«Гараська – рыжеволосый заморыш, с тонкими и кривыми, как развилки, ножками. Уличные мальчишки зовут его лягушонком. Ему семь лет, а посмотреть со стороны – больше пяти лет ему никто и не дал бы, такой он худой, незаметный и маленький. Заметного в нем только и есть, что круглая золотушная голова с болячками около ушей, да синий, надутый от ржаного хлеба живот…»
I
Гараська – рыжеволосый заморыш, с тонкими и кривыми, как развилки, ножками. Уличные мальчишки зовут его лягушонком. Ему семь лет, а посмотреть со стороны – больше пяти лет ему никто и не дал бы, такой он худой, незаметный и маленький. Заметного в нем только и есть, что круглая золотушная голова с болячками около ушей, да синий, надутый от ржаного хлеба живот.
Гараськина семья большая: дедушка Никита, крупный старик с белыми, как кудель, волосами, отец Петр с мамкой; отец – русый, прямой и бородатый, а мать Анисья – худенькая и рыжая, – сказывают, что Гараська в нее лицом уродился. И еще дядя Василий, черный и кудлатый, с хозяйкой Анной, которую дедушка Никита почему-то зовет снохой… У дяди Василия есть сын Николка, окончивший сельское училище, уже настоящий работник. Живут все вместе, в старой просторной избе, и спят: мамкина семья в одном углу, дяди Василия – в другом, а дедушка Никита на полатях.
Зимой много наслушается в избе Гараська… Сноха ссорится с мамкой, – выйдут обе на средину избы, подоткнутся в бока руками и начнут корить друг дружку… Мать говорит, что сноха ничего не делает, а сноха кричит, что за мамку, точно лошадь, с утра до ночи работает, да еще сопли ее чертенышу, Гараське, вытирает… Досадно Гараське. Кажется ему, что все это из-за него ссору затеяли и над ним сноха смеется… Он жмется в угол и втихомолку вытирает нос рукавом грязной рубахи.
За бабами мужики поднимутся: шум стоит в избе. А напоследок дедушка Никита осерчает и всех по своим углам разгонит. Прищурит желтый, как у сыча, глаз, поднимет руку и согнутым сухим пальцем пригрозится:
– Вот возьму вож-жу да вож-жой вас!..
Чудной этот Никита! Встает он раньше всех и минутки покоя не знает – то в избе, то во дворе по хозяйству хлопочет… Стар он, горб на спине вырос, а все боятся, почитают и слушают его… Какие-то непонятные разговоры Никита с отцом и дядей ведет.
Часто после ужина усядется он на лавке, свесит на пол босые ноги, распустит послабже поясок на животе, расправит рубаху и начнет:
– Надоть у Калинина оврага селиться-то!.. От обчества там на отшибе, значит, при нарезке землей теснить не будут, И место гораздое, и насчет воды крутом раздольне!
Отец Петр за столом русую голову локтями подпирает… Долго он думает над словами деда, а потом скажет:
– А куда скотину понять будем? Скотина, батюшка, не позволит!
Дедушка Никита только белыми крючковатыми бровями поведет.
– Скотину по оврагу гонять будем!.. Надо от казны разрешенья просить… А не разрешат, на обчий выгон погоним. Вот он, пастух-то, готовый!.. Кроме, как овец пасти, никуды его не возьмешь!..
И кивает головой на Гараську.
Гараське весело. Он знает овраг, куда летом ребятишки ходят собирать зернистую кисло-сладкую ежевику, от которой становятся черными руки, губы и зубы. А в родничках по склонам оврага в жаркие летние дни он любит черпать пригоршнями воду и мочить голову.
Вот только скучно будет пасти скотину. У дедушки Никиты есть пять лохматых мягкорунных овец и одна корова с бурыми круглыми пятнами на боках и с большими белыми ресницами над глазами. Хорошо бы верхом, вцепившись в гриву, поскакать в ночное, да только, наверное, опять Николка станет ездить в ночное с лошадьми… Нехороший этот Николка – всегда обижает его, Гараеьку!..
Дедушка Никита ворочается в холщовой домотканой рубахе и продолжает:
– Две избы кряду поставим! Вздору между бабами меньше будет. Старую-то избу перевезем, а на другую, новую, лесу куплять придется!
Каждое слово Гараеька жадно ловит и все, что ни слышит, бережно складывает в своей памяти, ничего не забудет. Память у него острая, должно быть некому, что прошлым летом он два сорочьих яйца съел.
«Новая изба – это хорошо, – думает он. – А кто жить в ней станет? Наверное, сам дедушка Микита!»
Хочется Гараське спросить, кто поселится в новой избе, и боится он. Мамка холст ткет, ударяет в подножку стана то одной, то другой ногой. Быстро мелькают вправо и влево по ниткам деревянные берды, Гараеька вертится около нее и тихо, чтоб не слышал дед, спрашивает:
– Мамк, а мамк?.. Это для себя дедушка новую избу поставит?..
Мамка ничего не отвечает и продевает в основу длинные льняные нитки.
Но дедушка слышит, что сказал Гараеька. Он поднимает сухую жилистую руку и скрюченным костлявым пальцем манит внука:
– Гараська! Подь-ка сюды!
Гараська звонко шлепает развилками босых ног по холодному шершавому палу.
Дедушка Никита протягивает руку к самому его лицу.
– Дай-ка мне свой вихорь.
– А за што? – спрашивает в недоумений Гараська. Дедушка Никита смеется и показывает желтые, еще крепкие зубы.
– За то!.. Не лезь, куды не спрашивают, и матери не мешай.
Гараська подает дедушке наклоненную голову, и тот легонько треплет его за вихор.
Гараське не столько больно, сколько обидно. Он надувает губы, сопит и забивается в свой угол к широкой дощатой постели.
II
К концу зимы дедушка Никита, озабоченный и хмурый, все считает какие-то души с дядей Василием и отцом Петром.
– Не дадут на Гараську души! – скажет отец Петр и вздохнет. – Подождать бы на хутор выселяться! Подрастет Гараська – заодно с его наделом на пять душ земли и отрежем.
Дедушка Никита взглянет на Петра из-под бровей строгими глазами и скажет:
– Будем на пять душ требовать.
Дядя Василий свое слово вставит:
– Не нарежут земли – земскому жалобу подадим! К покрову даю Гараське восемь лет минет – душа будет, а до покрова дня и году не осталось. И по закону, бают, должны на пять душ нарезать!
Дядя Василий – бойкий и речистый мужик – любит натолковать и покричать не хуже иной бабы. Не лежит к нему Гараськино сердце за то, что он считает себя в семье старшим после дедушки.
Вот отец Петр – другое дело; когда он дома – его и не слышно. Тих он и ссориться не горазд.
Отцу Петру, видимо, не хочется выделяться на хутор. Он весь потеет от мучительных и неповоротливых мыслей и после долгого молчания опять мрачно замечает:
– Суды да свары затевать с обчеством тоже не резон! Все равно житья не будет. Опять же первыми выселяемся! Подождать бы, пока другие начнут!
Дядя Василий не соглашается:
– То и хорошо, што первыми! По крайности, от казны какое-никакое уважение будет! Объявлял урядник на селе, чтоб на хутора выделялись… Може, и скотину позволят на овраге пасти. Вот только, пока што, не помер бы Гараська! Вишь, он какой кве-е-лый!..
Все – и дедушка Никита, и отец, и дядя Василий, и даже мамка со снохой Анной – уставятся на Гараську. И неловко ему. Поджимает он под себя ноги, шевелит закорузлыми пальцами и думает:
«И чего это я им дался? Только у них и разговору, што Гараська да Гараська».
Дедушка Никита пощупает его издали неласковым взглядом и подтвердит:
– Што и толковать! Кве-е-лый!.. Мелок ноне народ пошел, не в дедов…
Потом к мамке повернется и скажет:
– Ты што же это, Анисья, такого нам плохого угораздила? А?
Мамка застыдится, покраснеет и ничего не ответит.
А дядя Василий точно рад случаю попрекнуть Гараську за то, что он постоянно болеет, и опять скажет:
– Надо с этим делом не прозевать! Покудова у Гараськи еще души нет, – охлопатывать ему ее. А помрет он – ни за што душа пропадет!
Не понимает Гараська. Как это так, что у него души нет? Летось дедушка Никита, когда он потихоньку поминальные пшенные блины съел, крепко побил его и стращал, что черти его душу в ад утащат и горячую сковородку лизать заставят. А теперь говорят, что у него нет души. Куда же она делась? И как это дядя Василий охлопатывать ее будет? И опять непонятно: то нет у него души, а то вдруг к покрову дню будет. Откуда же она возьмется? И еще говорят, что душа пропадет… Куда же она денется? Нешто черти в ад ее утащат? После дедовых разговоров шибко стал он бояться чертей. Дедушка пальцами рога наставлял, показывал, как черти пыряются… А то еще говорят, – шишиги озоруют: провернут в земле дырку да в дырку утащат.
Ни шишиг, ни чертей Гараська никогда не видел, но ему становится страшно.
Он прислушивается, и вот начинает казаться, что из пустых и темных углов избы подкрадываются шишиги, пузатые и скользкие, как большие лягушки. А за шишигами крутолобые и рогатые черти с козьими хвостиками и жидкими мохнатыми ногами. Черти высовывают красные языки, мотают головами и протягивают ощеренные морды так близко, что он слышит их потное и противное дыхание.
Гараська зажмуривает глаза и с криком бросается опрометью к мамке.
– О-ой, ма-монька, боюсь!..
Мужики смолкают. Гараська тычется лицом в материну юбку. Все тело его вздрагивает, и он тихо всхлипывает:
– Ма-а-монька, боюсь!..
Мамка гладит его ласково по голове… Дядя Василий, недовольный тем, что поднявшийся шум оборвал беседу, досадно поднимается с лавки и со злостью говорит:
– Где такому выжить? Вишь, он словно порченый!
Николка по вечерам читает книжки, которые берет у школьного учителя. Он знает о многих мудреных вещах – и о луне, и о звездах, и о диких народах, и о том, какие князья в старину друг с другом воевали и с народа поборы брали.
В один из вечеров Гараська улучает время, когда они в избе только двое, и спрашивает:
– Миколка! А какая такая душа бывает?
Николка хитро щурится. Лицо у него не детское – серьезное и умное; видно, что он знает цену грамоте.
– Какая душа? – спрашивает он.
Гараська путает и сбивчиво поясняет:
– Душа-то? А которая в людях!
Николка придерживает пальцем место на странице книжки, где он читает, чтобы не потерять, и молчит. Николка и сам не знает, что такое душа. Как-то учитель говорил, что никакой души нет, а есть только мозг. А перестал мозг работать, и душа умерла…
«Не хочет сказать, – решает Гараська. – Ведь не может же быть, чтоб Миколка не знал, что такое душа».
Хитрый Миколка долго думает и потом опять спрашивает:
– На что тебе?
– Надо, – отвечает Гараська.
– Душа – это пар, – решительно вдруг выпаливает Николка и прищуривает один глаз.
– Какой пар?
– Какой? Самый обнаковенный! Это – дых, которым люди дышат. А как перестает человек дышать, то и умирает.
– Куда же, Миколка, душа девается?
– Душа маленьким облачком кверху испарится.
– А у меня, Миколка, есть душа?
Николка смеется.
– У тебя душа куриная, – говорит он.
– Как куриная?
– А так… Если вот взять да хлопнуть тебя по маковке, то из тебя и дух вон…
Гараська боязливо отходит от Николки, как бы и в самом деле Николка не вздумал щелкнуть его по маковке. Он озорной, один раз показывал ему, где волостное правление находится: ухватил в щепотку вихор волос да потянул кверху. Долго после того голова болела. А в другой раз поднял его за уши. «Москву, говорит, посмотри. Видишь, главки золотые церковные? Не видишь? Ну, давай, я тебя повыше подтяну!..» Чуть уши ему не оторвал.
Все, кому не лень, обижают Гараську. Прошлым летом сшила ему мать рубаху пунсовую, вымыла ее и повесила на плетне сушить. Плетень низкий был, – подошла коза с соседнего двора и рубаху до дыр сжевала.
Плакал Гараська. Одна мамушка его пожалела, а сноха Анна еще посмеялась:
– Куда тебе, шелудивому, в пунсовых рубахах ходить?
В отцовской старой шапке и тяжелых материных валенках, подшитых двойным толстым войлоком, Гараська выбегает на улицу.
Ребятишки около одной из изб лепят круглоголовую бабу, накатывают гурьбой большие комья снега, весело и звонко гомонят вдоль порядка.
Гараську встречают шумным смехом:
– Гли-те-ка, братцы! Гараська-то! Сапоги выше себя ростом обул!..
Сапоги матери доходят Гараське почти до живота, – он весь утонул в них и в глубокой шапке. Но Гараське мало дела до того, что над ним смеются. Пусть! Так редко выпадает зимой счастье играть на улице.
Он подбегает к ребятам. Около него сгруживается артель и сбивает его в снег. Гараська барахтается. Ему трудно встать в тяжелых сапогах, – снег набивается за ворот, тает и расплывается по спине холодными струйками.
Кое-как Гараська поднимается на ноги, отряхает шапку и вместе с другими катит ком, упираясь грудью и локтями в наслойку мягкого снега.
Вместо глаз в бабу вставляют два угля, а в рот втыкают негодную, пропахшую дегтем чекушку от колеса.
Шумно, радостно и беззаботно.
Потом ватагой захватывают чьи-то салазки и бегут на гумно. Дороги нет. Старые следы санных полозьев заметены снегом; но зато рядом есть хорошо протоптанная тропа. Синими звездочками поблескивает снег, и на солнце мирно белеют тихие, успокоившиеся на зиму поля. И ребячьи тени, синие и проворные, дружно прыгают по откосу.
Около гумна петлями наметаны обманные заячьи стежки.
Весело кричать, ломать обледеневшую настилку снега, нырять и вязнуть в сугробах…
От гумна спуск к долу. Дол тихий и спокойный. На лето его засевают коноплей.
Вся гурьба вваливается в салазки и скатывается вниз. При повороте Гараська и еще кто-то вылетают и втыкаются головами в снег. А в конце дороги салазки чертят кривой круг, упираются загибом полозьев в снег, подскакивают кверху, и ребятишки вылетают, разбросав кругом черными ошметками сбитые шапки и варежки.
В тишину полей врывается заливчатый смех и звонко плывет над прислушивающимся простором.
Перед вечером Гараська, голодный и уставший, возвращается домой. Мороз крепчает и щипками хватает его за щеки. Лица всех заиндевели, и белый пар вылетает изо ртов густыми прозрачными клубами.
– Ти-шка! Дых-ни-ка! Душа-а! – говорит Гараська, открывая широко рот, чтобы выдохнуть побольше воздуху.
Тишка – сын соседа. Гараська дружит с ним потому, что Тишка не бьет его, как другие.
– Какая душа? – спрашивает Тишка.
– А человечья, – таинственно отвечает Гараська, – мне Миколка сказывал…
Гараська подносит ко рту руку, снова дышит на нее и расставляет широко пальцы, чтоб поймать пар. Но белые струйки проскальзывают между пальцев и исчезают.
Тишка следом за Гараськой ловит свою душу.
– Не поймаешь! – уныло говорит Гараська.
А вечером, укладываясь спать на жесткой дерюжной подстилке, он вспоминает то, что было днем, и говорит мамке:
– Ма-амонька, а я душу свою видел!
Анисья наклоняется над ним и заботливо укрывает тряпьем.
– Непутевое болтаешь, роженое ты мое!.. Нешто душу можно видеть? Душу господь показывает только перед смертью.
– А я даве, мамонька, видел! Пра-аво видел! Бе-е-лая она!
Анисья испуганно крестит Гараську.
– Спи, болезный мой! Да не болтай зря, штобы дедушка не слыхал. Спи! Чего ты?.. Аль и впрямь кто испортил тебя? Будешь колготиться, вот шишиги тебя возьмут…
Гараська вздрагивает и от страха закрывает глаза. Старается не пошевельнуться, сдерживает дыхание и притворяется, что спит. Только усиленно бьется сердце.
Анисья думает над словами сына. Непонятный страх охватывает ее. И тревожная мысль бродит в голове:
«Не умер бы Гараська!.. Не к добру это он о душе затосковал…»
В междупарье дедушка Никита купил готовую новую избу и поставил на Калинином овраге. Решили выделиться из общества и на первых порах пока жить в одной новой избе, а старую перевезти на хутор осенью, когда будет посвободней от работы.
Высокий ивовый плетень заплели вокруг хутора, чтобы зимой не заскочили на двор волки.
Работали все вместе: дедушка, отец Петр и дядя Василий. Выкопали глубокую яму, развели глины с водой и в желтое вязкое тесто прошлогоднюю слежавшуюся солому макали.
Прочный соломенный навес на высокие сосновые стропила накатили.
Дедушка Никита сам с топориком ходил, по углам постукивал – пробовал, крепко ли пригнаны бревна. Гараська тоже, глядя на деда, вытащил рукой из пазов косичку бурой пакли.
Дедушка рассердился и нахлопал его по затылку:
– Ты куды, пащенок, под ноги лезешь!
Дядя Василий черными патлами на голове встряхнул и сердито уголками глаз тоже на него покосился.
– Ра-аз-несчастный! Склока теперь из-за него одна с миром!
Батюшка Петр молчит. Батюшка смирный и перед дедом послушный, редко-редко за Гараську вступится.
Гараська прячет слезы на глазах и бежит к обрыву Калининого оврага.
Он знает, что дедушка Никита с дядей Василием не на него сердятся, а на то, что его душа пропадает. Мужики на душу земли не дали. Слышал он, как все между собой спорили и говорили, что судиться с миром надо из-за его души.
Солнце раздвигает облака на небе и золотым шаром горит вверху. Набирается сил пригретая земля. Сурепка вытягивает желтые лапки. Полынок стелется и отбегает сизыми кустиками на край оврага. Мать-мачеха расстелила круглые листья. Гараська тоже хочет набраться сил, отдыхает в ласковой теплоте, которая разлита кругом, и думает: «Разве ж я виноват, что у меня душа пропадает? И чего я им всем мешаю?»
Он пробует, как зимой, выдыхать воздух, но белого пара теперь не видать.
«И впрямь, видно, пропала моя душа, – решает Гараська. – Куда же она спряталась?»
А в полях кипит не знающая устали весенняя разноголосая жизнь! Жаворонок с песнями кружится над рожью. Стрекоза, подогнув книзу вытянутое тельце, стрекочет стеклянными крылышками и покачивается на высоких кустах татарника. Ленивый жук с размаху бестолково шлепается в песок.
И никто не дает Гараське ответа на его мысли.
Он срывает большой круглый лопух мать-мачехи и прикладывает к щеке. С одной стороны лопух мягкий, пушистый и теплый, с другой – жесткий и скользкий. Одну сторону ребятишки зовут мать, а другую – мачеха.
«Что это за мачеха? – думает Гараська. – Непонятно!»
Много вокруг него такого непонятного и мудреного.
Внизу густо-зеленым настилом разрослась колючая ежевика. С лопухом в руке Гараська спускается и смотрит… Ежевика отцвела и осыпана мелкими и частыми завязями ягод…
«Много будет ягод», – думает Гараська.
Кусты ежевики раздвигаются и тихо шевелятся… Гараська вспоминает, как дедушка Никита пугал его, что в овраге водятся враговые и шишиги. Может быть,
Он опрометью бросается от ежевики, второпях охлестывает до крови колючками ноги, падает, хватается за камни, карабкается по крутому склону и взбирается наверх. Наверху виден хутор, кругом все залито солнцем, слышно, как дедушка Никита стучит топором около избы.
Никита оборачивается, недовольный, что ему помешали. С досадой ворчит на Гараеьку:
– Ах, шишиги тебя задери!.. Куды под руку лезешь!.
В праздник перевозились на двух телегах из старой избы.
Мужики выносили сундуки, кадки и разный скарб, а бабы укладывались в избе и на дворе. Ничего не позабыли. Даже обколотый глиняный горшочек, в котором поили кур, и тот мамка Анисья обернула в синие тряпицы и сунула на воз.
И Гараська суетился: кошку Белянку поймал и завернул в мамкину поневу. Да вырвалась Белянка и убежала.
Когда бабы остались в избе одни, мамка втихомолку от деда всплакнула:
– Как тамотка без людей на отшибе жить будем? Головушка горькая!
Дедушка Никита в избу вошел озабоченный и важный. Спросил:
– Хлеба с солью захватили? Допреж всего с хлебом-солью кому-нибудь на хутор надо пойти. Хоша тебе, Анисья!
Все углы в избе и во дворе он осмотрел, прикинул что-то про себя в уме и опять в избу вернулся. Сказал:
– Еще воза два добра будет! Когда лежит – и не видать его, а тронешь с места – откуда што берется!
Дядя Василий пренебрежительно покосился черными углями глаз и буркнул тихо, чтоб не обидеть деда:
– Не добра, а дерьма, пожалуй, много.
Перед дорогой помолились в переднем углу и посидели на скамье. Потом опять помолилась и посидели. Так до трех раз. Дедушка Никита встал первый и сказал:
– Ну, с богом! В путь! На новое житье!
Дедушка, отец Петр и Анна остались у ворот. Николка, дядя Василий и мамка Анисья с Гараськой шли за лошадьми.
Когда уже отъехали от ворот, дедушка Никита приложил к глазам широкую ладонь и, заботливо вглядываясь вперед, крикнул вдогонку:
– Анисья-я! Четверговую свечу не забыла? Как приедешь на хутор, четверговой свечой хресты на дверях поставь! А то от домовых покою не будет. Да не под-па-ли!
Анисья обернулась к деду и, подтягивая на шее узлы головного ситцевого платка, ответила:
– Захватила, батюшка!
Слушает Гараська, думает: «Плохо, что на хутор едем… Теперь с ребятами не поиграть… И домовые еще там».
На кочкастой дороге возы встряхивало и посуда гремела. Кудахтали связанные куры в корзинке, покрытой холстом. Легкое решето, брошенное наверх, тарахтело, и Гараське делалось весело под этот дребезг и стук.
В праздники на улице людно. Мужики и бабы расцвечены в желтое, красное и синее тряпье.
У околицы, на выезде из деревни, шумная кучка народу.
Когда поравнялись с нею, один из мужиков протиснулся ближе к дороге, потоптался на месте и со смешком крикнул:
– Калининские по-о-мещики собственную землю охлопотали. Посторонитесь, братцы!
Все засмеялись нехорошим смехом. Кто-то добавил:
– Теперь разбогатеют, и не подступай-сь! Лопатами жито огребать будут. Вместо летников годовых батраков наймут.
И еще кто-то завистливо и обрывчато бросил, словно камень кинул:
– Волки вас заешь! На лакомые куски торопитесь. Первыми захватили…
Дядя Василий остановился. В руках у него был кнут с охлестанным веревочным концом. Он крепко сжал кнутовище, ткнул им вперед и ответил: – Нечего лаяться! А то!..
И вся кучка задвигалась, замахала руками и зашумела:
– Че-е-го – а то?..
Дядя Василий только сверкнул бегающими черными глазами.
– Ни-и-чего!.. Про себя разумеем, што!..
Так стояли и впивались глазами друг в друга вчера еще мирные соседи, сейчас – недруги, и Гараська ждал, что вот-вот начнется драка.
Крикливо вылетел еще чей-то голос:
– Про-езжай, проезжай дальше! Грозить, вишь ты, вздумал! Смо-отри, поберегись сам!
Дядя Василий плюнул и зашагал быстро за возами. Гараська заплакал и уцепился рукой за подол мамки Анисьи, вздергивая худые и острые плечи:
– Ма-а-монька! Побьют нас!..
Дяде Василию хотелось на ком-нибудь сорвать злость. Он размахнулся кнутом и ударил по Карюхе, а потом подошел к Гараське и сердито толкнул его:
– Не скули, болячка шелудивая!
Мамка Анисья бережно подтянула Гараську к себе, как бы защищая от дяди, и сказала:
– Совести в тебе нет, Василий! Чего тебе малый сделал? Не плачь, не плачь, горькое ты мое!
Скотину пасли не на общем выгоне, а по оврагу: для одной коровы и пяти овец немного места надо. И трава по склонам оврага высокая, наливчатая и густая.
Вкусный щавель краснеет и дозревает на буграх, бабочкин хлебец поднимает медовые головки и подманивает шмелей с пчелами, сытный пырей качает заостренные листья.
У Гараськи забот немного. Скотина пасется поблизости от хутора, и особенного призора за ней не надо.
И целые дни Гараська проводил около хутора.
Дедушка Никита на хуторе подобрел и повеселел.
В будние дни отец с дядей работают в поле, и каждый вечер они возвращаются домой. Не то, что раньше. Раньше вся семья уезжала в поле на целую неделю, запасалась водой, квасом и хлебом, ночевала под телегами, укрываясь от непогоды пологом, в который осенью ссыпалось зерно, а дома бывала только по праздникам. И дедушка Никита ворчал всегда:
– Шутка сказать, – почитай, десять верст до полей-то!
А теперь дедушка Никита каждый раз, как с работы домой вернется и ржавого хлеба с водой поест, обязательно скажет:
– Приволье-то какое! Рукой до полей подать! И работника в жнитво принаймать не надо. Одни управимся.
И жадно вытянет жильную и мозолистую руку, как будто в самом деле хочет зацепить придвигающиеся к хутору зеленые и веселые поля.
В праздник дедушка Никита на овраг выйдет, расправит грудь и глубоко вдыхает воздух. Спустится к ложбине, где скотина ходит, пригнется к земле, полную горсть травы сорвет. Умильно разглядывает ее, точно никогда не видел, и от удовольствия даже крякнет.
– Корма-то, корма-то какие! А? Не трава, а пшеница!
Большую охапку травы дедушка нарвет, домой принесет и лошадям даст. Разделит поровну между Карюхой и Васькой. Похлопает обоих по тощим спинам с обтертой шерстью и скажет:
– Ешьте, милые, ешьте!
И сам горстью траву лошадям в рот сует, лошади фыркают, вытягивают вперебивку головы и ловят мягкими губами дедушкину руку, а дедушка только посмеивается:
– И-ишь вы, жадные какие! А?
Заметит дедушка Гараську около себя, всматривается в застарелые болячки около его ушей и не сердится на него, а тоже ласково и легонько пошутит и пальцем погрозится:
– Ра-а-сти, Гараська, расти, не будь дурным. Смотри, не помри у меня без земли! Слышишь? Коли будешь чивреть да паршиветь – вот я тебя во-о-зжо-ой!
Гараська в ответ на шутку тверже подпирается на ножках и вытягивается молодцевато перед дедом, пробует стать выше ростом. А в сердце входит неясная тревога и предчувствие чего-то недоброго, надвигающегося издали.
Всем на хуторе живется лучше, – только вот ему с мамушкой плохо. Мамушка по родным тоскует: плакалась раза два, что и поговорить ей не с кем. А Гараське скучно. Нет ребят и Тишки, с которыми он играл в деревне. И кошку Белянку, забавлявшую его, тоже в старой избе оставили. Просил он мужиков привезти ее, да отказали ему, а дядя Василий еще осердился.
– Куды нам кошку! Вот собаку – другое дело. Не мешало бы для лихого случая али от волков на хуторе собаку завести!
Была бы радость у Гараськи – овраг, а теперь и ее нет. С тех пор как пошли разговоры о его душе, непонятная тяжесть навалилась на него. И боится Гараська спускаться вниз, где по дну, усыпанному мелкими камушками, журчат холодные родники и где в темных кустах ежевики хоронятся враговые. Вот другое дело, кабы с ребятами вместе. Тогда Гараська не боится ни чертей, ни шишиг. А теперь куда пойдешь один?
На высоком гребне оврага сидит Гараська, и, как ни ласкают его дружные, тесно обступающие поля, как ни обогревает щедрое и доброе солнце, – не прогнать из его головы одиноких и тоскливых мыслей о том, что скрыта в его жизни какая-то страшная тайна, сулящая ему беду. И эти мысли все время неустанно точат его. А вдруг и в самом деле шишиги утащат в дырку? Недаром и овраг шишигиным зовется.
Поспела земляника. Как-то раз ребятишки с берестовыми кошелками пошли мимо Калининого оврага в казенный лес.
Еще издали завидел их Гараська, обрадовался, захватил свой кузовок и побежал к ним что было мочи о криком:
– Во-озьмите и меня!
Остановились ребятишки. И Тишка здесь. Он разглядывает удивленно Гараську, рад встрече и тоже кричит:
– Смотри-и-те-ка! Га-араська!
Запыхавшись, Гараська подбегает к ребятам. Мелюзга обступает его и ощупывает руками. Те, кто постарше и посмышленей, неприветливо косятся.
Брат Тишки, Андрей, длинный и веснушчатый парнишка, самый старший в артели, считает себя взрослым, важничает перед малышами и находит, что он имеет право всем распоряжаться. Он поворачивается к Гараське, поднимает кверху голову, так что сбоку видно только его черную ноздрю, и говорит с достоинством и басисто, стараясь подражать большим:
– Ступай, коли хочешь, один! Приказ вышел, чтобы с рыжими не водиться!
Гараська с разинутым ртом смотрит на всех. На лице у него изумленный вопрос: «А за что?»
– Ты теперь чужой, – говорит Андрей. – Твой дедушка с мужиками за твою душу судится… Батя сказывал, что на вас мужики крепко серчают.
Глаза Гараськи становятся влажными и темными. Он не может взять в толк, почему серчают на него товарищи, когда он ничего дурного им не сделал. Вихрем кружатся в его голове разные мысли. Обидно, что придется остаться дома, и ребячий гнев против Андрея, быстрый и незлопамятный, поднимается в душе.
Гараська напрягает ум и старается подыскать, чем, в свою очередь, ответить Андрею. Перебирает в мыслях все, слышанное от дедушки, наконец вспоминает и говорит:
– Ну хорошо же! И я вас на Калинин овраг за ежевикой не пущу!
Андрей теряет важность и начинает спорить:
– Не-ет, врешь! Пустишь! Без твоего спросу придем!.. Ля-ягушонок!
– Калинин овраг дедушкин! – говорит Гараська.
– А вот и врешь, – продолжал Андрей. – Калинин овраг казенный! И ежевика казенная!
– Нет, дедушкин…
– Нет, казенный…
– А казна дедушке его дала…
– А мы вот тебя с дедушкой пристукнем по маковке, будешь знать…
Гараська беспомощно смолкает. Он не находит больше ничего, что сказать. И все внутри бессильно упадает куда-то вниз. Лицо его плаксиво сморщивается, и на дрожащих ресницах застревают крупные слезы.
Тишка с жалостью смотрит на него и просит брата:
– Возьмем его, Андрюшка!
Андрей принимает опять важный вид и уступчиво смягчается:
– Ну, ладно!.. Пойдем, што ль!
Шел Гараська по лесу обиженный, старался чтоб не отстать и чтоб не тронули его ребята. И случилось так, что остался он в лесу. Подумать о нем некому. Старшие заботились о своих меньших братьях, не потерялись бы они, и про Гараську вспомнили только тогда, когда ребячья артель уже подходила к Калинину оврагу.
Гараська бродит по лесу и прислушивается.
Лес древний, большой, темный. Красноствольные сосны поднимают к небу строгие верхушки. Березы свешивают гибкие ветви. Кое-где кусты лещины круглятся и чернеют разбросанными пятнами. Дятлы точат длинные носы в дуплистой коре. Осторожные дрозды чокают и перелетают с места на место, опасливо скрывая от людских глаз свои гнезда.
Вечереет. Солнца нет – оно скрыто за чащей, и только видно небо, окропленное розово-лиловыми цветами и все изборожденное полосами облаков. И небо, неясное и далекое, отодвинутое ввысь. Страшно…
В Яндове Гараська переводит дух и соображает… Яндовой зовут лощину среди леса. Здесь на склонах разросся густой малинник. Сыро и темно. А по обрывам обнаженные корни переплелись своими мохнатыми лапами.
Гараська когда-то был в Яндове, но теперь забыл, куда идти. Он знает только, что до дороги версты три, а недалеко от Яндовы – пустая пещера с потайными ходами, где в старину разбойничал Яшка Бесчаснов. Много людей Бесчаснов погубил и много крови пролил, И оттого лес там кругом почернел и высох.
Словно обожженный огнем, торчит он редким и безлистным сухостоем.
Гараське кажется, что он нашел нужную тропу. Он идет по ней, но троп много, и все они перепутались в разные стороны.
А розовые и лиловые полосы над деревьями тают, небо придвигается ближе и накрывает лес черной овчиной.
Под сосняком босые ноги ступают по загнившим прошлогодним хвоям. Тихо, и нет пугающего треска. Под березняком и осинником ломаются сухие ветви и прокалывают до крови пальцы и ступни.
Осинник на тонких ногах трясется и шуршит зябкими листьями. Вот дедушка говорил, что осинник проклят богом. Гараське становится еще страшней, и он прибавляет шагу. Тени неразрывным кольцом сливаются в кустах и сплошь загораживают путь. Ветки деревьев отяжелели, стали плотней, вытянулись и качаются, как живые. Они перешептываются друг с другом, протягивают узловатые пальцы и цепляются колючими зубцами. И за их движущейся стеной ухает какая-то неслыханная птица.:
Нет, это не птица, а весь лес проснулся, ухает и шумит неистовыми голосами, которые он таил в себе днем. Гараська выбрасывает вперед руки и бежит. И все кругом его и в нем превращается в один сплошной стук. Стучит и колотится сердце в груди, ударяют, как молоточки, чьи-то крики в голову, рев и шум сливаются в ушах. И можно, разобрать только одно – как позади растет и близится чей-то топот.
И страшная мысль бьется и мечется в мозгу, мечется без выхода, – некуда от нее деться:
«Вот теперь не спастись Гараське! Пропадет Гараськина душа!»
В мочежиннике топко. Ноги вязнут выше колен. Трудно бежать. А за мочежинником опять коряги больно ранят острыми и обломанными сучками. Намокшие в болоте штанишки липнут к телу. Но Гараське не холодно. Он пробивается дальше сквозь царапающуюся загородку кустов и весь горит от мелкой дрожи.
Кто-то нагустил большой-большой мешалкой, как тесто в квашне, темноту. Лес пропал в ней. Остались только лапы и когти, которые хлещут да царапают по лицу, да ревущие бесноватые голоса:
– Держи! Держи Гараськину душу!
И в этой тьме и гаме вдруг появляется дедушка Никита.
Белый, с крючковатыми бровями и горбом, согнувшийся, он отмеривает крупные, саженные шаги, часто стегает по воздуху веревкой, гонится за Гараськой и кричит:
– Про-па-а-дет душа! Не нарежут земли! Вот я те во-оз-жо-ой!..
Горб у дедушки Никиты растет и все заслоняет. Руки вытягиваются и покрываются щетиной, а на плечах уже не голова, а рогатая зеленая морда с ощеренными зубами…
Красные искры загораются перед глазами Гараськи, – дедушка ударяет его с размаху по спине веревкой, и все проваливается в черную, бездонную пустоту…
Утром Гараську нашли в лесу, к полдню привезли на хутор. И как положили его на дощанике, так и лежал он без памяти пять дней, в огне весь горел. Никому ничего не сказал он на расспросы – ни дедушке, ни отцу Петру, ни мамке, только бился в стену голыми ножками и сбрасывал ветошь, которой накрыт был. И судорогой ножки ему сводило.
Скинет Гараська ветошь, а мамушка опять его накроет. Мамушка и по дому работает, и за Гараськой присматривает, мокрые тряпочки на лоб ему прикладывает.
Сменит тряпочку и вздохнет:
– Горькое ты мое!..
Вечером после работы соберутся вместе.
Отец Петр к нему подойдет, легонько к горячему тельцу рукой прикоснется и молча отвернется в угол лицом.
Откроет Гараська глаза и смотрит вверх. Ничего не видно. Кругом темнота, как в лесу. И шум стоит. Не слыхать ему, что говорят и делают в избе. Застонет он и залепечет что-то.
На шестой день судорогой стало и головку сводить. Красная сыпь по телу пошла. А около ушей болячки намокли и загноились.
Трудно лежать Гараське. Поднимает он кверху голову. Видно, что шейка болит. И зубы крепко стиснуты.
Мамушка под голову перовую подушку ему подкладывает, а Гараська с подушки все норовит подняться и сестъ, да сил нет.
Дедушка Никита посмотрел на него и головой покачал. Сказал:
– Не жилец он на свете! Порченый! Не надо бы имя ему взад давать! Рожден он по осени, а имя ему дали весеннее. Гарасима после Алексея Божьего человека празднуют. Примета негожая! А все Анисья причинна. Дай да дай имя в память дедушки.
Петр вступился за Анисью и ответил:
– Никакой Анисьиной вины, батюшка, нет! Всегда вы на Анисью причину найдете! Зашугали мальчонку, вот и причина.
Удивился дедушка Никита. Такой смирный и безответный в семье был Петр, а теперь нет-нет да и голос подаст, на отца даже ропщет.
«Должно быть, от горя это!» – решил Никита и ничего Петру не заметил.
Не хочется Никите, чтоб Гараська помер. Он сам Карюху в телегу заложил и за двадцать верст в соседнее базарное село поехал. Привез оттуда на хутор бабушку Марью, у которой мужики и бабы лечились и ворожили.
Бабушка Марья осмотрела Гараську и сказала:
– Родимчик это! С большого перепугу и дурного глазу у него! Може, сыпью пройдет.
А как увидела Марья, что Гараська зубами все скрипит и головку с подушки поднять силится, то призадумалась и она.
– Трудная болесть! На затылочек перешло! Кабы не на затылочек, може, и поправился бы!
Марья пошептала над Гараськой, спрыснула его водицей с уголька и велела снести под куриный нашест.
И все ухаживали за Гараськой, даже дядя Василий с Анной. Поили его льняным отваром, да не помогло: ни еды, ни питья Гараська не принимал.
Так и умер он, никого не узнав.
Не прошло года – на Калинин овраг еще несколько семей выселилось. Стали это место называть Калиниными выселками… Анисья родила девочку… Дедушка Никита постарел, еще больше сгорбился и костлявый стал… Досадно ему, что сноха девочку родила, а не мальчишку… Не может он забыть, как Гараськин надел потерял… Часто поминает он Гараську. Покосится на внучку, которая в зыбке пищит, наморщит брови, поведет сухими плечами и скажет:
– Да-а!.. Пропала земля за Гараськиной душой!..
А Гараськиной душе ничего уже не надо. Лежит Гараська за селом в могилке под березкой, которую отец Петр посадил. Солнце кудреватый дерн могилки обогревает, степной ветер шуршит кустами, скворцы прилетят и ласково застрекочут… Зеленая трава из могилки растет.