенный или — если Тимо желает — не философский вопрос. Мне думается, здесь дело просто в нашей осведомленности или неосведомленности. Георг имеет право — как юридическое, так и нравственное — в том случае, если его затруднения большие, чем наши.

Тимо скрестил руки на груди и с восторгом посмотрел на меня.

— Якоб, тебя следовало бы назвать Соломоном!

Я сказал:

— Но у нас нет, конечно, мерки, чтобы измерить затруднения. Есть лишь чувство. И каждый чувствует, что его беда больше.

— Неопровержимая истина! — воскликнул Тимо, — А знаете, что мы сделаем? Мы решим нашу дилемму! Мы решим ее божественным судом!

Мы смотрели на него, ничего не понимая. Мне показалось, что он даже наслаждается нашей непонятливостью. Он сказал:

— В истории это делалось по-разному. Четыреста лет тому назад Георга закопали бы по пояс в землю и дали бы ему и Китти мечи. Или их испытали бы водой и огнем. Но тот способ, к которому мы прибегнем, тоже существует уже давно.

Он вышел из залы, а мы смотрели друг на друга. Георг спросил из-за своей пивной кружки — было видно, что не без волнения:

— Китти, что он затевает?

Ээва поднялась, чтобы пойти за Тимо, но он уже вернулся. Он держал на ладони две игральные кости с черными точками. Одну из них он сунул в руку Ээве, другую — Георгу. И сказал радостно и деловито:

— Сперва Китти, потом ты… Согласны? Если первый раз выпадет ничья, бросайте еще, пока одному из вас не выпадет большее число. Если выпадет раньше Георгу, он будет требовать долг. Если Китти, то Георг откажется. — Он повернулся ко мне — Ну как? Правильно?

Что мне оставалось на это сказать?! Даже если бы Тимо здесь не было, я не мог бы спросить у тех двоих, считают они его предложение безумным или разумным… И само предложение неожиданно было… Как бы это сказать? Безумно? Нелепо? Странно? Чудно? Или, в конечном итоге, было в нем что-то… если совершенно здраво подумать — даже что-то мыслимое? Даже по-своему логичное? Или, может быть, в данных обстоятельствах даже единственно логичное, когда действительно невозможно решить, у кого же большие трудности — у тех бродяг, без корней, в чужой стране, или у этих, ставших тенями узников в собственном доме?.. Черт его знает. Мне это не было ясно ни сегодня утром, ни сейчас. Во всяком случае я ответил Тимо:

— Ну… если так, то, по-моему, все как надо.

Георг хотел что-то сказать, наверно, возразить, но решил махнуть рукой, а поскольку кубик был у него на ладони, он сжал руку в кулак и махнул не рукой, а кулаком.

— Нет, Тимо, я же говорил — ты никогда разум не терял. Ты всегда был безумным. — Он засмеялся. — Китти, бросай!

Ээва поддержала игру, и вопрос решился с первого броска. Ээве тут же на полированном каминном столике выпало пять очков, а Георгу три. Вероятно, Георг был разочарован, генерал-губернатор наверняка велел бы выплатить ему деньги или поделить капитал, который по распоряжению самого генерал-губернатора был выделен на воспитание Георга-младшего. Наверняка приведен был бы довод, что семье уже не приходится тратиться на образование сына, поскольку император сам всемилостивейше et cetera. Но Георг своего разочарования не показал, а сохранил жовиальность. Только его отъезд сразу же после обеда — в Ригу и снова в Германию, — о чем он через два часа после игры в кости сообщил нам во время закуски, произошел, по-видимому, скорее, чем предполагалось.

11 февраля 1828 г.

Опять полуторамесячная усталость от дневника. Наверно, это свидетельствует и о том, что ничего особенного за это время не произошло. Очевидно, наш несколько странный образ жизни постепенно становится обыденным.

Мы живем совсем тихо, почти беззвучно. Мы нигде не бываем или почти нигде. И у нас почти никто не бывает. Только господин Карл Лилиенфельд из Ууе-Пыльтсамаа, по какой-то линии родственник Боков и даже не очень дальний, вдруг после Нового года явился нас проведать. Весьма мило и любезно, и даже вместе со своей супругой Шарлоттой и тринадцатилетним Карлом-младшим, так что вполне, как говорится, comme il faut. Мне было больно видеть, как Тимо им обрадовался, и не столько за себя, сколько за Ээву, — все-таки не все родственники отказываются признавать его жену. И я понимаю, что для Тимо это чрезвычайно важно. Ибо он неизбежно должен чувствовать свою сопричастность и свою ответственность за отношение родичей к его жене, как бы это ни было по сути абсурдно. При том, что изолированность нашей жизни давно уже обусловлена не сословным позором, который Ээва навлекла на Боков, как это было вначале. Разумеется, для многих это как было, так и остается вечным позором. Когда мы месяц тому назад в День трех волхвов вдвоем с Ээвой пошли в церковь пыльтсамааского замка и сели на скамейки для дворянского сословия, госпожа фон Самсон встала и вышла из церкви. Точно так же, как и десять лет тому назад. Но разница все же была немалая. В тот раз вслед за ней опустела вся скамья. А на этот раз своего Рейнхольда она уже потащить за собой не могла, он несколько лет как покоится в склепе, здесь же на церковном кладбище, а все остальные дворяне остались сидеть на своих местах. И когда мы после окончания службы выходили из церкви, все господа с поклоном приветствовали Ээву. И даже пять или шесть барынь тоже ей кивнули. А две или три из них, проходя мимо, поздоровались за руку и с улыбкой спросили, как идут дела у маленького Георга в Царском… Сейчас нас больше избегают из-за Тимо. Только в первые месяцы и только в отдельных случаях любопытство пересиливало страх. Я имею в виду — страх скомпрометировать себя общением с Тимотеусом фон Боком уступал желанию удовлетворить свое любопытство и выяснить, так что же, безумен он или нет.

И вообще я заметил, что для широких кругов, безумен он или нормален, не столь уж и важно. С тем, что он девять лет пробыл в тюрьме, давно свыклись. С тем, что он уже девять месяцев как освобожден, свыкаются. И существует такая точка зрения: значит, в свое время этот человек написал государю какую-то необдуманную глупость. И наверно, еще почище, чем можно предположить. Потому что при всей своей образованности и обстоятельности он всегда был кипящий котел. Если учесть, на ком он женился. Совсем умалишенным он тогда, конечно, не был. Но с годами это печальное обстоятельство стало усугубляться. Ибо иначе государь не заклеймил бы его во второй раз безумцем, пусть даже в первый раз он, видимо, безумным все же… Нет-нет, если это сказано в самых верхах, то, по крайней мере, сейчас дело обстоит именно так…

Следовательно, сомневающихся в безумии Тимо остается совсем не много. И еще того меньше тех, у кого достает праздности и любопытства тащиться сюда, чтобы своими глазами увидеть этого злодея, осужденного влачить существование в провинциальной глуши. А с другой стороны, — и слава богу!

Во всяком случае Ээва приняла этого господина Лилиенфельда с коричневатой козлиной бородкой, и его супругу, и их сына столь же дружелюбно, как Тимо, однако несколько более высокомерно. Лилиенфельды роздали всем сестрам по серьгам: одну ночь они спали в господском доме, вторую — в нашем. Во время их визита в Кивиялг приходил и господин Латроб и привел с собой свою супругу Альвине, они у нас обедали. И хотя Латроб сказал, что Бетховена он не особенно любит («могуч, только большей частью очень уж неотесанный!»), все же после обеда сыграл нам «Близость любимого», как он сказал, в память о Великом любимом. А за кофе рассказал нам о том, что, впрочем, он вполне может знать: эту песню, написанную на слова Гёте, Бетховен посвятил безнадежной, хотя и взаимной любви к Жозефине фон Брунсвик, ставшей впоследствии Жозефиной фон Штакельберг, владелицей Вяэнской мызы в Эстонии и свояченицей госпожи Альвине Латроб. На что Тимо сказал, что великие любимые бывают и величайшими мятежниками и что он хочет сыграть нам в память Бетховена, как великого мятежника. И сыграл что-то торжественное и суровое, чего я не знал. А когда Тимо вышел в соседнюю комнату, я слышал, как господин Лилиенфельд спросил у господина Латроба, что Тимо играл, и господин Латроб ответил:

— Так это же «Missa solemnis»![56]

— И как он, по-вашему, ее исполнил? — спросил господин Лилиенфельд.

— Безукоризненно! — прошептал господин Латроб. — Я поражен, когда он успел ее выучить!

— Значит?.. — и господин Лилиенфельд поближе наклонился к Латробу, но я не понял, что он имел в виду, однако господин Латроб, очевидно, сразу уловил.

— Значит, возблагодарим господа, что не по совершенству или несовершенству его музыкальных способностей решался вопрос о его освобождении…

Через день утром Лилиенфельды уехали, и с того времени у нас в этом году больше никто не бывал. Хозяйственные дела вершатся в господском доме самим Латробом или в канторе управляющего старым Тиммом. Даже доктор Робст уже несколько недель не заходил в Кивиялг. Он приходит, когда Ээва посылает за ним в связи с приступами потливости или головных болей у Тимо. Вообще живые голоса с нашей мызы доносятся к нам только издали, из-за засыпанных снегом кустов шиповника и каменной ограды парка, а по утрам в сугробах прямо у нас под окнами видны следы диких коз.

Четверг, 22 февраля 1828 г.

Вчера утром, несмотря на сильный мороз, Ээва уехала в Тарту. Привезти для Тимо книги и, кроме того, узнать, что произошло на свете нового. Она просила меня остаться дома, потому что здоровье Тимо оставляет желать лучшего. Ээва сказала:

— Он в последнее время нервничает больше, чем обычно.

Я остался, и мне вспомнилось, что тоже 22 февраля, точно шесть лет тому назад, вечером в сильную метель вдруг в Выйсику приехал человек от пробста Мазинга и привез Ээве письмо. Я тогда еще служил геодезистом у майора Теннера и как раз находился в отпуске. Ээва прибежала с письмом ко мне наверх. Это были беглые строчки, написанные по-французски. Наизусть я их, конечно, не помню, но содержание было примерно такое.

Милостивая государыня!

К сожалению, я не имел счастья познакомиться с Вами лично, но я слышал о Вас бесконечно много хорошего. И я надеюсь, что и мое имя известно Вам как достойное доверия. Я приехал сегодня в Тарту и пробуду здесь четыре-пять дней. Если бы это было не слишком для Вас обременительно и Вы взяли бы на себя труд приехать сюда и дать мне возможность с Вами познакомиться и побеседовать, я был бы бесконечно счастлив. Я остановился в доме профессора Мойера, где Вы и прежде бывали.

С глубочайшим почтением

Ваш W. Joukoffsky

Разумеется, мы знали, что Жуковский был давний друг Тимо. Хотя я не понимал и до сих пор не понимаю, что могло быть у Тимо общего с этим поэтом. Если один из них храбрый воин, человек долга мерки древних римлян, а другой поэт, я помню, в Тарту его называли русским Оссианом, Но так или иначе, нам тут же стало ясно, что monsieur Joukoffsky послал эту записку не для того, чтобы поухаживать за Ээвой. Ээва сказала:

— У него, должно быть, есть какие-то сведения о Тимо.

Мы проехали по сугробам за один день шестьдесят восемь верст и вечером часов около восьми были уже в том самом низком домике на углу Карловской дороги, в той же самой гостиной с занесенными снегом окнами, в которой за четыре года до того в шуме большого господского общества я слышал удивительные слова Тимо о Праксителе, об Ээве и о Христе, лик которого в Лифляндии будто бы изо дня в день повергают в грязь… Сейчас здесь не было ни стаканов с пуншем, ни сигарного дыма, ни споров. Но общество все же собралось. Госпожа Мойер познакомила нас с дюжиной мужчин и дам, сидевших в зеленых креслах явно в ожидании чего-то. Помню, что там был тогда тартуский, а теперь уже петербургский профессор Воейков, нескладный человек, муж сестры госпожи Мойер, будто бы писавший своей жене галантные любовные стихи (не помню, от кого я это слышал), а в семье последний негодяй и скандалист. Там был и тот самый бывший почтовый чиновник Вейраух, мрачный черноволосый великан, чьи песни с нежнейшими словами и сахарными мелодиями будто бы все восторженнее распевала тартуская молодежь. И еще некоторые причастные к университету господа с супругами. И госпожа Мойер сказала, что она рада принять нас в своем доме, особенно в такой торжественный день, когда поэт, господин Жуковский, обещал друзьям что-то прочитать. Новое и нечто очень значительное: русский перевод шиллеровской «Орлеанской девы», который господин Жуковский только что закончил.

Потом госпожа Мойер привела поэта откуда-то сверху, из мансарды, и поскольку только Ээва и я не были с ним знакомы, то нас пришлось представить.

Жуковский оказался довольно высокого роста, весьма изысканно одетым господином. Его угловатое лицо с бледным и будто напряженным лбом и бровями вразлет обрамляли темные волосы и подстриженные по краям бакенбарды. Большие, слегка азиатского разреза глаза иногда удивительно менялись, то казались внимательными, то какими-то затуманенными. Он взял Ээву за обе руки и долго смотрел на нее очень серьезным взглядом.

— Madame… значит, вы и есть жена моего несчастного друга… Я должен попросить у вас прощения, я не ожидал вас так скоро и обещал сегодняшний вечер нашим друзьям, но я знаю, что в этом доме все вам друзья, я обещал им кое-что прочитать, о чем вы уже слышали. Я прошу вас оказать мне честь и быть среди моих слушателей. А потом, — постепенно, сам того не замечая, он понижал голос, однако закончил словами, которые были всем слышны, — потом я был бы счастлив побеседовать с вами…

Итак, в тот вечер мы были среди его слушателей. Ну… «Орлеанскую деву» Шиллера по-немецки я, конечно, читал. Это была одна из первых книг, которую старый Мазинг сунул нам, чтобы мы читали и зубрили из нее наизусть отрывки. Но слушать ее на русском языке было как-то странно. При моем весьма относительном знании русского. У Теннера в отряде по-русски говорили, но с сильной примесью немецкого; сам я пользовался русским языком главным образом, когда имел дело с простыми солдатами, конюхами и землекопами. И мои знания остались в общем-то на этом уровне. Тем не менее я уже давно читал Карамзина и Державина. Судя по отрывкам, которые прочел Жуковский, я во всяком случае понял, что его перевод был удивительно благозвучный. А некоторые места мне запомнились уже совсем по другим причинам, потому что совершенно неожиданно он связал их с нами, или, вернее, с Ээвой. Например: во втором явлении первого действия Дюнуа долго и подробно рассказывает королю об успехах своего отца среди красавиц в замках и говорит — по Жуковскому — так:

В старых книгах Случилось мне читать, что неразлучны Любовь и рыцарская доблесть были…

В этом месте Жуковский оторвал взгляд от рукописи, посмотрел Ээве в глаза… и сказал:

— А что касается перевода этих строк — мне не приходилось прибегать к помощи старых книг. К счастью, мне был известен пример единства любви и рыцарственности в жизни. У моих собственных живых друзей. Да-да… милостивая государыня…

А что у этой милостивой государыни муж был государственный преступник, которого Жуковский прежде всего имел в виду, этого он во всеуслышание не сказал даже здесь, в обществе своих старых друзей. Будучи придворным и человеком большого жизненного опыта.

А когда он читал то место, где…

Я сходил сейчас и принес из нашей библиотеки русский перевод «Орлеанской девы». Судя по дарственной надписи на книге, Жуковский прислал его Тимо и Ээве из Штутгарта осенью прошлого года. Вот передо мной строчки, которые я хотел вспомнить. Это обращение героини к герцогу Бургундскому в девятом явлении второго действия. Там она говорит о себе:

Когда же то, что я сказала, свято — Кто мог внушить его мне, кроме неба? Кто мог сойти ко мне в мою долину, Чтобы душе неопытной открыть Великую властителей науку? Я пред лицом монархов не бывала, Язык мой чужд искусству слов… Но что же? Теперь тебя должна я убедить — И ум мой светел, зрю дела земные…

Здесь господин Жуковский опять взглянул на Ээву. Он сказал:

— Сударыня, мне помнится, под рождество, когда я переводил эти строчки, передо мною чудесным образом предстали вы. Хотя воочию я впервые увидел вас только сегодня. Но я слышал удивительные рассказы о том, как вы боролись за вашего мужа. О ваших обращениях к министрам и к государыне Марии Федоровне. И когда я писал эти строки, я подумал: то, что говорит о себе здесь Орлеанская дева, слово в слово могла бы сказать о себе госпожа Бок!

Когда чтение закончилось, мы всем обществом пили чай. Пока дамы и господа расхваливали Жуковскому его перевод, я с интересом разглядывал его самого и сестер Протасовых, то есть госпожу Воейкову и госпожу Мойер, в которую Жуковский будто бы всю жизнь был влюблен, но на которой в силу роковых обстоятельств, о чем он узнал довольно поздно, не мог жениться: мать помещичьих барышень Протасовых, с которой Жуковский в детстве жил в одной семье, была единородной сестрой самого Жуковского. Кстати, семейное происхождение Жуковского весьма необычное. Я и прежде, бывая в Тарту, про это слышал: будто отец его — некто Бунин, помещик Тульской губернии, а мать — крещенная турчанка… Помню, как я следил за деликатными и умными репликами госпожи Воейковой, и завораживающе тихой манерой держаться госпожи Мойер, напоминавшей фею, и за ласково-озабоченной улыбкой темноволосого Василия Андреевича, сидевшего за чайным столом между обеими дамами, и за мужьями этих дам — за шумным, богемным русским Воейковым и учтивым немецко-голландским педантом Мойером — и с некоторым раздражением при этом думал: должны ли мы с Ээвой всерьез относиться к довольно запутанному клубку их проблем, когда наши собственные проблемы куда более сложны и стоят у самого водораздела между жизнью и смертью?

После чая общество снова перешло в гостиную с окнами на реку, и гости вскоре распрощались. Хозяева тоже куда-то ушли, и мы остались втроем. Ээва попросила Жуковского разрешить ее брату присутствовать при их разговоре, и он, чуть поколебавшись, тут же согласился. Он сел рядом с Ээвой на кушетку, обитую зеленым шелком, и сказал:

— Madame, думаю, что ни для вас, ни для вашего брата не новость, что Тимофей Егорович был и есть один из… самых близких моему сердцу людей. Видите ли… каждый из нас в большей степени есть детище своей судьбы. Меня моя судьба воспитала так… — он, видимо, искал нужное слово, а я обратил внимание, что его рука невольно поглаживала диванную подушечку, опершись на которую госпожа Мойер слушала «Орлеанскую деву», — воспитала так… что дружба среди человеческих чувств приобрела для меня — кхм… совсем особое значение… При этом я должен вам сказать — и не для того, чтобы отдалиться от него и это отдаление как-то оправдать при том положении, которое существует сейчас, а для того, чтобы вы знали правду: я не сторонник идей Тимофея Егоровича. Ибо в той мере, в какой мне известны его убеждения, он все же революционер. А я придерживаюсь точки зрения, что существующие незыблемые ценности нельзя ставить на карту во имя неопределенных будущих ценностей. Особенно не должны этого делать те, кто далек от божественной истины. Правда, по своим идеям он был неожиданно близок к божественному откровению. На этой почве мы и стали с ним друзьями. Но чем я в нем больше всего восхищался и продолжаю восхищаться, так это последовательностью его мышления. И что я в нем особенно ценю… так это его… ну, я сказал бы, его абсолютную честность. Поэтому, сударыня, я старался сделать для него все, что только было в моих силах. Вплоть до обращения к государю. Однако должен признаться, что я ничего не добился. Когда я пытался говорить о нем с императором, я наталкивался на несокрушимую ледяную стену. И я понял: очевидно, произошло какое-то ужасное недоразумение — ведь Тимо был когда-то одним из самых близких государю людей. И тут мне вспомнилось, что он сам, Тимо сам, говорил мне: «Моя жена, моя Китти, поддерживает меня и разделяет все мои убеждения». Я решил, что найду вас. Может быть, вы сможете мне что-нибудь объяснить. И вот теперь, здесь, позвольте мне спросить вас, сударыня, что это было за послание, которое Тимо отправил императору, если он в самом деле что-то посылал? Или что, по вашему мнению, могло быть причиной особого недовольства государя? Вы ведь понимаете, что, не зная этого, или во всяком случае не имея об этом даже отдаленного представления, я бессилен что-либо сделать для Тимо… Возможно, я не смогу ничего сделать, даже узнав что-то, а все же… Можете ли вы как-то помочь мне, самой себе и ему?

Сейчас, когда мне известно содержание дерзостного послания Тимо и когда я совершенно уверен, что Ээве оно было известно с самого начала, мне тем более интересно вспомнить ее тогдашнее поведение. Тогда в гостиной профессора Мойера оно не произвело на меня особого впечатления. Ее печальное сожаление, покачивание головой, ее мягкий и ясный голос:

— Дорогой господин Жуковский, от всего сердца благодарю вас прежде всего за ваши попытки что-нибудь сделать. Но я не умею ничем вам помочь. Ни вам, ни Тимо, ни самой себе.

— Вы ничего не знаете о его послании?

— К сожалению.

— И он не оставил вам никаких путеводных нитей? Хотя бы при аресте? Хотя бы намеком?

— Оставил. Одну.

— Какую же?

— Когда я спросила, кого бы я могла просить за него, он сказал: «Единственный, кого имело бы смысл просить, сам император. Но я прошу тебя не проси его».

— Боже милостивый! — воскликнул Жуковский. — Тогда мне, наверное, следует принести извинения за то, что я говорил о нем…

— Вы это сделали из лучших побуждений. Зачем же вам просить за это прощения! — сказала Ээва. — И вообще запрещение обращаться к императору относилось ко мне. Но я не знаю, запрещал ли он это другим. Хотя это можно предположить, даже вполне…

— А чем вызвано его запрещение?

— Я не знаю…

(А я теперь почти наверняка уверен, что Ээва знала, но ей казалось, что говорить об этом с Жуковским, ну, может быть, и не опасно, но все же не следует. Ибо теперь она была оторвана от личного очарования Тимо, внутренне свободна от внушений его сумасшедшей логики и отрезвлена ударами, им нанесенными.)

— Нет, я не знаю, — сказала Ээва. — Я могу только предполагать. Одно из двух. Или он считал, что просить императора нравственно недопустимо…

— Нравственно недопустимо?! — Помню, с каким искренним непониманием Жуковский повторил эти слова.

— …или он просто считал, что это безнадежно.

— Но почему?

— Может быть, из-за послания…

— В существовании которого вы не уверены?

— Нет.

— И о содержании которого вы ничего не знаете?

— Нет.

— В таком случае да поможет нам Бог… Мы в самом деле ничего сделать не сможем…

23 февраля 1828 г.

И это была правда. Ибо что они могли сделать, если Тимо в своих безумных бумагах писал, например, такое:

(Ээвы нет, Тимо уехал кататься верхом. Я запер дверь на ключ и после большого перерыва снова разложил на столе бумаги…) Да, что могли бы сделать Ээва, или даже Жуковский, или кто угодно другой против оскорбления, нанесенного императору, когда здесь черным по белому написано:

Что касается умения его величества заслужить уважение, то мы имели тому убедительное доказательство во время его последнего пребывания в Риге. Император приехал, пожурил губернатора за тряску, которую он испытывал по дороге, переночевал в замке, после чего разбранил утром отличную дивизию, отдал приказ, выставивший его перед всей Европой в смешном виде, сказал несколько слов, в одинаковой мере ничего не значащих как для уважаемых людей, так и для разбойников с большой дороги, как для глупцов, так и для ученых, отобедал, узнал за жарким, что новый тариф лишен здравого смысла, попил чай, повальсировал, сел в карету со своим негодяем мажордомом, загнал несколько дюжин почтовых лошадей и написал маркизу Паулуччи, что нашел Лифляндию в цветущем состоянии.

Бедные лошади!

Или тут же:

…Спросите во всех губерниях империи, сколько приходится государственным оброчным крестьянам сверх всех податей приносить жертв разбойничьей алчности чиновников. И не появляется ли у вас судорога от ужаса и возмущения, когда вы обращаете взгляд на злосчастные местности, где его величество изволил основать свои военные поселения?

Ох, если бы нашему императору пришлось, как некогда египетским фараонам, пройти через суд мертвецов, где каждый подвергнутый мукам подданный имел право предъявить свои жалобы, прежде чем праху властителя представлялось место для погребения, — какое же решение приняли бы в отношении тебя, Александр?

Когда я вижу тебя, Александр, среди всех твоих льстецов и распутников, впереди тех, кому ты принес несчастье, перед монументами, которые должны напомнить тебе о невыполненных обещаниях, когда я вижу тебя, вступающего в сопровождении барабанного боя на балкон напротив церкви, тогда мне кажется, что я подобно грозной тени стою рядом с тобой и слышу громовой голос бога-сына:

«Несчастный, что ты творишь! Не прячь свои злодейства под покровом набожности. Взгляни на эти омерзительные призраки. Некогда все трое носили на голове корону. Юстиниан, трусливый развратник, государством и честью обязанный благородному Велизарию и выколовший тому глаза. Вот Филипп Второй — неблагодарный испанский король, позарившийся на корону своего достойного отца; он отравил родного брата, героического Дон Хуана, он убил своего родного сына и собственную жену, ибо самым чудовищным предательством он оказался не в силах разлучить сердца, которые сам же слил. Тысячи, тысячи жертв погибли под топорами его палачей. А — это Людовик Четырнадцатый. Раб собственной никчемности, он уничтожил целые народы, разграбил самые цветущие страны. Своего родного брата, не причинившего ему никакого зла, он велел умертвить в темнице. Он на ветер швырял богатства своего народа. Дворян он превращал в рабов, кровавый варвар, надевший личину христианина. Каковы были последствия, ты видел!

Все трое они строили для меня храмы, днем и ночью перед всем миром провозглашали мою святость. Берегись же действовать подобно им, они походили на выбеленные могилы, красивые снаружи и полные ужасов и гнили внутри.

Не уподобляйся лицемерам, молящимся на всех углах и трубным гласом возвещающим о том, что раздают подаяние, уподобься лучше детям, ибо им принадлежит царствие небесное…»

Черт его знает, и сейчас еще не могу все это спокойно читать и спокойно переписывать сюда в тетрадь… Его проповеднический тон смешон, хотя гораздо убедительнее, чем у большей части пасторов. Еще более странно привидевшееся ему перевоплощение в бога-сына. Это просто глупо, хотя почти устрашающе… Его обращение к императору до безумия наивно, и все же по отношению к себе самому он выполняет то, что советует царю: уподобимся детям… Глупец — и все же он исторгает из глаз моих слезы… и все это не дает мне покоя.

23 февраля, поздно вечером

Лучшей идеи мне в голову не пришло. Зато я действовал по опыту. Запрятал бумаги в тайник, пошел в подвал и затопил баню.

Около часу вернулся Тимо. Он отморозил себе скулы, их пришлось оттирать снегом. Я сказал ему, что истоплена баня. Он мгновение подумал и тут же пошел.

Раздеваясь в предбаннике, мы обменялись случайными фразами. Не помню уже о чем. Когда мы уселись на полке, мне захотелось сразу начать разговор. Только я не знал, как будет правильнее: прямо ли приступить к делу или начать издалека, но ни тот, ни другой способ мне не понравился…

Начать издалека казалось как-то унизительно, может быть, вследствие только что прочитанного пожелания: уподобимся детям… Но мысль приступить сразу почему-то парализовала мне язык…

Мы сидели на горячем осиновом настиле полка, в синеватых сумерках, просачивавшихся сквозь крохотное, занесенное снегом оконце, и чем дальше длилось молчание, тем более непреодолимым становилось то, что мешало мне начать. Тимо сидел напротив меня, уперев локти в колени, сжав виски ладонями, подбородок опущен на грудь, покрытую серой, как железо, растительностью. По его бледному, с постепенно проступающими красными пятнами лицу струились капельки пота, и было слышно, как они капали на полок: кап — кап — кап. Я подумал: до девятнадцатой капли должно что-то произойти, иначе… После семнадцатой Тимо, все так же глядя в пол, сказал:

— Прошлый раз ты спросил, что случилось в Шлиссельбурге с моей памятью

(Все, что он говорил мне в бане, постараюсь записать здесь, по возможности ничего не меняя. Пусть это будет написано так, будто он сам все изложил на бумаге. Чтобы меня как бы не было между ним и его рассказом. Не допускаю, чтобы какой-нибудь психиатр, который захотел бы впоследствии поставить диагноз, когда-нибудь прочитает эти строчки. А все же…)

— …Я уже говорил тебе… о нервозности и бессоннице, которые стали меня донимать. И о тех — как бы сказать — вечерних потоках утверждений и возбужденном бессонницей мозге… Сначала они были не очень мучительны. И я вспомнил, что подобное со мной и раньше бывало. Между сражениями в Бессарабии и Пруссий и под Парижем. Если вечером на заседании штаба я возражал против диспозиции утреннего сражения, то ночью я продолжал этот спор во сне. Но летом двадцатого года такие приступы стали усиливаться. И диспозиции, по поводу которых вспыхивали у меня в голове утверждения, относились не к случайным сражениям, а если и относились, то это длилось недолго, понимаешь… Всегда все вскоре устремлялось к главному вопросу… Так что большей частью я спорил с императором. Я цитировал ему его самого и философов, и пророков, и Евангелие. Отчасти намеренно, чтобы тренировать память. Но нередко, а потом все чаще — в такие часы потоков мыслей — и вопреки моему желанию. Мысли, известные мне от Лерберга, из лекций, из книг, стекались ко мне в невероятном количестве и с удивительной ясностью — а позже их вдруг появилось так много, что мне стало даже страшно. Представь себе: утверждения начинают сгущаться и принимают формы объемных геометрических фигур… Силлогизмы становятся лестницами. Тезисы громоздятся как вытесанные колонны. Платон и Аристотель ходят по этим лестницам между колонн и перекликаются со Шлегелем и Кантом… Их построения начинают переплетаться… и взаимно отражаться… Картин и понятий становится вдруг так умопомрачительно много, что я подобен утопающему в стремнине — стремнине в моей собственной голове — и вдруг она разрывает мне череп… Стремнина стремится не останавливаясь — видишь, все время сопутствует столкновение созвучий, — а я в отчаянии стараюсь ухватиться за какую-нибудь здравую мысль, чтобы выкарабкаться из нее… И осенью двадцатого года однажды поздно вечером — к тому времени припадки стали уже такими сильными, что мне часто делалось страшно, что я схожу с ума, — я почувствовал, что с божьей помощью за что-то ухватился… Я вцепился и старался понять, что же это… и понял: с грохотом стучали в дверь и кричали: «Замолчи! Замолчи, преступник!»

Через какое-то время я с ужасом понял: я вслух произносил все, что проносилось в моем сознании…

Это начало повторяться. В первый раз они на меня еще не набросились, чтобы утихомирить. А потом припадки стали еще сильнее. Когда я приходил в себя, на мне оказывалась смирительная рубаха. За шиворот мне лили холодную воду, и рубаха бывала насквозь мокрая. А на теле — синяки Мне говорили, что я бросался из стороны в сторону, бился о парашу и об пол… И тому подобное… Сомневаюсь…

Здесь мне подумалось, что Тимо хотел обойти молчанием судьбу своих зубов, и я прямо спросил:

— И зубы твои… это тоже последствия утихомиривания?

— Да, — ответил Тимо, и мне показалось, он вздрогнул, — но в этом я не уверен… Утихомиривали меня тем яростнее, чем яростнее я спорил с императором. И моя ярость время от времени становилась ну… видимо, в самом деле безумной… Плуталов говорил мне, будто я разбил табуретку об стену и пытался сломать дверь в каземате… И чем более буйно я вел себя, тем более жестоко со мной обращались. Другим заключенным не полагалось слышать мои слова об императоре. А тем более — страже… Ясно, что, утихомиривая меня, средств не выбирали. Плуталов мог им сказать, чтобы они не очень свирепствовали. Но когда я вслух мерил императора меркой Беккария и называл убийцей, я сам вызывал их свирепость. Как только я приходил в сознание, мне тут же все становилось ясно. И ты понимаешь, сразу начинал мучить ужасный страх перед следующим припадком… Потому что во время этих приступов я бывал совершенно беззащитен — телесно тоже, но главное — душевно совершенно обнажен… и где… Ну, я старался внушать себе, что больше этого со мной не произойдет! Мало помогало. Скорее наоборот. Внушения только увеличивали мой ужас, втягивавший меня в беспамятство. Тогда я попытался сделать для себя правилом думать на чужих для них языках. Помню, что приучал себя думать на разных языках, на французском, английском, польском, на латыни и на эстонском. В какой-то мере мне удавалось пользоваться этими языками во время моих, ну, скажем, приступов безумия. Что несколько спасало меня от ярости дежурных унтер-офицеров. Но иногда, наоборот, это злило русских унтеров просто как непонятная иностранная речь вообще. И все же на чужом языке это оставалось лишь laesio optionis, но уже не laesio majestatis[57], ведь так? Смысл моих речей до них же не доходил. Только едва ли я так уже последовательно говорил на других языках. Наверно, переходил иногда опять на русский или немецкий. Скоро и среди охраны появились наушники, знающие иностранные языки. Так что произошло это однажды осенью двадцать второго года… во всяком случае уже после посещения каземата императором и когда Плуталов находился в отпуске… Во время дежурства начальника караула, фамилии которого я, конечно, не знаю… Визитными карточками там не обменивались… Моя память удержала только, что они выбили мне зубы в два приема… Первый раз, когда я пытался пробиться сквозь каменную стену и, наверное, при этом что-то говорил… И второй раз, когда мне удалось ворваться в помещение стражи, я пытался им что-то объяснять. Помню, одни держали меня за руки и за ноги, а кто-то бил. В первый раз — передние зубы. Должно быть, восемь сразу. Во второй раз, через неделю — уже не с перепугу, а со злости — оставшиеся… Сохранились только коренные… У меня такое впечатление, что они воспользовались для этого ключом от Секретного дома. Это был огромный кусок железа, длиной больше локтя. Боли я при этом в сущности не почувствовал. Только потом началась лихорадка, а весь рот был сплошная рана. Я долго лежал и не мог ничего есть… Когда Плуталов вернулся из отпуска, я велел его позвать. Новые зубы он мне сделать, разумеется, не мог. Но я хотел, чтобы он знал, какого дома он комендант. Наивно, конечно. Будто ему это неизвестно. Как будто им неизвестно, где они начальствуют. Лицо у меня уже более или менее зажило. Он взглянул на меня. Я сказал: «Здравствуйте, господин генерал…» Я улыбнулся ему и раскрыл рот. Мгновение он смотрел мне в рот и тут же отвернулся. Как все мы в таких случаях поступаем. Мы все отворачиваемся, когда все уже слишком ясно. Плуталов сказал: ему объяснили, будто я во время припадков сжимал зубы и сам себе их раскрошил… Он сказал, что это несомненно самое лучшее объяснение. Как мы почти всегда говорим… не так ли… На том и осталось. Так оно и есть.

И слава богу. Ибо у меня совсем другая проблема… Ну, давай-ка попаримся!

Мы начали хлестать себя вениками. После его рассказа я уже не решался задавать ему вопросы. Так я и не узнал, какую проблему он имел в виду.

Суббота, 24 февраля 1828 г.

Однако я недолго оставался в неведении. После нескольких ничего не значащих слов сегодня за кофе (он все реже теперь говорит так, чтобы могли слышать Кэспер и Лийзо) Тимо позвал меня к себе в комнату. Он сунул исписанные страницы в набитый ящик стола, задвинул его, пододвинул ко мне приготовленную для меня пенковую трубку и сам зажег свою. Он сказал без всякого введения:

— Моя проблема заключается в том, что Китти считает меня здоровым.

Я сказал, особенно на основании вчерашнего разговора, почти искренне:

— Но ты и в самом деле здоров.

Он выпустил густое синее облако, окутавшее его, и, уставившись в пол из выщербленных дубовых досок, сказал в это облако:

— Допустим, ты заболел дурной болезнью. И это стало известно всему свету. Так если даже при помощи разных мазей ты совершенно излечишься, репутация твоя лучше не станет. Ни от серы, ни от ртути. Это во-первых. А во-вторых… — он закончил совсем тихо, — мне лучше знать, насколько я здоров.

— Что же с тобой?

Он продолжал, выпуская дым:

— Ты не знаешь, да и никто не знает — какого напряжения мне это стоит. Быть нормальным. Знать меру. Быть молчаливым. Сонными порошками съедать потоки мыслей. До сих пор мне это удавалось. Более или менее. Ради Китти. Она думает, что я здоров. По крайней мере теперь. И если я как-то, ну, сбиваюсь, то, по ее мнению, это игра. В которую мне следует играть. Чтобы меня не отправили туда обратно…

Я сказал:

— Но ведь бывает иногда, что ты играешь…

— Например?

— Ну, хотя бы твоя игра в Александра с этим скользким Ламингом…

Мне показалось, что он хотел улыбнуться. Но он сказал очень серьезно:

— Знаешь, это треклятое противоречие… Перед человеком, который у меня на жалованье и приходит в мой дом за мной шпионить — пусть ему хоть три императора приказали, — перед таким человеком я свободен от любых нравственных норм… Но перед самим собой — все же связан — чувствуя, что самое блаженное было бы — знаешь — все постигать и ничего не понимать… а просто сквозь все проходить — ну, как ребенок… Да-да… я немножко дразнил этого Ламинга… Из озорства. Потому что так ловко это у меня получалось. И потому что Китти ждала от меня таких проделок. От меня, своего мужа, веря, что он здоров и только во имя своего спасения удивительно умело изображает сумасшедшего… И вот теперь мы снова перед моей проблемой… Это Китти сделала меня, так сказать, здоровым. Когда ей наконец разрешили свидание со мной в Петропавловской крепости… Ее приход, самое ее существование — снова как бы подняло меня с глубокого дна. Помню, комендант генерал Сукин и этот штаб-лекарь, как же его фамилия — Элькан… повели меня из камеры… куда-то в кабинет… там было солнечно… это было в конце февраля прошлого года, господи, как раз год назад… и там на солнце… Но при всей моей инертности я был все же начеку перед всякими трюками… Дама — из-за яркого света я ее хорошо не видел — эта дама, несмотря на ее черные волосы, была такая, какой должна была бы быть Китти… Но Китти я не видел девять лет… А дама эта во всяком случае не была той девушкой, которая махала мне в Выйсику с крыльца… и чем это могло бы быть, если не попыткой властей завести меня в ловушку с двойником Китти.

Сукин спросил: «Ну, как, узнаете свою жену?»

Я сказал: «Разрешите, я сравню…»

Помню, я вынул из кармана синий, вышитый бисером кошелек Китти и достал из него ее миниатюрный портрет — не знаю, кем сделанный, но кошелек был вышит ею самой, Китти послала его мне вместе с портретом в двадцатом году, и он шел пять месяцев. Позолоченный ободок металлического медальона был вскрыт, чтобы проверить, нет ли за портретом запрещенного письма. Я вынул портрет, смотрел на него и смотрел на нее и чувствовал, как поднимаюсь со дна моря, как все окружающее становится более четким и все звуки более ясными… Я подошел к Китти и обнял ее. И она шепотом спросила — они ей наговорили уже всякого, — она спросила: «Дорогой, здоров ли ты?..»

Когда я вдохнул ее запах — ты не знаешь, как в тюрьме властны запахи минувшего и будущего, — я ощутил ее девятилетнюю борьбу за меня, через нее я почувствовал нашего сына — из сорока Киттиных писем два за эти годы дошли до меня, и я знал, что у меня сын… Знаешь, в это мгновение я поверил в свое выздоровление… И я сказал тоже шепотом, скосив глазом в сторону доктора и коменданта: «Давно уже здоров…» Якоб, с тех пор прошел год. И я до сих пор не решился сказать ей правду. Я и сам по временам верил в свое выздоровление. И я понял, что значит иметь сына. Я представляю себе, как жила Китти все эти годы. Мне было жаль ее… Да… и просто стыдно… Я сказал ей, что у меня нервы были не в порядке. Но что это случается с каждым человеком, оказавшимся в одиночном заключении. Эта мысль была в самом воздухе, окружающем нас: что я изображал там безумного, чтобы выйти на свободу. И что доктора зажмуривали один глаз. И Николай тоже зажмурил один глаз… Чтобы избежать вонючего наследства Александра… И что теперь я притворяюсь лишь в той степени, чтобы снова не оказаться в заключении. А Китти при этом всеми силами души жаждет, чтобы я в самом деле был здоров! И все вместе становится жалкой ложью… А теперь я хочу, чтобы ты мне помог.

— Каким образом?

— Чтобы ты сказал ей. Не сразу…

— О чем?

— Что на самом деле я вовсе не так здоров, как она думает. Что, возможно, я в самом деле болен. И когда она будет подготовлена, я соберусь с духом и скажу ей правду.

— Какую же правду?

— Ну… что мое выздоровление только видимое… Что она все-таки жена безумного.

Я незаметно для себя встал и начал ходить между стопками книг. Я не сумел ему сразу ничего ответить. А потом я сказал, что это вопрос жизненной важности и я не хочу отвечать на него опрометчиво. Пусть он даст мне время подумать. Что отвечу ему завтра.

Итак, как жё мне поступить? Поддерживать его безумность или его нормальность? Или просто сказать им: «Распутывайте свою петлю сами, а меня оставьте в покое!»?

Полдня я обдумывал этот вопрос. Последнее (распутывайте сами!) было бы, конечно, проще всего. Но боюсь, что это действительно невозможно. Ибо, увы, их петля в слишком большой степени и моя собственная. Даже не знаю почему. Но это так. Как же мне быть: подтверждать, что он безумен или что он нормален?

Очевидно, это зависит и от того, каков же он на самом деле, а этого я не знаю. Я даже не знаю, каким считаю его я сам. В каземате временами он действительно бывал безумен. Не вижу оснований в этом сомневаться. Удается ли при таких обстоятельствах выздороветь? Полагаю (сознаю свое полное невежество, но мне необходимо определить свою позицию) — полагаю, что в таких случаях выздоровление наступает достаточно редко, однако само по себе оно не исключается.

Воскресенье, 25 февраля, 3 часа ночи

Я снова достал его рукопись, положил рядом с дневником и до сих пор все читал. Я по два раза на каждой строке спрашивал себя: а нет ли уже здесь (как утверждал император Александр) признаков безумия? И пришел к странному заключению. Я сделал вывод, что все, что Тимо здесь пишет, чистая правда, и если она известна не всем, то во всяком случае многим. Ложно лишь то, как он с этим поступил. Прямо даже преступно. Что еще раз подтверждает позапрошлогодняя декабрьская история. Но безумным поступок Тимо, очевидно, не был. И по поводу участников декабрьского события, насколько известно, ни слова не говорилось об их безумии. Потому что одного человека можно было объявить безумцем, но сотни — невозможно.

Мне во всяком случае уже ясно, что я ему завтра утром отвечу.

Воскресенье, 25 февраля, вечером

Сегодня утром возможность остаться с Тимо с глазу на глаз не представилась. Ээва вернулась еще до завтрака. Вчера, когда уже совсем стемнело, она доехала до Пыльтсамаа, но дорогу так замело снегом, что ей пришлось заночевать у Валей. Порозовевшая от езды, дышавшая свежестью, Ээва сидела с нами за завтраком, наливала Тимо кофе и рассказывала тартуские и вселенские новости. На четвертом пустом стуле у нашего круглого стола лежали стопки книг, привезенных ею из Тарту для Тимо. Я стал одну из них перелистывать (это оказался изданный в прошлом году в Гамбурге маленький томик стихотворений — иногда трогательных, иногда странных — не помню чьих, на титульном листе стояло «Büch der Lieder»[58], а Ээва продолжала рассказывать тартуские новости. Госпожа Воейкова больна. Местные доктора считают, что это легкие, весной собирается ехать лечиться в Швейцарию или Италию, и врачи уверены, что это ей поможет. Обращаясь к Тимо, Ээва сказала: «Видишь, они все едут туда выздоравливать…» А профессор Мойер (я сразу представил его себе: макушка, как большое птичье яйцо, блестящее и розовое, будто в гнездышке из венчика рыжих волос) со смехом рассказывал: доктор медицины фон Бэр, бывший тартуский студент, чуть ли не ученик самого Мойера, а теперь новоиспеченный профессор в Кенигсберге, утверждает, что все люди птичьего рода, потому что он якобы открыл яйцеклетку, то есть человечье яйцо… На что я сказал: а почему бы и не птичьего, если — взгляните — есть даже дворянского, — и прочел из этого сборника строчки, попавшие мне на глаза.

Jetzo, da ich ausgewachsen, Vlel gelesen, viel gereist, Schwillt mein Herz, und ganz von Herzen Glaub ich an den Heil'gen Geist. Dieser tat die grössten Wunder, Und viel grösste tut er noch; Er zerbrach die Zwingherrnburgen, Und zerbrach des Knechtes Joch. Alte Todeswunden heilt er, Und erneut das alte Recht: Alle Menschen, gleichgeboren, Sind ein adliches Geschlecht…[59]

Приезд Ээвы и ее городские новости и вдобавок еще это красивое и дерзкое стихотворение вызвали у всех нас странное радостное оживление. Однако я помнил о своем решении ответить Тимо. Когда мы вставали из-за стола, я сказал:

— Тимо, у тебя нет желания пойти поразгребать снег?

Он тут же согласился — я и прежде видел, как он по утрам лопатой сгребает снег в сугробы вокруг дома. Он поцеловал Ээву в лоб и отправил ее с книгами в гостиную. Мы набросили на себя какое-то старье и через несколько минут с таким азартом размахивали широкими лопатами, расчищая дорожку от парадной двери Кивиялга к калитке в парк, что только снежная пыль летела… Когда мне стало жарко, а в рукавицы набился снег, я прислонился к каменной верее и, выколачивая рукавицы, подозвал Тимо.

Он подошел ко мне и, опершись на лопату, спросил: «Ну?»

Я все ему объяснил. Все, что выяснил для себя. До конца и честно. Ибо лишь таким образом я мог бы его убедить.

— Тимо, существуют две возможности. Либо ты болен, либо ты здоров и только боишься, что болезнь твоя продолжается. Я не знаю, как обстоит дело в действительности. Да ты и сам не знаешь. С такими болезнями именно так и бывает. Ты можешь только предполагать. А предположение, что ты здоров, накладывает на тебя обязательства и дает тебе силы. Понимаешь: чтобы защищать Ээву, Юрика и самого себя. И с Ээвой, как в зеркале, происходит то же самое. Мысль о том, что ты болен, парализует вас обоих. Так что мой совет — верить в свое здоровье. Лишь в одном случае это может принести вред: если бы ты на самом деле был болен, а из-за этой веры отказался от лечения. Но ведь ради этого тебе не нужно сторониться врачей. Они могут поддерживать в тебе веру, что ты здоров. Как доктор Фельман. Я с ним говорил: он считает, что ты здоров. И во всех других отношениях все равно лучше верить в свое здоровье. Даже если бы ты на самом деле был болен. Понимаешь, это как кантовское доказательство существования бога. Помнишь, оно было в тетрадях Лерберга. Так что я предлагаю тебе: если ты здоров, будем вместе это утверждать… Если ты все же болен — будем вместе из самых лучших побуждений обманывать весь свет и самих себя.

Я замолчал и затаил дыхание. Я слышал, как чирикали воробьи на занесенной снегом изгороди, я ощущал, как через заснеженный двор из открытых ворот большой конюшни шли особенно бодрящие запахи конского навоза и соломы; утренний кофе, сгребание снега и эти стихи — ein adelich Geschlecht[60] будто свербили во мне. Как, наверно, и в Тимо. Он тихо произнес (но это и незачем было говорить громко):

— Хорошо. Если случится, что я больше не смогу выдержать, я скажу тебе.

16 марта 1828 г.

Кажется, я раньше уже упоминал о Рыйкаской зеркальной фабрике, которую здесь называют и Катарининской. Она находится в Выйсикуской волости, верстах в двадцати от мызы. Такие фабрики весьма редко встречаются в прибалтийских провинциях, их только единицы, да и во всей империи их насчитывается совсем немного.

Как говорят, начало ей положил небезызвестный, вроде бы полоумный, но по-своему весьма ловкий пыльтсамааский майор Лау. Лет шестьдесят тому назад, как свидетельствует Хупель[61] в своей знаменитой книге, неслыханными дотоле предприятиями Лау привел весь этот край в движение: появились мастерские медников, фарфоровые заводы, стекловарни и многое другое — аптеки, типографии и сверх всего еще газета на эстонском языке.

Непосредственно на выйсикуской земле зеркальная фабрика была основана в то время, когда знаменитый господин Лау уже обанкротился и бесславно умер. Спустя восемь лет после смерти Лау его идея снова дала побеги. Ибо другой столь же странный господин решил извлечь из забвения прежние проекты. То был старый господин фон Бок, иными словами, отец Тимо. Вместе со своим тестем, рижским ратманом фон Раутенфельдом, и петербургским купцом Амелунгом-старшим, примерно в то время, когда французы на целую голову укоротили своего короля, они приступили к строительству фабрики в двух десятках верст от пыльтсамааской мызы, у самой реки. В память рано умершей дочери господина Раутенфельда, то есть безвременно скончавшейся супруги господина Бока, матери Тимо, они назвали фабрику Катарининской. Там были построены шлифовальня и полировальня, несколько десятков жилых домов для нанятых на месте рабочих и привезенных из Брауншвейга мастеров и зеркальщиков. И в нескольких верстах в Мелескиском лесу соорудили новую стекловарню. Теперь мыза уже давно не имеет ничего общего с фабриками. Во всяком случае с тех пор, как мы с Ээвой сюда приехали, даже земли, на которых стоят фабричные здания, уже принадлежат не поместью, а, как это в последнее время водится, «Фирме Амелунга». Здания Катарининской фабрики сохранились. Новая полировальня — двухэтажная под черепичной позеленевшей крышей, вверху фахверк, нижний этаж каменный. А старая шлифовальня — деревянное строение, но все же двухэтажное, хотя и крытое соломой. И у обеих со стороны реки над водой стоят громадные будки с лопастными колесами диаметром в несколько саженей, летом неутомимо шлепающие по воде, а зимой поднятые рычагом, стоящие на отдыхе. В двух фабричных зданиях в общей сложности девяносто шесть шлифовальных и полировальных станков и вдобавок еще всевозможные песты для глины, гипса и наждака, всего свыше двадцати. Внутри полировальни рыжие от красной железной пыли и кое-где серые от наждачной и стеклянной, зимой они раскалены пламенем больших кирпичных печей, а летом еще и солнцем, и все в них искрится. Над одними камнями, которые вращаются при помощи трансмиссии от водяных колес, на деревянных чурбаках, согнувшись, сидят шлифовальщики, а над другими — полировальщики, в этой рыжей железной пыли делающие свою сложную ручную работу. Зеркальщик на фабрике обычно среднего возраста. Ибо со времен деда Амелунга вплоть до теперешнего внука Амелунга принято брать на работу во всяком случае людей женатых, а еще лучше, если это отцы семейства. Чтобы поменьше толклись в фабричном трактире (пусть это, с другой стороны, даже в интересах Амелунга) и чтобы не шатались бог знает по каким женщинам, да и вообще чтобы было поменьше случайного и беспокойного люда. Слева от заводских зданий склады, легкие хибары под соломенной крышей, где хранятся привезенные из Мелески ящики с нешлифованным стеклом, мешки с гипсом и наждаком и большие глиняные бутылки с дорогим Меркурием[62]. С правой стороны, против соснового леса, — один ряд жилых домов, а у реки — другой. Дома здесь построены в разное время и весьма различны. Одни с шестью или восемью комнатушками и общим очагом, напоминающие жилища мызских батраков, землекопов и других рабочих. Есть дома с четырьмя квартирами, для десятников квартиры двухкомнатные, для мастеров и их помощников — трехкомнатные с кухней, при них клочок земли для грядок и даже несколько жалких яблонь и смородиновых кустов.

Живут в этих домах люди в зависимости от их положения, но случается, что и вперемешку, главным образом рабочие и грузчики на жалованье из сельского люда здешней Выйсикуской волости, шлифовальщики из немцев, эстонцев и русских и полировальщики из брауншвейгских или лифляндских немцев, эти считают себя здесь самыми важными, но и среди них в последнее время стали появляться эстонцы и русские.

Суббота, 14 апреля 1828 г.

Сегодня утром, возвращаясь с Рыйкаской фабрики, возле моста через Рийвлиский ручей я впервые этой весной увидел жирянку. И по дороге в голове у меня вертелись всякие мысли, связанные с этой фабрикой и некоторыми другими в наших краях.

Заводы Лау, Бока, Раутенфельда и Амелунга породили здесь, в центре северной Лифляндии, многочисленный и весьма своеобразный народ. Прежде всего — самих владельцев. О господине Лау я сам немногое знаю. За исключением того, что первоначальный успех его предприимчивости явно ударил ему в голову, он превратил свой пыльтсамааский дворец просто в княжеский и стал жить с соответствующим размахом, пока, как я, наверно, уже писал, не обанкротился. Так что после него, кроме огромных долгов, осталась только огромная коллекция французских гравюр непристойного содержания. Несмотря на его предпринимательские способности буржуа, я вижу его барином в пудреном парике минувшего века. Господина Бока-старшего я представляю себе только отчасти. О господине Раутенфельде знаю не много. И все же одно совершенно очевидно, что чем-то эти господа отличались от обычных лифляндских дворян, как отличались их фабрики от принадлежавших им да и всем остальным поместий. Господа Амелунги — отец, сын и внук — по крайней мере для нашей северной Лифляндии были уже насквозь деятелями нового сорта, из тех, кто ставил необученных или обученных людей работать на станках за жалованье и выколачивал деньги таким способом (в то время как господа помещики и по сей день выколачивают их главным образом с полей) и кто постепенно начинает играть в обществе ту же роль, что до сих пор играло дворянство (а у кого голова варит, так, пожалуй, еще и большую).

Только в одном наверняка это выдумка, а впрочем, может быть, в каком-то общем смысле даже и правда, о чем до сих пор толкуют в выйсикуских избах: будто господин Амелунг, будучи еще совсем молодым, выманил за гроши у старого господина Лау пыльтсамааские фабрики и прочие предприятия, после того как обнаружил безмерные любовные похождения их владельца, и угрожал, что иначе сообщит жене про все его амуры с потаскухами. А Лау полностью зависел от богатого жениного приданого… Если бы я писал не дневник, а был романистом, то, собрав здесь, в окружности нескольких миль, весьма интересные истории нескольких поколений, мог бы насочинить такое…

Деньги, вложенные этими господами, основавшими фабрики, в земли, в строительство и станки, привлекли сюда великое множество подобных им людей, каких в местных деревнях или поселках никогда в таком количестве не бывало: управляющие фабрик, мастера, счетоводы, писари, кладовщики, лавочники, ремесленники и, наконец, сотни фабричного люда трех национальностей… Я пропустил весь этот народ слоями перед своим мысленным взором: первые, ни дать ни взять, настоящие господа, но и вторые, и третьи да и последние, во всяком случае в церкви или за семейным праздничным застольем, в большинстве такие же важные и накрахмаленные, а когда они делают свое дело — за конторкой, за столом или шлифовальным станком, — такие они дельные и исправные, что только держись… И тут я понял, откуда наблюдения Тимо могли породить у него неожиданную мысль, которую я нашел в меморандуме. Он пишет о Русской империи следующее:

К сожалению, у нас нет третьего сословия. От этого и происходит, что после самых больших наших усилий (под этим он понимает, разумеется, победу России над Наполеоном) мы все же снова опускаемся в грязь. Однако что же мешает нам создать третье сословие? При замечательных качествах русского народа для этого достало бы двенадцати разумных лет

И вот мне пришло в голову: под влиянием местных впечатлений у Тимо, вероятно, должен был возникнуть вопрос, не здесь ли в Лифляндии, при еще пусть даже не установленных свойствах эстонского народа и при содействии немцев и русских, не стало ли уже здесь складываться то самое третье сословие! Складываться и, быть может, уже и расслаиваться (как это, к примеру, давно происходило и происходит во Франции) на господ, разъезжающих в каретах и купающихся в деньгах, и на работяг, кашляющих у пылающих печей от пыли шлифовальных станков и ртутных паров…

О дьявол, — чем я занялся, куда меня занесло — в описание наших фабричных поселков, в национальную экономику и еще невесть куда! Эти страницы, во всяком случае, пока я жив, никто не прочтет. Так что за чрезмерную честность по отношению к самому себе никто не сможет бросить меня в каземат, хотя эта честность, быть может, не менее редкая, чем чрезмерная честность по отношению к государю… Что я тут намудрил?!

Cherchez la femme![63] Вот и вся мудрость мудрствования!

Да-а. Эти прибрежные и лесные дома Рыйкаского фабричного поселка, о которых я писал, заинтересовали бы меня, возможно, и не зависимо ни от чего. Однако в первую очередь они интересуют меня потому, что там есть один дом, особенно привлекающий мое внимание: первый с северного конца прямо у самой реки. Именно такой, трехкомнатный. С белыми занавесками и цветами на окнах, с пятнами сейчас уже подтаявшего снега в садике и пятью или шестью молодыми яблонями, которые в этом году впервые обещают дать плоды. Дом Анны Классен.

Четверг, 19 апреля

Эту женщину я впервые заметил в прошлом году на рождестве в Колга-Яаниской церкви, когда богослужение совершал старый Рюккер. Мы были там вчетвером — Ээва, мать, отец и я, — и она сразу бросилась мне в глаза. Истовостью, с которой было обращено ее бледное лицо к Рюккеру и с которой она слушала его нудное брюзжание. И страстностью выражения ее лица, как будто она пыталась следовать за полетом органа. После службы я увидел ее еще раз, она стояла у прилавка в трактире возле церкви. Овечий тулуп был распахнут, виднелось светло-коричневое платье из городской материи, и я обратил внимание на ее непомерно большие груди. Она достала из внутреннего кармана медь и, улыбаясь, положила ее на прилавок за купленные булку и конфеты.

В следующий раз я увидел эту женщину три недели спустя в доме Швальбе, бухгалтера Рыйкаской фабрики. Я уже и раньше иногда заходил туда попить чаю и побеседовать. Швальбе, рыжеусый, пятидесятилетний онемечившийся эстонец родом откуда-то из-под Пярну, вел счетные книги в Риге, в Курляндии и в Петербурге, он повидал белый свет и любит иногда весьма интересно помудрствовать. Говорят (чему я не очень-то склонен верить, поскольку речь идет о каком-то мелком счетном работнике), Швальбе якобы был даже членом рижской масонской ложи, прежде чем Паулуччи лет пять тому назад не запретил их как тайные организации. Госпожа Швальбе со своей седой головой выглядит заметно старше мужа, она вся как будто начерчена по линейке, но вообще-то она — весьма любезная седая старуха. А кто из них готовит приятно горьковатый вишневый ликер, который подают у них к чаю, это мне неизвестно. Но про Анну я уже в первый раз кое-что узнал. Кое-что от нее самой, кое-что от Швальбов, когда она выходила из комнаты.

Анна потом призналась, что давно заприметила меня. Сама она родом из Вильянди, мать ее Маали Вахтер была женой бондаря. Анне, наверно, еще нет тридцати. Семь или восемь лет она была замужем за Петером Классеном, помощником мастера на зеркальной фабрике. В прошлом году весной после долгой грудной болезни ее муж умер. Теперь Анна ходит к директору фабрики Мальму смотреть за детьми, и по просьбе госпожи Мальм директор разрешил ей первое время по-прежнему жить в доме помощника мастера.

Здесь в моем сугубо личном дневнике я могу это сказать: вначале Анна не показалась мне привлекательной. Помню, она сидела со мной рядом за столом, я искоса поглядывал на нее, на ее спереди гладко зачесанные пепельные волосы, круглые темно-серые глаза и некрупный яркий рот. Она передала мне сахарницу и улыбнулась, и я подумал: есть какая-то таинственность в ее улыбке. Но в линии рта что-то от рыбки (не только рифмы ради…), и при невысоком росте ее женские формы слишком бросаются в глаза. И сама она, по-видимому, хорошо осведомлена о своих женских флюидах. В то же время от нее, казалось, исходило какое-то веселое безразличие к украшениям, редко встречающееся у женщин предместий (впрочем, даже и у дворянок). Она не носила и до сих пор не носит никаких других украшений, кроме двух обручальных колец, по вдовьему обычаю. Что касается женских разговоров насчет турнюров, завивок и плиссе, о чем даже госпожа Швальбе способна болтать с увлечением, то тут Анна просто молчит. Так же как и во время моих разговоров со Швальбе о тартуской обсерватории или о газете Розенплентера. Так что я, в сущности, даже не могу сказать, о чем она тогда говорила. Хотя в ушах у меня и сейчас звучит ее довольно низкий, глуховатый, как будто шепчущий голос.

Но с первого взгляда Анна взбудоражила меня. С того самого первого раза у Швальбе. Мы с хозяином сидели за маленьким столиком красного дерева и играли в шахматы, а в соседней комнате госпожа Швальбе вместе с Анной накрывали стол к ужину. Потом Анна подошла к нам. Она стала за моей спиной. Не знаю уж почему. Играть в шахматы она не умела и, следовательно, за нашими ходами не следила. Вдруг я ощутил ноздрями легкий, но острый запах сирени, а телом — ее близость. Всем телом — нашу обоюдную близость в нашем одиночестве. Наш обоюдный голод.

Я дал этому ощущению какое-то время побурлить во мне, потом вместе со стулом повернулся к ней. Помню, что при этом локтем я сбил с доски несколько фигур и, в то время как господин Швальбе собирал их с полу; взглянул на Анну.

— Вы хотите что-то сказать?

Она посмотрела на меня долгим бесстыжим взглядом, потом с едва заметной усмешкой, прямо как будто прочитала в моих мыслях слово голод, сказала:

— Идемте ужинать.

Мы ужинали, мы болтали о зеркалах. Их сортах, об их назначении и о росте цен на них. Анна сидела рядом со мной, и по взглядам, которыми мы обменивались, можно было понять, что дело у нас решенное.

Я должен был заночевать у Швальбов и утром уехать обратно. После ужина мы надели валенки и все вместе прошли с четверть версты по дорожке вдоль реки, мимо трактира и окраинных домов и проводили Анну. Из вежливости и ради моциона. Ее карликовый домик, при котором имелся хлев, сарай и колодец, стоял освещенный луной за невысокой стеной живой изгороди в снегу, спиной к ельнику, лицом к снежной реке. Анна пригласила нас зайти. Мы посидели с полчаса. Она налила нам по рюмке горьковатого швальбеского вишневого ликера из принесенной от них же бутылки. Мне запомнились следы наших валенок на полу, на красной дорожке. И что я, кажется, не обменялся с ней ни одним словом. Через неделю Швальбы опять позвали меня к себе, и снова там была Анна. Приехав, я тут же сказал им, что вечером уеду обратно в Выйсику. Мы пили чай, играли в шахматы, ужинали, вместе проводили Анну и вернулись к Швальбам. Я попрощался и вывел лошадь. Швальбы уговаривали меня остаться. Я сказал, что мне нужно рано утром быть в Пыльтсамаа. Они спросили, не боюсь ли я волков. Я показал, что у меня в кармане пистолет.

Я проскакал с версту по дороге в Выйсику и свернул направо. Окраинные дома скрывались за сугробами. И луна, к счастью, была за тучами. У Анны горел огонь. Я постучал. Она не спросила: «Кто там?» Она тут же открыла дверь. Она стояла на пороге со свечой в руке. Я сказал:

— Простите, я, кажется, забыл у вас перчатки.

Она сказала:

— Ах, вот как, обождите. Я принесу фонарь. Уведите лошадь с мороза.

И все оказалось удивительно просто. Даже слишком просто, как я, наверно, в какое-то мгновение подумал.

Воскресенье, 6 мая 1828 г.

Завтра поеду в Пярну. Чтобы разузнать о капитане Снидере. Через неделю Ээва отправится в Царское, привезти домой Юрика. Чтобы семья была в сборе, если окажется, что дело дошло до того.

Понедельник, 14 мая 1828 г.

Только я, приехав в Пярну, вошел в дом к Розенплентеру, как пастор вернулся из города, плотно закрыл дверь своего кабинета и тут же изложил мне последние новости, полученные торговым домом Якке. Вчера вечером из города Порто пришел в гавань парусник. Капитан Снидер просил сообщить в Пярну, что этой весной в Балтийское море ему идти не придется. Из-за каких-то других, очевидно, более прибыльных рейсов. Но он заверял, что в конце сентября будет в пярнуской гавани, как «клубничка у медведя в заднице», как именно сказал Снидер, я не знаю, но Розенплентер считал, что по-эстонски это наиболее точно. А еще Снидер велел передать: пусть об этом знают все, кто заинтересован в его прибытии. Мне показалось, что последнее прямо относилось к делу, которым я занимался. Все же какое-то мгновение я взвешивал, не следует ли мне попытаться вместо Снидера вовлечь в игру этого капитана португальского парусника. Однако оставил это намерение. И бесповоротно — после того как в тот же день пополудни увидел его в лицо у прилавка в том же Паркманском трактире. Ни дать ни взять — морской разбойник с лиловым подбородком и латунными кольцами в ушах, по сравнению с ним снидеровский медный циферблат и синие глаза были сама благонадежность.

На следующее утро я сел возле пярнуского рынка в почтовую карету и успел вовремя домой, чтобы рассказать об этом Ээве до ее отъезда. Как я и предполагал, она решила этой весной в Царское не ехать. Воспитанников лицея обычно домой не отпускают. Даже на лето. Так что Ээва решила приберечь до сентября резкое ухудшение здоровья отца как повод, чтобы привезти Юрика домой. Во всяком случае, я заметил, как слегка дрогнул у нее голос, когда она добавила: «Ничего не поделаешь… С нашими небольшими деньгами мы могли бы уже рискнуть… Будем надеяться, что осенью…»

Тимо выслушал мои пярнуские новости, не проявив разочарования, и сказал:

— Ну, если мы до сих пор справлялись, справимся и дальше. До сентября и даже дольше.

Значит, около Мадисова дня я снова потащусь в Пярну. Скажем, чтобы предложить господину Розенплентеру новые отрывки народных песен.

Пятница, 8 июня 1828 г.

В сущности, мне следовало иметь с собой дневник там, откуда я приехал. Где на прошлой неделе пытался собраться с мыслями. В палукаской избе при Колга-Яаниской церкви, под кровом у отца и матушки. Там совсем другой воздух и иные условия жизни, там я мог бы записать некоторые размышления той недели.

Эта полугосподская комната в Кивиялге, эти вечерние часы за тщательно запертыми на замок дверьми, мое непременное, наверняка ненужное, но давно ставшее привычным старание вынуть тетрадь как можно неслышнее и как можно меньше шуршать страницами и время от времени оглядываться на окно, плотно ли сдвинуты шторы, — боюсь, что вся эта атмосфера влияет на самый дух моих записей и делает его тайным, заговорщицким. А там напротив… Не знаю.

Не помню, писал ли уже об этом. Должно быть, еще в четырнадцатом году, когда мы уехали из Хольстре, батюшка соорудил там у Рюккера на земле церковной мызы избу. Разумеется, разрешение он получил при участии и посредничестве Тимо. Можно допустить, что Тимо хорошо заплатил старому Рюккеру, чтобы тот отказался от этого кусочка пастбища. Теперь отец уже пятнадцать лет обрабатывает свои четыре-пять лофштелей земли. Свой кусок хлеба он с них получает, а на остальное он до сего дня выколачивает сапожным ремеслом к неудовольствию вильяндиских цеховых подмастерьев. Матушка, наряду с возней по дому, вяжет чулки и носки для обитателей пастората и жителей поселка. Не потому, что старикам это так уж необходимо. Ээва давала родителям последние десять лет каждый год двести — триста рублей. Которых им, по-моему, было вполне достаточно, поэтому во время своей службы я из своего незначительного унтер-офицерского жалованья особенно настойчиво денег родителям не предлагал. Поскольку Ээва с самого начала считала, что от меня этого не требуется. Как-никак госпожа помещица — и нижний чин в отставке…

Ээва звала стариков еще до того, как увезли Тимо (с его, Тимо, разумеется, согласия), жить в Выйсику. Хорошо помню, как в ответ на это отец поджал губы. «Смотри, дочка, как еще сама там уживешься… Прыгнуть-то ты прыгнула в чужую жизнь, а вот справишься ли, не сломаешь ли себе шею… Конечно, ежели этот молодой барин в самом деле носит тебя на руках, как говорят болтливые языки… И ежели (не смог не добавить отец с глубокой горечью) — ежели ты уже не сломала себе шею, когда отказалась от имени, что дали тебе при крещении, и по желанию своего барина стала Катариной, как его матушка. Так что ты, Ээва, может быть… А мы с твоей матерью уж слишком много прожили, чтобы под старость лет стать вдруг мызниками».

После этих отцовских слов Ээва растерянно умолкла и повернулась к матери:

— Матушка, неужто и ты тоже, как отец, не согласна с нашим предложением?

И мать ответила, правда глядя при этом в пол, а пол этот был для них новый, почти такой, как у всех в поселке, но — с ним они уже примирились:

— Да, в таком деле я думаю так же, как отец.

На том и осталось. Потом Тимо увезли, и Ээве нужно было как угодно самой справляться с собою. В поместье ни отец, ни мать ни разу не приходили, хотя живут они отсюда в четырнадцати-пятнадцати верстах. А Ээва ездит к ним несколько раз в год и проводит там день или два. Иногда и я ездил вместе с ней. После отъезда Тимо и потом несколько лет спустя, когда служил у Теннера и бывал в отпуске.

Помню наш первый приезд. Старики уже, конечно, слыхали, что Тимо увезли. С того дня прошла неделя. Мы поели. Овсяный суп, заварной хлеб. Теперь мы сидели за их низким столом в желтовато-голубой прохладе вечерних сумерек. Отец сказал:

— Чуял я, что добром не кончится… А теперь уж совсем ничего хорошего ждать не приходится…

Мать отвела глаза от Ээвы и, глядя на меня, сказала:

— Смотри же, Якоб, последи, чтобы она себя не обижала… и чтобы ее не обижали… коли ей носить младенца от этого барина…

Отец спросил:

— И вы даже не знаете, за что они его забрали?

Ээва покачала головой. Отец сказал, и в его тоне в таком судорожном смешении послышались и надежда, и желание утешить, и некое злорадство, что голос прозвучал хрипло:

— Ну, навряд ли они сделают с ним что-нибудь очень уж страшное… Все ж таки господа промеж себя.

Я помню, что через три года, осенью двадцать первого, мы с Ээвой опять сидели у них в доме. Я помог отцу вспахать стерню церковной мызы. У батраков открылся понос, и пастор спросил отца, не сделает ли он эту работу. Старик сразу согласился. И по правде говоря, я не совсем понял: то ли из желания угодить господину пастору, то ли, быть может, чтобы его старая спина подольше раскачивалась над сохой, чем это позволял собственный клочок земли. Так или иначе, когда мы с Ээвой подъехали на наших дрожках, старик распахивал поле пастора. Я надел старую отцовскую ветошь и на своем гнедом стал ему помогать с другого конца поля. Пошел дождь, но мы все равно продолжали пахать, чтобы закончить до темноты. И закончили. У горящего очага от нашей одежды, онучей и постол шел пар. Матушка поставила на стол горячие лепешки из выйсикуской муки тонкого помола, а Ээва в старые синие пыльтсамааские чашки налила нам кофе.

Не знаю, что старик за это время мог слышать и думать о судьбе Тимо. Он взял в руку чашку с дымящимся кофе, но снова поставил ее на стол. Он сказал:

— Говорят, он сидит где-то там в подвале ихней крепости… Неужто это правда?

Ээва кивнула. Я сказал:

— В такой тайне, что даже брат его с огромным трудом узнал об этом.

Отец спросил:

— …А они дают вам хоть чего-нибудь послать ему?

Ээва сказала (больше, наверно, себе и другим в утешение, а может быть, в надежде, что ее бисерный кошелек дошел до мужа):

— Иногда чуточку позволяют…

Отец закрыл глаза и медленно произнес:

— Я вот своим глупым умом думал, это же все одно что на Голгофе. То ли он самый ужасный разбойник, то ли самый большой праведник. Так кто же он?

Ээва напряженно смотрела на отца, на его лицо с закрытыми глазами и тихо, но непреклонно произнесла:

— Из всех людей он самый праведный человек!

Мать вздохнула…

— Может, и в самом деле… Только нам-то от этого одно горе…

— Погоди, — сказал отец, — Мария, наверно, говорила Иосифу в аккурат то же самое… — Он встал и принес из задней комнаты сверток, замотанный в тряпку. — Ежели вы ему чего посылать будете… — Он стал разворачивать сверток. — Я вот ему сапоги стачал… Нарядные я для него сделать не умею. А вот для холодного подвала… Тут подкладка из овечьего меха…

На этот раз я больше недели пробыл в Палука. Помог старику посеять хлеб. Выдолбил матушке новую кормушку для свиней. Починил крышу у избы. Бродил по лесу. И пришел к выводу (и хотя я и раньше уже это предполагал, все же мне стало горько): да, и у стариков я не чувствую себя вполне дома.

Сами старики за пятнадцать лет обжились в своей избе даже лучше, чем это вообще казалось возможным для крестьян. Потому что в теперешней Лифляндии средняя крестьянская семья куда больше, чем наши старики, зависит от произвола мызника и от слепого случая. С несколько лучшими условиями, которые сперва были им непривычны (по желанию Тимо, изба имеет дымовую трубу, и в комнатах настланы деревянные полы), они теперь уже вполне освоились. А я для виссувереских и таганургаских крестьян личность, вызывающая смущение. Мы с отцом зашли в несколько тамошних домов. Тут же приносили жбан с оставшимся от Троицы пивом. Полукаский Петер для них тот, кто он есть. Это явно. И то, что я, Якоб, сын Петера, — все эти прижимистые старики и старухи, да и некоторые женщины помоложе, понимали сразу. И что я восемь лет служил в армии, это тоже было нетрудно понять. А вот то, что я живу в выйсикуском старом барском доме и что я шурин господина Бока, которого считают безумным, — все это делает меня до такой степени выходцем из другого мира, что я кожей чувствовал, как они в моем присутствии замыкались, как замкнулись бы, переступи их порог чужой барин… И в доме моих стариков, если говорить честно, я испытываю то же самое. Конечно, не в такой мере. Порой это даже забывается, благодаря детским воспоминаниям, а потом вдруг ощущается с новой силой.

…Я стою утром в рубашке и носках посреди комнаты (которую они мне предоставили), причесываюсь гребенкой и смотрюсь при этом в пятидесятикопеечное зеркальце на выбеленной бревенчатой стене. В избах здешнего прихода такие зеркала встречаются у многих, вот и Ээва притащила старикам эту полезную вещицу. И в зеркале я вижу, как мать останавливается на пороге открытой двери и смотрит на меня. Я говорю:

— Ну, что ты, матушка, смотришь? Проверяешь, достаточно ли меня за чуб драла, чтобы густой вырос?

— …Господи… да много ли я тебя…

— Ну-ну, бывало, что и поглаживала, не только драла. А помнишь, когда у нас в Каннука на дворе у ручья утки паслись?

— Отчего же не помню — тебе было шесть или семь годков… И как же мне тебя не драть было, когда ты только и знал, что мотался со двора в дом, а у самого ноги в утином дерьме… Господи… Ты сказал, что хочешь сегодня съездить к рыйкаским господам, а погляди, сапоги-то у тебя здесь у стенки со вчерашнего дня в грязи… Погоди, я почищу.

Я даже вскрикнул:

— Нет, матушка, не надо!.. Во-первых, я не поеду в Рыйка. И во-вторых, я не хочу! Я сам почищу свои сапоги! Матушка, не смей!..

Вдруг мне стало ужасно важно не позволить ей. Потому что я чувствую, что ее готовность вычистить сапоги некогда дранного ею мальчишки это на четверть — горделивая радость за этого мальчика и на три четверти — стыдливая боль за его отчуждение. И в то же время спрашиваю себя (вопрос возникает вдруг в каком-то подспудном сознании): не промелькнуло ли в моем запрещении какое-то подлое потаенное опасение, что она намажет мои сапоги свиным салом, в то время как сам я уже давно чищу их шрейберовским гуталином? Насколько же гадко и противоречиво мое самочувствие! Я заставляю себя взглянуть матери в лицо, старое, будто долежавшее до февраля яблоко, в ее смущенное и покорное лицо, и повторяю:

— Я не поеду в Рыйка. Во всяком случае сегодня…

Я сам вычищу сапоги. И в Рыйка, конечно, не поеду. Однако я уже знаю, что больше мне идти тоже некуда. И что куда-то мне нужно деваться. Если Ээва и Тимо в сентябре наконец благополучно сбегут. В Выйсику мне делать будет нечего. Да если бы я и захотел, то вряд ли мне позволят там жить. Только я не захочу, ни в коем случае. Даже если бы меня попросили — если бы явился сам Петер Мантейфель и стал меня умолять. Потому что я там чужой. Без Ээвы и Тимо (удивительно, для меня Ээва и Тимо — уже одно…), без них уже совсем чужой. И в Палука чужой. Нет, в Палука все-таки не в такой степени. В Палука все-таки более свой. Но именно поэтому мне гораздо больнее, что и тут все-таки чужой.

Понедельник, 19 августа

В семи-восьми верстах от Рыйкаской фабрики, вверх по течению реки, начинаются места, где огромный дремучий лес, растущий западнее большого Эпраского болота, подступает к обоим берегам реки. Весь этот лес куплен Амелунгом для нужд Мелескиской стеклодувной и зеркальной фабрики; и не столько из-за браконьеров, сколько для того, чтобы выйсикуский и соосаареский управители не воровали топливо, фабрика поставила сюда лесника.

С рыйкаской дороги к леснику сворачивает едва заметная тропа и сквозь густой лес на протяжении двух-трех верст тянется на юго-восток до самой реки. Домик лесника стоит у воды, на песчаном прибрежном пригорке. Весной я познакомился с домом и его хозяином. Это нэресаареский Тийт, воевавший против Буонапарта в Пруссии, где-то там он остался без глаза и за свой глаз получил крест на грудь. Однако и оставшийся глаз у него достаточно зоркий, чтобы следить за лесным участком, расположенным по обоим берегам. В восточную часть участка Тийт ходит по реке на лодке.

Мне случилось разговориться с ним в рыйкаском фабричном трактире, и, благодаря его общительности и разговорчивости, я попал к нему в дом попробовать домашнего пива. Домишко его — курная избушка с черными блестящими стенами. А в пятидесяти шагах в густом тростнике причал с лодкой. И вот там на причале возникла у меня идея.

Потому что к весне, когда вечера и утра все больше светлели, меня могли в какой-нибудь раз увидеть в поселке, Анна стала внушать мне, что надо быть осторожнее, чтобы не пошли разговоры. Особенно после того, как ее соседка Лотте, жена серебрильщика Палтера, которую называли Трещотка Лотте, дважды стучала в дверь, когда я был у Анны… Конечно, Анна могла заговорить со мной и о том, что пора бы пойти к Рюккеру. Однако она этого не делала. Иногда мне даже казалось, что наша связь ее не только не угнетает, но тайность ее составляет для Анны какую-то особую привлекательность… Мне казалось даже, будто за ее вздохами слышался тайный смех, когда она обнимала меня за шею своими на удивление гладкими руками (окна плотно занавешены, дверь на замке, свечи потушены, за окнами птичий щебет на рассвете) и говорила почти шепотом: «Якоб, рассвело… В поселке твои приходы уже заметили… Нам нужно что-то придумать…»

И тогда я кое-что придумал. Может быть, потому так быстро, что боялся разговоров о нашем венчании, которые пойдут тем сильнее, чем меньше я способен что-либо выдумать… Я купил в Пыльтсамаа у садовника Валей красивую зеленую лодку со скамейками на носу и на корме. Обыскал чуланы в Кивиялге и выйсикускую беседку на озерном острове, нашел рыболовные крючки и удочки и отобрал какие получше. Обнаружил в сарае на сеновале подходящий зеленый брезент. Захватил с собой самое лучшее из трех валявшихся в Кивиялге старых охотничьих ружей. Всю весну, да и теперь, летом, большую часть времени провожу на реке. К обоим бортам лодки прибил гвоздями четыре гладких ивовых прута, изогнутых дугой, и натянул над носовой частью брезент для защиты от солнца. Договорился с Тийтом и привязал лодку к его причалу. Обычно я верхом еду из поместья к леснику, привязываю лошадь в ельнике за домом, сажусь в лодку и пускаю ее по течению.

В извилинах реки ниже Пяовере — возле острова и дальше — необозримые камыши и заросли. По мере сил стараюсь запомнить затоны и заводи. Через три-четыре версты открытая вода шириной в несколько десятков локтей начинает разливаться под действием фабричной плотины и достигает вскоре сотни и даже нескольких сотен локтей.

Рыбу ловлю в сущности редко. Иногда только немного окуней и плотвы, если предполагаю посидеть вечером у Тийта, чтобы было из чего сварить уху. Из ружья стреляю еще реже. Но что я делаю, так это в условленное время иду на веслах и, не доплывая двухсот — трехсот шагов до самого северного дома в поселке, прячущегося за камышовой стеной, вхожу в едва заметный затон и втаскиваю в лодку Анну, сидящую на камне, опоясанном тростниковой зеленью.

На Анне легкое летнее платье, голубое, с коротенькими рукавами-буфами, и на голове тонкий шарф. Она садится на скамейку рядом со мной на корме. Она чуточку боится, когда лодка накреняется. Я обнимаю ее за талию. Помогаю ей перейти на переднюю скамейку под брезентом. Он заслоняет от солнца. И в то же время и от любопытных глаз. Я опускаю весла в воду.

— Лотте не шпионила?

Она, смеясь, качает головой.

В Анне что-то загадочно знакомое. В ее широко раскрытые глаза и улыбчивое молчание можно вложить какие угодно глубокие или пустые мысли. Анна протягивает полную белую руку и подхватывает ладонью зеленоватую водяную лилию, плывшую у нас за бортом, змееподобный стебель высовывается из воды и скользит вместе с нами. В ту минуту, когда я думаю, что Анна оторвала цветок от стебля, она отпускает его снова в воду.

— Почему?..

— Пусть цветет…

Через полчаса я оказываюсь против течения сужающейся реки (здесь выше дамбы оно только едва ощутимо) и гребу к извиву в камышах. За камышовой стеной — лес. За поясом леса — громадное Эпраское болото. На многие версты — ни дома, ни ягодника. Наверху изменчивый простор неба. Вокруг — тихая вода заводи и зеленые завесы тростника. Лишь иногда всплеск окуня. Изредка тяжелый взлет утки. Шелест камышей. Странное скольжение мимо какого-то стебля. Один камыш среди миллионов других при его приближении к нам становится до неправдоподобия неповторимым… Целое строение с необычайно длинными лучами листьев, с ветвистой кроной, с лилово-коричневыми мохнатыми куполами головок — зыбкий обособленный мир. Он скользит рядом мимо наших с Анной сближенных лиц, и кажется, что достаточно одного только крохотного шага, чтобы, незаметно для себя уменьшившись в пятьсот раз, очутиться совсем в ином зыбком обособленном мире…

В речных затонах встречаются песчаные берега и возвышенности, покрытые дерном, где достаточно сухо, чтобы лежать и предаваться ласкам. Однако чаще всего Анна отдается мне прямо в лодке. Обнаженные в зеленоватых вечерних или ночных сумерках — мы оказываемся в колеблющемся обособленном мире,, Мы знаем, или во всяком случае я знаю, что словами нам не проникнуть друг к другу сквозь наше одиночество. Но оба мы испытали, что плотью мы этого достигаем. В каждом из нас застарелая мука одиночества, и ненадежная радость избавления от него делает нас безудержными. Не знаю, что она обо мне думает. Хотелось бы узнать, но не решаюсь спросить. Однако напишу здесь, что я думаю о ней. Чтобы самому потом знать. Или, вернее, помнить, как я относился к ней, когда мы плыли в лодке по пыльтсамааской реке в зеленом зыбком обособленном мире поздним летом двадцать восьмого года.

Ее неистовость немножко задевает меня, ибо это свидетельство прошлого опыта, но мне необычайно приятно думать, что сейчас она вызвана только мною. Чрезмерная пышность ее белокожего тела, наверно, легко могла бы показаться несколько смешной или даже чуточку пошлой, если бы Анна пыталась изображать изысканность. Но она ничего не изображает. Она такая, какая она есть. Дурная она или хорошая, умная или глупая, не знаю. Да и неважно это. Если меня к ней влечет. Я ведь не собираюсь с ней, как бы сказать, положить начало идеальной династии для идеального государства, какое Тимо все еще, поди, видит во сне… Она по крайней мере совершенно естественна. Если я что-нибудь понимаю в естественности женщины. И мне она во всяком случае как-то удивительна знакома.

В эти свадебные камышовые ночи, когда я снова прихожу в себя, лежа на дне лодки (подо мной поверх решетки — соломенный тюфяк), и слушаю утихающее дыхание Анны и спокойный плеск воды по ту сторону тонких досок, шуршание тростника о борта, одной рукой стираю следы слез на ее горящих щеках, а другой — ловлю в темноте склоненные над лодкой камыши, как соприкосновение с реальным миром, мне вспоминается то, что я читал в рукописи Тимо, написанной для царя… Мне не приходится искать счастья за пределами своего дома… Ну, а мне следовало бы сказать — за пределами этой лодки, этого зыбкого обособленного мира… — И если, — пишет Тимо, — я сталкивался иногда с неблагодарностью и испытывал обиды, то как бы в награду оказывался окружен добротой и дружбой там, где меньше всего этого ожидал, и если бы я утратил веру в человечество, — (действительно, человек оказывается иногда в таком положении, когда возможность потерять эту веру приходит ему в голову, что произошло со мной из-за Риетты и Ламинга…), — если бы я и утратил веру в человечество, я нашел бы утешение в каждом зеленом листочке, в каждой травинке… Конечно, Тимо там же пишет, что он все же не может ограничиться домашним счастьем, утешиться травинкой или только наслаждением наукой или искусством — ибо помимо всего этого для него существуют бог и отечество

Я подумал: с богом пусть будет как угодно, но что касается отечества, то ему мешать себе я не позволю. Ибо я же видел, что влечет за собою полная отдача себя служению отечеству. Любое, даже частичное ему служение приводит к тому, что в остальном оно превращается в преступление. А полное истинное служение отчизне, как это делал Тимо, было бы безумием. Или, может быть, существует еще какая-то промежуточная возможность? А может быть, вообще все возможности лишь промежуточные? Как и в «зеленой тьме зыбкого, обособленного мира» любви?..

21 августа 1828 г.

Прочитал позавчерашнюю запись. Ей-богу, никогда еще не писал здесь подобной ерунды. А впрочем, чего ради мне вырывать ее отсюда?

Понедельник, 3 сентября 1828 г.

Завтра снова отправлюсь в Пярну. В связи с капитаном Снидером. В начале минувшей недели Ээва уехала в Царское.

Вчера к вечеру еще раз были с Анной на реке. Уже чувствуется осень, стало прохладнее. Высадив Анну у камышника неподалеку от ее дома, я поехал к нэресаарескому Тийту и остался у него ночевать. За ухой, которую мы запивали глотком водки (в винокурне на мызе я сунул в карман бутылку), я услышал от него не известные мне до сих пор обстоятельства одной давно известной истории, что заставило меня спросить себя (ибо ни к кому другому я с этим вопросом обратиться не мог): может быть, все то, что происходит на свете явно, — только знак того, что существует невидимый мир, какие-то невидимые связи?

Историю эту я знаю от Георга уже лет десять.

Осенью 1813 года Тимо со своим полком находился под началом Барклая де Толли в Германии. В знаменитом Лейпцигском сражении, называемом Битва народов, его полк не участвовал. Но после сражения ему было поручено защищать город Веймар от французов, отступавших от Лейпцига на запад и в силу понесенного поражения весьма опасных. Весть о большой победе под Лейпцигом дошла до Веймара 20-го октября вечером, и донесения разведчиков подтверждали, что французы отступают севернее Веймара. Это было тем более правдоподобно, что Лейпциг находится северо-восточнее Веймара (более ста верст по шоссе).

Несмотря на ужасающее разорение всей Саксонии, в Веймаре царило такое ликование, что двадцать второго герцог дал в замке парадный обед, на котором кроме герцогини и придворных присутствовали все веймарские министры, в их числе и Гёте, туда был приглашен также господин подполковник Тимотеус фон Бок. В качестве находящегося в городе командира войсковых частей союзников. Герцог Карл Август в торжественной застольной речи поблагодарил всех победителей Наполеона, а господина фон Бока в частности, за чувство уверенности, которое его полк принес городу и всем сидевшим за столом, и за отличный аппетит, которому это чувство способствовало. Беседа, как это принято в обществе, переходила с одного на другое, и старый олимпиец, тайный советник Гёте с удовольствием обменивался поверх герцогского фарфора мыслями с усатым подполковником с профилем молодого олимпийца, который сидел напротив него и знал Канта, кажется, так же хорошо, как и Клаузевица… (И, беседуя с подполковником, он, возможно, вскользь даже подумал, что помимо такого всеобъемлющего явления, как мировая литература, существование которой — если только в этом путаном беспорядочном мире у него найдется для этого время — ему хотелось бы доказать, существует нечто еще более всеобъемлющее, что можно было бы назвать мировой культурой…) И пока герцогские дамы занимали разговором его молодого собеседника, старый Гёте приказал подать ему серебряный поднос с письменными принадлежностями и лист белой бумаги. Он что-то написал и с разрешения герцога тут же вслух прочитал написанное:

AN HERRN OBRISTLIEUTENANT VON ВОСК Von alien Dingen die gescheh'n, Wenn ich es redlich sagen sollte, So war's Kosaken hier zu seh'n Nicht eben was ich wünschen wollte. Doch als die heilig grosse Fluth Den Damm durchbrach, der uns beengte Und Well' auf Welle uns bedrängte, War dein Kosak uns lieb und gut[64].

Под восторженные аплодисменты герцогского застольного общества Гёте поставил под стихотворением свою подпись и через стол протянул листок Тимо.

В то время когда подавали десерт, в зал вбежали бледные от испуга гонцы с известием: отряд французов свернул с пути, по которому отступала армия, и ворвался в Веймар…

Общество охватила паника. Тимо сразу встал, распахнул окно и крикнул во двор:

— Живо! Седлать коней!

Он сбежал с лестницы, прыгнул через барьер террасы и вскочил в седло, унтер-офицер и денщик уже ждали его верхом на лошадях. Три человека обнажили сабли, три коня понеслись со двора и тут же скрылись с глаз, следивших за ними из окон.

В следующее мгновение всадники снова появились в поле зрения тех, кто наблюдал из окон, выходивших на площадь перед замком. И сразу же из прилегающих улиц на запыленных лошадях туда стали стекаться французские кирасиры в красно-синих мундирах.

Размахивая саблями, скакали Тимо, его денщик и унтер-офицер, они пронеслись сквозь первую цепочку французов. Но через несколько десятков шагов перед ними оказалась по меньшей мере дюжина всадников. Нескольких они выбили из седла. Их пытались рубить саблями. По ним стреляли, но, очевидно, не задели. Каким-то чудесным образом они пробились сквозь орду лошадей и людей. Одного из троицы Тимо, видимо, ранили, ибо из окна было видно, как тот склонился коню на шею. Но все-таки он как-то удержался в седле, вырвался и вместе с другими двумя исчез в улице, начинавшейся от площади.

Георг узнал все это позже. От окружного лесничего веймарского герцога, который тоже присутствовал на этом обеде и своими глазами следил из окна за ходом этих событий до тех пор, пока Тимо вскоре не вернулся обратно в город. Возглавив полк, дислоцированный на другом берегу реки Ильм, он жарким сабельным ударом выбил французов из Веймара. Выбил, прежде чем тем удалось наделать больших бед, чем, скажем, в какой-нибудь харчевне очистить вертел или, ощерив зубы, опустошить чью-нибудь винную лавку.

Вчера вечером мы сидели с амелунговским лесником Тийтом у его дома на завалинке, опершись спиной о бревенчатую стену, — между нами стояли жбан с пивом и бутылка водки. Мы поужинали окуневой ухой, запивая ее крепким тийтовским пивом и принесенным мною зельем. С некоторым беспокойством я думал о предстоящей мне послезавтра очередной поездке в Пярну. Получится совсем досадная история, если опять ничего не выйдет. А если Снидер окажется на месте и сразу удастся наладить дело, возникнет дурацкая ответственность за всю затею… Ибо тут до черта много возможностей попасться. Нас могут задержать на полдороге я потребовать объяснений, куда мы едем. Нас могут не пропустить на причал в пярнуской гавани. Какая-нибудь быстроходная шлюпка пограничного дозора может задержать Снидера в открытом море и вытащить зайцев, запрятанных в грузе льна (скажем, если среди снидеровских матросов найдутся люди, способные пойти на это за деньги…). Мы с Тийтом сидели близко друг от друга — он справа от меня — и смотрели из-под низкой соломенной застрехи его домика на освещенную луной реку, пустая глазница Тийта и шрам под глазом на полщеки темнели на его заросшем серой щетиной лице рядом со мной. И я думал: да, я жил в те десятилетия, когда убитых, раненых, умерших от голода и холода, оставшихся без ног и без глаз так много, что пройти через все не задетым, как это удалось мне, нужно считать за счастье, но все же — это как-то постыдно… Уже поэтому я обязан взять на себя риск и помочь Ээве и Тимо, даже ради самого себя… И ради них, конечно… Я спросил:

— Тийт, как это тебя угораздило с глазом?

Тийт приложился к стоявшей на завалинке бутылке и сказал:

— Дак это там у германца случилось. В тринадцатом году. В конце октября, поди. В городе Веймаре, что ли, или как он там у них называется. После того как разбили француза.

Тут я вспомнил:

— Погоди, погоди, — должно быть, в то время и мой господин зять был там? Я так слыхал…

— Ну да, был, — сказал Тийт, — я у него денщиком служил.

В сущности, тут нечему удивляться. Напротив, вполне понятно, что у командира полка, выйсикуского помещика, денщиком был человек из Выйсику. Тем более, что человек этот смолоду служил в поместье — и лакеем, и конюхом, досконально знал лошадей и как нельзя лучше подходил для конного полка лейб-гвардии, а кроме того, был способен, не пробуя пальцем, а судя по исходившему пару, определить, достаточно ли согрелась вода для бритья, чтобы подать ее господину полковнику… И все же воскрешение столь давней истории в этой лачуге лесника явилось для меня очередным потрясающим подтверждением того, что мир на самом деле куда теснее, чем мы полагаем, а вероятность совпадений, считающихся неправдоподобными, намного больше, чем нам кажется. С растущим от предвкушения интересом я стал расспрашивать, как же все это произошло. Тогда Тийт, в котором обычная для голи перекатной неуверенность в себе своеобразно сочеталась со здравым независимым умом, принялся, как бы против желания, рассказывать:

— Как произошло… Расположились мы там в Веймаре лагерем в старых немецких казармах за речушкой. Вот один день полковник приказывает унтер-офицеру Львовичу и мне сопровождать его в город. Что, мол, отправляется он к герцогу на обед. Ну, подъехали мы ко дворцу — побольше будет, чем у нас в Выйсику, а только уж и не бог весть какой… Господин Тимо приказал себя ждать, его проводили внутрь. Мы поставили своих коней в герцогскую конюшню, как нас научили тамошние конюхи, задали им овса (земля их хоть и до ужаса была разорена, а у герцога в конюшне овес все ж таки в яслях нашелся) и сидим глядим, как подкатывают барские кареты. Ну, а потом и нам самим дали поесть ихнего харча: черного хлеба из опилок и жесткой говядины, ни дать ни взять подошва. А пиво ихнее ничего. Попробовали мы разговаривать с герцогскими конюхами. Я, как умел, толмачил Львовичу. Что, мол, пойдем прямо на Париж и схватим Буонапарта за яйца. В этом немцы были с нами заодно. Потом стали ходить по двору возле дворца. Вдруг наверху раскрылось окно и господин Тимо крикнул нам вниз: «Седлать коней!» Мы помчались в конюшню и тут же с оседланными лошадьми были на месте. Все на дворе стали кричать, что, мол, француз в городе, господин Тимо в момент оказался внизу, и мы все трое уже сидели в седлах, Н-да. Поскакали мы на площадь за своим полком, чтоб выгнать француза. И тут же на этой площади и столкнулись лицом к лицу с ихней оравой…

Тийт умолк, и я сказал:

— Говорят, вы нескольких вышибли из седла?

— Господин Тимо несся впереди, — продолжал Тийт и опять надолго приложился к бутылке, — несся впереди и по крайней мере троих сбил с лошади…

Я спросил:

— И там тебя и ударили?

— Там, это уж точно.

В темноте он неожиданно повернулся ко мне своим с пробелью левым глазом и сказал:

— Да только это не француз ударил.

— То есть как?!

— Господин Тимо рубил вокруг себя спереду и сзаду. А я был в двух шагах позади, в аккурат по правую руку от него…

— Господи боже, ты хочешь сказать, что это Тимо ударил тебя саблей по лицу?! — Даже не знаю, почему это меня так напугало.

— Ничего не попишешь, он. Нечаянно, само собой понятно.

— И что же он сделал?

— Дак он не понял.

— Конечно, в суматохе. А потом?

— Потом думал, что это француз ударил.

— Ну, а когда узнал? — Мне вдруг стало ужасно важно услышать, что Тимо сделал, когда он узнал, что этот злополучный удар нанесен им самим.

— Я спрашиваю, что он сделал, когда узнал?

— …Дак он так и не узнал.

И выяснилось, что Тимо помогал Тийту держаться в седле до тех пор, пока они через реку скакали в казармы. Он велел отвести Тийта в лазарет и у самого Барклая потребовал ему крест на грудь за храбрость. Но до сего дня Тимо так и не знает, какое непоправимое несчастье он причинил своему верному денщику.

Тийт сказал, глядя в темноту:

— Чего ради мне было потом ему старое поминать…

Я спросил:

— Ну, а другие? Этот Львович, к примеру?

Тийт сказал:

— Дак ведь там никого других-то не было. А Львовичу тому и самому туго пришлось, он и не видал ничего…

— Но ведь кому ни на есть ты об этом говорил?

— Нет, никому не говорил.

— А почему же тогда вдруг мне рассказал?

Тийт пожал плечами:

— А черт его знает почему. Бывает, язык вдруг развяжется…

Сегодня вечером здесь у себя я долго думал, что заставило Тийта вдруг рассказать мне эту давнюю историю. Может быть, желание, чтобы хоть один человек на свете узнал об этом роковом ударе и чтобы таким путем открылась правда. Бог его знает. Но как зловеще для Тимо значение этого давнего события, годами висевшего над ним черной тенью. Господи, видно, над Тимо в самом деле тяготеет проклятие: он хотел поразить врага, а при этом лишил глаза преданного ему человека. Позже он хотел сделать небывало счастливой любимую женщину, а сделал ее несчастной. И он, желая уничтожить слепоту, подлость и несправедливость в Российской империи — поднял руку на самого царя — и погубил самого себя.

Четверг, 13 сентября 1828 г.

Теперь по обыкновению мне следует отчитаться здесь в моей последней пярнуской поездке.

Я приехал туда шестого. В городе имеется гостиница, даже две. Но поскольку Розенплентер дал мне понять, что я ему не докучаю, а остановиться в доме пастора по многим соображениям самое безобидное, я принял его приглашение и снова оказался под его кровом.

На этот раз, кажется, господь бог в самом деле благословил нашу затею.

К моему приезду Снидер был уже в Пярну. За несколько дней до того он вошел в гавань, и, проходя мимо, я видел его славный трехмачтовый «Амеланд». Для того чтобы никому не мозолить глаза и не запомниться, я сначала держался от корабля подальше. В первый же вечер моего приезда капитан Снидер, по-прежнему бодрый, пришел к Розенплентеру на чай, и, в то время когда пастор из деликатности ушел гулять по саду, а жена его наверху укладывала детей спать, мы договорились с капитаном о необходимых подробностях.

Тысячу рублей золотом — еще до отъезда. Вторую тысячу — в первой же безопасной гавани. Выход в море при благоприятной погоде, скажем, на заре в понедельник 16-го или во вторник 17-го. Но раньше. А если понадобится, то и несколько позднее, это само собой разумеется.

Снидер сам сунул мне в руку конец другой нити: капитан гаванской охраны имел обыкновение обедать у Ингерфельда. Должен сказать, что ввязываться в следующий этап этого дела мне до мозга костей нежелательно. Не только из-за риска, который я тем самым навлекаю на свою голову. Но в силу необходимости лицедействовать, что мне само по себе абсолютно чуждо. Однако где-то на улице, за зимней гаванью, я как бы подтолкнул себя, быстро зашагал по мокрым от грибного дождичка булыжникам и распахнул стеклянную дверь ресторации. За столиком, недалеко от прилавка, сидел темноволосый, с обветренным лицом, ширококостный человек в капитанском кителе с засаленным воротником и громко хлебал суп. Точно ринувшись разом в холодную воду, я пересек помещение и попросил разрешения присесть за его стол. Он бросил на меня несколько удивленный взгляд и кивнул. И вот мы сидим вместе. Я велел подать бутылку опорто («Амеланд» позавчера привез его) и два стакана. Представился я как лейтенант картографического отряда в отставке… такой-то… (ибо явно нужно было, чтобы разговор вели между собой офицеры) и наполнил оба стакана. Должен признаться, что теперь, когда я уже окунулся в воду и плавание было неотвратимо, мне хотелось плыть как молено более умело, и первые удачные взмахи доставили мне известное удовольствие.

Я сообщил моему собеседнику приблизительно следующее: работая картографом (главным образом над морскими картами), я испортил себе глаза, и врачи посоветовали мне морской воздух и такую работу, где приходилось бы смотреть вдаль. Я спросил, не найдется ли у него в гаванской охране подходящей для меня должности — подходящей для моего скромного чина. Или, если господин капитан сам этого вопроса решить не может, не согласился ли бы он поддержать мою просьбу перед своим начальством? При этом я заказал к жаркому вторую бутылку. Напоследок я сказал ему, что очень радуюсь знакомству с ним и был бы ужасно огорчен, если бы он не позволил мне заплатить за его обед. Он оказался понятливым человеком и не стал меня огорчать. Он обещал мне подумать, и мы условились, что на следующий день будем опять здесь же вместе обедать. Что и состоялось. При этом вечером мы еще добавили у Паркмана, и помимо того я сунул ему в карман несколько добрых рублей на пиво и водку для него и его команды. Мы расстались большими друзьями. Мне казалось, что я завоевал полное доверие капитана с помощью двух совершенно равных обстоятельств: тем, что, во-первых, действительно проявил себя знатоком военных карт (об этом он мог судить), и тем, что, будучи лейтенантом в отставке, не скупился выказывать должное уважение капитану, находящемуся на службе. Итак, господин капитан Гланс торжественно заверил меня, что поговорит обо мне со своим другом генералом, не помню, как его фамилия. А я заверил его, что через неделю, когда я улажу свои дела и вернусь обратно, устрою ему и его достойной команде пир на весь мир. При этом я отлично понимал, что он надует меня и не подумает выполнить своего обещания, а я надую его тем, что в точности свое обещание выполню…

Вчера, торопливо входя в Кивиялг, я намеревался тихо, но настойчиво сказать Ээве, что надо побыстрее сложить самые дорогие вещи в неброские чемоданы. Однако комнаты Ээвы и Юрика оказались пустыми, а комната Тимо, как обычно, на замке, и никто на стук не отозвался. Кэспер сообщил мне, что госпожа с молодым барчуком еще не вернулись из столицы, а барин, должно быть, поехал кататься верхом…

К обеду Тимо вернулся с катанья. Он как-то очень спокойно выслушал мои торопливый рассказ, и лицо его при этом не дрогнуло. Он был так спокоен, что я уже усомнился, интересует ли его вообще побег, который я для него устраиваю. Все же, когда я сказал, что корабль готов к отплытию на заре шестнадцатого, я заметил, что он зажмурил глаза и глубоко вздохнул. Но тут же снова открыл их, вынул из внутреннего кармана письмо от Ээвы и протянул мне: «Читай! На этот раз ничего не получится».

Ээва писала из Царского, она выражала надежду, что здоровье дорогого Тимоши за это время не ухудшилось. Ибо сейчас это было бы особенно огорчительно, поскольку их сын Юрик при самом большом желании не может предстать перед постелью больного отца. Хотя Ээве удалось получить любезное согласие директора на его поездку домой, но Господь счел нужным самого Юрика уложить вчера в постель с сильной лихорадкой и опасной болью в горле. Лицейский врач, страшась заразности, велел совершенно изолировать его комнату, так что даже мать и то с большими предосторожностями допускают за ним ухаживать.

И Ээва заканчивала письмо словами, которые я точно запомнил:

«Дорогой Тимоша, мне не остается ничего другого, как только ухаживать за нашим мальчиком до тех пор, пока он не поправится, на что я всем сердцем уповаю. Я люблю вас обоих и молюсь за вас.

По-прежнему твоя К»

Тимо тут же вынул из шкатулки и подал мне десять золотых империалов, которые он попросил послать или как-то переправить пастору Розенплентеру для передачи капитану Снидеру с извинением, что мы на этот раз зря его побеспокоили. Я хотел возразить, полагая, что мы все-таки можем еще подождать. Что, может быть, Ээва и Юрик все же успеют к тому времени приехать. Я сказал Тимо, что эти деньги молено дать Снидеру скорее для того, чтобы он согласился дольше пробыть в Пярну. Но Тимо покачал головой:

— Нет, Якоб, они никак не могут успеть. И сейчас важно не то, чтобы мы уехали, а чтобы Юрик поправился. Судя по письму Ээвы, я опасаюсь, что у него серьезное заболевание, которое называется angina maligna sive gangraenosa. Если это так, то молитвы Ээвы за его выздоровление обоснованны. И даже если они — бог даст — будут услышаны, выздоровление может затянуться на несколько месяцев.

Я посоветовал подождать по крайней мере до следующего Ээвиного письма, которое могло прийти через два-три дня, и тогда у нас еще будет время принять окончательное решение. С этим Тимо согласился.

15 сентября 28 г.

Судя по полученному сегодня письму (оно было в пути шесть дней), девятого Юрик еще лежал в жару с распухшим горлом, так что в самом лучшем случае раньше чем через три недели выехать им домой невозможно. Это значит, что завтра мне опять нужно отправиться в Пярну и, избежав там встречи с капитаном Глансом, вручить десять империалов Розенплентеру или Снидеру. Сопроводив объяснением, что обозначают эти деньги. И выражением надежды на следующую весну.

23 октября 28

Вот уже две недели, как мы с Ээвой — я из Пярну, она из Царского — вернулись домой. Но Ээва до сих пор еще не пришла в себя после пережитых волнений. Она вернулась неузнаваемо похудевшей, под глазами синяки, но глаза блестят. С божьей помощью Юрик жив и хорошо поправляется, голос у него не хриплый, он вполне владеет руками и ногами, то есть обошлось без осложнений, которыми часто сопровождается эта горловая болезнь. Ээва позвала меня вчера к себе в комнату и сказала:

— Знаешь, Якоб, я думала о том, что наше бегство не удалось и что твои усилия и твоя игра с огнем пропали даром, но больше всего у меня болит душа за Тимо. С другой стороны, не будь у нас этого плана, я не поехала бы в Царское. А то был божий перст. Ибо я приехала в тот самый день, когда Юрик заболел. А иначе мы могли бы узнать о его болезни, может быть, только тогда, когда это было бы уже извещением о его кончине. Я решаюсь даже сказать, вряд ли он остался бы жив, если бы я его не выходила…

У меня уже было некоторое представление о том, что она перенесла. На третий или четвертый день мальчик горел в лихорадке и при этом, по словам врача, был уже очень слаб. А горло у него все больше распухало и покрывалось нарывами. Пять дней и пять ночей просидела Ээва у постели мальчугана, по капельке поила его бульоном и вином и смазывала ужасные раны в горле лекарством, которое лицейский врач приносил ей к дверям комнаты больного… Пока не началось медленное улучшение.

Ээва взяла с камина маленькую овальную акварель — портрет Юрика (еще с того времени, когда у него были длинные рыжевато-каштановые волосы, не знаю, каким художником написанный), — посмотрела на него и сказала:

— У меня такое чувство, будто я его снова родила…

Я сказал:

— Ты и выглядишь так. Тебе нужно теперь побольше отдыхать. Вместо этого ты возишься здесь с уборкой.

Во время нашего разговора Ээва разбирала ящики своего секретера карельской березы, сортировала письма и бумаги, одни комкала, а другие прямо пачками бросала в камин. Она явно уже давно этим занималась, потому что на каминной решетке лежал целый ворох бумаг. Ээва сказала:

— Это тоже нужно сделать. Мне стало страшно, когда я подумала, сколько после нас осталось бы написанного и не рассчитанного на чужие глаза, если бы в сентябре мы спешно уехали и забыли про это!

Она поднесла свечу к бумажному вороху. По краям бумага стала обгорать, побежал синеватый огонек. Но сразу же погас. Очевидно, была плохая тяга, а для бумаги воздух в Кивиялге, оказывается, более влажный, чем нам казалось. Я тоже попытался разжечь, но в тот вечер шел снег пополам с дождем и в камине совсем не тянуло, я только напустил в комнату дым и запах гари, а бумага все равно не горела. А может быть, моя последняя попытка разжечь была не очень тщательной…

Тут же перед камином стояла сплетенная из медной проволоки корзина и в ней — несколько поленьев. Я их вынул, положил на пол и сказал:

— Я возьму все это с собой и сожгу у себя. У меня тяга лучше.

Ээва сказала:

— Хорошо, только смотри, чтобы что-нибудь не осталось валяться.

Я набил корзину бумагами и потащил ее в свою комнату. Ээва не пошла меня проверять, я воспользовался этим обстоятельством — не знаю даже, как сказать — поступил я подло или так сделал бы любой на моем месте, — думаю, что любой, кроме последнего олуха, который вообще не интересуется своими близкими. Прежде чем бросить бумаги в огонь, я их просмотрел. Большая часть интереса не представляла. Львиная доля относилась к давним временам: расчеты, представленные Кларфельдом перед его уходом, разные хозяйственные счета, оставшиеся после Ламинга. Однако там оказались копии и черновики некоторых частных писем и кое-какие другие документы, содержавшие много чрезвычайно существенного. Так что сегодня я отложу их в сторону и спрячу в своем тайнике (отнюдь не оставляю валяться!), а в ближайшее время перепишу сюда в тетрадь, а потом сожгу.

2 ноября 1828 г.

Здесь в дневнике можно найти и большие глупости, чем мое сегодняшнее ночное сновидение. А собственно, чего мне стыдиться его записать, если полдня меня преследует такое чувство, будто оно все еще продолжается… Под утро я плыл в лодке по воде. Во сне. Сперва мне казалось, что это какая-то большая серая, но спокойная открытая вода, я даже подумал, что это море, и все удивлялся, почему я не иду ко дну, но мне совсем не было страшно. Потому что в первое мгновение я считал само собою разумеющимся, что меня несет моя собственная зеленая лодка. А потом я понял, что это была сплетенная из зеленого камыша четырехугольная корзина. Подобной я никогда в жизни своими глазами не видел, но помню, что в детстве представлял себе именно такую корзину с младенцем Моисеем, брошенную в нильские тростниковые заросли. Только эта плетеная лодка, в которой меня качало, была гораздо более небрежно проконопачена смолой, чем та давняя, так что в отверстия было видно, как плещется вода, но страха я все равно не испытывал. Отчасти, может быть, потому, что лодка была довольно большая. Вдруг даже неожиданно большая. В ней было три скамейки, я сидел ближе к носу. Я не греб, лодка скользила сама по себе, как будто шла вниз по реке. Мне казалось, что сначала никто на задних скамейках не сидел. Но потом я еще раз взглянул через плечо и увидел, что ошибся: на средней скамье сидела Риетта. А когда я еще раз оглянулся, там была Анна. Я хотел каждой из них что-то сказать, но не понимал, которая же там сидит, и тут я понял, что когда я смотрю через правое плечо, то вижу Риетту, а когда через левое — то Анну, а это значило, что они обе сидели там рядом. Риетта справа, Анна слева. Но больше я уже не мог к ним повернуться. Потому что заметил, что, как только мы свернули с широкой воды в реку, заросшую камышом, вода стала проникать в лодку. Я удивился, почему этого не происходило раньше, ведь в тростниковой лодке все время были отверстия, но когда я хотел спросить об этом у Риетты и Анны (вода в лодке дошла уже до скамеек), я оглянулся и увидел: Риетта и Анна сидят в обнимку и пальцы одной прижаты к губам другой. Я хотел спросить, что они одна другой запрещают мне сказать, и понял: они мне делают знак, чтобы я молчал. И я догадался почему. Скамья на корме за их спинами больше уже не была пустой, как это наверняка было до тех пор. Сейчас там сидел в белом полотняном костюме император Александр и чистил пистолет. И в этот же миг я почувствовал, что наша лодка окончательно погружается. И все равно страха я не испытывал, только какой-то сладостный холодок, как бывает во сне. Страха не было потому, что я твердо знал: император чистит пистолет не для того, чтобы стрелять в меня. Кроме того, я видел, что мы уже в густом камышнике и, следовательно, вошли в мелкую воду. Я понял, что мы в том самом месте, у того самого островка, где мы с Анной обычно причаливали. Тут лодка окончательно развалилась, и я увидел, как император Александр — белые брюки до самого живота мокрые, с высоких сапог стекает вода — прыгнул на берег и побежал, на пригорок. Я видел, как примятая его сапогами трава поднималась, так что я сам себя спросил во сне: разве могут у приснившегося покойника быть такие тяжелые шаги, чтобы под его ногами ложилась трава? Когда император оказался у зарослей, я стал искать глазами Риетту и Анну. Обе исчезли. Я стал их звать и проснулся от собственного голоса.

Среда, 14 ноября 1825 г.

Вчера Тимо исполнилось сорок один год. За завтраком мы ели испеченный Ээвой сливовый торт, как и в прошлом году. Но на этот раз крестьяне не явились поздравить его с днем рождения. Еще две недели тому назад, когда мы случайно встретились у пивоварни и вместе направились по замерзающей слякоти к Кивиялгу, господин Латроб сказал мне:

— Мне говорили, что в прошлом году крестьяне приходили поздравить господина Бока с днем рождения. А недавно я слышал, что они намеревались это сделать и нынче. Знаете, господин Якоб, я велел им сказать: пусть поймут, что и для них и для господина Бока будет лучше, если они этого делать не станут…

Я спросил, может быть даже для того, чтобы задеть господина Латроба:

— Кто же о таком пустяке стал бы сообщать начальству, ведь вы этого боитесь, как я понимаю?!

И он сказал, смешно проведя рукой по лицу, будто желая снять со рта и с глаз паутину:

— Знаете, мы ведь живем здесь на глазах у всего света… Так что не судите меня за мою осторожность. Поверьте, это было сделано из лучших побуждений…

Вторник, 4 декабря 1828 г.

Прежде чем я перепишу сюда письма, о которых речь шла раньше, следует сказать несколько слов о происшедшей у нас три года тому назад смене императора. Ибо одно из писем, написанное Ээвой, могло быть возможно только в результате этого события. Из другого письма Георга между строк видно, в какой мере и оно вызвано сменой царствования.

Ну, о том, как в ноябре двадцать пятого года в Таганроге скончался Александр, и как многие в России давно считали великого князя Константина его преемником, и как потом выяснилось, что трон должен был наследовать его младший брат Николай, и как в Петербурге, во время принесения присяги Николаю, некоторые гвардейские полки подняли мятеж, и какими ужасами это закончилось — обо всем этом пусть пишут или умалчивают те, кому положено об этом писать или умалчивать. Ибо что же, в сущности, может быть известно об этом мне, Если я и могу что-нибудь знать, то лишь кое-какие странные и второстепенные подробности, в которых все подлинно важное и значительное превращается в простую случайность. Когда я, как челнок, сновал между Пярну и Выйсику, мне довелось услышать на барской половине Килингиской корчмы следующее.

Из Таганрога в Петербург пришло известие о том, что Александр скончался. Великий князь Николай понимал, что примерно в то же время это известие дойдет из Таганрога до Варшавы, то есть до его старшего брата Константина. Там же в Варшаве при Константине находился самый младший из братьев, великий князь Михаил. Что теперь думает Константин о своем давнем намерении отречься от престола и позволит ли он Николаю — своему младшему брату — свободно взойти на трон — об этом Михаил должен был привезти Николаю в Петербург последнее и окончательное решение Константина. Николай не смог утерпеть, пока Михаил доедет до Петербурга, он помчался ему навстречу. Они встретились на почтовой станции в Нинаси, стоявшей на петербургском тракте возле озера Пейпси (на один перегон ближе к Нарве, чем Торма, где мы с Ээвой ожидали Марию Федоровну), оттуда они вместе направились в столицу. Николай, говорят, ехал с отречением Константина в кармане и, в сущности, уже с короной на голове. 14 декабря утром они достигли Петербурга. До мятежной вспышки оставалось два часа. Николай поехал в Военно-инженерный корпус, почетным командиром которого он являлся. И когда Николай, стоя уже на плацу перед казармами — по обе стороны выстроенные каре, — призвал их присягнуть ему как императору, какой-то офицер, член тайного общества (они ведь были во многих полках), вытащил пистолет и стал целиться в Николая. И только потому не попал, что другой человек ударил его вовремя по руке. Что произошло со стрелявшим, можно себе представить, а ударившим был (наверно, поэтому я и слышал эту историю в Килингиском трактире) унтер-офицер, эстонец, родом из прихода Саарде по фамилии Фридрих. Его тут же на месте произвели в поручики. Потом царь назначил его начальником охраны этой самой Нинасиской почтовой станции, откуда, как Николай, очевидно, считал, шло подлинное начало его царствования. И я при этом подумал: значит, движение руки этого Фридриха из Саардеского прихода свидетельствует о том, что само царствование Николая — чистый случай. И выход России благодаря ему из «сумрачного зала во тьму подземелья», как будто бы кто-то сказал, — тот же чистый случай. И чистый случай, что декабрьский мятеж не кончился совсем иначе и эти безумные идеи, за которые был схвачен Тимо, не одержали верх (ибо примерно из-за таких идей все и произошло). Случай, конечно, и то, что вместо Шлиссельбурга местом его заключения сделали Выйсику и каземат расширили до пределов волости…

Мне кажется, что либеральная часть общества считала смерть Александра, несмотря на гнет последних лет царствования, для Российской империи потерей. И, наверно, люди, стоявшие близко к делам государства, не обманулись в своем предчувствии. Можно было допустить, что те, которые предсказывали со смертью Александра этот переход России из сумрачного зала во тьму подземелья, оказались правы. Однако положение у отдельного человека или семьи может на фоне общих событий быть настолько разным, что надежда у одних возникает вдруг именно там, где у других она окончательно пропадает…

Ясно помню, с каким оживленным лицом Ээва однажды вошла ко мне в комнату, тогда еще в барском доме. Значит, это было в начале декабря двадцать пятого, когда я служил у Теннера и приехал на зимний отпуск. Ээва положила передо мной на столик свежую петербургскую газету, но я еще у нее в руках увидел, что газета в черной траурной рамке, и понял, что император Александр скончался. Я прочел официальное извещение и сказал:

— Ну, у нас будет новый император. А дальше что?

Ээва сказала, и я всей кожей почувствовал исходившую от нее энергию:

— Во-первых, обратиться с прошением к новому императору Тимо мне не запрещал…

— И во-вторых?

— Во-вторых — новым императором становится Николай. Он может более спокойно отнестись к обиде, нанесенной его брату. Так ведь? Так что в просьбе может быть хоть крупинка надежды…

Первого обращения Ээвы к Николаю я не читал. Черновика его не было и в тех бумагах, которые я забрал, чтобы сжечь. Но, по-видимому, точный список с прошения Георга, первого прошения Георга к Николаю, уже императору, составленного в Берлине 30 июля 1826 года, оказался здесь.

Sire,

пять лет тому назад, когда я домогался заступничества вашего императорского величества перед ныне покойным его императорским величеством Александром Павловичем по делу моего несчастного брата, мне пришлось сожалеть о сделанном шаге, который поставил Вас перед необходимостью получить отказ, причиной чему явился я, и что было для меня тем более ощутительно, что с полной очевидностью раскрывало Ваше великодушие, и если у меня в этих обстоятельствах могло найтись утешение, то лишь в причине, побудившей меня так поступить, и которая, в чем я позволю себе не усомниться, в Ваших глазах была извиняющим меня обстоятельством.

Начиная с той минуты законом моего поведения стало полное отстранение и готовность ждать движения душевного великодушия вашего августейшего предшественника, я приказал умолкнуть боли и горю, переполнявшим мое сердце, и терпеливостью старался заставить его успокоиться. Шли годы, однако надежда увидеть брата на свободе не сбывалась, надежда, которую сам покойный император подал нам вскоре после взятия узника под стражу

Я думал переписать это письмо до конца и, может быть, только потом кое-что о нем сказать. Но соблазн слишком велик… Придворные реверансы Георга могут показаться излишними и странными, однако постепенно хитрая последовательность их в этом письме становится неопровержимо очевидной. Из приведенного отрывка выясняется одно альтернативное обстоятельство: обещание Александра скоро освободить Тимо блеф либо Георга, либо самого императора. Если Александр ничего подобного не говорил, то это дерзкий блеф со стороны Георга, использующего положение: ведь Николай не может спросить своего умершего брата, а если дворянин и офицер это утверждает, то он вынужден считать его слова правдой… Если же Александр в самом деле сказал это Георгу, то это нечто весьма характерное. Тогда это был блеф малодушного императора. Александр был известен своими совершенно безответственными обещаниями, утверждениями и посулами, по крайней мере по тем приторным легендам, которые ходили о нем в дворянских гостиных, откуда они на протяжении многих лет доходили до моих ушей.

Почти поверженный тяжестью горя, острее, чем когда-либо прежде, я чувствовал, как неумолимая судьба все дальше отодвигает от меня надежду, которая всегда зиждилась на высочайших основах, пока при совсем неожиданных обстоятельствах у меня не зародилась новая дерзость. Великая истина, которую Вы, ваше императорское величество, изволили высказать в одном из Ваших первых манифестов, а именно: «Провидение часто из самого зла творит благо», эта истина, сказал я себе, должна обнаружиться и в отношении моего несчастного брата.

Дознание, которое ваше императорское величество приказали произвести в связи с одиозными фактами, имевшими место сразу после вашего воцарения, должно было убедить Вас, Sire, в том, что у моего брата никоим образом не могло быть ничего общего с нарушителями общественного спокойствия, мысль о связи с которыми для суверена не могла не быть мыслью, приводившей его в содрогание.

У Георга, очевидно, были основания для уверенности в том, что Тимо не был связан с тайными обществами. И то, что он так спешит в интересах брата кольнуть этим царя прямо в глаза, делает ему честь: тринадцатого июля на кронверке Петропавловской крепости были повешены зачинщики декабрьского мятежа, а тридцатого Георг уже пишет императору из Берлина:

…К великой моей радости, я увидел, что результаты дознания подтверждают и мою внутреннюю убежденность в том, что брат мой неспособен на злоумышление…

А отсюда следует с совершенной очевидностью, что у Георга все-таки не было представления о послании Тимо императору. Ведь дальше он пишет:

…эта убежденность ни на одно мгновение не покидала меня, ибо я знаю моего брата с детства, на эту убежденность опиралась и по сей день опирается твердость моего духа в довершение к уверенности в том, что Незабвенный, блаженной памяти Усопший в небесном своем житии убедился, в какой мере обманчивой оказалась видимость, на которой основывалось его суждение о моем брате.

Здесь хочется только сказать: бедный Георг… Однако поворот, который он тут же проделывает в своем письме, в такой мере неожиданный и мастерский, что заставляет меня скорее восхититься им, чем пожалеть его:

…Тем не менее, Sire, я отдаю себе отчет в том, как велика провинность моего брата, ибо нарушение установленной формы и недостаточная почтительность к своему суверену — достойный всяческого сожаления проступок даже тогда, когда побуждением к тому служит горячее желание из одной лишь безграничной преданности государю, вплоть до самого престола говорить правду, что представляется полезным империи…

А все же бедный Георг! «Из одной лишь безграничной преданности государю» — которого в то же время объявляют предателем отечества и паяцем!

…преданности государю, не задумываясь, не приносит ли он тем самым в жертву все свое будущее. Подобный шаг, все равно, как бы ни оправдывала его чистота помыслов, названных мною, не перестает быть прегрешением, достойным осуждения. Однако неужели Вы, ваше императорское величество, с присущей Вам справедливостью поставите в один ряд вину моего брата, его слепое усердие, и предательство Отечества? Разве ваше императорское величество не находит, что опрометчивое поведение моего брата уже искуплено восемью лучшими годами жизни, столь длительной разлукой со всем самым для него дорогим? А я, Sire, разве осмелился бы иначе еще раз просить для него милости, столь Вам присущей?

Некоторые высказывания его величества императора Александра, особенно то, о котором Вы милостиво приказали сообщить мне в Берлине, заставило меня подумать, что страдания несчастного какое-то время были усилены еще умственным расстройством, хотя эта мысль, несомненно из желания пощадить меня, выражена не совсем прямо. Если сии мои опасения обоснованы, то осмеливаюсь просить ваше императорское величество не усматривать в этом обстоятельстве препятствия для освобождения его из темницы, ибо, горестное само по себе, оно во многом еще усиливает переносимые им муки и делает полностью невозможным его выздоровление, на которое можно возлагать надежды только в том случае, если он будет окружен заботой в семье, покоем, противопоставленным природной пылкости его идей, и близостью дорогих ему людей, которой он был так долго лишен…

Думается, что это самая удачная и самая существенная часть письма. То, что за этим следует, по-моему, как-то недостойно. Возможно, я сказал бы, даже как-то противно, если бы Георг, как мне кажется, не купил бы себе тем самым возможность просто героически стать рядом с братом.

…Я просил бы у вашего императорского величества разрешения предстать перед Вами лично, чтобы поднести Вам, Sire, как мольбу мою, так и мои уважительнейшие заверения в совершенном моем почтении и изъявления моих искренних пожеланий благополучного царствования, однако жестокая болезнь глаз, которой я уже давно страдаю (в самом деле у него уже много лет какое-то то ослабевающее, то усиливающееся воспаление глаз), не вынуждала бы меня оставаться вблизи пользующих меня врачей. Эта же причина, Sire, не позволила мне, к глубочайшему моему сожалению, осуществить мое желание быть вместе с Вашими усердными слугами и иметь счастье присутствовать на торжественном церемониале, который свяжет нас с вашим императорским величеством новой присягой. Равным образом, как я уже сказал, Sire, я лишен возможности лично высказать мою просьбу, с которой связаны самые для меня дорогие интересы, и, вопреки моему желанию, я вынужден пользоваться чужой рукой, чтобы доверить все это бумаге.

Соблаговолите, Sire, принять мою просьбу благосклонно, возвратите отчаявшейся супруге покровителя, верните ребенку, еще до рождения оставшемуся сиротой, отца, который еще не видел свое дитя, горюющему брату — самого верного друга, какого он когда-либо имел…

Вот ведь каков, чертов парень! Он же не знает, что именно Тимо писал царю. Но он знает своего брата. Он одинаково хорошо знает как его железную благовоспитанность, так и безрассудный образ мыслей.

Его изображение брата в письме к императору допускает обе возможности! И все же он говорит царю нелицеприятно: самого верного друга, какого он когда-либо имел… Что это? Бравада? Гордость? Необдуманность? Верность?

…Пусть же в тот день, когда эти строки дойдут до Вас, Sire, пусть в тот день Ваше сердце порадует сладостное сознание, что Вы вернули покой целому семейству.

С глубочайшим почтением к Вам,

вашего императорского величества

верный подданный George de Bock,

Colonel

Четверг, 6 декабря 1828 г.

И дальше идет письмо Ээвы к Николаю, как явствует, от 23 января минувшего года.

Его императорскому величеству всемилостивейшему государю императору Николаю Павловичу, самодержцу всероссийскому etc. etc. etc.

Несчастная супруга, глубоко скорбящая мать малолетнего сына осмеливается еще раз смиренно преклонить колена перед престолом вашего императорского величества.

Восемь лет, как мой муж, полковник Тимофей фон Бок, взят от нас, и я ничего не могла узнать о его судьбе: числится ли он еще в списках живых или я вдова и мой сын сирота, не имеющий отца…

Ну, это довольно смелый прием таким вот образом писать императору: мне ничего не известно… А, собственно, почему бы и нет?! Если официально на все наши отчаянные запросы нам ничего не соизволили сообщить. Если все, что мы знаем, мы узнавали только по крохам, благодаря чьему-то доверию, подкупам и гусарским проделкам?! Восемь лет, как взят, — истинная правда! И шесть лет ни письма, ни строки. Почему бы Ээве не писать так, как она пишет:

…Сжальтесь, сжальтесь надо мной, ваше императорское величество, прикажите хотя бы сообщить мне правду, если невозможно удовлетворить мою еще более настоятельную и покорнейшую просьбу смилостивиться над моим дорогим мужем и отцом моего ребенка!..

Ну, это если невозможно ясно говорит, по крайней мере мне, что ей все известно и что помиловать невозможно (или во всяком случае до сих пор не было возможно), так же как и почему это оказалось невозможно… поэтому она и заканчивает так, как она это делает:

…Мою мольбу я обращаю к добросердечию вашего императорского величества: столь многие тысячи пользуются отеческой заботой любезного государя, и я в моем глубоком горе осмеливаюсь надеяться на утешение благородного правителя, я прошу, я умоляю об этом смиренно.

Вашего императорского величества

покорнейшая подданная К. V. Воск.

В Петербурге, 23 января 1827 г.

Все еще Выйсику, 11 декабря 1828 г.

Сегодня утром, когда мы сидели с Ээвой и Тимо за кофе, я более внимательно наблюдал за сестрой, по-видимому из-за приведенного выше письма.

Во всяком случае в этом письме, по-моему, нет ничего недостойного. И оно ничем не вызывает внутреннего сопротивления. По краткости — всего пятнадцать строчек — это скорее прямо классическая, просто античная лапидарность. А отказ от всяких попыток аргументировать — в данном положении поистине достоин восхищения. И кроме того: обращение к чувствам адресата (пусть императорские чувства какие угодно черствые и каменные) идеально женственно…

Где-то раньше я уже писал, что недолюбливаю свою сестру. Сегодня я смотрел на нее. Спустя много времени опять по-домашнему свободно падающие русые волосы, простое травянисто-зеленое платье, крохотная камея в золотой оправе и обычный Ээвин яркий цвет лица, которое теперь, после тяжелых недель ухода за Юриком, снова производит впечатление, будто моя сестра только что вышла после теплого купания. А на висках неожиданно несколько белых нитей.

Как будто от прикосновения ледяных пальцев жизни. Я наблюдал за ней. Она взглянула на мрачноватого Тимо с ободряющей улыбкой: «Да, разумеется. Если тебе хочется, поскачем сегодня вместе…» Она сказала дряхлеющему Кэсперу с легким укором: «Грелка для кофейника во втором ящике сверху, как обычно, Кэспер…» Потом она снова обратилась к Тимо: «Я написала вчера Юрику письмо. Я прочитаю тебе, когда вернемся. И ты припиши несколько слов от себя. Он их ждет. Ты ведь знаешь…» И тут же Ээва говорит мне: «Якоб, когда ты поедешь в Рыйка к Швальбе, погляди, нет ли у них там подходящего зеркала нам в спальню. Возьми с собой размеры простенка между дверьми».

Я как-то чувствую, что все это слишком уравновешенно, слишком целостно, чтобы я мог это любить… По-моему, этого излишне много даже для того, чтобы уважать, не будь у нее все так естественно…

И когда Тимо пошел в свою комнату, а Ээва еще на минуту осталась у стола, чтобы посмотреть в поваренной книге, какой соус заказать Лийзо к телятине, я сказал:

— Ээва, я сжег те бумаги, помнишь… Я полагаю, ты не думала, что я завяжу себе при этом глаза…

Она перевела взгляд от подливочных рецептов на меня.

Я сказал:

— Мне бросилось в глаза начало одного твоего письма. Ты писала Тимо летом двадцатого года…

— О чем?

— …О домашних делах. И о том, каким верным братом ему остался Георг. И как эта верность заставляет его заботиться о тебе. И потом вдруг ты пишешь: «твой брат Карл бродит по свету, и это мне очень по душе, ибо доколе его здесь нет, я могу спокойно жить в Выйсику…» Каким образом Карл мог бы мешать твоему пребыванию в Выйсику?

Ээва молча смотрела на меня. Она скосила глаза налево, на дверь в коридор, где незадолго до того скрылся Тимо, и снова посмотрела мне в глаза. Она сказала:

— Если тебе хочется узнать, я расскажу тебе. Только вечером.

Сейчас уже одиннадцать. Но она не пришла. В сущности, мне хотелось своими вопросами лишь немножко подтрунить над ее совершенством

Кстати, Карла, самого младшего брата (он на пять лет моложе Тимо и на три — Георга), я видел всего несколько раз осенью семнадцатого, через несколько недель после того, как Ээва и Тимо поженились и мы приехали в Выйсику. Он явился в гости к молодоженам и пробыл почти неделю. За то время, что Тимо не было, как я слышал, он промелькнул здесь раз или два, пока я таскал теодолиты у Теннера. Одно время говорили, будто Карл вступил в Петербурге в полк, но, видимо, он этого не сделал. Насколько я знаю, в Тарту в университете он немножко понюхал юриспруденции, однако ни звания, ни чина не имеет. Просто господин фон Бок. Если требуется что-то прибавить к имени, то Gerichtsassessor[65] — что, по существу, ничего не значит. А сейчас он будто бы живет в Германии или где-то в другом месте в ожидании денег за свою часть Выйсику (так же, как и Георг), но не вместе с ним и, по слухам, находится в фактическом разводе с женой. Из себя он, насколько помню, довольно привлекательный смуглый человек, немного легкомысленный, более похожий на Георга, чем на исполненного достоинства Тимо. Мне казалось, что от гуманизма Лерберга и к нему что-то пристало, но от лерберговской этической требовательности, думается мне, не так уж много…

Ээва постучала ко мне около половины двенадцатого. Я задвинул тетрадку в ящик и пригласил ее войти. Она села на мой старый плетеный стул.

— Ну, господин следователь, — ты все на свете замечаешь. Другой раз даже то, чего и нет… Как же ты не обратил внимания, что Карл старался — как бы это сказать — приблизиться ко мне?

Вынужден был признаться, что этого я действительно не заметил, и спросил, когда и как это происходило. Ээва рассказала. Немножко сбивчиво, чуточку смущенно, но все же…

Еще тогда, в семнадцатом году осенью, когда Карл приезжал на неделю в Выйсику посмотреть на брата и его молодую жену, он объяснился Ээве в любви. И тут же прямо признался в этом Тимо, в ответ на что Тимо велел ему поступить на военную службу и держаться подальше от Выйсику. Карл исчез. То ли был в армии, то ли за границей. Спустя год после ареста Тимо он приехал опять и произвел впечатление по-настоящему несчастного человека, он сказал, что покинул свою жену, и снова делал признания и просил… И когда Ээва сказала ему, что с ее стороны Карлу не на что надеяться, то Карл ответил, что именно Ээвина — как он выразился — святая чистота и есть то, что сводит его с ума.

Ээва сказала:

— Тогда он уехал и обещал мне больше не возвращаться, и я с облегчением написала Тимо то, что ты прочел на этих обрывках…

Я спросил (возможно, мне хотелось этим вопросом расшевелить ее):

— И после этого Карл оставил тебя в покое?

Ээва покачала головой:

— …Весной двадцать шестого года он опять приезжал в Выйсику… Это была ужасная весна… Юрик болел тяжелой скарлатиной… И шел процесс над декабрьскими мятежниками… И снова усилились слухи о безумии Тимо… Нет-нет, Карл, конечно, не говорил о том, что я могла бы вследствие этих разговоров считать себя свободной… Но мне казалось, что как-то, может быть даже невольно, он дал мне это понять… Он ведь звал меня поехать с ним за границу, как он сказал, отдохнуть душой… Он сказал, что не ждет от меня ничего, кроме дружеской, родственной близости… А я от всех бед была так взвинчена, что чувствовала, еще немного… и я скажу ему: ради всего святого… Дайте мне возможность хоть на две-три недели попасть в другое окружение и подышать другим воздухом… И тогда я ответила ему… Я сама не знаю, откуда у меня взялась эта дерзость, просто от невзгод… я ответила ему: поймите, если уж я поеду с кем-нибудь отдыхать душой, то не только для дружеской близости! Но для чего-либо большего брат Тимо мне абсолютно не подходит…

— А потом?

Ээва сказала:

— …А потом он говорил мне такое, что мне пришлось рукой зажать ему рот…

Глядя на Ээву, я подумал: интересно, какова же должна была быть эта сцена, чтобы она зажала ему рот рукой. Я набрался было духу, чтобы спросить ее, но не решился. Я просто спросил:

— И тогда?

Ээва сказала:

— Тогда он стал говорить мне, что я дитя природы и именно из-за моей цельности он не в силах оставить меня в покое…

— А все-таки оставил?

Ээва сказала:

— Ну да. Тогда он уехал. А через год освободился Тимо. И с тех пор от него ни слуху ни духу.

Понедельник, 19 марта 1829 г.

Написал сейчас число и сам испугался: больше трех месяцев у меня не оставалось времени для этой тетради.

Утром сегодня я отправился верхом в Пыльтсамаа. Анна просила меня купить в лавке кардамона и привезти ей, когда я на пасху приеду в Рыйка. Русские женщины из поселка научили ее печь какие-то очень вкусные пасхальные куличи.

После недавней оттепели снова похолодало, и подтаявшая за несколько недель дорога утром была твердая, как кость или стекло. Я уже проскакал несколько верст в сторону Пилиствереского тракта вдоль снежных Нымавереских лесов, оставшихся по левую руку, когда услышал сквозь цоканье копыт моей лошади другое цоканье, и за спиной у меня кто-то крикнул:

— Эй! Господин Якоб!

То был наш арендатор господин Латроб. Я придержал лошадь. Господин Латроб направил своего сивого к моему в яблоках. По лицу Латроба было видно, что он сильно гнал лошадь. Это было явно и по тому, как он запыхался. А трусить со мной рысцой у него нашлось время. И при этом он говорил сквозь одышку:

— Вы тоже, как я вижу, в Пыльтсамаа… Я… за доктором Робстом. Все ж таки он больше смыслит… Хотя ведь я и сам… Но когда дело касается собственного ребенка… Наша Паулина, наша полуторагодовалая… Много времени в жару… Не пойму, что у нее… Между прочим: мы уезжаем из Выйсику. Да-да. Через неделю… Не хочется с больным ребенком. Ведь еще ужасная погода… Но — приказ генерал-губернатора…

Я об этом еще ничего не слышал. Но понял, что для нас в Выйсику это может повлечь большие изменения. Мне захотелось скрыть, что для меня это неожиданность. Я спросил:

— Ах, вот как! Уезжаете. А почему, собственно?

— Разве вы не знаете? — Господин Латроб схватил мою лошадь под уздцы, и мы остановились. Он взглянул из-под вытертой выдровой ушанки мне в глаза: — Одну минутку. Господину фон Боку я не могу этого сказать. И госпоже тоже. Но я хочу, чтобы кто-то об этом знал. А вы все равно человек посвященный. Видите ли, после того как ваш зять отверг мое предложение — чтобы он сам просматривал мои донесения и, если нужно, переделывал…. нет-нет, здесь нас, кроме лошадей, никто не слышит, я эти донесения писать не мог

Он смотрел, ожидая от меня подтверждения, что я верю его словам, но я молчал. Собственно, даже не знаю почему. Отчасти, наверно, чтобы не мешать ему говорить. А отчасти, видимо, и для того, чтобы подразнить его, даже не понимаю, в сущности, за что… Он воскликнул так громко, что лошади от испуга шевельнули ушами:

— Понимаете, я не написал ни одной строчки!

Я ничего не сказал. Но я сдался. Я кивнул. Этого ему было достаточно. Он тихо произнес:

— Ну и слава богу… Но теперь сделаны выводы. Приедет господин Мантейфель и с юрьева дня примет поместье.

Я спросил:

— В качестве нового арендатора попечительского совета?

— Именно.

Я спросил:

— И как новое ухо генерал-губернатора?

Господин Латроб отпустил поводья и поднял в воздух обе руки с растопыренными пальцами:

— Господин Меттик, прошу вас! Об этой стороне дела я не хочу говорить ни одного слова…

Я спросил:

— Даже если нас слышат только лошади?

Господин Латроб привстал на стременах. Его руки с растопыренными пальцами были все еще в воздухе, как бы заслоняя лес с голыми ракитами (только тут я заметил, что он был без перчаток). Он сказал:

— Да-да! Даже если только лошади. Я говорю лишь о том, что касается меня самого. Об остальном я умышленно молчу. И я надеюсь, что мне больше не придется иметь дела со здешними господами. Мы переедем сначала в Пыльтсамаа. Но оттуда я постараюсь, как только смогу, попасть в Тарту. Фон Липхарт приглашает меня туда заниматься его струйным квартетом. И у меня, знаете ли, мысль основать в Тарту большой смешанный хор. Представьте себе, стоголосое генделевское «Аллилуйя» под сводами Яановской церкви… Я даже скажу вам: если ангелы на небесах поют аллилуйя иначе — понимаете, — иначе, чем у Генделя, то я на небеса не хочу! А теперь, извините, я очень тороплюсь. Не то доктор Робст может уйти к больным, и я его не застану. Мы с вами еще увидимся до нашего отъезда…

9 апреля 1829 г.

Вот уже две недели как уехали Латробы. И больше я их перед отъездом так и не увидел. Не считая прощания перед господским домом у кареты под мокрым снегом. Госпожа Альвине уже сидела с детьми в экипаже, более бледная, чем обычно, девчушка у нее на коленях, а мальчик рядом. Господин Латроб стоял перед открытой дверцей и тряс мне руку. Неожиданно долго. И, не выпуская ее, наклонился к моему уху и спросил:

— Господин Якоб… скажите мне, мое поведение здесь… — правой рукой он описал дугу, которая должна была охватить всё Выйсику, но, когда рука остановилась, она ясно указывала на Кивиялг за безлистными кустами шиповника, — было здесь во всех отношениях… таким, какое англичане называют джентльменским?!

Почему-то я не сразу ответил, но потом сказал:

— Да, господин Латроб. Я в этом абсолютно не сомневаюсь.

Тогда этот славный дуралей поцеловал меня в левый висок и вскочил в карету, и первое время мы больше ничего о них не слышали. Господин Мантейфель еще не прибыл, и я не хочу даже думать о его приезде. Слава богу, что у меня есть свояки из более приятных дворян. Во всяком случае, те немногие, которых я имею в виду.

Сегодня утром Ээва принесла мне прочитать полученное от Георга письмо. Я точно перепишу его сюда:

Дорогой брат и милая невестка!

Когда я вернулся из Лифляндии, наши дела в Берлине казались весьма безнадежными. Но потом неожиданно произошли кое-какие благоприятные события, так что мы наконец смогли прилично устроиться. Прежде всего благодаря тому, что наш дорогой Петер прислал нам мою долю стоимости Выйсику, пятнадцать тысяч рублей серебром. Здесь это составляет немногим больше двух тысяч луидоров. Так что теперь мы переехали из Берлина в Швейцарию и сняли здесь, неподалеку от города Веве, маленький замок. Правда, он совсем крохотный, и будь он не таким старым, а поновее, то вряд ли его так именовали бы, но поскольку его происхождение восходит к шестнадцатому столетию, то это гордое название по сей день сохранилось на устах у всей округи. И Терезу оно забавляет еще больше, чем меняНаш замок — круглая четырехъярусная башня. На каждом ярусе отдельный вход и две или три комнаты — одна побольше, другие поменьше. Изо всех окон открывается чудесный вид на виноградники, которые нас окружают, а с северной стороны — на горы. Из всех южных окон видно синью и зеленью сверкающее Женевское озеро, отражающее небо и горы, до которого от нас меньше четверти версты Чем выше ярус, тем, соответственно, шире и величественнее панорама. Представляю себе, Тимо, как благодатно было бы все это для твоих нервов, какой отдых был бы для Китти пожить здесь под нашим кровом; вообразите себе — стоять у открытого окна в большой комнате на верхнем ярусе и вдыхать юго-западный ветер, дующий над озером со стороны Ферне… Так что у нас серьезное к вам предложение: обратитесь к милостивому государю императору и ходатайствуйте перед ним о разрешении для вас (и, разумеется, маленького Георга) приехать сюда к нам. Ради здоровья своих подданных наш теперешний государь не откажет в разрешении, как несколько лет назад его брат не отказал нам ради слабых легких нашей Агнес предпочесть на время воздух чужбины воздуху России… Буде же, вопреки ожиданию, случится так, что вам откажут в разрешении приехать к нам, что было бы огорчительно как для нас, так и для вас, — что поделаешь, рассудительный человек в самом тяжком огорчении по большей части находит для себя утешение, наверно, найдете его и вы, хотя бы таким веселым способом, как утешился один из племянников покойного генерала Плуталова (о чем генерал мне Сам рассказывал), когда перед племянником возникли препятствия, мешавшие ему чокнуться бокалом со своим дорогим дядюшкой. Каково! Не уверен, что вы помните эту историю, но кому-то из вас я ее рассказывал, и мы смеялись от всей душиНу, хватит. Тереза и Агнес всем вам кланяются, как и я, и вместе со мной надеются, что скоро мы сможем собственными глазами вас увидеть и обнять.

Любящий вас брат и деверь

Георг

Веве, 26 марта 1829 г.

После обеда Ээва пришла ко мне и спросила, что я думаю о письме Георга. Я уже переписал его сюда и вернул ей, сказав:

— Швыряние деньгами я ему простить не могу. Как уж там вышло тогда с рождественской игрой в кости — но за те пятнадцать тысяч, за которые мы здесь получаем на нашу голову Мантейфеля, он снимает там замок… Господин фон барон! Но болтовню этого жуира, советующего обратиться с просьбой к императору, я ему прощаю, хотя сперва я еще больше обозлился. Решив, что это дурацкий совет. Что он и сам это очень хорошо знает. А потом вдруг я понял: Георг вовсе не думает этого всерьез. Пишет только для того, чтобы запорошить глаза соглядатаям, проверяющим письма. На самом деле конечно же он ни на йоту не верит, что император разрешит вам поехать за границу. На самом деле он подбивает вас — обрати на это внимание — каким-нибудь таким же головоломным способом бежать из России, каким сам он однажды проник в Шлиссельбург — ты же помнишь?

— Конечно, помню, — сказала Ээва.

Я спросил, понимает ли она письмо Георга так же, как я, и она ответила, что понимает точно так же. Тогда я спросил, зачем же она допытывается у меня, и она ответила: чтобы проверить себя. И тут она высказала свои соображения: в июне следует снова поехать в Пярну и на этот раз условиться с капитаном Снидером. А сама она собирается в мае отправиться в Царское и заблаговременно забрать оттуда Юрика.

Я спросил:

— Ээва, еще осенью, когда я ездил договариваться, я думал о том, а как же Тимо уедет отсюда? В случае неудачи за ним сразу же могут послать погоню…

— Ну, а в случае удачи не пошлют. И весной наверняка не пошлют, — сказала Ээва. Потом она подошла ко мне ближе. Присела на угол моего стола и сказала шепотом: — Ведь теперь вместо Латроба членом опекунского совета стал фон Лилиенфельд из Уус-Пыльтсамаа. Каков бы он ни был, но он друг вильяндиского орднунгсрихтера Лорингхофена… — Ээва наклонилась ко мне и заговорила еще тише: — Я просила господина Лилиенфельда походатайствовать за нас и на прошлой неделе сама была у Лорингхофена, говорила с ним. Как сумела. Не может ли он, как орднунгсрихтер, разрешить Тимо поехать весной в Харьюмаа, что было бы полезно для его здоровья и ради перемены места, да и повидаться с родными. В моем присутствии и под мое попечительство…

— И Лорингхофен?

— Он улыбался и ежился, ему хотелось быть рыцарем… Он считает себя человеком столь высокого происхождения, что свое вильяндиское орднунгсрихтерство всерьез не принимает…

Я спросил:

— Какого же он такого особенного происхождения?

Ээва сказала:

— Ну, один из предков Лорингхофенов был будто бы магистр Ливонского ордена. А их приравнивали к королям.

Я свистнул и спросил, что же этот королевский отпрыск ей ответил. Ээва рассказала:

— Тут же на моих глазах он снова перечитал присланное генерал-губернатором предписание и — уж не знаю, во имя правды или во имя галантности — это все равно — заключил, что при желании предписание можно понять и так, что орднунгсрихтеру предоставляется право по собственному усмотрению такую поездку разрешить…

— Так что?..

— Так что я попросила его такое разрешение сразу написать… Знаешь, я заметила, когда я всеми силами хочу, чтобы кто-нибудь что-то сделал, то обычно он делает. Если я тут же поблизости. И на этот раз тоже.

— То есть?

— Это разрешение уже у меня. Дату я сама должна проставить, когда мы будем уезжать.

Это, конечно, поразительное достижение. И я спросил:

— И ты поедешь и будешь отвечать?

Ээва закусила свои мягкие, но упрямого очертания губы и кивнула. Я спросил:

— Но ты же дала подписку и заверила, что будешь следить, чтобы…

Ээва соскользнула с моего стола — я понял, она сделала это, чтобы, говоря, можно было ударять ногой в пол:

— А я не собираюсь считать, что подобная подписка имеет какое-нибудь значение! Если она дана в подобных условиях!

Я усмехнулся:

— А царь считает, что имеет…

Ээва сказала:

— Пусть. Если он так наивен. Только он этого не считает. Он делает вид, что считает. И я делаю вид. Пока мы однажды не тронемся с места. Тогда — игра позади и делу конец.

29 апреля 1829 г.

Чему быть, того не миновать. На прошлой неделе, несмотря на весеннюю распутицу, прибыли Мантейфели с двумя огромными обозами. И еще не все семейство. Однако их куда больше, чем хотелось бы. Петер такой, как и прежде. С тяжелым синеватым подбородком и черной обкорнанной головой, он успел уже повсюду сунуть свой хмурый мрачный нос. И его по-прежнему насморочная и тихая, очевидно, не такая уж антипатичная Эльси. И пятнадцатилетняя Клэр, смущенная собственной полнотой, с колыхающимися пышными формами под стать какой-нибудь пекарше, она бывает надоедной, хотя порой эта болтушка остроумна. Затем одиннадцатилетний черноволосый чертенок Эмма и, кроме того, еще двое шумных, веснушчатых мальчишек — восьмилетний Макс и шестилетний Алекс. И при этом есть еще три старших сына от первого брака Петера: Герхард, Отто и Карл, тем уже больше двадцати, они живут отдельно, двое первых, как я понял, офицеры, а третий учится в Тартуском университете. Так что только летом мы будем иметь честь и радость ожидать их сюда — теперь, видимо, уже в наследственное имение их отца…

3 мая 1829 г.

Так и есть — чему быть, того не миновать… Сегодня утром, когда мы втроем по случаю воскресенья сидели в зале и Тимо играл нам на фортепиано, с самодовольным выражением лица вошел Петер. Самодовольным, насколько допускают его крохотный и немножко кривой рот, массивный подбородок и глубоко посаженные глаза с тяжелым взглядом.

Тимо едва ответил на его приветствие, но Ээва предложила ему сесть. Он расселся на нашем скрипучем диване и после нескольких вежливых фраз с явно слышимой недовольной ноткой сказал своим низким голосом примерно следующее:

— Друзья мои, я люблю открытые карты. Во всех делах и обоюдосторонне. Тимо, мне говорили, что ты будто бы что-то пишешь. Нет, я не собираюсь тебе, ну, запрещать. Пиши, если хочешь. Если ты иначе не можешь. Но я хочу читать то, что ты пишешь.

Мы все взглянули на него с нескрываемым удивлением. Очевидно, Тимо первым из нас пришел в себя. Мне показалось, что от раздражения голос его стал глухим:

— Как это понимать?

— А что тут понимать! — произнес Петер. — Я же сказал: я люблю открытые карты. — (Кстати, я уже не раз слышал, как в течение этой первой недёли пребывания в Выйсику Петер все говорил об открытых картах, а Эльси — за его спиной — умилялась, какой он бесконечно честный человек.) — Да-да, именно открытые карты. И да будет тебе известно… и вам тоже: я должен писать про тебя донесения генерал-губернатору. Два раза в месяц. Буду писать о том, как ты живешь, что ты говоришь, чем ты занимаешься. Я же не стану просто указывать, что ты занимаешься бумагомаранием, не поинтересовавшись тем, что именно ты пишешь.

— А почему бы тебе не писать именно так? — спросил Тимо. — Никто из знающих тебя не заподозрит, что ты скрываешь свой глубокий интерес к написанному слову. Кстати, а разве ты не нарушаешь предписания? Когда во всеуслышание объявляешь нам, что тебя обязали писать обо мне донесения. Тебе же поручен тайный надзор!

Петер склонил голову вправо и выставил подбородок:

— Слушай, фон Бок, тебе бы следовало это понимать, хотя ты и лишен понимания: Мантейфель — не доносчик. Это первое. Но и не слепой исполнитель предписания, это второе. Да и какой может быть толк от тайного надзора?

— А от гласного может? — спросил Тимо.

— Во всяком случае, не исключен. При условии, что ты настолько разумен, что оставишь свое бумагомарание. Если оно подозрительно и если ты знаешь, что с тебя не спускают глаз.

— Значит, ты хочешь прочитать то, что я написал? И думаешь, что тебя это позабавит?

— Не знаю, позабавит меня или нет, — сказал Петер, — но сейчас я во всяком случае не забавляюсь. Мне еще нужно обойти здоровенное поле, убедиться, до чего спустя рукава этот новый управляющий Тимм его унавозил. Так что — дай мне ключ от твоего письменного стола.

Тимо уперся локтями в подлокотники кресла и слегка сблизил кончики растопыренных пальцев обеих рук. Он сказал тихо, безо всякой аффектации:

— Тебе… добровольно?.. никогда.

Я видел, как побледнела Ээва, как напрягся у нее рот, но прежде, чем она успела что-либо произнести, Петер даже быстрее и податливее, чем я мог бы предположить, сказал:

— Кхм… Ну, насилия я не стану применять. Если нет, так нет. — Он кисло улыбнулся и завел другой разговор — Помните, как вы обиделись, когда я велел переселить вас из господского дома сюда? А чем вам здесь плохо? Сухо так, что аж звенит. А за окнами… я представляю себе, какой здесь весной будет запах, когда все зацветет. И красиво как. Если бы мы могли разместиться, я бы, не раздумывая, поселился здесь. И послал бы вас обратно в господский дом. Там ведь в комнатах со стороны сада со стен течет от сырости.

Тимо спросил:

— Разве у тебя в Харми этого не было?

Петер серьезно ответил:

— Намного меньше, чем здесь.

Тимо сказал почти совсем без иронии:

— Я тебе советую, поезжай обратно. И тебе самому было бы лучше, и всем остальным тоже.

Петер посмотрел на Ээву и на меня, как бы ища помощи. Казалось, ему хотелось рассмеяться, но он остался серьезен. Он развел руками и, глядя в нашу сторону, пробормотал, ни к кому не обращаясь:

— Ну, что ты скажешь сумасшедшему?!

Потом медленно поднялся, кивнул нам на прощание и вышел.

На мой вопрос, думает ли Тимо как-то защитить от него свои бумаги, он ответил односложно: «Увидим…» Так что я не стал раздумывать, сказать ли ему о тайнике, где я прячу бумаги. Я решил, что говорить об этом значило бы слишком обнажить самого себя. Хотя я не верю, что Петер откажется от своего плана ознакомиться с бумагами Тимо.

4 мая 1829 г.

Вчера поздно вечером Тимо постучался ко мне. Сказал, чтобы я зашел на их половину. Он добавил:

— Однажды тебе уже довелось быть арбитром. Помнишь, между мною и Георгом. Так будь же на этот раз арбитром между мной и женой.

Нам не пришлось идти дальше столовой. Ээва сидела у обеденного стола и вязала чулок, и я заметил, что лицо у нее более застывшее, чем когда-либо. На столе — недопитая чашка с чаем и уложенные на серебряном блюде поверх белой салфетки ломтики золотистого шафранного штрицеля с изюмом.

Я сказал:

— Ишь какой красивый штрицель ты испекла, — ибо это не могло быть изделием Лийзо, я никогда но видел, чтобы она подала на стол что-либо подобное.;

— Его испекла не я, — сказала Ээва, — именно поэтому Тимо и счел нужным тебя позвать…

Выяснилось, что штрицель испекла Эльси в господском доме. Она сама принесла его в Кивиялг и поставила в столовой на стол в отсутствие Ээвы и Тимо, которые в это время гуляли вдоль уже просохшего края поля, за парком, обеспокоенные утренним разговором с Петером. Когда они вернулись, Кэспер показал им штрицель Эльси и передал ее слова: он сделан по рецепту их покойной матери, то есть матери госпожи Эльси и господина Тимо… Тимо сказал, обращаясь ко мне:

— Я видел, что при словах Кэспера Ээва нахмурилась. Я спросил, почему ей не нравится, что моя сестра принесла нам штрицель. И поскольку она не ответила, я попросил ее сказать мне от чистого сердца всю правду. Но этого, наверно, даже и в своей семье нельзя требовать… потому что… Китти… будь добра, скажи Якобу, что ты мне ответила.

Ээва подняла глаза от чулка, который вязала. Она странно усмехнулась, как мне показалось, но глаза были серьезны и полны боли:

— Я сказала, что, по-моему, нам не следует принимать принесенный Эльси штрицель. Я уверена, что она знала об утреннем визите Петера, и принесла нам этот штрицель, чтобы загладить поступок мужа. Во всяком случае и для этого тоже. И если мы его примем, она подумает, что мы согласились с тем, ради чего приходил Петер.

— Да, ты именно так сказала, — кивнул Тимо, — а я сказал, что Эльси прежде всего моя сестра. Что она — eine geborene von Bock. И что в ее действиях нельзя только потому видеть солидарность с поступками Петера, что она, увы, его жена…

Ээва сказала:

— На что я спросила, разве Тимо по собственному опыту не знает, в какой мере жена едина с мужем в его поступках?! И что, может быть, в подобных случаях я не стала бы ломать копья… если бы Тимо сам не научил меня быть осмотрительной…

Я смотрел на них с унынием и в замешательстве. Нетрудно предвидеть, что в этих создавшихся сейчас тяжелых условиях у них и впредь будут возникать гнетущие, напряженные положения. Я спросил:

— Что же я могу вам сказать?

Тимо, шагая взад и вперед за стулом Ээвы, произнес:

— Скажи, что нам делать? Я понимаю, что в известной мере Китти права. Но мы не можем отослать Эльси обратно этот штрицель. Каким способом? Кто его понесет? Слуга, я, Китти? В любом случае это было бы бессовестно по отношению к Эльси, она этого не заслужила. Это положило бы конец нашим отношениям брата и сестры. Может быть, мне придется прекратить наши отношения. Может быть, даже скоро. Но сегодня этого ведь еще, не нужно… делать. И я не хочу, чтобы Китти понесла этот штрицель обратно, потому что в глазах Эльси она была бы тем злым гением, который становится между сестрой и братом… Так что же… — он повернулся в мою сторону, — нам делать?

Я сказал, что я не знаю. И добавил примерно следующее: им, по моему мнению, следует проявлять широту (иначе они могут оказаться в нелепой семейной распре) и в то же время быть настороженно зоркими (потому что Петер неожиданно для них может причинить им зло), а вот каким образом сочетать то и другое — широту и зоркость, — этого я сказать не могу. Я ушел к себе и до тех пор, пока не уснул в своей постели с волглыми простынями, все размышлял с щемящим чувством беспомощности. А на следующее утро у них, слава богу, были какие-то просветленные лица, и Ээва рассказала, что спустя десять минут после моего ухода к ним явилась Клэр. Она считает себя уже настолько взрослой, что не желает ложиться спать вместе с детьми, и пришла поболтать с дядей и его женой. Их напряженные лица она не заметила, но зато сразу увидела на столе штрицель с изюмом, захлопала в ладоши и воскликнула, что этот восхитительно вкусный штрицель таинственно исчез со стола у них в барском доме — и подумать только, где он оказался! Она попросила разрешения взять кусок. Ээва сказала:

— Она же из тех девиц, которые с утра до вечера сокрушаются по поводу своей фигуры и, сокрушаясь, с утра до вечера уплетают все, что видят, так что я было не хотела ей разрешить, но потом сказала: «Ешь все четыре! Только скажи маме, что ты их съела!» И Клэр обещала, что в первый подходящий момент признается матери в содеянном грехе, и уплела все четыре куска…

А все-таки предчувствия у меня мрачные.

9 мая 1829 г.

Совсем немного прошло времени, и мои мрачные предчувствия сбылись. Вернее, каким-то чудом еще не совсем сбылись, однако в достаточной степени для того, чтобы понять, что нам предстоит и как намереваются с нами поступить. (Сущей наивностью было бы писать, что я только сегодня все это понял. Если я уже несколько недель, о господи, можно сказать, уже годами ясно все себе представляю…)

Сегодня утром Ээва уехала в Вильянди, чтобы пополнить у Шеллера нашу домашнюю аптечку. Она сказала, что у Тимо снова выступила его экзема. И в деревне у ее подопечных всякие напасти, требующие лекарств. Часов в одиннадцать Тимо поехал кататься верхом и должен был вернуться к обеду, то есть часам к четырем, как он обычно возвращался.

Только он проскакал через плотину у мельницы и исчез в кустах, как ко мне постучали. Дверь не была заперта. Я крикнул: «Войдите!» — и в мою комнату вошел господин Петер Мантейфель.

Вместо того чтобы подняться ему навстречу, из какого-то инстинктивного протеста, я остался сидеть в своем плетеном кресле. Я даже не берусь утверждать, сказал ли он мне «здравствуйте». Во всяком случае, он сразу же произнес с как бы само собой разумеющейся повелительной интонацией:

— Якоб, идемте со мной!

Я продолжал сидеть, хотя это и было мелко. Довольно небрежно я указал ему на второе кресло:

— Не торопитесь, господин Петер. Куда именно?

Не садясь, он пояснил:

— Вам несомненно известно, что здесь, в поместье, я теперь полицейская власть. Видите, вот ключ от письменного стола вашего зятя. Поддельный, как принято говорить. Но абсолютно точный. Я пойду смотреть его бумаги. В его отсутствие. Вы понимаете, что лишь для того, чтобы он не стал мне препятствовать. Конечно, я не буду от него скрывать, что ходил. А потом пусть протестует сколько ему вздумается. Однако полагаю, что не станет. Ибо знает, что в его юридическом положении поднимать крик — напрасный труд.

— А мне зачем идти вместе с вами?

— А затем, что будете у меня свидетелем, если начнет протестовать ваша сестра. Ибо в какой-то мере она тоже попечительница своего мужа. Со стороны властей это был необдуманный шаг. Но он сделан. А она, будучи женщиной, способна наговорить глупостей, и, поскольку ее безумной не считают, она может обвинить меня кто его знает в каких нарушениях закона. Где-нибудь могут даже… ну, если и не поверить, то в каких-то пределах выслушать. Все же ведь госпожа фон Бок. Теперь уже больше не спрашивают, откуда она родом. И кое-где найдутся дураки, у которых ее скандальное происхождение, можно допустить, зачтется даже в ее пользу. Да, кроме того, вы сами — вы могли бы увидеть, что я пришел к нему в кабинет. Пойти за мной и потребовать объяснений. Так уж лучше идемте сразу вместе.

Я поймал себя на том, что лихорадочно пытался понять: была ли в поведении господина Мантейфеля высшая степень бесстыдства или это прямота, характерная для прибалтийского дворянина с его грубым нравом. И понял, что ответить я должен совсем на другой вопрос… Я сказал:

— У вас ключ от его стола. Но его комната на замке. Я это знаю.

— В господском доме имеется комплект ключей от всего Кивиялга, — невозмутимо сказал Петер и достал из кармана своего синего домашнего сюртука ключ. — Видите, номер пять.

Мне нужно было ему ответить.

Я сказал:

— …Послушайте, господин Мантейфель… — Мне хотелось сказать: «Слушайте, делайте, что хотите! Я в этом участвовать не буду. Ни в коем случае! И вам я советую, лучше откажитесь от вторжения. По-моему, это бесстыдство и насилие!»

Но я молчал. Я взвешивал: ясно, что мои слова не возымеют ни малейшего действия. Они даже не подзадорят его. Он поступит именно так, как решил. Настолько я его знаю… Но, может быть, я смогу чему-нибудь воспрепятствовать, если, наоборот, пойду с ним? Тоже вряд ли. Но я, по крайней мере, увижу, что он будет там делать, заберет ли он какие-нибудь бумаги Тимо с собой… Боже мой, я смогу по крайней мере свидетельствовать в том, что там произойдет… Я сказал:

— Хорошо. Я пойду с вами. — И почувствовал, что это прозвучало совсем не так, как мне хотелось. Когда мы уже вышли из комнаты, я добавил: — А все же я посоветовал бы вам от этой затеи отказаться. — При этих словах я даже замедлил шаги, чего он не сделал, так что, проходя через столовую, мне пришлось снова поторопиться, чтобы успеть за ним; выйдя из столовой в коридор, я резко сказал (моя резкость, может быть, объяснялась и тем, что мне пришлось торопиться):

И само собой разумеется, я иду только для того, чтобы, если потребуется, свидетельствовать против вас.

Господин Мантейфель остановился и обернулся ко мне, мы вдруг оказались в полутемном коридоре лицом к лицу. Я подумал: так, теперь я избегу этого… и в то же время: теперь он не даст мне увидеть, что он там сделает… и еще: теперь я не увижу, какие у Тимо там бумаги

Однако господин Мантейфель был более самоуверен, чем я полагал. Он вытаращил на меня глаза и произнес только: «Кхм». Потом прошел еще пять шагов и отпер дверь комнаты Тимо: «Bitte schon!»[66]

Сперва он демонстративно не обращал на меня внимания. Он тяжело и небрежно опустился в кресло перед письменным столом красного дерева, достал ключ, отпер дверцы обеих тумбочек и выдвинул ящики.

В двух ящиках из шести лежала всякая случайная мелочь: одна сломанная, а другая цельная шпора, старинный кисет из свиного пузыря, ржавый остов пистолета и несколько гильз от патронов, несколько медных ложечек, брючный ремень и несколько пряжек от ремней, два небольших подсвечника, два-три простых огнива, явно изделия здешней выйсикуской помещичьей кузницы, несколько пучков гусиных перьев с еще не заточенными концами, несколько ножей для перьев, а пол-ящика занимали бубенчики. В другом ящике лежала неполная стопа чистой бумаги, еще в одном — книги, а два ящика были заполнены более или менее аккуратно сложенными в стопки исписанными листами.

На ящики со всей этой мелочью господин Мантейфель не стал тратить времени. В ящике с чистой бумагой он двумя пальцами приподнял пачку и, дав листам сбежать, убедился, что бумага неиспользованная. Книги он по одной вынимал и складывал на столе в стопки, я сосчитал, двадцать семь книг разного формата. Он раскрыл верхнюю книгу, посмотрел титульный лист и сунул ее обратно в ящик. Вторую. Третью. Четвертую. Пятую. Мне показалось, что в его размеренных движениях появилось какое-то раздражение… Я стоял в нескольких шагах. Скользнул глазами по дивану, по стульям, по курительному столику с трубками Тимо и по большому глобусу, который напомнил мне драматическое «противостояние» Ээвы и Паулуччи, и вдоль полок книжных шкафов по мою сторону с полутысячью томов, теми, которые Тимо не считал нужным держать под замком… Я на шаг придвинулся к господину Мантейфелю и через его плечо заглянул в девятую, вынутую из ящика книгу. Это была французская поваренная книга. И следующая, и еще следующая были поваренные книги на французском языке. Затем пошли немецкие, русские, польские, английские и эстонские поваренные книги. Две последние, если не ошибаюсь, 1781 и 1816 годов издания.

Я спросил:

— …И все поваренные?

— Все, — ответил господин Мантейфель. — Я всегда говорил, что он сумасшедший. — Вдруг он повернулся и посмотрел на меня узко сощуренными глазами: — Или вы полагаете, что, может быть, это не так?

Глядя ему в глаза, я ответил без малейших угрызений совести:

— То есть как это не так? Если это сказали два императора и вы тоже?!

Господин Мантейфель еще мгновение смотрел на меня, потом отвернулся к ящикам с рукописями. Больше двух часов он перебирал и перелистывал груды исписанных листов. Могу сказать: не будь меня, ему пришлось бы рыться в них в два раза дольше. Даже в три раза дольше. Потому что с первого взгляда я мог сказать ему с абсолютной точностью, что это были записанные Тимо в школьные годы уроки Лерберга с 1794 по 1800. Те самые записи, по которым я главным образом учился в доме Мазинга и которые привез с собой обратно в Выйсику. И только на дне нижнего ящика, под последними школьными сочинениями, в конце описания небесной механики Лапласа, господин Мантейфель обнаружил единственный в этих ящиках листок, представляющий собою нечто иное, он был более поздний и, может быть, в какой-то мере отвечал представлениям Мантейфеля о тех записях, которые он собирался найти.

Он вытащил этот последний листок и долго смотрел на него. Наконец он пробормотал:

— Подойдите сюда, посмотрите, что это, по-вашему?

Я посмотрел. И теперь попытаюсь как только сумею точно записать то, что прочел. Совсем точно, конечно, у меня не получится, ибо такое связно запомнить невозможно.

Высокочтимый господин фельдмаршал, ваше сиятельство Бурхард Кристофорович!

Поскольку я получил известие, что Нептун Вотанович Перунский назначен новым главным прокурором святейшего синода, я прошу Вашу светлость позаботиться, чтобы мое письмо с насущно необходимыми государству предложениями незамедлительно попало в руки высших авторитетов.

Самая сферическая добродетель моего самого верного друга Ивана Диаволовича есть лишь ему одному присущее умение засевать Фукидидов органной музыкой. Однако воду из ванны, где умывались музы, продает и покупает Василий Николаевич за наименее смердящие деньги. И если вашему сиятельству потребуется назначить Высшего имперского арбитра Честности на соответственно несомненно сверхдоходную должность, то было бы инфамно забыть нашего дорогого дядюшку Петра Павловича. Ибо кто же еще заслуживает большего уважения, чем наши сверхмилые родственники! И приветствуйте от меня сердечно племянника, гвардейского капитана, которого я в последний раз встретил то ли в Никарагуа, то ли в Витебске и который, правда, всего лишь 30 лет как умер, ergo[67] находится возле самой основы человеческой деятельности столь короткое время, что у вашей светлости могут возникнуть трудности при установлении с ним связи, дабы передать ему от меня привет, невзирая на это остаюсь самым сомнительным слугой врагов вашей светлости

Timothy Shock

— Ну, так что это такое? — переспросил господин Мантейфель (господин Петр Павлович Мантейфель) и сжал челюсти.

Я ответил, что не понимаю, что это такое.

— А кто это фельдмаршал Бурхард Кристофорович? — спросил господин Петер.

Я высказал предположение:

— Думаю, что Миних.

— А когда Миних умер? — спросил господин Петер.

Я сказал:

— Ну, лет семьдесят назад.

Господин Петер не стал спрашивать, кто, по моему мнению, «наш дорогой дядюшка Петр Павлович». Вместо этого он спросил весьма подчеркнуто:

— А все-таки что это за дьявольщина, по вашему мнению?

Я повторил, что я не знаю. Отнеся это непонимание за счет моей крестьянской тупости, он, хмыкнув, меня простил. Он положил фантастическое письмо Тимо обратно на дно ящика и поверх него сложил аккуратными стопками записи уроков Лерберга. Тщательно задвинул ящики и запер дверцы на замок. Поворачивая ключ уже в дверях комнаты Тимо, он сказал:

— Ну, скажете вы им или не скажете — дело ваше. Только, если промолчите, не следует думать, что…

Я сказал:

— Не беспокойтесь, я им обязательно расскажу.

Он опять хмыкнул и посмотрел на меня долгим взглядом. Мы разошлись перед дверью в столовую. Я вернулся сюда в свою комнату и пытаюсь разобраться, что же произошло.

Об этой постыдной возне в ящиках письменного стола Тимо я прежде всего расскажу Ээве… Прежде всего ей. Как только она вернется из Вильянди. Потому что я не знаю, как это сообщение подействует на Тимо. Пусть Ээва сама решает, сказать ему об этом или не говорить. Но главное не в этом. Главное, что насильственное вторжение в бумаги Тимо происходит и будет происходить и дальше. Ибо Тимо куда-то спрятал свои последние записи, и Петер понимает, что где-то они существуют. Может случиться, я не буду принимать участия в его следующих полицейских розысках, но я уверен, что они будут продолжаться. Главное — это новое деспотическое насилие не только над бумагами Тимо, но и над ним самим и над Ээвой. И второе и самое решающее: Петер легко может спросить себя, при его брюзгливом подозрительном нраве это вполне правдоподобно; а не играет ли его сумасшедший шурин в одну игру со своим навозным зятем? Может быть, его сумасшедший или полусумасшедший, а то и сверх меры умный шурин водит его за нос и держит подозрительные бумаги в комнате у своего зятя? При этом у Петера есть все ключи от Кивиялга, что я видел собственными глазами. Следующий раз, когда я поеду к Анне, он через пять минут возьмет из связки ключ номер шесть, подойдет к моей двери с эдакой незаинтересованной барской миной, будто для него не имеет никакого значения, видят его или нет, повернет ключ и со своим неутомимым злобным любопытством войдет в комнату. И тогда сразу между ним и моим дневником останется только эта еловая полдюймовой толщины дощечка над дверью…

Мне нужно решить, могу ли я дальше жить в этом доме, если я хочу сохранить дневник. И могу ли я здесь оставаться, если я согласен его сжечь. И мне нужно решить, что я в этом случае должен сделать с меморандумом Тимо… Ибо я чувствую, что его сжечь я не вправе — независимо от того, как бы с ним ни поступил сам Тимо, верни я ему меморандум.

Ага, я знаю, что я сделаю: сяду на лошадь и уеду. И до завтрашнего вечера не вернусь. Через час Тимо возвратится после своей верховой прогулки, а Ээва приедет из Вильянди только завтра к обеду. Я не хочу встречаться с Тимо прежде, чем не расскажу Ээве про полицейский обход Петера. Да, сяду на лошадь и уеду. Суну дневник и рукопись Тимо в карман седла… Нет, к Анне не поеду. Мне нужно спокойно обдумать, что будет дальше. Я поеду к Тийту в его нэресаарескую лачугу. Спрячу бумаги у него в хлеву, наверху на сеновале, в таком месте, где не протекает. И сам растянусь там же, подложу под голову кулак и буду смотреть, как от дуновения ветерка колышется паутина на жердях, буду слушать, как вокруг шумит лес, буду думать, что делать дальше.

13 мая 1829 г.

В сущности, все решено. Мне остается только быстро записать, как все произошло.

Девятого я сразу же поскакал в лес к Тийту, как и намеревался. Издали еще по прислоненным к дверям граблям я увидел, что хозяина нет дома, но это меня не смутило. Поставил коня под крышу, бумаги в промасленном мешке отнес на сеновал и засунул их за четвертое стропило слева, в толщу соломенной крыши. Спустился по лестнице, стал посреди двора и поглядел на плохонький хлев и конюшню, откуда Тийт выпустил своих конягу и коровенку на пастбище, — теперь в приоткрытые ворота слышалось только сопение моего собственного серого в яблоках. Я смотрел на пустую собачью конуру (своего Клэхви Тийт взял с собой в лес) и на дорожки между хлевом, собачьей будкой и дверью в избу, протоптанные Тийтом в светло-зеленой, еще жидкой траве, сквозь которую проглядывал коричневый земляной грунт, и опять на дверь, подпертую граблями. Они говорили: не входи, если ты чужой… Я-то не был чужим… а все же…

Я стоял там посреди нэресаареского двора светлым и прохладным майским днем, в такой день, когда каждый стебелек, каждая сосновая хвоинка, кажется, вот-вот готовы открыть свою тайну и когда заранее знаешь, что все равно ничего не станет ясно… Я стоял там все еще с ощущением давящего на меня груза и одновременно уже с чувством освобождения от всякой тяжести. И все равно чертовски одинокий… И тут я увидел у камышника свою лодку, на прошлой неделе проконопаченную и покрашенную. Я метнулся к берегу, стал опрокидывать лодку, перевернул ее дном вниз, столкнул в воду, схватил лежавшие на берегу весла и принялся грести. Вниз по течению. Только через версту я понял, что верхом доскакал бы вдвое быстрее.

Я привязал лодку прямо у причала и вошел в дом. Я схватил Анну в объятия и целовал ее в полуоткрытый, онемевший от удивления рот и чувствовал, как мой порыв все наконец выложить сделал ненужным ее вопросы.

Анна… некоторые обстоятельства пришли мне на помощь и подлили масла в огонь… под мое уже давно клокотавшее на огне решение… Анна… с прошлого года перед господом богом ты моя жена. Будь же теперь моей женой и перед людьми…

И я стал говорить, какие обстоятельства вызвали это решение. (Позже я подумал, не могло ли ей показаться, что этих обстоятельств что-то даже чересчур много.)

— Я решил уехать из Выйсику. Ты говорила мне несколько недель тому назад, что к лету должна освободить этот дом. А на прошлой неделе я слышал, что вдова бывшего управителя Лилиенфельдов в Уус-Пыльтсамаа продает свой дом на окраине Пыльтсамаа, четверть версты от замка ниже по течению реки, какое-то старое здание, сложенное из камня… Ну, конечно, стародедовская постройка, но красивый старый сад, на самом берегу, четыре просторных комнаты и кухня с обмурованной трубой, я был в этом доме, я знаю, что, если мы вместе возьмемся за него, жить там будет хорошо…

И сразу от Анны я пошел в контору зеркальной фабрики и попросил у Швальбе бричку с лошадью, спустя час я уже опять был у Анны вместе с бричкой. Анна за это время надела новое светло-зеленое платье и поверх него накинула на плечи темно-коричневую накидку. Я никогда раньше не видел, как замечательно переливаются на солнце ее пепельные волосы. Я впервые это заметил, когда она сидела со мной рядом в желтой бричке зеркальной фабрики и мы ехали к старому Рюккеру просить его сделать оглашение…

Там же в одноколке она взяла меня под руку и спросила:

— А сколько стоит этот дом в Пыльтсамаа?

Я ответил то, что слышал:

— Просят семьсот рублей. Но если наличные и сразу на стол, можно купить за пятьсот.

— И сколько у тебя наличных, чтобы выложить на стол? — спросила Анна.

Мгновение я покопался в мыслях. Я чувствовал, что должен принять важное решение на долгое время вперед. И тут я понял, что оно в сущности уже принято: оно касается моей откровенности с моей женой. Я чувствовал: кое в чем (что было скорее не моими делами, а делами других людей) я не стану раскрываться перед нею. Я имею в виду дела моей сестры и зятя, которые я подчас даже этому дневнику открываю нехотя. А вот в денежных, в житейских делах пусть моя откровенность с женой будет полной. Я сказал:

— Триста я могу выложить сразу. И я думаю, что моя сестра…

Наверно, я чуточку помедлил перед тем, как высказать мысль, что хочу попросить в долг у сестры, потому что Анна опередила меня и сказала:

— А почему это будет не твоя жена, у которой ты возьмешь деньги?

Оказывается, Анна после мужа держала в чулке больше четырехсот рублей… И я помню, что когда мы около Тюри ехали между зарослей, то в тени, то на солнце навстречу прохладному ветру, я думал: я знал, что она не девственна, но как смею я по этому поводу брюзжать? Если даже Риетте я был готов это простить! А вот что она не бедна — это для меня большая неожиданность, ибо с этой стороны я своего шага до сих пор вообще не обдумывал.

В тот же вечер старый Рюккер, сопя от удовольствия, внес нас в список оглашаемых пар. Я сказал ему, что нам очень некогда и сегодня я не успею побывать у своих родителей, чтобы сообщить им, пусть и он не торопится известить их, пока мы не сделаем этого сами. А когда мы уже проехали с версту обратно и в легких сумерках увидели справа, над полем и кустарником церковной мызы возникший, а потом исчезнувший гребень палукаской крыши, я свернул с дороги, и мы заехали к моим родителям.

Я думал только поздороваться, показать им Анну и сразу же уехать. Но у матушки стоял на огне котелок с кофе, и, вместо предполагаемого короткого визита, вышло, что мы больше часа просидели за столом. И после того как я сказал: «Глядите, вот женщина, благодаря которой вы не останетесь без невестки», — все вдруг умолкли. Старики совсем оторопели, потому что они до сих пор и слыхом не слыхали ни о какой предполагаемой невестке, а я — ну, наверно, оттого что оказался в таком глупом положении. И только Анна сумела удачно продолжить разговор, пока матушка разливала по чашкам кофе, а отец доставал из шкафа рябиновку и ставил ее на стол. До Анны мы добрались уже затемно, и я остался у нее ночевать. Рано утром мы снова отправились в той же рыйкаской бричке в Пыльтсамаа. Я сделал крюк, заехал в Нэресааре, незаметно для Анны забрал свои бумаги. Тийт, разумеется, давно знал о наших шашнях, так что и он выставил бутылку первача. Но мы к ней едва притронулись, потому что нам предстояли переговоры с госпожой Кольте и мы хотели быть бодрыми и твердыми.

Однако торговаться нам не пришлось. Мы бегло осмотрели этот старый каменный, по-старушечьи запущенный домишко, в нашем приподнятом настроении он показался нам вполне пригодным. Госпожа Кольте переселялась к сестре в Вильянди, посреди комнаты валялись груды ее хлама, стояли наполовину уложенные корзины. Наши условия она приняла, даже не шевельнув головой, похожей на одуванчик: в следующий понедельник у нотариуса Редлика — пятьсот рублей на руки, и с этого дня в доме ни чужих людей, ни чужих вещей. После этого мы с Анной поехали к Тийту. От него Анна отправилась в бричке к себе, а я на своем гнедом, ну, домой. Потому что так мне придется еще на первых порах именовать Выйсику.

Я приехал к себе, положил все бумаги в тайник, бросил плащ на вешалку и позвал Ээву к себе в комнату. И рассказал ей все, что произошло, начиная с позавчерашнего дня. Все. Только, видимо, в несколько сдвинутой последовательности. Как будто это имело какое-то значение? Во-первых, что я решил жениться и переехать в Пыльтсамаа. И что я надеюсь, Ээва ничего не имеет против. Потому что и так ясно, что я не в силах ничем помочь ни ей, ни ее мужу. И, во-вторых, что позавчера приходил Петер и рылся в бумагах Тимо и что у Петера есть полный комплект ключей от Кивиялга, — при этом сообщении Ээва приоткрыла рот и в глазах у нее было отчаяние. Но что на этот раз он ничего не нашел и ничего не забрал, это мне доподлинно известно, поскольку, по его требованию, я находился при сем… И что в начале следующего месяца я, разумеется, сделаю для их побега все, что смогу, как и обещал.

Ээва выслушала мой рассказ до конца и сказала спокойно, даже тише, чем я ожидал:

— Твое присутствие мне очень помогало, что об этом говорить… Но я должна уметь и сама справляться… И я ведь справлялась… все те годы, когда ты был со своими землемерами. И я же не могу требовать, чтобы из-за нас с Тимо у тебя не было своей жизни… Ты и так проявил терпение с Анной: по-моему, ты вполне мог бы ее привести и сюда в Выйсику… но я, конечно, понимаю… Ах, вы покупаете дом у Кольте… Ну, если ты мне здесь зачем-нибудь крайне понадобишься, так это уж не бог весть как далеко… И раз ты обещаешь помочь нам в нашей попытке нынче весной… так… в добрый час…

Кстати, Ээва сказала, что я и сам вполне, могу рассказать Тимо о нашествии Петера… Что мне даже, по мнению Ээвы, следует так поступить, потому что это наверняка его позабавит.

Я спросил: почему позабавит? И она сказала:

— Ну, если ты при этом присутствовал, так должен был понять: эти поваренные книги и бубенчики, и все, что там есть… все это положено туда, чтобы подурачить дорогого зятя… Что же касается нашего бегства, так я хочу скоро написать Юрику. Чтобы он с моим письмом пошел к директору лицея и попросился домой — из-за тяжелой болезни отца. Так у нас с ним условлено. Но о нашем побеге я ему ни слова не сказала. Все-таки он еще ребенок. Так что, если Бог даст, и Снидер окажется на месте, и тебе удастся все подготовить, то ты наконец освободишься от нас и от наших забот…

20 мая 1829 г., поздно вечером

Впервые пишу дневник здесь, в нашем пыльтсамааском доме. За оставленным госпожой Кольте старым кухонным столом; свеча на битом блюдце, окно завешено мешком.

Позавчера мы ходили к нотариусу, я выложил на стол свои и Аннины деньги и положил в карман скрепленную печатью купчую. Анна еще в Рыйка, складывает свое имущество, а я пару дней не покладая рук трудился, чтобы навести здесь хоть мало-мальский порядок. Кстати, даже тайник для бумаг у меня тоже уже готов. В комнате, предназначенной мне для работы, под одной из половиц, и кому это известно, достаточно одного движения руки, чтобы достать их. Потому что даже тут нельзя держать бумаги в слишком легкодоступном месте. Пусть от этого дома ключей у Петера и нет. И вряд ли меня удостоят чести и посадят мне на шею ламингов…

Сегодня в полдень я был занят побелкой стен в нашей большой комнате (как говорит Анна, побелкой стен в зале, вот это да!). Мне хотелось бы, если только успею, привести этот дом в порядок прежде, чем опять нужно будет ехать в Пярну. Чтобы Анна уже жила здесь, когда я отправлюсь устраивать трюки с портовыми властями. Потому что бог его знает, что может произойти, если Тимо и Ээве не удастся бежать. Если они попадутся и их задержат, тогда ведь попадусь и я. Как пособник бегству лиц, находящихся под надзором полиции. И случись со мной в самом деле нечто подобное, хочу все же думать, что мою жену не выгонят из нашего дома, если она уже в него вселится.

Длинной кистью я смазывал известковой водой, смешанной с клеем, каменные стены в большой комнате, предварительно устлав деревянный пол старыми бумажными мешками, взятыми на зеркальной фабрике, когда вдруг быстро вошла Ээва, и по ее лицу я понял, что что-то случилось.

— Якоб, ты один в доме?

Я кивнул, и Ээва сказала:

— Из вашего побега опять ничего не выйдет.

— Почему? Снидер этой весной наверняка должен…

— Не из-за Снидера, — сказала Ээва. — Из-за Петера. Мне ведь нужно было его подготовить. Я сказала ему на днях, что хочу в июне вместе с Тимо поехать в гости к Радигам в Харьюмаа. Я сказала ему что, разумеется, в том случае, если получу на это разрешение от генерал-губернатора или орднунгсрихтера. Я показала ему приглашение господина Радига, которое я уже давно просила мне прислать. Петер прочел приглашение и сказал — ты ведь представляешь себе, как он умеет говорить своим гнусавым голосом: «Никакого разрешения ты не получишь. Это первое. А второе, если бы ты и получила, так у меня… — понимаешь, у Петера, — не будет в июне времени, чтобы с вами цацкаться».

Я сказала: «Но, Петер, тебе, разумеется, и не нужно тратить на это время. Я сама поеду с Тимо». На это он повернул ко мне свою каменную челюсть и сказал: «Без меня — ни одного шага».

Когда я рассказала об этом Тимо, он ответил, что, значит, пока здесь живет Петер и сторожит нас, все безнадежно…

Я спросил, что же теперь будет, и Ээва сказала:

— Значит, весной пытаться не стоит. Я и Юрику не стала писать. Но мне представляется, что на осень я кое-что придумала. Я говорила об этом Тимо, и, кажется, в главном он согласен. Но он хочет еще кое-что обдумать. Короче говоря, нам нужно в сентябре на некоторое время избавиться от Петера…

Я спросил:

— И каким образом, ты думаешь, вам это удастся?

Ээва потрогала двумя пальцами волоски моей кисти. Она сказала:

— Петер — отвратная личность, его трудно поймать в ловушку. Но и у него есть одна слабость, он прочно пришит к юбке своей Эльси. Хотя и по отношению к ней он тиран. Одним словом: нам следует использовать Эльси. Нам нужно посвятить Эльси в наши дела, понимаешь. Я ее изучила и думаю, что это возможно. Эльси не выдаст нас мужу, потому что с детства привязана к Тимо. Ее обожаемый брат, ее гордость… Я заметила, что тиранство Петера над Тимо причиняет ей страдание. Если Тимо удастся уехать, Эльси освободится вдвойне — от страдания за Тимо и от стыда за Петера…

— И как ты представляешь себе это подробнее?

Ээва заговорила почти шепотом… я понял, что она все продумала, во всех деталях.

— Скажем, в августе — не раньше — и после того, как Петер допустит очередную грубость по отношению к Тимо, и Эльси готова будет от этого плакать — мы посвятим Эльси в наш план, скажем ей, что у нас уже сделаны все приготовлениячто и мы спасемсяи она будет свободна от кошмара нашего присутствия. Только, мол, помоги нам немного! Нам и себе самой… Да в конце концов и своему Петеру… И если она согласится — а она должна согласиться, иначе она не была бы eine geborene von Bock, тогда как я думаю она найдет предлог, чтобы в середине августа уехать, скажем, в Таллин. К родственникам. И в начале сентября вызовет к себе Петера. Чтобы он приехал, потому что она, предположим, смертельно больна! И Петер несомненно вскочит в седло и помчится к Эльси. И неважно, ловко или неуклюже она изобразит свою болезнь, — только я знаю: женщина в таких делах способна проявить подлинное искусство и какое-то время вводить в заблуждение самых умных докторов: ну, будто бы у нее страшная слабость, или произошел выкидыш, или еще какая угодно другая напасть… так что у нас, даже в самом худшем случае, будет по крайней мере неделя. Этого нам вполне достаточно…

В прошлом году в северном углу сада госпожи Кольте было посажено несколько бороздок картофеля, но сама она урожаем особенно не интересовалась. Как, впрочем, многие, считающие, что эти клубни — скорее дьявольский, чем божий дар. Так что за несколько рублей она оставила мне в подвале пол-ларя картофеля. Час назад я сунул несколько картофелин в золу в очаге, у меня был с собой каравай хлеба из Выйсику. Донной удочкой я поймал сегодня утром здесь же, в прибрежных камышах на собственном участке, несколько окуней и вдобавок к печеному картофелю сварил в глиняной миске уху. Я спросил Ээву, не желает ли госпожа помещица по-мужицки закусить. И мы пообедали: сели на каменный приступок очага, миска с супом и солонка на низкой скамье перед нами, на Ээве изящное платье розового репса с коричневыми точечками, обтягивающее тонкую талию и расширяющееся к подолу, на мне — пакляная рубаха и вымазанные известью и красками портки, у обоих рты и руки в золе от картофеля… Я смотрел на сестру, выплевывал окуневые кости в очаг и думал: какова чертовка! Я сказал:

— Хорошо. Когда я тебе осенью понадоблюсь, скажешь. А в субботу, то есть через неделю, возьми Тимо, если он не против, и приезжайте часов в шесть-семь сюда — отведать у брата свадебного пива. Если удастся, угостим и свадебной булкой. Выходит, что без этой затеи никак не обойтись…

Часа в четыре Ээва уехала в коляске на легких колесах без кучера, как и приехала, а я до темноты гнул спину, приводя в порядок дом. Ах да… Уже сидя в коляске, когда я вышел проводить ее за ворота, Ээва сказала, что мне не нужно будет сейчас ради них ездить в Пярну. Она сама попытается сообщить капитану Снидеру о том, что поездка откладывается, и препроводить ему какую-то сумму в возмещение потерь и за беспокойство.

22 утром, 6 часов

Сразу запишу, прежде чем подробности не выветрятся из памяти.

Это началось в серой предрассветной мгле. Я услышал зов и пошел на него. Колени и щиколотки у меня были будто стреножены, двигался я с трудом, но я должен был идти. И тут они стали ударять меня в грудь, по плечам и по лицу. Хотя, правда, совсем не больно. В сущности, будто ударяли тяжелыми черными кожаными мушиными хлопушками, которые каждый раз отдергивали прежде, чем я успевал их схватить. Их неуловимость вызывала чувство страшной беспомощности и безнадежности, я перестал их ловить. Перестал, потому что они шлепали меня по рукам (кстати, совершенно беззвучно, так что «шлепали» — слово неточное), они будто склеивали мне руки. Когда я, улучив момент, освободил руки, от напряжения они оказались бессильными. Время от времени шлепки без звука приходились по лицу и не давали дышать. Помню, когда в продолжение трех-четырех ударов сердца я не мог открыть глаз, я подумал: пусть! Крутом так мало света, что я почти ничего не теряю…

Я двигался на зов, хотя это становилось все труднее. И (как-то удивляясь своему неудивлению) я понял: меня дразнили иквибы — я знал, что пробираюсь на зов для того, чтобы зовущий понял свою ошибку. Тот, кого звали, был вовсе не я. Я явственно слышал — но явственно не в прямом смысле слова, на самом деле довольно смутно, однако безошибочно — звонкий шепот где-то впереди звал:

— Timothee! Timothee!

И я пробивался только для того, чтобы объяснить, что я совсем другой человек, что ко мне это не относится. И хотя все было странно давяще (как часто во сне), удивлялся я только одному — что мне приходится бороться с иквибами. У меня же никогда ничего общего с ними не было! Они никогда ко мне не являлись. Никогда в жизни я их собственными глазами не видел, и сейчас, в темноте, мне тоже не было видно, какие они. Но я твердо знал, что это были именно они. И что солоноватый вкус во рту появился оттого, что своими крошечными, почти совсем не ощутимыми коготочками они царапали мне лицо, и оно должно было быть в крови… Вдруг я вышел из удушливой пещеры и сразу оказался в моем детском Тёмби, на каннукаском дворе. Посреди двора — груды свежей сосновой коры, в них отцовский скобель. И там, на дворе возле колодца, возвышается над травой крест из двух белеющих бревен, небрежно окоренных и от этого полосатых, полторы сажени в высоту и сажень в поперечине… Под крестом стоит Риетта и белым платочком вытирает глаза. Анна в это время спокойно ведет беседу с господином Латробом и нэресаареским Тийтом. У господина Латроба плотничий молоток, рядом Тийт держит в руке четыре длинных кованых гвоздя. Тимо отделяется от них и дружески приближается ко мне, кладет руки мне на плечи и растроганно говорит:

— Якоб… с твоей стороны… просто замечательно, что ты все же пришел, чтобы дать себя распять вместо меня…

Он поворачивается к Ламингу, он тоже, оказывается, стоит там, и Тимо говорит ему:

— Ваше величество… подайте лестницу, чтобы было на что встать. И делайте, что вам положено.

Я вижу: Ламинг прислоняет к кресту лестницу с тремя перекладинами. Потом подходит к нам, ко мне и Тимо. Он берет нас обоих под локти и ведет к кресту. И, господи боже мой, я не знаю, что мне делать…

Если бы я был уверен, что я тот, кого они хотят распять… если бы я был уверен, я оттолкнул бы от себя Тимо и крикнул: что это еще за бред! Но мне стыдно кричать и протестовать… потому что, может быть, распят должен быть Тимо… И я, в сущности, не знаю, если все-таки это должен быть Тимо, не следует ли мне предложить, чтобы вместо него распяли меня. Ибо ведь Тимо думает, что я поступлю именно так, и Риетта смотрит, и Анна тоже… И хотя это невыносимая боль и медленная смерть — быть распятым почетно. Я не знаю, что мне делать. И от этого незнания внутри у меня затягиваются такие тугие узлы, что я чувствую: они меня задушат, прежде чем я успею дойти до креста…

Я проснулся от удушья, весь в поту и, ничего не понимая, смотрел на бревенчатый потолок, свежевыбеленные каменные стены, на распахнутые в предрассветную дымчатость крестовины оконных рам… прежде чем сообразил, что я здесь, в моем новом старом пыльтсамааском доме, лежу на полу в нашей предполагаемой спальне на соломе…

Пыльтсамаа, понедельник, 29 мая 1829 г.

В субботу мы с Анной побывали в ризнице у старого Рюккера, и он прочел над нами положенные слова. С глазу на глаз я еще до того сказал старику (да ему, поди, это и раньше было известно), что у нас с Анной давно мог бы в доме пищать ребенок и что поэтому не стоит господину пастору расходовать на нас излишне много слов, как это принято с молодоженами. Рюккер был достаточно благоразумен, чтобы не упрекать нас в безнравственности. Однако, поскольку он уже свыше сорока лет тянет свою лямку, речь его все же была вдвое длиннее, чем следовало.

Нашу домашнюю утварь — сколько там у нас ее было — мы за неделю перетащили в свой дом. У меня-то, в сущности, не было ничего, кроме одежды, белья, книг и письменного стола, обнаруженного на чердаке барского дома в Выйсику, при переезде я заплатил за стол назло господину Мантейфелю те четыре рубля, которые он назло мне за него запросил. У Анны, разумеется, вещей намного больше. Ее покойный муж не расходовал (как я слышал) на выпивку или нечто подобное почти ни копейки, а на покупку кое-какой мебели тратился. И две телеги Рыйкаской фабрики были полностью загружены. Маленькая софа, несколько стульев и этажерка, поставленные теперь в залу, стол, скамейки и посудный шкаф для столовой, двуспальная кровать и комод в спальню, два-три сундука, кухонная утварь и, кроме того, еще деревянные лохани и ведра. Кое-какие коврики и дорожки, которые Анна как-то особенно ловко умеет разместить, — и в довольно унылом доме сразу запахло жилым духом. В субботу, когда мы вернулись от Рюккера, пришли гости. Так сказать, свадебные.

Собственно, я даже не понимаю, почему я написал, — так сказать, свадебные. У нас получился настоящий свадебный стол, только очень пестрый: вместе с мужиками сидели ремесленники и горожане и — что могло показаться невероятным: потомственные дворяне, и притом сразу двое. Но, может быть, именно потому вся эта церемония и казалась мне несколько странной… Ээва добилась для Тимо особого разрешения орднунгсрихтера — из-за Петера, разумеется. Петер все время твердил, что согласно букве закона Тимо дозволяется передвижение только в пределах волости: это значит, что на юго-восток от поместья он может проскакать двадцать пять верст, а пять верст на северо-восток не смеет. И когда Тимо и Ээва предъявили ему разрешение ехать в Пыльтсамаа, он сказал своим противным гнусавым голосом: «Без меня ты туда не поедешь, а меня туда не приглашали», на что Тимо ответил: «Тюремного сторожа никуда не приглашают — и каждый должен нести тяготы избранной должности. Так что на сей раз придется тебе ехать незваным». Петер на это ответил:

— И не подумаю ехать и строить из себя дурака, тащиться на хвосте у какого-то полоумного!

Но тут за Тимо вступилась Эльси и крикнула, что она, Эльси, в такой же мере Мантейфель, что, если она поедет вместе с Тимо — звана она туда или не звана, — Петеру придется этим удовольствоваться. При этом обычно холодные серые глаза Эльси сверкнули и ее обычно тихий насморочный голос вдруг стал таким режущим, что Петер, вслух ворча, сдался.

Вот так и случилось, что мои родственники, свояки и знакомые всех мастей составили у нас в субботу такое неправдоподобное сборище — начиная от флигель-адъютанта, не в своем уме полковника, его знатной сестры, моей собственной сестры, не менее гордой и своевольной, пышноусого господина Мальма из Рыйка, пригласить которого сочла нужным Анна, четы Швальбов и еще некоторых лиц с фабрики с их женами вплоть до моей тещи из ремесленного сословия и моих родителей — бедняков крестьян с церковной мызы.

Свою тещу я увидел в субботу впервые. Она живет одиноко где-то на окраине Вильянди, и, кажется, у Анны отношения с ней не слишком теплые. По сравнению с несколько медлительной и пышной Анной бондарская вдова неожиданно оказалась тощей и проворной теткой. Под действием свадебного пива и нескольких глотков вина она быстро охмелела и несколько раз принималась мне объяснять, что я сам еще не понимаю, какая замечательная жена мне досталась. Я, разумеется, не стал ее посвящать в то, что мы близки с Анной уже полтора года и что я-то уж вдоль и поперек знаю все ее прелести.

И нэресаареского Тийта я позвал зайти к нам в субботу вечером и заверил его, что я не рассказывал и, само собой понятно, и впредь не стану рассказывать Тимо о злосчастной истории с его глазом.

— Знаешь, друг, не пойду я на твою барскую свадьбу сидеть там белой вороной. Когда опять приедешь валандаться по реке — с женой или один — не гнушайся моей хижины. А на свадьбу — нет уж, уволь.

И Тийт не пришел. А вот кто уж совершенно неожиданно явился, так это господин Латроб (мне и в голову не пришло послать ему в Тарту приглашение). Он по своим делам приехал в Пыльтсамаа и от Валей узнал о моей свадьбе. Он притащил с собой невиданную охапку розовой сирени и с подобающим светскому льву поклоном преподнес ее Анне. Весь вечер до самой ночи Латроб просидел у нас за столом, сетовал на недостатки музыкальной жизни в Тарту и сказал, что если ему не удастся осуществить собственные планы музыкального развития, то он думает уехать в Америку, где его брат стал знаменитым строителем мостов. Задолго до зари, взяв с собой кружку пива, господин Латроб отправился на берег реки встречать восход солнца и до самых колен промочил брюки, спотыкаясь на кочках и соскальзывая в воду. А до этого вечером Латроб произнес свадебный тост. На некоей смеси немецкого и эстонского и слишком длинный. Однако нельзя на него за это сердиться; о невесте и о женихе он говорил намного меньше, чем о сестре жениха. Он сказал об Ээве такие слова, подчас настолько удивительные, что я хочу записать их сюда: «Eine vom Himmel gegebene Ersheinung, eine Dame, die überall geboren werden kann, wo Cott will… Eine ganz ausserordentliche Frau…[68] Редкая… просто редкая женщина! И народ, из которого она вышла, если бы только он лучше осознавал себя, должен был бы считать ее своей героиней… воплощением нежности и непреклонности…» И тому подобное… чувствую, что даже сюда писать все это как-то глупо.

Ээва следила за высоким полетом слов Латроба, и по ее лицу было видно, что ей неловко. Я-то хорошо понимал, почему ей было неловко, почему в уголках ее рта сквозила легкая ирония. Еще совсем недавно она говорила мне: в свое время господин Латроб, правда, называл ослами тех дворян, которые не проявляли почтения к госпоже фон Бок. Но сам он испытывал его только до тех пор, пока сия госпожа была женой царского друга и гуляла по выйсикускому парку под руку с этим другом царя. Но позднее (в то время, когда я перетаскивал секстанты у Теннера и снимал копии с карт и поэтому редко мог видеть, что делалось в Выйсику), когда госпожа фон Бок носила уже терновый венец жены государственного преступника, господин Латроб старался делать вид, что эту даму он почти не знает. Иногда это доходило до того, что господин Латроб, встречая Ээву в каком-нибудь обществе, притворялся, что он с ней просто не знаком…

Это так… Однако вспомним, что евангельский Петр трижды отрекся от Спасителя, прежде чем дважды прокричал петух, — тот самый Петр, которого Спаситель все же назвал Скалой, на которой зиждется христианская церковь. А на господине Латробе императору не удалось основать даже всестороннего управления выйсикуской мызой… Чего же еще тогда можно требовать от господина Латроба?!

(А вообще, что на самом деле правильнее: не требовать от человека чрезмерно много? Или, наоборот, к нему нужно предъявлять большие требования? Чувствую, что правильно и то и другое. Но не стану мучить себя и пытаться понять, почему это так. Ибо не думаю, чтобы результаты моих размышлений оказались особенно глубокими…)

Ну, на мученическую смерть, на которую пошел Петр за свою речь в Риме, господин Латроб за его свадебную речь в Пыльтсамаа, разумеется, не пошел, в воскресенье часов около двенадцати он отправился обратно в Тарту.

Кстати сказать, господин Латроб упомянул в речи и Тимо. Но только сказал, что мы имеем честь сидеть в этом славном низеньком домике за этим славным простым столом вместе с человеком, который в свое время стоял настолько близко к самым сияющим звездам, что никто из нас даже вообразить себе не может, а ему — оратору — выпало особое счастье воспользоваться своим словом для того, чтобы пожелать господину фон Боку, пестуемому заботами его очаровательной супруги, наилучшим образом поправиться.

Впервые после возвращения Тимо я наблюдал его поведение среди двух десятков большей частью чужих ему людей. И поведение его казалось мне во всех отношениях нормальным. Хотя я и понимал, как его раздражало ощущение прикованности цепью. Смеясь, он представил всем Эльси как своего тюремного стража, поддразнивая ее несколько раз (однако каждый раз весело и сердечно) за ее роль незваной гостьи. Он участвовал в общем разговоре и, не знаю, случайно или намеренно, обратившись за помощью, придумал удачный каламбур. Он спросил: «Wie heisst eigentlich Brüderlichkeif auf Estnisch?»[69] Я сказал: «Vendlus». Он спросил: «Aber Schwesterlichkeit?»[70] Кто-то сказал. «Es dürfte dann wohl Oelus sein…»[71] И Тимо спросил: «Aber wie heisst Oelus auf Deutsch?»[72] И госпожа Швальбе, не следившая за нами, чистосердечно ответила: «Bosheit…»[73] Ha что Тимо потрепал Эльси по щеке и воскликнул: «Siehst du, da hast du's, mein Schwesterchen!»[74]

Потом я увидел в открытую дверь, как в соседнюю комнату, куда в это время тихонько пробрались мои мать с отцом, вошел Тимо и, положив руки обоим на плечи, сказал:

— А сапоги, которые Китти прислала мне туда, ты их сшил, отец?

Старик забормотал:

— Да я ведь не знаю, те ли… Кое-какие я для тебя сшил, это так, пары три небось за эти-то года.

Тимо спросил у матери:

— И овечек, что на подкладку для них пошли, ты их выкормила, матушка, правда ведь?

И мать сказала:

— …Ну да, само собой… Да много ли ягнятам корму-то надо!

Тимо ответил:

— Я еще не успел сказать вам спасибо. Это были самые любимые мои сапоги. Зимою. Там, кажется, с любым человеком случается то, что со мною случалось, — душа другой раз в пятки уходила. А когда у меня на ногах твои сапоги были, на душе сразу так тепло становилось, что… что она снова на место возвращалась.

А под утро здесь, в моей, так сказать, рабочей комнате, которая была превращена в курительную, господин Швальбе, пришедший от выпивки в ретивое настроение (что ему не очень свойственно), стал расспрашивать Тимо, как все-таки там было. И в тишине, наступившей вслед за вопросом господина Швальбе, Тимо сказал:

— Знаете, я сделал там одно научное медицинское открытие: память человека и его зубы неожиданно между собою связаны. Да-да. Кто неким образом остался без зубов, у того не осталось и памяти.

Вообще за весь вечер и половину ночи только одну фразу я услышал из уст Тимо, которую можно было бы назвать несколько странной. Да и эта… Бог его знает? Господин Мальм с зеркальной фабрики спросил у Тимо:

— Господин фон Бок, какое-то время шли разговоры, будто в начале двадцатых годов вас видели в Германии — в Берлине и других местах…

Тимо сказал, улыбаясь:

— Да-да. Я слышал. Это говорили потому, что некоторые люди путали меня с моим братом Георгом.

— Ах, вот оно что! — сказал господин Мальм несколько разочаровано. — Значит, вы все эти годы были в России?..

И Тимо, глядя в окно на начинающийся рассвет, сказал:

— Я не знаю, что это была за страна. Может быть, и не Россия. Во всяком случае, небо было такое низкое, что ужасно трудно было стоять во весь рост…

Последние гости разъехались под утро, потому что нам некуда было уложить их спать. Тимо с Эльси уехали домой еще ночью. Ээва осталась помочь Анне и ее матери убрать дом после празднества. Я пошел к реке, сел на старый ивовый пень — вокруг ватный утренний туман — и задумался о своей жизни. И, несмотря на плотный туман, мне было ясно, что в какой-то мере одна глава моей жизни завершена и должна начаться новая. Но большей определенности в мыслях мне достичь не удалось. Я слушал клокотание весенней воды за четверть версты отсюда, на плотине у замковой мельницы, и смотрел на совершенно неподвижную сплошную туманную завесу вокруг себя. Сквозь сонную хмельную усталость я испытывал какое-то особое беспокойство. Потом я понял, что беспокойство мое вызвано странным противоречием между слышимым движением воды и зримой неподвижностью тумана. Так что мир за защитным валом моей усталости казался мне полным и надежд, и опасностей… Потом помню, как в неподвижности ватной стены тумана над берегом при свете ранней зари мне привиделись между прошлогодними рогозами отсвечивающие отражения грудей и бедер Анны… Я встал с пня и пошел домой — самого дома в речном тумане и за белеющими яблонями в цвету видно не было, — я почувствовал: эти груди и бедра, так по-домашнему ждущие меня и так мне доступные в этом все еще чужом для меня доме, от чего-то меня освобождают и в то же время почему-то это постыдно…

Воскресенье, 31 июля 1829 г. не в Выйсику, а в Пыльтсамаа

Анна ушла утром в церковь, а я под предлогом головной боли остался дома. Потому что мне хотелось после трехмесячного перерыва кое-что сюда записать.

Позавчера приходила Ээва. Она принесла мне деньги, и мы все обговорили. На этой неделе я поеду в Пярну. Я попытаюсь снять в подходящем месте неподалеку от порта квартиру или еще лучше маленький домик. Приблизительно в середине августа я поселюсь там. Будем надеяться, не больше чем на месяц. Для Анны мне нужно придумать убедительную причину. А для пярнусцев предлогом может служить, например, такой: врач посоветовал мне морские купания или по крайней мере морской воздух. Я снова войду в доверие к капитану Глансу. И тогда на два-три дня ко мне в гости приедет моя сестра с мужем и сыном. По нашему плану — в середине сентября. Через несколько дней после прибытия Снидера с его «Амеландом». Если у меня все пройдет гладко и нам поможет бог, то на этот раз все должно получиться. Ээва посвятила Эльси в наши планы, и та с восторгом согласилась сколько угодно фокусничать ради своего дорогого брата. В конце августа Эльси поедет в Таллин и в середине сентября вытребует туда Петера. Кстати, Ээва сказала: Юрик написал ей, что в конце мая по приказу императора его перевели из Царскосельского лицея в Петербургский морской кадетский корпус. Я спросил, что Ээва об этом думает, и она сказала, что, насколько она понимает, в кадетском корпусе в сравнении с лицеем строже муштра, ибо это чисто военное учебное заведение. Ээва сказала:

— И то, что императорский приказ опять среди других детей настиг именно его, — боже мой, ведь ему всего только десять лет, — внушает мне какой-то страх и неуверенность в его будущем…

И еще одну глупость, но для меня потрясающую, хочется сегодня сюда записать.

Я уже описывал свой сон, будто плыл вниз по течению реки в плетеной лодке, в которой были император Александр, Риетта и Анна, и лодка пошла ко дну.

Тот же самый сон снился мне минувшим летом несколько раз. А в последний раз было так: я снова сидел на носу, и когда оборачивался и смотрел через правое плечо, я видел на средней скамейке Анну, а когда смотрел через левое — Риетту. Потом я повернулся, чтобы понять, которая же из них там сидит, оказалось, что сидит там только одна из них, и я как-то не понял, которая

Очевидно, это повторявшееся сновидение направило мое внимание на то, что существует наяву. Во всяком случае, в прошлое воскресенье я проснулся утром в обычное время, и, насколько помнится, совсем не от этого сна. Я проснулся в нашей спальне, рядом с Анной, маленькие стенные часы с двумя тупоносыми малиновками показывали семь. Окно, выходившее на реку, было полуоткрыто, за окном мягкое облачное утро. Приподнявшись на локте, я смотрел на Анну. Ее обычно гладко зачесанные волосы разметались по подушке, они на самом деле гораздо более густые, чем кажется. Я с удовольствием смотрел на ее волосы. В вырезе ночной рубашки обнажилась грудь, и все ее тело под рубашкой и тонким летним одеялом казалось еще более пышным, чем обычно. Это я простил ей. Потому что помнил, как несколько часов назад здесь же в ночной темноте, поддерживая друг друга, мы стремились к блаженному мигу и с остановившимся от напряжения и счастья дыханием достигли его, — и тут меня вдруг осенило, о ком я при этом в темноте и молчании думал… о ком все снова и снова думал, лаская Анну… Не о ней. А о Риетте! Об Анне лишь постольку, поскольку она каким-то непонятным образом напоминала Риетту. Да-да. Анна как-то непонятно схожа с Риеттой. Хотя Анна больше чем на десять лет старше и совсем иного сложения. Риетта по сравнению с Анной совсем дитя… А все же у них одинаковая линия рта, очертанием напоминающая сливу, и одинаковая линия бровей. И у обеих одинаковый круглый разрез ясных серых глаз, уголки которых у виска чуть-чуть опущены. И голоса у них глуховатые и грудные, тоже странно похожие, и у обеих привычка в самые волнующие минуты обхватить меня, застыть и неподвижно молчать…

Вот так ровно неделю назад я вдруг понял: именно благодаря этому странному сходству я и остался полтора года назад с Анной. Из-за этого неуловимого сходства между нею и Риеттой всегда и особенно в минуты близости я думал не об Анне, а неизменно об этом несчастном, плачущем, об этом мною отвергнутом, но всегда желанном ребенке…

Почему о ней — этим вопросом задаваться, наверно, бессмысленно. Ибо единственное, что я мог бы ответить: потому что она мила мне. Но это были бы слова, говорящие еще меньше, чем многие другие. Но почему я так вот обманул Анну — почему я с самого начала, пусть, может быть, не вполне осознанно, избрал для обмана Анну? На это самому себе я мог бы как-то ответить. По крайней мере, попытаться ответить.

Кстати, я не считаю трагическим, что мой брак основан, так сказать, на обмане. Большая часть, во всяком случае мне так кажется, большая часть отношений между мужчиной и женщиной основывается либо всегда, либо время от времени — на этом самом… хорошо… пусть обмане. Разумеется, я мог бы объявить себя этаким страдальцем оттого, что мой брак относится к более многочисленной и худшей категории, а не к более редкой и лучшей. Однако, слава богу, для подобных потуг к идеалу я слишком стар. Как в моем отношении к семье (если я думаю о собственных делах), так и в моем отношении к государству (если имею в виду грезы Тимо). Именно.

Что же касается более глубокого объяснения моего выбора, павшего на Анну, так не произошло ли это оттого, что я ведь знал, какую ужасную боль причинил Риетте, когда оттолкнул ее из-за отца. С моей точки зрения, это было неизбежно. Но, с ее точки зрения, это должна была быть непонятная… нет, может быть, даже понятная, а все-таки не заслуженная ею жестокость… Разве я не должен был — даже сам до сих пор еще до конца не осознав, — разве я не должен был нанесенную Риетте обиду как-то, перед кем-то, я даже, в сущности, не знаю, перед кем, загладить, попытаться искупить тем, что я…

Ох, дьявол, вряд ли моя история такая уж сложная (и благородная). Недавно я прочел в одной взятой у Валя книге о теориях какого-то венского врача, и я думаю, просто анимальный магнетизм этих двух женщин для соответствующего моего …изма каким-то фатальным образом…

Вторник, 2 августа 29

Позавчера Анна вернулась неожиданно намного раньше, чем я ждал. Однако я вижу, что мне нечего добавить к последней записи. И зачеркивать я тоже ничего не буду. Хотя бы из упрямства.

Анне я сказал, что получил от полковника Теннера письмо и должен поехать к нему в Таллин в связи с какими-то неоконченными работами. Я поеду завтра. Разумеется, в Пярну. Может быть, делаю глупость, но решил дневник взять с собой. Если оставлю, мне все время будет казаться, что Анне нужно только войти в мою комнату — и она увидит его сквозь половицы у моего стола под окном. Если же там останется один только меморандум Тимо, то ей ничего оттуда не будет светиться… Хотя именно тут можно было бы подумать о подпольном солнце…

Пярну, четверг, 11 августа

Я нашел здесь идеально подходящий нам дом. Это дача местного крупного купца Цвибельберга, в пятистах шагах на юго-запад от центра города, прямо там, где позади заросших кустами бастионов начинаются полосатые — трава и песок — пастбища, и дом стоит так близко от речной гавани, что со двора — поверх кустарника на бастионах — видны корабельные мачты. И до морского берега всего двести шагов.

Домишко, правда, еле стоит, и в нем всего три маленькие комнатки и крохотная застекленная веранда. Зато во дворе имеются конюшня и каретник, где от посторонних глаз можно укрыть лошадей и экипаж. И что самое главное — подъезжая по Рижскому шоссе и в нужном месте свернув на северо-запад, лугами можно доехать до места, совсем минуя город.

Пярну, 14 августа 29

Вчера в обед я отправился в ресторацию Ингерфельда, капитан Глане был там как штык. Его восторг по поводу встречи со мной ободрил меня. Его голубой мундир еще больше запятнан, чем год назад. И это неплохой признак. Мы вместе обедали и пили какую-го красную бурду. Я хотел заказать настоящий опорто, но его не оказалось. Потому что «Амеланд» придет еще недели через две. Я снова засеял мозг капитана прошлогодними семенами, чтобы они дали всходы. Сейчас мне здесь делать больше нечего. Так что могу на неделю вернуться в Пыльтсамаа.

Пыльтсамаа, 20 августа 29

Анна у матери в Вильянди. Мы условились, что в мое отсутствие она на неделю-другую съездит туда.

Вчера утром была здесь проездом Ээва, она уехала в Петербург, чтобы привезти Юрика. Дай бог, чтобы мальчик был здоров и получил разрешение.

Между прочим, Ээва привезла мне сосновую шкатулку, как она сказала, с разными бумагами, которые Тимо просил меня взять на сохранение в моем доме. Тимо сказал, что он не хочет везти их за границу, а бросать в огонь еще рано, в Кивиялге же они больше не рискуют держать их из-за Петера.

Когда Ээва вручила мне шкатулку, она была заперта. Простой темно-коричневый ящичек, без всяких украшений. Ключа мне не дали, и я не спросил. Мне не хотелось при Ээве сдвигать с места свой письменный стол и приподнимать половицу. Я сунул шкатулку в ящик стола. Мы условились обо всем, и я проводил Ээву за ворота до кареты. Когда я вернулся в комнату и достал шкатулку, чтобы спрятать ее в тайник, я заметил, что краешек одного листка на миллиметр торчит из-под крышки. Я попытался ногтем затолкать его обратно. Не получилось. Я попытался немножко раздвинуть щель между шкатулкой и крышкой. И это не удалось. Ящик моего стола был выдвинут, в нем лежала проволока, чтобы прочищать трубку, и всякие мелкие инструменты. Я взял тоненькую отвертку и попробовал настолько расширить щель, чтобы засунуть обратно торчавший листок. Я не применил никакой силы. Совсем слегка. Честное слово. Но крышка сразу поддалась, и шкатулка открылась! Я увидел: крючок соскочил со штифтов, вырвался из крышки и торчал теперь на ребре шкатулки, будто зуб в пустой десне.

Теперь было бы совсем нелепо удержаться и не заглянуть в содержимое шкатулки. Я обнаружил в ней именно то, что и предполагал, так что мог бы считать себя почти что провидцем.

Бегло, но все же внимательно прочитал я полтораста страниц. Бегло потому, что не было возможности углубляться, и все же внимательно, потому что вскоре понял, что иначе читать невозможно.

Я не могу этого переписать сюда. Во всяком случае — многого. Однако первые несколько страниц я все же перепишу, чтобы было понятно, какое впечатление они производят.

Его рукопись начиналась с половины фразы:

1

в силу чего Саваоф, разумеется, главный просектор как верхних, так и нижних морей, и достояние умерших министров, как денежное, так и нравственное, подлежит разделу между их живыми овцами соответственно барабанному бою. Известный рыжеволосый Мавритании с помощью двух скрипичных струн и трех волшебных палочек сделал мне вчера ночью идентичность Ивана Ивановича, апостола Луки и меня самого более ясной, чем самый густой туман. Итак, наш первый основной вопрос таков: или республика, или монархия. Ибо расстояние от южной оконечности Юкатанского полуострова до бороды Марии Терезии три с половиной октавы. Так что для глобальной императорской музыки совсем недавно пространства было больше, чем

2

живым потребно ладана или мертвымхлеба. Это ясно показывает, что размах ангельских крыльев, по мнению одних, отлично вмещается, а по мнению других, совсем не входит в трубу Фрауэнхофера, и что мы дремлем в пепле вавилонских головешек. Причем наше предпочтение республики перед монархией, или наоборот, весомо только в одном случае. Однако запах цветов и любезность подручных у палачей отдать Снятого с креста под защиту тьмы нисколько не напоминает верховную власть в Македонии, пусть хоть почтенный Мойсей Нилович утверждает, что свет не из-за огня, а из-за тьмы и есть именно то, что сводит с ума Дьявола. И действительно, ни Язон, ни Тезей никогда не использовали колес от кареты, чтобы повернуть врагам ту щеку,

3

которая еще должна ждать пощечины. Ибо, хотя полет птиц не обязательно должен быть красноречивее, чем внутренности жертвенных животных, сапоги по крайней мере в одном случае нужно красить зеленым. Тогда, когда мы сможем стать достаточно свободными, чтобы спросить: во-первых, возможно ли пороки монархии уменьшить до приемлемой степени сознательным выбором личности монарха и типа монархии. Хотя у некоторых дворянских барынь в обычае кое-кому из своих гостей предлагать килечные бутерброды с осколками стекла. И хотя в основе искусства писать музыку, как по крайней мере тщится доказать в одном случае граф. Л., подобное выдергивание нотных стрел из тела мишени, чтобы возносящуюся из ран музыку можно было объяснить хотя бы хвалой Дьяволу, ибо

4

в действительности раны совершенно немы. И бесспорно у варщиков клея для птицеловов порох — одна проблема, а для охотничьих собак — другая. Во-вторых, может ли в трудных условиях сохраниться республика — ибо лишь при таковых она может родиться, — не ища спасения от диктатуры, и не приходится ли ей поэтому мириться с тем, что она превращается в тиранию, и, следовательно, в собственную смерть. Ибо круг составляет сущность природы — подумать только: зрачок, срез ствола, круги на воде от упавшего камня, радуга, солнце, медуза, императорский двор, лишай. Однако то, чем трезубец Нептуна отличается от колесницы Ильи Пророка, само собой разумеется, красивый светло-желтый обоих

* * *

Я не могу сразу ничего определенного сказать по поводу всего этого. Но думаю, что кое-что заметил: на каждой странице по крайней мере одна фраза, стоящая между второй и третьей точками, кажется, содержит мысли, и эти фразы составляют связный и разумный текст. Если будет время и эта рукопись останется у меня подольше, я это установлю точно.

Пыльтс, 30 авг. 29

Сегодня пришло из Петербурга письмо от Ээвы, о котором мы условились. Что погода там уже, в сущности, хорошая. Отправлено 25-го. Из чего я понял, что Ээва и Юрик в этот день выехали домой. Завтра утром съезжу в Выйсику и посмотрю, как обстоит там. Это значит — посмотрю, уехал ли уже Петер и прибыли ли Ээва и Юрик. Если все в порядке, поеду в Пярну. Господа Боки должны туда добраться самостоятельно. И доберутся, разумеется, если их привезет кучер Юхан и если все устроит Ээва.

Пыльтсамаа, 1 сентября

Слава богу: все в порядке.

Ээвы и Юрика, правда, еще нет, но в их прибытии я не сомневаюсь. Главное: Клэр говорила мне вчера с таким расстроенным лицом, что я даже пожалел о невозможности сказать ей правду: их мама неожиданно тяжело заболела в Таллине! Отец получил от доктора Фрезе вызывающее тревогу письмо (интересно, каким образом Эльси это проделала, что даже доктора пишут по этому поводу письма ее мужу? Ого!). И папа Петер сразу же вчера утром помчался в Таллин. Quod erat probandum[75], как говорится. Так что самый тяжелый шлагбаум на пути бегства Боков поднят. Нужно признать, благодаря чисто женской идее Ээвы…

Пярну, 17 сентября 29

Я здесь уже с четвертого. «Амеланд» пришел шестого, несколько дней он разгружался и на следующей неделе получал груз льна. Укрытие для трех душ приготовлено внутри груза. Еда и питье для них тоже припасены. Сами они должны прибыть сюда завтра к вечеру. Не медля ни одной минуты, сразу, как только они войдут в дом, я пойду в город и в ресторации Ингерфельда устрою для капитана Гланса пир на весь мир, чтобы ему ночью не пришла в голову мысль отправиться проверить портовую стражу. Троим его людям (один из них унтер-офицер), которым надлежит быть на дежурстве, я отнесу или пошлю закуску и выпивку в сторожевую будку. Чтобы они от зависти не бодрствовали, а в нужное время завалились спать. Через полчаса после полуночи я оставлю капитана Гланса сладко почивать у Ингерфельда (к этому времени он у меня уже наверняка не должен стоять на ногах), приду сюда, разбужу Юхана (надеюсь, мои господа сами спать уже не будут), мы распределим их чемоданы между тремя мужчинами, и я быстро, в полном молчании поведу их в пустой полуразрушенный дом позади Зимней гавани. Там их встретят посланные капитаном Снидером люди и препроводят на корабль.

18 сентября, вечер, 8 часов

Они здесь.

Юхан поставил лошадь и карету в укрытие. Я отправил его спать на сеновал. Ночью он будет нужен, чтобы нести чемоданы. Ээва на полчаса прилегла отдохнуть на соломенный тюфяк. После того, как перепаковала чемоданы и сделала из восьми семь, и перед тем, как содержание семи запихать в шесть. Потому что больше шести чемоданов (и нескольких легких свертков для Ээвы и Юрика) быть не должно, если мы хотим справиться за один раз.

Тимо сидит на дворе у стены застекленной веранды под рябиной. Я вижу его в окно.

Я велел Юрику быть на страже, просто так, для красного словца, разумеется, и теперь иду, уже время.

19 сентября, после полудня

Кхм… Итак — они уехали.

И я хочу подробно записать сюда события вчерашней ночи.

Следовательно, вчера вечером часов около семи они прибыли. Совершенно понятно, что все мы были несколько возбуждены. Когда Ээва начала перепаковывать чемоданы, Юрик спросил:

— Мама, но куда же мы теперь все-таки едем?

Ээва сказала:

— Я же говорила тебе. На Сааремаа. К Буксхевденам. Они наши родственники и очень милые люди.

— А почему же мы едем тайком — если у папы разрешение от императора? — спросил Юрик, расставляя шахматы, чтобы играть со мной. Те самые шахматы, что я подарил ему два года назад.

— А потому тайком, — объяснила Ээва, — что мелкие пярнуские чиновники могут не поверить, что наше разрешение подлинное. И мы можем потерять несколько дней, может быть, даже неделю, прежде чем им это подтвердят.

На двадцатом ходу я сдался, чтобы быстрее закончить партию. Допускаю, что на тридцатом он мог бы выиграть. Потому что для своих десяти лет он играет на удивление хорошо. И вообще создается впечатление, что из него растет самостоятельно мыслящий мальчуган. Я подумал: оттого ли, что он особенно рьяно впитал в себя лицейское воспитание, или оттого, что он особенно сильно противопоставлял ему собственное «я»?

Наверно, я уже писал раньше: Ээва между упаковкой чемоданов прилегла отдохнуть на соломенном тюфяке, а Тимо (я видел его в окно), несмотря на ветер и накрапывающий дождь, сидел во дворе на скамейке под рябиной и смотрел на море, хотя в сумерках его уже больше не было видно. Я обратил внимание — серая трава дрожала от ветра, за воротами, колыхаясь, светлел песочник. Тимо сорвал с дерева гроздь в полутьме уже почти черных ягод рябины и время от времени клал их в рот и жевал, странно откинув голову назад. Я подумал, нынче они должны быть еще невозможно терпкими.

Около половины девятого я надел свой брезентовый плащ и отправился в город. Капитан Гланс сидел у Ингерфельда, и, судя по расстегнутому воротнику и блеску в глазах, он был уже под хмельком. В отдельной комнате позади залы мы съели ужин из трех блюд — суп с фрикадельками, таллинский шницель с килькой и лимоном и сливовый компот — и обильно запивали все это пивом, водкой и привезенным на «Амеланде» португальским вином. Я рассказывал капитану глупые, отдающие казармой истории с женщинами, так что он время от времени задыхался от смеха, и все так же усердно настаивал на протекции у знакомого ему рижского генерала. И само собой разумеется, по счету платил я. И наливал тоже я. К половине двенадцатого капитан был вдрызг пьян. Я уложил его спать тут же в комнате на диване, перевел его карманные часы на три часа назад и в коридоре в печке спрятал его сапоги.

В непроглядной тьме, под дождем с ветром я прошел по прибрежной улице до корабельного причала и заглянул в окно сторожевой будки. Раньше я послал туда с ресторанным мальчиком на троих стражников три кряквы и шесть бутылок пива. Он отнес их, будто бы от самого капитана. Что означало почти приказание: вылакать все до дна. И его подчиненные, во всяком случае в этом отношении, оказались людьми исполнительными. Штормовой фонарь, горевший на маленьком столике, давал возможность отчетливо видеть, как они ничком дрыхли на трех скамьях вокруг стола. Я приоткрыл дверь в будку, протянул было уже руку, чтобы погасить фонарь, но передумал. Решив, что темная будка скорее могла привлечь внимание, я снова закрыл дверь. Огонек из кормовой каюты на «Амеланде» мелькал тут же у причала, на сто шагов ближе к устью реки.

Через четверть чаш я снова был в летнем домике Цвибельберга Юрик спал на полу, на соломенном тюфяке. Ээва и Тимо сидели при свече на чемоданах у шаткого столика. Ээва нашла какой-то бидончик и дрова и сварила чай. Над столом от чашек, вынутых из саквояжа, поднимался пар.

Я сказал:

— Пора.

Ээва сказала:

— Да. Минутку. Я сложу чашки и разбужу Юрика. Иди, скажи Юхану, чтобы он спускался.

Тимо встал. Он поднес к горлу руки со сцепленными пальцами. Он сказал:

— Подождите… Друзья мои… мне смертельно стыдно… что я, когда было нужно, не сумел этого выяснить для себя…

Ээва стояла у стола, сливала остатки чая в ведро и вытирала белым полотенцем чашки. Я заметил, как моя сестра странно испуганно повернула к Тимо вдруг будто застывшее лицо и как приоткрылся у нее рот.

Тимо сказал: «Однако, слава богу… я пришел к решению…» Он поднял взгляд от стола и поглядел Ээве и мне в глаза:

— Я не могу уехать.

Ээва опустилась на чемодан и закрыла глаза. Мгновение ясно был слышен ветер за окном. Потом в полотенце, которым Ээва вытирала чашки, раздался хруст. Ее взгляд был устремлен на стену. Не глядя, она крошила ручку, отломленную от чашки. Тимо этого не заметил. Он прошел между столом и чемоданом. Я сказал:

— Тимо… ты в самом деле… сошел с ума…

Он мельком взглянул на меня и произнес, но не в ответ на мои слова:

— Да-да. Я признаю: мне стыдно. Два года Китти этим занималась. И ты тоже. И я допускал, чтобы это происходило. От слабости…

Он говорил как-то сбивчиво, и будто отсутствуя, и все же с лихорадочным подъемом.

— …Я не знаю, поймете ли вы это… Когда человек стоит под огнем картечи… тогда это ведь по-человечески, что он хочет уйти оттуда… И если его жена и его ребенок… стоят тут же неподалеку… на грани смертельной опасности… и хотят помочь ему оттуда уйти… и он сам должен помочь им уйти оттуда, где они из-за него… а он в сражении… тогда может случиться, что аргументы pro и contra[76] растут с такой парализующей силой, что человек не способен принять решения и вытесняет из своего сознания категорический императив… бежать с поля боя недопустимо! Китти, ты же помнишь — я послал тебе однажды оттуда письмо, в котором была та же мысль. И вы ведь оба помните, что сказал когда-то Пален…

Я крикнул:

— Я точно помню, что говорил Пален! Что он сразу же поддержал бы твое бегство, если бы ты был в том же положении, что и он. В то время ты не был. А сейчас ты — в сто раз худшем! И ты в нем не один. Твоя жена изводится с тобою рядом! Твоего сына превращают в опорный столп всего того, что ты пытался сломать…

Тимо прервал меня:

— Но Пален сказал еще кое-что… помните: на чужбину уходят те, которые хотят отомстить за себя…

Я спросил — знаю, что хотел тем самым не только заставить его действовать, но от разочарования и злости еще и просто уколоть:

— А ты не думаешь, что уже давно пришел твой час отомстить за себя?!

Жестом правой руки он отмел мои слова в сторону:

— Якоб… помнишь… Пален сказал: кто хочет чего-то более значительного, тот остается дома…

Я воскликнул:

— О дьявол… с таким сумасшедшим, как ты, не стоит спорить. Кто настолько слеп, что в такую минуту отказывается от всего, что нами предпринято… Ну скажи, к чему более значительному можно стремиться или чего достигнуть в выйсикуской тюрьме? Глупец!..

Тимо обеими руками схватился за галстук. У него побелели суставы.

— Якоб… разве ты этого не понимаешь… Китти, ты должна меня понять — это моя битва… с императором, с империей… с той, что у нас… Я благодарю господа за то, что он дал мне силы прийти к этому решению. Дал мне понять: что смог бы я делать в чужой стране?! У меня нет денег, чтобы что-нибудь печатать. И если бы даже я нашел деньги, слово мое сюда все равно бы не дошло. А если бы и дошло, то для слишком многих было бы словом изменника! Нет-нет… если уж куда-нибудь ехать, то только не в Швейцарию. Тогда только туда, — он показал в темноту за окном, — за Иркутск, где уже есть другие… А для меня единственно правильно находиться там, где меня заставляют находиться. Быть там… подобно железному гвоздю в теле империи…

Я еще раз повторил от чистого сердца: «Глупец…» — и понял: если уж он принял слепое решение — спорить с ним бессмысленно. Может быть, я даже высказал бы все, что рвалось у меня из души: честное слово, это же совершенное безумие! Я уже пятый раз в Пярну! Но если бы только это… Люди рискуют тюрьмой и жестокими штрафами… Мы создаем огромный плацдарм от Таллина и Петербурга… И вам придется выложить Снидеру за труды и риск по крайней мере пятьсот рублей впустую… Знаете что, подите вы ко всем чертям и делайте дальше, что хотите, — больше я с вами дурака валять не намерен! Но я ничего не сказал — потому что мы все вдруг повернулись к Юрику. Мальчик сидел на соломенном тюфяке между окон. Золотые пуговицы на черной курточке гардемарина поблескивали от пламени свечи. Он воскликнул:

— Папа! Они соблазняют нас бежать! Я понимаю! Но мы ведь не убежим?! Правда?! Это было бы против повеления императора! Это было бы позорно…

Ээва крикнула:

— Юрик, ради бога — замолчи!

Я сказал, не надеясь, что это могло бы изменить решение Тимо, следовательно, просто со злости… ну, скажем, от разочарования, что меня так одурачили:

— Видишь, Тимо, как научили думать твоего сына! Вопреки императорскому повелению — значит позор!..

Ээва сказала:

— Якоб, ты мог бы быть великодушнее… — Она подошла к Тимо и положила руки ему на плечи. Она сказала — Я уважаю твое решение. Потому что я… я почти понимаю твои мотивы… Жаль только, что ты так поздно… Как же получилось, что ты раньше…

Тимо взял Ээву за руки. От облегчения он говорил почти весело:

— Знаешь… я так много это взвешивал. И сейчас в последние минуты, когда я сидел там на дворе… сейчас вдобавок к тем аргументам Палена… мне пришли на память… помнишь… его слова, что, может быть, он остался из любви к своим померанцам… может быть, самым северным во всей Европе… и особый горьковатый вкус этих померанцев… Я не знаю, испытывали ли вы, какой властной может быть иной раз память вкуса… И именно в этот момент, когда вкус померанцем возник в моей памяти… у меня в руке оказались ягоды рябины с того дерева, и я безотчетно положил их в рот… и тут вдруг во рту и во всем теле ощутил их ожидаемую сладость и невероятную горечь — тот же вкус, только у этих ягод он несравнимо более горький и властный…

Он вынул из кармана гроздь рябиновых ягод и поднес ее к Ээвиному рту.

— Видишь, вот они… — Он обнял Ээву за шею и прижался лицом к ее лицу. Гроздь незрелых оранжевых ягод возле их губ… Он сказал — Я понимаю, делайте со мной что хотите… Но и из-за этих ягод я не могу никуда уехать…

Короче говоря, в полночь я вручил в известном мне пустом доме боцману с «Амеланда» вместо своих беглецов пятьсот рублей золотом для передачи капитану Снидеру в уплату за его труды и риск и просил передать ему, что в дальнейшем он нам не понадобится. И поскольку я все равно бродил по городу, то, несмотря на дождь, зашел еще раз к Ингерфельду. Я постучал с черного хода — немало я роздал чаевых. Капитан Гланс по-прежнему спал мертвецким сном на том месте, где я его оставил. Я перевел обратно его часы, принес из печки сапоги и поставил под его ложе.

Сегодня на рассвете я отправил моих господ в полном составе обратно в Выйсику — и не знаю, нужно от всего этого плеваться, смеяться или плакать.

Пыльтсамаа, 18 марта 1830 г.

Нынешняя тихая и снежная зима в сущности уже идет к концу, а кажется, что она еще в полной силе. Если судить по высоте сугробов.

О том, что творится в Выйсику, с осени ничего не знаю. Через неделю после моего возвращения из Пярну была здесь Ээва и забрала по желанию Тимо ту памятную шкатулку с его рукописями. Так что подробнее изучить их я так и не смог. Однако в том, что тогда подумал, я все же почти уверен.

Но не из-за выйсиковских дел я открыл сегодня после полугодового перерыва эту тетрадь. А для того чтобы записать в нее то, что вчера вечером мне сказала Анна. Сама она сейчас по случаю субботнего вечера пьет кофе у управителя Валевского замка. Нас в последнее время звали туда почти что каждые две-три недели, и мне уже надоели их кофе и карты. Анна, по-видимому, моего отношения не разделяет.

Вчера вечером Анна сказала мне, что у нас, наверно, будет ребенок.

Здесь же в Пыльтсамаа, 12 ноября 30

Я решил поехать завтра в Выйсику посмотреть, как они там живут. Анна напомнила мне, что 13-го день рождения Тимо. Говорят, он за последний год сильно поседел. Хотя ему исполнится всего сорок два. А за девять лет каземата только на висках и в усах у него появилась проседь.

В нашем доме последний год тоже был довольно тревожный и беспокойный. Когда я прошлой осенью вернулся из Пярну, от наших наличных денег осталось шесть рублей. Чулан и погреб, правда, не были совсем пустыми. Однако из-за нашего весеннего переселения и моих осенних пустопорожних поездок мы не могли по-настоящему ухаживать за огородом, и у нас совсем не осталось муки, а над нашей спальней черепичная крыша окончательно прохудилась. Купить новую черепицу мне было не на что. Целую неделю я возился на чердаке с ведром глины и только кое-как залатал старую. Ээва прислала нам из Выйсику три пуда ржаной муки (от Анны она знала о наших трудностях), и на яблоках и капусте с четверти лофштеля, плохо ли, хорошо ли, мы прожили осень. Иногда река давала нам рыбу. И тут я придумал выход.

Я узнал, что полковник Теннер поехал в Ригу на зимние картографические работы. Я взял на дорогу оставшиеся у нас последние рубли и помчался за двести двадцать верст. Нашел его. Он написал нужную бумагу. Потом он отыскал старого графа Меллина и попросил у него для меня рекомендацию. И пошел со мной вместе в губернское управление, положил перед ними несколько триангуляций, подтвердил, что это моя работа (в какой-то мере так оно и было), и исхлопотал мне подписанное и заверенное печатью свидетельство землемера. Для казенных работ в России, согласно закону 1806 года, его, правда, вроде бы недостаточно, однако в Лифляндии этот закон до сих пор еще не введен в действие, и для местных работ мне никакого другого не требуется. Так или иначе, но моя принадлежность к новой профессии стала известна прежде, чем я сам успел кому-либо об этом сказать. Едва я вернулся из Риги, как господин Швальбе прислал за мной из Рыйка и предложил работу: вымерить и закартографировать для фабрики лесные участки по ту сторону реки и вдобавок еще закупленные для фабрики леса около Валга. Приступить к работе можно будет, конечно, только весной. Так что я через Швальбе попросил у господина Амелунга прежде всего аванс, чтобы было на что жить и чтобы взять напрокат нужные землемерные инструменты. Я знал, что у старого Винтера в Тарту, в прошлом землемера, теперь уже несколько лет живущего на пенсии, все это имеется: приличный теодолит, измерительные цепи, железные стержни для вымпелов, правда, несколько уже заржавевшие, и даже планиметр Вагнера. Дать мне все это напрокат он не пожелал. Но был согласен продать. И после долгих переговоров — даже на таких условиях: для начала я должен заплатить ему только сорок рублей, а вторые сорок могу задержать до осени. На остатки от аванса мы с Анной дотянули до весны, и, как только земля подсохла, я приступил к работе. И хотя плата за мой труд шла к нам в карман не очень уж обильная, но у меня оказалось вдруг так много работы в разных местах, что только с величайшим трудом я выкраивал время, чтобы сделать прививку нашим яблоням и вскопать огород. В более легких работах по саду и по дому Анна, нужно сказать, умело мне помогала (в более легких потому, что ее мартовское предположение оправдалось). К осени, когда по заказу детей господина Валя я намечал границы между их Каавеской и Паюской мызами, Анна вызвала из Вильянди себе в помощь мать. И сейчас, по Анниному расчету, ей осталось носить всего с неделю.

Так что в Выйсику я, естественно, отправлюсь один, притом верхом на взятой у Валя лошади, но даже и таким способом эти пять верст из-за немыслимой распутицы ехать противно.

15 ноября 1830 г., поздно вечером

Сейчас мне приходится вспомнить древние слова: господь дал, господь и взял. Или вернее. Господь взял то, чего еще и не дал. Однако попытаемся соблюсти последовательность событий.

Я оставил Анну в добром здравии варить последние яблоки нынешнего урожая, мать помогала ей поднимать медные посудины с готовым вареньем и поддерживать огонь в очаге. Я заблаговременно привел на двор коня от валевского управителя (ему дано распоряжение, когда потребуется, предоставлять мне лошадь) и после полудня поскакал в Выйсику.

Даже при скудном свечном освещении было видно, как сильно поседел Тимо с прошлой осени. А Ээва казалась в точности такой же, как прежде, и вообще, они производили впечатление людей, примирившихся со своим положением.

Гостей по случаю дня рождения у них не было никого, кроме Эльси и Клэр. Ни за кофе, ни за ужином я не стал спрашивать, дошла ли каким-нибудь образом до Петера наша отлучка минувшей осенью, не возникли ли в связи с этим какие-нибудь проблемы. Но после ужина, когда ушла Клэр, этот разговор завела Эльси.

Когда она вернулась с Петером из Таллина, едва оправившаяся и все еще слабая после своей выдуманной болезни, и обнаружила Тимо в Выйсику (Ээва повезла Юрика в Петербург), она с трудом сумела скрыть от Петера свое удивление. Нет сомнения, она была бы последней, кто способен предать. Однако каким-то образом — от конюха главному конюху, от него — кухарке управляющего, с которой тот был в сожительстве, от кухарки уже самому управляющему и затем, наверно, по не слишком ясному, а все же услужливому бормотанию старого Тимма — слух дошел до Петера, что, мол, господин Бок со своей супругой за это время куда-то отлучались… Да едва ли можно было совсем незаметно совершить такую поездку» Кроме того, никто из нас тогда не подумал о том, чтобы спрятать концы в воду на случай, если придется возвратиться. Петер спустя неделю первым долгом послал за кучером Юханом: чтобы явился! Юхан — человек, уже давно давший Тимо клятву верности. Он почуял недоброе — на обратном пути Ээва ему сказала, чтобы он, как могила, молчал об этой поездке, — и Юхан сразу же пришел в Кивиялг узнать, как ему быть с господином Петером, если его станут выспрашивать. Тимо сунул в руки Юхану двадцать рублей и отослал его не в господский дом, а в Экси с письмом старому Мазингу. С петеровских глаз подальше. Ибо Петер с его помещичьим всевластием и верноподданническим рвением вполне способен приказать, чтобы Юхана уложили на скамью и стали розгой выбивать из него правду, и Тимо сказал, что тогда у него было бы ощущение, что это проделывают с ним самим…

(После этих слов следовало бы в очередной раз спросить: откуда взялся такой прибалтийский дворянин? Но я настолько хорошо его знаю, что этого вопроса задавать не стану. Ибо скорее следовало бы спросить, откуда вообще взялся подобный человек?!)

После исчезновения Юхана Петер сам явился в Кивиялг. С присущей ему манерой он по-хозяйски расселся на их старом диване в зале и сказал:

— Говорите, куда вы ездили!

Ээва стала перед ним и, упершись совсем не по-дамски руками в бока, сказала, совсем по-дамски улыбаясь:

— Дорогой господин свояк, мы не собираемся отвечать на ваш допрос. Ни сегодня, ни в дальнейшем, да будет вам это известно.

Тут Петер начал им внушать — как сказала Ээва: «Ты же знаешь его поучительно брюзгливый дядюшкин тон, эту его совершенно идиотскую манеру», — стал внушать:

— Да поймите вы, мне же нужно написать донесение, что в мое отсутствие вы уезжали из Выйсику, Поскольку мне это известно… А как же я напишу, если не знаю, куда вы ездили.

Тимо сказал:

— Почему не можешь? Ты напиши: «На мои расспросы господин Бок отвечал, что они тринадцать раз проехали в карете вокруг волости, разумеется, не нарушая границ, только господин Бок, увы, точно не помнит — по солнцу или против солнца».

Петер крикнул:

— Не болтай ерунды! Вас не было четыре дня!

Тимо ответил:

— Для господа тысяча лет — одно мгновение.

Тут Петер взревел:

— Не изображай из себя дурака!

И Тимо ответил:

— Что значит не изображай?! Осторожно, Петер, ты ставишь под сомнение слова двух императоров!..

Юхан пропал. Петер ничего не добился. И, по-видимому, слух о тайной поездке Боков так и остался в донесении неупомянутым. Ибо в попытке к бегству Петер явно их не подозревал. Или если и подозревал, то нарочно об этом промолчал. Поскольку одно было ясно: если бы подозрение в попытке к бегству дошло до генерал-губернатора, а потом и до царя, то в положении Тимо произошли бы значительные изменения. И, очевидно, они коснулись бы и режима надзора и сдунули бы и самого председателя опекунского совета. Однако изменений не последовало.

Я спросил Тимо:

— А интерес господина Петера к твоим рукописям остался прежним?

Тимо сказал:

— О да! Время от времени он по-родственному приходит ко мне полистать мои поваренные книги.

Я спросил:

— А больше ему до сих пор ничего не удалось прочитать?

Не знаю, слышал Тимо мой вопрос или не слышал. Вслух он на него не ответил. Только мне показалось, он слегка покачал головой.

Мы засиделись допоздна, и Ээва велела протопить мою бывшую комнату и приготовить там для меня постель. Я уже почти засыпал, когда ко мне постучали:

— Господин Якоб! Господин Якоб! Проснитесь! Вас разыскивают, ваша жена…

Это был осторожный старческий голос Кэспера. И вмешался чей-то незнакомый:

— Доктор Робст просит вас приехать. Несмотря на ночной час. Он там. Роды начались. И кажется, что… Это случается иногда… Так что…

Через несколько минут я был одет. И я даже не могу сказать, что был испуган. Я был настолько уверен в своем дурном предчувствии, что, окажись оно напрасным, у меня было бы ощущение, что я обманут. Я бросился в конюшню и вывел лошадь. Слуга и famulus[77] доктора Робста поехал вместе со мной. В глубоких колеях грязи и в полном мраке наши лошади сами находили дорогу. А когда мы повернули на шоссе, моя коняга так круто свернула с мызской дороги, что, очевидно, ветка невидимого в темноте придорожного дерева сорвала у меня с головы шляпу. В этой кромешной тьме я не стал искать ее. С непокрытой головой я поскакал дальше и помню, как отчетливо думал: все равно, ищи не ищи, но раз она слетела с головы, сразу, как только я помчался домой, — это дурной знак, значит, дома смерть…

Когда я приехал, уже было поздно.

Анна от большой потери крови была в полубессознательном состоянии, ей еще ничего не сказали. Теща встретила меня пьяная и заплаканная. В кухне на столе стояла пустая бутылка от прошлогоднего яблочного вина. За кухней в проходе с каменным полом лежал освещенный свечами тот, кто хотел родиться, но в последний миг отказался, маленький лиловато-желтый комочек, накрытый белой пеленкой. Мой сын, который не захотел стать моим ребенком.

Доктор Робст мне его показал. В кухне он велел полить ему на руки из ковша над глиняным тазом и, моя руки, объяснял мне: биение сердца было отчетливо слышно, но выход ребенка из материнского лона, чего никак нельзя было ожидать, длился очень долго и был очень труден. И к тому времени, когда ребенок оказался у них в руках, он успел задушить себя собственной пуповиной…

Знаю, что, очевидно, мысль моя неверная, но знаю и то, что никогда не смогу от этой мысли отделаться… Если бы тринадцатого ноября, которому не суждено было стать днем рождения моего сына, — а это был день рождения Тимо… если бы тринадцатого ноября я не уехал, а находился дома (ведь считать рождение моего сына преждевременным нельзя)… может быть, не случилось бы того, что случилось…

И я размышлял: следует ли мне считать утешением (как доктор Робст с присущей ему эмфатической манерой старался мне внушить) или, напротив, — еще большим несчастьем, что он отчетливо слышал удары сердца ребенка? Значит, ребенок не умер зародышем, который должен выйти из живого тела матери, чтобы быть погребенным, значит, мой ребенок был живым?

И еще я думал: …то, что я оставил Риетту, — разве это поступок действительно достойный Иуды, и он ляжет на моих детей до третьего и четвертого колена? Может быть, поэтому мой сын, еще не вступив в этот мир, подобно Иуде сам себя задушил?

21 ноября 30

Мы хоронили его на следующий день (моя теща и я, вдвоем) в маленьком деревянном ящичке, который я сколотил из выструганных дощечек, под густым мокрым снегопадом у задней стены кладбища. Без молитвенного напутствия, разумеется, а все же в освященную землю.

Сегодня Анна непременно хотела пойти со мной на кладбище — взглянуть на могилку. Она от нас в нескольких сотнях шагов. Тем не менее спустя неделю после всего происшедшего это оказалось для нее не так легко. Хотя ее относительно неплохое физическое состояние удивляло меня меньше, чем, как бы сказать, ее душевное равновесие. Наше горе, кажется, ее совсем не угнетает…

Конечно, я не стал ей говорить о Риетте или о своих страхах перед ветхозаветной местью. Однако q том, что несчастье с нашим ребенком могло быть в какой-то необъяснимой связи с судьбой Тимо — поскольку ребенок поторопился родиться в один с ним день и, может быть, именно поэтому и не родился, — об этих своих домыслах я Анне говорил. Говорил на обратном пути с кладбища, когда она в пятидесяти шагах от наших ворот, несмотря на падавший снег, еще раз присела отдохнуть на придорожный камень. Когда же мы, дойдя до ворот, вошли в дом и Анна легла в постель, она позвала меня. Я сел возле нее на кровать. Она взяла мою руку и стала ее гладить, а я почувствовал, что скорее мне бы следовало ее утешать… Она придвинулась поближе ко мне и сказала:

— Якоб, не надо так думать. Такое несчастье и прежде слишком часто случалось, чтобы за ним искать неведомо какой смысл. Просто мы должны просить господа и надеяться. Чтобы в будущем он даровал нам больше счастья… И если ты меня и дальше будешь так же любить, как до сих пор…

Я почувствовал, как вздрогнул от ее самообольщения… Потом я внимательно всмотрелся в ее лицо и увидел: за эти дни, измученная родами и изменившаяся, она каким-то чудесным образом будто от чего-то освободилась… Ее странная усталая свежесть стала теперь еще прозрачнее и еще пленительнее и — боже правый, — в еще большей степени, чем прежде, и ее собственной, и Риеттиной… И я ощутил, что, хотя она еще продолжала кровоточить, мы оба хотим — вопреки воле господа или по воле его — возможно скорее снова сделать попытку…

26 декабря 30

Сегодня после полудня Ээва приезжала к нам в гости, и я запишу некоторые рассказанные ею новости, пока я их не забыл.

То, что Тимо отказался от тщательно подготовленного нами бегства, заставило Эльси поверить, что в какой-то мере он действительно не в своем уме. Ну, я думаю, что она не поверила бы в это так легко, если бы ее собственное участие в истории с его бегством было бы чуточку более сторонним… Чем больше наше личное участие в каком-либо намерении, тем более слепым мы считаем того, кто это намерение отвергает. Знаю по собственному опыту. Ибо моя доля в подготовке бегства Тимо была действительно самой большой… и я был первым, кто назвал его глупцом…

Кроме того, Ээва сказала, что теперь, когда маркиз Паулуччи оставил царскую службу и уехал из России и генерал-губернатором Прибалтийских провинций назначен господин фон дер Пален, кажется родственник того старого Палена, Тимо разрешил семье, когда она сочтет нужным, обратиться с прошением на имя генерал-губернатора. Потому что Палена Тимо считает человеком более достойным, по крайней мере в сравнении с Паулуччи. И Эльси написала такое прошение, и по ее настоянию Петер его подписал. Ибо после того, как Эльси поверила в болезнь Тимо или во всяком случае усомнилась в том, что он вполне в здравом уме, она поставила себе задачу все-таки осуществить отъезд Тимо за границу. Но сделать это законно, с высочайшего разрешения. При этом условии, как считает Эльси, Тимо должен согласиться. Кстати, я очень хорошо понимаю такую готовность Эльси действовать при тех напряженных отношениях, которые создались между братом и мужем, однако полагаю (и Ээва считает так же), что в согласии Тимо нельзя быть вполне уверенным… Так или иначе теперь они написали Палену, и содержание письма примерно таково: умственное расстройство их брата и родственника весьма безобидно и неопасно, в его состоянии наступают моменты полного просветления, в силу чего при длительном и правильном лечении можно твердо надеяться на полное выздоровление. Поскольку же средства брата весьма ограниченны и не позволяют рёгулярно приглашать к нему врачей из Таллина или из Пярну в его вынужденно отдаленное местопребывание, они просят разрешить ему временное, проживание в Таллине или в Тарту, лучше именно в Тарту, где благодаря наличию университета имеются особенно сведущие врачи. В этом же письме они просят милостиво отнестись к прошению, с которым семья из естественного желания выполнить свой святой долг намерена вскоре обратиться, то есть к просьбе разрешить Тимо в сопровождении близких с целью окончательного выздоровления поехать в Германию, например, в Кётен, чтобы пройти там курс гомеопатического лечения у знаменитого доктора Ханемана. Ибо, как всему просвещенному миру известно, курсы лечения у доктора Ханемана именно при такого рода заболеваниях, как у господина Бока, показали самые блестящие результаты…

Когда мы закончили наш скромный ужин второго рождественского дня, Ээва села в сани и уехала, а Анна легла спать, я же после этих разговоров опять — спустя много времени — достал из-под половицы рукопись меморандума Тимо. Кстати, в этом году я намеренно купил несколько точно таких же тетрадей, как вот эта, в которой веду дневник, — предназначенных для заметок по текущим землемерным работам; если таких тетрадей на моем столе будет несколько, это даст возможность лучше маскировать дневник, упади на него случайно чей-то взгляд. И в этой связи я подумал и о рукописи Тимо. Я раздобыл толстую бумагу для набросков и черновиков того же формата, что и рукопись, положил их ворохом — сероватые полускрученные затвердевшие листы — на свой стол, чтоб и они казались там обычными. Чтобы рукопись Тимо, если кому-нибудь случится увидеть ее на моем столе, не выделялась из всего остального.

Сейчас я опять разложил ее перед собой среди стопок прочих бумаг. Ибо подозрение Эльси по поводу Тимо, о котором говорила Ээва, заставило меня снова перелистать его рукопись.

И должен сказать: если оставить в стороне некоторые его суждения, обусловленные сословной ограниченностью, я чувствую себя от этого чтения втиснутым в некий странный и противоречивый замкнутый круг: высказанные им мысли, которые наиболее явственно подтверждают его безумие, служат наиболее ярким доказательством его глубокого проникновения в жизнь и его беспощадной честности

…Много ли найдется людей, которые могут от чистого сердца сказать: таково было мое намерение и так я поступил для его осуществления? И если среди миллионов найдется один, которому присуща как гениальность, так и энергия, необходимая для честности, — то этот человек окажется в изгнании…

Порядок — основа любого общества, и я неизменно отношусь к нему с уважением, однако неправильно представлять себе, что порядок не совместим с правдой…

…Не любить ограничителей справедливости присуще человеческой природе и присуще в тем большей степени, когда ограничению сопутствуют пристрастность и грубость…

…Когда захочется непоправимо испортить здание, то следует поручить его строителям, которые, пользуясь равной властью, каждый месяц сменяются…

…Что может быть прочного в неограниченной монархии?

…Любой народ до того, как он достигнет цивилизации, переживает эпоху дикости и варварства, прежде чем достигнутая цивилизация под действием скверной человеческой сущности в свою очередь вырождается в новое варварство. Однако освещенный пожаром Кремля народ уже не тот, которого курляндский псарь Бирон десять лет таскал за волосы. Тех, кто в этом усумнится, ожидает роковое изумление. В жизни народа, так же, как и в жизни отдельной личности, бывают мгновения, которые разом меняют самую их сущность

…Что касается наук и искусства, то Россия действительно заслуживает серьезного внимания. Кто понимает Державина, Дмитриева, Крылова, Жуковского, Батюшкова и Карамзина, кто умеет ценить Озерова, кто видел памятник Минину и Пожарскому, как и произведения Толстого, Егорова или Уткина, кто слышал мессу Бортнянского, кто видел на сцене Шушерина, Брянского, Семенову, Данилову, тот в тем большей мере разделяет признание этих блистательных имен, чем ближе ему классический мир. Вам, господа, эти имена неизвестны. Но разве это умаляет их ценность? Разве то вина Гёте и Шиллера, что в Париже их почти не знали, до того как madame de Stael. не заверила французов, что и по ту сторону Рейна тоже читают и пишут?

…В чем состоят заслуги Паулуччи? Разве в том, что он посылает царю свои донесения, и царь платит ему за это жалованье и в силу этого замечает, что тот существует? Разве рвение шельмы способно начисто стереть его позор? А если способно — чего же тогда стоят вера и честь?

Что он не любит жертвовать на наше благо свои дорогие дни, в этом мы убедились в 1812 году. Крайне правдоподобно, что он не израсходовал всех своих денег, если принять к сведению, что еще несколько лет тому назад щедростью одного нашего соотечественника он был выкуплен из венской долговой тюрьмы и что теперь, как мы достоверно знаем, благодаря своему высокому жалованью и маршальским доходам, может поместить в Италии огромные капиталы Почему мы называем его только сиятельством, а — еще не величеством?

…В июне 1816 года я препроводил императору гласным путем официальную записку, которая содержала подлинные доказательства изложенных в ней утверждений. В минувшем году шеф Департамента письменных прошений заверил меня, что в течение последнего года он не получал аудиенции. При том, что император за это же время не пропустил ни одного парада.

Уже четырнадцать лет остается невыполненным повеление произвести ревизию варварской конфискации поместья семьи Паткулей.

Как же назвать подобный порядок ведения дел?

…Не будем же всегда обвинять наших правителей. Они именно таковы, какими мы их делаем. Если мы с колыбели отравляем их своим пресмыкательством, как же мы можем требовать от них, чтобы им было дорого наше благополучие?

…В самом деле, начиная с создания Священного союза, мы могли заметить, как наши газеты утверждают, что права суверена исходят только от господа бога. А мы, верящие во всемогущество бога, его воле приписываем чуму, гиен, скорпионов, клопов и алжирских беев и полагаем, что правители поступили бы мудро, если бы предоставили будущим поколениям решать, чем же они в сущности были — орудиями божьей милости или господнего гнева…

Разве безумец способен написать нечто подобное?

Разве нормальный человек может бросить нечто подобное в лицо своему императору?

Да, но если император взял с нормального человека клятву говорить ему правду?

Да, но если император лишил нормального человека свободы нормально лгать?

Эх, только безумец способен отказаться от свободы лгать императору!

Воскресенье, 25 октября 1831 г.

Сегодня в десять утра Анна благополучно родила здоровую девочку.

Доктор Робст собирается на будущей неделе поехать в Германию, но все же успел принять нашу дочь. Мать и дитя с божьей помощью вполне здоровы. Мы считаем — Анна, доктор и я, — если то обстоятельство, что ребенок родился в исключительно холодный и ветреный день, имеет какое-нибудь значение, ну хотя бы, что из нее получится ветреница или что ей придется много страдать от холода, то такое неблагоприятное предвестье полностью устраняется тем, что она родилась под церковный благовест… И когда Анна около двенадцати часов выпила полный стакан компота из прошлогодних яблок, а мы с доктором — по рюмке вишневого ликеру, все с радостью уверовали в эту примету.

Мы с Анной решили назвать девочку Ээвой — это имя подходит как для господ, так и для деревенских. А Анна сказала то, о чем и я подумал, — это послужит напоминанием моей важной сестре, которую уже нигде, кроме как в доме родителей и брата, этим именем не называют.

29 октября

Вчера утром кистер Мете окрестил Ээву здесь, в нашей столовой. Восприемниками мы просили быть госпожу фон Валь, ну — и госпожу фон Бок… а для равновесия я позвал еще желтоволосую Юлию нэресаареского Тийта. Кажется, я еще даже не писал здесь о том, что Тийт, старый одноглазый кряж, еще в прошлом году нежданно-негаданно привел к себе в дом новобрачную из предместья.

А мне завтра ехать в Вильянди. Потому что у нас опять, как бы это сказать, в доме и рождение, и, того и гляди, что смерть одновременно. Анне сообщили, что ее мать тяжело больна. А так как Анна не может сейчас ни оставить ребенка, ни взять его с собой, она попросила меня съездить вместо нее в Вильянди.

Моя теща мне в сущности чужой человек. Даже более чужой, чем было бы естественно. Она и в прошлом году, да и раньше, живала под нашим кровом, пока осенью не заболела и не отказалась к нам приехать. Может быть, наше приглашение показалось ей недостаточно искренним. Я и сам не знаю, почему — по каким-то случайным фразам, по ее смешкам, каким-то взглядам, по выпитым бутылкам домашнего вина — или просто из самого воздуха, но у меня сложилось впечатление, что в ней есть какое-то — даже не умею сказать, — какое-то пошлое всеведение. И что мать моей жены, на мой вкус, должна была бы быть иной женщиной.

Я уже попросил у Валя лошадь с санями и беру с собой двустволку на случай волков.

11 января 32

Итак, прошло рождество и наступил Новый год. Прошел и День трех волхвов, а то, что с него день, как говорят, на куриный шаг прибавился, этого я еще не успел заметить.

Всю зиму мы тонем в бесснежной тьме, и у меня такое чувство, будто сам я тоже тону, только не знаю, в чем. Не в отсутствии денег — с этим я изо дня вдень вел битву за своим чертежным столом, вдохновляемый и пугаемый детским хныканьем в соседней комнате. Вообще «тону» не то слово. Я чувствую себя человеком, который совершил нечто постыдное, что он, осуждает и хочет забыть, но чего он не может от себя оторвать. Хотя я ничего подобного не совершил. Все же… Четвертого декабря мою тещу опустили в землю, а то, что она мне завещала, вьется вокруг меня на земле. И я не могу освободиться от этого. И мне некому это выложить, кроме как на Эти же проклятые страницы.

В конце ноября я ездил в Вильянди проведать Маали. И нашел ее в полуразрушенной лачуге во дворе льноторговца Ринне на улице, спускающейся к озеру. Комнатка жалкая. Сломанный стул с плетеной спинкой, шершавый, давно не мытый стол, комод. Несколько мисок и горшков в потухшем очаге, расшатанная кровать. Только комод был добротный, красного дерева. Горничная купца Ринне если вспоминала, то приносила больной чего-нибудь поесть и ставила на табурет у постели.

Маали всегда была худощавой, во всяком случае в те несколько лет, что я ее знаю. А теперь она казалась просто прозрачной. Она и сейчас была слегка под хмельком, ее острые скулы пылали на бледном лице, узеньком, как козий след. Между постелью и стеной стояла наполовину выпитая бутылка дешевого ягодного вина. Маали смотрела на меня сперва мутными, а потом, когда узнала, беспокойно забегавшими глазами. Она сказала:

— Знаешь, у меня меньше гложет бок, когда я немного выпью.

Я объяснил ей причину, по которой не могла приехать Анна, и спросил, что я могу для нее сделать. Она пожелала, чтобы я привел к ней пастора Яановской церкви. Я сказал:

— Хорошо, но прежде я приведу к тебе доктора.

Вильяндиский врач Мейер, сын местного кузнечного мастера, еще молодой доктор, настроенный философски, но, по слухам, находящийся с Эскулапом в добрых отношениях, несколько раз бывал в Выйсику. Он узнал меня и сразу же надел шубу. Осмотрев Маали, он сказал, что несколько глотков из той бутылки больной только на пользу. Я вышел вместе с ним во двор, чтобы заплатить ему за визит, и спросил, что с моей тещей.

— Она просила пастора, — сказал доктор Мейер, — вот и приведите его.

Я спросил:

— Разве уже сегодня? — Потому что, когда это касается даже не очень близкого человека, становится как-то не по себе.

— Сегодня или завтра — какая разница, — сказал доктор Мейер. — приведите уж лучше сегодня — чтобы старый человек успокоился.

Я спросил:

— От чего она умирает?

Доктор Мейер сказал почти сердито:

— Послушайте, мы же оба видим, что она кончается. От чего? Я не знаю. Никто не знает. Какой в данном случае — или даже вообще — смысл в звоне латинских слов. Просто течет песок сквозь пальцы, пока не кончается.

Я вернулся в комнату и сказал Маали, что пойду теперь за пастором. Она могла предположить, что доктор сказал мне что-то о ее болезни. Но она ни о чем не спросила.

Я отправился в пасторат, и мне сказали, что пастор Карлблом по каким-то делам уехал в Ригу.

Когда я, вернувшись с этим известием, сел на табурет у постели моей тещи, она закрыла глаза, потом взглянула на меня, положила свою сухую и горячую ладонь на мою руку (и я не посмел ее убрать) и почти шепотом сказала:

— Якоб… тогда я сейчас скажу это тебе… Может быть, так даже и лучше… То, о чем я хочу сказать, мой позор… а твоя радость… Именно так… И если я скажу это тебе — я не буду сама этого стыдиться… Знаешь, мой Аадам, бочар Вахтер, которого ты своими глазами не видел… я не могу о нем сказать иначе… даже на смертном одре… он был тупой и грубый человек. Никогда в жизни он ничего сразу не мог понять. А когда начинал что-то понимать, то большей частью сразу же злился, все равно, что бы это ни было… Когда пастор Шредер, он был в то время пастором церкви Яана, повенчал нас с Аадамом, то сделал это просто потому, что никто получше не подвернулся. Я была на третьем месяце — ты понимаешь… Ну… пасторская горничная Маали, в пасторате — и вдруг такая история…

Она перевела дыхание. Я молчал. Только когда она стала правой рукой ощупью искать бутылку и попросила помочь ей глотнуть, я подумал, что теперь мог бы отдернуть руку, но не сделал этого. Она продолжала говорить, и в ее полушепоте зазвучало удовольствие, чувствовалось, что поворот рассказа был ей приятен.

— Ты уж, наверно, подумал, что я приставала к пастору. О нет, этого, право, не было. Но, конечно, и не от ангела небесного… В пасторате в ту весну шла большая перестройка, и в гостинице против сада… жил привезенный Шредером строительный мастер. Как картинка красивый и удивительно обходительный молодой человек, немец. И он с первой минуты стал на меня открыто заглядываться. Я, конечно, как полагается, смотрела в пол, но когда он не видел, я не могла от него глаз отвести…

Я слушал ее с легким неудовольствием, но с жалостью и с радостью прощения заметил, как умиравшая Маали оживилась от своих воспоминаний.

— И довольно скоро он затащил меня к себе в комнату… Там все было устроено по его вкусу, картины и трубки на стене и цветы на столе… комната как табакерка… Сперва я противилась, но когда он наобещал мне с три короба, я перестала сопротивляться. Господи, прости меня… Так что на самом деле твой тесть не Аадам, а этот немецкий барин…

Она сжимала мою руку, и я чувствовал: не из-за трудности признаний, а оттого, что я оказался посвященным в ее тайну. Однако я справился с собой. Я чувствовал: не нужно ее осуждать в этот час, нужно постараться быть к ней справедливым. Я сказал:

— Маали, ты ведь знаешь, что права давать отпущение грехов, как у пастора, у меня нет. Но я верю, что… господь скажет тебе: «Ты достаточно за это настрадалась, — (в чем у меня не было уверенности…), — ты достаточно настрадалась — так приди с миром…» А что касается моей радости по поводу того… Ну, если твой Аадам был скверный и глупый человек…

Я увидел, как тонкий рот Маали стал совсем тоненькой черточкой и как упрямо и утвердительно дернулся ее острый подбородок. Я продолжал:

— …и если тот немец был человек порядочный — я, правда, не знаю, насколько он порядочный, если бросил тебя в таком положении…

Маали сказала:

— Перед тем как уехать, он оставил господину Шредеру для меня тридцать рублей… и этот комод красного дерева… Уж как я ни бедствовала, все продала, что осталось от Аадама… а комод сберегла, он останется после меня Анне…

Должен признаться, в этом было что-то трогательное, и я сказал:

— Так что если тот человек был все же славный и порядочный, то я могу порадоваться за Анну и за нашего ребенка…

Маали прошептала:

— Да-а… Он был хороший человек… И ты его знаешь. Это тот самый господин Ламинг… который потом у вас в Выйсику много лет был управляющим…

Мне показалось, что я задыхаюсь. Я долго молчал. Я хорошо расслышал, что сказала Маали, и все же спросил:

— Маали, ты не бредишь?!.

Она опустила голову на подушку. На лбу у нее выступил пот, седые космы выбились из-под чепца. Но она с укором посмотрела на меня и прошептала:

— …Почему ты мне не веришь… Я же была самой видной девушкой во всем пасторате… И я говорю, что мне было бы легче перед господом богом…

Я спросил, знает ли Анна.

Она покачала головой.

— Я хотела сказать ей перед смертью.

Я оставил немножко денег ринневской горничной — велел ей ночью заходить к Маали, а сам пошел в Валуояский трактир. Хотел поглядеть, хорошо ли накормлена моя лошадь. И мне хотелось провести ночь там, где меня никто не знает. Я сел в трактире за стол и почувствовал, как меня словно ткнули лицом в невидимую стену. Но и после четвертой или пятой стопки водки, которые я закусывал свиными шкварками, облегчения я не ощутил. Не нашел я спасения и во сне, сонливости не было и в помине. Голова была до боли ясной, и мне казалось, что она останется навсегда такой же болезненно ясной, как у осужденного, которому только что объявили пожизненный срок…

Разумеется, на следующее утро я взял себя в руки и пошел к Маали. Еще до ее исповеди я принял решение быть смиренным и милосердным, и теперь я тоже понимал, что с умирающей нельзя вступать в борьбу и предъявлять ей какие-то обвинения. И все же мне было почти невыносимо находиться возле нее и, разговаривая с нею, оставаться непримиримым…

Помню, я обрадовался, что в то утро она уже едва говорила, и глаза у нее стали невидящими, и уже не было очень стыдно отворачиваться от ее взгляда. Помню, что я стыдился своей радости. Да-да, в какой-то момент я был готов кричать о помощи — от непреодолимой невозможности взаимного понимания между мной и этой умирающей старухой. И от собственной неспособности играть с нею в святую игру прощения… Если бы она раскаивалась, я бы, наверно, с этим справился. Я бы смог заставить себя взять ее руку и сказать: «Мама» — как покорному зятю в подобном случае полагалось бы, — «мама, само собой разумеется, я расскажу Анне все, что ты мне сказала, и утешься тем, что мы вместе с ней порадуемся». Но то, что моя теща на пороге смерти гордилась своим падением, и ее нелепое слепое представление, что и я должен этим гордиться, парализовало мои усилия отречься от себя.

Я ушел, пообещав вернуться после обеда. Мне захотелось вдруг присмотреть для Анны у вильяндиских сапожников какие-нибудь красивые домашние туфли на меху, потому что в кухне у нас каменный пол, и Анна не раз жаловалась мне, что в тонких легких туфлях чуть подальше от очага у нее стынут ноги. Потребовалось время, чтобы обойти трех-четырех сапожников и побывать в двух деревенских лавках. Когда же я около четырех часов с туфлями и прочими покупками направлялся в трактир, оттуда навстречу шла ринневская горничная. Она уже просила трактирщика передать мне: днем, около трех часов, Маали скончалась.

С почтовым ямщиком я отправил Анне в Пыльтсамаа это известие. Анна оставила маленькую Ээву на несколько дней на попечение экономки Валей — у нее у самой двух- или трехмесячный младенец — и вовремя успела приехать в Вильянди на похороны матери. Пастор Карлблом возвратился из Риги, и мы по всем правилам похоронили Маали на Яановском кладбище. Помню, что Анна, у которой часто глаза на мокром месте, плакала, когда они с какой-то соседкой надевали на Маали белую рубаху и погребальное платье из черного коленкора, лежавшие в ящике комода, и когда уже на кладбище мы бросали комки смерзшегося песка на гроб. Но мне казалось, что плакала Анна все же меньше, чем можно было бы ожидать. Однако комод красного дерева она непременно хотела везти домой. Лишь после долгих уговоров мне удалось ее убедить, что все, оставшееся после Маали, уместится в несколько узлов, которые мы сможем увезти с собой в маленьких, взятых у Валя санках, а чтобы везти комод, нам придется нанять розвальни, в то время как столяр Биндер заплатил бы нам за этот комод здесь же в Вильянди тридцать рублей!

На самом деле Биндер дал за комод всего-навсего восемнадцать. Но я заявил Анне, что продал его за тридцать. Когда мы на следующий день после похорон ехали домой — в очень пасмурный день и большей частью навстречу резкому северо-восточному ветру, — я спросил, уставившись на заиндевевший круп лошади:

— Анна, а ты помнишь своего отца?

Голова у нее поверх зимней шапки была повязана шерстяным платком. Она сдвинула узел со рта и сказала:

— Как же мне не помнить? Мне было десять лет, когда он умер.

Я зажмурил глаза. Чтобы не видеть выражения ее лица и не обвинять себя в том, что подсматривал. Я спросил:

— А ты не помнишь, хорошо жили между собой твои родители?

Анна немного подумала:

— Не знаю… Скорее плохо. Насколько мне помнится, — добавила она.

— А почему, как ты думаешь? — спросил я. И не смог выдержать, повернулся и пристально заглянул ей в глаза. Она ответила совершенно спокойно:

— Отец свое бочарное дело знал. Но любил выпить, как часто бывает. А этого мать прежде терпеть не могла…

Больше мы к этому не возвращались. Ибо я убедился, что на смертном одре Маали сказала правду: Анна на самом деле не знала, кто ее настоящий отец.

19 февраля 1832 г.

Время от времени мне удается убедить себя, что просто смешно говорить о каком-то роковом узле в моей жизни. Честное слово, какой же это узел?!

Ну хорошо, оказалось, что отец моей жены не недавно умерший деревенский бондарь из города Вильянди, выпивоха и мужлан, как, наверно, сказали бы те, кто его случайно помнит. На самом деле ее отец господин лифляндский немец. Полугосподин, в сущности. Один из тех суетливых людей с неопределенной профессией и образованием, с неустойчивым положением в обществе, большей частью пролаз и педантов, — каких сотни встречаются в наших городах, поселках и поместьях. Чиновники, коммивояжеры, писари, начальники канцелярий и делопроизводители, строительные мастера, управляющие. Ну, этот-то тип, может быть, и более тонкой породы. Которому я, возможно, должен даже сказать спасибо за любовь к порядку и уюту, унаследованные моей женой… И если этот полугосподин, быть может, и выполнял некое царское поручение, касающееся дворянина, признанного безумным и у которого в самом деле мозги набекрень, если даже он выполнял некое тайное поручение (никто ведь не видел касающихся до этого бумаг!), то спустя двадцать или тридцать лет после того, как он бросил мою тещу и свою неродившуюся дочь и исчез, — господи боже мой, какое до этого дело моей жене?!

Однако, с другой стороны, время от времени мне становится яснее ясного, какой фатальный, какой немыслимый узел скручен в моей жизни.

Я любил Риетту. По крайней мере здесь, на этих страницах, не стану больше этого скрывать. Я люблю ее до сих пор. Четыре года тому назад я оттолкнул Риетту из-за ее отца… Ну, если бы я кому-нибудь об этом сказал, он мог бы мне возразить: значит, твоя любовь не была достаточно сильной… На что я отвечу: и сильная любовь не должна ослеплять, по крайней мере — меня. Во всяком случае это самая большая любовь, какую я испытал. Такая большая, что каждый раз, когда вспоминаю о ней, до сих пор у меня внутри поднимается какое-то радостное оживление и снова утихает — как бы сказать, — будто от сладостного укола. Так что мне следует знать: внутри у меня всегда сидит заноза… Да-да, я оттолкнул от себя Риетту, чтобы не иметь дела с правительственным шпионом Ламингом. Из-за этого же я ушел из дома моей сестры. Чтобы не иметь дела с правительственными наушниками. Мучимый совестью, что оставляю сестру и зятя преемнику Ламинга и сбегаю… Я бросился на шею другой женщине, потому что другая чем-то напоминала мне мою прежнюю любовь. А теперь эта другая женщина самым невероятным, самым дьявольским образом оказалась дочерью того самого шпиона Ламинга…

Я слышу, как в соседней комнате сквозь сон всхлипывает маленькая Ээва, — я слышу это время от времени по вечерам, сидя здесь над чертежным столом, и сейчас, когда уже за полночь и после большого перерыва я опять положил перед собой дневник, мне слышно, как она похныкивает. И думаю о том, о чем я много раз уже думал, и каждый раз при этой мысли чувствовал, будто железный обруч сжимает мне голову: крохотная букашка, которая кажется мне похожей то на Анну, то на меня самого, мое дитя… И в то же время — мне трудно даже заставить себя написать, что оно — мое дитя — внучка правительственного шпиона Ламинга. Моя дочь, которая могла бы гордиться высоким именем моей сестры, неминуемо связана с фамилией деда, произнеся которую моя гордая сестра, как я увидел, с отвращением скривила губы, будто вместо клюквы взяла в рот клопа.

22 февраля 1832 г.

При свете дня всевозможные глупые мысли в голову уже не лезут. Сижу над планом лилиенфельдовского поместья, разложенным передо мной на столе, он весь такой же белый с отдельными черными штрихами, как и окружающая земля за окном. Или тружусь во дворе — долблю канавы в днем подтаивающих, а ночью снова замерзающих сугробах, чтобы талая вода быстрее стекала в реку, потому что участок земли между яблоневым садом и берегом веснами у нас размокает от излишка воды. Или топлю обе наши громадины печи, неимоверно пожирающие дрова, или вожусь в сарае, готовлю к весне лопаты и пилы для яблонь. Или помогаю Анне: выношу из кухни ведрами воду из лохани или развешиваю на веревках белье и пеленки в нашей четвертой, зимой пустующей комнате…

Днем я слишком занят, чтобы предаваться навязчивым мыслям. Но поздно вечером, когда я читаю здесь за столом «Историю XVIII и XIX веков» Шлоссера[78], уставший, но возбужденный, и слушаю, как ветер воет в трубе и трещит ветвями в саду, и не пойму — то ли он хочет удержать зиму, то ли притащить весну, — мне начинает казаться, что со мной происходит то же, что когда-то с Тимо, как он мне рассказывал… Мои мысли, — правда, не столько картины, сколько вопросы, — выскакивают из оглобель. И я все спрашиваю себя, спрашиваю — как же обстоит дело с тем самым великим брожением, о котором пятнадцать лет тому назад писал Тимо и которое будто бы от берегов Перу дошло до земли за Китайской стеной? И мне думается, что за эти пятнадцать лет оно не улеглось, как бы рьяно ни старались повсюду погрести его под землей, под снегом, под горами пепла.

Ээва, то есть Китти, приезжала к нам на прошлой неделе. В Выйсику все более или менее по-старому. Мантейфели выписали себе из Швейцарии через Георга учительницу французского языка, и она вот уже несколько месяцев живет у них. Она обучает, разумеется, мантейфелевских мальчишек, но любит приходить в Кивиялг побеседовать. И до сих пор Петер и Эльси ей не запрещали.

Так не произойдут ли, в конце концов, изменения как в Польше, так и в России? И не придут ли к власти иные люди? Иные, чем Паулуччи, Палены, Мантейфели, Ламинги, или в лучшем случае даже не такие, как наши Латробы… скажем, примерно такие, как те, что уже седьмой год где-то там за Иркутском в кандалах под землей добывают руду? И разве не может случиться (в иные продуваемые ветром вечера, когда пламя свечи колеблется, как сегодня, я дразню свое воображение), что моего признанного безумным зятя вдруг признают достойнейшим предтечей самых благородных людей Российской империи? И мою бесстрашную сестру в какой-то мере будут чтить вместе с ним? Ибо я уверен, она была посвящена в утопические бредни своего мужа, а возможно, даже бредила вместе с ним… А разве не может случиться, что, скажем, через двадцать или тридцать лет в один из вечеров, подобных сегодняшнему, — господи, пощади нас! — разве не должно тогда неизбежно случиться, что моя дочь, которую, как я слышу, мать укачивает сейчас в колыбели, неожиданно придет ко мне и спросит: «Отец, скажи, почему люди замолкают и смотрят мимо меня, когда я говорю им, что господин Ламинг мой дед?..» И разве, сжав кулаками ручки кресла и до крови расцарапав руку скрытым гвоздем, я не почувствую себя так же, как и сейчас?

Нет. Об этом никто не должен знать!

О господи, как же мы беззащитны, если неведение — наша единственная защита!

6 марта 32

Сегодня утром приезжала к нам Ээва и сообщила, что третьего марта в Экси после немногих дней обострившейся боли в груди неожиданно скончался пробст Мазинг. Послезавтра тело должны перевезти из Экси в Тарту, и Ээва считает, что нам следует поехать и в Экси к выносу, и в Тарту на похороны.

Должен сказать, что Ээвино внимание к соблюдению так называемого этикета чем-то меня раздражает. Я хотел бы быть свободен от этого. В сущности, так оно и есть в той мере, что в мои решения никто не вмешивается. И в то же время у Ээвы, при ее чувствительности к тому, что принято, есть какая-то достойная зависти надменная независимость. Может быть, это проистекает оттого, что за эти годы она, в отличие от меня, в самом деле стала дворянкой…

Ладно. Я не стану спорить с Ээвой. Потому что старый Мазинг и для нее, и для меня несколько лет был не только учителем, но и просто приемным отцом.

Кстати, помимо известия о смерти Мазинга Ээва привезла еще одно. На рождестве Риетта Ламинг вышла замуж за помощника выннуского полицмейстера. Ну, значит, так суждено.

13 марта 1832 г.

Девятого рано утром мы приехали в Эксиский пасторат.

С удивлением мы с Ээвой увидели, что за те пятнадцать лет, что мы в этом доме не бывали, — а ведь мы прожили в нем когда-то больше трех лет, — все комнаты и вещи в них остались такими же, какими были, только, может быть, как-то уменьшились и поблекли.

Я шепотом сказал об этом Ээве, когда мы искали вдову пробста в битком набитых помещениях, чтобы выразить ей соболезнование. Ээва так же шепотом ответила мне:

— И с людьми происходит то же самое. Однако заметь, они становятся прежними, как только заговорят…

Мы нашли вдову пробста в зале, среди множества людей, пришедших выразить ей сочувствие, и я с интересом на нее смотрел. Она итальянка, некогда была гувернанткой детей пробста… О черт, я часто слышал, как об этом говорилось даже с презрением. Но я-то понимаю (а кому же еще лучше меня это понять!), как несправедливо и глупо пережевывать прежние отношения хозяина и служанки. Я сказал бы: эта женщина для старого Мазинга даже слишком хороша! Хотя бы уже тем, что на тридцать лет моложе его.

А теперь и ей уже сорок. Лицо у нее было сильно заплаканное, чего я не ожидал. Она пожала нам руку, шепотом произнесла какие-то вежливые фразы и исчезла, чтобы о чем-то распорядиться. Присутствовали все четыре дочери пробста от первого брака — три старые девы и госпожа Шульц со своим мужем-адвокатом. Дочки пробста, с которыми мы когда-то вместе учились, поздоровались с нами за руку, как с давно пропавшими, но все же не забытыми хорошо знакомыми людьми. И наш разговор про события в жизни каждого из нас, как бы тихо мы ни говорили, неизбежно становился оживленным, и посторонние люди, пришедшие на похороны, стали на нас оборачиваться. У одиннадцатилетней Розали — самой младшей дочери пробста, которую мы увидели впервые, было совсем заплаканное личико, она не слушала утешений и, спрятавшись за высоким фикусом, продолжала плакать.

В пасторате собралось неожиданно много народу. Были соседние помещики и почти все пасторы и кистеры северной Тартумаа, со своими женами. Из Тарту во главе с профессором Иеше прибыло несколько университетских профессоров, даже удивительно, что они не стали ждать, пока прах пробста Мазинга доставят в Тарту, а по зимней, бесснежной дороге в ледяных колдобинах приехали сами, чтобы засвидетельствовать свое почтение и присутствовать при выносе тела из дома. В Экси присутствовало и несколько более молодых тартусцев, какие-то чиновничьи души в хороших черных сюртуках, может быть из консистории, и кое-кто из воспитанников теологического факультета, если по их оборванному и дерзкому виду предположить их принадлежность к студенческому сословию. В сумрачных углах зала пугала серая одежда местных учителей и ктиторов.

Панихиду в церкви должен был служить пастор Кольбе из Паламусе, близкий родственник Мазинга по женской линии. Мы с Ээвой еще в девять часов утра побывали в церкви. Несмотря на столь ранний час, там собралось не меньше сотни окрестных жителей. Свечи горели перед алтарем вокруг открытого гроба, и четыре ктитора несли почетный караул. Мы подошли к гробу, чтобы на прощанье взглянуть на старика: пусть говорят про него как угодно, но для нас он, несомненно, был нашим вторым благодетелем. А возможно, даже и первым. Ибо то, что в его доме было заложено в нас с Ээвой за три с лишним года (основы первоначальных знаний, критический взгляд на мир и — я надеюсь — основы человеческого достоинства, не говоря уже о всякого рода навыках, вплоть до умения чертить, которым я зарабатываю сейчас себе и своей семье хлеб насущный) — убежден, что все это для образования личности Ээвиной и моей было куда более существенно, чем какое угодно наследство. Конечно, все то, что перед нами открылось благодаря Тимо, не менее важно. Для меня — возможность… и соблазн — после школы Мазинга расширять свое образование и — по мере того как открывались мои глаза — оказываться перед все более безнадежными проблемами. Для Ээвы — необходимость найти себя в новом, навязанном ей мире и способность мерить этот мир собственной меркой… Так что, может быть, следует спросить, не оказался ли Тимо, наш первый благодетель, по отношению к нам, как бы сказать, — неким Мефистофелем наизнанку?..

При свете свечей мы в последний раз смотрели на старого пробста. Нос у него еще больше заострился. Его тонкий с горькой усмешкой рот был таким же, как при жизни: в одном уголке — проказливость, в другом — горечь, как тогда — мне вдруг отчетливо вспомнилось это там, в церкви, — когда он говорил нам однажды, наверно лет двадцать назад, за завтраком (а возможно, и еще не раз позже), что благодаря ему у местного народа теперь есть наконец-то своя разумная и содержательная словесность, только беда, что сам местный народ об этом не знает.

До панихиды оставался еще целый час. Мы с Ээвой прошли по дороге, устланной запорошенными снегом еловыми ветками, обратно к пасторату. Расстояние всего сотня шагов. А когда мы вошли в дом, я сразу понял, что за это время что-то случилось.

Двери столовой, библиотеки и рабочей комнаты пробста были распахнуты настежь, а в самих комнатах никого не было. Все люди, приехавшие в пасторат, находились в зале. В недоумении мы с Ээвой посмотрели друг на друга и тоже направились туда. Толпа в траурных одеждах с испуганными, раздраженными, возмущенными лицами стояла в зале, посредине толпы — очень бледная госпожа Мазинг и багровый профессор Иеше, последний что-то говорил, а она старалась его успокоить. Иеше выкрикивал:

— Herrschaften![79] Понимаете! Она пропала! Пропала! Ее необходимо немедленно найти!

Антон, единственный в доме зять, Антон фон Шульц, всегда позволявший себе бесцеремонности и резкости (по-видимому считая, что ему не оказывают в семье должного уважения), огрызнулся:

— Что же, профессор хочет сказать, что кто-то из нас ее украл?!

Иеше закричал почти фальцетом:

— Donnerwetter![80] Я утверждаю, что она пропала и ее нужно найти!

Госпожа Мазинг, ломая руки, воскликнула:

— Боже мой… оставим по крайней мере грубости…

Я спросил кого-то, стоявшего рядом, о чем идет речь, но, прежде чем тот успел мне ответить, профессор Иеше разъяснил во всеуслышание:

— Я вижу, господа не знают, что случилось. Смотрите, в этом ящике, — профессор Иеше поднял обеими руками черный ящик длиной в полторы пяди и повернулся с ним направо и налево, — в этом ящике пробст хранил свой последний восемнадцатилетний труд. Рукопись большого эстонско-немецкого словаря. Практически законченную. Огромный труд. Шестьдесят печатных листов. Ничего подобного прежде не было сделано. Его словарь в четыре раза больше, чем словарь Хупеля. В будущем году этот словарь должны были напечатать. Пробст сказал мне во вторник, что ему хотелось бы дожить до семидесяти лет единственно ради того, чтобы своими глазами увидеть словарь напечатанным. Он надеялся, что гонорар поможет его семье избавиться от всех хозяйственных забот…

Я прислушался: в эту минуту зазвонили колокола. Началась панихида. Иеше продолжал:

— Тогда во вторник пробст велел принести ящик со словарем к своей постели. В четверг, когда он скончался, госпожа Мазинг отнесла ящик в его рабочую комнату и поставила на письменный стол. Сегодня утром он был еще там…

Кто-то воскликнул:

— Вы же и сейчас держите его в руках!

Иеше почти взвизгнул:

— Но он пустой!

Иеше открыл крышку и показал всем, что ящик пуст. Люди в траурной одежде смотрели молча. Звонили церковные колокола. Иеше продолжал:

— Сегодня утром рукопись была в ящике. Значит, ее забрали в течение последнего часа…

Антон крикнул:

— Среди нас вор!

Госпожа Мазинг тихо произнесла:

— Дорогой Иеше… я вас прошу, я уже достаточно наплакалась…

Иеше прервал ее:

— Милостивая государыня, я понимаю, вы готовы пожертвовать своим благополучием и благополучием своей семьи, чтобы избежать скандала… А я говорю вам: во имя науки этого делать нельзя! Глупая шутка остается глупой шуткой, воровство — воровством. Вы должны приказать, чтобы поставили охрану и чтобы никто не мог отсюда уйти. Вы должны послать за полицией!..

Антон вставил:

— Разделимся на две группы. Одна у другой будет шарить по карманам и за пазухой!

Госпожа Мазинг взяла профессора за руку:

— Дорогой друг, я иду в церковь на отпевание моего мужа. И я приглашаю идти со мной всех, кто его уважал и любил. — Она обратилась к Иеше: — Скажите, что мне еще остается делать в эту минуту?

Иеше пожал плечами:

— Как вам угодно. — Он обратился к толпе: — Я ставлю этот ящик сюда, на стол. И надеюсь, что, когда мы вернемся из церкви, рукопись будет в нем лежать. Кто бы ее ни взял, должен сам понимать: раньше чем через пятьдесят лет никто под своим именем издать ее не сможет, ибо всем известно, что ни один человек, кроме Мазинга, не был способен осилить такую махину.

Мы отправились в церковь. Но я не помню ни одного слова из того, что говорил Кольбе. Когда мы вернулись в пасторат, ящик был пуст по-прежнему. И только когда я в этом убедился, то понял, что у меня все же тлела надежда, что рукопись будет возвращена. Ибо я понимал, может быть скорее чутьем, но все же достаточно ясно, что значит эта пропажа для дальнейшего развития нашего языка.

В Тарту за гробом последовало несколько десятков саней. И наши в том числе. В тот же день к вечеру пробста похоронили на Яановском кладбище в семейном склепе его первого тестя, ратмана Элерца. Шел мокрый снег, перед склепом было произнесено много прощальных слов. Иеше в своей речи снова вернулся к пропаже. Он сказал, что отдельные страницы исчезнувшей рукописи были напечатаны для пробы: одна, на которой было слово «садовник», вторая, где было слово «смерть». И хотя смерть отняла у нас нашего досточтимого коллегу, но его неустанный труд садовника на ниве эстонского языка, заросшей сорной травой, к нашему всеобщему и великому несчастью, не пропал бы, если бы чья-то легкомысленная, а может быть, и преступная рука не схватила мешок с самыми ценными семенами, собранными трудом этого садовника… Пусть же совершивший это хотя бы post factum опомнится и вернет рукопись семье, или пришлет ее в университет, или в консисторию. Ибо, оставив рукопись у себя, он все равно никогда никакой прибыли из нее не извлечет, поскольку опубликовать рукопись можно только под достопочтенным именем покойного пробста и ни под чьим иным. Любая попытка сразу обнаружит воробья, пытающегося петь канарейкой…

В ненастье приехавшие сюда люди стояли вокруг оратора, и эти необоснованные или обоснованные обвинения вместе с мокрым снегом падали на их обнаженные головы и на головы многочисленных пришедших на кладбище тартусцев, не понимавших, о чем идет речь. А маленькая госпожа Мазинг беспомощно сжимала свой все еще красивый рот, и ее повелевающие, молящие, испуганные глаза лани под траурным Крепом заклинали Иеше замолчать, но прервать его речь она все же не решилась.

Когда мы возвращались с кладбища, я слышал разговоры, что сам окружной судья Химмельстерн обещал напечатать в «Dorptsche Zeitung»[81] обращение, чтобы тот, в чьих руках находится рукопись, вернул ее обратно… Когда мы садились в сани, я своими ушами слышал, как госпожа Мазинг сказала Шульцу, мужу своей падчерицы (которого она вообще терпеть не может, так что обратиться к нему ей было нелегко):

— Антон, ты знаешь окружного судью, не можешь ли ты попросить его, чтобы он отказался от мысли печатать обращение… Даже страшно подумать — какая тень ляжет на наших знакомых и на всех нас… О господи…

Вечером, уже в темноте, мы вернулись в Экси и остались ночевать у госпожи Мазинг. Консистория приняла решение, что вначале Кольбе будет служить и в Паламусеском и Эксиском приходах, и госпожа Мазинг сможет таким образом вместе с дочерью прожить траурный год в пасторате.

Поздним вечером за столом сидели Кольбе с женой и кое-кто из местных жителей, профессор Иеше остался в Тарту. Но посеянное им дало всходы во мне. Когда опять заговорили о рукописи, я сказал:

— Госпожа Кара… вам надлежало последовать совету профессора Иеше. Кого-то поставить на страже у окон, чтобы никто не смог улизнуть, и вызывать полицию.

Госпожа Мазинг, как это свойственно южанкам, вспыхнула:

— Полицию?! А что бы полиция сделала… если бы, в конце концов, и притащилась сюда? Стала бы обыскивать?! Интересно, как бы она обыскивала наших пасторов и помещиков!

Я сказал:

— Она обыскала бы подозрительных

Госпожа Кара воскликнула:

— А я не хочу, чтобы среди нас были подозрительные!

Я не отступал:

— Но ведь они все равно среди нас были.

Госпожа Кара воскликнула с таким жаром, который в устах эстонки или немки показался бы странным:

— Все равно?! Все равно ничего бы не нашли! В таких случаях никогда ничего не находят! И Антон тут же наговорил бы то самое, что он уже и так успел сказать…

Я понимал, что зашел слишком далеко и что мне, человеку все же постороннему, не подобало спрашивать, что же такое сказал Антон, если у Кары не повернулся язык повторить. Но Кольбе спросил вместо меня:

— А что же успел сказать господин Антон?

Вопрос почтенного и несомненно доброжелательного старика помог Каре продолжить, тем более что темперамент не позволял ей молчать:

— Антон сказал мне: «…Кара, наверное, этой рукописи и не было никогда!» Представляете себе! Ухмыляется в свой лисий воротник и говорит: «Очевидно, все восемнадцать лет эти разговоры старика были просто пустопорожней болтовней. Блеф великого обманщика». Антон даже повторил, как будто я недостаточно понимаю по-немецки: «Понимаешь, il grandissimo bluffo!» И еще прибавил, что, конечно, я теперь приму участие в игре, чтобы вызвать к себе сочувствие и интерес… Такой porco![82] Простите меня…

Кольбе сердито покачал круглой седой головой.

— Ну, подобные разговоры, разумеется, ведут со зла. Я не видел готовой рукописи пробста. Но я своими глазами видел горы лингвистических материалов…

Кара воскликнула:

— Я так разозлилась на Антона, что у меня потемнело в глазах. И тут же в санях я шепотом сказала ему: «Антон, теперь мне ясно, что это твоя работа! Ты отомстил за то, что мы с Отто, по твоему мнению, были недостаточно терпимы к тебе!» Антон стал на меня кричать — то есть кричать он не посмел, кругом были люди, — он прошипел, что я сошла с ума. Это меня насмешило, я ударила лошадь и оставила его фыркать среди дороги. И теперь я боюсь, что он не станет просить Химмельстерна, как я хотела, чтобы тот не давал объявления в газете… Потому что, боже правый, я не хочу, чтобы пошли разговоры!

Мне хотелось сказать ей: «Сударыня, разговоры все равно уже идут…», но я ничего не сказал.

По нашей просьбе нам с Ээвой предоставили на ночь те самые крохотные комнатки с перегородкой не доверху, в которых мы в этом доме когда-то жили, и сами стены пробудили так много воспоминаний почти двадцатилетней давности, что мы с Ээвой, разделенные дощатой стенкой, полночи вспоминали друг с другом прошлое.

— Помнишь, Якоб, как Кара — тогда она была еще гувернантка, каждое утро в шесть часов приходила сюда будить нас? Помнишь, как она заставляла нас вместе с нею петь:

Frere Jagues! Soeur Catherine! Dormez vous? Dormez vous? Sonnent les matines! Sonnent les matines![83]

Тимо уже сказал им, что хочет назвать меня Катариной…

— А помнишь, Ээва, как пробст приходил сюда, чтобы тащить нас на урок скрипки?

— Как же не помнить… Он каждый день мучил скрипкой своих девчонок.

— Ээва, а у тебя сохранилась скрипка? Тимо ведь подарил тебе? Но я никогда не слышал, чтобы ты играла.

За стенкой Ээва ответила:

— Я так много играла, Якоб, но иначе…

В темноте ее фраза осталась висеть в воздухе, и я спросил:

— Ты имеешь в виду… жену царского друга… ну, и жену чуть ли не цареубийцы?

По ту сторону дощатой перегородки Ээва продолжала шепотом:

— …Да-а… Я старалась быть женой мыслителя и женой достойного сочувствия безумца… Меня просто не хватило, чтобы еще играть на скрипке… Sostenuto[84], чему научил меня старый Мазинг, это все, что я умею…

Утром мы поехали домой. Когда мы свернули на Пуурман и оказались в лесу, где заскользили по снегу и сани уже не скрежетали и не подпрыгивали, я сказал:

— Что касается беспокойства госпожи Мазинг за семейную и прочую репутацию, я этого не понимаю. Если рукопись окончательно пропадет, то вина за это в какой-то мере навсегда ляжет на госпожу Мазинг. Даже если допустить, что рукопись все равно бы не нашлась, попытайся она принять какие-то меры. Но во имя науки, как сказал Иеше, или во имя истины, как можно было бы сказать, — ей все же следовало что-то предпринять, чтобы найти преступника! Вместо того чтобы… — Я замолчал. Мне не хотелось слишком плохо говорить о бедной госпоже Мазинг.

Только спустя некоторое время под мерный шаг лошади Ээва отозвалась:

— …Мало ли что следовало бы… Бог его знает, какие предположения могут быть у госпожи Мазинг по поводу преступника. Она действительно может подозревать Антона или еще кого-нибудь. Откуда нам знать… Я думаю, что она вправе поступать так, как считает нужным…

В тот вечер в Экси после похорон старого пробста в нашей бывшей комнатке с дощатой перегородкой я вдруг почувствовал, что сестра, как в былые годы, близка мне. Но это заблуждение, вызванное воспоминаниями. На самом деле судьба совсем отдалила ее от меня, сделала другой, научила иначе думать… На самом деле моя сестра, увы, дама.

18 февраля 1836 г.

Вижу, что прошло четыре года с тех пор, как сделана последняя запись. Можно сказать — целая вечность.

Если перерывы в дневнике становятся такими долгими, какой же это дневник?! Но можно поставить вопрос иначе: если в жизни перерывы между событиями, между выплесками из этой серой реки, становятся такими долгими, что же это за жизнь?!

Сегодня я снова достал из-под половицы эту тетрадь. Сдул с нее пыль и песок. Но не для того чтобы написать сюда историю моей жизни за эти четыре года. Ибо о чем же мне писать? Мы жили здесь в этом старом каменном доме у реки самой обыденной жизнью. Анна была мне хорошей женой, и я старался быть безупречным мужем. Особенно первый год после смерти Маали я нередко ловил себя на мелких проявлениях любви к Анне, совсем незначительных проявлениях нежности, маленьких услугах, которые мне казались смешными, когда я сам их замечал. Примеры?

Помню, весной следующего после смерти Маали года в середине июня, если не ошибаюсь, однажды воскресным утром Анна сказала, как бы между прочим, что сегодня день рождения ее отца.

Я не стал спрашивать, сколько ему было бы лет. Потому что мне нужно было делать вид, что я думаю совсем не о том человеке, о котором на самом деле думал… Я быстро встал из-за стола… Мы уже кончили завтракать и выпили кофе. Я тут же посреди комнаты привлек Анну к себе, поцеловал ее горячим и долгим поцелуем (наверно, и для того, чтобы она больше не говорила об отце) и сразу вышел. В сарае я перевернул лодку, поставил ее на киль, отыскал валявшиеся там забытые четыре ивовых прута. Я прибил их к бортам лодки, натянул на них зеленый брезент, спустил лодку на воду и позвал Анну покататься… Ээва уже насосалась и уснула. Анна села в лодку, и мы поплыли к Лийгрисаару. Дул холодный ветер, я набросил Анне на плечи свою куртку… и она спросила меня… и не только в этот раз… что со мной, что я вдруг так добр к ней

Когда я стал вдумываться, я понял: причины моей нежности коренились не во мне, а, как я считал, в ней, и я старался любовью освободить от этого и ее, и нашу жизнь.

Нет-нет, уже давно по поводу всего этого я только усмехаюсь, и мы живем спокойной и будничной жизнью. С деньгами было очень туго. Заказы на землемерные работы кончились, так что практически единственное, чем мы располагали, были река и, разумеется, наш клочок земли. Поэтому мы были все же сыты. Однако, говоря по правде, мы сильно пообносились, но благодаря Анне одежда наша, тщательно починенная и чистая, всегда имеет приличный вид.

Ээве скоро минет пять. Она милая курносая девчушка с ясными материнскими глазами, и играючи она выучила со мной половину азбуки… Больше у нас детей не было. Не знаю почему. В этом отношении мы не остерегались. И я не думаю, что произошло это потому, что каждый раз в такое мгновение меня пронизывало: будет ли у господина Ламинга еще один внук?.. Нет-нет, при подобной мысли я уже давно только усмехаюсь. А сейчас я не для того достал дневник, чтобы рассказать о себе. А ради того чтобы записать здесь еще одно обстоятельство, касающееся жизни сестры и ее мужа: наш господин мичман приезжал в Выйсику погостить. Господин Георг фон Бок-младший. Анна…

22 февраля

Предыдущей ночью Анна пришла взглянуть, почему я так поздно сижу за столом.

Да. На прошлой неделе Юрик приезжал в Выйсику в гости к родителям. Ээва заблаговременно прислала мне весточку: Юрик сообщил, что на несколько дней приедет в отпуск. Ждем его в четверг. Если хочешь увидеть племянника, приезжай в этот день к обеду.

Ээва давно заметила, что этот умный сообразительный мальчик нравился мне и что его жизнь меня интересовала. Подобный полумужицкий зародыш офицера — случай достаточно редкий, чтобы не представлять интереса. Тревожного интереса, должен признаться, после нашей последней встречи в Пярну, после того, что этот мальчик сказал отцу в роковой вечер несостоявшегося бегства. Хотя, может быть, человек с более холодным умом счел бы, что именно этого и следовало ожидать.

В четверг еще до полудня, только я взглянул на часы, чтобы знать, не пора ли мне поскакать в Выйсику, у наших ворот спрыгнул с лошади молоденький мичман в черной морской тужурке с золотыми пуговицами и невысоких сапогах. Юрик вчера приехал в Выйсику и сегодня утром уже побывал с визитами у Валей и Лилиенфельдов в Вана- и Уус-Пыльтсамаа и теперь приехал к дяде Якобу и его жене…

Юрику скоро восемнадцать. Я внимательно разглядывал его при дневном свете. Конечно, со временем нашей пярнуской встречи он изменился до неузнаваемости. В этом возрасте шесть или семь лет совсем меняют человека. Однако что-то все-таки осталось. Он чуточку пониже отца, у него материнские зеленовато-серые глаза и отцовский, как бы не дающий покоя взгляд. Он стройный и в то же время крепкий мальчик. У него Ээвины русые, слегка вьющиеся волосы и рыжеватый пушок на верхней губе, тщательно подстриженный.

Мы решили, что вместе поедем в Выйсику к обеду, и у нас оставалось еще больше двух часов. Анна принесла нам бутылку ягодного вина. Юрик осмотрел мои книжные полки и попросил почитать во время отпуска «Pere Goriot»[85] Бальзака. У отца он этой книги не видел.

Он говорил размеренно и точно. Он был безукоризненно внимателен к Анне и меня, само собою разумеется, называл дядей. Он рассказал коротко и без преувеличений о навигации на учебных судах своего корпуса. Согласно предписанию — пока только до Порккала, Готланда и Риги. А в марте — из Николаева в плаванье по Черному морю. В будущем году — через Копенгаген в Северное море. А еще через год — в Гибралтар и Средиземное море.

Я сказал:

— Так-так… А как тебе живется там, в Петербурге, в корпусе?

— Как всем кадетам.

— Сильно приходится налегать?

— Приходится.

— Ну, а за девушками уже ухаживаешь?

Он мило улыбнулся, обнажив белые зубы, и покачал головой:

— Я решил: не раньше, чем получу эполеты старшего лейтенанта.

— Вот как… А ты думал о том, на какой высоте установишь для себя барьер? Как высоко прыгнешь?

Он как-то неуловимо усмехнулся под своим рыжеватым пушком.

— До морского министра империи, разумеется.

Я спросил (потому что хорошо помнил наш последний с ним разговор в день, когда ему исполнилось девять лет, поздним вечером, накануне его отъезда в Царское):

— А каковы твои отношения с императором?..

— Что вы имеете в виду?

Он говорит мне «вы», и это можно считать естественным. Он ведь был еще совсем ребенком, когда говорил мне «ты», ну… а теперь он, ну, наверно, в каком-то смысле более взрослый, чем обычно бывают юноши в его возрасте.

Я сказал:

— Я имею в виду твое отношение к императору. Ты ему друг? Или недруг? Это ведь не так просто. Учитывая судьбу твоего отца.

Он спокойно посмотрел на меня. Он ответил не слишком торопливо, однако все же сразу, так, чтобы мне стало понятно, насколько это давно продуманный им вопрос, на который он уже давно себе ответил:

— Я не усложняю этого для себя. Если бы у нас еще царствовал император Александр, — может быть, мне и не удалось бы все в себе подавить. А по отношению к императору Николаю это было бы не просто крамольно. Это было бы неблагодарностью.

О Боже, мне и самому приходила в голову эта мысль, но когда я то же самое услышал из уст этого мальчика… то… мне показалось, что здесь что-то превратно… и вдруг мне пришла в голову совсем дикая мысль… Мы сидим в столовой. Анна возится в кухне и нашей беседе не мешает… Дикая мысль… А почему бы мальчику не знать правды? Какое у него право скользить по поверхности своей судьбы и судьбы его страны? Какое он имеет право быть самонадеянным и по-детски невинным? Почему бы ему не пропитаться правдой как уксусом?

Я спросил:

— Юрик, а ты знаешь, почему с твоим отцом произошло то, что с ним произошло?

— Из-за петиции, как я слышал. Никто точно не знает.

Я говорю — для себя самого неожиданно, я знаю, что преждевременно, да и нужно ли это вообще, — но нет, но нет, я хочу этого мальчика связать с его отцом, хочу исправить (если это не означает обратного!), сделать то, чего не сделал девять лет назад, перед его отъездом в Царское.

— Юрик, я знаю, почему это произошло.

Он смотрит на меня с нескрываемым юношеским удивлением.

— Хочешь знать?

— Господи! Конечно!

— Но ты должен дать мне честное слово офицера, что об этом, что бы ни случилось, будешь знать только ты.

Он немного подумал. Столь серьезное дело, как честное слово офицера, требует обдумывания.

— Я клянусь.

— Подожди минутку.

Я не хочу, чтобы он видел, где я прячу бумаги. Я иду к себе в комнату и достаю из-под половицы рукопись Тимо. Сдуваю с нее пыль и песок и кладу на свой стол. Потом зову Юрика из соседней комнаты.

— Видишь? Садись за стол и читай. Я нашел это в барском доме. Случайно. В тайнике. Очевидно, твой отец спрятал это там до своего ареста. И за десять лет забыл про это. Он страдал провалами памяти. Он говорил мне об этом. Во всяком случае вернуть ему этого нельзя. По-моему. Это может вывести его из равновесия. И маме твоей я не стал этого показывать. Так что это может принадлежать тебе. Только взять с собой и держать у себя ты не можешь. Но ты должен это прочесть. И продумать…

(Сейчас, вспоминая, мне кажется, что я почти приревновал мальчика к императору за его невозмутимо верноподданническое к нему отношение. Или что-то в этом роде…)

Он ничего не отвечает. Он начинает читать. Я сажусь по другую сторону стола и слежу за его лицом.

Он прочел Приложение и отложил его в сторону. Так. Теперь у него есть ориентиры. Теперь он уже все понимает. Теперь он с жаром подходит к самой сущности. Вижу, каким сосредоточенным становится его взгляд. Я слышу, как в кухне Анна скребет железной щеткой котел — кх-кх-кх-кх. И как чья-то лошадь (наверно, лилиенфельдовского управляющего) проходит с санями — тумп-тумп-тумп — мимо наших ворот. Вижу, как у Юрика запылали щеки — когда он читает о необходимости отречься от отца и матери, если этого потребует отечество. Я чувствую, как волокна вступительных фраз преамбулы Тимо щекочут мальчику зародыши будущих крылышек. Он читает поразительно быстро. Он, должно быть, молниеносно все схватывает. Затем я вижу, как его пыл остывает, как он просто борется со скукой, когда с шестой-седьмой страницы топчется по конспекту русской истории, и как он пугается и оживляется от неожиданных потрясающих фактов (вверх ногами вместе с ним я читаю давно мне известную рукопись), на тридцать первой странице он проглатывает слюну и настораживается…

Разве вам никогда не доводилось слышать про Сперанского, Бека и знаменитых профессоров? Не называя тысячи убитых нашими так называемыми трибуналами?.. И тут сразу же появляется помазанный император, глава Священного союза, председатель библейских обществ, который, памятуя страдания Христа, кротко отдает свою державу в руки прислужников и авантюристов и у которого в запасе имеется такая огромная коллекция игрушек, что нам для получения их приходится отдавать последние капли крови, который из всего нашего дворянства делает клоунов и капралов, который к предусмотренному дню приказывает превратить все крестьянские лачуги в греческие храмы, который велит нам держать лошадей, едящих только овес, в то время как у нас недостаточно даже соломы, который запретом всех книг отменяет домашнее воспитание и заставляет нас посылать наших детей учиться у его лицемеров или под палку его капралов… Появляется император, который, не краснея, вместе с продажной женщиной насаждает дух фарисейства…

Я вижу, на лбу у Юрика выступили капли пота. У него пылают уши. Будто ему справа и слева надавали оплеух. Но лицо пугающе бледное. Дрожащими руками он складывает прочитанные страницы и аккуратно кладет их на остальные. Его верхняя губа под рыжеватым пушком странно подергивается. Он смотрит перед собою на стол и говорит:

— Дядя Якоб, я не должен этого читать…

Я спросил — и не скрываю, что, может быть, даже с некоторой злостью, потому что мои собственные ощущения от чтения этой роковой рукописи были слишком мне памятны, — я спросил:

— Ну, а как ты считаешь, это ложь, что написал твой отец.

Он молчит.

Я спросил:

— Или тебе кажется, что в свое время это могло быть правдой, а восемнадцать лет спустя стало ложью?

Он молчит. Я вижу, что он близок к слезам. Господи, да ведь он семнадцатилетний мальчик. Он же ребенок. Несчастный ребенок, насильно брошенный в среду чужих людей, чуждых понятий. Мне следует его пожалеть. И мне жаль его… Только он тут же справляется с минутной слабостью. Он выпрямляется на стуле и говорит странным ледяным тоном (но, может быть, я неправильно это толкую и это просто искренность):

— Я не знаю. Но в одном я уверен. Я должен быть в силах защитить отца перед самим собой. Я уже слишком много прочел, если я буду читать дальше, я должен буду его осудить. А я не хочу…

Он сидит напротив меня. Он вытирает лоб квадратиком чистого белого носового платка из перкали. Он вполне собран. Однако я чувствую: мне нужно время, чтобы разобраться в нем. Я спрашиваю:

— А для чего ты ездил с визитами?

— А, визиты… — Он с явным облегчением поддерживает новое направление разговора, почти с благодарностью, а все же как будто слишком охотно. — Здешние соседи относятся к нам со странным предубеждением. Мне говорила об этом мама. Сегодня я убедился в этом и сам. У старой госпожи Лилиенфельд. Я пробуду дома неделю. И сделаю еще нёсколько визитов. Побываю у Самсонов в Лустивере. Мне хочется по мере сил рассеять это предубеждение.

— А-га… А как же ты это сделаешь?

— Я буду говорить с соседями. Они смогут убедиться, что один из фон Боков — безупречный мичман. Я скажу им, что так считает император.

— Вот как? Он так считает?

— Да.

— Откуда тебе это известно?

— Месяц назад император посетил наш корпус. Вместе с наследником. Он разговаривал с кадетами. Мы с наследником ровесники. Император сказал: «A-а… Георгий Тимофеевич фон Бок?.. — И тут же при всех спросил наследника — Александр Николаевич, говорит тебе что-нибудь это имя?» Наследник кивнул. Император сказал: «Видишь? А сейчас он самый молодой и самый исполнительный мичман во всем корпусе».

Я спросил Юрика:

— И ты будешь об этом рассказывать и соседним господам?

Юрик сказал:

— А почему мне не рассказывать? О том, что я самый исполнительный, я, конечно, говорить не стану. Но слова императора о том, что я самый молодой и уже мичман, почему же не повторить? Если все эти господа, не имея при этом никаких доказательств, говорят, что император считает моего отца безумцем?! И если император в присутствии сотни свидетелей сказал, что я самый молодой мичман в корпусе, и если это именно так и есть? Я хочу, чтобы опять можно было с честью носить фамилию фон Бок. Понимаете?

Я сказал, что понимаю. Но когда он взглянул на часы и предложил мне ехать, чтобы не опоздать к обеду, я сказал:

— Знаешь… Я должен был поехать для того, чтобы повидаться с тобой и поговорить… Сейчас я тебя увидел и поговорил. Я приеду в следующий четверг к твоему прощальному обеду.

25 февраля 1836 г.

Вчера, как и обещал, я присутствовал на обеде по поводу отъезда Юрика. Я год не был в Выйсику. У меня такое ощущение, какое в таких случаях всегда возникает: вещи более блеклые и они меньше, чем ты их себе представлял, человеческие лица и все очертания какие-то потускневшие. При этом все люди оказываются такими же, как и были, лишь только с ними заговоришь.

Стол был накрыт. У дверей залы стоял наготове темно-зеленый, обитый железом сундучок Юрика, но его самого не было видно. Я спросил, где он. Тимо сказал:

— Он прощается. У Эльси и Петера…

Что-то в голосе Тимо заставило меня взглянуть на него. Я подумал: ну, это естественно, что мальчик прощается со своими тетушкой и дядей… Они же не придут в Кивиялг. Стоя у камина, мы с Тимо посмотрели друг другу в глаза. Больше он ничего не добавил… Но вдруг похлопал меня по плечу, и его взгляд, прежде чем он отвернулся к окну и стал набивать трубку, сказал, по-моему, только одно: да-а. Это так. Иначе и быть не может. И не станем этому удивляться…

Пока Юрик в господском доме разговаривал с Петером и Эльси, младшие Мантейфели — Макс и Алекс, — два балбеса, пятнадцать и тринадцать, ждали его, чтобы рысцой сопровождать великолепного моряка, их двоюродного брата, в Кивиялг. Клэр и Эмма уже пришли и ожидали его здесь. Они дуэтом щебетали, какой Юрик воспитанный и мужественный. И восемнадцатилетняя Эмма полушутливо-полусерьезно вздыхала:

— Как жаль, что он наш кузен! А то бы я сразу же в него влюбилась…

Через полчаса явился Юрик вместе с мантейфелевскими мальчишками. Я слышал, как в передней он сказал: «А теперь хорошенько вытрем ноги!» После чего они с минуту топтались на коврике. Он стремительно и деловито вошел вместе с братьями, вежливо со мной поздоровался и продолжал им рассказывать: о фрегатах «Память Азова» и «Мария», о морском пути через финские шхеры к Готланду и о шторме, в который они попали южнее Аландских островов… Мальчики слушали, вытаращив глаза. Я видел, что даже Макс, который всего на два года младше Юрика, по сравнению с ним совсем ребенок. За столом Юрик вел себя как хорошо воспитанный взрослый человек.

Он мгновенно поднял с полу оброненную Эммой салфетку. Клэр он сказал, что у нее необыкновенно красивые волосы, ее толщина не смутила Юрика и не заставила его прятать усмешку, как, я помню, это было с младшим Лилиенфельдом.

За обедом Ээва была душой общества. Она помогала Лийзо подавать кушанья и в то же время задавала Юрику всевозможные вопросы (за неделю успеешь разве обо всем расспросить!). Положил ли Юрик в сундучок чистое белье и три пары дома связанных шерстяных носков? И большое ли судно этот тендер «Лебедь», идущий в Черное море, на который назначен теперь Юрик? И будет ли принимать участие в военных действиях Абхазская экспедиция, куда посылают Юрика?

Обед был незамысловатый: суп с перловой крупой и рубленое мясо с черной горькой редькой. А под конец Ээва подала ею самой испеченный сливовый торт, как будто в семье был чей-то день рождения. Я заметил, что, когда Тимо положили кусок торта, он отрицательно покачал головой и закурил трубку. Лицо у него было серое, как табачный дым. Он молча сидел за столом и в ранних февральских сумерках, казалось, растворялся в клубящихся дымных облаках, только его почти ненатурально светлый взгляд скользил время от времени по сидящим за столом.

Потом все мы стояли у дверей залы и прощались с Юриком. На глазах у Ээвы были слезы (я впервые это видел), но ее прощальное объятие с сыном было скорее мимолетным. Хорошо помню, как прощался с сыном Тимо. Он повел Юрика впереди себя на крыльцо. Юрик повернулся к отцу и стоял перед ним под падающим снегом. Отец смерил его взглядом сверху и снизу вверх. Он сказал: «Na — geh. Und werde, wer du wirst!»[86] И так же, как меня, когда я пришел, похлопал его по плечу. И взгляд его был точно таким же: Да. Это так. Иначе и быть не может. И не станем этому удивляться…

Юрик прыгнул в сани, и они заскрипели по снегу. Мы двинулись за Тимо обратно в залу. Ээва вместе с Мантейфелями пошла в столовую. На какой-то момент я подумал: то ли это от обычной для Тимо скупости на слова, то ли все-таки в результате его возможного, внушающего страх безумия, но даже близкие ему и более или менее доброжелательные люди все же как-то его избегают. Он сел у камина и стал смотреть на огонь. Я опустился рядом с ним в старое кресло. Тимо схватил из пепельницы на каминном столике трубку, которую курил после обеда. Он пососал ее. На дне трубки еще тлел огонь, и она снова закурилась. Он вынул ее изо рта и медленно выпустил дым. Потом совершенно спокойно, не отрывая локтей от ручек кресла, однако так, что я испугался, бросил трубку в горящий камин. Я спросил:

— Что с тобой?

Он повернулся ко мне. Очевидно, он только сейчас меня заметил. Он сказал спокойно, но как-то слишком отчетливо:

— Ничего. Ни трубки, ни сына.

2 марта

Разумеется, я не стал рассказывать Ээве о последней реплике Тимо. Мне не хотелось ее огорчать. Она и без того была озабочена оброненной Юриком фразой: можно надеяться, что весной в Абхазии он получит боевое крещение… Однако вечером (после отъезда Юрика я остался ночевать в Выйсику и спал в своей бывшей комнате, которую для меня протопили) Ээва пришла ко мне и расспрашивала про Анну, про нашу дочь, про мою жизнь. И тогда, как бы между прочим, я коснулся отношений Юрика с отцом и матерью в этот его приезд. И тут Ээва вдруг все выложила. Я даже не думал, что она на это способна.

— Якоб, я не знаю, можешь ли ты даже представить себе, насколько я между ними, как между двух огней. Я их обоих понимаю. И Тимо, и Юрика. Понимаю, что каждый из них по-своему прав. И понимаю, что оба они одновременно не могут быть правы!

Я спросил:

— Послушай, я не понимаю, что ты имеешь в виду?

Я уже давно все понял, но мне хотелось, чтобы моя сестра высказалась прямо, без обиняков. И она тут же это сделала, я сказал бы, с удивительной для женщины ясностью:

— Я думаю об их совершенно расходящихся стремлениях к совершенству: идеалы железного гвоздя в теле империи — помнишь, о чем Тимо говорил в Пярну. И офицерские идеалы служения империи у Юрика… По мнению Тимо, иначе имя Боков выпадет из числа достойных имен. А по мнению Юрика, в противном случае имя это не вернется в число достойных… И мне приходится быть между ними. Видишь ли, будучи женой Тимо, я должна понимать и разделять его идеалы, а как мать Юрика — должна поддерживать идеалы сына…

Я спросил:

— А как думаешь ты сама?

— О боже… — Она сжала пальцами виски, как это бывает в моменты волнения. — Я сама… — Она встала со скрипнувшего плетеного кресла и начала ходить туда и обратно между дверью и синей кафельной печью. Я смотрел на нее — на ее все еще свежее, раскрасневшееся лицо, русые волосы, на ее темно-синее шерстяное платье и неизменную розовую камею — и думал: ей тридцать шесть лет, и хоть она и жила по сравнению с деревенскими женщинами как госпожа, но жизнь ее, наверно, была куда тяжелее, чем у любой из них, — а все же она и сейчас еще как тростинка, и если смотреть на нее глазами, помнящими ее девичье лицо, то можно понять дворянских кавалеров, находивших, что она ослепительно красива… И ничего нет удивительного в том, что она, как мне известно, вскружила голову своему дорогому деверю Карлу, единственному селадону из всех братьев Боков…

— Я сама… — повторила моя сестра, — я думала: если бы я могла уйти отсюда… куда-нибудь на свой клочок земли… чтобы деревенские не считали, что я живу чужим трудом… и Тимо тех светлых дней был бы со мною… и Юрик учился бы в Тартуском университете на доктора… И у меня была бы в хлеву своя корова, и я могла бы маме и тёмбиской тетушке каждый год давать деньги и дарить им теленка, никого при этом не спрашивая… Я думаю, что Анна и ты — вы просто счастливые люди…

Я воскликнул:

— Господи боже!., но зачем же ты тогда… — и не договорил до конца, потому что на половине фразы я понял, насколько наивен был мой вопрос. Однако Ээва мне ответила:

— Как будто ты не знаешь… Никогда в жизни они не доверят мне надзор за Тимо. Об этом нужно просить самого императора. Так что просить об этом нет смысла. А если уж мы вынуждены жить под надзором чужих людей, так пусть это будет по крайней мере дом Тимо, дом его детства, где ему дозволено жить… хотя и на положении узника…

И тогда я снова задал ей мой старый вопрос:

— Ээва, скажи мне, по-твоему, Тимо безумен?

Ээва остановилась передо мной. Она посмотрела на меня, но, думаю, то, что она увидела и старалась увидеть, было лицо Тимо, тысяча, десять тысяч лиц Тимо. Непроницаемых, мрачных, непонятных, насмешливых, по-детски открытых, которые Ээва тревожно и внимательно изучала годами…

Ээва сказала:

— Ты ведь знаешь, о многом он всю жизнь думал иначе, чем другие люди… Доктор Элькан говорил, что, когда его послали проверить болезнь Тимо, он спросил у него, сколько будет дважды два. Тимо ответил: «Для новорожденного — бесконечность, для умирающего — сколько пожелает, для императора — нуль». Доктор Элькан спросил: «Разве не четыре?» Тимо сказал: «Для господа бога, но об этом никто не спрашивает…» Так что — сам видишь… Нервы у него, конечно, расстроены сильнее, чем мы догадываемся. Но безумен… — Ээва покачала головой, — нет, он не безумен. — Тут она посмотрела мне прямо в глаза. — Но это, конечно, ты понимаешь — самообман и самоутешение несчастной жены бедного безумца…

6 апреля

Старый Кэспер приехал сегодня утром верхом в ужасную распутицу из Выйсику и привез мне записку от Ээвы. Ей необходимо по какому-то делу поехать в Тарту. Она просит, чтобы я завтра или в крайнем случае послезавтра приехал к ним и остался на четыре-пять дней или, может быть, даже на неделю. Побыть с Тимо. Чтобы у нее не болела душа. Тимо стал более нервным и беспокойным, чем все последнее время.

Я велел Кэсперу передать, что приеду. А когда я сказал об этом Анне, ей не захотелось на целую неделю оставаться дома одной с ребенком. Она возьмет с собой маленькую Ээву и поедет со мной. Пусть едет, И мне приятнее не быть там одному. Попрошу управляющего Валей дать мне лошадь и сани. На санках с высокими полозьями прекрасно можно доехать. Поскольку я пробуду там целую неделю, то возьму с собой и этот дневник. Там для него еще сохранился старый тайник.

13 апреля 1836 г.

Мой долг как только сумею точно описать все, что произошло.

Мы с Анной и ребенком приехали в Кивиялг девятого к обеду. Ээва предоставила нам комнаты, в которых я когда-то жил. Мы вместе пообедали. Тимо, по-моему, был не так уж мрачен, скорее даже менее напряжен, чем обычно. Утром в парке он упражнялся в стрельбе. Он сказал, что показания его барометра предсказывают сухое лето, но всевозможные местные флюиды мешают барометру. Я не понял, что он имеет в виду. Он пояснил:

— Мой дорогой зять уехал вчера часов в восемь утра в Адавере, и с каждой милей, на которую он удалялся, ртуть повышалась на полтора деления!

После обеда Ээва с Юханом уехали. Она сказала, что на поездку туда и обратно у нее действительно может уйти неделя или даже на день или два больше. Я спросил, зачем она едет в Тарту. Она сказала: к врачу. Когда я выносил ее чемодан к саням, я спросил, чем она больна. Она сказала: женские дела.

После обеда я взял у Тимо несколько книг. Его дверь была заперта, но еще за обедом мы условились, что я приду и постучу. Он заставил меня несколько минут ждать. Потом откликнулся: «Да! Одну минуту!»— и впустил в комнату. Стол его был пуст. Но гусиное перо около чернильницы очинено и в непросохших чернилах. Я подумал: ага, свояк свояка видит издалека. Мне хотелось посмеяться, но я подавил это желание.

Вечером наша маленькая Ээва на полу, на подстилке возилась со старыми оловянными солдатиками Юрика, которые большая Ээва перед отъездом дала ей поиграть. Анна вязала детский чулок, и мы говорили о том, что, когда моя сестра вернется из Тарту, мы попросим у нее перед отъездом мешок муки. Вечером я сыграл с Тимо партию в шахматы. Он, как обычно, дал мне фору ладью и, после того как головоломно провел пешку в ферзи, на шестидесятом ходу выиграл. Он был в очень хорошей форме.

Десятого утром шел густой мокрый снег, и Кэспер пожаловался мне, что дранка на крыше прогнила и пропускает воду, в передней промокла стена и от сырости отстали обои. После завтрака когда снегопад прекратился, Тимо отправился в парк стрелять, а я пошел к управляющему, чтобы тот прислал мастера починить крышу. В конторе у старого Тимма сидело несколько незнакомых мне десятников в ожидании распоряжений. При моем появлении они встали. Я спросил, где управляющий, но, прежде чем они мне ответили, явился Тимм — брюхо вперед, изогнутая трубка в небритой, как всегда, щетине. Я начал ему говорить о ремонте крыши и заметил, что человек, пришедший вместе с ним, кланяется мне квадратной головой с торчащими волосами. Тут я его узнал. Это был Ламинг. Он выглядел вполне прилично. Темно-синяя куртка из ватмана[87] с крупными серыми в коричневых прожилках пуговицами. Издали похожая на какую-то морскую форму. В руке — шапка волчьего меха, на ногах юфтевые сапоги. Лицо по-прежнему угодливое, на губах ничего не говорящая улыбка, как и прежде, когда он входил в барский дом.

Я немного повременил, прежде чем ответить на его приветствие. Но не ответить было невозможно. Я же много лет сталкивался с ним. Я моложе. И у меня промелькнула мысль: если я не отвечу на его приветствие, завтра в Выйсику рабочие скажут, что помещичий недоносок Якоб совсем сдурел от важности. Я ответил Ламингу на приветствие. И когда я с ним поздоровался, мне показалось, что я даже могу ему что-нибудь сказать… о чем-нибудь спросить… И я действительно, не долго думая, спросил, что вполне могло оставить впечатление, как мне теперь кажется, некой суматошности.

— Ну… господин Ламинг, где же вы теперь находитесь? — (Мне не хотелось спрашивать, чем же он теперь занят…) — И что поделывает ваша Риетта? — (Именно то, что мне на самом деле хотелось узнать.)

Господин Ламинг ответил знакомым мне тихим, немного скрипучим голосом:

— Я живу в Риге, господин Якоб. А Риетта — в прошлом месяце она уже второй раз сделала меня дедом…

Я внутренне содрогнулся, подумав сперва, что этот деревенский дьявол с щетиной вместо волос связан не только с Бенкендорфом, но и с самим Сатаной, — ему все известно, и он насмехается надо мной: «Четыре с половиной года тому назад вы в первый раз сделали меня дедом, а Риетта теперь во второй…» Потом я понял, что он говорит о втором ребенке Риетты от брака с помощником полицмейстера. Я спросил только для того, чтобы преодолеть внутреннюю заминку:

— А что вас привело сейчас в Выйсику?

Ламинг объяснил неожиданно складно:

— …Ох, наследники моего давнего кредитора в Риге начали утверждать, что девять лет назад я будто бы не выплатил сто пятьдесят рублей долга их завещателю — зерноторговцу Хаке, он живет, если случайно знаете, возле Пороховой башни. Я знал, что у меня имеется его расписка, но не смог ее найти и тут вспомнил, что она осталась здесь в поместье среди бумаг. И теперь выяснилось, что эти бумаги у господина Мантейфеля, а господин Мантейфель на несколько дней уехал. Так что придется Тимму взять меня к себе, пока я дождусь приезда господина Мантейфеля…

Ну, это уж меня нисколько не интересовало. Я пробурчал:

— Передайте от меня привет Риетте, если случится… — и вышел.

День прошел без каких-либо существенных событий. В самом деле и сейчас, оглядываясь на случившееся, я думаю, что ничего особенного не происходило. Может быть, лишь одно.

После обеда мы сели с Тимо перед камином, закурили трубки, и я вдруг подумал: почему бы мне сейчас не проявить любопытство? Я спросил как бы невзначай:

— Ты тоже сидишь за письменным столом?

Я думал, может, мне удастся узнать, что он пишет. Не то ли странное сочинение, которое я прятал однажды у себя под полом, или что-то другое? Над какими вопросами он раздумывает и что намеревается делать со своим сочинением… если у него есть какие-нибудь намерения?

Он ответил:

— Сижу. До тех пор, пока они дают.

— Кто?

Я совершенно уверен в том, что ясно расслышал его ответ:

— Мои иквибы. И инквибы.

Потом он встал, мне показалось, как-то резко и, махнув мне рукой, вышел из залы. Мгновение я думал, что он хочет, чтобы я пошел за ним. Я подождал, послушал, может быть, он позовет. Он не позвал. Я докурил трубку и отправился к себе.

К ужину Тимо не вышел. Он еще раньше велел принести ужин к себе в комнату. К вечеру ветер усилился. Всю ночь шумели деревья в парке. Я несколько раз просыпался и слушал, как они шумят, когда Анна подходила к дивану, на котором спала маленькая Ээва, и укрывала ее, в чужом месте ребенок спал беспокойно.

Одиннадцатого утром разразилась весенняя буря. Завтракать Тимо не пришел. Но когда мы уже встали из-за стола, я встретил его в коридоре. Было около половины десятого. Он вышел из своей комнаты, ящик с пистолетами висел у него в руке, и запер дверь на ключ. Я сказал:

— Доброе утро. Ты надеешься попасть в цель даже при таком ветре?

Он ответил:

— Я постараюсь, я постараюсь. Представь себе, Петер еще не вернулся, а барометр упал на шесть делений! Я не могу понять почему!

Я спросил:

— Как ты стреляешь? Все так же, как и раньше, по шишкам?

Он ответил уже у входной двери:

— Все так же. Только теперь за пятьдесят шагов.

Я вернулся в нашу комнату. Мы говорили с Анной о повседневных делах. Мимоходом я называл Ээве буквы алфавита. Время от времени было слышно, как в доски на крыше вбивали гвозди — грох-грох-грох, — сегодня прислали мастера. Время от времени вместе с шумом деревьев и порывами ветра доносились из парка пистолетные выстрелы. Тимо стрелял в среднем через каждые три минуты, но я сказал уже, что из-за ветра всех выстрелов не было слышно. И я не заметил, когда стрельба прекратилась.

Около половины двенадцатого раздался стук в дверь, Лийзо просунула голову и сказала:

— Господин Якоб… я не знаю… господин Тимо недавно вернулся и велел подать ему завтрак в комнату. А теперь он не открывает…

Я сказал:

— Ну, постучи ему через четверть часа снова.

И я могу, работая или размышляя, забыть о том, что только что просил завтрак… И когда мне его приносят, могу сделать вид, что не слышу… Лийзо сказала:

— Хорошо… Только… я слышала, будто…

— Что?

— …Я не знаю… Будто выстрел, когда шла из кухни…

Я пошел к дверям Тимо. Я стучал, гремел ручкой, звал. Никто не отвечал. А ключ торчал изнутри. Лийзо пришла вслед за мной с подносом. Я велел ей ждать перед дверью и стучать, а сам побежал в кухню и позвал из людской старого Кэспера, чтобы он пошел и помог Лийзо открыть дверь… или не знаю зачем… Потом выскочил на двор и, обежав дом, повернул к заднему его углу со стороны парка. Полоса прошлогодней травы между стеной и шиповником обнажилась. Серые былинки позванивали на ветру. Когда я подходил к окну Тимо, у меня возникло впечатление, что я не то вижу, не то угадываю на прошлогодней траве два или три следа сапог и снова выпрямившиеся примятые стебельки высохшей травы — что-то увиденное когда-то во сне или наяву…

Я схватился за карниз, подтянулся, стал на выступ стены и заглянул в окно. Тимо лежал на полу. Он лежал на левом боку, и его голову заслонял стул.

Я помчался обратно в дом. Я крикнул Кэсперу:

— Беги к управляющему! Приведи кузнеца Михкеля!

Михкель мог явиться только минут через десять, Я велел Лийзо больше не стучать. Пришла Анна спросить, что случилось. Я рассказал ей о том, что увидел в окно. В это время пришел Михкель со своим молотобойцем, и спустя несколько минут они отмычкой открыли замок. Я запретил им входить. Мы вошли с Анной и Кэспером.

Тимо был мертв. Возле головы на ковре совсем небольшая, может быть с ладонь, лужица крови. На лбу, у носа и вокруг правого глаза полно дроби. Анна закричала: «Господи боже!» и отошла по другую сторону письменного стола. На столе стоял открытый пистолетный ящик, в нем было три пистолета. Четвертый «кухенрейтер» лежал возле Тимо на ковре. Я поднял пистолет и посмотрел: он был пуст. Я положил его обратно на ковер. Один ящик в столе был выдвинут. На дне его лежали в беспорядке несколько десятков самодельных патронов с пулями и дробью. Кэспер хотел переложить своего хозяина на диван. Я запретил ему прикасаться. Я еще раз наклонился к Тимо. Анна спросила через стол:

— Что ты нашел?

Я сказал:

— Ничего.

Мы вышли из комнаты, и я запер дверь на замок. Помню, как Анна спросила:

— Господи помилуй! Как же это случилось с ним?! Нечаянно… или намеренно?!

Я пошел к управляющему Тимму и сказал ему, что сейчас он представляет в поместье полицию и должен принять необходимые меры. Тимм ответил, что он в это дело свой нос совать не будет. Я сказал, что в таком случае я оставлю ключ от комнаты господина Бока у себя. Он сказал: «Да оставляйте, ради бога!» Тем не менее тут же приказал седлать лошадь и отправил в Пыльтсамаа гонца с запиской, в ней каракулями были нацарапаны три строчки, чтобы приехали на место происшествия приходский судья и врач. Самое скорое они будут здесь после обеда.

Я вернулся в Кивиялг и сказал Анне, что вызваны судья и врач, но при ребенке мы не могли свободно говорить о случившемся. Я сказал, что выйду ненадолго в парк. Анна пошла за мной и в коридоре шепотом спросила, что я думаю о смерти Тимо. Я сказал, что сейчас я ничего не думаю, а если в дальнейшем начну что-либо думать, то это не имеет никакого значения. Или что-то в этом роде.

Я вышел в парк. Голова у меня гудела от всевозможных вопросов. Шум качающихся на штормовом ветру деревьев мешал мне думать. Я обнаружил растаявшие утренние следы Тимо и пошел по ним к площадке, где он стрелял. Помимо вытоптанного снега я увидел здесь несколько обгоревших полосок бумаги от патронов, они намокли и прилипли к снегу, поэтому ветер их не унес. Явно, стоя здесь, Тимо чистил оружие и снова его заряжал.

В пятидесяти шагах дальше, между стволами лежала пробуравленная планка, которой он и раньше пользовался как мишенью. Еловых шишек в отверстиях не было. Однако в снегу и прошлогодней траве я нашел шелуху от расстрелянных шишек и пять шишек со свежими следами пуль. На планке следов дроби не было.

Я вернулся в дом, и вопрос, почему в голове у Тимо дробь, если он стрелял пулями, стал еще более неотступным, чем раньше.

За обедом у нас не было возможности молчать о случившемся, потому что Кэсперу и Лийзо, что вполне естественно, хотелось об этом говорить. Лийзо, правда, когда принесла из кухни миску с супом и поставила ее на сервировочный столик, особенно не разговаривала, она только все время шмыгала носом. Но Кэспер, подавая нам щи и соленую баранину, то и дело порывался сказать:

— …Господин Тимо был десятилетним мальчиком… десятилетним мальчиком, когда старый господин Георг взял меня к себе камердинером… а теперь вот… Господи помилуй… такое дело… — Слезы капали у него с бороды в наши тарелки. И мне пришлось сказать маленькой Ээве:

— Ээва, ты ведь еще не знаешь, что сегодня утром умер дядя Тимо…

— Почему? — спросила Ээва, не проявляя особого удивления, как дети обычно воспринимают подобные сообщения.

Я сказал:

— Случайно, заряжая пистолет.

Да. Первым это сказал я.

14 апреля, под утро

Я взглянул на часы и увидел, что завтра уже наступило.

Одиннадцатого около шести часов прибыл приходский судья Крюденер со своим писарем и доктором Норденом, вместе с ним пришли господин Мантейфель и Эльси. Господин Мантейфель возвращался из Адавере и в Пыльтсамаа услышал о случившемся. По существу судья и врач, не говоря о писаре и Эльси, фактически только при сем присутствовали. Ибо всем последующим единогласно дирижировал господин Мантейфель. Хотя все, быть может, и без этого протекало бы точно так же.

В нескольких словах я рассказал им, как все произошло, и отпер дверь в комнату Тимо.

Еще не переступив порога, в окружении Кэспера, Лийзо и чиновников, господин Мантейфель сказал во всеуслышание:

— Крайне прискорбно, что произошло такое несчастье! При всех его тихих странностях он был весьма симпатичный человек…

Мы вошли в комнату. Мгновение мы молча стояли вокруг покойного. Эльси разрыдалась, и господин Мантейфель велел Кэсперу увести госпожу. Кэспер пошел сопровождать Эльси, но, очевидно, с полдороги она отправила своего провожатого обратно, потому что через несколько минут он опять появился. После беглого осмотра доктор велел положить Тимо тут же на диван. Мы с Кэспером переложили его. Доктор осматривал труп, а судья Крюденер — пистолеты. Все три пистолета в ящике тоже оказались незаряженными. Писарь сел за стол Тимо и принялся протоколировать. Обсуждение вели господин Мантейфель, судья и врач, а господин Мантейфель диктовал писарю, что записывать. При этом за некоторыми уточнениями он обращался к домочадцам.

Только в одном пункте между господином Мантейфелем и судьей возник спор. Господин Мантейфель сказал:

— О самоубийстве не может быть и речи! — Не знаю, почему он считал это столь неопровержимым. Он сказал: — Тот, кто знал полковника, не может в этом сомневаться.

По правде говоря, и я в этом уверен (насколько вообще в таких случаях можно быть уверенным). Однако я не верю, что господин Мантейфель вообще знал своего шурина. Да и я так уж хорошо его не знал. Но все же можно сказать, что даже по сравнению со мною он знал его гораздо хуже.

Судья сказал:

— Мы все же не можем считать полностью исключенной возможность самоубийства.

Господин Мантейфель спросил:

— Якоб, а вы считаете, что можно допустить самоубийство?

— Думаю, что вопрос не в допустимости, — ответил я, — а в правдоподобии. По-моему, самоубийство фактически допустимо, но оно неправдоподобно.

При этих словах господин Мантейфель и судья одновременно обратились друг к другу: «Ну, видите!», и от извечных человеческих споров и разногласий мне, несмотря на трагичность положения, захотелось только усмехнуться. Протокол был написан, как уже сказано, под диктовку господина Мантейфеля, однако со следующим дополнением судьи:

Проживавший в поместье Выйсику Вильяндиского уезда Лифляндской губернии и долгие годы страдавший помрачением рассудка дворянин, полковник в отставке, Тимофей фон Бок скончался 11 апреля 1836 года между десятью и одиннадцатью часами утра от выстрелившего в его руке пистолета, причем за отсутствием свидетелей невозможно с абсолютной уверенностью сказать, был ли то несчастный случай или самоубийство, хотя последнее, учитывая склад ума полковника, абсолютно неправдоподобно

Доктор Норден, явно великий знаток охоты, установил, что дробь, проникшая в мозг через глаз или, возможно, сквозь черепную коробку и послужившая причиной смерти господина Бока, калибра № 3 или № 4, однако госларская она или магдебургская, это он сказать затрудняется. Выстрел был произведен несомненно с весьма близкого расстояния, и рана, не считая нескольких рассеявшихся дробинок, по существу только одна.

Тут совсем молоденький писарь в овальных очках (не знаю его фамилии) раскрыл рот с крохотными пушистыми усиками и спросил:

— Но, господа, если господин Бок вернулся после стрельбы по цели и, очевидно, собирался снова идти стрелять в цель, зачем же ему было заряжать свой пистолет дробью?

Господин Мантейфель сказал:

— Прикажете считать, молодой человек, что у вас воробьиная память?! Вы же пять минут назад собственной рукой писали: «долгие годы страдавший помрачением рассудка отставной полковник фон Бок»! Писали ведь? Так?!

Писарь покраснел до самых ушей и испуганно закивал. Судья спросил:

— А как же мы объясним то, что в распоряжении господина Бока находились пистолеты?

Господин Мантейфель сказал писарю:

— Занесите в протокол: господин Бок неведомыми путями получил пистолеты, пользуясь отлучками своей супруги, которая их всегда от него тщательно прятала.

Писарь записал. У меня не было никакого желания сказать им, что никто от Тимо пистолетов не прятал, что это чистая ложь. Никогда Ээва этого не делала. Если бы у нее возникли основания считать, что для Тимо держать в руках пистолеты опасно, она не стала бы их «всегда от него тщательно прятать», она бы их просто выбросила, подарила, уничтожила, чтобы в доме их не было.

Затем судья велел выдвинуть ящики письменного стола Тимо (они были заперты на ключ) и те ящики, в которых лежали бумаги, опрокинуть в подставленный писарем серый мешок. За это время Лийзо, по распоряжению господина Мантейфеля, внесла свечи. Судья растопил над свечой сургуч и запечатал мешок. Мне думается, что в мешок попали только случайные бумаги и ни одной рукописи. Та, что шесть лет назад хранилась в шкатулке у меня под полом, туда наверняка не попала. Интерес судьи к бумагам этим и ограничился. Во всяком случае это произошло совсем иначе, чем руководимый Паулуччи обыск восемнадцать лет назад. Но тогда, разумеется, все совершалось по личному указанию императора. И, кроме того, касалось живого врага…

Господа посовещались, и покойника решили положить в старый ледник за господским домом и ждать ответов на соответствующие донесения, которые следовало отправить в Вильянди, Ригу и Петербург. Чтобы перенести тело, внесли из передней длинный стол, с которого сняли и составили на пол горшки с цветами. Его держали Кэспер и два ночных сторожа. Недоставало еще одного человека, и я взялся за четвертый угол.

Я думал: почетный караул у гроба моего зятя никто нести не будет. Даже ктиторы, как это было у гроба старого Мазинга. Ээва, конечно. Ээва была бы готова лечь вместе с ним в могилу. Юрик без рассуждений встал бы в почетный караул в белых перчатках, видя в этом необходимость выполнить срой долг. Георг стоял бы просто из упрямства, если бы он был здесь. Эльси, разумеется, тоже и даже в слезах. Но они не в счет. Из неродных стоял бы только Кэспер, и слезы текли бы у него в бороду. Из крестьян — вряд ли кто-нибудь. Нет-нет, особенно после давней острастки Латроба. Может быть, только один нэресаареский Тийт, тот, которому Тимо нечаянно выколол глаз… Я думал: так пусть же то, что помогаю нести его, будет моим участием в почетном карауле у его праха — в признательность, не знаю уж за что, за его роль Мефистофеля или, наоборот, благую — в том, что я стал человеком, — в той мере, в какой я им стал…

Господа остались в комнате дописывать протокол. Мы пронесли Тимо по коридору через столовую и залу. Из столовой Лийзо побежала в людскую и, когда мы уже выходили из залы в переднюю, вернулась с подушкой. Всхлипывая, она окликнула нас: «Погодите…» Мы опустили стол, Лийзо приподняла голову Тимо и стала подсовывать ему под затылок подушку. Я сказал: «Лийзо, наволочка ведь пропитается кровью…» Из-под выбившейся пепельной пряди она укоризненно посмотрела мне в лицо сухими, без слез глазами и бережно опустила на подушку голову своего хозяина. И в леднике у нас ушло много времени. Мы забыли взять с собой свечи. Только после того как их принесли, мы смогли войти внутрь и освободить место для покойного. Когда мы справились, Кэспер стал на колени в ногах у Тимо между пустыми бочками и долго-долго молча молился. Я не решался уйти и стоял рядом. Когда мы впятером вышли из погреба, оказалось, что кто-то успел набросать на снег перед дверью еловые ветки.

Вместе с Лийзо и Кэспером я вернулся в Кивиялг. Господин Мантейфель и чиновники за это время уже покончили с протоколом и официальными обязанностями и удалились, кабинет Тимо был на замке. Анна видела, как они уходили и как господин Мантейфель запер дверь кабинета Тимо своим ключом. Это меня не удивило. Я же знал, что у него есть ключ от этой комнаты. Но ключ — собственный ключ Тимо, — торчавший изнутри и поднятый мною с полу, когда дверь была отперта, лежал сейчас у меня в кармане. Господин Мантейфель, покидая комнату с чувством полновластного хозяина, запер дверь своим ключом, но он, по-видимому, забыл, что у меня имеется второй. А возможно, что и помнил, но не счел нужным придать этому значение.

Во всяком случае этот ключ до утра жег мне карман. Ночью я не стал ничего делать, потому что, двигаясь по дому со свечой, можно привлечь внимание. Утром, часов в шесть, когда было уже достаточно светло, не разбудив Анну и Ээву, я оделся и пошел в кабинет Тимо, отпер дверь и запер ее изнутри.

Там все оставалось, так сказать, по-прежнему. И лужицу крови на ковре еще никто не смыл. Я остановился посреди комнаты и зажмурил глаза. В голове у меня вертелась какая-то мысль, связанная с этой комнатой, с тем, как я обычно сюда входил, и с тем, что в ней произошло вчера. И тут я вспомнил.

Правая гардина одного окна и левая другого были сдвинуты вместе и закрывали весь саженной ширины простенок. Я подошел и раздвинул их. На стене между окон висело короткое двуствольное ружье. Один ствол был заряжен патронами с дробью. Второй пуст.

Осталось осмотреть окна. Левое с двойными рамами было плотно закупорено на зиму, полосы войлока в щелях, сверху заклеенные серой бумагой, между рам против влажности — валики ягеля. Правое окно, через которое Тимо ежедневно по нескольку раз проветривал комнату, не было заклеено. Я потянул за ручку — внутренняя рама открылась, шпингалет был поднят. Я толкнул наружную, она не поддалась. Толкнул сильнее, еще сильнее — и тут рама открылась. Просто разбухла, ко она не была на запоре.

Половина седьмого утра, Анна и ребенок спят в соседней комнате. До возвращения Ээвы уехать домой мы не можем.

Так. Я пытался со всех сторон обдумать случившееся. Я понимаю, ни одно из тех обстоятельств, на которые я обратил внимание, ничего не доказывает. Однако мне кажется, что все эти обстоятельства обязывают меня построить гипотезу. Или даже несколько гипотез.

Я запишу ту, которая сейчас кажется мне наиболее вероятной.

То ли из донесения Петера, то ли откуда-нибудь еще ведомству господина Бенкендорфа при генерал-губернаторе стало известно, что Тимо что-то пишет. Ведомство решило установить, что именно. Не требуется никаких доказательств, чтобы понять, насколько само собою разумеющимся является подобный интерес. Если они не считали, что Тимо стал абсолютным идиотом, то уже из-за характера его прежних сочинений интерес этот неминуемо должен был возникнуть. А если он возник, то ведомству нужно было найти человека, который подходил бы для этой задачи. Прежде всего речь могла идти о Петере. Ему ведь уже было поручено писать о Тимо текущие донесения, и он на это согласился. Следовательно, ничто не мешало просить его о дальнейших услугах: добыть рукописи Тимо или попытаться получить представление о них. Весьма правдоподобно, что Петер обещал это сделать или во всяком случае попытаться, и он пытался. Когда он впервые рылся в письменном столе Тимо, чему я сам был свидетель, то происходило это, очевидно, еще по его собственному почину, задания последовали позже. Тимо мистифицировал Петера и прятал свои рукописи. Четыре или пять лет назад, помню, я спросил у Тимо, продолжает ли Петер интересоваться его сочинениями, и Тимо ответил утвердительно. Хотя дал понять, что Петеру все же не удалось их увидеть.

Какова же могла быть внутренняя механика происшедшего?

Петер согласился на предложение, исходившее от ведомства: попытаться заполучить заметки Тимо. Когда ему это не удалось, он посчитал для себя унизительным признаться, что не справился и не одержал верх над человеком, признанным умственно неполноценным. Он придал делу «благородную» форму. Он сообщил: «Я предложил господину Боку показать мне свои рукописи. Господин Бок отказался. Будучи его зятем, я не стал применять насилия. Больше того, как дворянин и как Мантейфель, я не стану их у него выкрадывать».

Возможно, что Петер в то же время продолжал попытки обнаружить бумаги Тимо, но явно безуспешно. Можно допустить, что интерес к ним на время ослаб. Раньше или позже он снова должен был возродиться, и ведомству потребовалось найти для этого другого подходящего человека. Среди близкого окружения Тимо найти такого было невозможно. (Честное слово — помилуй боже! — если я прав — то в ведомстве могли вестись разговоры и о том, чтобы меня самого положить на чашу весов… И, слава богу, я был найден слишком легким…) Однако более или менее подходящего человека все же нашли. (Более или менее подходящий человек всегда ведь находится.) Человек, который долго и преданно оказывал услуги ведомству, хотя иногда и не самым ловким способом. Кроме того, человек, который мог явиться в Выйсику, как в давно знакомое ему место, и в Кивиялг, как в свое собственное бывшее жилище: господин Ламинг.

Господин Ламинг приехал в Выйсику. Прежнему управляющему не трудно было найти для этого повод. Встает вопрос, известно ли было господину Мантейфелю о его появлении и данном ему поручении? Полагаю, что не известно. Так что поездка господина Мантейфеля вместе с Эльси в Адавере была не преднамеренной и была предпринята не для того, чтобы иметь неопровержимое алиби, если что-нибудь произойдет.

Волею случая господин Ламинг прибыл в идеальное время. Ээва уехала. А Тимо в эти дни больше чем обычно сидел у себя в комнате. Десятого он вышел из дому только чтобы пострелять. Господин Ламинг вынужден был решить: если Тимо пойдет на следующий день стрелять из пистолетов, то нужно использовать это время. Одиннадцатого он дождался, пока Тимо вышел в парк, и проник в его комнату. То ли при помощи поддельного ключа, то ли отмычки, все равно.

Он начал обыскивать комнату… Его перспективы не были особенно многообещающими, но помещение — хорошо знакомо; когда он был управляющим, здесь находилась его спальня. Отмычки, чтобы вскрыть письменный стол, лежали у него в кармане. Он рассчитывал, что в его распоряжении около двух часов. Столько времени у Тимо обычно занимала стрельба.

Почему-то Тимо на этот раз прервал стрельбу через полчаса. Он вернулся в дом, открыл свою комнату, вошел и запер за собою дверь, как он часто делал. Он поставил ящик с пистолетами на стол и хотел почистить свои «кухенрейтеры» и, видимо, снова зарядить. Он вынул из ящика первый пистолет.

Господин Ламинг в это время сидел, предположим, на корточках за ширмой у печки. Он успел задвинуть ящики стола и устранить самые очевидные следы, прежде чем Тимо вошел. Но Тимо увидел его. И Тимо узнал его.

Что же могло произойти дальше? Думаю, что Тимо не намеревался убить Ламинга. Я даже в этом уверен. Однако когда я вспоминаю давнюю игру в Александра с пришедшим на стрелковую площадку Ламингом, мне думается, что он вполне мог изобразить такое намерение. Это могло даже доставить Тимо удовольствие в тот момент, когда он поймал in flagranti[88] своего давнего наушника, проникшего в его комнату.

В этом случае, как я представляю себе, Тимо сказал: «А-а-а… господин Ламинг!..» — или «А-а-а… мой управитель Александр! За наушничание за мной я выношу тебе смертный приговор! Не подлежащий апелляции! Безжалостный! И сейчас же приведу его в исполнение!» И стал спокойно чистить пистолет… Нервы у господина Ламинга, как я имел основание убедиться, крепче, чем можно предположить, однако, как явствует, все же недостаточно прочные. Против ожидания, у него, очевидно, не было с собой оружия — у людей такой тихой породы уверенность в себе бывает иной раз невероятно большой. Тут господин Ламинг во имя собственного спасения приступил к переговорам. Не имеет смысла импровизировать, как они происходили. Господин Ламинг через две-три минуты убедился, насколько безвыходно его положение. Тимо мог ему сказать, например, что все аргументы бессмысленны.

Пистолет был вычищен, и Тимо открыл ящик с патронами. В этот момент у Ламинга, стоявшего между печью и правым окном, нервы не выдержали. И тут он о чем-то вспомнил. Когда взгляд Тимо был направлен на ящик, Ламинг схватил позади себя со стены ружье Тимо для утиной охоты. Может быть, он выстрелил сразу. Может быть, мгновение длилась борьба, когда Тимо пытался вырвать у него ружье.

На выстрел могли прибежать к дверям домочадцы и лишить Ламинга возможности бежать. Хотя ключ торчал изнутри. Ламинг повесил ружье обратно на гвоздь. Он осмотрелся. Единственный путь спасения — окно, выходившее в заросли за домом. Не знаю, захватил Ламинг какие-нибудь рукописи или не успел. Думаю, что захватил. Думаю, что он нашел их уже к моменту появления Тимо и, прыгая в окно, взял их с собой… Может быть, даже и ту самую шкатулку со знакомой мне рукописью, которую я прятал.

Господи боже, возможно, все произошло совсем не так… Может быть, я во всем глубоко ошибаюсь. Ибо в моей ретроспекции есть много уязвимых мест. А может быть, я вообще ошибаюсь, строя гипотезу на Ламинге? Может быть, смерть Тимо вовсе не была делом рук — как он говорил — его инквибов?.. Почему он вчера утром через полчаса вернулся из парка? Может быть, это иквибы напали на него там, в парке, и погнали домой? Иквибы, которые выросли из мокрых прошлогодних листьев каменных дубов и которые штормовой ветер нес ему в лицо? Боже, я даже не знаю, откуда у меня возникло представление о них? То ли я сам это выдумал, то ли за многие годы слушая, как их описывал Тимо, — черные, бесформенные, крылатые, когтистые лоскутья… Может быть, они влетели за ним в комнату и для них он зарядил пистолет дробью? И когда они начали бить его по лицу и ослепили, может быть, он забыл, что если выстрелит по ним, то убьет себя? А может быть, он ничего не забыл, хоть Петер и говорит, что самоубийство невозможно? Может быть, в этот момент он вспомнил о чем-то… или обо всем — так до боли ясно, что захотел убить эту боль?.. Хотя бы ту, что я прочел на его лице, когда полтора месяца назад, после отъезда Юрика, он бросил в камин свою трубку: «Ни трубки, ни сына…»

Я говорю, что могу глубоко ошибаться. Но в одном я не ошибаюсь. В том, что, далее если бы я доподлинно доказал виновность Ламинга, мне все равно ничего не удалось бы сделать. Тимо остался бы мертв, и Ламинг — безнаказан. Он выскользнул бы из тисков любых доказательств. Как подручный Бенкендорфа.

Уже в силу этого я ничего не предприму со всеми моими домыслами. И тем более я удержу от этого других, и, мне кажется, по еще более понятным причинам. Думаю, что вина Ламинга в преднамеренном или не вполне намеренном убийстве в этой истории все же допустима. Однако я не хочу брать на себя (и не ради себя) обязанность свидетеля. Воздержусь, ибо знаю, что в этом случае моя жена — дочь убийцы и мое собственное дитя — внучка убийцы.

Конечно: истину следовало бы установить во имя истории, во имя самой истины… О, я помню, что я писал здесь, в этой тетради четыре года назад по поводу страха госпожи Мазинг, которая боялась за семью (кстати, рукопись словаря Мазинга так до сих пор и не обнаружена). Однако когда тебя коснется то, что случилось с другими, так это выглядит совсем иначе. И вообще: история историей и истина истиной — а человек должен иметь право требовать если не душевного покоя, то хотя бы крупицы неведения!

Пыльтсамаа, 23 апреля 36

Ээва вернулась из Тарту восемнадцатого. Она ехала через Пыльтсамаа, и ей все было уже известно. Так что мне почти ничего не пришлось ей объяснять.

У нее было странно сосредоточенное лицо, окаменевшее и в то же время пылающее, когда она взяла у меня ключи от ледника. Она просила не ходить с ней. Она хочет побыть одна с покойным. Она пробыла там почти два часа. Когда она вернулась, уже начало смеркаться, я не разглядел ее лица. И в зале, где мы сидели, она велела зажечь только две свечи. И я так и не понял, много ли она плакала и плакала ли вообще.

Позавчера, двадцатого, после полученного наконец из Риги разрешения, мы похоронили Тимо. В северо-восточном уголке того самого Кундрусаареского кладбища, рядом с давно забытыми Боками, — что само по себе странно, памятуя, насколько он был на них не похож.

Разрешено было похоронить в освященной земле. Однако речи над могилой запрещались. Поэтому Рюккер к песнопениям, молитвам и прощальным словам ничего от себя добавить не посмел.

Указано было и время погребения: восемь часов вечера. Уже в густых сумерках стояли мы у могилы: Рюккер, Ээва, Эльси, Кэспер, Лийзо, Анна, маленькая Ээва и я. Петер, к сожалению, тоже. И еще четыре крестьянина, которым Петер приказал опустить гроб и закопать могилу. Других крестьян не было. Несколько деревенских ребятишек подсматривали через невысокую кладбищенскую ограду.

Когда мы поздно вечером вернулись домой в Пыльтсамаа и Анна с маленькой Ээвой легли спать, я вынул из-под половицы после многолетнего перерыва рукописи Тимо, снова их перелистал и с особым вниманием прочел заключительные строки, добавленные к проекту основного закона:

Вот предложения, которые я — видит бог — делаю, исходя из наилучшего своего разумения!

Я полностью смирился с мыслью, что, учитывая их необычность и крайнюю опасность проведения в жизнь, большинство от них отвернется, и во мнении многих я окажусь достойной осмеяния жертвой.

Однако я привык не считаться с опасностью, если того требует долг. Тем более что мне безразлично, сколькими и какими способами меня лишат жизненного счастья. Я говорю не только с Лифляндией, я обращаюсь и к России, и она меня поймет.

И если из этих мыслей, задуманных во имя блага, посыплются опасные искры, то ради бога не бойтесь, что из-за них близок конец света.

В сущности, власть человека над добром и злом бесконечно ничтожна, и какие бы усилия он ни предпринимал, каким бы крайностям ни предавался, он ни на волосок не сдвинет нашу добрую старую планету с ее извечного пути. Малые и великие — в крушении времени мы все исчезнем и превратимся в прах, которому неведомы ни радости, ни страхи.

Нет в мире более устойчивых принципов, чем Любовь, Правда, Бог.

25 апреля

Вчера Ээва приехала из Выйсику в Пыльтсамаа и поселилась у нас. Мы предоставили ей нашу четвертую, более или менее пустую комнату и разместили в ней Ээвины вещи. Она хочет в скором времени купить себе за городом маленький домик. Ээва сказала: чтобы она не мешала нам, а мы — ей.

26 мая 1837 г.

Еще осенью Ээва переехала от нас в купленный ею в пригороде дом. Это маленький трехкомнатный деревянный домик, неподалеку от мельничной плотины, и когда я к ней прихожу, то чувствую, что это непрекращающееся клокотание воды мешало бы мне там жить. Но Ээва утверждает, что ей оно помогает — как она выразилась — сохранять созвучие с миром. В сущности, мы в этом году редко бывали у Ээвы, а вчера утром она специально позвала меня к себе.

Господин Карл фон Бок прибыл в Выйсику и дал ей знать, что явится проведать вдову своего брата. И Ээва сочла нужным, чтобы во время этого визита присутствовал ее брат.

Впервые после многих лет я увидел Карла. Он остановил карету с кучером у ворот и поспешил к низенькой двери навстречу Ээве с огромным букетом нарциссов. Он поцеловал Ээве руку и, как знакомому, потряс мою. Теперь, когда ему сорок шесть лет, у него седые усы и голова подернута проседью, его сходство со старшим братом заметнее, чем пятнадцать или двадцать лет назад. Ему присуща боковская манера начинать без предисловия, так что, не делая проблемы из моего присутствия, он сказал:

— Дорогая госпожа Китти. Минул год после событий, трагических для нас обоих. Наряду с чувствами к умершим, снова обретают право на существование чувства между живыми. А мое чувство к вам, — он сосчитал по пальцам, — вам известно двадцать лет. Позвольте мне верно и преданно заместить вам моего брата.

Ээва ему отказала. Спокойно, сочувственно, ясно. Не помню, какими словами. Во всяком случае не столь плавно льющимися, заранее заготовленными, какими сватался господин Карл. Но слова ее были непреклонны. Мысль Ээвы примерно такая: в ее сознании господин Карл всегда оставался бы лишь тенью своего брата. С течением времени господину Карлу это стало бы нестерпимо, как бы ни было велико его уважение к памяти Тимо. И надежда господина Карла на то, что он когда-либо сможет вытеснить Тимо из сердца и из памяти Ээвы, увы, совершенно напрасна.

Господин Карл воскликнул:

— Не торопитесь! Подождите! Подумайте!

Ээва сказала:

— Господин Карл, с моей стороны было бы нечестно, если бы я оставила вам надежду.

И тут Карл сказал — без предварительного обдумывания, мило, нескладно и печально:

— …Китти, дорогая — пусть так… Я вас понимаю… Я ведь не могу сказать больше, чем то, что я вас понимаю… Я же не могу свое несчастье прославлять как счастье… Что делать… Я должен буду с этим справиться…

От растерянности он хотел закурить сигару, но заметил свою оплошность и сунул портсигар обратно в карман. И тут ему пришла идея. Он приехал в Выйсику вчера утром и еще не успел побывать на могиле Тимо. Он предложил, чтобы мы втроем поехали на кладбище. Ээва согласилась, и мы отправились.

В карете господин Карл говорил на более или менее, а то и вовсе незначительные темы. О своей одинокой жизни в Германии. О своем приезде в Лифляндию и о намерении на какое-то время поехать в Петербург. И о том, как они втроем — Тимо, Георг и он (ему было тогда семь или восемь лет) — однажды вечером принялись изображать злых духов, чтобы напугать гофмейстера Лерберга, и как после этого Лерберг читал им лекции о суевериях. А когда мы приехали на кладбище (оно в версте или полутора от Выйсику), молча постояли над могилой Тимо, а потом сидели на скамье, которую Ээва велела поставить, потому что она ходит туда каждую неделю, сажает и поливает цветы, господин Карл пришел в себя и снова заговорил о том же. Он сказал:

— Ээва, поверьте мне, никогда в жизни я не решился бы снова вернуться к этому разговору, во всяком случае здесь, в этом месте, если бы я не чувствовал, что Тимо там, по ту сторону бытия, был бы доволен, что вы не так безнадежно одиноки и что тот, кто с вами рядом, такая близкая ему душа… Конечно, я знаю, что мой брат был необыкновенный человек, а я — обыкновенный господин фон Бок… Но поверьте…

Ээва мягко ему возражала. Я их не слушал. Я смотрел на могильный холмик перед нами и напряженно думал: что же будет здесь, на могиле мужа моей сестры, через сто лет? Этот же железный крест на мраморном основании размером с облучок кареты? Вряд ли. Так долго он не сможет противостоять ржавчине… Или действительно настоящий памятник? Или кустик сорной травы забвения?

Я снова услышал разговор Карла и Ээвы, когда Карл воскликнул почти исступленно:

— Но, Ээва, десятилетия, которые у вас впереди… как вы думаете жить — в чем будет смысл вашей жизни… в вашем одиночестве?

Ээва сорвала ветку с растущего рядом со скамьей шиповника. Цветы на ней были еще в бутонах, но блестящие зеленые молодые листочки уже раскрылись. Ээва сказала:

— Тимо хотел быть железным гвоздем в теле империи. Иногда он говорил громкие слова… и доказывал свое право их произносить… Я думала: может быть, я вправе… желать, чтобы и я была… Знаете, как это растение называется по-эстонски? Это «хлыст раба» — Sklavenrute — да-да… чтобы и я была хлыстом раба для тела империи… Пока я жива…

Таллин, гостиница «Лондон», номер 11. 14 июня 1858 г.

Значит, двадцать два года…

Об этом времени мне, в сущности, нечего сказать. Что было? Спокойная, пустая, бесполезная жизнь. Работа землемера, дававшая мне хлеб и возможность немного откладывать на черный день. Сейчас он наступил…

Анна умерла пять лет тому назад, осенью, в нашем пыльтсамааском садике. Протянула руку, чтобы сорвать яблоко, и все было кончено. Маленькая Ээва шестой год уже в Тарту, она замужем за доктором Пюрксоном. Детей у нее все еще нет. Большая Ээва слушает бурлящую реку у мельничной плотины и поливает цветы на могиле Тимо.

Мне скоро исполнится семьдесят. Здоровье за эти годы сдало. Желчный пузырь или что-то еще сильно меня донимает. Не хочу об этом писать. Но именно поэтому я все же пишу.

Неделя как я в Таллине. Послезавтра еду на пароходе в Штеттин и оттуда, через Берлин, в Карлсбад. Может, будет какой-нибудь толк. С собой у меня небольшой чемодан и портплед. Вчера послал отсюда маленькой Ээве в Тарту завещание, по которому она унаследует наш пыльтсамааский дом.

Перед отъездом я долго думал, что мне делать с меморандумом Тимо. Ээве я все же не решился его отдать, потому что мне казалось, если эта рукопись попала ко мне, то я должен был сразу же (или по крайней мере сразу после смерти Тимо) вручить ее Ээве. То, что я держал рукопись у себя, думается, в какой-то мере моя вина перед ней, и мне не хотелось в этом признаваться. В последнюю минуту я все же поборол себя. Когда я прощался с Ээвой, вернее, когда я уже попрощался, стоя в передней ее пыльтсамааского домика — за тонкой стенкой это непрекращающееся клокотание… Я вытащил из-под полы пелерины серые листки и сунул ей в руки.

Я пробормотал:

— Ээва, я нашел их когда-то в выйсикуском господском доме… Я хранил их все эти годы… сперва в стене, потом под полом. — (Э-эх! Человеку даже в своей вине хочется видеть заслугу!) — Ты сохранишь их надежнее, чем кто-либо другой… я это знаю…

До сих пор я обдумывал, как мне поступить с дневником.

Вручить его Ээве нет смысла. Ибо я знаю: помимо моих личных дел, которые далее и для меня самого уже не имеют значения, все, что в нем содержится, Ээва помнит и чувствует глубже и полнее. Моя точка зрения ей совсем не нужна. Потому что ее понимание пусть, может быть, в каких-то отношениях более личное и узкое, однако, я должен признать, все же более глубокое.

Я давно понял, что брать дневник с собой за границу было бы столь же неуместно, как и рукопись Тимо. Кроме того, если мои записи и могут иметь какое-нибудь значение, то только здесь.

До сих пор я так и не знал, что мне делать с этой тетрадью. Я уже серьезно подумывал, если ничего лучшего в голову не придет, уезжая из гостиницы, просто сожгу ее здесь в камине. Сегодня я нашел выход. Или, вернее, он сам упал на меня с неба.

Сегодня сюда ко мне пришел какой-то флотский лейтенант и сообщил, что завтра утром в десять часов ко мне с визитом явится Юрик. Его флагманское судно позавчера вошло в таллинский военный порт. Я отдам свой дневник Юрику. В руки господина контр-адмирала Георга фон Бока. Пусть моя правда в этой тетради как угодно ограничена, но мой господин племянник все же не должен избежать уксуса правды. А может быть, он уже больше и не стремится к этому. Ему ведь тоже уже сорок.

Я решил, и никто не может препятствовать моему решению:

Если Юрик дневник уничтожит, значит, у мира нет надежды.

Если он его сохранит, значит, у мира она есть.

Хорошо, что я не знаю, как он поступит.

Это дает мне возможность надеяться даже в том случае, если надежды нет.

Послесловие

Некоторые читатели, ознакомившиеся с рукописью еще до ее публикации, высказали мнение, что было бы полезно сопроводить книгу послесловием, которое помогло бы читателю, в какой-то мере объяснило бы ему, что в этой истории выдумано, а что исторически верно.

Слишком поздно мне стало ясно, что это был полезный совет, слишком поздно для того, чтобы с этой просьбой обратиться к историкам, кому только и надлежало бы стать автором такого послесловия, но чье чувство научной ответственности чаще всего прямо пропорционально медлительности их работы.

И если я пытаюсь сам стать автором послесловия, то прежде всего в силу необходимости сделать это быстро. Но есть и другая причина. Ведь я оказался первым читателем дневника Якоба Меттика. Вопросы о границе между правдой и вымыслом в этой истории, вставшие и передо мной, были в принципе те самые, на которые должно ответить послесловие. Некоторые из них я выяснял для себя по мере того, как все больше углублялся в события. И теперь мне представляется, что мой прямой долг, по крайней мере, на эти вопросы ответить читателям.

Должен признаться, что мое отношение к грани между правдой и вымыслом в дневнике, в этом смешении возникающих вопросов, упорной их неразрешимости и неожиданных ответов было неустойчивым. Порой мне начинало казаться, что Якоб Меттик наводит меня на ложный след каких-то общеизвестных фактов и каких-то кажущихся вероятностей, будто легковерного зеваку в комнате кривых зеркал на ярмарке. В то же время мне представлялось, что если вообще задаваться вопросом о правде и вымысле в этом дневнике, то лишь в одном: содержится ли в нем что-либо документально недоказуемое или уловимо противоречащее правде.

И тут же я ловил себя на мысли, что подобная постановка вопроса субъективировала бы результаты до невозможности. Это означало бы в конечном итоге замену или почти замену граней между правдой и фантазией границей между тем, что я смог проверить, и тем, чего я проверить не смог… Однако и противоположный путь, то есть перечисление важнейших событий, подлинность которых мне удалось установить, в сущности, столь же субъективен. Все же почему-то этот путь, в конце концов, мне показался более приемлемым. Может быть, потому, что в нем содержится больше доверия к Якобу Меттику.

Итак:

Было время, которое охватывает дневник Якоба Меттика. Была Лифляндия, которой управляли Александр Первый и Николай Первый, маркиз Паулуччи и граф Пален. Да и само поместье Выйсику, правда неузнаваемо перестроенное, существует и поныне. Жил Тимотеус Бок. Он даже упоминается в Эстонской советской энциклопедии. Так же, как жила и Ээва — Китти — Катарина. Притом, очевидно, почти такая, какой она предстает перед нами в дневнике. О ней несколько раз упоминалось в эстонском печатном слове, начиная со статьи Мартина Липпа в «Ээсти кирьяндус» за 1909 год, и, по крайней мере, то, что говорится в ней про Ээву, не оказалось «журчанием» Мартена Липпа, как по другому поводу сказал Густав Суйте. Ээва — Китти — Катарина, явно та самая Ээва, дочь хольстреского кучера Петера и его жены Анны, родившаяся, согласно Пайстуской церковной метрике, 8 сентября 1799 года.

Существовал и доктор Робст. Правда, в представлении Якоба Меттика он несколько иной, чем в романе «Эвремонт», принадлежащем перу Софии фон Тийк, где доктор тоже фигурирует. Тем не менее я позволю себе не считать беглый портрет доктора Робста, предложенный госпожой Тийк, более достоверным или более выразительным.

Упомяну также, что в Тарту не только существовал дом Мойеров, но в нем бывали те самые люди и в воздухе там реяли те самые проблемы. Мои попытки проверить достоверность дневника Якоба Меттика меня в этом совершенно убедили. То был маленький домик на окраине Тарту, он стоял на углу улицы Калева и улицы Соола и разрушен только осенью 1944 года (к тому времени дом был уже почти в центре города). Тридцать лет спустя я установил, что в студенческие годы я сам жил в доме Мойеров. И я смог опознать, что моя бывшая комната служила у Мойеров курительной, выходившей в сад и на реку. До моего времени дожила и дверь с низкой притолокой, хранившая прикосновение волос Тимо цвета лосиной шерсти.

Рижская поездка Тимо, по-видимому, в самом деле имела место, и совсем неожиданным образом существенная часть разговора между Тимо и графом Петром Паленом оказалась даже документированной. На это указывает ленинградский историк А. В. Предтеченский в небольшой монографии о Боке, четверть века тому назад изданной Эстонской Академией наук.

Кстати сказать, в одном из писем Тимо упоминаются даже его иквибы.

Визит доктора Фельмана в Выйсику проверить мне не удалось. Однако известно, что профессор Эрдман нередко вместо себя посылал к больным своего любимого ученика. И вообще в достоверности этого стоило бы сомневаться только в том случае, если допустить, что Якоб Меттик хотя бы в самой малой степени мог предвидеть здесь культурно-историческую пикантность.

Подробности ареста Тимо, содержащиеся в дневнике, мне нигде больше обнаружить не удалось. Однако тот неожиданный факт, что генерал-губернатор лично руководил арестом, тоже соответствует действительности. Отсюда, очевидно, следует пересмотреть размеры самого дела и его тогдашний удельный вес.

И господин Латроб — подлинная личность со всеми указанными подробностями, хотя в 1976 году в Таллинском государственном музее театра и музыки его имя не было известно.

Семейное предание о клятве Тимо говорить царю правду упоминает Теодор Бернхарди в своих «Воспоминаниях юности». А письмо царя к Паулуччи шестьдесят лет спустя было опубликовано.

Даже факт посылки царем в каземат фортепиано, вопреки всякой логике, соответствует действительности. Это подтверждается в рапортах генерала Плуталова князю Волконскому. Об этом же пишет и М. Н. Гернет в своем исследовании «История царской тюрьмы», Москва, 1960, I, с. 257. Следовательно, и в этом случае приходится расширить воображение и усилить гибкость логики.

О том, что шестьдесят тысяч рублей были таинственно списаны, свидетельствуют документы. Это подтверждают хранящиеся в Тарту в Государственном центральном историческом архиве бумаги, относящиеся к Выйсикуской мызе. Объяснению, исходящему от Георга фон Бока, можно верить или не верить. Об отношениях между Тимо и Нарышкиной, хотя и в чуточку ином освещении, говорится в одной из статей, опубликованных в «Русской старине».

Что касается мужа сестры Тимо, Петера Мантейфеля, приходится сказать, что роковым образом таковой на самом деле существовал. Правильнее будет — Петер Цёге фон Мантейфель, он не имеет ничего общего с другим Петером Мантейфелем, равиласким графом, которого эстонская история литературы помнит как автора повестей «Досуг при свете лучины» и «Жизнь Виллема Наави».

Наконец, текст «Меморандума» Тимо, цитируемый точно, со всей его невероятной, неопровержимой, фатальной искренностью, действительно существует. Автограф, хранящийся в настоящее время в Московском архиве, возможно, является оригиналом, отправленным Тимо императору.

Нигде, за исключением дневника Якоба Меттика, я не нашел подтверждения тому, что Тимо в глаза назвал Александра I Тартюфом. Однако письменно он это сделал, о чем свидетельствует текст меморандума.

Ээва действительно ездила в Торма, чтобы встретиться с Марией Федоровной, и в гостиной с ней в самом деле находилась вдова учителя Асверуса. И с нею был ее десятилетний внук с задорным курносым носом и карими глазами. Пятьдесят лет спустя этот мальчик написал воспоминания о встрече Ээвы с вдовствующей императрицей. Они были помещены в книге д-ра Бертрама[89].

И гусарская проделка Георга фон Бока, проникшего в Шлиссельбург, вопреки возможным сомнениям, в самом деле имела место, об этом упоминается в одном из писем О. В. Мазинга суперинтенденту Зоннтагу в Ригу.

Существует написанное Ээвой подтверждение долга, этот документ хранится в Тартуском центральном историческом архиве.

Вне дневника мне не удалось найти доказательств встречи Ээвы с Жуковским. Но известно, что в указанное время Жуковский бывал в Тарту и читал там своим друзьям перевод «Орлеанской девы» Шиллера.

Даже сама фамилия коменданта Шлиссельбургской крепости — Плуталов — может показаться не слишком удачной, но вполне оправданной иронией со стороны Якоба Меттика. Фамилия Плуталов явно в большей мере отвечала сущности генерала уже в силу самой его должности, чем описанное Георгом фон Боком почти рыцарское поведение коменданта. Тем не менее множество документов и личная подпись генерала свидетельствуют о том, что ирония исходила не от Якоба Меттика, а от самой Истории. Комендантом Шлиссельбургской крепости был в то время Плуталов. О том, как далеко может дойти ирония Истории (исходи она от писателя, ее сочли бы непростительным преувеличением, когда же она принадлежит самой Истории, то, очевидно, ее приходится считать гениальной гиперболой), об этом подчас свидетельствуют мелкие, но неопровержимые и, как кремень, неподатливые факты. Как и тот, что комендантом Петропавловской крепости был в ту пору генерал Сукин.

Стихотворение Гёте, посвященное Тимо, входит во все крупные издания сочинений поэта. О трагическом ударе саблей, которым Тимо ранил своего сослуживца, написал В. фон Бок. Тот факт, что им оказался нэресаареский Тийт, лишь подробность, в которой не стоит сомневаться.

Письма Георга фон Бока и Ээвы, адресованные Николаю I, черновики которых Якоб Меттик переписал к себе в дневник, к счастью, благополучно сохранились и находятся в тюремном досье Тимо. Кстати, там же хранится и немало не переписанных в дневник писем и иных рукописных документов, которые могут служить письменным доказательством подлинности дневника. Такого рода документы до сих пор все еще продолжают обнаруживаться и в других местах и, молено допустить, будут обнаруживаться и в дальнейшем. На одно из подобных писем обратил мое внимание д-р Юхан Кахк, нашедший его в архиве Сангастеских Бергов. Оно датировано 5 сентября 1817 года и касается предстоящей женитьбы Тимо, и начало его уместно здесь привести:

Любезная тетушка

Благодарствую за прием, оказанный Ээвочке в Вашем доме; сегодня она покинет Вас, поскольку сегодня, в столь знаменательный для меня день, она получит от меня обручальное кольцо. Спустя несколько часов она уже перестанет быть деревенской девушкой, а безвозвратно станет моей нареченной. Ей следует уехать из Уус-Пыльтсамаа, ибо смешно было бы от Вас требовать, чтобы существо, которое Вы считаете настолько ниже себя, Вы стали бы вдруг приветствовать как рядом с Вами стоящее. Вы, разумеется, спросите, что я буду делать с нею в дальнейшем, поскольку я сам признаю, что мой брак оказывается ни рядом с Вашим, ни ниже Вашего. А что Вы скажете, тетушка, если мы (с нею) чуточку опередим (других)!

Возвращаясь к документальному материалу, приведенному в дневнике, наверно, следует предостеречь читателя от опасности, которую может повлечь за собой бросающаяся в глаза точность изложения материала. Она может вызвать к дневнику доверие большее, чем того заслуживают насквозь субъективные записи.

Конфликт господина Латроба с лицами власть предержащими («И я надеюсь, что мне больше не придется иметь дела со здешними господами…») затрагивает статья, посвященная жизни этого человека, напечатанная в «Балтише монатсхефте», № 58, однако объяснение его дает только дневник Якоба Меттика.

Письмо Тимо его светлости Бурхарду Христофоровичу, как и некоторые другие бумаги, вызвали бы немножко больше доверия, если вспомнить loc. cit[90] слова д-ра Шульца Бертрама: «У меня были его (Тимотеуса Бока) письма, в которых рядом со всевозможными проказничанием и высокими духовными осенениями стояли непонятные фразы, так что появлялось искушение считать его умственные отклонения просто игрой».

Что касается известной и таинственной истории исчезновения рукописи большого эстонско-немецкого словаря О. В. Мазинга, то, к сожалению, в дневнике Якоба Меттика встречается лишь подтверждение самого факта безо всяких дополнительных сведений. Объявление о розыске рукописи, по поводу помещения которого в «Дёрптише цейтунг» идет речь в дневнике, было напечатано. В нем взывали к совести обладателя рукописи и убеждали его вернуть это лингвистическое сокровище. Полтораста лет тщетной и все более угасающей надежды!

Большая часть подробностей смерти Тимо поддается контролю по нескольким официальным записям, которые подтверждают достаточную точность дневника. А все же и дневник не дает убедительного объяснения загадочному выстрелу дробью. Во всяком случае он подчеркивает его необъяснимость. Гипотеза Якоба Меттика проливает некоторый свет. По этому поводу снова следует сказать: ей можно верить и не верить.

Молодой Георг фон Бок, в дневнике Юрик, не стал, правда, морским министром империи, но чина вице-адмирала достиг. Больше того, он обучал морскому делу великих князей и даже стал доверенным лицом великого князя Владимира Александровича. Несмотря на это, он, по-видимому, с уважением относился к памяти отца. Доказательством может служить следующее: в 1859 году в Москве появилась статья Н. П. Лыжина «Знакомство Жуковского со взглядами романтической школы», насколько известно — единственная дореволюционная публикация, в которой много говорится о Боке. Эта весьма интересная статья оставляет странное впечатление из-за разрыва между двумя стремлениями ее автора: с одной стороны — внешнее, адресованное цензуре, старание говорить о Жуковском, а с другой — внутреннее, обращенное к читателю — возможно ближе познакомить его с Боком. Статья — единственный источник сведений о многих обстоятельствах, касающихся Бока. И последнее оказалось возможно лишь благодаря тому, что Юрик предоставил в распоряжение автора оставшиеся после отца и с пиететом им хранимые бумаги…

Жена Юрика Анна Дмитриевна Игнатьева была дочерью генерал-майора, владельца поместья в Самарской губернии. От этого брака, заключенного в 1847 году, родилось трое детей: одна дочь и два сына.

В июне 1876 года Юрик в качестве гофмаршала великого князя Владимира Александровича поехал вместе с ним в Германию навестить семью великого герцога Мекленбург-Шверинского, на дочери которого был женат Владимир. 12 июня 1876 года Юрик скоропостижно скончался в Шверинском замке, согласно сообщениям местных газет — от паралича легких.

И в заключение: когда Юрика не стало, Ээвы давно уже не было в живых. Она умерла там же, в Пыльтсамаа 3 мая (по старому стилю) 1862 года в возрасте шестидесяти двух лет, и 7 мая олустверский священник Симеон Попов похоронил ее рядом с мужем на лютеранском кладбище Выйсикуского поместья.

Некоторые проницательные читатели записей Якоба Меттика считают, что автор дневника — сам Я.М. — предстает в нем человеком уныло заурядным. Мне думается, что как литературное произведение этот дневник своей старомодностью сегодня, возможно, заслуживает какой угодно невысокой оценки… на фоне тридцатых или даже пятидесятых годов минувшего столетия оценка его была бы несколько более благоприятной. И соответственно несколько более снисходительной была бы и оценка автора дневника, если о достоинстве человека судят по его труду. Что же касается дневника как собрания фактов, то лишенное иллюзий отношение Я.М. к самому себе могло бы, кажется, только способствовать доверию к нему.

У меня есть возможность несколько дополнить русское издание книги. В октябре 1979 года в Стокгольме госпожа Маргарете Векманн (урожденная фон Бок) вручила мне множество генеалогических копий из Бокианы.

Из записей, сделанных в 1935 году в Эстонии, на мызе Ууэ-Порнусе, явствует, что, согласно семейному преданию, бабушка Тимо — Хелене фон Шультце, родившаяся в Москве 12 августа 1722 года и умершая в Выйсику 14 августа 1783 года, была дочерью фрейлины Софии фон Фрик и императора Петра Великого. Из этого следует, что Тимо должен был считать себя правнуком Петра. Обстоятельство, которое явно не было известно Якобу Меттику. Иначе он не находил бы поступки Тимо доведенными до крайности, в том числе его суверенное поведение по отношению к своему суверену, и объяснил бы их не только особым складом мышления Тимо, но и его именитостью, которую Тимо должен был сознавать, ощущая себя более прямым потомком великого представителя семьи Романовых, чем даже его родственник, император Александр I.

Хочу поблагодарить за всестороннюю дружескую помощь, которую мне оказывали во время работы над этой книгой сотрудники библиотеки Академии наук ЭССР в Таллине и Государственного исторического архива в Тарту, на этот раз — особенно тартусцев: прежде всего заместителя директора архива Малле Лойт за предоставление текста «Меморандума» Бока и его тюремного досье.

За любезную готовность жертвовать ради этой работы своим временем я прошу принять мою благодарность:

Галину Игнатьеву в Ленинграде за уточнение сведений о Шлиссельбурге во времена Тимо;

профессора, доктора филологических наук Сергея Исакова в Тарту за сведения, касающиеся тогдашних культурных кругов тартуского общества;

доктора исторических наук Юхана Кахка в Таллине за вышеприведенное письмо и за советы;

Херберта Куурме и Юлиуса Кийсхольста в Пыльтсамаа за сведения по истории местности и ее жителей;

Александра Лооритса в Таллине за уточнение карты со следами жизни молодой Ээвы;

Георга Мери в Нымме за дополнительные подробности жизненной истории Ээвы;

Юргена фон Шульца в Мюнхене за дружеские попытки отыскать письма Тимо, некогда принадлежавшие д-ру Шульц-Бертраму;

Марка Сергеева в Иркутске за ориентиры в эпохе декабризма;

д-ра Ханса Штрутца в Шверине за уточнение данных, касающихся смерти адмирала Георга фон Бока.

Я.К.

Рассказы

Дед

Оба мои деда были железнодорожники.

Дед со стороны отца, Якоб Мирк, служил паровозным машинистом на железной дороге Таллин — Петербург. В 1886 году его разжаловали и сделали кочегаром на его же паровозе. Потому что немецкий язык он знал так же плохо, как и русский, но в те времена и за такое плачевное знание новые железнодорожные начальники стали считать его сторонником немцев. В семье утверждали, что от этой несправедливости он заболел и, не дожив до пятидесяти лет, умер от туберкулеза, так что мне его видеть не довелось.

Отец моей матери, Хинрик Урбан, работал кузнецом в таллинских железнодорожных мастерских, и хотя едва ли он говорил по-русски лучше, но его, во всяком случае, не превратили в мальчишку-молотобойца у той же наковальни. С этим дедом мы стали друзьями, и история с крестом, которую я хочу здесь рассказать, произошла с нами обоими.

Мы с ним условились, что встретимся на железнодорожной станции. Или даже на Балтийском вокзале, как, наверно, сказал дед. На Балтийском вокзале июньским утром 1929 года.

Я уже давно стоял на тротуаре между зданием вокзала и только что вымытой булыжной площадью и смотрел направо. Оттуда, из-за дощатого забора, должен был появиться дед. Но его все не было, и мне становилось неуютно. Конечно, не оттого, что я был один, и не из-за чужих людей. Мне ведь исполнилось десять лет, и я уже вторую неделю считался третьеклассником, а незнакомые лица были далее интересны: немногочисленные, очень разные люди спокойно поднимались и спускались по каменным ступеням, два-три тачечника в надежде заработать стояли возле своих неуклюжих тачек (один сильно заросший старик, немножко похожий на деда, улыбаясь, предложил мне половину сайки, но я покраснел и, отвернувшись, отказался), три сонных извозчика сидели на облучках своих пролеток с фонарями, и три лошади шевелили в ожидании ездоков ушами, и еще там были две совершенно восхитительные вещи — два таксомотора! Надменный, с откинутым за загривок, складчатым брезентовым верхом черный «форд» и такой же темно-зеленый «фиат». От обоих исходили фантастические запахи масла, бензина, металла, лака и искусственной кожи. В каждом на переднем сиденье развалился вызывавший невероятную зависть шофер: на одном кожаное кепи с кожаной пуговкой, на другом шапка с козырьком, на ней даже значок автоклуба, а над козырьком таращились, поблескивая, настоящие гоночные очки… Только, нет-нет… несмотря на все это великолепие, я все-таки беспокоился за деда. Как мы все уже год за него беспокоились. Прежде всего потому, что он был ужасно старый — скоро семьдесят пять. И, во-вторых, потому, что он недавно так напугал нас своей болезнью. И еще потому, что после болезни он как-то изменился. Настолько, что, если уж совсем честно признаться, я стал его даже побаиваться.

Хинрик Урбан, мой дед с материнской стороны, как я уже сказал, был по профессии кузнецом. Когда-то он работал в Харьюском уезде, на мызе Карила, а позже, когда разругался с управляющим, — в Таллине. Здесь в кузнице железнодорожных мастерских он сорок лет простоял у полыхающего горна и под грохот парового молота ковал железо. Вплоть до прошлогодней весны. Я и теперь не могу сказать, почему он до такого преклонного возраста продолжал свой тяжелый труд. Сейчас я начинаю думать: может быть, из желания даже в малой мере не есть хлеб из милости и не зависеть от зятьев. Потому что на пенсию в сорок крон, на которую он мог рассчитывать за сорок лет стояния в кузнице, им с бабушкой прожить было бы трудно. Однако — но так, разумеется, я думаю сейчас — быть может, он шел к семи часам утра в свою черную кузницу, к своим куда более молодым товарищам, к молотобойцам с тяжелыми кулаками и торчащими усами, к молоту, к добела раскаленным кускам железа, от которых взлетали огненные хлопья и рассыпались искры (я бывал у него на работе и знал, как там все выглядит), быть может, он продолжал туда ходить просто по привычке. Что в более снисходительные к пафосу времена назвали бы глубокой, человеческой, творческой преданностью труду или как-нибудь еще более звучно.

Прошлой весной дед вдруг упал перед наковальней. Автомобилем красного креста его отвезли в больницу. Мать и бабушка ходили его навещать, но меня с собой не брали. Через месяц дед вернулся домой, и в воскресенье утром я пошел к нему. Их маленькая квартирка в начале Палдиского шоссе — комната с плитой и вторая, задняя, побольше — такая мне знакомая, оказалась пустой. Бабушка ушла, конечно, в церковь, но и деда не было. Я обнаружил его на дворе в сарае, где он, склонившись над тисками, пилил обрезок железа. Дедушка сел на табуретку в полосе падавшего из окна света и поманил меня к себе. Он положил тяжелую руку мне на плечо и что-то сказал, но я его не понял. Ах да, ведь дед иногда в шутку говорил несколько слов по-шведски, которые он знал от своей матери. Я попросил:

— Скажи по-эстонски. Я не понимаю.

Дед повторил, но я все равно его не понял.

— Дедушка, я не понимаю, что ты говоришь.

Дед отвернулся к окну и стал смотреть на двор, на хозяйские кусты крыжовника с крохотными листочками, и долго молчал. Потом медленно произнес — теперь я понял:

— Ну, я ведь спрашиваю… как у тебя… идут дела в школе? В каком ты теперь классе?..

Но он сказал это непривычно громко, непривычно медленно, и все равно казалось, что во рту у него каша. И как это могло быть, чтобы дед не помнил, в каком я классе. У меня сжалось сердце: значит, вот об этом и говорили между собой бабушка и мама: дед многое забыл и не может говорить — боже мой, ведь так было, когда его отвозили в больницу! Но теперь он опять дома! Доктора сделали свое дело! Теперь он опять должен быть здоров!

Но он не был здоров. Обострившимся от испуга зрением я видел: левый глаз у деда был не такой, как правый, левый уголок рта в серых зарослях бороды как-то горько опущен, его левая рука плохо слушалась и была почему-то холоднее, чем правая. А когда мы встали, чтобы через двор пройти в дом, то, идя следом, я видел: его левая нога почему-то не хотела отрываться от земли и большой сапог несколько раз застревал на шершавых камнях, цеплялся за неровности вымощенной камнем дорожки, и я боялся, как бы дед не упал.

Войдя в квартиру, он опустился на скамейку у плиты и с трудом, но более или менее внятно и, мне показалось, почти зло сказал:

— Глупости, что я там у наковальни упал. Просто заснул. Я помню. У меня из носу выскочили — я хорошо видел — выточенные медные шарики — не меньше как два дюйма в поперечнике — четыре штуки — на эту самую наковальню… А когда я стал спрашивать, куда они подевались, жулики доктора… скрыли… будто их и не было.

Этот странный разговор так напугал меня, что, несмотря на ласково глядевшего Христа над комодом, мне стало не по себе в этой комнатке, где все было так знакомо, все предметы, все запахи — дедовых сигар и папирос и бабушкиной ромашки. Ведь в дедушкиных историях про домовых граница между правдой и тем, другим, всегда угадывалась, если не как-нибудь иначе, то по прячущейся в бороде усмешке или подергиванию уголка глаза: веришь или не веришь? А сейчас он высморкнул свои невозможные медные шарики — два дюйма в поперечнике! — почти гневно и совершенно всерьез. Это было так странно, что я не решился спросить о подробностях. Я послушал тиканье стенных часов с гирями-шишками и спустя какое-то время сказал:

— Расскажи лучше историю про то, как карилаские мальчишки ходили ночью в капеллу и что там случилось.

— Дак чего там… особенного-то. Ээх…

Рот у дедушки скривился. Он умолк, махнул рукой и, повернувшись к окну, стал смотреть на улицу.

А я в испуге думал, что, наверно, мне уже не приходится ждать его необыкновенных и таких замечательных историй… Совсем про другие времена, про чертей и кладбища, поселки и мызы, про проделки кузнецов и их подручных, про амбарщиков и бурмистров, про баронов и их жен, возможно, не всегда годившихся для таких, как я, слушателей, так, во всяком случае, считала бабушка. Потому что я помню: если она оказывалась рядом, то нередко раздраженно и со страдальчески искаженным лицом вмешивалась:

— Ну что ты своим непристойным языком ребенку…

Да-а, наверно, мне уже не придется ждать от дедушки рассказов. Но нет. В течение первого пенсионного года дед против ожидания совсем оправился. Последствия паралича были едва заметны, а речь восстановилась полностью. И левая рука действовала. Правда, не настолько, чтобы пиликать на скрипке, что он прежде, с удивительной для его рук, старого кузнеца, ловкостью делал. Но свои удивительные истории он опять стал мне рассказывать.

Помню, на второй день рождества дед и бабушка, как это было на праздники заведено, пришли к нам обедать. Отец и дед выпили перед обедом по рюмке водки. Отец никогда больше одной не пил. А деду теперь — слава тебе господи, как сказала бабушка, — больше не разрешалось. Потому что прежде он выпивал и побольше. Даже настолько, что бабушка будто бы от этого страдала. Не знаю, когда именно, однако позлее я стал понимать, что в этих бабушкиных страданиях была немалая доля преувеличения, так как дружба деда с чаркой никогда не переходила за три-четыре рюмки субботним вечером в обществе железнодорожных кузнецов в низеньком Ялакаском трактире под замшелой черепичной крышей, который позже именовал себя даже «Ялакаской ресторацией». Всегда не больше нескольких рюмок и, допускаю, — что было уже пределом — мурлыкание каких-то песенок в потертый бархатный воротник старого мешковатого пальто с накладными карманами. «Ах ты, парень, разве ты не знаешь…» или чего-то подобного. Субботним вечером, возвращаясь около одиннадцати по Палдискому шоссе, он шел, разумеется, совершенно прямо. Так что в этом отношении по сравнению с теперешними знатными работягами мой дед был совершенный тюлень. Но бабушка считала, что и такое недопустимо.

Моя бабушка Анна была дочерью карилаского лесника. Среднего роста, к старости располневшая, но все еще с густыми темными, не тронутыми сединой волосами и синими глазами под высокими бровями. По-моему, она была самым добрым и достойным доверия человеком. Порой, может быть, даже снисходительнее, чем мама. Что касается доверия, которого она заслуживала, то время нисколько моего мнения не изменило. Что же касается ласковости и приветливости, то я пришел к выводу, что совсем не обязательно всем разделять мнение ее внука. Потому что с более далекими людьми бабушка была, по-видимому, скрытна и холодна. Но весь ее облик и поведение, как я сказал бы теперь, были неожиданно стильными. Она никогда не повышала голоса. Не произносила грубых слов, не говоря уже о бранных. Бабушка носила три платья: зимой черное, весной и осенью серое, летом светло-серое. На самом деле каждого цвета было по два платья, будничное и воскресное. Все на один фасон сшитые по ее собственному указанию тетей Сандрой; совершенно простые с закрытым воротом и узким белым воротничком. К воскресному платью бабушка прикалывала у самого горла брошь, овальный белый камень, обрамленный серебряной проволокой. Обручальное кольцо, которое она семьдесят лет не снимала с руки, было ее единственным украшением. Несмотря на положение жены рабочего и три класса деревенской школы, я никогда в жизни не слышал, чтобы кто-нибудь — знакомый или незнакомый, в глаза или за глаза, на улице или в лавке, в церкви или прачечной — употребил по отношению к ней выражение «кузнечиха», сказал бы о ней «хинрикова Анна» или «урбанская тетка». Как само собой разумеющееся, все говорили «госпожа Урбан». Должно быть, и по мнению бабушки, это было само собой разумеющимся. Смеха ее я не помню. Только усмешку, с которой она слушала собеседника: «Вот как? Только все ли обстоит так славно, как вы рассказываете?»

Шутила бабушка редко. И шутки ее тоже были особенные. В тот год, когда болел дед, мы с бабушкой накануне рождества проходили мимо церкви Яана, и она сказала: «Зайдем на минутку».

Мы свернули с засыпанной свежим снегом аллеи и вошли. Бабушка оставила меня стоять посреди пустой церкви, сама отошла в сторону и опустилась между скамьями на колени. И только спустя мгновение я понял, что бабушка молилась. Я смотрел на ее склоненное лицо. Глаза были закрыты, губы неподвижны, и выражение лица гораздо серьезнее, чем обычно. Она молилась долго, молча, сосредоточенно. Потом встала, и мы вышли. И хотя такая молитва была для меня непривычна, я не осмелился ничего спросить. Перед папертью стояли двое нагруженных саней, возчики выносили из церкви и укладывали на сани серые мешки.

— Что вы носите? — спросила бабушка.

— А что нам носить! Глядите сами, — буркнул возчик, — голубиные нечистоты. На церкви, поди, уже второй потолок нарос, не меньше фута.

По уголку бабушкиного рта мне стало ясно: она хорошо поняла, что хотел сказать возчик. Но бабушка взглянула сперва на меня, потом на него и строго сказала:

— Носите, носите. Нечистоты на церкви давно уже слишком много.

Бабушка потянула меня с собой. Мы шли в направлении «Детского сада», так тогда называли эту площадь, я оглянулся и увидел, как растерянно смотрит нам вслед возчик с мешками голубиного помета. Так что бабушкины шутки иногда ставили людей в тупик. Что же касается деда, то мне казалось, в то время я, конечно, только предполагал, что и он не раз оказывался поставлен в смешное или неловкое положение своей гордой, особенной и ни на кого не похожей женой.

После того рождественского обеда и выпитой с отцом рюмки дед сел в нашей маленькой зале за старое пианино и стал наигрывать «Родилось у нас дитя…». Но на левой руке он владел только двумя пальцами. Остальные ему не повиновались, и мелодия у него не получалась. Дед закрыл инструмент, сунул в рот рождественскую сигару и из своей допотопной машины, состоявшей из керосина, ваты, стальной трубки и кремня, добыл огонь. Я видел, что он убит своей беспомощностью. Я спросил:

— Дедушка, это правда, что ты распрямлял подковы?

Трудно сказать, почему я это спросил. Может быть, случайно, может быть, из желания его утешить. Ибо дед был таким сильным мужчиной, что наверняка должен был это проделывать. Возможно, распрямил бы даже и сейчас. Потому что для этого требовались пальцы не гибкие, а скорее несгибаемые.

Он взглянул на меня сквозь дымное облако:

— Э-эх. Не помню.

— Но кузнецы ведь распрямляют!

— Может, кто и распрямлял. Коли дерьмовое железо и сильный человек.

— И короли распрямляли, — продолжал я настаивать. — Польский король Аугуст. Я читал.

— Короли да императоры распрямляют государства, это конечно. Это мы видывали. А вот чтобы конские подковы — не верю. Может, если какая вертихвостка на них глядела.

— А ты разве не распрямлял?

— Случилось один раз. Мальчишкой.

— Расскажи.

И тут дед рассказал, как карилаская барышня, шестнадцатилетняя Каролина, эдакая букашка с озорными глазенками, по выражению деда, вдруг пришла к нему в кузницу, поглядеть, как куют железо. Известно, из пустого жеманства и любопытства. И ходила там, и глядела, и форсила. Дед предупредил, что может юбку шелковую запачкать. Но это не подействовало.

Вдруг барышня спросила, сможет ли Хинрик распрямить подкову. Деду было двадцать лет, из них уже пять он работал в кузнице, ему и прежде хватало силы развести рогаль у сохи — парень был в самом соку. Он взял из ящика возле наковальни еще не остывшую подкову, плюнул на ладони и разом перед самым носом у барышни ее выпрямил.

— А что сказала барышня?

— Да ничего, только ойкнула.

— А потом? — спросил я. Очевидно, какое-то «а потом» — прозвучало в голосе деда.

— Потом? На следующий день барышня опять была тут как тут. Я подумал: дай напугаю ее чуток. И когда она, глядя в чан с водой для закалки, любовалась собой, я взял с наковальни клещами еще красный болт для дышла и сунул его в чан. Вода зашипела, и барышне в лицо ударил горячий пар. Она отскочила и сквозь парную завесу уставилась на меня выпученными глазами. Я подумал, ну теперь эта чертовка побежит жаловаться папеньке и мне намылят шею. А она громко расхохоталась и крикнула: «Да ты и сам напугался!» На следующий день она принесла ключ: сделай ей еще один такой же. Я сделал. Еще на следующий день она явилась за ним. И так пошло. Я подумал, что эта распрямленная подкова дорого мне обойдется. Потом она прислала горничную: пусть Хинрик придет в барский дом, переставить барышнин сундук с одного места на другое. Тут я решил: хватит. Горничной я сказал, чтобы шла вперед, а сам намазал левую ладонь вместе с пальцами копотью. И пошел за горничной. По пятам за ней прямо в барышнины хоромы. Она горничную отослала, стала кривляться — ну да — и сказала:

— Хинрик, переставь сундук от кровати к столу. — Я переставил. Но при этом оперся левой рукой о стену, обитую белым штофом. Когда сундук стал на место, барышня обернулась и увидела:

— Боже мой! Хинрик, что ты наделал! Будь ты неладен!

От руки остался след, наверно, с фут длиной. Я сказал:

— Дело рабочее!

— А барышня, она что сделала? — спросил отец.

— А она? Она охала: Хинрик, лучше бы своей лапой на мою постель оперся, одеяло выстирать можно. А как теперь штоф вычистить?

В этот момент на пороге возникла бабушка, и на шее у нее красные пятна, что свидетельствовало о сильном негодовании. Она тихо произнесла:

— Отец, опять ты при ребенке рассказываешь про свое непотребное поведение. Вместо того, чтобы читать рождественское евангелие…

Дед ответил:

— Мать, скажи, ну что же тут непотребного?! Ведь вот как раз наоборот…

Так что старые дедовы истории, почти как и прежде, оставались при нем. Но все же перемены в старике произошли. Никаким музыкантом, серьезно говоря, он никогда не был, но неспособность справиться с пианино или со скрипкой после паралича угнетала и сердила его. А когда на пианино или на скрипке играл кто-то другой, он становился теперь неузнаваемо растроганным. Дядя Ханс, муж маминой младшей сестры, тети Эмилии, был когда-то почти профессиональным музыкантом. Теперь он, правда, уже давно работал корабельным механиком, но в молодости несколько лет играл на скрипке в оркестре «Пандорина». В марте его «Ляэнемаа» привел в Таллинский порт ледокол, и я как раз был у деда и бабушки, когда дядя Ханс, как и прежде, явился к ним с бутылкой виски и сигарами и, как, наверно, и прежде, снял со стены скрипку и сыграл своей свояченице и ее мужу несколько восхитительных вещей. Какие-то романсы и, должно быть, Шопена. Все как подобает настоящему скрипачу. И маленькая комната звучала и пела. Дед и бабушка сидели рядом на диване и слушали. На турецком диване, как в то время называли диван с тремя жесткими выпуклыми квадратными подушками вместо спинки и двумя, как дерево твердыми, валиками на концах. В тот момент, когда дядя Ханс сделал паузу, бабушка встала:

— Слушать-то и впрямь приятно. Только на корабле ты, должно быть, вдвое больше зарабатываешь, чем прежде скрипкой… — и пошла в другую комнату к плите, приготовить зятю ужин.

Дед еще долго слушал. Но и он не дослушал до конца. После Шопена он произнес вдруг каким-то дрогнувшим голосом:

— Хватит, Ханс! Больше не надо.

Дядя Ханс с недоумением посмотрел на него и перестал играть. А дед смущенно сморкался в большой голубой платок, а когда Ханс, вешая скрипку, отвернулся, провел им по глазам.

Однако наряду с такой странной чувствительностью дед бывал иногда и неожиданно резок.

Одним воскресным апрельским утром я опять был у них. Бабушка еще не вернулась из церкви, а дед в первой комнате чинил у окна стенные часы. Их у него было трое. Одни большие, в восьмиугольном деревянном футляре, английские, будто бы на каком-то вокзале за негодностью снятые со стены в зале ожидания и купленные дедом, наверно, еще за царские рубли. Они висели над кроватью с выточенными шариками, от одного завода ходили две недели и били — дед говорил — почти так же гулко, как колокол Козеской церкви. Двое других были с гирями. Одни очень старые, медные гири у них совсем потускнели, они висели рядом с окном, прямо напротив тех больших, вокзальных. Дед повесил их там потому, что это были часы его деда. И еще для того, как он говорил, чтобы, сидя на своем месте за обеденным столом, ему не нужно было выворачивать шею, оглядываясь на «англичанина». Третьи, обычные, но все же неплохие часы с гирями-шишками, стоившие четыреста марок, висели в первой комнате над кухонным столом — «чтобы Анна всегда знала, давно ли у нее кипит картошка или тушится мясо».

Вот именно их дед и чинил. Вообще часы он часто чинил и проверял, и говорил о них так, будто это были, ну скажем, три кошки. Часы имели имена: Ангел, Гиря и Шишка, не знаю, окрестил их сам дед или кто-то другой. Гиря и Шишка получили свои имена, разумеется, из-за формы гирь, Ангел, может быть, потому, что сделаны были в Англии. Когда-то позже дядя Ханс рассказывал, что бабушка считала недопустимым называть часы Ангелом. На что дед ответил: «Ежели Ангелом можно назвать девчонку, так часы и подавно. Часы-то могут врать только время, а девица — все, что угодно». Во всяком случае, дед часто возился со своими тремя часами. Потому что ему хотелось, чтобы они не только правильно шли, но чтобы последовательно одни за другими били: начинать должен был Ангел, за ним без промедления продолжала Гиря и сразу за ней — Шишка. Но Шишка в последнее время сбилась не только с боя, но и с хода. Она была извлечена из ее стеклянного домика. Дом покоился на столе, лежа навзничь, а разбросанные внутренности лежали тут же рядом. Белой тряпкой дед протирал зубчатые колесики, дул на составные части тела часов и нужные места поливал маслом из масленки с тоненькой трубочкой от бабушкиной швейной машины. И это было так интересно, что я не требовал от него никаких рассказов.

Дед собрал часы, повесил их обратно на стенку и толкнул маятник. Мы перешли во вторую комнату. Дед сел на диван и закурил папиросу. Сигары разрешались только по большим праздникам. Я сказал:

— Расскажи теперь, как ты ходил призываться. Тогда, давно, когда была жеребьевка.

— Ну, как ходил. Вызвали двадцатилетних парней из прихода в Ярвекюла. Ярвекюльский барон был председателем комиссии. Ну, кому идти пришлось, у того, конечно, кошки на душе скребли. В то время, правда, служили уже не двадцать пять лет, как прежде, а шесть или семь где-нибудь в Северной Польше, а то и вовсе у черта на куличках. Так что у кого душа похлипче, те прежде заходили в трактир, храбрости набираться. Дак ведь так оно и было: будто перед дулом стоял — получишь пулю или пронесет. В доме волостного правления за столом сидели господа в мундирах, а на стене крупно было написано пять или шесть цифр. Будто номера псалмов в церкви. На столе лежали заклеенные конверты. Каждый брал один из них, и баронский письмоводитель его вскрывал…

Дед вынул изо рта папиросу и прислушался. В одновременном тиканье трех пар часов что-то нарушилось. Через некоторое время оно опять стало ровным, но менее густым. Мы заглянули в соседнюю комнату. Шишка остановилась.

Дед положил папиросу в пепельницу и снял упрямицу со стены. Он снова разобрал колесики, снова дул, протирал, смазывал и долго с ними играл. Потом часы опять висели на стене, и тройная нить тиканья троих часов ровно разматывалась в помещении.

Дед сказал:

— Да, тут уж спасения не было. Я стиснул зубы и зажал большой палец левой руки в кулак. Должно быть, я и про Анну подумал. Делает ли она сейчас то же самое или скрестила руки и на устах молитва?

Быстро вытащил жребий откуда-то из-под низу, и письмоводитель распечатал — двадцать шесть. Но этого номера на стене не оказалось, там стояло двадцать семь.

Дед умолк, и мы прислушались. Часы опять стояли.

Когда пришла бабушка, колесики Шишки уже в третий раз лежали на кухонном столе. Бабушка сняла пальто, положила книгу псалмов в ящик и сказала:

— Отец, уходи со своими часами со стола. Я буду обед готовить. Пеэтер уже давно есть хочет, да и ты тоже.

— Потерпи немного, — сказал дед, — я скоро кончу. Мы за эти полчаса с голоду не помрем. Или помрешь? — спросил он меня.

Я отрицательно помахал головой и с большим интересом продолжал следить, как дед в третий раз свинтил колесики, поставил часовой механизм без ящика на край стола, навесил гири и маятник и маятник толкнул. И как его движение сразу внесло жизнь в совершенно неодушевленный предмет, прямо — в тот раз я, должно быть, так и подумал,) — прямо будто божий перст.

Потом часы опять повисли на стене в первой комнате, а мы с дедом сели во второй раз на диван, и я не помню, успел ли дед начать что-то рассказывать. Во всяком случае, сковородка у бабушки на плите уже зашипела. Но слух у деда был все еще острый, так что, несмотря на шипение, он вдруг встал и заглянул в дверь. Предчувствуя что-то недоброе, заглянул и я.

Шишка опять стояла. Дед подошел к часам, снял их с гвоздя, на шаг отступил и швырнул об пол. Осколки стекла, погнутый циферблат, сломанный футляр, механизм, маятник и гири разлетелись во все стороны. Бабушка стояла у плиты с деревянной ложкой в руке, она смотрела на деда испуганно, с сочувствием и вопросительно:

— Господи, что с тобой?

Дед сказал:

— Выбрось этот хлам в помойное ведро!

— Пятьдесят лет ты не делал таких глупостей, — сказала бабушка, подметая пол.

Неповинующимися от волнения руками дед закурил:

— Значит, пришло время…

В конце апреля, когда сошел снег, дед купил участок земли на Рахумяэском кладбище. Четыре на пять саженей. Мама потом рассказывала, когда она сказала деду, что такой огромный участок, должно быть, дорого стоит, дед ответил:

— Жили в тесноте. Так пусть после смерти будет просторнее.

Кладбище меня не интересовало. Но однажды дед взял меня с собой на купленный участок, и мы сидели на скамье из белых брусьев посредине этого песчаного квадрата, который с одной стороны огораживали кусты, а с другой — чужие кресты и железные решетки. Мне было бы дьявольски скучно, если бы дед, вопреки могильному соседству, не дал бы втянуть себя в рассказы про фокусы, которые устраивали конфирманты козескому кистеру. Позже я мимоходом слышал, что по дедову плану на этом месте должны быть похоронены: он сам, бабушка, мама и тетя Эмилия с их мужьями, то есть папа и дядя Ханс, и еще тетя Сандра. Мужа тети Сандры — по требованию бабушки — следовало похоронить там, где бог пошлет, если только их третий зять вообще был еще жив. Фотограф Леопольд Лепп уже столь давно пропал, что его великолепные усы я только на фотографии и видел. По неопровержимому убеждению бабушки, он был — как она говорила — человек недостойный. Дед буркнул:

— Ну да, вертопрах, это верно. А только — здесь его похоронят или в другом месте, то уж не мне решать.

Позавчера, в воскресенье утром дед зашел к нам в Каламая и попросил у отца кисти. У него была быстросохнущая белая краска для железа. И нужна она была ему, чтобы покрасить крест, который он сделал для кладбища. Один общий большой крест без всяких имен, для всех нас. Прежде всего, разумеется, для него самого. И этот крест он мастерил неделю или даже полторы. Теперь он готов. Осталось только покрасить. В кузнице его старого приятеля, кузнеца Карелсона. Там дед его и делал. Я точно не понял, где она помещалась. Где-то за дровяными дворами у Шнеллевского пруда.

И сегодня, сейчас, дед должен был доставить его сюда на станцию, и мы должны были электрическим поездом отвезти его в Рахумаэ. От Карелсона к вокзалу дед привезет его, разумеется, на тележке. Потом шесть километров до станции Рахумяэ крест повезет поезд. Как мы его доставим со станции на кладбище, будет видно. Ну, да там совсем близко. Дед несомненно знает, как это сделать. Наверняка и в Рахумяэ найдется какой-нибудь человек с тележкой. Основание для креста — гранитная глыба уже стояла на могильной площадке. И дыры в ней, чтобы укрепить крест, высверлены. Горсть цемента, нужную для крепления, дед должен в мешочке захватить с собой. Так что все было у него предусмотрено и продумано. И у меня тоже. В то время, когда он будет устанавливать крест и, значит, слишком занят, чтобы рассказывать мне про то, как карилаские мальчишки, завернувшись в белые полотнища, ходили между надгробий, изображая чертей (не знаю, отважился ли бы я слушать эту историю рядом с могилами и крестами, пусть даже среди бела дня), я в это время поброжу по кладбищу… Вернее, не поброжу, а пойду с совершенно определенным намерением, задуманным еще в прошлый раз: я вернусь по третьей дорожке, уводящей налево, и найду могилу военного летчика. На ней вместо креста поставлены крест-накрест два пропеллера, при виде которых возникает странное ощущение от противоречия между полетом в небе и лежанием в земле. Я рассмотрю, как выглядит настоящий пропеллер. Запомню и на всякий случай срисую. Бумага и карандаш у меня с собой. Потому что именно с пропеллера я хочу начать конструирование модели аэроплана. А вдруг получится не модель, а настоящий маленький самолет!

Как раз когда я стал раздумывать, что мне лучше сделать — моноплан или биплан, из-за забора показался дед. Но — господи боже — он идет, не толкая перед собой тележку с лежащим на ней крестом, и не в сопровождении человека, который бы это делал! Он явился без всякой тележки, темные волосы всклокочены, серая бородка торчит, в одном пиджаке, под которым голубая рабочая рубашка наподобие блузы (мне знакомая), и огромный, широкий белый крест косо лежит на его спине. Крест такой большой, что дед, человек почти шести футов роста, кажется под ним совсем маленьким. Несмотря на ношу, он шел быстрым шагом, но из-за непосильного груза ступал осторожно, и не было заметно, что ступня левой ноги становилась все еще вкось — пальцы внутрь, а пятка наружу — и все еще не вполне отрывалась от земли.

— Дедушка! Тебе же тяжело!

— Доброе утро, Пеэтер. Вот и донес… — Дед поставил крест на землю и перевел дух. — Давно ждешь?

— Нет, недавно. Да ты и не опоздал.

Часы на фасаде вокзала показывали без десяти девять.

— Ну, теперь отдохнем немножко, — сказал дед. — Тогда в аккурат поспеем на девятичасовой.

— Ты что, не нашел тележки? Чтобы до вокзала довезти?

— Знаешь, будто заколдовало. У меня было с Карелсоном условлено, что повезу на его тележке. Сегодня утром оказалось, что она в сарае, а жена потеряла ключ. Обыскалась — нет ни на комоде, ни на гвозде, ни в шкафу, ни в кармане фартука. Ищет и причитает: «Ты, Хинрик, только не думай, что мне тележки жалко тебе дать». Я и не думаю. Не так уж я глуп. А ключа никак не найти. Я говорю, спросим у соседа, лавочника Меэритса. У них тоже должна быть тележка. Идем туда. Тележка, конечно, есть. Только на прошлой неделе сломалась. Колесо отлетело. На вот, выкуси! Я говорю: спросим еще у других соседей. Это на Пыллуском дровяном дворе. Там говорят: «Вы же знаете, мы возим дрова на гужевых телегах. Тележка у нас тоже, конечно, есть. С ящиком — мусор и опилки возить. Но вчера ее попросили люди с Технической улицы, возят сегодня навоз на гряды». Просто колдовство какое-то. Я подумал: остается только пойти на вокзал и нанять тележку. Гляди, вон их сколько там загорает. Небось, нечистая сила, пятьдесят центов возьмет за то, что пальцем пошевелит. И самому вместо одного конца три сделать придется. И тут душа моя решительно воспротивилась. Вот так. А теперь мы здесь.

Я, конечно, не представлял себе (и до сих пор, увы, не представляю), каким способом изготовляют или изготовляли такой крест. Однако я стал думать, как бы я его сделал, и решил, что примерно так: я бы сделал крест из доски шириной сантиметров десять или даже больше и толщиной сантиметра четыре. Два метра или немного больше по вертикали. Полтора или чуть меньше поперечина. Приблизительно вдвое больше, чем задуманная мною модель аэроплана. Или — вдвое меньший, чем маленький самолет, который я, может быть, сделаю. Затем я взял бы полоску железа толщиной в сантиметр и шириной в четыре сантиметра и обвел бы ею мой шаблон. Потом выбил бы шаблон из железного контура, и у меня был бы каркас креста.

После чего мне следовало бы взять железный прут круглого сечения в один сантиметр и несколько метров такого прута изогнуть ровными изгибами, поместить его в каркас и припаять к каркасу вершины изгибов, чтобы прут равномерно, но при этом свободно в нем извивался, будто это стебель растения. Потом к изгибам следовало бы припаять из того же прута ответвления, а к ним — на равном расстоянии четырехлепестковую чашечку цветка из жести размером с монету в четыре кроны. И, наконец, все покрасить белой краской. И был бы мой крест готов. Такой же, как у деда.

Крест, очевидно, был очень тяжелый, хотя казался кружевным.

— Сколько он весит?

— Да не знаю. Пудов пять, поди. А может, не больше четырех. Ежели я с прошлого года ослаб.

— А что за цветы у тебя на нем?

— Есть такое растение. Ты что, не узнаешь?

Я покачал головой.

— Ну да, откудова тебе знать. Это же у меня так, просто для примера. На самом деле цветки у него синие.

— А как оно называется?

— В народе «жизни нить» зовут… Я подумал… Ну да, ладно. Пойдем. Не то проговорим и опоздаем на поезд.

Электричка тогда уже не один год ходила между Таллином и Пяэскюла, и я несколько раз на ней ездил. Кстати, первый раз мне больше всего запомнился. Я и до сих пор его не забыл:, накануне, очевидно в субботу, я поймал у нас на дворе в Каламая вороненка. Еще совсем беспомощного, но уже умевшего летать. Птенец сидел у меня в клетке, которую я смастерил из пяти старых рам от подвальных окон, я бросал ему хлебные крошки, но он не желал их замечать. После воскресного утреннего кофе к моей клетке с вороненком подошел отец.

— Пеэтер, хочешь прокатиться на новом электропоезде?

— Так ведь он еще не ходит?

— Для всех еще нет. Но сегодня будет испытание. Мне нужно там быть. И ты можешь пойти со мной.

Я знал, что на заводе, где отец работал, в мастерских, которыми он заведовал, изготовляли какое-то оборудование для электрической железной дороги. Поэтому отец должен был присутствовать во время пробной поездки. И мне было можно…

Какая борьба между двумя диаметрально противоположными мирами: ни с чем несравнимый поезд! Ревущая, гудящая, пронзительно свистящая чудо-машина с бугелями на крыше, рассыпающими искры, которая десять минут мчится от Таллина до Пяэскюла… и птенчик с серыми, торчащими на шее перьями и с огромным клювом, косивший на меня острые черные глазки и встряхивавший тупыми крылышками.

Отец посмотрел на моего вороненка.

— А ты давал ему пить?

— Сейчас дам.

— Если хочешь пойти со мной, отпусти птенца. Да-да. Поездка продлится до обеда. Так что выбирай.

Тем труднее мне было выбрать. Но я выбрал. Мы же всегда, в конце концов, выбираем. И до сих пор меня не оставляет чувство вины перед всем живым; ведь птенец только потому получил свободу, что мертвую машину я предпочел живой птице.

Так что электропоездом я ездил и раньше. Дед взвалил крест на плечи, и мы пошли на платформу, как тогда называли перрон. Поезд уже стоял. Пассажиров явно было немного. Несколько человек на платформе под навесом повернулись в нашу сторону. Какой-то заносчивый верзила с прыщавым лицом выплюнул окурок и, глазея на нас, сквозь зубы свистнул:

— Гляди-ка, в России Лурих[91] воскрес из мертвых, захотелось на родине в могилу залезть.

Какая-то нервная женщина воскликнула:

— От этого старика с его крестом просто ужас берет!

Я шел впереди и толкнул вагонную дверь. В электропоездах в каждом вагоне было только две двери, в начале и в конце. И сами вагоны — выше, чем современные. А возможно, ниже был перрон. Чтобы войти в вагон, следовало подняться на четыре ступеньки. Дверь, как и тамбур, довольно тесная. Я зашел в тамбур и открыл деду внутреннюю дверь. В вагоне, рассчитанном на полсотни сидячих мест, находилось не больше дюжины пассажиров, так что было свободно. Я представил себе, что дед поставит крест боком между скамейками. Проход от этого станет на четыре-пять сантиметров уже, не больше. Если крест сильнее наклонить, то в тамбуре его можно будет развернуть и боком внести в вагон.

Я вышел обратно на перрон, чтобы в дверях не путаться под ногами. Перед вагоном около деда с его крестом стоял незнакомый мужчина. Хорошо откормленный господин в пенсне с маленькими, рыжеватыми усиками, в руке портфель, а на голове котелок.

— Нет-нет, ни в коем случае, — говорил он деду излишне громко и до смешного высоким голосом, — этот ваш груз типа EPW в вагон не войдет!

— Может, все-таки войдет, — сказал дед. — Попробую.

— Нет-нет-нет, — трубил господин. — Это нарушит работу железной дороги. Никаких проб. Я запрещаю вам!

— Послушайте, а кто вы такой? — спросил дед.

— Я вице-директор правления железной дороги, — сказал котелок.

Своим неотесанным языком, к моему испугу и восторгу, дед произнес:

— А, птице-директор. Оно и видно.

Котелок не обратил на это внимания. Он воскликнул:

— Да-да, говорю вам по-хорошему: электропоезд только для пассажиров, это вам не товарный состав.

— Да разве ж крест товар? — спросил дедушка. — Я его не покупал и не продаю. Какой же это товар?

— Не спорьте, — сказал директор, — отправьте свой крест багажом. В электропоезде багажного вагона, конечно, нет. Но вечерний поезд на Палдиски отвезет его до Нымме. Да-да, на Рахумяэ багаж не принимают. А из Нымме донесете обратно до Рахумяэ. Всего-то километр. Подумаешь, дело!

Объясняя, господин оттеснил деда с крестом от двери и стал на ступеньку. Потом он обернулся — и в тот момент, когда поезд тронулся, — усмехнулся, глядя на деда. Сейчас я сказал бы: со злосчастной (потому что достаточно интеллигентной) бюрократической иронией, злобной от сознания собственной неполноценности:

— Багажом, багажом, папаша! Иначе смешно: Христос электропоездом едет на Голгофу…

Неожиданно быстро набрав скорость, состав промчался мимо, и красный круг на последнем вагоне исчез за стрелками и паутиной путей между зданиями цехов.

Дед мгновение помолчал. Потом взвалил крест на спину и сказал со странной решимостью:

— Пошли!

Однако вместо того, чтобы повернуться к вокзалу, он пошел по перрону, т. е. по платформе, в ту сторону, где исчез поезд. В том направлении можно было идти только до конца платформы. Сперва я не стал спрашивать, куда он намерен направиться. До следующего поезда было не меньше полутора или даже двух часов. Когда платформа кончилась, дед не стал останавливаться, чтобы объяснить себе или мне, куда он собирался идти. Платформа заканчивалась несколькими каменными ступенями, дед спустился по ним и зашагал дальше вдоль полотна, между рельсами, по осколкам угля и кокса, по щебню и гальке. И тут я сообразил: в ста метрах впереди и пятидесяти правее находилось вагонное депо, а за ним — дедова кузница. Та самая железнодорожная кузница, в которой он проработал сорок лет. Значит, мы отнесем крест туда и отдадим товарищам деда на хранение. Это самое правильное, а потом выясним, что с ним дальше делать. Сдадим ли мы его на самом деле в багаж — что на деда не похоже, поскольку совет исходил от птице-директора, — или попытаемся доехать следующим поездом, на котором его наверняка среди пассажиров не окажется.

Через две минуты мы дошли до переезда с перекрещивающимися рельсами, которые вели на завод. Но дед прошел его, не взглянув направо, и зашагал дальше: с каждой стороны три-четыре линии путей, на них вагоны, за путями дощатые заборы, а за ними — плитняковые здания заводов, и на заборах черные надписи на белой жести: «Хождение по путям воспрещается! Берегись поезда! Хождение по путям воспрещается! Берегись поезда!»

Дед, разумеется, знал, как остерегаться поезда. Так что тут мне нужно было только не спускать с него глаз. Что касается запрещений ходить по железнодорожным путям, то, очевидно, по крайней мере таким старым железнодорожникам, как он, все-таки это разрешалось. А поскольку я был здесь вместе с дедом, значит, и мне такое хождение не могло быть запрещено. Кроме того, на нашем пути по рельсам и шпалам никто нам не попался, чтобы подобно птице-директору призвать нас к порядку или прогнать. А все же…

— Дедушка, куда ты… куда мы теперь идем?

На этот раз дед не обернулся, чтобы дружески посмотреть на меня, прежде чем ответить, как он всегда поступал, если, идя позади, я о чем-нибудь спрашивал. Только, наверно, это крест мешал ему повернуть голову. Он будто немного выпрямился под своей ношей и посмотрел вперед, и мне показалось, что голос его от тяжести, которую он нес, стал глухим.

— Туда, куда, выходит, поехать поездом нельзя.

— Куда же?.. — спросил я в смятении. Потому что не могло же это быть то единственное, минуту назад названное место! Если только не в каком-то другом, неуловимом, постоянно мелькающем значении, которое на устах у взрослых иной раз приобретали или, казалось, приобретали совсем простые вещи и которое большей частью бесполезно было пытаться понять… в Рахумяэ?

— Ну, до Голгофы небось далековато, как думаешь?

— Так Рахумяэ тоже ведь ужасно далеко…

— Все поближе будет…

— А ты осилишь?

— Увидим.

Я понимал, что деду с его ношей трудно разговаривать, и замолчал. С удивлением и восхищением я следил, как дед шагал между рельсами, будто слегка покачиваясь под своим грузом, а на гальке оставались глубокие следы от его сапог. Но шаг у деда, несмотря на это, был почти что легкий, почти что бодрый и какой-то механически неотступный.

Я резво следовал за ним в нескольких шагах позади, но мысленно я то приближался к нему вплотную, то значительно отдалялся. И я заметил: чем ближе я был к деду — и в моем воображении и в действительности, — тем более своим и надежным он мне казался. Как и его упрямый затылок под развевающимися на ветру волосами, несколько неровные, но широкие плечи — плечи сильного человека, ведь луриховские(!), его напряженная шея, с которой крест стягивал воротник вправо, его черно-серый, вороньего цвета пиджак и такие же, немножко жалкие, пузырившиеся на коленях брюки и голубая рубашка, выглядывавшая из-под сбившегося на сторону пиджака. Кстати, с этой рубашкой дедушка галстука не носил. И, наверно, так было лучше. Потому что, когда на воскресную белую рубашку он повязывал какую-нибудь вязаную полоску или даже настоящий галстук, подаренный зятем на день рождения, мне всегда было чуточку жаль деда, потому что его галстук, обязательно немного мятый, слишком туго затянутый в крошечный узел, чаще всего сидевший чуть вкось, очень отличался от безупречного папиного галстука… Так что в вороте этой голубой рубашки без галстука, чего я сзади, правда, не видел, но хорошо себе представлял, было не только что-то трогательное, но даже гордое. Да, чем ближе я был к дедушке, тем роднее и естественнее он мне казался, несмотря на наше странное путешествие. Однако достаточно мне было на десять шагов отстать и прищурить глаза, как расстояние между нами в десять или в двадцать раз увеличивалось, и мне почему-то становилось не по себе. Дед как-то расплывался, становился почти прозрачным и неправдоподобно большим, а наклоненный крест на его плече — еще огромнее. Колыхаясь над путями, он, казалось, достает от забора до забора по обе стороны полотна. А когда дед свернул с путей налево и пошел по окраинной улице, прилегающей к железной дороге, через двадцать шагов мне стало казаться, что еще больше удлинившийся и расширившийся крест на его спине колыхался уже на уровне крыш невысоких домов. И мое удивление нашим странным путешествием теперь превращалось в отчужденность, перерастало в страх. Чтобы избавиться от страха, я ускорял шаги и держался к деду поближе. Должно быть, на всякий случай даже прикасался к полам его серого пиджака… Ах да… А ведь тот слюнявый парень на станции, хоть и противный, а назвал же в связи с дедом Луриха. И рядом с дедушкой я чувствовал себя под защитой двух сильных мужчин, его и Луриха. И нарочно стал припоминать одну историю, которую рассказал мне отец, это смешное воспоминание наверняка должно было прогнать мой страх.

Лурих дал все свои медали, кубки и золотой пояс победителя какому-то таллинскому ювелиру, который выложил их в витрине своего магазина. Не помню точно, где он помещался. Думаю, что где-нибудь на Ратушной площади, может быть, в том помещении, где теперь пекарня Мальштрема. Награды были оттуда украдены и пропали. Лурих утверждал, что за этим воровством и его нераскрытием стоял таллинский полицмейстер Чичерошин, кстати, горячий поклонник борьбы. За клевету полицмейстер отдал Луриха под суд. И суд, найдя, что у Луриха нет достаточных доказательств, наложил на него большой денежный штраф. Лурих штраф заплатил. А то, что за этим последовало, отец сам видел в цирке Чинизелли на Морском бульваре. Лурих боролся с каким-то толстым турком. Как и на любом захватывающем матче, присутствовал полицмейстер, он сидел на своем обычном месте за столиком в полицейской ложе, перед самым деревянным барьером, отгораживающим арену. Отец тоже сидел где-то совсем близко. Как знакомый Луриха и приятель Аберга — давнего друга Луриха, начиная еще с глиняных ям Пельгулинского кирпичного завода. Так что он все видел с предельной точностью. Одним словом, на арене Лурих и турок, потоптавшись на месте, остановились перед ложей полицмейстера. И вдруг турок сделал двойной нельсон, Лурих оказался на четвереньках, и турок стал на него наседать. И делал это ужасно долго. Отец сказал, что только потом заметил, как от волнения он до половины ввинтил трость между половицами. Неожиданно Лурих освободился от захвата, оба встали, и Лурих… взлетел на воздух. Разумеется, они согласовали этот собачий трюк, сказал отец. Лурих летел задницей вперед… деревянный барьер в щепки! Стол полицмейстера в щепки! Стул полицмейстера в щепки! Полицмейстер среди обломков мебели лежит на полу! А задница Луриха на лице полицмейстера… Отец говорил, что он хорошо видел, как долго, беспощадно и спокойно Лурих елозил по полицмейстерской роже с черными усами. А полторы тысячи зрителей ревели от восторга… Сейчас я лучше, чем тогда, в девять лет, представляю себе, как они бесновались. Потому что сейчас я знаю, в какое это время происходило. В самое свинцовое, самое кровавое, черносотенное время, в 1909 или в 1910 году, и только в цирке можно было смеяться, когда главный жандарм оказался в роли клоуна и послужил мочалкой для чьей-то задницы, тут от хохота могла разверзнуться земля. Тем более что из газет, еще сохранивших в то время некоторые завоеванные революцией свободы, общественности было известно, что крылось за процессом по делу об украденных наградах Луриха, и люди были уверены в причастности воровской рожи полицмейстера… Смех гремел до тех пор, пока Лурих не встал на ноги; движением руки он успокоил публику и на своем элегантном русском языке чрезвычайно вежливо произнес:

— Простите, ваше превосходительство! Маленькая спортивная неудача!

После чего вернулся на арену и в пять минут уложил турка на обе лопатки.

Но тогда, на той, прилегающей к железной дороге улице, ведущей в Тонди, под причудливо колыхавшейся над моей головой тенью дедушкиного креста, мне от проделки Луриха было не до смеха. И все же, когда я отчетливо все себе представил, то, несмотря ни на что, все-таки прыснул. Особенно когда в моем воображении на месте Луриха оказался дед… не такой, каким он был сейчас, — старый, с бородой, темный, каким Луриха никогда на открытках не изображали, а совсем другой — светлый, молодой, выбритый, проворный, дед той поры, когда он гнул подковы, и каким он на самом деле когда-то был… А что касается полицмейстера, никогда мною ни на одной открытке не виденного, так его совсем легко было заменить птице-директором: вот он лежит на земле, среди обломков директорского стола и вагона электрички, а дед приподнимает зад с рыжеусой хари птице-директора и отряхивает свои вороньего цвета брюки. «Маленькая неудача. Прошу извинить…» При этом серый вороненок садится мне на плечо, потом опять летит перед нами, мы за пять минут доходим от вокзала до Рахумяэ, дед спускает крест с плеча и устанавливает его на камне в середине песчаного квадрата, предназначенного для всех нас…

Но мы не прошли еще и половины, даже четверти пути. Мы пересекли Палдиское шоссе. Кончилась улица, параллельная железной дороге, мы свернули направо и по траве и кочкам вышли к железнодорожному полотну и к извилистой, обрывавшейся пешеходной тропе, какие бог его знает как далеко провожают все уходящие из городов железные дороги. Мы свернули на тропинку вдоль канавы. Дедушка остановился и поставил крест среди поздних цветов калужницы. Он вытер голубым платком лоб, лицо и шею и отвязал от креста бумажный мешок с несколькими фунтами цемента.

— Возьми вот, неси. Болтается тут, только мешает.

— Дедушка, почему ты понес на себе?

С каменным лицом дед смотрел вперед:

— Ежели эти господа, эти новые господа утверждают, что мы мешаем работе железной дороги!

— А ты осилишь?

По моему голосу дед должен был понять, как сильно мне хотелось, чтобы он осилил.

— Я же сказал: посмотрим. Кому надо, тот осилит.

Дед стал суровым. От раздражения на птице-директора, разумеется. На всех птице-директоров, очевидно. И, наверно, еще от чего-то, более общего, сущности чего я не понимал, но наличие ощущал всей кожей. Так что его недовольство было вполне понятно. Но я очень редко, а возможно, что и вообще никогда не видел деда сердитым. И ощущение его раздраженности вселяло в меня неуверенность. Так что я свой вопрос проглотил. Дед снова рывком положил крест на плечо.

— Пошли.

Мы продолжали двигаться по вьющейся вместе с железной дорогой тропинке, недалеко от станции Лиллекюла я опять с расстояния десяти шагов взглянул на деда. Вдруг мне показалось, что он стал тяжелее ступать и больше сгибаться под крестом. Вот уже и станция. На перроне виднелись люди. У дорожки, по которой мы шли, стояла скамья, на ней сидела молодая женщина с болезненным, туберкулезным лицом, по-видимому, не заметившая приближения деда. А он, очевидно, намеревался минутку на скамейке передохнуть. Неожиданно женщина подняла глаза: она уставилась на дедушку с наклонно лежавшим на его спине крестом и, наверно, решила, что перед ней привидение. «Господи, помилуй!»— громко крикнула она и бросилась бежать через пути к людям на перроне.

Дед, не глядя, пошел дальше.

Через пятьдесят шагов навстречу нам мчался громыхающий и ревущий электрический поезд из Нымме. Можно допустить, что тот самый, на который птице-директор не позволил нам сесть. Когда поезд прогрохотал — мы стояли внизу у канавы перед железнодорожной насыпью, от шума и ветра втянув головы в плечи, — и колеса пронеслись над нами, мне показалось, будто в окне третьего или четвертого вагона мелькнуло лицо птице-директора. Я подумал: ну, теперь он видел, что мы пошли пешком! Своими глазами он увидел удивительную дедушкину силу! Но и дедушкину усталость! И ему стыдно. В пятидесяти шагах от нас поезд приостановился, я сделал то же самое и оглянулся…

Дедушка это заметил и, не останавливаясь, спросил:

— Чего ты глядишь?

— Мне показалось, будто….

Дедушка остановился и опустил крест.

— Что тебе показалось? — Он вытер платком лицо.

— Будто тот господин мелькнул в окне. Который нас на поезд не пустил…

— Ну и что? — спросил дед как-то резко.

— Нет, ничего… Я подумал, что…

Дед беспощадно высмеял мою детскую наивность.

— Ах, он глядел на нас из окна? И ему стало стыдно? Так, что ли? Может, он даже сойдет в Лиллекюла? Побежит за нами и предложит свою помощь?! Ха-ха-ха-ха! — Дед смеялся сухо, жестко, странно. — Смотрю я на тебя, Пеэтер, другой раз ты вполне разумный человек… и вдруг хуже ребенка… — Мы пошли дальше. Мне было стыдно, и я молчал. Дедушка отдыхал теперь через каждые сто шагов. На спине его тонкого темно-серого пиджака проступили черные пятна пота. Когда мы все так же левее железной дороги прошли станцию Ярве, дед остановился и сказал, уже заметно тяжело дыша:

— Дальше эта тропа станет песчаной и рыхлой. Свернем теперь на старое шоссе.

Он постоял еще мгновение, опираясь на крест, и снова взвалил его на спину. Мы свернули направо, пересекли полотно и, пройдя сотню шагов, через проход между изгородями вышли на мощенную булыжником дорогу. Дед прислонил крест к рябине на обочине и сел под дерево.

Возможно, у него действительно больше уже не было сил? Но ведь кто-то должен был осилить? Даже если времена распрямления подков миновали, и Лурих уже несколько лет как в могиле? Разве не сам дед сказал: кому надо, тот осилит? Но я не решился ничего спросить. Дед сидел на оленьем мху. Глаза у него были закрыты. Он снова вытер с лица пот, и его щеки по сравнению с сединой бороды казались неожиданно бледными. За его спиной, по обе стороны рябины, были раскинуты белые руки креста. Откуда-то слышался рояль.

Мы сидели на краю не застроенного со стороны дороги участка. Справа от нас, в сущности, даже за нами, у дороги стоял большой серый дом с закрытыми окнами, слева — низенький домик, на нем обращенная в нашу сторону огромная желтая вывеска с нарисованным черным сапогом. Но звуки рояля доносились не от них. Тут я понял, рояль звучал за живой изгородью из акаций по другую сторону дороги. Кусты были, такие высокие, а дом за ними, должно быть, такой низкий, что крыши не было видно. Но сквозь акации белели распахнутые окна веранды. Вот там и звучала музыка. И странным образом я узнал вещь, которую играли. Мой двоюродный брат Ээрик исполнил ее однажды на нашем старом инструменте. Ээрик, сын тети Эмилии и дяди Ханса, абитуриент реального училища и студент консерватории. Дядя Ханс, послушав, сказал: «A-а, опять это самое твое «Вознесение Тысяченогого!» Ээрик покраснел и очень серьезно сказал, что это Бах. Тот самый Бах, о котором Ээрик счел нужным мне рассказать: отец Баха запретил сыну заниматься нотами и приказал экономить свечи, и тогда мальчик стал читать ноты при лунном свете и от этого впоследствии ослеп. И я уже не знал, считать эту удивительную, кажущуюся спокойной, но такую волнующую, неотступную, испытующую музыку могучей или монотонной. Мне казалось, что дед тоже прислушивался, и я было хотел сказать: «Дедушка… а ты знаешь, ведь это Бах». Но тут сообразил, может быть, он даже и не слышал имени Баха, и оттого, что я знаю, а он, возможно, не знает, мне стало стыдно, и я промолчал.

Рояль по ту сторону дороги смолк, и дед поднялся. Он опять вытер лицо, наверно, пока сидел, оно снова покрылось потом, и взял крест.

— Пошли.

Мы шли. Дедушка старался идти по утоптанной полосе между мощеной дорогой и обочиной, которая была глаже, чем булыжная мостовая, и плотнее обочины. Время от времени его опять покачивало и нога ступала то на неровные камни, то на мягкий грунт. Но теперь было ясно, что мы дойдем.

— Дедушка, а ты осилишь до конца?!

— Осилю.

Еще несколько передышек. Последняя перед самым кладбищем, у прилавков, где продавались цветы. Потом у капеллы. И мы на нашем участке.

Дедушка поставил крест на землю, а сам опустился на белую скамью, чтобы отдышаться. Он долго молчал, явственно слышался шелест осин на соседнем участке. Потом сказал:

— Вот ведь живодер! От самого города туда до рябины я шел, скрежеща из-за него зубами. Из-за таких, как он… Только потом понял, что это глупо… Во всяком случае, когда ты идешь… ставить себе крест… Да к чему впустую-то говорить… — Дед встал со скамьи. — Ага, мешок с цементом здесь. Ну, беги теперь. Ты же хотел пропеллеры смотреть. Я принесу в манерке воды, разведу малость этой смеси и установлю его.

С пропеллерами дело оказалось сложнее, чем я думал. Вертикально стоявший пропеллер был длиннее, чем горизонтальный, и форма крыла у них была разная. Я не смог решить, какой предпочесть, и поэтому пришлось срисовать оба. На это ушло много времени и… — ну да едва ли аэроплан с пропеллерами, сделанными по моим рисункам, смог бы полететь. Но для моих тогдашних потребностей мои старания вполне годились. Возможно, я ушел с могилы летчика все же немного раньше, еще не считая свои рисунки окончательно готовыми. Как я уже сказал, под впечатлением усилившейся противоречивости — полета в небе и пребывания в земле.

Когда я вернулся на наш участок, крест стоял на постаменте, а дед сидел на скамье. Я подошел к кресту и хотел его потрогать, проверить, прочно ли он стоит. Но вспомнил, что этого делать нельзя. Я быстро сказал:

— Нет, я до него не дотронулся. Ты ведь сказал, что ему нужно простоять сутки, прежде…

Дедушка мне не ответил. Я посмотрел: он спал. И тут я понял: он — не спал. Он умер. Каким-то сознанием я все время знал, все время знал, что именно так случится.

Я понял, что произошло нечто ужасное. Я почувствовал, что весь мир точно опустел и сам я, как часть мира, тоже опустел. И пустоту наполнил отчаянный испуг. Я бросился бежать. Где-то я видел женщин, поливавших цветы на могилах. Я побежал к ним за помощью. Женщины еще не ушли. Они поставили мотыги и лейки и поспешили со мной.

И тут все началось. Как всегда. Вплоть до диагноза: разрыв кровеносного сосуда.

Никогда за всю мою жизнь никто у меня не спросил: Пеэтер, а если бы ты не воодушевлял его трехкратным взволнованным вопросом: «Дед, а ты осилишь?» Если бы ты вместо этого сказал ему: «Дедушка, не делай глупости! Подождем следующего поезда. Или, если не хочешь, наймем тележку. Где-нибудь найдется…» — Если бы ты это сказал, может быть, не случилось бы того, что случилось?

За всю мою жизнь никто у меня этого не спросил.

Маленький Виппер

Маленький Виппер действительно был не самой светлой головой среди нас, абитуриентов. Но это был упорный и добросовестный юноша. С математикой он справлялся хорошо и обычно получал пятерки. Осенью он по собственному почину целый месяц занимался графическим интегрированием, и директор Лепнер, который преподавал у нас математику, хоть и усмехнулся, однако старания его оценил. Но устные предметы давались ему нелегко: он их просто вызубривал наизусть. Снисходительно зевавшему господину Мэннику он рассказывал про французскую революцию, точно повторяя слова учебника, написанные господином Мэнником. Труднее всего давались ему языки. За исключением латыни. Очевидно, соотношение логичного и алогичного в этом языке отвечало складу ума Маленького Виппера. Во всяком случае, он всегда получал у обычно смотревшего волком господина Кримма твердую четверку, а нередко и полновесную пятерку. С эстонским языком дело обстояло хуже. На протяжении нескольких лет господин Каури ставил ему почти одни тройки. Но странным образом господин Каури, который был старше нас на какие-нибудь десять лет и уже в силу своей молодости держался весьма формально и холодно, теперь, когда мы вышли в гимназии на финишную прямую, вдруг заметил старания Маленького Виппера, и по эстонскому языку Маленький Виппер стал получать чаще всего четверки. И по немецкому и английскому языкам, то есть у господина Шварца и мисс Найт, его старательность обычно поощрялась хорошими или даже очень хорошими отметками. Но у monsieur Ледуте, у нашего француза, он терпел хроническое фиаско. С полупрезрительной, полу снисходительной усмешкой monsieur Ледуте, разумеется, ставил ему тройку. Но ни в коем случае не больше:

«Vipere, mon ami — tu es suffisant! Suffisant comme toujours!»[92] — восклицал monsieur Ледуте, обращаясь к Маленькому Випперу, — это было уже давно заранее известно, — и смеялся, обнажая сверкающие белые зубы, фальшивые, о чем мы стали подозревать лишь тогда, когда случайно узнали, что он приближается к шестидесяти.

Только Маленькому Випперу suffisant[93] было совсем не suffisant. Потому что ему хотелось оказаться среди четырех или пяти абитуриентов, оканчивающих cum laude[94]. А для этого в аттестате среди пятерок могло быть только несколько четверок и желательно по наименее существенным предметам, но, упаси боже, ни одной тройки, тем более по такому предмету, как французский, который был у нас самым важным иностранным языком и вообще по традиции Гранберга если не пуп земли, то нечто к этому близкое.

Да-а, если бы меня спросили, чем Маленький Виппер обращал на себя внимание у Гранберга, я бы задумался. Многие годы он оставался маленьким, смуглым, живым и острым на язык мальчиком. А за лето перед девятым классом он как-то сразу вытянулся и оказался в классе одним из самых длинных. Разумеется, прозвище Маленький Виппер за ним осталось. Оно осталось бы за ним, вырасти он даже до двух с половиной метров. Ко времени окончания гимназии он был все таким же тощим, таким же несколько необычно смуглым, с таким же птицеподобным лицом, как на иконах, озабоченными желто-карими глазами, сосредоточенным, нервным и немного педантичным юношей. Его точность, разумеется, была достойна уважения, но порой она раздражала («Пеэтер, ты обещал мне принести сегодня словарь Кырва?» — «Ох, дьявол… Забыл… Завтра принесу». На что Маленький Виппер, качая головой, мычал: «Ммм…»). И именно это покачивание головой и его «ммм» действовали на нервы. Потому что это говорилось сознательно свысока: Маленький Виппер никогда своих обещаний не забывал. Он мог позвонить мне в половине двенадцатого ночи: «Пеэтер, я обещал тебе принести завтра в класс «Мифологию» Эйзена. Я проискал несколько часов, но так и не нашел. Непонятно, но ее нет. Так что завтра я не смогу ее принести. Нет-нет-нет! Чтобы ты зря не надеялся. Извини». И голос у него — и не только по телефону — бывал какой-то напряженный и тусклый. У него было неблагополучно то ли с гландами, то ли с чем-то еще, что часто его донимало. На шее с выступающим кадыком он носил для тепла повязку, сшитую его матерью из синего шерстяного шарфа.

Что касается домогательств Маленького Виппера cum laude, то в какой-то мере это можно было отнести за счет тщеславия. У меня не было ни малейшего представления о том, как распределялся семейный лимит тщеславия у Випперов. И я долго этим совсем не интересовался.

Папа Виппер был, кажется, геолог, или геодезист, или что-то в этом роде, он часто находился в отъезде и ни разу в гимназии не появлялся. Дома у них я никогда не был. Госпожу Виппер, маленькую подвижную женщину с темными испуганными глазами, я несколько раз встречал на лестнице. Например, когда у нас проходило занятие литературного кружка, а в нижнем зале шло родительское собрание. И вопрос о том, в какой мере явный спурт Маленького Виппера ради cum laude был его собственной идеей, или кого-то из родителей, или их общей, честно говоря, меня не касался. Матери и прежде и сейчас, как правило, более честолюбивы, чем отцы, они придают большее значение внешним успехам своих детей. Я не говорю, что отцам неведомо родительское тщеславие, только в отцовском тщеславии центр тяжести в другом. Если перенести это на шкалу ценностей гранбергской гимназии, то матери, точнее, примитивно тщеславные матери (ибо были и другие) жаждали, чтобы по наиболее важным и изысканным предметам, например по французскому языку, их сыновья получали высокие оценки, чтобы умение носить одежду, держаться и танцевать привлекали к ним внимание других матерей и их дочерей. Отцы, то есть тщеславные отцы, направляли свои wishful thinking[95] скорее на то, чтобы из их юнцов в дальнейшем получились руководители отделов, директора, генеральные директора, дипломаты, министры, во всяком случае, денежные и влиятельные люди.

О дальнейших планах Маленького Виппера я ничего не знал. Кстати, согласно условиям приема в университет, аттестат зрелости cum laude освобождал от вступительных экзаменов только тех, кто поступал на факультеты, где число претендентов не превышало числа мест. Однако практически таких факультетов не было. Так что никакой пользы, кроме неопределенной и немедленно забытой чести в день окончания, от cum laude не предвиделось. Но Маленький Виппер приступил к делу серьезно, два семестра он вел осаду крепости на вершине горы со всех направлений. И казалось, действительно, к ней приближался. За исключением одного направления — monsieur Ледуте.

Monsieur Ледуте появился среди преподавателей гимназии Гранберга несколько лет назад, обнаруженный еще самим господином Гранбергом с помощью Alliance française[96] и принятый им на должность. Monsieur Ледуте было поручено в течение последних двух лет окончательно отшлифовать французский язык учащихся. Насколько вообще можно говорить об окончательной шлифовке такого шершавого и хрупкого предмета. Monsieur Ледуте говорил с нами, естественно, только по-французски. Официально — для того, чтобы совершенствовать владение языком. В действительности еще и потому, что за семь лет жизни здесь он выучил по-эстонски только два слова: «черт» и «здравствуйте». В то время мы не задавались вопросом и не спрашивали у него, чем он это объясняет. Теперь мне кажется, что его мотив мог быть весьма прост. К чему барину, при всех богатствах его собственного языка, которому, как принято говорить, принадлежали Рабле и Мольер, учить лепет этих басков северного меридиана, несравнимо более ему чуждый и далекий, чем язык его собственных басков?!

Педагогом monsieur Ледуте был, конечно, сомнительным. Офицер, это да. Им он был и оставался, что сразу бросалось в глаза. Говорили, что во время первой мировой войны он наглотался где-то в Бельгии немецких газов и это сильно испортило ему зрение. Чего по взгляду его выпуклых серых глаз не было заметно. Позже он нашел себе применение в колониях. Очевидно, там не требовалось особенно острое зрение. В Габоне он стал командиром батальона, что означало майорские эполеты, а когда зрение еще ухудшилось, стал обучать в Либревильском колледже бантуских мальчишек французскому языку. У Гранберга он, разумеется, эполет на плечах своей элегантной визитки не носил. Однако темно-красная ленточка ордена Почетного легиона неизменно оставалась в петлице. Он не носил и очков, в которых нуждался. В начале урока, делая запись в классном журнале, он вынимал их из нагрудного кармана, где они лежали за платком, и, как были, не раскрывая, держал между большим и указательным пальцами над журналом. Позже мы поняли, почему он так поступал: просто потому, что ему хотелось казаться молодым не только в глазах девочек, не только в глазах женщин, но и гранбергских гимназистов.

К порученной ему шлифовке он относился не слишком серьезно. Чтобы было проще, он поделил класс на три категории. Низшая и не очень многочисленная состояла из тех мальчиков, тупость которых во французском языке была столь безнадежной, что monsieur Ледуте не строил относительно них никаких надежд и не предъявлял к ним никаких требований. Мальчикам этой категории он говорил «ты», он издевался над ними и бранил, — открыто глумясь, правда, все же не опускаясь до того, чтобы прибегать ко всем возможностям колониального солдатского лексикона. Ибо его не поняли бы остальные наши доморощенные учителя французского языка, не говоря уже о самих мальчиках. Так что monsieur Ледуте ограничивался уровнем, для которого расхожими фразами были; «Mon cher, tu baragouines comme un negre»[97]. Само собой понятно, что «негры» редко получали больше двойки. Вторая и самая многочисленная категория состояла из тех, кто двойку у monsieur Ледуте получал редко, но еще реже четверку, а большей частью — тройку, и представляли они собою такую серую скуку, что он никогда не утруждал себя каким бы то ни было личным с ними общением. К третьей категории относились те немногие ученики, которые, то ли благодаря интересу, то ли соприкосновению с французским языком вне гимназии, в какой-то мере им овладели. Этих monsieur Ледуте удостаивал обращения на «вы» и вел себя с ними несколько заискивающе, как бы с почти равными, и это было даже чуть-чуть тягостно. При этом делении класса на три категории у Маленького Виппера было свое особое место. По отметкам он относился par excellence[98] ко второй категории. Вокруг других, подобных ему, в системе Ледуте господствовало обоюдное безразличие. — Но между Маленьким Виппером и monsieur Ледуте гудело обоюдное напряжение. В поведении Маленького Виппера оно было, разумеется, более заметно, чем в поведении шестидесятилетнего колониального майора.

Четыре раза в неделю тревожное возбуждение Маленького Виппера достигало апогея. Можно допустить, что и в его сознании, и в подсознании оно гудело днем и ночью непрерывно, и каждый раз с приближением урока нарастало: ощутимо, тревожно, властно, фатально. Так, что и лицо Маленького Виппера по понедельникам, вторникам, средам и пятницам было хмурым, голос еще глуше, чем обычно, и сам он еще более рассеян. На перемене перед уроком французского, а скорее всего еще на предыдущей перемене, он бормотал правила, имена, даты, тексты и вышагивал туда и обратно где-нибудь в конце коридора: носки больших ботинок странно повернуты внутрь, глаза полузакрыты, потные руки в карманах.

Разумеется, monsieur Ледуте в такой мере не концентрировал своего внимания на Маленьком Виппере, как это делал Маленький Виппер по отношению к monsieur Ледуте. Бодрым шагом, иронически усмехаясь всем в глаза и сверкая зубами, monsieur Ледуте входил в класс, садился, мгновенно брался за журнал и в ту же секунду называл какую-нибудь фамилию, обычно из категории номер два.

— Керийг! Это был Кээрик. — Или:

— Ромэре! Это был Роомере. — Или:

— Жерван! Это был Йерван!

Вызванный подходил к учительскому столу и декламировал заданное к этому дню четверостишие из Мольера, Корнеля, Ламартина, Гюго, Верлена. Или еще чей-нибудь опус, который был выбран, чтобы мы по частям вызубривали его наизусть. Потом monsieur Ледуте, глядя в окно, начинал спрашивать другие задания на этот день, обычно он называл мальчиков второй категории, иногда «негров», при этом спрашивал мнение мальчиков первой категории, кем, судя по ответу, этому «негру» лучше стать: золотарем, ночным сторожем или даже могильщиком. Все это происходило при полном игнорировании Маленького Виппера. Но случалось, что monsieur Ледуте вдруг его замечал.

— Vipere, mon ami! Holà-là — tu es là![99] — Это якобы удивление могло быть иногда объяснимо и тем, что Маленький Виппер недавно опять неделю пропустил из-за ангины. — Alors[100], расскажи нам, что такое subjonctif?![101]

Маленький Виппер, разумеется, знал. Он начинал отвечать. А все же немного ошибался. Что-то чуточку путал. Или думал, что напутал. И удивленно выжидательная мина monsieur Ледуте нисколько ему не помогала. И когда Маленький Виппер видел, как по лицу monsieur Ледуте скользила роковая тень разочарования и как он обращал взор к классу — не только к высшей категории мальчиков, но и ко второй и даже к «неграм», — почти просящий о снисхождении, предполагающий понимание («Не правда ли, вы же видите, что мы не можем оценить ответ Виппера выше, чем он того заслуживает?!»), тут Маленький Виппер окончательно сбивался. Сперва у него начинала дергаться жилка на шее, потом щека, голос становился совсем глухим, и он нес какую-то ахинею. Или если до этого не доходило, то уже в примеры на subjonctif, которые monsieur Ледуте в заключение от него требовал, он непременно вносил изменения и от страха образовывал несуществующие формы спряжения. А Ледуте, смеясь, спрашивал нас:

— Послушайте! Никто не будет протестовать, если за усилия и находчивость мы все же поставим ему удовлетворительно? Personne ne proteste? Voilà — suffisant. Suffisant comme toujours[102].

Или — если вопрос был по истории литературы и Маленький Виппер, отвечая Виктора Гюго, сразу начинал сыпать фразами из учебника и благодаря этому, ну скажем, не впадал в азарт, но говорил несколько более самоуверенным тоном, чем мог себе позволить, и в середине фразы произносил не Виктор Гюго, а Виктор Гюго — тут monsieur Ледуте эмфатически воздевал обе руки к небу и восклицал:

— Випер, если ты по-французски говоришь не Виктор, а Виктор, ты никогда не станешь победителем! Никогда! Ты всегда будешь побежден, всегда бит! Садись! Suffisant!

Я не понимал — да и до сих пор не понимаю, — что monsieur Ледуте хотел сказать этой глубокомысленной фразой. Теперь, правда, я начинаю думать: просто человек, говорящий по-французски с элементарными фонетическими ошибками, неполноценен. Во всяком случае, необразован. Не говоря уже, конечно, о человеке, который вообще французского языка не понимает. Почему нельзя допустить, что французский колониальный офицер способен так думать?

Однако, когда я спрашиваю себя, как же мы относились к игре в кошки-мышки между monsieur Ледуте и Маленьким Виппером, мне становится стыдно. Ибо нужно признаться, что у нас не было к этому какого-либо единого отношения. Правда, я не помню, чтобы «негры» открыто злорадствовали. Но в отношении к нему некоторых «негров» с эстонским характером не могла не присутствовать крупинка удовлетворения: «Старается дуралей Виппер прыгнуть выше собственного носа, вот и получает от старика по кумполу — трах… И поделом, пусть не пресмыкается!» Не помню и того, чтобы кто-нибудь из мальчиков второй категории ехидничал по поводу злоключений Маленького Виппера. Хотя его удачи или неудачи должны были в первую очередь затронуть тех, кто, так сказать, был одного с ним уровня. Именно им потуги Маленького Виппера скорее могли представляться угодничеством или предательством. Именно среди них мог бы найтись кто-нибудь, кто выразил бы на словах национальную черту эстонского характера, которую Раудсепп сформулировал так: «Не выношу, когда у другого все благополучно!» и которую можно было бы выразить и иначе: «Приятно видеть, что другому не везет» или даже: «Приятно смотреть, когда другого топчут»… Нет, нет, до проявления злорадства по отношению к Маленькому Випперу не доходил никто… Но никто не сказал и о несправедливости происходившего. Того, что за якобы доброжелательными тройками monsieur Ледуте, неотвратимо уничтожавшими все усилия Маленького Виппера, скрывался непонятный, но откровенный садизм. Не были мы такими невинными, чтобы этого не понимать. Только, наверно, почти всем нам усилия Маленького Виппера казались смешными, и если кто-нибудь и был в ответе за его неудачи, то лишь он сам. Самое большее, что в каких-то случаях все же происходило, что мы для него делали, это когда monsieur Ледуте, перед тем как влепить Випперу очередную тройку, спрашивал: «Personne ne proteste?», кто-нибудь из нас, «французов», — иногда Вентре, иногда Корнель, иногда я — говорили: «Moi je proteste»[103]. He слишком уверенно, с некоторым с сомнением, может быть, не столько во имя справедливости, сколько из тщеславного желания казаться справедливым, а в какой-то мере и потому, что вопрос monsieur Ледуте содержал в себе почти вызов к протесту… Ибо разве не сам monsieur Ледуте объявил нам: «Французы самые большие демократы в истории! Доказательства? Примеры? Доказательство: свободу слова придумали они! Пример: Наполеон!»

Итак, кто-то из нас выражал протест.

— Holá-là! Mais pourquoi done?![104]

Следовал короткий спор между monsieur Ледуте и возразившим, спор, неравный уже в силу неравного владения языком. По мнению протестующего, Маленький Виппер допустил лишь несущественные ошибки или даже только эстетические погрешности и на этот раз он заслуживает четверки. Обычно на это monsieur Ледуте высоко воздевал свои невероятно волосатые руки, торчавшие из белых манжет, и восклицал: «Non-non-non-non-non! Impossible»[105]. И я скажу вам, почему. Я не знаю, как обстоит у вас в эстонском языке. Но во французском решает не только правильность, но и элегантность. Ибо то, что не элегантно, во всяком случае, минимально элегантно, во французском языке просто неверно. И поэтому неверно все, что Виппер нам только что здесь говорил. И мы будем достаточно великодушны, если скажем ему: Suffisant. Comme toujours.

Большей частью наши протесты этим ограничивались. Но несколько раз случалось, что monsieur Ледуте выслушивал наши аргументы, при этом вытягивал губы трубочкой и таращил глаза, глядя то в пустоту, то на нас, и вдруг начинал лучезарно смеяться: «Eh bien! Si vous trouvez. La voix du peuple e'est la voix de Dieu. Випер, ты слышишь? Они ставят тебе четыре. Aujourd'hui tu es reçu un bon bon bonbon!»[106]

Маленький Виппер резко садился на свое место. Почему-то мне казалось, что он не был нам особенно благодарен.

Мне теперь трудно решить, в какой мере мы были наивны, а в какой подобный демократизм monsieur Ледуте мирил нас с его неблаговидными действиями по отношению к Маленькому Випперу. В какой-то мере — несомненно. И, кроме того, нас мирили с monsieur Ледуте и другие его особенности, которые — как мы компетентно решили — отличали его от остальных наших учителей и, уж во всяком случае, были неожиданны. До какой степени их молено было считать неожиданными, помня о Габонских казармах и Либевильском колледже, этого я до сих пор не знаю. Например:

В один прекрасный день monsieur Ледуте, как всегда бодро, явился на очередной урок французского. Все шло как обычно. Он сел за учительский стол, схватил классный журнал, стал в него записывать и, как всегда, вызвал прочесть традиционное четверостишие.

— Ооа! — Это был Оха. На этот раз один из «негров». Традиционные четыре строки всегда безупречно отвечали и «негры», какими бы темными они ни были. Это был риск, но так уже у нас повелось. Очередные требуемые четыре строки знали всегда все. Можно допустить, что monsieur Ледуте считал наше одинаково отличное знание этих отрывков спортивной предупредительностью с нашей стороны: возьмем на себя этот маленький, пусть смешной труд, но хотя бы этим доставим ему удовольствие. А может быть, он и не делал из этого для себя проблемы. Но мы сделали. Только решили мы ее по-своему. И это стало своего рода спортом.

Мы все считали, что бессмысленно к каждому уроку вызубривать эти четыре строчки, но и не делать этого было тоже невозможно. Решая эту дилемму, мы заметили, что monsieur Ледуте спрашивал это треклятое четверостишие всегда в одной и той же обстановке: сам сидел за учительским столом, уткнувшись в классный журнал, а вызванный отвечал, стоя между партами у среднего прохода, в трех шагах от его стола. Из этого и исходило наше решение. Очередные четыре строчки, скажем из Леконта де Лиля, мы писали крупными, видными за пятнадцать метров буквами на листе бумаги, и прежде чем вызванный успевал выйти вперед, двое, сидевшие в последнем ряду, уже держали лист у противоположной стены низко над полом между партами, будто маленький экран. Сидевший в последнем ряду справа от прохода Валлот Каре, славный, медлительный и необыкновенно корректный юноша, считался у monsieur Ледуте если не совсем «негром», то, во всяком случае, «мулатом», он был эстет и обладал превосходным каллиграфическим почерком. И Каре добровольно взял на себя эту обязанность: к каждому уроку французского он писал заданное четверостишие черной тушью и редисным пером, красивым четырехсантиметровым шрифтом на листе чистой бумаги для рисования. Бумагу мы покупали в школьном кооперативе в складчину, на свои центы. С течением времени в партах у Каре и его соседа набралось так много рулонов со стихами, что их пришлось нумеровать и систематизировать. Выбросить их было нельзя, потому что сумасбродный monsieur Ледуте часто заставлял нас повторять задания прошлых недель.

Наша система работала безупречно. Каждый раз, когда monsieur Ледуте вызывал кого-нибудь ответить заданный к этому дню катрен и вызванный успевал встать, где положено, катрен этот появлялся на стене. И отвечающий безошибочно его прочитывал. Кому хотелось, тот делал это с чувством, размеренно, как бы припоминал, интеллигентно изображая неуверенность, а кому было лень, тот читал как заведенный, без всякого пиетета. До того утра, о котором пойдет речь.

Оха, хороший товарищ, великолепный спринтер и превосходный спортивный гимнаст, не чувствовал себя в александрийском стихе столь уверенно, как на параллельных брусьях, тем не менее он спокойно выполз к столу и, сощурив глаза, продекламировал сонет Эредиа[107]. Не знаю, что он в нем понял, но мы все же настолько знали язык, что элементарные фонетические ошибки далее самые слабые из нас делали редко:

Car malgré Scipion, les augures menteurs, La Trebbia débordée, et qu'il vente et qu'il pleuve, Sempronius Consul, fier de sa gloire neuve, A fait lever la hache[108].

Вдруг monsieur Ледуте ни с того ни с сего с такой быстротой вскочил, что его желтый стул мебельной фабрики Лютера с грохотом опрокинулся, а сам он, как тигр, рванулся вдоль среднего прохода. Криминальная шпаргалка — три четверти метра в длину и двадцать сантиметров в ширину — конечно же, исчезла в тот миг, когда он вскочил, ни в воздухе, ни на стене не было никаких следов. Но это не спасло. Потому что monsieur Ледуте тут же сунул голову и, нам показалось, даже плечи в парту Каре и промаршировал к своему столу со всеми сорока рулонами стихов под мышкой. Кто-то из нас, «французов», громко охнул:

— О, les bijoux de la poésie française qui périssent![109]

Monsieur Ледуте, сверкая зубами, с издевкой объявил классу:

— Каждый возьмет чистую тетрадь в 20 линеек. И к завтрашнему уроку всю ее испишет нормальным почерком от обложки до обложки. Все двадцать две страницы. Фразой:

— Seul un idiot trompe son professeur[110].

Наказание было идиотское. Но какого-то наказания мы, несомненно, заслуживали. И если выше была речь о неких примиряющих нас с monsieur Ледуте чертах, то суверенность такого наказания нам наверняка импонировала. Monsieur Ледуте не нажаловался на нас директору Лепнеру, как наверняка поступила бы большая часть учителей. А директор, как теперь начинаешь понимать, человек незаурядный и к тому же сильный математик, но от природы педант и по призванию криминалист, раздул бы дело невероятно. Прежде всего он целую неделю подряд каждый день оставлял бы нас на два часа после уроков. Вполне вероятно, что созвал бы родительское собрание. И замучил бы наших родителей, нас и себя самого. А главное, он просто не мог бы не установить виновных. И поскольку он слышал, что за день до того monsieur Ледуте обнаружил такую же проделку в последнем классе Французского лицея, то господин Лепнер несомненно усмотрел бы в этом не что иное, как сверхопасный общегородской заговор учащихся. Без малейшей искорки юмора. А если бы даже он был, то из педагогических соображений настолько глубоко запрятан, что никому от этого не было бы ни малейшей пользы. Да. Господин Лепнер стал бы искать виноватых и дифференцировать степень их виновности. Чья идея? Чье внушение? Чье осуществление? И бедный Каре, единственный настоящий идеалист, предстал бы в самом дурацком свете.

Вскоре выяснилось, что действительно на день раньше, чем у нас, в гимназии Гранберга monsieur Ледуте напал на след нашего приема со шпаргалками во Французском лицее, в руки к нему попала огромная охапка, и он наказал класс точно так же, как и нас. А еще через день он понес наши каллиграфические шпаргалки в лицей, показал их выпускному классу и выбранил их: какие постыдные жалкие каракули были у вас по сравнению с гранбергскими! — и в виде штрафа велел им исписать еще тридцать две страницы. Фраза, которую каждый должен был повторить шестьсот сорок раз, теперь гласила: «En trompant tout de même il faut avoir au moins de style»[111]. И эта реакция monsieur Ледуте по сравнению со средней реакцией наших учителей была уже просто восхитительной.

Прямая нашей абитуры шла к финишу. У многих были гораздо более серьезные заботы, чем у Маленького Виппера с его cum laude или без. Так что в водовороте выпускных экзаменов последних недель мы, наверно, не обращали особенного внимания на междоусобную борьбу monsieur Ледуте и Маленького Виппера.

Наступил день окончания гимназии. Прохладный день начала июня. Но такой солнечный и светлый, что во время выпускного акта отсвет желтых гардин как-то особенно золотил наши лица. Что отметил директор Лепнер в своей, слава богу, совсем не патетической речи.

Педагогический совет, на котором обсуждались выпускные отметки, в том числе и окончание cum laude, состоялся на два дня раньше, и результаты были нам в общих чертах известны. Как и то, что Маленький Виппер cum laude не получил.

Об этом заседании много потом говорили, даже спустя годы шли всяческие разговоры, подробности которых могли не соответствовать истине, но в их общей достоверности сомневаться не приходилось. Было ясно, что Маленького Виппера провалил monsieur Ледуте. На заседании раздавались настойчивые голоса в пользу Маленького Виппера. И не только преподавателей математики, физики и космографии. Господин Мэнник, рыхлый и нервный человек, но в душе истинный гуманист, которому Маленький Виппер, как известно, своими вызубренными ответами уже давно действовал на нервы, — да, и господин Мэнник требовал для него cum laude. Сам директор, в присущей ему сухой манере, тоже поддержал. Мисс Найт — рыжие старые девы бывают вне добра и зла, — мисс Найт сказала, что ставит Випперу в последней четверти пять, и поэтому — пятерку за второе полугодие, а следовательно, за весь учебный год. Чтобы гарантировать достижение поставленной им перед собой цели — получить cum laude. Лицом похожий на лягушку господин Шварц сказал: он тоже не хочет помешать и ставит Випперу четверку. Тем более что Strebsamkeit[112] Виппера заслуживает признания. И суетливый и вечно недовольный господин Каури в своих больших очках протрещал: «Пствить му пть не мгу. Однко вдадим му cmld…» Но смеющийся всеми зубами monsieur Ледуте через находившуюся там мадемуазель Ниймяэ, переводом которой он пользовался для участия в педсовете, сообщил: Випперу в аттестате он выставляет удовлетворительно. Что поставило крест на випперовском cum laude. Говорят, коллеги обратили внимание monsieur Ледуте на то, что Виппер хороший ученик, его четверки и пятерки позволяют ему получить аттестат cum laude, к чему он так сильно стремился, но он его не получит, если monsieur Ледуте не найдет возможным выставить ему четыре, а не три. Monsieur Ледуте улыбнулся и энергично покачал головой. И воскликнул: «Impossible!» Говорят, у него спросили, почему он так поступил. В самом ли деле Виппер так скверно знает французский язык, что monsieur Ледуте в такой ситуации считает недопустимым пойти, скажем, на уступку или сделать снисхождение? Если у Виппера по точным предметам в среднем очень хорошо, а по некоторым — безукоризненно? И если, помимо того, он — как бы сказать — просто трогателен в своем усердии.

Говорили, будто monsieur Ледуте заявил: даже suffisant за его французский язык он может поставить только из доброжелательного отношения.

Говорили — но я думаю, что это стали говорить много позже, что якобы monsieur Ледуте, между прочим, сказал: «Этот ваш Випер абсолютно посредственный юноша. Во всяком случае, во французском языке. С какой стати я должен ставить ему «хорошо»? Не поставлю! Потому что вообще все ваши безмерные старания посредственности — кхм, — то есть безмерные старания посредственности среди ваших учеников, — я имею в виду некоторых учащихся и кое-кого из своих учеников, — так ведь, они же… смехотворны, чтобы не сказать раболепны… Нет-нет-нет-нет-нет-нет! Моя задача оценивать не характеры, порядочность, старательность, а французский язык. И Випер знает его suffisant.

Очевидно, кое-кто понимал, что над Маленьким Виппером совершается несправедливость. Но как педагоги они считали, что учитель имеет право оставаться на своей точке зрения. Когда дело касается его предмета. Потому что в оценке знаний по своему предмету он компетентнее других. И раз monsieur Ледуте не может, значит, нельзя, и ничего тут не поделаешь.

И наше отношение к тому, что мы узнали, было точно таким же. Раз нельзя, так ничего не поделаешь. Это было удобно, тем более что в эти два дня Маленький Виппер в школе не появлялся. И нам не нужно было с ним общаться и, избегая того, что его волнует, притворяться, проходить мимо или выражать сочувствие по поводу допущенной несправедливости и говорить ничего не значащее: «Monsieur Ледуте хорек…»

Но Маленький Виппер не явился в школу и за получением аттестата. В день окончания мы выслушали короткую проповедь пробста Тоодера, спели пятьюстами голосов «Хвала тебе, господи!», после чего прозвучала прощальная торжественная речь самого директора. В заключение директор прочел список абитуриентов этого года по алфавиту. После трех фамилий он сделал коротенькую паузу и звучно произнес: cum laude. Назвав фамилию Виппера, он сглотнул и быстро перешел к Воорингу. Потом мы разошлись но своим классам, и наш классный наставник, господин Каури, вручил нам аттестаты. Вот и все. И мы могли уйти. Тем, кого пришли поздравить близкие, осталось получить цветы и поцелуи, а вообще можно было отправиться уже не на летние каникулы, а на все четыре стороны.

Помню, я стоял наверху в желтом зале и разглядывал своеобразную живопись Кайгородова «Святой Франциск», картину, которую покойный директор Гранберг купил за полторы тысячи крон и перед смертью подарил гимназии и о которой говорили, что настоящие знатоки не считают ее искусством. Я разглядывал и пытался понять, искусство это или не искусство, но подумал, что меня это уже не касается. И тут снизу взбежал по лестнице десятиклассник, то есть теперь уже, с сегодняшнего дня, одиннадцатиклассник и крикнул мне:

— Мирк! К директору!

Директор Лепнер сидел за гранбергским письменным столом черного дерева на фоне книжных шкафов тоже черного дерева (все «Калевипоэги», Большой Ларусс и тому подобное) в кабинете, украшенном известными и неизвестными картинами Кристиана и Пауля Раудов, где я вообще за все время был два или три раза. Директор велел мне сесть, но я не успел даже удивиться этому необычному предложению. Потому что он тут же спросил своим беззвучным и каким-то настойчивым голосом.

— Мирк, скажите, у Виппера были в классе близкие друзья?

(Но почему он говорит были? Тень дурацкой мысли промелькнула у меня в голове, но тут же я понял: разумеется, были, если они были. Потому что все уже стало вчерашним днем. Ведь нашего класса больше нет.) Я сказал:

— Ммм… я не знаю. Пожалуй, не было…

— А с вами, мне думается, с вами у него было хотя бы взаимное понимание.

— И я так думаю.

— М-да. Вы ведь знаете, мы не выдали ему cum laude. Monsieur Ледуте не изменил своей точки зрения и поставил ему за французский три. Виппер принял это очень близко к сердцу. Его мать приходила сегодня утром и взяла его аттестат. М-да. Знаете, Мирк, у меня к вам просьба. Сходите к Випперу домой и посмотрите, что он делает. Утешьте его. На всякий случай. Скажите ему, что на педагогический совет, то есть на решение педагогического совета он может наплевать. Что cum laude, которого он не получил, в сущности, не имеет никакого значения. Что это труха. Я пошел бы сам, но я ведь не могу этого ему сказать. Я же по долгу службы все время утверждал обратное. Если это скажете ему вы, то есть надежда, что он поверит. Понимаете? А вы знаете, где он живет?

— Где-то в Мэривэлья.

— Улица Куслапуу, шестнадцать. Деньги на автобус у вас найдутся?

Деньги у меня были.

Я помню недостроенный одноквартирный дом в Мэривэлья, в той части, где теперь густые лиственные заросли и несколько саженей высокой живой изгороди из елок, а тогда дом стоял на совершенно голом склоне, на непрестанно дующем морском ветру. В городе я даже не заметил, что есть ветер. Здесь кроны невысоких, как кусты, ив от вывернутых наизнанку листьев были пестро-серые. Я прошел по маленькому, только что разбитому палисаднику и постучал в еще, кажется, не покрашенную дверь, госпожа Виппер мгновенно мне открыла.

— Ах, это вы…

Она узнала меня. Она была очень бледна и явно чрезвычайно взволнованна. Я сразу подумал: ну, здесь мне, видно, придется не столько сыну, сколько матери разъяснять, что cum laude не имеет никакого значения.

— Директор Лепнер просил меня зайти к вам. Он хотел узнать, не заболел ли Тийт опять. Поскольку в последние дни его не было в гимназии. И сегодня тоже.

— Да-да. Так и есть, — сказала госпожа Виппер как-то торопливо. — У Тийта опять ангина. От этих весенних ветров. Входите.

Я вошел в переднюю, и госпожа Виппер, будто в сомнении, остановилась напротив и смотрела на меня своими испуганными карими глазами.

— Вы хотите с ним поговорить? По желанию директора? Я… я спрошу, хочет ли он. У него болит горло, понимаете.

Она оставила меня стоять у вешалки и стала подниматься по внутренней, еще без перил лестнице, на полдороге остановилась, посмотрела на меня и произнесла как-то неуверенно:

— Знаете, может быть, лучше, если…

Откуда-то сверху, очевидно, из-за приоткрытой двери послышался глухой голос Маленького Виппера:

— Мама, кто это?

Госпожа Виппер взглянула в ту сторону, откуда прозвучал этот вопрос, потом опять на меня и, пробормотав — хорошо, хорошо… исчезла за поворотом лестницы. Минут через пять она спустилась:

— Да, он хочет с вами говорить… Только, знаете, пожалуйста, не касайтесь того, что они оставили его без cum laude. Это ему слишком больно…

Она стала подниматься впереди меня, и ее шепот затих. Поскольку я пришел сюда именно для этого разговора, я сказал:

— Хорошо. А если он сам об этом заговорит, то… — произнес я тоже шепотом и умолк, потому что мы уже поднялись и вслед за госпожой Виппер я вошел в почти пустую комнату со светлыми дощатыми стенами.

Маленький Виппер лежал на диване с большой подушкой под головой. Белая наволочка оттеняла его до зелени бледное, а вовсе не пылающее от жара лицо. По-видимому, он болен серьезнее, чем я думал. Но он не лежал раздетый под одеялом. На нем были брюки и носки и толстый коричневый с узором вязаный джемпер. А на шее — знакомая синяя повязка.

— Видишь, Тийт, — быстро заговорила госпожа Виппер и почему-то все так же шепотом, — директор прислал Пеэтера тебя проведать и пожелать тебе скорого выздоровления. Я объяснила, что ты из-за ангины… Это же естественно. А теперь все позади, и вы свободные юноши.

Маленький Виппер сказал с дивана — его голос был слабее и в то же время решительнее, чем я ожидал:

— Так дай же теперь свободным юношам свободу — поговорить между собой!

— Хорошо, хорошо, — торопливо сказала госпожа Виппер, нервно и очень тихо, — только долго говорить для твоих гланд… ты же знаешь, врач как раз предупреждал….

— Да-да-а. Иди же! — сказал Маленький Виппер нетерпеливо. Госпожа Виппер бросила на меня беспомощный взгляд заговорщика, вышла и закрыла за собою дверь.

— Садись! — беззвучно сказал Маленький Виппер, но опять же как-то повелительно.

Из-под стола, заваленного книгами, я пододвинул к дивану табурет, потому что больше в комнате не на что было сесть.

— Ну, так что же monsieur Lepner желает мне сказать?

В такой форме заданный вопрос предвещал трудный разговор. Между собой мы называли директора Суховей. Не думаю, чтобы кто-нибудь знал, когда и как возникло это прозвище. Monsieur Lepner означало, что Маленький Виппер демонстративно ставит директора на одну доску с monsieur Ледуте. Но, поскольку я взял на себя это поручение, выхода у меня не было. Я сказал:

— Он просил сказать тебе и при этом добавил — и это при его сухости, по-моему, просто трогательно, — он не может сам прийти к тебе и объяснить. Поскольку, как директор, он все время утверждал обратное. А я должен так тебе сказать, чтобы ты поверил…

— Что же это такое?

— Что ты должен наплевать на весь педагогический совет. Что cum laude при аттестате, он сказал — просто труха.

— А что тебе говорила моя мама?

Маленький Виппер спросил это без всякого перехода, и я понял, что и мнение директора для него труха.

— Мама сказала, что у тебя опять твоя ангина и что ты премерзко себя чувствуешь.

— Мать сказала неправду.

— То есть как?

— Ну, как всегда.

— Какую же неправду она сказала? И почему?

— Что у меня ангина. Почему? Ну, из эстетических соображений. Или моральных, я не знаю.

— Так что же у тебя? Ведь не сифон же?

В его тоне было что-то раздражающее и чрезмерно серьезное. Я пытался своими вопросами вызвать у него усмешку. Но его лицо оставалось совершенно неподвижным. С неподвижным лицом он сорвал с шеи свой синий шарф.

В первый момент я подумал, что шарф намок от какого-то компресса и полинял. На его тощей шее была лилово-синяя полоса. И вдруг до меня дошло.

— Что?! Неужели ты?!.

— Представь себе, да.

Впервые в жизни я видел нечто подобное и слышал такое признание. Я онемел.

Маленький Виппер вспыхнул:

— Ну, скажи же что-нибудь! Скажи, что я идиот. Это же ты думаешь! Что бы ни произошло, но только идиот может…

— Но ты ведь в последний момент передумал! Иначе…

— Не передумал! — воскликнул Маленький Виппер зло. — Я уже висел. Все было кончено. Мать застала.

Я молчал.

— Ну, так что — идиот я, не правда ли? — спросил он придирчиво.

Неужели я должен был ответить: милый мой, по-моему, да! Но я не мог этого сказать после его отчаянного поступка, после попытки покончить с собой и невообразимого шока от возвращения к жизни… Я помолчал. Потом сказал:

— Знаешь, это не так просто. Я думаю, что ну… не всегда это бывает идиотством. Но для этого должна быть достаточная причина. Понимаешь: достаточная. А то, что они не дали тебе cum laude, так это, прости меня… Но, возможно, ты видел все как-то иначе? Если бы ты мне объяснил, я, может, понял бы тебя.

Говоря это, я думал: наверно, Суховей допускал, что Маленький Виппер способен на такое безумие. Он же мне сказал: «Утешьте его на всякий случай». А я вместо того, чтобы утешать, вместо того, чтобы переубеждать, выясняю, почему он такое сотворил… Он пытается как можно убедительнее объяснить мне причины… Боже мой, я должен всеми силами опровергнуть его доводы. Иначе…

— Что там объяснять, — глухо сказал Маленький Виппер и продолжал, очевидно, его душевное состояние вызывало потребность говорить: — Я много об этом думал. У меня было четыре причины. Начну с самой пустой. Во-первых, мое фиаско с cum laude. Я же хотел получить cum laude. То, что я остался без него, это, разумеется, труха. Но то, что я не сумел его получить, меня очень задело. Понимаешь. Во-вторых, monsieur Ледуте. Его человеческое или, скорее, нечеловеческое нежелание оценить мои старания. До сих пор не понимаю, что за этим скрывалось. Ведь этот старый баран увивается за лицейскими девчонками. Да-да, я знаю. Говорит им глупости, дарит флаконы Шанеля и слегка их лапает. Не думаю, чтобы он был способен на большее. Но ведь я не стоял ему поперек дороги. Я ни за кем не ухаживаю. Меня интересует графическое интегрирование, — он чуть-чуть усмехнулся, — так что и тут не было у него причин. А эта стена иронии, на которую я все время натыкался, меня ужасно угнетала. И, в-третьих, все остальные. Весь педагогический совет. Они все ему уступили. А ведь они знали, что за этим стояла только личная неприязнь. Все знали, что кое-кто в классе и похуже меня учился, однако получил у того же самого Ледуте четверку. И все молчали. Они все меня предали!

Я сказал:

— Слушай, они вовсе не молчали! Сам Суховей защищал твой cum laude! И Харальд Синий Зуб защищал, я знаю! (Это был учитель истории Мэнник.) И Ведунья защищала (это была рыжая мисс Найт). Все защищали.

Маленький Виппер приподнялся на локте:

— И от какой же такой силы они меня защищали и так и не защитили! Во имя независимости учителя?! Значит, во имя собственной независимости они все сообща предали ученика. А нам одиннадцать лет твердили: Идеалы! Стремления! Честность! Личность! Per aspera ad astra![113] Муций Сцевола[114] и кто там еще… Так скажи, во что же верить и кому доверять?!

В его тусклом голосе вдруг скрипнуло опасное напряжение, чтобы снять его, я сказал:

— Послушай, отправная точка и гвоздь всей твоей проблемы все-таки этот треклятый cum laude! Так ведь? Но ты сам сказал, ты согласен с тем, что это труха, значит, и всё их, как ты говоришь, предательство по отношению к тебе пустое…

— А ты помнишь, — сказал он мрачно, — мы были в третьем классе, когда на уроке краеведения Гранберг сказал: укравший пять центов такой же вор, как и укравший пять миллионов! Так оно и есть!

— Ну, это в идеале. На самом деле нередко бывает и наоборот: укравший пять центов преступник, а пять миллионов — уважаемый делец. А что касается педагогического совета, то они, будучи людьми…

— Ладно! Ладно! — перебил он меня. — Пусть они идут ко всем чертям!

— Ну, видишь, — провозгласил я победоносно, — ты сам признаешь, что не было у тебя достаточных оснований!

Он вдруг умолк. И я немного испугался, что опять слишком близко коснулся его поступка. Спустя некоторое время, рассматривая лоскутную дорожку, он произнес:

— У меня была и четвертая причина.

— Да, ты ведь сказал. А какая?

— Я дал себе слово.

— Какое слово?

— Когда стал добиваться этого cum laude.

— Какое слово? Не понимаю.

— Черт тебя подери, чего ты не понимаешь?! Если не получу, повешусь!

— Ты с ума сошел!!!

— Значит, по-твоему, все-таки идиот! Естественно. Однако подумай. Я, во всяком случае, думал так: cum laude, в сущности, мало что значит. Но если уж начать его добиваться, то всерьез. То есть нужно придумать что-то такое, что будет неотступно подгонять. А что же может быть абсолютнее? Я же не хочу повеситься! Каждая клетка во мне протестует. Следовательно, если я дам себе слово, то оно заставит меня изо всех сил заниматься? Так ведь?

— А видишь, что получилось? — не смог я не разбить его кажущуюся логику.

— Конечно, вижу. Потому что я теперь еще больше попался. Да-да. Когда мать сняла меня с крюка и вернула к жизни — конечно, ей было тяжело. А я совсем расклеился. И не смог сказать «нет», когда она просила дать ей клятву, что я не повторю попытки. И теперь выходит, что я дал две противоположные клятвы. Кто же я теперь? Просто тряпка!

Странный был у него ход мысли. Такой странный, что я не успел углубиться в эту странность. Мне же нужно было любой ценой его опровергнуть, а за это можно было зацепиться. Я сказал:

— Что значит тряпка? Тряпка тот, кто раскисает от беспринципности. У тебя же наоборот — спазм от принципиальности. А вопрос твой весьма прост. Две взаимоисключающие клятвы. Одна дана по глупости, вторая — в крайних обстоятельствах. По существу, обе они недействительны. Ладно. Это в какой-то мере вопрос чувства. Или вкуса, если хочешь. Важна другая сторона дела. Две противоположные клятвы выполнить ты не можешь. Допускаю, что это возможно в каком-то особом случае, при помощи какой-то уловки. Представить себе это сейчас я не умею. А в твоем случае это ни при каких условиях неосуществимо. Потому что ты же не можешь — прости меня — и повеситься и не повеситься. Логически это так. Ладно, пусть данные тобою клятвы существуют и, допустим, тебя связывают. Что же тебе остается делать? Выбрать. Нарушив одну клятву, ты выполнишь вторую. Нарушишь одну, чтобы выполнить вторую. Нарушишь этически менее значительную, чтобы выполнить ту, которая этически важнее. Следовательно, какая же менее значительная и какая более: та, что ты дал себё, или та, что ты дал другому человеку? В данном случае матери?

— Ты хочешь сказать, что клятва, данная матери, важнее?

Я вздрогнул. И от уверенности, что я прав, и от сознания, что я должен на этом настоять:

— Что значит «я хочу»?! Это и без моего желания ясно как день! Только законченный эгоист мог бы считать данную себе клятву важнее. Для каждого нормально думающего и чувствующего человека слово, данное другому, важнее. А данное матери, может быть, еще более.

Я помню, что он поднял глаза от коврика. Он взглянул на меня посветлевшими глазами маленького мальчика:

— Слушай, может быть, в самом деле это так?! Может быть, у меня, как ты говоришь, нет достаточного основания?!.

— Конечно! — воскликнул я. — Для этого — ни малейшего основания. Как раз наоборот: у тебя все основания забыть весь этот собачий бред и жить дальше, будто ничего и не случилось! Ты же хотел поступить в электротехнический в Копли? Ну, отдохни пару недель и выволакивай свою математику и физику. Или не выволакивай. Тебе этого не потребуется. Ты и левой ногой сдашь там экзамены.

Не помню, о чем мы еще говорили. Помню только его лицо, лицо человека, освободившегося от необходимости умереть. Помню, что через некоторое время в дверь заглянула встревоженная госпожа Виппер и почти вскрикнув «Ох…», бросилась в комнату и стала заматывать ему шею синим шарфом, упавшим на пол. Маленький Виппер взял мать за запястья:

— Оставь, мама. К чему. Я все равно все Пеэтеру рассказал. И понял, понимаешь, я понял, что у меня не было достаточной причины вешаться. — Эти последние слова он произнес особенно ясно, продолжая держать худенькие запястья матери в своих крупных, желтоватых руках. — Хорошо, хорошо, если ты хочешь и если это поможет нам забыть… — Он выпустил материнские запястья, взял синий шарф, послушно улыбаясь, обмотал им шею и заколол концы английскими булавками.

Когда я уходил из их дома, госпожа Виппер вышла, чтобы запереть за мною дверь, и сказала:

— Я очень прошу вас, не рассказывайте никому про то, что сделал Тийт. Могу ли я быть уверена, что…

Я ответил, разумеется:

— Можете, вполне.

И я действительно ни одной душе не сказал о поступке Маленького Виппера. Но весть эта все-таки почти на следующий день распространилась, во всяком случае, стала известна в кругах, имевших отношение к гимназии Гранберга. И я узнал, каким путем.

Когда госпожа Виппер вынула сына из петли, она стала искать в телефонной книге по списку врачей адрес ближайшего. Горловой врач, к которому Маленький Виппер ходил на смазывание гланд, жил далеко, в центре города, а в тот момент была дорога каждая секунда. На улице Куслапуу проживал один-единственный врач, доктор Саар. Випперы были в Мэривэлья новые люди, и она этого доктора Саара не знала. Еще меньше она представляла себе его знакомства и связи. Не знала и того, что доктор Саар был старым другом и товарищем по студенческой корпорации нашего школьного врача, доктора Куусклайда, преподававшего у нас гигиену. Да вряд ли в тот момент что-нибудь могло удержать госпожу Виппер от просьбы к доктору Саару тотчас же прийти к ним. Я не знаю, почему доктора нарушили правила профессиональной тайны — под влиянием старой дружбы или какого-то конфликта. Во всяком случае, наш Куусклайд в тот же вечер знал о поступке Маленького Виппера и на следующий день стал говорить об этом в гимназии. Мальчики, правда, были уже распущены, но канцелярия подытоживала учебный год и педагогический состав еще не разъехался. И я думаю, что Куусклайд раззвонил про Маленького Виппера по нескольким причинам. Во-первых, потому, что поведение monsieur Ледуте и позиция педагогического совета были, по его мнению, предосудительны (старый Куусклайд, или Костыль, как мы его называли, на свой упрямый лед был гуманистом). Во-вторых, потому, что он не присутствовал на том решающем заседании педагогического совета и как бы не разделял общей вины.

И, в-третьих, наверно, еще и потому, что он был расположен к Маленькому Випперу. Расположен прежде всего потому, что он, Костыль, требовал в классных работах по гигиене, как он буквально говорил: «Не болтовни, а фактов, не вообще стиля, а телеграфного», а это у Маленького Виппера получалось превосходно.

Директор Лепнер был вынужден созвать чрезвычайное заседание педагогического совета. На нем доктор Куусклайд рассказал про Маленького Виппера и потребовал объяснений. Не от всего совета, что означало бы и от директора Лепнера. Такой шаг Костылю с его крестьянской смекалкой был бы явно ни к чему. Но от monsieur Ледуте — потребовал. Тем более что он просмотрел наш классный журнал и, уж не знаю, может быть, все оценочные ведомости и утверждал (причем monsieur Ледуте не опровергал): за второе полугодие Маленький Виппер получил восемь отметок — четыре тройки и четыре четверки. Это ясно свидетельствовало, что в выборе окончательной оценки monsieur Ледуте, как сказал Костыль, в статистическом отношении был свободен. Monsieur Ледуте сделал выбор с учетом других соображений, и общее название этих соображений — это тоже сказал Костыль — можно назвать субъективной антипатией. Однако если педагог свою антипатию к ученику проявляет таким образом, что заставляет хорошего юношу сунуть голову в петлю, то это либо преступление, либо глубокое педагогическое невежество. В лучшем случае. Что касается monsieur Ледуте, то это именно невежество. Причина которого кроется в том, что monsieur Ледуте в силу своего характера, незаинтересованности и незнания языка лишен возможности глубже вникать в индивидуальность своих учеников, понять, чего они добиваются, что каждый из них собою представляет, какова гимназия Гранберга или какой она должна быть и вообще что за страна Эстония, где monsieur Ледуте семь лет рисовался и изображал из себя галльского петуха[115].

Почему, в сущности, доктор Куусклайд в достаточно неожиданном для нашего педагогического совета тоне атаковал monsieur Ледуте, осталось не совсем понятным. Может быть, он испытывал потребность олицетворить доброе имя гимназии, на которое она претендовала. А может быть, более существенным был другой импульс, в какой мере это соответствует истине, я сказать не могу, но, мне кажется, я не сам его придумал, а в свое время от кого-то слышал: доктор Куусклайд задолго до истории с Маленьким Виппером бывал в качестве врача у его родителей, где хозяйка дома, как известно, нередко оставалась одна, и он, как бы незаметно для себя, глубже, чем положено домашнему доктору, стал заглядывать в ее темные, испуганные глаза.

Так или иначе, но при всей симпатии, которую я всегда испытывал к Костылю, пришлось признать: для того чтобы объявить правду monsieur Ледуте, особенного геройства от Костыля не потребовалось. От него потребовалось лишь в какой-то мере внутренне преодолеть общепринятые нормы поведения. Тем более что правда сама по себе остальным членам совета, включая и директора Лепнера, так сказать, только одной стороной шла против ворса, а другой — наоборот. И я не мог удержаться и не задать самому себе вопроса: произойди вся эта история не в Таллине, не у Гранберга, а в бантумском колледже в Либревиле — интересно, как бы доктор Костыль вел себя там? Хватило ли бы у него мужества выступить с «галльским петухом»? Там, где у monsieur Ледуте на плечах были бы еще видны следы майорских эполет, где monsieur Ледуте был бы не залетной птицей, если воспользоваться языком орнитологии, а по крайней мере сам считал бы себя хозяином, и, может быть, даже таким, который в клубе колониальной армии, попивая коньяк со своими приятелями — офицерами в отставке, про всю эту черную дрянь говорит… ну уж не знаю что… И я понял, что там Костыль вел бы себя иначе. Там этот мужлан восточно-балтийской породы с сердитыми серыми глазами был бы, увы, таким же барином, как и monsieur Ледуте здесь. Или почти таким же. Однако попытка представить себе Куусклайда тонкокостным, лиловато-черным бантуским доктором с голубыми белками глаз столь усложнила мою реконструкцию, что я махнул рукой и остался доволен нашим Костылем.

Директор Лепнер, однако, доволен не был. После «галльского петуха» он лишил его слова. Но результат от выступления Костыля все-таки был капитальный. Monsieur Ледуте слушал Костыля с улыбкой на неподвижном лице, подперев одним пальцем синеватый подбородок и склонив голову к шепчущим губам мадемуазель Нийнемяэ, произносившим необходимый monsieur перевод. Не знаю, насколько точно она умела, успевала или желала это делать. Когда Костыль дошел до «галльского петуха» и директор не дал ему дальше говорить («Доктор Куусклайд, вы сказали больше чем нужно! Заканчивайте, пожалуйста!» — «Да-да, я уже кончил»), — и тут monsieur Ледуте расхохотался, встал и сквозь смех воскликнул:

«Ho-ho-ho-ho! Quel gênie d'eloquence dans ce pays que je connais si mal…»[116]

Он помахал коллегам обеими, вытянутыми к потолку руками: «Adieu, mesdames et messieurs!»[117] — и покинул педагогический совет.

Говорили, что он позволил выплатить ему жалованье за все три месяца каникул, а осенью сообщил, что у Гранберга больше преподавать не намерен. И, правда, там он больше не появлялся. Во французском лицее он проработал еще первое полугодие, но на рождество ушел и оттуда. Осенью я жил в Тарту, и эти беглые сведения получал от мальчиков, когда приезжал в Таллин. Время от времени monsieur Ледуте видели в кафе «Корсо» в обществе совсем молоденьких девушек или пожилых дам. Что касается Маленького Виппера, то о нем было известно, что он сдал вступительные экзамены в электротехнический, но пошел на срочную службу в армию, чтобы скорее избавиться от этой неприятной обязанности. Однажды в феврале следующего года, когда я опять приехал в Таллин и вечером около шести часов шел по мягкому снегу улицы Монахинь, направляясь из Каламая в центр, навстречу мне попались сразу наши три «француза».

— Ого, более удачной встречи не бывает даже у Эркюля Пуаро. Идем с нами!

— Куда?

— На вокзал. Уезжает Ледуте. Мы идем провожать.

— Почему его нужно провожать? Куда он едет?

— Известно куда. В Париж.

— Ну и пусть едет.

— Он уезжает из Эстонии. Насовсем. Понимаешь?

— Ах так…

Не могу сказать, в какой момент мое намерение обрело законченную форму, сколь четкими были его очертания, когда оно возникло, но с мальчиками я пошел.

Мы сразу же нашли monsieur Ледуте. Он стоял в толпе перед спальным вагоном Рижского поезда. На нем была черная велюровая шляпа — ничего другого он и зимой никогда не носил — и черное демисезонное пальто с бархатным воротником — и более теплого пальто он тоже никогда зимой не надевал. Мы подошли к нему, приподняли шапки, он нас узнал. Потом в некотором замешательстве мы остановились — поняли, что он не один. В толпе рядом с ним стояла белокурая дама, и он с ней прощался. У дамы было основательно накрашенное и основательно заплаканное лицо. Даже при тусклых фонарях на перроне это было хорошо видно. Monsieur Ледуте махнул нам кожаной перчаткой, поцеловал покрытые темным лаком ногти своей дамы и направился вместе с ней в здание вокзала. Через минуту он вернулся. Один. По его лицу было видно, что наш приход оказался кстати. До отхода поезда оставалось семь минут. Monsieur Ледуте вскользь спросил, чем мы теперь занимаемся и где учимся. Но прежде чем мы успели ответить, он сказал, что едет в Париж только на несколько дней и сразу же отправится дальше, в Аяччо, и на весеннем солнце у Средиземного моря прогреет кости после здешних варварских морозов. И тут я спросил:

— Monsieur Ледуте, вы познакомили нас с жизнью многих великих французов — Дюма, Мопассана, Рембо. Свобода слова — изобретение французов, свобода задавать вопросы, следовательно, тоже: скажите откровенно, почему вы издевались над Маленьким Виппером?

— О, Vipère le venimeux qui m'a piqué comme son nom le prédit![118] — Monsieur Ледуте странно вспыхнул. — Да, я скажу вам почему! Потому что он глуп-глуп-глуп! Потому что он думал, как и многие здесь, может быть, все, может быть, и вы тоже, что для совершенства не требуется ничего иного, кроме труда! Это самоутешение посредственности! Нет! Не только труд, не только неутомимость. Они вторичны. Главное… Позвольте, через десять секунд отходит поезд… — он вскочил на подножку. — Messieurs — adieu! Если кто-нибудь из вас когда-нибудь приедет в Париж, мой адрес: Rue de la Fontaine, Versailles…

Вагон тронулся. Мы пошли рядом по заснеженному перрону. Я спросил:

— Так что же главное?

— Уверенность в превосходстве! — крикнул monsieur Ледуте из тамбура уже удалявшегося скорого поезда.

Я никогда с ним больше не встречался. Как и с Маленьким Виппером. Все, что я могу добавить про каждого из них, основано на слухах.

Маленький Виппер прошел военную службу. Как юношу со средним образованием и, кроме того, с математической головой его направили в аспирантский класс военного училища. Он окончил его прапорщиком весной 1939. В июньские дни Виппер был студентом второго курса Технического университета. Во время мобилизации в Красную Армию он в очередной раз лежал с септической ангиной. Во время оккупации продолжал учиться в Копли и дошел до четвертого курса. Его намеревались оставить при электротехническом факультете. Родители Маленького Виппера за это время разошлись. Не знаю, что стало с отцом. Мать его умерла в 1942 году. Сам он жил все в том же недостроенном доме, на улице Куслапуу, в мансарде, куда я однажды приходил. Внизу обитали посторонние люди. Осенью 1943 года Маленький Виппер как офицер запаса был вызван, чтобы выполнить свой долг перед отечеством. Он пошел, куда было приказано, и на основании документов получил назначение. Ему выдали мундир, и он принес его в чемодане домой. Соседи считали, что это был мундир лейтенанта какой-то военно-полицейской части. На следующее утро Маленький Виппер должен был отправиться на войну. В полдень жильцы обнаружили мундир аккуратно висящим на плечиках снаружи платяного шкафа, а самого Маленького Виппера в одном белье на крюке в соседней каморке без окон, дверь которой они открыли в поисках хозяина.

Возможно, подумал я, даже наверно, нет, наверняка он висел на том самом крюке, с которого сняла его мать за шесть лет до того. И время от времени я спрашиваю себя: когда он второй раз стоял под тем же крюком и привязывал к нему петлю, слушал воющий вокруг мансарды морской ветер и знал, что больше не войдет в комнату, где висит его мундир, который он не наденет, сказал ли он себе: сейчас у меня достаточная причина. И был ли он прав? Или — не прав? Да и кто, кроме него, мог это решить?

Десятилетия я ничего не знал про monsieur Ледуте. Пока не услышал от наших мальчиков, которые во время войны оказались за океаном: в 1945 или 1946 году где-то, наверно, в Южной Франции (только бог его знает, может быть, и где-нибудь в Африке, возможно, в Габоне), французским трибуналом monsieur Ледуте был приговорен к смертной казни. Осужден на смерть и расстрелян. Как коллаборационист.

В первый момент я был поражен. Потом мне это стало казаться возможным, вероятным, что этого следовало ожидать. А теперь мне кажется, что это было почти неизбежно.

Об исторической прозе Яана Кросса

Кросса спросили, и не без скрытой полемики:

— О героях ваших исторических произведений неоднократно писали как о людях нравственного компромисса…

Он ответил с улыбкой:

— Эта формула… слишком идеальна.

Вы слышите? «Слишком идеальна»! Кросс даже и в спор не вступает, он вопрос отводит, и делает это с безукоризненной дипломатичностью: «Ваш подход… не то чтобы разделялся мною, но я… имел его в виду, помнил и о такой интерпретации…»

Диалог, когда слова звучат одинаково, но смыслы не сходятся. Подходы разные!

Так подходы и есть главное…

Я ведь могу понять русского критика, который пришел к автору «Имматрикуляции Михельсона» именно с вопросом о «компромиссе» и «бескомпромиссности». Это ж незаживающая душевная рана наша, пункт отчаяния наших моралистов, предмет наших нескончаемых каяний: вера в некий остаток, чистый, не размененный в жизненных торгах, хранимый в тайниках души, благодаря чему все остальное можно считать, так сказать, уступкой и отступлением, нарушением и грехом, допущением и временностью — «компромиссом». Мы просто представить себе не можем, как прожить вне этого ощущения — не «против», а именно «вне». И что сам наш подход может оказаться для кого-то странным, внешним, не более чем рационально «учтенным». И для кого! Для Яана Кросса, которого русская критика уже десять лет увлеченно интерпретирует именно через проблему «компромисса». А он? Он об этой интерпретации знает. Он ее учитывает. Как одну из возможных. И оказывается, она никаким краем не касается внутренних законов его художественного мира. Можно уловить оттенок тонкого сарказма в безукоризненной выдержке его ответа. Компромисс? О, это было бы слишком хорошо, просто идеально…

Тут есть отчего прийти в замешательство, не правда ли? Или, говоря спокойнее, тут есть над чем поразмыслить. Актуальность этой проблемы для современной литературы самоочевидна. Писательский авторитет Кросса, признанный читателями и критиками, и не только в Эстонии, а, молено сказать, во всех концах страны, объясняется именно тем, что в его книгах речь идет об одном из центральных вопросов нравственной ориентации современного человека. А подходы… вот о них и поговорим. Некоторый же драматургический «дисконтакт» в диалоге Кросса с критиком я акцентирую намеренно. Тут отношения достаточно сложные — при всей корректности формулировок и при всей обоюдной заинтересованности сторон. И с читателем у Кросса тоже сложные отношения. Кросс — автор нелегкий.

Разумеется, я говорю прежде всего о русском читателе. С полным сознанием того, что для читателей эстонских и для читателей русских Кросс — не одно и то же. Давайте с этой ниточки и начнем разматывать клубок.

Для эстонцев Кросс — традиционный повествователь. Эпический романист, поднимающий мощные пласты исторической реальности. И как эпический повествователь, по крупицам собирающий и выстраивающий обширный художественный мир, он противостоит в сознании критики жесткой и экономной строгости других эстонских прозаиков. Скажем, Куусбергу. Кросс для эстонцев — археолог и летописец, реконструирующий исторические эпохи и восстанавливающий в национальной памяти образы выдающихся сынов эстонского народа. Он прежде всего — автор огромного, четырехтомного, близкого по типу национальной эпопее романа «Три чумы»[119].

Для нас, русских, Кросс — отнюдь не традиционный повествователь. Он вообще не повествователь, он жесткий и парадоксальный аналитик, моделирующий реальность в художественно «суверенных» конструкциях. В нашей критике он вовсе не противостоит ни Куусбергу, ни кому-либо еще из нынешних эстонских прозаиков. Напротив, он — ярчайший выразитель общего стиля сегодняшней эстонской прозы, с ее проблемной четкостью, напоминающей лабораторный опыт, с ее конструктивной открытостью, которую, употребляя термин, занесенный из архитектуры, иногда называют «честностью материала». Материал здесь — не средство что-то изобразить, материал — сам по себе откровение. Художественные конструкции Кросса воспринимаются при этом не как частицы жизненного потока, а как модели жизненной логики. Кросс для нас прежде всего автор коротких повестей, блистательных, жестких, весьма далеких от повествовательной традиционности. Мы от Кросса и не ждем повествований. А то, что у него не схватывается жесткой и экономной моделировкой, все, что оседает «традиционной описательностью», как раз и кажется досадной слабостью, вялостью, старомодным многословием. «Архивные данные о полузабытых деятелях прошлого», оживляющие в глазах эстонской критики эту описательную ткань, нам жизни не облегчают: иной раз читаешь и думаешь, что Кроссу просто нет дела до наших читательских трудностей.

Ну, вот пример. В «Императорском безумце» действуют: Ламинг, Латроб, Лерберг и Липхарт. Потом появляются парой: Лилиенфельд и Лорингсгофен. Шекспир в таких случаях хоть с разных букв именовал своих героев. А тут — попробуйте-ка читательски освоить эти номены! Будете путаться и ворчать на автора, который, виртуозно владея писательской техникой, не считает нужным хоть как-то поступиться «архивной точностью» и облегчить читателю жизнь.

Ниже я вернусь к этой «архивной точности»; в принципе это замечательная черта Кросса; но сейчас речь идет о внешней, так сказать, доступности его текстов: он о ней действительно мало заботится. В его огромном романе действие крутится спиралью, в концах глав оно раскаляется до расплавленности, так что, обжигаясь, глотаешь в нетерпении страницу за страницей, но по началам глав текст цепенеет в ледяной медлительности экспозиций, и их проходишь на одном упорстве. И так же, толчками, идет действие коротких повестей; от одного мыслительного всплеска до другого — через разветвленное, тяжеловесное, рационально-многосложное прописывание «всех условий опыта». Многоярусная и многоотсечная, полная логических отступлений и уточнений фраза Кросса (переводчица Ольга Самма немало потрудилась, укладывая эти тяжелые петли в нетерпеливые ритмы русской речи)[120], фраза эта — не легкое чтение. Кросс забирает и мучает, но его невозможно «почитывать», его вообще нельзя читать бегло, он требует работы. Мне кажется, что читателей у него (я все время говорю о русском восприятии) меньше, чем он того достоин. Тем более знаменательно, что, несмотря на тугоплавкость текстов, Кросса на Руси читают. Значит, задел!

Историческая тематика здесь, я думаю, тоже мало помогает, хотя с выходом большого романа о ливонском хронисте мы прочно причисляем Кросса к разряду исторических писателей. А они сейчас, как известно, ходят в любимцах публики: стараниями Давыдова и Эйдельмана, Балашова и Гордина, Гумилева и Чивилихина читатель наш доведен до такой степени заинтересованности, что репутация исторического романиста, кажется, сама собой способна привлечь сегодня к автору внимание. Но с Кроссом и это мало что объясняет. Ибо он склонен к разысканию и описанию таких исторических фигур, которые почти ничего не говорят читателю.

В самом деле. В. Шукшин подступается к Разину, о котором каждый читатель чуть не с пеленок наслышан; он поднимается к разинской теме на плечах других романистов; он пишет свой роман в параллель книгам историков на эту тему; и все это на полке у читателя — бери и сравнивай! — еще бы не гореть интересу при таком уровне читательских ожиданий. Или, скажем, К. Тарасов, реконструирующий Грюнвальдскую битву — скрещенье четырех или пяти национальных трасс. Или Ю. Трифонов с народовольцами… Все стараются работать на разогретых участках памяти, откликаясь читательской жажде.

Но каким образом объяснить магнетизм текстов, рассказывающих о Ситтове или Петерсоне, когда автор в приложенных пояснениях вынужден объяснять читателю, кто они такие? Или о Янсене, которого автор предварительно отделяет в сознании читателя от полудюжины других Янсенов, тоже достойных внимания и, однако, изрядно забытых современным сознанием? Из шеренги эстонских деятелей, оживленных Кроссом, один Крейцвальд сразу и ясно говорит что-то читателю-неэстонцу… так именно о Крейцвальде Кросс и отказывается писать! Потому что тот слишком известен (фрагмент неосуществленной повести застывает рассказом о «двух утраченных записках»). Работая «на глазах у Клио», Кросс не любит ее популярных героев, он ловит полузабытые тени. Два-три факта, больше ему не надо, между фактами должна быть бездна, которую надо заполнить воображением. Предварительные ожидания читателей при этом отключены начисто. Много ли знаете вы о живописце Келере? Еще начнете уточнять, тот ли это, у кого вторая фамилия была Вильянди, но это-то Кросс как раз и игнорирует. И генерал Михельсон в нашей памяти в лучшем случае темной тенью влачится за Пугачевым, да к тому же и заслонен Суворовым. Из русских героев Кросса даже и ближайший к нам, Тимофей Егорович Бок, едва удостоен тридцать лет назад брошюрки, крошечным тиражом помянувшей этого «современника декабристов», а за материалами о нем надо уже нырять в тихонравовские летописи.

Ну, хорошо, а Руссов? Балтазар Руссов, во всех справочниках красующийся ливонский хронист, радость историков — источник! Он-то — погребен разве?

А вот пошел я за этим самым хронистом в Библиотеку имени Ленина, полный иллюзий, что вот-вот выйду «на материал Кросса». Иллюзии сразу развеялись; даже и русский перевод хроники не просто оказалось раскопать, об авторе же ее не было вовсе ничего. На мою просьбу дать «хоть что-нибудь о Балтазаре Руссове» консультанты (историки!) затруднились с ходу ответить и попросили зайти минут через пятнадцать. Через пятнадцать минут меня озабоченно попросили зайти еще через полчаса — видимо, поиски велись серьезные. Еще через полчаса меня встретили сияющими улыбками: нашли!! — и, что бы вы думали, выложили передо мной?

«Три чумы» Кросса!

Тут-то я и успокоился. На предмет источников.

Но отнюдь не на предмет того, в какой степени их наличие в тексте дает нам право относить ту или иную книгу к жанру исторического романа.

Давайте разделим две вещи. Наличие исторических источников и наличие исторической концепции. При нынешней моде на документальность оснащение художественного текста «источниками» давно уже стало приемом, имеющим к историзму вполне внешнее, если не декоративное отношение. Б. Окуджава ставит «при входе» две толстовские цитаты, остальную же «переписку» насквозь имитирует, так кому ж придет в голову читать «Похождения Шипова» как произведение исторического жанра! С таким же успехом можно искать источники в обильно оснащенных имитированными документами произведениях Юлиана Семенова.

Однако вот разница: Юлиан Семенов все-таки внутренне нацелен не на лирическое самовыражение, а на воссоздание исторической ситуации. Получаются как бы параллельные ряды качеств: степень интереса (или неинтереса) к исторической ситуации и степень корректности (некорректности) в обращении с историческими фактами. Грубо говоря, «врет» автор или «не врет», и ради чего он «врет» или «не врет». Иной и «врет», но заставляет думать об исторической логике. А иной «врет», потому что занят на историческом фоне совсем другими вещами.

Так вот: Кросс «не врет». Нигде. И тем не менее рискну утверждать, что озабочен он по существу не историей.

Недаром же по интонации, по тональности письма тексты Кросса производят впечатление полнейшей свободы относительно источников. Автор «Четырех монологов по поводу святого Георгия» вкладывает в уста художника Ситтова цитату из Макиавелли. Трактат Макиавелли напечатан через семь лет после того, как Ситтов, волею Кросса, его процитировал. «Однако автора «Монологов» нельзя убедить в том, — пишет Кросс о себе, — что он не вправе доказывать, до какой степени мысли, обнародованные в трактате «Государь», были в ходу уже в 1506 году… Само собой разумеется, что при всех остальных событиях, разговорах и рассуждениях изложенной истории (это уже из предисловия к «Имматрикуляции Михельсона». — Л.А.) автор непосредственно присутствовал сам».

Смысл такой иронии разгадывается легко: она адресована читателю, который, «заведясь» от кроссовской свободы, захочет проверить автора. Оно понятно: тут интонационная свобода такова, Кросс настолько властно вбирает факты в свой художественный ритм, что это граничит с мистификацией. Читатель лезет «проверять», уверенный, что Кросс «врет». И убеждается, что Кросс скрупулезно, безукоризненно, профессорски точен в фактах. И не только при цитировании, скажем, пушкинского письма к Толю, которое можно найти в любой библиотеке, но при всяком прикосновении даже к проблематичному свидетельству. Уникальный случай: мистификация наоборот!

Эта мнимая вольность ввела в характерный соблазн критика Ю. Смелкова. Увлеченный мощной фантазией (Имматрикуляции Михельсона», он решил, что эстонское происхождение генерала, почерпнутое Кроссом из не слишком надежного источника (газета столетней давности, примечание к фельетону, с тех пор не подтвержденное), не более чем повод для Кросса. И вот критик, размышляя о повести, выстроенной на весьма эфемерном, хотя и имевшем место свидетельстве (да простит мне дальше Смелков некоторый стилистический нажим), и исходя из ощущения полной и романтически несвязанной воли писателя идти или не идти на «компромисс» с косным материалом, спросил Кросса: Яан Яанович, а если бы не было того примечания к фельетону в «Ревальше цайтунг», вы бы, конечно, все равно написали бы «Имматрикуляцию Михельсона»? Кросс ответил: нет, я поискал бы другой факт.

Так разве эта скрупулезная, совершенно научная по своей природе точность Кросса не говорит о нем как об историке?

А поразительная точность в воссоздании «аромата эпохи»!

Вот кусочек из Хроники Балтазара Руссова (чтобы выйти из-под обаяния Кросса, возьму отрывок, никак не тронутый им в романе): параграф 14, финал. «…Оба христианские государя (поляк и швед. — Л.А.), принявшие Ливонию под защиту от московита, боролись теперь друг с другом, а московит прошел себе невредимо мимо и исподтишка посмеивался над ними…»

Люди, читавшие «Три чумы», могут оценить изумительную психологическую точность, с какой воссоздал Кросс облик человека, написавшего в XVI веке пассаж в таком стиле. Методичная, твердая, невозмутимая поступь официального хрониста, и вдруг — эта дьявольская мгновенная усмешка в рыжей мужичьей бороде…

Все так. Кросс точен в реалиях, точен в «атмосфере». А все же один коренной признак выводит его за пределы задач, которые ставит перед собой историческая проза. Кросс не старается выдать свой художественный мир за познанную историческую реальность!

Речь идет о внутреннем писательском задании. Окуджава тоже не старается, и как раз потому, что у него совсем другое внутреннее задание. А Давыдов старается, он именно и постигает историческую реальность. Как и Пикуль, впрочем. То, что Давыдов при этом ее постигает (это мое мнение), а Пикуль остается во власти своих субъективных пристрастий (это тоже мое мнение), не мешает тому и другому быть историческими романистами. Тогда как Кросс и Окуджава таковыми не являются. Хотя Окуджава волен в деталях, а Кросс в деталях безукоризнен.

Жесткую грань между историческим романом и романом на историческом материале вообще провести трудновато. Внутренняя задача произведения выявляется целостно, а не из подсчета признаков. Всегда найдутся произведения, которые окажутся в пограничной зоне.

В этой пограничной зоне, пожалуй, и Кросс. Скрупулезность удерживает его на грани сугубого историзма. Но внутренняя тема его — не там. Все дело в том, когда какой фактор сильнее.

В собственных высказываниях Кросса можно найти несколько классификаций исторической прозы, и это небезынтересно для ответа на обсуждаемый нами вопрос. Есть, говорит он, «профессорский роман» и есть роман «приключенческий». Есть роман «пейзажный» и роман «персоналистский». Или такая триада: роман репродуцирующий (Вальтер Скотт), роман, мыслящий по аналогии (Фейхтвангер), и роман философствующий (подставим сюда Томаса Манна). Где же сам Кросс? Я думаю, везде понемножку — если брать всю широту его художественного мира. Не удивлюсь, если студент-историк, занимающийся Ливонией, почтет себя обязанным изучить «Три чумы» именно в качестве «профессорского романа». Или что из этого романа будут извлечены тонкие аналогии с современностью. Или извлечен будет исторический «пейзаж». Или захватывающее приключение с погоней (например, бегство Балтазара из-под Таллина после разгрома крестьянского бунта). Очень может быть, что книги Кросса сыграют свою роль в дальнейшем развитии литературы именно как произведения исторические…

Но в нашу сегодняшнюю прозу они входят не как исторические, а как современные, жгуче современные! Так они и воспринимаются, так и встречены.

Позволительно ли в этом случае опереться на ощущение самого обсуждаемого автора? Кросс ведь вовсе не спешит признать себя историческим романистом. После появления эпопеи о Балтазаре Руссове, когда к нему стали все чаще адресоваться именно как к историческому писателю, Ю. Болдырев сформулировал свои вопросы именно как историк, а не как литератор. Не цитируя всего взвешенного и развернутого «протокола» этой беседы (ее можно прочесть в «Вопросах литературы» № 8 за 1980 год), постараюсь передать вкратце несколько моментов, интересных мне прежде всего драматургически. Болдырев спрашивает мнение Кросса о взрыве читательского интереса к исторической проблематике в семидесятые годы (имеется в виду, что Кросс — один из создателей этого взрыва). А Кросс отвечает, что никакого взрыва не заметил: интерес был всегда. Болдырев спрашивает: но вы ведь действительно видите свою задачу в том, чтобы заполнить материалом «контурную карту» исторической памяти эстонцев? (Ожидается ответ: конечно!) А Кросс отвечает: нет, это дело попутное, просто мы неучи, а вообще-то задача моя другая. Болдырев спрашивает: почему в ваших повестях предпочтение отдано девятнадцатому веку? (Ожидается историческое рассуждение.) А Кросс отвечает, что это ничего не значит: прошедшее полтысячи лет назад и прошедшее только что для писателя в известном смысле одно и то же.

Интервью Болдырева тем более рельефно, что рядом с Кроссом на те же вопросы отвечают критику Юрий Давыдов, блистательный исторический романист, и Булат Окуджава, мало общего имеющий с исторической прозой. Два, так сказать, края. И что же? Давыдов вкапывается в вопросы по существу, он сравнивает людей девятнадцатого века с людьми восемнадцатого, ищет линии сходства и различия. Окуджава аристократично отшучивается.

Вопрос Болдырева: как вы пришли к исторической прозе? Ответ Давыдова: я к ней не пришел, я из нее вышел (то есть это мое кровное дело). Ответ Окуджавы: я не избежал общей участи (то есть моего участия здесь, в сущности, и нет).

Ответ Кросса: я к исторической прозе пришел случайно.

Вдумаемся. В этом и впрямь есть что-то от казуса. Кроссу заказывают… оперное либретто. Поэту, создавшему в пятидесятые годы философское направление в эстонской лирике (больше никому не удалось), — оперное либретто! Он пишет. Ему заказывают… киносценарий. Пишет. Кое какой материал из шестнадцатого века в сценарий не влезает…

Так начинается жизнеописание Балтазара Руссова.

Цепочку повестей «из девятнадцатого века» Кросс создает параллельно шести книгам этого жизнеописания. Так что никакой «эволюции» (от повестей к роману или наоборот; от шестнадцатого века к девятнадцатому или наоборот и т. д.) из этих трудов не извлечешь. Сложившийся писатель и ученый, юношеские и ученические опыты которого остались где-то во тьме ранней биографии, случайно ступив на стезю исторической прозы, сразу начинает строить (и выстраивает!) разветвленный и целостный художественный мир.

Не говорит ли это о том, что потенциально художественный мир Кросса вызрел и вырос безотносительно к историческому материалу и, так сказать, до прикосновения к нему? Он «излился» в исторические сюжеты, как до того излился в философские стихи. Но зародился он из внутренней необходимости.

Так, может быть, надо понять эту необходимость? Понять духовный мир Яана Кросса, исходя не из «материала», а из принципа, из его структурной самоорганизации?

Русская критика это по первым же повестям почувствовала. Она сразу подошла к прозе Кросса не как к историческим описаниям, а как к притчам и парафразисам. Она их приложила к нравственной борьбе. И назвала она, русская критика, эту цепочку от «Четырех монологов» до «Императорского безумца» — драмой бескомпромиссности и компромисса.

С каковой интерпретацией я и намерен спорить.

Одна оговорка по поводу употребленного мной весьма ответственного понятия «русская критика». Попробую его сузить. О Кроссе писали: Александр Лебедев и Андрей Турков, Анатолий Бочаров и Валентин Оскоцкий; о Юлии Смелкове я уже говорил[121]. Никак не посягая на индивидуальность этих несхожих критиков, я объединяю их в данном случае только потому, что материал сам подсказывает это: критики с удивительным единством подошли к Кроссу. Они все сошлись в том, что повести Кросса есть не что иное, как исследование разных вариантов отступничества. От «маленького, совсем маленького компромисса», на который «легко и с веселым лукавством» пошел художник Ситтов, до тяжкого греха издателя Янсена, по поводу «гешефтов» которого критики, не сговариваясь, напомнили читателям убийственную цитату из Щедрина: «применительно к подлости».

Ну, и начнем с веселого художника, история которого рассказана Кроссом в «Четырех монологах по поводу святого Георгия». Из всех повестей Кросса эта, вообще говоря, наименее удачна: нащупывая систему письма (расщепление речи на монологи — пересечение жизненных проекций — «честность материала»), Кросс, кажется, еще не вполне этой системой владеет. Из четырех монологов прочно увязаны три (художник — противостоящий ему гильдийский старшина — влюбленная в художника дочь одного из местных ремесленников); монолог ситтовского отчима, ведущего со своим пасынком имущественную тяжбу, из игры несколько выпадает, а игра тут такая: гильдия требует, чтобы Ситтов, свалившийся к ним из Италии, сдал полагающийся экзамен: изготовил приемлемое по местным стандартам изделие, и знаменитый художник великодушно соглашается таковое изготовить. Вполне можно переосмыслить этот сюжет в категориях «Моцарта и Сальери» (пропасть между гением и посредственностью) — тогда мы действительно получим историю «маленького компромисса», на который весело идет легкокрылый гений, столкнувшийся с тяжелодумами ремесла. Но тогда получается, что интонация Кросса сбивается на каждом шагу. Сердитый отчим, вроде бы обязанный ненавидеть пасынка и вроде бы на него ополчающийся, вдруг посреди брани обнаруживает совершенно немотивированное восхищение его работами. То ли гений так силен, то ли посредственность в поддавки играет. А может, ни то и ни другое? Может, тут и в самом заводе нет тяжбы гения и посредственности? Может, историю эту Кросс в другом смысле рассказывает?

Правда, он действительно «оступается» в проблематику «Моцарта и Сальери» (или, скажем, он имеет в виду и такую интерпретацию). Во всяком случае, он отдает ей дань. Отсюда и идет ощущение нарочитости: кажется, что противники спешат поддаться друг другу. Но я думаю, что в основе тут совсем иной подход, и глубинная интонация повести становится понятной, если его принять. Дело в том, что медлительные, крепкие, сердитые таллинские гильдийцы не менее дороги Кроссу, чем легкий, тонкий, написанный «италийской» светлой гаммой Ситтов. Допускаю, что они ему даже больше дороги. Потому что обаяние ситтовского творчества он передает через несколько заемные краски, взятые, я думаю, с палитры французских импрессионистов, в красках же, какими выписаны фигуры таллинских мрачноватых «стекольщиков», чувствуется глубокая самобытность. Их практичные стекла так же нужны в дождливом и пронизанном ветрами северном городе, как и витражи фантазера. И даже больше нужны. Но это все — если воспринять интонацию Кросса. Его умный, скептичный взгляд. Взгляд, не сталкивающий горнее и дольнее, непостижимо высокое и отупело низкое, — но принимающий реальный план вещей, когда каждый действует так, как ему приходится, и не может иначе.

Да, в «Четырех монологах» Кросс еще сбивается и на мнимый драматизм, и на сентиментальное умиление, но уже в «Имматрикуляции Михельсона» сбоев нет, в этой холодной, ровной, графичной, снежно-сумеречной повести Кросс свой стиль находит.

Расщепление текста на монологи безукоризненно: уверенный екатерининский генерал; его простецкий денщик… Когда из соотношения двух этих уверенностей возникает катастрофическая неуверенность — включаются голоса двух деревенских стариков, и они тоже не знают ответа… По поверхности текста идет бравада Михельсона, шокирующего надушенных и надутых дворян своим мужицким происхождением, по глубине же идет ваше читательское сомнение: герой что-то словно бы прячет от самого себя. То ли это демократ в мундире, то ли чудящий барин. То ли отзывается в его браваде застарелый страх холопа, мальчика на побегушках, то ли еще что-то пострашнее. И вы наконец понимаете, что это. Паркетные скандалы новоиспеченного дворянина, демонстративно приводящего на имматрикуляцию своих пахнущих навозом родителей, — это верхний слой драмы, и это ничто перед той страшной болью, которую носит Михельсон на дне своей души: он, мужик, ненавидящий бар, по приказу императрицы загнал в ловушку Пугачева.

Этот факт роняет вас с паркетных поверхностей в такую глубь, что скандал имматрикуляции кажется почти недоразумением; вы пытаетесь связать эти уровни и понимаете, что связать невозможно. Более того, невозможность связать, скомпенсировать, погасить одно другим и есть главная боль автора. Это тема повести. Нет мостика: каждый обречен гнуть свое, каждый прав по-своему, дерзит Михельсон эстляндским аристократам и, изловив Пугачева, в Симбирске, долгим, молчаливым, честным взглядом глядит тому в глаза. Случись снова — и снова каждый пойдет по жребию и долгу, один — жечь усадьбы, другой — ловить злодея. Как соединить это? Чувствами — невозможно. Только холодным, упрямым, горьким умом — охватывая все, не дерзая понять до дна. «Тебе не развязать этого узла. И мне тоже. Никто его не развяжет».

Критики наши развязали узел следующим образом: Михельсон в день своей имматрикуляции заставляет местную знать пойти на компромисс, потому что отыгрывается на ней за тот компромисс, на который он сам пошел, укротив Пугачева. Или так: Михельсон берет с аристократии нравственный выкуп. Урок таким образом извлечен.

Маленькая заминка вышла у критики с другим рассказом — с «Историей двух утраченных записок», где молодой Крейцвальд отказывается от пасторской карьеры и едет в Петербург, чтобы стать медиком. Что это? Это — «бескомпромиссное решение». (Хотелось спросить: а что делать с пробстом Мазингом, столь много послужившим родному народу в своем сане?) Однако светлый, безмятежно ясный, неуступчивый юноша Крейцвальд слишком уж явно выпадает из шеренги угрюмых героев Кросса. Критики это признают. (Хочется подсказать: да вы загляните в другие повести! Там Крейцвальд уже не столь мил и ясен. В повесть о Янсене загляните, где Крейцвальд представлен «с дрожащими от старости коленями». В «Третьи горы» загляните, где этот старик, «осторожный, скептичный и горький», предостерегает Келера от столкновения с властями. То-то «компромиссов»!) Но это я так, в шутку. А всерьез-то — ничего и не надо искать за пределами рассказа (вернее, фрагмента неосуществленной повести): здесь сказано все! И даже объяснено, почему повесть не осуществилась. С непередаваемой иронией Кросс фантазирует: а та корзина, что плыла по разлившейся Неве в пушкинских стихах, вполне ж могла быть корзиной с бумагами Крейцвальда. Молодой человек учительствовал в Петербурге как раз в 1824–1825 годах. Не исключено, что 14 декабря он слышал стрельбу. Не исключено также, что он…

Здесь Кросс обрывает рассказ, лишая наших критиков возможности продолжать нравственные выкладки. Критикам, я думаю, и адресована эта ирония. Им нужен извлекаемый урок. А Кроссу нужен Крейцвальд. Независимо от того, слышал он или не слышал стрельбу 14 декабря.

Ну, а «Небесный камень»? Молодая итальянка, жена пробста Мазинга, влюбляется в поэта Петерсона… Любовь — при чем же тут компромиссы? Критики отмечают эту трудность: «Самоценность любви ставит ее вне компромиссов». И все-таки: если неуступчивость юного Петерсона сопоставить с практичной дальновидностью старика Мазинга… Чуть-чуть сдвигаем акценты, чуть-чуть меняем слова, и та же самая история начинает говорить не совсем то, что она говорит у Кросса. Грешен: мне тоже легче представить себе романтический треугольник, я даже название готов был в этом духе истолковать: поэт, неземная натура, небесным камнем падает в тишь и гладь пасторского дома, и женщина любовью своей указывает, кто в этом соперничестве прав…

Да. Только им самим что-то не приходит в голову вся эта проблематика. Старый Мазинг просто не замечает того, что вокруг него сплетается. Он исследует осколки метеоритов, пишет книги, слушает стихи Петерсона и никаким краем души не включен в страдания своей беспокойной супруги. И Петерсон бежит ее любви не потому, что опасается компромиссов или, напротив, на компромисс рассчитывает. Просто он ориентирован на другое. Например, на свои стихи. А если Мазингу стихи не нравятся (что в данной ситуации поважней любовной истории), то и это не причина для Кросса — искать, кто из них «прав». Оба. Оба правы! — вот удивительная, не умещающаяся в наших привычных рамках позиция Кросса. Прекрасен Яак Петерсон, чахоточный гений, «чудо-юноша эстонской поэзии». А Мазинг, энциклопедист, педагог, просветитель… «и в то же время до крайности самоуверенный старик»? Прекрасен и он.

Что ж, перед нами вялая, всеприемлющая релятивистская уравновешенность?

Нет, скорее жесткий баланс сил, идущих встречными путями. Оба прекрасны — потому что верны своему делу, своему долгу, своему жребию. А если уж кто чужд Кроссу в этой истории, так это Кара — экспансивная итальянка, искренние чувства которой исторгаются вовне, петлями опутывают других, настраиваются на несбыточное и истончаются до неощутимости. Кросс весьма холодно расстается с нею: «Через десять лет госпожа Мазинг овдовеет. Она пустит на ветер бесценный для истории эстонской культуры архив своего мужа; бедняжка не догадается, как много он значит. В завершение она примется разыскивать богатых… родственников… уже не в Сицилии, а ни больше, ни меньше, как на острове Ява, однако не найдет их и там…»

Проблематика компромисса тут, я думаю, ни при чем. Не потому, что «самоценность любви» ее не знает. Для Кросса самоценны вещи, лежащие в несколько иной плоскости. Его герои, всецело отданные своему жребию, исходящие из внутренней логики своего пути, не озабочены бескомпромиссностью или компромиссами. У них просто иная система мер.

Хорошо, но есть повесть, прямо и специально посвященная теме предательства, — «Час на стуле, который вращается», — великолепно слаженная, глубочайшая из повестей Кросса! Пронзительный монолог Янсена-младшего, который, крутясь на фортепьянном стуле (от бумаги — к клавишам — и обратно), пишет не что иное, как ответ на обвинение в продажности, брошенное его отцу, Иоганну Янсену. Издатель первой крупной эстонской газеты, в известном смысле создавший и традиции, и самый стиль эстонской печати, он, оказывается, брал деньги у немцев. Он, говорят, имел даже письменный договор с господином Виллегероде, и немец за свои деньги взял манеру не только контролировать общее направление «Ээсти постимээс», но чуть не цензуровать каждое ее слово!

Старый Янсен не находит нужным защищаться от этих обвинений, потому что не видит в произошедшем ничего предосудительного или даже необычного. Позицию своих обвинителей он считает просто вздорной. Да, брал. Что же, они воображают, будто не бери он тех денег, то был бы со своей газетой свободен? Наивные люди: да газета и так и эдак бы контролировалась. Конечно, то были немецкие деньги. Но он тратил их на доброе дело: на эстонскую газету — он превращал немецкие деньги в эстонские! Ему и в голову не приходило оправдываться на этот счет, пока сын — сын, случайно обнаруживший старые расписки, — не прибежал с трясущимися губами: «Ты нас мерзко обманывал!.. Отец! Разве ты не понимаешь… Господи, боже мой. Ты опозорил нас!» (Хорошо еще, Щедрина плохо знает Янсен-младший — вспомнил бы знаменитое: «применительно к подлости», опередил бы наших критиков.) Так ему, сыну, вынужден старик объяснять, что руки у него все равно не были бы свободными. «У газетчика никогда в жизни они не бывают свободными! Во всяком случае, здесь, — уточняет старик, — под крылом благословенного царского орла! Да едва ли и еще где-нибудь…»

Но все-таки: было предательство? Не по мнению героя, а по мнению автора?

Было. Вот как Кросс признает это: «Принято считать, что… он был предателем своего народа. И это, к сожалению, под каким-то утлом зрения тоже не ложь…»

Страшно от этого горького, неохотного признания. Какая тоненькая стенка отделяет праведное дело от нравственной катастрофы — тоньше сердечной перегородки. Чуть изменяются обстоятельства, чуть смещается угол зрения — и конец. Один мгновенный поворот крутящегося стула… Поразительный образ: замкнутый круг, бесконечное вращение, вечный возврат, невозможность вырваться; и вместе с тем — мгновенный просвет: виток от письменного стола к роялю, виток обратно; от грязи, клеветы, неразрешимости — к божественным звукам Крейцера и Рубинштейна — и обратно, обратно; это так близко одно от другого: ад и рай духа, и они соединяются под коркой твоего мозга — один поворот…

И вот старый Эутен, когда-то в исступлении трясший иудиными расписками перед носом отца, — пятьдесят лет спустя — пишет письмо в его защиту.

Что это? Перемена позиции? Прозрение? Заблуждение? Беспринципность?

Ни то, ни другое, ни третье… Это перемена угла зрения. Мальчишка, ригорист, романтик, смотрел на вещи из идеального далека, и он был прав, как бывает прав ребенок, не обязанный знать законы реальности. Есть горькая символика в том, как это дитя духа «заражает» отца своим сознанием: апоплексический удар — и трезвый, умный, упрямый старик превращается в паралитика и еще десять лет живет на руках у своего сына как добродушное, несчастное, большое дитя.

Так входит в прозу Кросса тема праведного безумия. Или безумия праведности, что, может быть, точнее. И предчувствуется другой седовласый ребенок, другой наивный праведник, Тимотеус фон Бок — «императорский безумец» из последней, уже после романа «Три чумы» написанной вещи Кросса.

Прав ли светлый безумец в своем безумии?

Не знаю… В том-то и дело, что нам легче будет решить эти вопросы, если мы переведем прозу Кросса на несколько иной этический язык — на язык «трансцендентной» бескомпромиссности и идеальной чистоты порывов, далеких от сопротивления вещей. Но герои Кросса другие. Им некуда бежать из узких стен густо застроенного мира. Они не могут воспарить, а нам этого от их имени так хочется. Отсюда — та непрерывная внутренняя тяжба, которую мы читательски ведем с Кроссом, предполагая за него решения и удивляясь, что он делает нечто неожиданное.

Думаешь: так, наверное, секрет его художественного мира в том, чтобы реальный базис был подведен под всякое идеальное представление… А он пишет «Третьи горы», где художник Келер делает натурщиком для Христа знакомого конюха, а потом злорадные оппоненты сообщают ему, что конюх дослужился до управляющего и не выпускает из начальственных рук палку. Так что остается Келеру послать своих оппонентов подальше: пусть конюх делает свое дело, а я буду делать свое — проблемы не существует.

Думаешь: так, может быть, секрет Кросса в том, чтобы в противовес иллюзиям писать трезвую правду? А он выпускает «Мартов хлеб» — озорную и прелестную сказку о том, как средневековый ученик аптекаря, обманув своего патрона, приготовил под видом скучного лекарства фантастический, неземной, воздушный «мартов хлеб» — «марципанис», и люди, отведавшие марципанов, совершенно не смущались тем, на каком безумном обмане и на какой светлой лжи замешано это угощение.

Думаешь: так если каждый прав по-своему, то не в том ли секрет Кросса, чтобы писать и правду, и иллюзию как они есть… Сказано же у Лидии Койдулы, знаменитой дочери несчастного старика Янсена: «Если бы только можно было писать историю такой, какая она есть!» А Кросс, взявший эту строчку эпиграфом к повести, пишет роман «Три чумы» — главный многотомный труд свой — книгу о мучениях правды, записываемой «как она есть».

Господин Якоб Икскюлл, захваченный мужиками врасплох в своем поместье, отбивается в углу. Жену его, которую господин Икскюлл попытался защитить, стукнули и визжащую поволокли; сил у господина Икскюлла осталось ненадолго; с профессиональной экономностью он отражает неумелые выпады наседающих крестьян. Господин Икскюлл ничего не знает ни о закономерностях крестьянских войн, ни об исторической обреченности дворянства. Он только чувствует, что один из нападающих умело придерживает своим мечом его меч, что этот противник причастен к искусству фехтования. И за секунду до того, как ржавая алебарда вонзается господину Икскюллу в горло, он успевает подумать, что тот человек явно обучался владению мечом не у мужиков… Больше господин Икскюлл ничего подумать не успевает. Но у нас, читателей, возникает в сознании «тема предательства».

Мысленно мы отосланы к человеку, неведомым путем затесавшемуся в толпу восставших крестьян. Кто он?

Балтазар Руссов. Сын местного извозчика. Крепкий рыжебородый малый с широкими ладонями. Будущий виттенбергский студент. Будущий пастор. Будущий летописец Ливонии. Из отцовской конюшни — в таллинскую латинскую школу. Из строгих аудиторий штеттинского педагогиума — обратно на родину, и тут, в разгар каникул — в толпу восставших земляков.

Что его толкнуло присоединиться?

Сам себе он говорит: случай. Любопытство. Стечение обстоятельств. Однако дело глубже. Не только пошел с ними, но от их имени — единственный среди них грамотный — участвовал в переговорах с таллинским магистратом. И, возвратившись под стены города, увидел развязку: как карающее кольцо рыцарей сомкнулось вокруг взбунтовавшихся мужиков. И как один из заводил бунта, Ковш, в безумной ярости бросился на выставленные пики.

Так если бы Ковш успел обернуться, если бы увидел, как Балтазар мгновенно отпрянул в кусты и схоронился в зарослях, а потом пустил коня прочь галопом, — что подумал бы Ковш, корчась на рыцарских пиках? Что присоединившийся к ним студент спасает шкуру?..

Да, в вас провоцируется мысль о предательстве. Однако, следя за бежавшим героем, вы чувствуете, что все это не так просто. Ибо герой выбирает не самый надежный путь спасения. Прежде, чем скрыться в Германию, пробирается в Куресааре, куда повезли пытать и казнить вождя восстания. Зачем он туда лезет? Помочь? Помочь невозможно, он знает это. Увидеть лицо казнимого. Ради будущей «Хроники»? Нет, он еще и не знает, что станет хронистом, а если бы и знал, все равно ведь ни строчки об этом туда не впишет. Так что же его ведет? Только одно: увидеть лицо.

Вы не сразу осознаете эту систему поведения. Вы только вспоминаете честный взгляд, которым обменялись в Симбирске Михельсон с Пугачевым. И следя дальше за жизнью Балтазара Руссова, как он ловко выпрыгивает из ловушек, которые на каждом шагу подстерегают его в мясорубке Ливонской войны, вы чувствуете: это не спасение собственной шкуры, это что-то другое. Отказаться от блестящей пасторской карьеры в Германии, вернуться в Таллин, жить в вечном страхе, что раскопают, дознаются, припомнят, притянут за то давнее мужицкое посольство… И, сжимаясь от внутреннего страха и от необходимости лгать, тем не менее идти на это, и — всю жизнь честно смотреть в глаза своим прихожанам. Какой удивительный, железный, несгибаемый тип психологии; я и вжиться-то в него сразу не могу, я только чувствую его глубинную серьезность, его своеобразную тяжелую органику, я чувствую, что я должен этого человека понять, что диалог с ним мне жизненно необходим!

Хитрит? О, еще как! Но вместе с тем идет на такой риск, что хитрость оказывается не более чем «технологией». Ни с кем не хочет связать себя до конца? Да, но при этом так связан свинцовым чувством собственного достоинства — ни отступить, ни уступить не умеет. Оборотист? О да, но при этом на дне души — какая-то несдвигаемая, упрямая — на грани обреченности — покорность тому, что должно случиться.

А главное, нет иллюзий, нет ни тени иллюзий. Горькая готовность к худшему. Исправить ситуацию, даже выбрать ее невозможно. Только выдержать. Выдержать с железной невозмутимостью, с двужильной стойкостью, с какой-то мгновенной дьявольской усмешкой в рыжей бороде.

Искать лучшего? Еще надо выяснить, что для этой души лучше. И будет ли этому человеку легче там, где ему будет «лучше». Ему некуда бежать из того мира, где он тянет свою лямку. Он не умеет воспарить «над» теми низкими трудностями и препятствиями, какие ему достаются. Ни воспарить в праведники, ни пасть в грешники. Ни возроптать, ни возблагодарить. Такая тяжелая, каменная, бесконечно ушедшая в себя душа. Как говорят философы, имманентная.

Первая повесть Кросса начинается с иронической фразы: «Господи, я хочу поторговаться с тобой…» Вот это и есть пункт отсчета. И начало доказательства от противного. Как торговаться с тем, кто не висит над тобой в далекой высоте, а, говоря словами Энгельса, оковывает самое твое сердце? Тяжкая, честная, полная скрытой боли, отсчитывающая от самой себя и потому безнадежно одинокая в своем ответе богу натура Балтазара Руссова и судьба его — вот ответ Кросса на пунктир вопросов, заданных в его повестях. Закон духа — внутри самого человека, и бессмысленно подступать к нему извне с моральными нормами, поверьте, он намного несчастнее в своей самодостаточности и одновременно неизмеримо счастливее в ней, чем это можно сделать, осудив или возвысив его извне.

Кросс как-то заметил: жанровая разница между повестью и романом состоит в том, что читатель повести достраивает мир автора вне ее художественного пространства, читатель же романа достраивает мир внутри его пространства. Это — ключ к прозе Кросса.

Само движение внутреннего сюжета в его романе, а отчасти и фабульное построение глав напоминает повороты ключа в разных скважинах: огромное, на полторы тысячи страниц, повествование читаешь не столько как хронику жизни, постепенно накапливающую материал и смысл, сколько как пунктир повторяющихся ситуаций, в которых герой оказывается то обидчиком, то жертвой. Я назвал бы это перекрещиванье автономных и сцепленных линий «крестословием», если бы не боялся дурного каламбура; но логика «кроссворда» действительно чем-то родственна структуре художественного мира Кросса: трассы смыслов, расходящихся из точек пересечения, значат разное, но все время кольцуются, сходятся и замыкаются для очной ставки. Это медленное раскручивание-возвращение органично для самозамкнутости исследуемого здесь духа, оно-то и делает роман Кросса целостным произведением искусства.

Вот одна из таких цепочек. Молоденький Балтазар заводит интимные отношения с игривой супругой своего учителя и патрона…[122] Правда, он все время повторяет себе, что это «от дьявола» (Кросс, пожалуй, несколько педалирует это самообъяснение, которое куда меньше убеждает меня, чем здоровая чувственность героя). Балтазар не задумывается о том, какие эмоции вся эта история вызывает у его покровителя, мужа Катарины (мы — задумываемся). Приходит время, и Балтазар сам оказывается в положении обманутого мужа, причем «обидчиком» выступает его молодой и любимый ученик Михкель Слахтер. «Обратная рифмовка» ситуаций — внутренний нерв любовных интриг романа. Эльсбета, жена Балтазара, умирает в мучительном раскаянии — ей есть в чем каяться. Магдалену, вторую жену, несколько лет спустя он обвиняет в таком же грехе уже безвинно, и она кончает с собой от оскорбления. Третью жену, Анну, старик вводит в дом, заведомо зная, что она «грешница».

Ситуации рифмуются. Громивший поместье становится владельцем поместья. Пострадавший от предательства предает сам. Обманувший обманут. Невозможно дать внешний отчет богу об этой цепочке вынужденностей и «грехов». Только выстрадать внутри себя.

Молодой Михкель Слахтер предает своего учителя: тайно таскает главы «Хроники» на просмотр власть имущим. Он это делает под давлением, и характерно, что сам он вовсе не считает себя предателем и подлецом: он искренне верит, что отводит от автора «Хроники» худшие неприятности. Вы можете, конечно, улыбнуться этой попытке самооправдания; вы одобряете Балтазара, когда тот изгоняет Михкеля за предательство. Но… весьма скоро в аналогичную ситуацию попадает сам Балтазар: и ему вежливо и мягко предлагает кое-что дописать и подчистить в «Хронике» всесильный правитель Ливонии Понтус Делагарди. И Балтазар даже не ставит вопроса о сопротивлении. Его уловка: добавить иронии в славословия шведской короне — граничит с самообманом, и он очень скоро хладнокровно вписывает в свою «Хронику» все требуемое. Почему? Да просто потому, что таково соотношение сил. С временем не поспоришь (а если бы можно было поспорить, то тоже не стал бы спорить, просто сделал бы по-своему, и все).

Значит, когда Михкель Слахтер уступил давлению, это было предательство, а когда уступил давлению сам Балтазар — это что же?

Он не отвечает на такие вопросы. Ситуация диктует; он поступает сообразно ситуации. «Другой подход».

Существенный нюанс: Михкель решал за Балтазара, а Балтазар решает за себя. Вот почему Михкель сломлен, а Балтазар нет. Это его дело, его судьба, его жребий. Пройти через все, что выпало на долю. Не искать иной участи и не строить иллюзий насчет своей свободы. Не строить иллюзий и насчет правды как она есть: правда все равно неосуществима, иначе это было бы… «слишком идеально», не так ли? Значит — принять. Принять не только внешние беды, но и тот моральный ужас, который неизбежен на пути человека. Если, конечно, это человек, а не воображаемый ангел и не инфернальный безумец.

По роду деятельности пастор Руссов часто думает об этих вопросах в богословских терминах своего времени. В его колебаниях между доктринами Флациуса и Меланхтона опять-таки нет личного выбора, скорее это попытка угадать, какой оттенок Аугсбургского исповедания получит перевес. Как всегда, герой Кросса хочет почувствовать ситуацию и вписаться в нее. Но сквозь богословское усердие своего героя Кросс видит многое. Сквозь трезвость, разумную умеренность и гуманную мягкость Меланхтона проступает каменная поступь другого «учителя Германии», духом которого пропитался Балтазар Руссов, — тяжелый нрав угольщикова сына, который способен был швырнуть в дьявола чернильницу и восстать против самого папы. Через дух лютеранства преломляется жестоковыйная натура героя Кросса, его сокрушенное сердце, его угрюмый отказ от собственной воли… ради чего?

Тут мы прикасаемся к самому глубокому тайнику его души.

Через прозу Кросса проходит сквозное противопоставление: земное, крепкое, крестьянское начало — и начало господское, высокомерное, «рыцарское». Иногда эта оппозиция предстает как непримиримость аборигена-эста и колонизатора-немца (и здесь меня уже что-то шокирует, здесь не все ладно у Кросса: ибо герой, всю жизнь «прищуренный» против немцев, всю жизнь же усердно и учится у них, но, допустим, тут Кроссу несколько изменяет чувство меры). Однако в противопоставлении эстонской земли и «остзейского» неба заключен для Кросса важнейший разрешающий момент. Есть своя символика в том, что законные дети Балтазара Руссова или умирают, или уходят от него в отчуждении, все это дети его от «культурных», «законных» жен: от Эльсбеты, дочери немца-скорняка, от Магдалены, дочери голландца-епископа, от Анны, приемной дочери немца-ратмана. И только один сын его, незаконный, рожденный крестьянкой Эпп и выросший под чужим, крестьянским именем, находит отца и возвращается к нему… Национальное, крестьянское, мужицкое — жизнеспособно и перспективно! Тяжелая, низовая, политая дождями эстонская почва драматично сосуществует в сознании героя с суховатым верхом «Аугсбургского исповедания». «Готическое» — от разума, от холодного понимания, от горького знания. Душа же — там, где под ледяной коркой живут «земные боги», где березовое лицо звонаря Мэртена и золотая головка Эпп… Герой Кросса все-таки прежде всего мужик и только потом — пастор.

Имея в виду самоочевидный, простейший ответ на этот вопрос, Ю. Болдырев его и задал: все ваши любимые герои — интеллигенты в первом поколении, в них много мужицкого, не правда ли, это для вас важно?

Теперь оцените ответ Кросса: это для них важно, для меня это сопутствующий момент, не играющий особой роли…

Возьмем поправку на драматургию диалога, в котором Кросс все время уходит от ожидаемых ответов. И попробуем все же связать концы с концами. Сказать, что Кросс побивает вымороченную, абстрактную «книжную» культуру идеей земной, народной, «языческой» жизнестойкости, значит сказать банальность и плоскость. Точно так же, как если бы сказать о Кроссе нечто противоположное. Ему нужно и то, и это. А главное, он решает другой вопрос. Не о соотношении сторон бытия, а о том, как любое из этих соотношений выдержать. Принять высокую культуру, иссыхающую без земных корней. Принять земную жизнь, теряющую вне культуры смысл и оправдание. И принять их встречу, в которой единство дается не через благостное слияние и даже не через разумный компромисс, а через драматичную борьбу, в которой сламывающаяся или несламывающаяся личность не может ни изменить ничего, ни выбрать…

«Светлый скепсис» — так, кажется, сам Кросс назвал тональность такого мироощущения. Нет, он не писатель бескомпромиссной свободы и не писатель разумных компромиссов. Он писатель познанной необходимости, которая не облегчает раздумья.

Среди стихотворений Яана Кросса мне помнится одно, которое передает самый этот подход к бытию. Русский перевод его был напечатан лет семь назад в «Новом мире». Цепочка мгновенных фотографий: жизнь человека, жизнь его родителей, жизнь предков. Бесконечная вереница крестьян и крестьянок. Отец, ручищи которого слишком велики для карманчиков аккуратного городского пальто. Потом сам школяр в красной шапочке. Потом он — веселый студент в подпитии. И он же — в кузове грузовика, стиснутый вооруженными немцами. И он же — на дороге, в колонне людей, с мешком за плечами. Видения накатываются, давят, оковывают цепью — ни освободиться, ни изжить, ни примириться…

Вот это фатальное накатывание, эта неотвратимость, это горькое чувство, что реальность не переигрывается и надо принять в ней все, — это Кросс.

Об «Императорском безумце» — несколько слов: в данном случае читателю легко додумать остальное — роман под этою же обложкой.

Вот начало письма, которое в 1818 году Тимофей Егорович Бок адресовал Александру Первому:

«Смертный! Не требуйте от меня почтения: я готов предстать перед царем царей…»

Цитирую документ, не использованный Кроссом в романе, — хочу дать читателю почувствовать саму историческую фактуру, с которой взаимодействует художник.

Легко понять, что человек, обратившийся к императору в таком стиле, сочтен безумцем. Все это — исторические факты. Как всегда, Кросс скрупулезно точен в обращении с фактами. Однако пунктир, который его воображение проводит между фактами, есть для него суть: подступ к мучающей его духовной загадке.

Несчастный Тимотеус безумен. Но не потому, что написал царю нечто бессмысленное. Он написал правду, правду о лжи царствования, увиденную наивными и честными глазами, правду, «как она есть». Безумие — сам факт такого писания. Крепость, в которую царь посадил фон Бока, — ответ практичного разума на этот безумный вызов, и узник, измученный девятилетним заточением, понимает логику своих противников, он принимает правила их игры и послушно имитирует клиническое помешательство, помогая палачам списать все на болезнь, так что в конце концов те его выпускают и отдают жене… Но Кросс отлично различает безумие клиническое и безумие духовное. Правдолюбец знает, что он глубоко и непоправимо безумен, но только не так, как думают врачи. Он, безумец, притворяется нормальным человеком. Точнее, он притворяется нормальным человеком, разыгрывающим клиническое безумие. Такова партитура романа, подводящего нас к главному вопросу: так то фундаментальное, высокое, духовное безумие — оно безумие или нет?

Безумие. С точки зрения нормального здравомыслия. История последних месяцев жизни разбитого тюрьмой, отпущенного в свое поместье фон Бока написана от лица его шурина, в высшей степени нормального, здравого и достойного человека. На чьей стороне Кросс?

На стороне здравомыслия. Но это здравомыслие, не осуждающее безумца, а сочувствующее ему. Кольцо здравомыслящих свидетелей (среди них — Жуковский, прекрасно и точно написанный Кроссом) с горькой безнадежностью и бессильной любовью наблюдает агонию правдолюбца. И кажется, что затеяно все это — сама эта возмутительная записка фон Бока — вовсе не ради существа изложенных в ней воззрений и не затем, чтобы сообщить что-то царю, а для того, чтобы спровоцировать имперское здравомыслие: насколько далеко оно зайдет в своей жестокости?

Империя проявила необходимое здравомыслие: фон Бок истерзан казематом. Вывод горек: бескомпромиссность хороша для легенд. В реальности таких героев нет. Либо они безумцы.

И все-таки что-то новое брезжит у Кросса в этой его истории. Какая-то новая струна звучит. Да, безумие. Но впервые Кросс так неотрывно прикован к этому безумию. Впервые я чувствую, как оно мучит его, как оно важно для него — безнадежное, непрактичное, самоубийственное безумие духа.

Здесь начинается диалог. И здесь моя нетерпеливая, романтическая, «славянски мечтательная» душа встречается с жестковыйной музой Яана Кросса.

…В первом диалоге я оборвал цитату. Юрий Болдырев спросил: «О ваших героях пишут как о людях компромисса, но, может быть, правильнее говорить о них как о людях, несущих свой крест?»

Да. Именно так. Именно здесь разрешается и мой читательский контакт с Яаном Кроссом. Он не учит «компромиссам». Ни «бескомпромиссности». Ни мудрой осмотрительности, ни наивной честности видеть все «как оно есть». Он учит другому: нести свой крест.

Эта статья была уже написана, когда я прочел появившийся в печати, только что переведенный с эстонского рассказ Кросса «Дед».

Рассказ о старике, волокущем на себе железный крест.

Можно понять мое потрясение. Нет, не «совпадение с прогнозом» подействовало на меня — в литературе не бывает прогнозов, а совпадения ни о чем не говорят.

Меня потрясла верность Кросса самому себе, своей духовной задаче, своему образному строю. Каменная монолитность характера, точность хода по избранному пути, несбиваемость с курса.

Что и делает эстонского романиста, углубленного в исторический материал, одним из тех авторов, что жизненно необходимы современному человеку в его современных решениях.

Л. Аннинский