Бабье лето

fb2

Опубликовано в журнале "Иностранная литература" №№ 5-6, 1957

Из предисловия

...«Я не ставил своей задачей написать книгу об Америке — для этого я был там слишком недолго и слишком мало видел. Мне была выдана виза только для пребывания в пределах Нью-Йорка...»...

Книга писателя Людвика Ашкенази «Бабье лето[1]» — очерки о буднях современной Америки, своеобразные и яркие миниатюры, посвященные изображению жизни простых людей в Нью-Йорке, где автор был в 1954 году.

«Бабье лето» — это нечто вроде лирического дневника, — рассказывает Л. Ашкенази в своем письме в редакцию нашего журнала. — Не репортаж и не беллетристическое произведение, а скорее попытка изобразить атмосферу Нью-Йорка, где я провел три месяца — три месяца, полных увядающей красы «бабьего лета» и переживаний таких скромных w малозаметных, что я думал, стоит ли вообще все это публиковать. Название «Бабье лето» не аллегорично. Речь действительно идет о времени года, о последней вспышке уходящего лета, о поре опадающих листьев. В этом названии проведена и параллель с названием моей первой книги-репортажа «Немецкая весна»... Я не ставил своей задачей написать книгу об Америке — для этого я был там слишком недолго и слишком мало видел. Мне была выдана виза только для пребывания в пределах Нью-Йорка...»

Перевод очерков из книги Л. Ашкенази «Бабье лето» сделан по тексту издания 1956 года, «Чехословацкий писатель», Прага.

Туманы Манхаттана

Манхаттан возник перед нами внезапно, и панорама, раскрывшаяся впереди, так поразительно отвечала сложившемуся всем известному представлению о нем, что первое чувство, которое охватило меня, было разочарование.

Мы ждем от незнакомых стран новых пейзажей, но обычные открытки с видами заранее лишают нас сюрпризов.

Правда, они приближают к нам далекие страны, но зато мешают сердцу забиться сильнее при встрече с незнакомыми берегами.

Мы в Америке.

Черные иглы небоскребов пронзают мягкий бархат небес. И кажется, не будь этой железобетонной колоннады, свод, подпираемый ею, подломится и погребет под собой город. Но «Куин Мери» подходит все ближе, и это отдаляет небосвод, подымает его ввысь.

Чем ближе небоскребы, тем выше над ними небо. К нам возвращается чувство перспективы, и все становится на свои места. Ведь небоскребы принадлежат одному Нью-Йорку, а небо над ними — всему земному шару.

Нью-Йорк сошел с открыток — живой город в пронизанном солнцем полуденном тумане.

Море кишит небольшими пароходами, геликоптерами; на розовом горизонте промелькнула стайка реактивных бомбардировщиков.

На катере прибывают таможенники; малый мирок «Куин Мери» входит в огромный мир Америки...

Прислуживающая Европа

Отель расположен в центре Манхаттана, между Медисон авеню и Пятой авеню, неподалеку от Сентрал-парка. Это тихий и дорогой отель с традициями; здесь привыкли к постояльцам из хороших семей, которые делают вид, что им безразлична стоимость комнат.

Для миллионеров, знающих подлинную цену деньгам, такой отель слишком дорог, подобная нью-йоркская гостиница предназначена скорее для наследников семейных капиталов, чем для их приобретателей.

Иностранцев, особенно прибывших из стран, о которых в этом фешенебельном доме не говорят, принимают здесь весьма неохотно.

Они вносят беспокойство, и по их пятам следуют детективы. Кроме того, у них маленькие чемоданы, а у кого нет солидного багажа, тот в американском отеле доверием не пользуется.

На лифте нас поднимал старик лифтер, которому мальчишеское облачение «лифтбоя» очень не шло. Это был поседевший сутулый человек с открытым интеллигентным лицом.

— Вы откуда? — спросил он на плохом английском языке.

— Из Праги, — ответили мы.

— Я это знаю, — сказал он. — Мы об этом знаем. Нам сообщили.

— К чему же тогда ваш вопрос?

— Дело в том, что сам я из Вены. — ответил он.

— Ах, из Вены! В таком случае, почти земляки!

— Да, — ответил он с грустной улыбкой, — почти земляки. — Как он себя здесь чувствует? Хорошо. Превосходная страна Но то, что здесь называют венской кухней, вовсе не венская кухня. Хочется вас заранее предостеречь. А то, что называют heuriges[2], вовсе не heuriges...

Потом он остановил лифт, вынес чемоданы, проводил нас в комнату, которая выглядела так, как выглядят все номера в гостиницах. И меня сразу же охватило чувство безотчетной тоски.

— Ну, всего доброго! — сказал лифтер. — Будьте у нас как дома.

Поклонился, взял доллар и промолвил уже в коридоре:

— Работа на лифте — не такая уж плохая профессия. Находишься внизу, но точно знаешь, что через минуту очутишься наверху. — Он прибавил с тонкой усмешкой: — В этом, земляки, преимущество «лифтбоев» перед остальными людьми.

И включил свет.

Горничная или одиночество

Итак, моя комната. Зеленый тяжелый бархат портьер; старомодные супружеские кровати и ультрасовременный холодильник; библия и телевизор.

Помимо этого, безвкусные белые шифоньеры, роскошная почтовая бумага, а на ночном столике — сюрприз: сброшюрованная молитва о погибших при атомном нападении. Это маленькая, искусно оформленная серая брошюрка на меловой бумаге. На первой странице надпись:

Я прилег на кровать. Не раздеваясь. Мне захотелось почитать. Молитва была нудная: несколько пророчеств, цитаты из евангелия и совет посещать храм св. Патрика в Лос-Анжелосе.

Из всего прочитанного вытекало, что час человечества пробил и на крыльях мировых бурь скоро разнесется радиоактивная пыль.

Черный крест подействовал на меня угнетающе. Я лежал, не снимая ботинок, и меня с новой силой охватила тоска, знакомая лишь чужестранцу.

Потолок казался маленьким белым небом, а пятно на нем напоминало облако. Вдруг мне стало казаться, что оно походит на самолет.

Неожиданно вошла горничная Бетти, немка, недавно приехавшая сюда из Дуйсбурга. Она прибыла в США к сыну, который выслал ей билет, но умер, прежде чем ее самолет приземлился на аэродроме Ла Гардиа. Ей шестьдесят лет, она сильно накрашена, нижняя губа у нее слегка отвисла, волосы рыжие, крашеные.

Чувствуется, что это — женщина не без прошлого и с претензиями на будущее. Она говорит по-немецки и немного стыдится своей службы.

— Вы желаете чего-нибудь? — спрашивает она.

— Благодарю, ничего, — отвечаю я.

— Вы звонили?

— Нет, не звонил.

— Извините, — говорит она. — Тогда я пойду.

Она взглянула на открытый молитвенник, лежавший на высокой подушке, и многозначительно, как посвященная, усмехнулась:

— Молитвенник?

— Да, молитвенник, — отвечаю я.

— На лестнице стрелки указывают путь в убежище, — сообщила она. — У нас убежище «люкс»: ванны, телевидение, лампы дневного света.

Потом прибавила, что комнат, которые она должна убирать, много, слишком много для одной женщины; было сказано что-то и о старости, и о Дуйсбурге. У нее был модный оттенок волос, а лицо покрыто неприятно толстым слоем пудры.

— Это действительно аристократический отель, — заключила она скорее для собственного утешения, — начинаешь чувствовать себя членом приличного семейства.

Под конец она рассказала, что на аэродроме ее никто не встретил, что она ходит каждое воскресенье на могилу сына, но цветы здесь очень дороги, и она их никогда не покупает. Зашла она без звонка, как заходит человек к человеку. Возможно потому, что Дуйсбург ближе к Праге, чем к Нью-Йорку...

Нам and eggs and coffee[3] или иностранец в драгстори

На следующий день, обнаружив непомерную дороговизну завтраков в отеле, иностранец разыскивает ближайшую драгстори. Драгстори встречаются на каждом шагу. Это — аптека, которая в результате постепенной эволюции перешла от продажи слабительного к продаже бутербродов, омлетов и яичницы с ветчиной. А также к торговле сигаретами, книгами, предметами туалета, брезентовыми туфлями, плащами от дождя, детскими игрушками и безалкогольными напитками. Это удивительная, чисто американская аптека с высокими табуретами и стойкой, как в баре, — порождение постоянной спешки, которой охвачены люди в этой стране. Достаточно побывать здесь один раз, чтобы постичь разницу между медлительным европейским чревоугодием и американским отношением к еде, как к заправке горючим.

Драгстори — это бензоколонка для людей: прохожий останавливается, поспешно набирает горючее и мчится дальше.

В связи с этим возник и особый тип обслуживающего персонала. Человек в белом фартуке — личность, более или менее сходная с фокусником: в одно и то же время он варит кофе, разбивает дюжину яиц, обжаривает шницели и комментирует очередную статейку сплетника Уолтера Уинчела[4] из газеты «Дейли ньюс». Этот поразительный человек, нечто среднее между официантом и заботливой мамашей, обслуживает около тысячи посетителей в день. Утром его заспанное лицо освещает любезная улыбка, к вечеру она сменяется явной, все растущей неприязнью к вечному пожирателю яиц и бифштексов, вечно спешащему посетителю. Посещение драгстори — первое, что вводит иностранца в стремительный темп американской жизни. Избалованный европейский гурман, привыкший к дружеским беседам с официантами и совещаниям с метрдотелем, проходит здесь крещение огнем. Это особый огонь - огонь электрической плиты, на которой человек в фартуке жарит кровавые шницели и яичницу с ветчиной. Драма иностранца в драгстори выглядит приблизительно так.

Он входит, здоровается, усаживается на высокий кожаный табурет и бросает на себя испытующий взгляд в зеркало.

«Что-то у меня сегодня странный цвет лица», — думает иностранец и тихонько рассматривает, что заказал себе человек, сидящий на ближайшем табурете. Каждому иностранцу известно, что новичку следует заказывать себе то же самое, что заказывает сосед.

Тот просит ham and eggs and coffee, иностранец бодрым тоном, который тотчас же показывает человеку за стойкой, с кем он имеет дело, заказывает себе то же самое. Официант уже заранее насторожился, поставил нос по ветру и бросил на иностранца долгий, изучающий взгляд. При этом он успевает зажарить пять шницелей сразу, нарезать хлеб, приготовить одиннадцать порций компота, два бокала апельсинового сока и один — замороженного какао.

— Кому ham and eggs? — бросает он вопрос в пространство.

Me[5], — сдавленным голосом отвечает иностранец, и человек за стойкой запоминает его.

Неофициальная статистика отмечает, что средний иностранец выдерживает яичницу с ветчиной и кофе приблизительно неделю, самый упорный — десять дней.

Потом европейская натура в нем бунтует и чужестранец требует меню:

— Кто требует меню? — предостерегающе спрашивает человек за стойкой.

Me, — отвечает иностранец.

Итак, перчатка брошена.

Затем иностранец принимается изучать меню. На это уходит довольно много времени, он обходит блюда с загадочными названиями и выискивает, если можно так выразиться, ароматы родины.

В это время человек за стойкой, бросая на него зловещие взгляды, разбивает яйца, а в свободную минуту точит на электрической точилке ножи.

Иностранец со вздохом облегчения находит два слова, вызывающие приятные воспоминания, например: liver wurst.

Liver wurst! Да ведь это же ливерная колбаса, — радуется он про себя и робко благодарит бога. Он жаждет поскорее со всем этим покончить.

Затем поднимает голову и решительно произносит:

Liver wurst and coffee, please!

Человек за стойкой отвечает на это:

Уай о ай?

В этом вопросе нет никакого скрытого коварства, человек за стойкой хочет лишь знать, какой сорт хлеба к завтраку желает джентльмен на табурете. Белый или черный — white or rye?

Иностранец не понимает, но не желает признаваться в этом.

— Да нет, — отвечает он с обезоруживающей улыбкой. — Я прошу только liver wurst and coffee, please!

Человек за стойкой поражен. Он нервно разбивает еще девять яиц, обслуживает четырех других посетителей и снова обращается к иностранцу. На этот раз его вопрос звучит уже более резко:

Уай о ай?

«Боже правый! — ужасается иностранец. — Не лучше ли сказать, что я приду завтра?»

Но потом он вспоминает, что поблизости только такая же драгстори. Там человек за стойкой делает шесть омлетов на трех сковородах сразу — вот и вся разница!

Liver wurst and coffee, please, — говорит он еще раз как можно тверже, чтобы на сей раз произвести желаемое впечатление стопроцентного американца.

Надвигается катастрофа.

Входят несколько новых посетителей, человек за стойкой мечет тарелки, как диски, грозно колотит шницели, и, как всегда в таких случаях, у него что-нибудь не ладится: он разливает содовую воду. Тогда он, уже не сдерживаясь, устрашающе орет:

Уай о ай?

И в этом крике звучит вся трагедия его профессии.

В большом зеркале иностранец ловит сочувственный взгляд очаровательной блондинки; он замечает любопытство девушки-подростка в коротких лиловых брюках и недовольство мужчины, который походит на страхового агента. Чужеземец охотно удалился бы с честью. Но, как говорится, надо спасать лицо.

Безнадежно махнув рукой, он заказывает яичницу с ветчиной и кофе. Внезапно он обнаруживает, что человек за стойкой тяжело дышит, бледен и покрыт испариной. И иностранец впервые понимает, что разбивать яйца и выжимать сок из апельсинов — дело вовсе не пустяковое.

Когда иностранец наконец уходит, он щедро оставляет «на чай», и человек за стойкой, поднимая красные от утомления глаза, приветливо кричит ему вслед:

— Приходите опять, будем вам очень рады!

Когда опять приедет Антонио Муцци?

Парикмахера в отеле зовут Джованни Маруццо, он итальянец. Это чистенький, смуглый старичок с унылым выражением лица. У него мало посетителей и язва желудка. Чаще всего он сидит один, в своем большом светлом зале, выкрашенном в синий и белый цвет, цвета корпорации парикмахеров. Помещение это весьма презентабельное, и парикмахер Джованни платит за него отелю около трети всей выручки. Но ему кажется, что существование его обеспечено, а честолюбие — удовлетворено.

— Я брею немногих клиентов, — говорит он, — но каждый из них в Америке что-нибудь да значит.

Потом из вежливости добавляет:

— И в Европе также.

Он утверждает, что в таком модном отеле можно неожиданно получить огромные чаевые и что однажды это произошло с ним, с Джованни.

Останавливался тут некий Антонио Муцци — букмейкер из Мессины, земляк, который в один прекрасный день сказочно разбогател; так вот он-то и положил на этот самый мраморный столик стодолларовую бумажку.

«У меня нет сдачи», — сказал тогда Джованни. — «Оставьте себе, земляк», — заявил вышеупомянутый разбогатевший букмейкер Антонио Муцци из Мессины.

— Вот как это произошло, с вашего разрешения, — заканчивает парикмахер.

В итальянском квартале такого случиться не может, это — событие большого света.

Он долго стриг, брил, массировал и причесывал нас; а в это время какой-то бледный веснушчатый кандидат в миллионеры чистил нам обувь.

И еще мы узнали, что парикмахер Джованни уже тридцать пять лет обручен, но они с Лючией до сих пор не могут обвенчаться, потому что семью содержать он не в состоянии.

За это время Лючия лишилась ноги: она спешила на свидание с женихом и хотела побыстрее сесть в автобус. Но автобус набрал скорость, и теперь у Джованни одноногая невеста.

Сейчас Лючия стоит Джованни много денег. О, мадонна, сколько денег!

Почему же Джованни не женится на своей невесте, если он все равно ее содержит?

— Невеста, — говорит Джованни, — это все-таки чужой человек. На невесте можно еще кое-что сэкономить.

— А видитесь вы часто?

— Нет, она уже не любит меня, — отвечает Джованни. — Я не проявил решительности, а женщины любят решительных мужчин. Вы это, верно, тоже заметили?

В парикмахерской у Джованни стоит вращающийся столбик с красно-бело-синими полосами, расположенными наискось, — это какой-то герб американской корпорации цирюльников.

Многоцветная спираль непрерывно стремится куда-то вверх, все дальше и дальше, без конца. Но это лишь оптический обман, прекрасная иллюзия: полосы всего-навсего кружатся вокруг столбика.

Уходя, я оставил у Джованни деньги с великим стыдом.

— Пожалуйста, — сказал я, — не обессудьте, я — не из Мессины.

— Благослови вас господь, — ответил он вежливо, но разочарованно. — Антонио обещал найти меня в этом отеле. «Оставайся тут, говорит, чтоб я тебя сразу нашел, чтобы мне не пришлось тебя разыскивать где-нибудь в Бронксе или на Бауэри». Вот почему я и остаюсь здесь, хотя арендная плата в этих местах выше, чем в других районах Нью-Йорка.

— Когда же он был у вас в последний раз?

— Постойте, — задумался Джованни, — кажется, это было в 33-м году. Или же в 34-м.

На прощанье он показал мне фотографию своей невесты Лючии. Это была женщина с типично итальянским лицом, хранящим следы былой красоты.

Таймс-сквер, или сила рекламы

Первый вечер всякого иностранца принадлежит Таймс-скверу. Мой приятель М., который приехал днем раньше и, следовательно, уже знает Америку процентов на сто лучше, нежели я, сидя рядом со мной в такси, заклинает меня не поддаваться чарам неоновой феерии на Таймс-сквере.

— Свежему человеку, — говорит он, — труднее всего устоять перед этим.

И с оттенком тщеславия прибавляет:

— Но уже во второй раз ему все становится ясно.

Он разъясняет мне, что реклама — это средство эксплуатации трудящихся. Между тем мы подъезжаем к Таймс-скверу, и мне внезапно начинает казаться, что я очутился в центре бомбардировки.

Вас обстреливают самые мощные световые батареи в мире, и вам не остается ничего другого, как жмуриться, моргать, таращить глаза и снова жмуриться.

На вас низвергается неоновая буря, буря без грома и без дождя, но с беззвучными молниями ужасающей силы, которые отличаются от небесных тем, что окрашены каждый раз в иной, часто приятный цвет. И тут мне в голову приходит фантастическая мысль: а что если люди стали бы красить весеннюю молнию в зеленый цвет, а осеннюю — в красный? Ведь тогда любая добрая буря, при нашей влюбленности в различные фейерверки и бенгальские огни, могла бы стать действительно народным гулянием.

Так, наверное, подействовал на меня Таймс-сквер — площадь рекламы.

Площадь эта попирает, кроме всего прочего, все законы гармонии. Краски совершенно не соответствуют друг другу, в них нет, как говорится, ни складу ни ладу, и это неожиданно создает ощущение красоты.

В нашем мире возникло новое удивительное произведение искусства — реклама. Но об этом никто не пишет, даже в Америке. Ее воздействие, особенно в первый раз, поразительно, а ведь это также является мерилом искусства.

Мы беседуем о влиянии рекламы.

— Обратите внимание на эту безвкусицу, — заявляет мой друг, указывая на неонового курильщика фирмы Кэмэл. — Этот человек курит бесконечную сигарету. Каждые несколько секунд из его рта вырываются клубы дыма, которые тут же растворяются в синем сиянии. — Помедлив, он прибавляет, что эта примитивная реклама рассчитана на людей малоинтеллигентных.

Вслед за тем, он с виноватой улыбкой достает пачку сигарет, разумеется Кэмэл, и говорит:

— Не думайте, что и я подпал под влияние рекламы, но в конце-то концов, это лучшие здешние сигареты!

Потом мы рассматриваем неоновую пташку, которая, не взлетая, трепещет крылышками над пивом Будвейзер, и нас охватывает непреодолимая жажда.

Но прежде чем отправиться пить пиво, мы еще долго ждем — не взлетит ли пташка?

Это было бы большим сюрпризом для фирмы Будвейзер. А прохожие на Таймс-сквере, вероятно, этого бы даже и не заметили. Одна пташка тут весны не делает...

Первый американец

Я сказал В., что хотел бы познакомиться с какой-нибудь американской семьей. Я объяснил свое желание чисто профессиональным интересом, но за всем этим скрывалось стремление увидеть квартиру с обычной кухней, где хлопочет женщина, которая смутится, если ее застать в фартуке, квартиру, где резвятся дети и где есть книжный шкаф, а главное, нет белого шифоньера, как в моем отеле.

Он привел меня к приятным, молодым, измученным людям; они не знали — радоваться им моему визиту или нет, ибо, хоть я и очень старался, но с трудом выдавливал из себя слова.

Они старались быть приветливыми и приготовили для меня ледяной джин с содой.

Он — американец; экономист с принципами и поэтому без постоянной работы; она — чешка, синеглазое, доброе и, на первый взгляд, мягкое создание; она чем-то неуловимо отличается от женщин, которых я встречал в отеле и на улице. Он называет ее Божка, с неповторимым американским акцентом, словно перемалывая звуки зубами.

Его зовут Брайан. Он хороший муж и настолько любит правду, что не покупает детям сказок, стремясь оградить их от всякого вымысла.

Божка тайком хранит книги моравских сказок о водяных, сапожниках и принцессах, и таким образом маленькие американцы получают то, что им положено. Беседа велась с помощью Божены, я задавал обычные вопросы, которые наметил себе еще в отеле: будет ли кризис, каковы в действительности размеры безработицы, велико ли влияние финансовых групп, есть ли у демократов шансы победить на выборах?

Он отвечал коротко и устало, а потом спросил:

— Как долго вы собираетесь пробыть здесь?

— Три месяца, — отвечал я.

— Этого слишком мало, чтобы узнать досконально хотя бы одну улицу на Манхаттане, — сказал Брайан.

К моим планам он отнесся скептически.

— Не сердитесь, — заметил он, — но я не понимаю, как можно, прожив в стране неделю, заявлять, что собираешься писать о ней книгу.

Потом он пошел проводить меня, и мы вместе рассматривали витрины.

На углу 43-й стрит и Пятой авеню, неподалеку от отеля, в здании нового банка Manufactures' trust Co, в одной из витрин находится, по слухам, самый большой в мире сейф.

Освещенная табличка утверждает, что одни лишь двери его весят тридцать тонн.

Витрина была залита лиловатым светом, слишком сильным для глаз, и свет этот придавал длинному, пустому помещению с гигантской кассой какой-то зловеще символический и одновременно нелепый вид.

Это был необъятный сейф, куда, казалось, можно упрятать весь земной шар.

— Не бойтесь Америки, — сказал вдруг Брайан, — по сей день здесь еще жив дух наивной гигантомании.

И в эту минуту, стоя перед чудовищной стальной громадой, мы оба внезапно ощутили простое человеческое волнение и симпатию друг к другу.

Этот чужой человек слегка коснулся меня рукою и вдруг стал мне милее всех тех людей, которых я уже имел возможность узнать в Америке.

Orange juice[6]

Нью-Йорк благоухает тремя ароматами: бензином, джином и апельсиновым соком. Первые два — унылые, это запахи Нью-Йорка делового и сурового. Они оба, каждый по-своему, как будто усиливают манхаттанский туман.

Апельсиновый сок принадлежит к светлым явлениям города, несмотря на то, что и его выжимают в страшной спешке и, конечно, с помощью электричества.

Но это все-таки поэтический напиток и потому, как видно, у него меньше приверженцев, чем у кока-кола, пепси-кола и севен-ап[7], столь популярных в Америке. Кроме того, он дороже.

Вчера я пил апельсиновый сок в небольшом баре напротив отеля; знатоки из нашей делегации выдумали для него название — «У вора».

Здесь обслуживает пожилой, плешивый официант в белом пиджаке с красными отворотами, а в кассе сменяют друг друга две старушки — одна толстая, другая тощая.

Кое в чем они, однако, сходны: во-первых, у обеих волосы отливают синевой; во-вторых, обе берут двадцать пять центов за малый бокал апельсинового сока, хотя это цена большого бокала. Вообще же здесь, за маленькими столиками, скучно и пустовато.

Официанта в белом пиджаке с красными отворотами пришел навестить его сын. Он строен, русоволос и очень красив; вместо рук у него протезы из стальных прутьев, поэтому он не снимает белых шелковых перчаток. Он улыбался жалобно и в то же время бодро. Сын молча подсел к стойке, а отец радостно приветствовал его со своей официантской дорожки между столиками.

— Сейчас приду, boy! — воскликнул он.

Затем поставил перед ним бокал апельсинового сока и объявил: One orange juice for you, mister![8]

Это была, как видно, дежурная острота, и произносил он ее, вероятно, всегда одинаково, без малейшего оттенка юмора. Юноша поднял своими стальными пальцами влажный, искристый бокал с апельсиновым соком, но стекло внезапно выскользнуло и с резким звоном упало на сине-белый кафель.

Все сделали вид, что ничего не заметили. Ничего не случилось.

Осколки отливали красивым желтым цветом — это было, должно быть, дорогое стекло. Капли жидкости сияли маленькими апельсиновыми звездочками. Потом пожилая мисс из кассы вытерла пол, и все было кончено.

Ничего не случилось. Только официант с красными отворотами на белом пиджаке, улучив свободную минуту, спросил сына:

— Еще один бокал?

— Спасибо, отец, — ответил тот. — Как-нибудь в другой раз. — И ушел.

Есть у вас цветное телевидение? или пропаганда

Шофера такси, судя по табличке в машине, звали Станислав Потоцкий. Но это был не бывший польский князь, а потомок крестьян с Краковщины, до такой степени американизированный, что он не мог даже выговорить название родной деревни.

С этим Станиславом Потоцким у нас состоялась беседа, которая окончилась неудачно.

— Откуда вы? — спросил он меня, определив, что я иностранец.

— Из Чехословакии.

Потом мы ехали и молчали.

— Эмигрант? — спрашивает он.

— Нет, с визитом, — отвечаю я.

— Гость?

— Пожалуй, так, — говорю, — гость.

Мы ехали и молчали:

— Вам здесь нравится?

— Ну, как вам сказать. Кое-что нравится, а кое-что нет.

— Вы — как я, — улыбнулся он. — Мне тоже кое-что нравится, а кое-что нет.

— Что же вам нравится?

— Мэрлин Монро[9], — ответил шофер. — Вы знаете эту даму? Вы вообще любите женщин?

— Люблю, — ответил я.

— А вы видели Мэрлин голой?

— К сожалению, нет.

— Вы ее не видели?

— Нет.

Мы ехали и молчали.

— А у вас есть цветное телевидение? — спросил он.

— Нет.

— Вот видите, — обрадовался Станислав Потоцкий, — а у нас есть. И если я захочу, то куплю себе телевизор, господин понимает? Но пока еще не купил.

— Почему? — спрашиваю я.

— У меня жена в родильном доме.

— Ну, и что же? — говорю я.

— Ничего, — говорит он, — жена у меня в родильном доме. Это стоит много денег.

— Сколько?

— Много денег, господин понимает? Все сбережения и еще кое-что.

— Кто у вас родился?

— Девочка, — сказал он разочарованно.

Мы ехали и молчали.

— У нас это бесплатно, — коротко сказал я.

— Что у вас бесплатно?

— Родильный дом.

— Ну, это, — говорит он, — я знаю. Нам тоже о вас кое-что известно, господин понимает? Но ведь детей потом отдают государству, верно?

— Где там, — отвечаю я, — мамашам.

— Ну, ладно, — говорит Станислав Потоцкий, — это я вас просто испытываю.

Мы ехали и молчали.

— Послушайте, — спросил он, — а зубы вам дергают тоже бесплатно?

— Это-то наверное.

— А на рентген тоже можно пойти бесплатно?

— Конечно.

— Каждому?

— Каждому! — говорю я.

— Это я тоже знаю, — заявил Станислав Потоцкий, — я вас просто испытываю, действительно ли вы оттуда.

— Пожалуйста, — сказал я, — испытывайте.

Мы ехали и молчали.

— А детская коляска тоже бесплатно?

— До известной степени, — сказал я.

— Не выкручивайтесь, — говорит он. — Коляска — бесплатно?

— Нет, но они получают деньги.

— Кто?

— Мамаши.

— На коляску?

— На коляску.

— Хватит! — сказал он. — Вылезайте.

— Не вылезу, — сказал я. — Вы должны отвезти меня на Первую авеню.

— Вылезайте, — говорит он, — я для пропаганды не гожусь, понятно? Мне пропаганда противопоказана, boy. Я еще, пожалуй, начну раздумывать над вашими россказнями и нарушу предписания.

— Так я вылезу, — сказал я.

Мы ехали и молчали.

— Зачем вы придумываете? — говорит он.

— Я не придумываю.

— Ваша жена бесплатно получила коляску?

— Нет, но она получила деньги.

— На коляску?

Yes!

Мы ехали и молчали.

— Вот мы и прибыли, — сказал он.

— Спасибо.

— Скоро у вас будет цветное телевидение, boy? — спросил он. — А у вас есть телефоны в автомобилях?

— Нет.

— Вот видите, — сказал он, — а у нас есть.

И уехал.

Деньги

Вчера вечером, когда мы пили чай у Р., кто-то позвонил: пришла гостья. Это была старая робкая женщина, но с какой-то юной, застенчивой улыбкой. Брайан встретил ее с нескрываемой радостью.

— Каким образом вы меня нашли? — спросил он.

— Это было нетрудно, — сказала старушка, — ведь вы каждый год посылаете мне рождественские поздравления. На своих собственных бланках, — добавила она, явно пытаясь пошутить.

Брайан представил ее нам. Она оказалась его школьной учительницей.

— Вы все еще ведете первый класс? — спросил он.

— Да, все еще веду. А вы все еще занимаетесь экономикой?

— Все еще занимаюсь, — сказал Брайан, — и все так же безуспешно.

Потом он сделал попытку выяснить, зачем она приехала в Нью-Йорк.

Рут Т. уклонилась от ответа, и вопрос замяли. Все занялись дешевыми конфетами и лимонадом.

Начались воспоминания; то была беседа посвященных, она велась одними намеками.

Брайан расспрашивал о какой-то школе в Западной Виргинии, интересовался, по-прежнему ли миссис Рут живет под мастерской химической чистки, что поделывает какой-то Джонс и как поживает матушка миссис Рут.

— Матушка больна, — ответила она.

Потом она рассказывала о своем классе. Она заявила, что семилетний возраст — самый ответственный в жизни ребенка, в эту пору дети вспыльчивы, полны противоречий, нуждаются в любви и в то же время сторонятся ее.

— Им нужна любовь, а я свои запасы нежности уже исчерпала.

— Не верю, — воскликнул Брайан, — вы их вовсе не исчерпали, у вас все еще впереди.

— Я слишком больна, — ответила она, — чтобы иметь возможность любить так, как должен любить учитель.

Но когда Брайан спросил ее, продолжает ли она одевать маленьких оборвышей на свои деньги, она ответила, что конечно продолжает и делает это с радостью; кстати, добавила она, это не оборвыши, а дети бедных родителей.

— А жалованье у вас все такое же? — спросил он.

— Почти, но по субботам и в каникулы я веду счетные книги в небольшом магазине.

— А оборвышей в школе стало меньше? — деловито осведомился экономист Брайан.

— Нет, по-прежнему много. Но время идет: мы старимся, а из бывших оборвышей вырастают профессора-экономисты.

— Да, и при этом нередко безработные, — добавил Брайан.

На это она ничего не ответила. Было видно, что старушка чем-то сильно взволнована, что она хочет что-то сказать, но не решается. Она смотрела испытующим, учительским взором на своего взрослого ученика Брайана, которому в первом классе подарила свитер, а он в знак благодарности принес ей за это сладких корешков. Последний раз они виделись четырнадцать лет назад, когда он уезжал в Нью-Йорк.

— Так-то, Брайан, милый мальчик, — сказала она вдруг этому отцу семейства и тяжко вздохнула.

На лице Брайана появилось мальчишеское выражение.

— У меня больна матушка, — повторила она, — и я перестала учительствовать. Теперь из моего жалованья вычитают плату для моей заместительницы.

— Да, таков закон, — произнес неожиданно сухо Брайан; он сказал это совсем не так, как, мне казалось, должен был сказать. — Пройдемте в соседнюю комнату, я покажу вам своих сыновей.

Жена Брайана Божка спросила ее:

— А зачем вы, собственно, приехали в Нью-Йорк?

Старушка снова ничего не ответила, и снова вопрос замяли.

Хозяева попросили старую учительницу поужинать с ними и послушать новые пластинки с детскими песнями.

Она отказалась, и Брайан пошел проводить ее до дверей. Он вернулся и выглядел таким несчастным, что Божка кинулась обнимать его.

— Она надеялась занять у меня денег, — простонал он, — ей, верно, говорили, что дела у меня идут хорошо.

Он собрался на улицу, хотя шел дождь. И был так грустен, что мы без разговоров отпустили его. Уже надев пальто, Брайан вернулся:

— Она о деньгах и не намекнула. И я тоже. А теперь я кажусь себе самым низким человеком на свете, хотя всего капиталу у меня десять долларов тридцать пять центов.

Эмпайр стейт билдинг

Каждый должен повидать Эмпайр стейт билдинг, небоскреб из небоскребов! Этого в Нью-Йорке никому не избежать. Меня много раз спрашивали:

— Вы уже видели Эмпайр стейт билдинг?

Кривя душой, я отвечал: да, мол, видел, он действительно необычайно высок...

Но пока еще мой нью-йоркский опыт туриста был крайне ограничен: раскаленные камни Манхаттана, высокий табурет в драгстори, окна в номере гостиницы, добряк Купферберг — продавец газет, неон на Бродвее и кино на 58-й стрит... Было совершенно необходимо, хотя бы для поддержания собственного престижа, взобраться по обычаю всех путешественников на Эмпайр стейт билдинг, небоскреб из небоскребов, и взглянуть на Нью-Йорк с высоты полета здешних птиц.

Я отправился на пресловутый угол 34-й стрит и Пятой авеню, заплатил доллар и за 60 секунд взлетел на трехсотвосьмидесятиметровую высоту.

Здесь, наверху, тоже была Америка, жарились шницели и рекою лился кока-кола, коричневый, ледяной. На мужчинах пестрели яркие галстуки, а дамы, ощутив на такой высоте потребность в ласке, слегка прижимались к своим спутникам.

Туристу полагается послать отсюда открытку, сфотографироваться на фоне Нью-Йорка, приобрести миниатюрный металлический небоскреб и посмотреть в запотевший телескоп. Проделав все это, он усаживается на скамейку и глядит на высокое, неинтересное нью-йоркское небо.

Внизу, как детские кубики, — Нью-Йорк!

Темный город в зеленоватой мгле со смарагдовым озером Сентрал-парка и коричневым алчным языком Манхаттана.

Вот он, Нью-Йорк!

В его пейзаже таится какая-то ультрасовременная, неизъяснимая прелесть; вместе с тем, этот гигантский памятник людской суматохи и усталости, надежды и покорности, бушующих страстей и одиночества чем-то пугает. Глядеть вниз на людей, на их города не стоит, уж лучше глядеть с земли на звезды — это придает нам больше уверенности в себе.

Приветствую тебя, Нью-Йорк, трагический муравейник, шахматная доска с никогда не заканчивающейся партией! Там, внизу, с трудом продвигаются вперед пешки. В засаде притаился слон. И ждет своей минуты коренастая, терпеливая ладья!

Возможно, у этого города есть и другие оттенки, но у меня в памяти остался цвет старого мха и растрескавшейся рыжей коры, серые арки мостов, черные трубы кораблей, дым желтый и седой...

У одного из телескопов стояла пожилая супружеская пара. Жена — увядающая красавица с кожей оливкового тона. Муж намного старше ее, с бледным некрасивым лицом, полускрытым большой бесформенной шляпой. Он каждую минуту отрывался от телескопа и, оборачиваясь к оливковой супруге, восторженно восклицал:

— Вот это где, Сьюзанн!

— Ах, оставь, карапузик, — отвечала оливковая красавица, — ее нельзя разглядеть!

— Клянусь, Сьюзанн, я вижу ту скамейку, — настаивал старик. — На ней ты обычно сидела и читала книгу. Потому-то я тебя и приметил!

— К сожалению, — ответила сна без тени иронии.

Потом деловито добавила, что этот доллар за вход они вполне могли бы сэкономить, что не к чему предпринимать головоломные экскурсии да еще платить за них, и что ту скамейку все равно не видно, пусть Герберт будет любезен не выдумывать. Если бы он не был фантазером, возможно, все вышло бы иначе.

— Ведь мы родились в Нью-Йорке, — сказал старик с пергаментным лицом. — А здесь еще никогда не были!

— Мне здесь неинтересно, — заявила она враждебно, — ничто не интересно, понимаешь? Разве что прыгнуть!

— Полно, Сьюзанн, — испугался муж. — Что ты опять выдумываешь?!

Оливковая красавица упрямо молчала.

Тут достойный супруг заметил мальчугана лет десяти и ласково обратился к нему:

— Красиво, паренек, а?

— Что привязываешься, старая развалина, — огрызнулся этот миловидный мальчик и сплюнул вниз, на город.

Человек, который доволен

На Бродвее слишком много света, и нищих туда допускают неохотно.

Бродвей — я разумею под этим отрезок между 41-й и 58-й стрит — это проспект красавиц, саксофонов и ослепительного сияния. Это шумная, торопливая, похотливая артерия города. В воздухе носится аромат пудры и алкоголя.

Попрошайничать между 41-й и 58-й стрит — привилегия немногих. Человек, который протягивает руку среди этого светового неистовства, должен иметь особый вид. Он не может быть тонущим, взывающим о помощи. В этом случае никто ему руки не протянет. Он еще должен держаться на поверхности; он может быть даже элегантен — это роли не играет. Напротив, это преимущество.

Он не смеет выглядеть очень несчастным, — если человек не может позаботиться о себе сам, к чему тогда переходить дорогу людям, которые шагают по жизни, как по Бродвею? Если же этот человек еще способен на что-то и брюки у него выутюжены, то к нему будут благосклонны. Такой еще поднимется. Через лежачего же перешагнут. Кто лежит и над ним уже сосчитали до десяти, тот живой труп.

Если хочешь нищенствовать, вычисти ботинки до блеска и веди себя в соответствии с требованиями Бродвея.

Здесь выстаивает один такой; костюм из серого английского сукна, во рту сигара, котелок на макушке, на груди белый плакат:

Его никто не спрашивает, когда он играл на бирже, вероятно, это было очень давно. А быть может, и вовсе не было.

Он производит впечатление главным образом на людей, которые процветают. Стараясь сделать это незаметно, они суют ему в руку милостыню, эту малую жертву на алтарь легкомысленного бога американского Просперити, который может столкнуть человека в пропасть и снова вознести до небес.

Мужчина принимает деньги с выражением некоторого презрения, слегка приподнимает свой котелок и говорит:

— Благодарю. Сегодня — вы мне, завтра — я вам.

Его спрашивают:

— Джо, старина, когда вам снова улыбнется счастье?

И стоит старина Джо на углу среди волн похоти, в парфюмерном водовороте Бродвея, снисходительный, с седой, как старый снег, головой, даже несколько злорадный. Ему приятно, что подающие исчезают, чтобы уже больше никогда не появиться, а он все еще здесь. У него есть конкурент, и конкурент солидный. Бывший герой Корреджидора[10], высокий слепец с огромной немецкой овчаркой. У слепца красивое мужественное лицо. На нем хороший готовый костюм с претензией на элегантность, воротнички всегда белоснежны, и кажется, что галстуки пестрых американских расцветок он меняет ежедневно.

Слепой возбуждает участие своей военной выправкой, черными очками и даже безукоризненным белым воротничком.

И равнодушные бродвейские прохожие удовлетворенно говорят:

— Смотрите, каким Антони опять франтом!

Антони прохаживается взад и вперед, краснолицый и сытый потому, что зарабатывает он немало и его жизненный уровень высок. В одной нью-йоркской газете появилось интервью с этим бродвейским слепцом.

— Вы довольны своей профессией? — спрашивает репортер.

— Да, доволен, — отвечал незрячий ветеран, — мое предприятие приносит большой доход, и я благодарю бога за то, что он меня не оставил. Напишите, что я глубоко признателен мэру Нью-Йорка, который предоставил мне концессию на нищенство между 41-й и 58-й стрит.

-— Чего вы ждете от жизни? — спросили его далее.

— Пищи, — ответил человек.

Однажды возле него остановилась подвыпившая красавица на высоких каблуках, ее сопровождал мужчина.

— Можете обнять меня, — сказала она, — это вам вместо милостыни!

Антони улыбнулся привычной оптимистической улыбкой. У него красивые белые зубы, и он их охотно показывает.

Меховой воротник, или рассказ о свободном предпринимательстве

Бродвей заманчив, и проходит он вблизи отеля.

И я хожу на Бродвей.

На углу 13-й стрит вчера плясали трое маленьких пуэрториканцев. Их было, собственно, четверо, но четвертый не танцевал и не пел, на нем было пальто с меховым воротничком и красные полуботинки.

У остальных не было ни пальто, ни красных полуботинок; они были маленького роста, смуглые, худенькие и босые. Плясали и кувыркались они не слишком весело. Это было кричаще профессиональное, лицемерное веселье, которое не передается зрителям. Но люди, стоявшие на углу 13-й стрит вокруг пляшущих ребятишек, были довольны. Там толпились зеваки, люди мелкого пошиба, наблюдавшие за представлением не столько из интереса, сколько со злым умыслом; продувная бродвейская шатия ежеминутно разражалась громким, недобрым смехом: они смеялись над чужой убогостью.

Стояло на этом углу несколько человек и с добрыми намерениями. Они задержались здесь для того, чтобы в перерыве между двумя танцами маленьких пуэрториканцев бросить на мостовую десятицентовик. Затем они уходили на кружащийся Бродвей, довольные своим хорошим поступком.

Стоило монете звякнуть об асфальт — к ней тотчас же бежал паренек с меховым воротничком. Никто иной — только меховой воротничок с красными полуботинками. Черные босые ноги были здесь для танцев и прыжков. Девятилетний импрессарио — меховой воротничок — заботился, очевидно, лишь о финансовой стороне предприятия. Он не плясал, это был предприниматель. Он закурил даже небольшую сигару, к великой радости зевак.

— Эй, boss, — кричали они. — Почему ты не носишь цилиндра?

Тот отвечал им испанским ругательством, и зеваки снова принимались хохотать.

Случилось так, что один из босоногих, маленький барабанщик, увидел серебряную монету в четверть доллара, которая подкатилась совсем близко к нему; полагая, что импрессарио смотрит в другую сторону, он ловко и проворно поднял монету.

— Эй, boss, — крикнул кто-то из зрителей. — Дай разок этому, с барабаном, он крадет у тебя входную плату.

И boss, маленький девятилетний мальчуган с прелестным носишком и глазами смуглого херувима, точно дикая кошка, бросился на маленького барабанщика. Заимствованным из кинофильмов и телевизионных спектаклей ударом он с комичной, при всей ее дикости, жестокостью свалил малыша на землю. Зеваки смеялись до слез.

— Влепи ему в рожу, ты, тряпка! — вопил чей-то голос. — А не то — катись отсюда!..

Никто не заступился за барабанщика, и маленький пуэрториканец с разбитым носом молча встал и вновь принялся барабанить. Он даже не казался особенно грустным. Как будто вообще ничего не произошло.

В толпе стояла полная, добросердечная дама, та самая, которая бросила роковые четверть доллара. Она не знала, что бы ей такое сказать, но ей очень хотелось произнести нечто достойное ее широкого сердца.

— Вы, конечно, потом разделите деньги? — спросила она наконец. — Правда ведь, вы их разделите, мальчики?

Один из артистов не без гордости ответил, что их нанимает Пьстро, меховой воротник, и они получают жалованье за неделю. Да, они служат и получают жалованье: Sure, Ma'am, thank you...[11]

— He трепли языком, — заметил на это Пьетро, меховой воротник. — Идиотик несчастный...

В этом обращении прозвучало даже нечто похожее на нежность.

Затем кто-то из малышей увидел огромного нью-йоркского полисмена, и уличные артисты бросились бежать. Они казались ужасно маленькими среди небоскребов Таймс сквера, а когда убедились, что никакая опасность им не угрожает, побрели потихоньку и принялись шалить, как шалят все дети в мире.

Только бизнесмен, меховой воротник, шел впереди, совсем один, навстречу слепящему сиянию Бродвея.

Comics

Bыяснилось, что маленький Павел, старший сын Брайана, опустошил копилку, в которую откладывались деньги на атлас. Он покупал два раза в неделю в драгстори на углу комиксы по десяти центов за выпуск и, прочитав их, перепродавал соседским мальчишкам за половинную цену.

Произошла семейная сцена.

— Почему ты не сказал нам об этом? — спросила Божка. — Ведь ты нам обо всем говоришь...

Молчание.

— Зачем ты их читал? — вновь спросила она.

— Их читают все в классе, — хмуро ответил провинившийся.

— Почему же ты скрываешь это от родителей?

— Потому что у вас нет денег, — ответил он, — и вы против убийств.

— А ты — нет? — ужаснулась Божка.

— Когда человек прав, — изрек мальчик, — он должен убивать.

Потом у него отобрали очередной выпуск, и Павел горько плакал. Брайан прочел нам вступление; оно звучало примерно так:

«Был поздний вечер, и в предместье большого города луна освещала одинокую девичью фигурку. Девушка шла вдоль спящих домов.

В такое позднее время может случиться все что угодно...»

Картинок было тридцать семь, они повествовали о том, как на одинокую девушку напал мужчина в черном, повалил ее на землю и стал срывать с нее одежду. Потом шли два рисунка убитой девушки с явными следами насилия. Черный мужчина убегал по улице в неизвестном направлении. Что будет дальше, узнаете в следующем выпуске.

— Зачем он убил ее? — спросил Брайан.

— Разве ты не видишь? — удивился его восьмилетний сын. — Он хотел ее изнасиловать, папочка.

И задумчиво прибавил:

— Может быть, он так поступил, чтобы замести следы.

— Пожалуй, это мог быть и шпионаж, — заметил Брайан.

— Эх, — произнес его сын, — не мучь меня, папа. Только заставляешь придумывать, а потом все равно не позволишь дочитать.

В конце концов, все в этой семье утряслось, как всегда. Ничего ему не запретили, просто читали все вместе и дружно хохотали над разными ужасами так долго, что постепенно стал смеяться и Павел. Ко дню рождения ему подарили абонемент в городскую библиотеку. Он гордился своим абонементом и начал читать настоящие книги. Этому американскому пареньку повезло — он родился в хорошей семье.

Но комиксы продолжают выходить. Их продают по десяти центов за выпуск в любой драгстори, в каждом газетном киоске. Эти брошюрки предназначены для детей. Не смешивайте их с рассказами в картинках, которые газеты печатают «с продолжением». Газетные рассказы в картинках предназначены для взрослых читателей и отличаются от комиксов тем, что все же проходят некую импровизированную цензуру. Они аморальны лишь настолько, насколько это допускают епископы. В отношении же детей предполагается, что неискушенный грешить не может.

Это огромный, общеамериканский бизнес с годовым доходом в сто миллионов долларов, выгодное торговое дело! Вкладываемый в него капитал соблазнительно мал: несколько графоманов, которых никто не ограничивает, вагоны дешевой бумаги и знание того, что называют тайниками детской души. Капитал минимальный, а прибыль сказочная. Поэтому выступать против комиксов не следует. Почтенные поставщики яда еще более неуязвимы, чем кто-либо иной, когда дело идет об осуществлении конституционной свободы слова. Это самые рьяные защитники основных американских свобод! Не отнимайте у человека его нивы, говорят они, пусть каждый воспользуется принадлежащими ему плодами.

Они создали даже теорию; ее защитники много писали о непопулярности сказок.

«Сказка чужда детской душе, — утверждает один из таких знатоков. — Дайте ребенку привыкнуть к жестокой правде жизни. У детей жестокая душа. Место драконов и волшебниц теперь в ней заняли убийцы. Но детям это безразлично».

Кое-что от сказок здесь все же осталось. Комикс сохранил основные черты сказки. Здесь тоже есть праведники и злодеи, порок наказывается, добродетель торжествует. Здесь есть герои без страха и упрека, которые могут совершить все что угодно, а главное, никому и ни в чем не уступают.

Герой современных американских сказок для детей, как правило, блондин высокого роста, он прекрасно боксирует и владеет всеми видами оружия, включая и те, которые еще не существуют. Образы принцесс модернизированы; их место заняла цивилизованная красотка типа Мэрлин Монро с пышной грудью и бесконечным вырезом на платье.

Аль Кэб и Боб Лабберс, люди, создавшие одну из популярнейших героинь комиксов, написали небольшую исповедь о творческом процессе, в результате которого возникла Лонг Сэм, звезда комиксов.

«Нам хотелось, — пишут они, — чтобы Лонг Сэм была красивой девушкой из захолустной лесной местности, прекраснейшей женщиной в мире, при этом влекущей, но и невинной. На первых рисунках она была блондинкой. Она выглядела очень мило, но не удовлетворяла еще нашим эстетическим требованиям. Мы попробовали завернуть прядь волос у нее на лбу, отчего получился сердцевидный завиток. Мы решили также сделать Лонг Сэм прическу, называемую «Жеребячий хвост» — то есть прицепили ей, собственно говоря, два конских хвоста. Это помогло, но Лонг Сэм еще не стала Лонг Сэм. Чего-то не хватало. Она была страстной, но слишком кроткой. Тогда мы решили сделать ее брюнеткой и перебросить один из конских хвостов немного вперед, слегка укоротив его при этом. Оказалось, нужны были волосы черные, как воронье крыло, в этом и заключалось все дело. Но героиня еще не была достаточно дикой. Мы немного растрепали ей волосы, и так как ей следовало выглядеть чуть-чуть демонической женщиной, то мы взбили ей локоны над лбом наподобие рожек. Это было совсем неплохо. Только лицо ее вдруг оказалось, несмотря на всю его красоту, слишком утонченным для нашей Лонг Сэм, как мы ее себе представляли. Мы придали ее чертам немного больше шаловливости. Так, наконец, родилась Лонг Сэм — детски невинная душа в теле современной Венеры, Именно то, к чему мы стремились».

Такова внешность Лонг Сэм, принцессы века телевидения.

Герои сказок всегда изъяснялись лаконично. В сказках никогда много не говорили, чудеса совершались без объяснений, но всегда поэтично. Правило свершения чудес без объяснений было перенято производством комиксов. Поэтичность перенята не была.

Герои почти не говорят, диалог максимально сжат. Это объясняют враждебным отношением детей к длинным фразам. Атлет и сопровождающая его женщина-вампир говорят языком, сыгравшим уже свою роль во времена, когда наши предки жили стадами и только начинали проявлять еще смутные, но бурные чувства.

Список основных выражений героев комиксов примерно таков:

аргх (если кто-нибудь задушен или душит сам),

глуг-уг (когда кто-нибудь тонет и пускает пузыри),

бумс (удар),

ёу (для чувства боли, радости, удивления и восхищения).

И так далее, и в том же духе.

Действующие лица согласно законам драмы — положительные и отрицательные. Личности задушенные, утопленные, затоптанные до смерти и избитые плетью, снабжаются обычно темным цветом кожи, несоразмерной физиономией и различными биологическими дефектами. Это главным образом негры, итальянцы, евреи, китайцы и корейцы. Они могут быть также косыми, горбатыми, одноглазыми и ходить на костылях.

Коммунисты внешне ничем особенно не выделяются, разве что блеском глаз, соответствующим их страстной преданности идее.

Естественно, что личности, преследуемые атлетом или красоткой, не возбуждают сочувствия, и нормальный ребенок с удовлетворением воспринимает их уничтожение. Дети не боятся смерти. Смерть перестает быть событием в жизни ребенка. Это еще не столь обыденная вещь, чтобы не возбуждать в нем любопытство, но это простое любопытство, без страха. Ценность человеческой жизни сведена в глазах маленьких читателей комиксов к самому минимуму.

Так раздвигаются границы дозволенного, и в душе маленького человека происходит процесс, последствий которого мы, пожалуй, не можем даже полностью осознать. Ясно одно — человек есть человек; дети в конце концов одолеют это. Раньше или позже в них победит человечность.

Но буквально через день в здешних газетах появляются сообщения: четырнадцатилетний (пятнадцатилетний или шестнадцатилетний), преступник совершил убийство. Соседи в ужасе, учителя заявляют:

«Он был, как все дети. В нем не было ничего особенного».

Родители вне себя от стыда.

«Он был хороший, — рыдают они, — он никого не обижал».

Преступника спрашивают:

— Зачем ты убил?

— Не знаю, — отвечает он, — я хотел посмотреть, как это выглядит...

Границы дозволенного в его душе раздвинулись, перестали работать тормоза.

А началось это совсем просто — ребячьи мечты о геройстве и человеческое стремление выделиться. Да еще восемь часов телевизора каждый день, школа, комиксы, улица. И неожиданно из синеокого любимца, из хорошего ребенка порядочных родителей вылупился убийца; враг с точки зрения общества, сенсация с точки зрения газет, а в сущности — оболтус.

Ничего больше, только оболтус.

Я прочел в «Нью-Йорк геральд трибюн» любопытные статистические данные. Название статьи — «Все меньше книг читают в Соединенных Штатах».

«Американцы — это нация, — пишет «Нью-Йорк геральд трибюн», — которая читает не слишком много книг. Двадцать пять процентов всех взрослых американцев читают одну книгу в месяц. Недавнее исследование Гэллопа показало, что едва тридцать девять процентов людей с высшим образованием читает «немного книг»; только девятнадцать процентов людей, окончивших среднюю школу, и только семь процентов с незаконченным средним образованием заглядывают иногда в книгу».

Это поколение, воспитанное на комиксах за десять центов. Человек привыкает к картинкам, и понемногу у него пропадает желание читать...

Загадочное происшествие в отеле, или ФБР

Сегодня днем у меня пропали брюки от темного костюма. А так как я хожу по вечерам на приемы, это было для меня маленькой драмой. Дело было не в потере элегантности, а в полной невозможности продолжать журналистскую деятельность. Я позвонил горничной Бетти, и она появилась весьма удивленная: наши взаимоотношения не были строго официальными, и звонок использовался крайне редко.

— У меня пропали брюки, — сокрушенно сказал я.

— Как это? — изумилась она. — Что вы хотите этим сказать?

— Я хочу сказать, что у меня пропали брюки.

— Извините, — заявила она, — я вас очень уважаю, но кому здесь нужны ваши брюки? Вы, видно, недооцениваете Америку!

Мы заглянули в шкаф, брюк не было.

Um Gottes Willen![12] — воскликнула она, — ведь у вас здесь никто не бывает. Das kommt mir ganz misterios vor[13].

Потом мы побеседовали: о жизни вообще, и в частности, о брюках.

— Кстати, — сказала Бетти после краткого колебания, — к вам еще ходит этот радиотехник?

Оказалось, что у меня каждый день портится приемник и ко мне приходит радиотехник. Это было очень странно, ибо приемник работал вполне исправно и я никого не вызывал.

Я отправился к управляющему отелем: так, мол, и так, пропали брюки, а радиотехник приходит совершенно напрасно.

— Он действительно приходит к вам? — спросил меня управляющий.

— Говорят, что приходит, — ответил я.

— Тогда это, может быть, и правда, — заметил он. — Об этом говорят в отеле?

— Об этом говорят в Нью-Йорке, — ответил я, и мы отлично поняли друг друга.

Затем мы перешли к вопросу о брюках, и он заявил мне, что здесь не какой-нибудь захудалый отель, что здесь самые дорогие номера во всем городе, что здесь жил сам вице-президент Никсон, что здесь может пропасть бриллиантовое ожерелье или чековая книжка с чеками bianco[14], но уж никак не брюки, да еще из Европы. Мне не следует забывать, что я нахожусь в Соединенных Штатах, возле самой Пятой авеню, и что самый захудалый вор в этом квартале обладает гардеробом лучшим, чем тот (здесь управляющий извинился), который я привез с собой.

— Надеюсь, вы не обиделись? — спросил он.

— Не обиделся, — ответил я, — но хотел бы получить свои брюки.

— Ладно, — сказал он раздумчиво, — вы допускаете, что могли не заметить их второпях?

Я допустил это. Больше ничего не оставалось.

— Брюки обязательно найдутся, — заверил меня управляющий, повеселев, — будьте спокойны и немного пройдитесь. Возвращайтесь через часок — и наденете свои брюки.

— Вы полагаете? — спросил я.

— Полагаю, — ответил он доверительно.

Он тоже не любил загадочных происшествий в солидном отеле.

Я погулял и вернулся; брюки висели в шкафу.

— Видите, — неуверенно сказала Бетти, — вот ваши брюки. Das ist doch ganz mistеriоs[15].

— Bop? — спросил я ее.

— Нет, дипломатия, — ответила она.

— Нашли карманную Hydrogen bomb[16]? — сказал я сердито.

— Не шутите, — запротестовала Бетти, — международное положение так серьезно...

Но в конце концов она улыбнулась и сказала, что лично она, Бетти И., горничная, мне доверяет. Она убедилась, что я тоже человек.

Марсиане в Америке, или Science fiction[17]

Днем мы смотрели фантастический фильм в захудалом кинотеатре на 58-й стрит. Человек с Марса, летающая тарелка, сеющий смерть робот, полицейские сирены и меткая стрельба из револьвера — довольно наивная, но тем не менее действующая на зрителя стряпня, а рядом— сосед, который непрерывно сплевывал на пол остатки жевательной резинки.

В фильме, кроме всего прочего, решалась такая проблема: в Вашингтон прибыл с другой планеты посланец со специальной тайной миссией. На Марсе давно уже покончили с человеческими драмами, ходили в туниках из дакрона[18] марки «Дюпон де Немур» и слушали что-то вроде музыки сфер. Выяснив, что на Земле взрывают водородные бомбы и что человечество, как сообщил посланец, зашло в тупик, с Марса послали на помощь находящейся в опасности Земле летающую тарелку и одного рядового представителя марсианской интеллигенции, которому был придан робот с магическим глазом. Марсианский интеллигент должен был предостеречь человечество от последствий атомной войны, которую сами марсиане уже пережили с большим уроном на низшей ступени своего развития; он приземлился на своей летающей тарелке на главной площади Вашингтона. Посол был молод, обладал атлетическим телосложением и стандартной улыбкой джентльменов, поднимающих кружки с пивом «Балантин» на страницах журнала «Лук». Он выразил желание созвать всемирный конгресс ученых по вопросу о запрещении атомного оружия. Этим он немедленно внушил подозрение вашингтонским официальным органам.

В драме принимали также участие влюбленная в марсианина обитательница Земли и взъерошенный ученый, который был, видимо, призван напоминать зрителям Альберта Эйнштейна; далее следовал невероятно корректный секретарь президента Соединенных Штатов и ребенок со склонностями детектива. Конфликт развивался так: робот убивал магическим глазом нескольких солдат, стоявших на страже у летающей тарелки, в армии пробуждалось недовольство, и после свалки на улицах Вашингтона интеллигентный марсианин падал, сраженный пулей.

Но так как марсианин бессмертен, то раны его, полученные в уличных боях, затягиваются. Окончательно разочаровавшись в нашей планете, он, под занавес, произносит речь на конгрессе, собравшемся вокруг летающей тарелки. В конгрессе этом приняли участие также и советские ученые с монгольскими лицами, в мохнатых папахах и маршальских мундирах. Как видно, речь марсианского интеллигента не произвела на них никакого впечатления; их непроницаемые лица сохраняли грозное выражение. Марсианин тем временем кончает говорить и исчезает в межзвездном пространстве.

Обитательница Земли утешала себя в таких выражениях:

— С Джо было ужасно скучно. Им целиком владела идея созвать конгресс. Но его сексуальная жизнь осталась для меня загадкой.

Так окончилась миссия интеллигентного марсианина на Земле.

Обо всем этом говорилось совершенно серьезно; то была отнюдь не сатира на нравы. Какая-то девушка, выходившая из кинотеатра впереди нас, сказала своей приятельнице:

— Думаешь, он вернется?

— Обязательно вернется, — ответила приятельница без тени улыбки.

В тс дни местные газеты отметили годовщину известного нашествия марсиан. Это было в 1938 году. Радиокомпания «Колумбия» передавала постановку Орсона Уэллса «Война миров». Во время репетиции Уэллс спросил у радиотехника его мнение.

— Самый заурядный рассказик об индейцах[19], — заявил тот.

— Вы думаете, передача вызовет отклики? — спросил Орсон Уэллс.

— Возможно, — сказал радиотехник, — ведь вы их знаете, они как дети.

Однажды вечером, в канун дня Всех святых, пьесу передали. То была пьеса о нападении марсиан на Америку.

Сначала по радио сообщили сводку погоды, потом последовала обычная танцевальная музыка, которая была неожиданно прервана бюллетенем из Вашингтона. Старый опытный актер Говард Смит мастерски прочел этот бюллетень, с блестящим мастерством комментатора компании «Колумбия»; затем он сыграл роль американского пилота, самолет которого преследуют марсиане, и, наконец, прекрасно изобразил моторизованного полицейского, передающего донесение из Принстона в Нью-Джерси. Трижды во время передачи было объявлено, что речь идет о вымышленном случае, что постановщик Орсон Уэллс и что главные роли играет Говард Смит. Но Америку охватила паника. Тысячи людей осаждали звонками центральную телефонную станцию радиостудии. С западного побережья Америки позвонил Джон Барримор, желая узнать, правда ли, что разведчики марсиан появились также и в Калифорнии, а из Вашингтона отозвалось переполошившееся официальное учреждение, запросившее, куда будут эвакуировать министерства.

— Будете эвакуироваться на Марс! — крикнула издерганная телефонистка. В официальном учреждении на основании этого решили, что и радиостудия компании «Колумбия Бродкастинг корпорейшн» захвачена марсианами; этим известием они породили смятение в самых высших сферах. Телефонистка была тут же уволена.

Тем временем радиорепортер продолжал описывать агрессора с Марса в таких выражениях: «Я вижу это существо! Оно величиной с медведя, тело его блестит, будто мокрое. Но лицо описать невозможно! Из похожего на букву V лишенного губ рта стекает слюна, черные глаза сверкают, как у змеи!»

— Помогите! — воскликнул затем радиорепортер и умолк.

Орсон Уэллс впоследствии рассказывал: «Особенно напугал слушателей официальный тон. Скажите что-нибудь официальным тоном, и каждый американец этому поверит. Второразрядный оркестр наигрывал в нашей студии популярную мелодию, как вдруг музыка была прервана официальным сообщением. А потом актер заговорил голосом президента Рузвельта. И когда этот голос стал уговаривать граждан сохранять спокойствие, граждане смертельно перепугались».

— Записался ли кто-нибудь добровольцем в армию, чтобы защищать Америку? — спросили Орсона Уэллса.

— Куда там, — ответил Уэллс, — каждый спешил как можно скорее и как можно дальше убраться из города.

Одинокий, тронутый тлением лист

В эти дни над Нью-Йорком пронеслась влажная удушливая волна. Потом откуда-то с побережья налетел ураган, который здесь называют Газел; он коснулся города лишь краем своих тяжелых крыльев, и все окончилось высоко взлетавшими вихрями пыли, которые утихомирил и прибил к земле внезапный теплый ливень.

Ураган умчался на запад, оставив в память о себе потоки воды, руины и печаль. Испуганный Нью-Йорк отдыхал; в Сентрал-парк медленно входило красноватое, спокойное, слегка сентиментальное бабье лето. Посыпались багровые листья, в прозрачной мгле ранних вечерних зорь заблистали освещенные окна небоскребов.

Богатые красавицы с Пятой авеню начали кутать своих собачек в теплые попонки. У этих собачек худощавые выбритые тела и тонкие лапы; они удивительно напоминают своих хозяек; те и другие кажутся поразительно неуместными в этой стране предельной целесообразности. Красавицы в самом деле молоды и одеты более чем изысканно, они бледны и трагичны в своей аристократической скуке. Люди напрасно ищут в их жизни что-то загадочное: они читают абстрактную поэзию, покупают оригиналы картин, холят тело электрическим массажем и придерживаются строгой диеты, ежедневно измеряя объем талии и бюста. Они поддерживают свое существование фруктовыми соками, постными бифштексами и не менее постной грустью. И, конечно, деньгами богатых родителей.

Я ежедневно встречал одну из них — черноволосую, стройную и загадочную. Она прогуливалась по каменистым дорожкам, вдоль ровных рядов подстриженного кустарника; маршрут ее прогулки был неизменен, как путь часовых стрелок. Она то и дело нелюбезно обращалась к собачке и, без видимой причины, за что-то пеняла ей. За что — было ведомо лишь ей и собачке. Она останавливалась дважды: у бюста Вильяма Шекспира и у своей скамеечки под нью-йоркским деревом с красивой поредевшей листвой; она неизменно читала «Идиота» Достоевского. Все та же книга и все та же печальная улыбка, которую обращала к доброму князю Мышкину эта красавица, возлюбленная знаменитого баскетболиста, с которым она проводила каждый вечер в баре отеля, здесь же неподалеку.

Было время, когда опадают листья.

Я не решался заговорить с ней, потому что не совсем удобно заговаривать с незнакомыми женщинами на улице. Но я садился на ту же скамью, и эта роскошная, лишняя девушка из соседнего дома отмечала про себя мое присутствие. Однажды перед ней остановилась рыжая девица с огромными клипсами в розовых ушах; разговор их был интимным.

— Кажется, Сэмми свободен? — сказала та, в клипсах.

Красавица взглянула на своего песика и ответила с драматической интонацией:

— Он знает, что я занята, Сидни!

— Я могу вести себя с ним как мне будет угодно? — спросили клипсы.

May be[20], — недружелюбно ответила черноволосая и с подчеркнутой нежностью прижала к себе собачку.

— Все еще «Идиот»? — недвусмысленно молвила Сидни с клипсами. — Это, очевидно, связано с Сэмми?

— Нет, только со мной! — ответила вторая. — Увидишь, меня тоже зарежут огромным ножом, как Настасью Филипповну.

— Для этого Сэмми слишком ничтожен, — ревниво заявила рыжая и вежливо распрощалась.

Они чем-то очень напоминали друг друга, несмотря на то, что выглядели совершенно по-разному.

От отеля Плацца курсируют старые фиакры — память о викторианском Нью-Йорке. Здесь, в Сентрал-парке, — озеро, зелень и темный солнечный свет меж деревьев.

На скамье лежит одинокий, тронутый тлением лист.

В полдень она ушла домой, оставив после себя аромат миндаля и джина.

Ей 19 лет, а быть может, еще меньше; она слишком умна, чтобы читать комиксы, слишком цинична, чтобы ее мог возвратить к жизни проповедник Билли Грэхем, у нее слишком хороший вкус, чтобы ей хотелось выйти замуж за европейского маркиза.

Вот она и томится в Сентрал-парке, неподалеку от дома своих родителей.

Здесь — тихо.

Стачка на пятой авеню, классово-сознательный капиталист и растоптанная визитная карточка

На Пятой авеню, неподалеку от отеля, сегодня бастовали служащие магазина шелковых изделий фирмы Бартон. Витрины пылали фиолетовым светом — это излюбленный цвет бартоновского дамского белья. Там стояли немного комичные манекены в голубых, розовых и белых рубашечках из дакрона, их улыбка, по сравнению с улыбками женщин перед витриной, вовсе не казалась искусственной. То была улыбка людей из порядочного общества, точно скопированная, даже с капелькой сарказма, свойственная манекенам, актерам, духовным отцам и кандидатам на выборах, улыбка, сдобренная толикой национального оптимизма.

Перед магазином прогуливался тощий мужчина в пенсне: он был втиснут между двумя негнущимися, точно риза, щитами. На щитах было написано:

Тощий человек в пенсне был явно недоволен своей участью, которой он скрепя сердце покорился, видимо, исключительно из чувства солидарности с коллегами. Было похоже, что он принадлежит к категории служащих, оплачиваемых получше, возможно, это был бухгалтер. Мимо него двигалась надушенная, элегантная толпа Пятой авеню, и наш забастовщик, против своей воли, взывал к ней не только плакатом, но и слегка охрипшим неуверенным голосом:

— Не покупайте, пожалуйста, в этом магазине. Mister Barton is unfair[21].

Воротник его пальто был поднят, и он старался поглубже упрятать голову. Неожиданно перед ним остановилась дама, одетая с причудливой изысканностью; она покачала красивой американской головкой и укоризненно проговорила:

That's you, mister Schnitzer?[22]

— Ox, к вашим услугам, — голосом, полным страдания, отозвался несчастный Шнитцер.

Элегантная дама уже не обращала на него внимания и прошуршала дальше, оставив колеблющегося пикетчика в облаке крепкого аромата сирени. Мистер Шнитцер почувствовал себя раздавленным. Теперь он подавал голос только изредка, внимательно приглядываясь к прохожим.

Наконец прибыла подмога: смуглый, явно итальянского происхождения продавец со звучным голосом. Он хлопнул бедного господина Шнитцера по спине и не без иронии во всеуслышание похвалил его:

Mister Schnitzer, — воскликнул он, — вы знатно квакали, вылинявшая шкура!

— Могу я уйти? — спросил мистер Шнитцер с надеждой в голосе.

— Бог с вами, — ответил итальянец, — бегите домой, старый революционер!

И загорланил голосом, потрясшим Пятую авеню:

— Не покупайте у Бартона, Бартон мошенник!

То была более цельная натура, чем раздвоенный мистер Шнитцер.

Поблизости находился еще и третий актер этой маленькой драмы на Пятой авеню, который в силу каких-то обстоятельств пока держался в тени. Это был розовощекий господин, на чьем лице, как в зеркале, отражалось все, что происходило в его, как видно, самодовольной душе. Он несомненно жестоко страдал от каждого выкрика буйного итальянца, причем на его физиономии последовательно изображались ужас, гнев и под конец решимость. Итальянец перешел тем временем к более действенной форме борьбы против несправедливого мистера Бартона и запел нечто, звучавшее приблизительно так:

«Бартон не выполняет договора, обожди, ты будешь еще горевать, можешь сохнуть в своем магазине, никто не придет у тебя покупать!»

То было народное творчество, импровизация от души, и человек с более поэтической натурой, чем у краснолицего господина, нашел бы в этой песне усладу. Но этот прохожий напоминал самовар, готовый, казалось, вот-вот взорваться. Он, видимо, не любил ругани, и пристрастие итальянца к шуму выводило его из себя. Он вошел в магазин, провожаемый неаполитанскими ругательствами, и некоторое время спустя возвратился, неся в руках большую белую коробку, вероятно, с дамским бельем.

Сначала он намеревался незаметно проскользнуть мимо разъяренного продавца, но затем в нем проснулась классовая гордость, и он надулся, как индюк.

Итальянец оцепенел. Потом, подчиняясь своему южному темпераменту, со страшной горечью в голосе сказал краснощекому:

Thank you, thank you.

Тот сделал вид, что не слышит.

— Дамское белье — это главное в жизни, правда? — продолжал итальянец. — А что кому-то нечем кормить семью — это вам безразлично?

— Да, мне это безразлично, — произнес краснощекий господин. — Мне тоже никто ничего и никогда не давал даром.

— Верните это белье, — попросил итальянец, — и скажите, что вы зайдете за ним завтра.

— Я именно потому и купил его сегодня, — ответил человек с розовым лицом, — что хотел продемонстрировать мистеру Бартону свою симпатию. У меня тоже магазин дамского белья.

И он ушел без дальнейших объяснений. Только оставил итальянцу визитную карточку с адресом своей фирмы. Не для того, чтобы ему могли прислать секундантов. Скорее потому, что у него выработалась привычка рекомендовать свой магазин во всех случаях жизни.

Итальянец еще долго и яростно топтал белую визитную карточку.

Когда на нас нападут

Старший сын Брайана Павел, который учится в первом классе, пришел из школы домой и спросил:

— Мамочка, не могли бы мы поехать куда-нибудь, где совсем нет неба?

— Что ты, — сказала Божка, — небо есть всюду.

— Жаль, — протянул Павел, — а может быть, ты просто не знаешь, ведь ты и в правописании делаешь ошибки...

Втайне он надеялся, что где-нибудь все же существует мир, над которым нет неба, что они уедут туда на автомобиле с папочкой Брайаном, мамочкой Божкой и братишкой Дэвидом. Павла вчера знакомили в школе с приемами противоатомной защиты, мальчик прятался под парту и воображал, что он солдат в окопе. Завывала сирена, и игра казалась до жестокости правдоподобной. Некоторым детям она нравилась, другим — нет, но во всяком случае это было занятнее, чем урок арифметики. Павел, который вообще-то любил тревоги, каски и полевые фляги, на этот раз чувствовал себя несколько подавленным и сказал Мэрлин, маленькой девочке, с которой сидит рядом:

— Лин, если я погибну во время этого налета, похороните меня с воинскими почестями.

— Хорошо, — ответила Лин, — а что это значит: с воинскими почестями?

— Это когда на кладбище приходит оркестр.

— Эх ты, глупый, — заметила она, — ведь оркестр тоже умрет.

И они уже больше не говорили друг с другом, а только боялись.

Потом, дома, Павел рассказал обо всем Божке; при этом ему и пришла в голову мысль, что хорошо бы уехать куда-нибудь, где совсем нет неба. Павел, вероятно, видит страшные сны, и голубое детское небо, на котором должно было бы только восходить и заходить солнце, должны светить звезды и плыть добродушный, лукавый месяц из сказок, превращается для него в огненный, душный кошмар разрушения.

— Мама, — кричит Павел ночью. — Божка!

— Спи, — говорит Божка, — что тебе опять приснилось?

Но Павел не спит, он вспоминает об учебной тревоге в школе и о том, как госпожа учительница говорила, что лучше всего ходить в белом костюмчике — ведь белое отражает радиоактивные излучения, — что можно обернуть голову газетной бумагой или сунуть ее в землю; только тогда, дескать, человеку будет «о’кэй».

— Ну, ничего, — думает Павел немного спустя, когда его маленькое сердечко начинает биться спокойнее, — у нас дома есть убежище. Главное — не забыть шарики.

Потом он уже спокойно спит до утра.

А утром говорит отцу:

— Брайан, это хорошо, что ты каждый день покупаешь газеты: когда на нас нападут, у нас хоть будет чем обернуть голову.

Березы

На одном из самых великолепных перекрестков Парк-авеню продает газеты Джоэл Купферберг, человек удивительного характера, обладающий щуплым телом и большой головой, человек, который, как выяснилось, родился в конце прошлого столетия где-то в Литве. У него обыкновенный, ничем не примечательный киоск, почти совсем незаметный на элегантной улице, среди каменных домов; так же незаметен и сам Джоэл Купферберг, человек, который вовсе не стремится к тому, чтобы бросаться в глаза. Он словно плывет со своим киоском в ковчеге, и ему уже больше ничего не нужно, только бы его плавание протекало спокойно. Джоэл Купферберг, как и всякий американец, мог однажды стать миллионером. Никто, однако, не знает, почему Купферберг не стал им: об этом событии, относящемся к тем временам, когда еще была жива надежда, он повествует каждый раз по-новому. Здесь сказывается, вероятно, и то, что он читает довольно много газет: мне не раз казалось, что он смешивает разные истории из газет со своей собственной жизнью — это случается, впрочем, со многими американцами.

Наш первый разговор звучал примерно так:

— Что вы такое? — спросил мистер Купферберг.

— Вы о чем говорите? — ответил я на вопрос вопросом.

— Я спрашиваю, откуда вы прибыли, — пояснил он.

— Из Праги.

— Красный?

Yes.

Он сказал, что «Дейли уоркер» у него не бывает. Я отвечал, что буду покупать «Нью-Йорк геральд трибюн».

Конечно, пожалуйста, когда угодно. «Мессиз энд Мейнстрим» у него тоже не бывает. Он может рекомендовать «Ю.С. ньюс энд уорлд рипорт», солидный журнал, на прекрасной бумаге, в каждом номере помещаются беседы с выдающейся личностью, порою — с особо выдающейся. Зачем я здесь... А, как же, как же... Объединенные Нации, м-р Купферберг заходил туда. Великолепное здание, Вышинский, молодой Кэбот Лодж, высокий класс, — каждому американцу это стоит десять центов в год. А что толку, mister?

Потом он спросил:

— Вы, конечно, знаете, где находится Вильно?

Я подтвердил это предположение.

— А не знаете, почему теперь его называют Вильнюс?

— Вероятно, по-литовски, — ответил я.

— По-литовски, по-литовски, — сказал м-р Купферберг, — почему вдруг по-литовски? Вильно есть Вильно и всегда было Вильно. Но достаточно прийти красным — и Вильно нет!

— Это старинный литовский город, — заметил я.

— Разве я литовец? — возразил м-р Купферберг. — Посмотрите на меня хорошенько. Литовец я?

Это был аргумент, против которого нечего было возразить. Затем он спросил, знаю ли я Россию. Я сказал, что знаю.

— А в Вильно вы не были?

— Не был.

— Там еще ездят на тройках?

— В Вильно?

— Нет, в России.

Я сказал, что на тройках ездят. Мне удалось даже убедить м-ра Купферберга в этом. И он вспомнил строки из старинной песни о ямщике, который умирал в степи.

— Когда мне было пять лет, — сказал м-р Купферберг, — графиня Воронинова прокатила меня на тройке; повсюду был снег и снег, а по краям дороги наполовину засыпанные снегом стояли березы. Мне больше всего не нравится в Нью-Йорке то, что здесь не растут березы...

Я пытался возразить: вероятно, все-таки растут.

— Может быть, и растут, — согласился м-р Купферберг, — но у кого в Нью-Йорке есть время глядеть на березы?

Пес Помпей и дитя фортуны

Песик был старым и безобразным; коротконогое хмурое существо. Одет он был весьма экстравагантно — в зеленую курточку из тонкой замши. Его представил нам мистер Купферберг, наш поставщик газет, владелец киоска на углу 57-й стрит и Парк-авеню.

— Это Помпей, — заявил м-р Купферберг, — самая замечательная собака на Манхаттане.

На этот раз м-р Купферберг был похож на Бестера Китона[23], его голос был полон иронии, а лицо оставалось серьезным.

Пса привела старая негритянка. Она реагировала на экспансивное высказывание м-ра Купферберга усталой и понимающей улыбкой и заметила, что ему не следовало бы смеяться над Помпеем, пусть он, пожалуйста, не делает этого.

— Я ни над кем не смеюсь, — заявил м-р Купферберг, — во всяком случае, не над своими покупателями.

Он продал негритянке вечернюю газету и какой-то кинологический[24] журнал с огромной собачьей головой на обложке.

— У этой женщины, — сказал он, когда покупательница отошла, — положение, если хотите знать, привилегированное. Она — дитя фортуны. Живет, представьте себе, на Парк-авеню, тут за углом. Но что будет, когда умрет Помпей?

— Когда умрет Помпей?

— Да, — продолжал м-р Купферберг, — да, с вашего разрешения, эта самая слезящаяся, косматая тварь...

Вот каким образом у нас пробудился интерес к судьбе Джесси Т., дочери фортуны.

В Нью-Йорке живут негры богатые и негры бедные. Есть там негры, которые ездят в собственном кадиллаке, и негры, собирающие объедки хлеба в урнах. Нельзя сказать, что у всех негров в Нью-Йорке одинаковая участь. Есть негры, которым разрешается любить белых женщин, негры, выступающие кандидатами на выборах в городское самоуправление, негры — профессора университета.

— Разные бывают негры, с вашего разрешения.

Но в одном у негров судьба совершенно одинаковая: еще никому из них не удалось до сих пор снять квартиру на Парк-авеню или между 30-й и 90-й стрит. В этом проявляется молчаливый, нигде не зафиксированный сговор между владельцами недвижимости. Владельцы недвижимости тоже бывают различные. Один из них даже подписывается на коммунистическую газету. Но в одном они сходятся: Парк-авеню улица необычайно чистая (на ней даже цветут деревья). Непосвященные полагают, что в этом мире денег за доллары можно получить все. Да, все, но не квартиру для негра между 30-й и 90-й стрит, на Парк-авеню или на Пятой авеню. Это невозможно, абсолютно невозможно. Здесь проходит граница бизнеса.

Поэтому и можно говорить о необыкновенном счастье негритянки Джесси Т., с которой жизнь вообще-то обходилась не слишком ласково. Только на склоне лет, благодаря случаю (а также протекции) ей улыбнулась невероятная удача: Джесси Т. переселилась из Гарлема в один из домов великолепной Парк-авеню; в этом доме — мраморная лестница, и стены его украшены фресками. Джесси Т. обладает большим талантом в области ухода за собаками, кроме того, у нее отличные рекомендации от лучших семейств. Здесь, на Парк-авеню, она стала компаньонкой песика пекинской породы по имени Помпей, который принадлежал вдове богатого дельца миссис Элеоноре Ван Доорен.

Обязанности дочери фортуны Джесси Т. определялись ее профессией: по утрам она покупала печенку и тушила ее с рисом. Затем она ежедневно промывала глаза Помпея опталем, чтобы пес мог предстать пред очи своей госпожи свежим и бодрым. Миссис Ван Доорен кормила его конфетами и называла своим «ненаглядным сокровищем». То была одинокая женщина с чувствительным сердцем, и пес Помпей был для нее дороже всего на свете.

Час, который миссис Ван Доорен целиком посвящала Помпею, Джесси Т. должна была посвящать самообразованию: ей было приказано читать кинологические журналы. Так в эту необыкновенную историю оказался замешан и м-р Купферберг, газетчик.

Около полудня Джесси Т. обыкновенно выводила Помпея на прогулку. С некоторых пор она стала с тревогой замечать зловещую безучастность своего подопечного, равнодушно проходившего мимо самых прекрасных фонарей и самых соблазнительных сук. Джесси Т., этой опытной собачьей воспитательнице, невольно начала приходить в голову мысль о возможности близкой кончины Помпея. А так как она была стара и одинока, то ей становилось не по себе. Вечерами она не раз задерживалась возле киоска м-ра Купферберга, мудрого продавца газет, в ожидании «Дейли ньюс» и участливого слова. Однако мистер Купферберг бывал в это время очень занят, и она терпеливо ждала, пока он, по обыкновению, спросит ее:

— Как поживает ваш господин пес Помпей?

— Вам не следовало бы смеяться над Помпеем, — говорила Джесси Т. — Может быть, он издохнет раньше, чем вы думаете.

— Вполне возможно, — вздыхал озабоченный своими делами м-р Купферберг и спрашивал, не собирается ли миссис Ван Доорен завести себе другую собаку.

— Ну уж нет, м-р Купферберг, — отвечала задетая за живое Джесси Т. — Миссис Ван Доорен слишком любит Помпея, чтобы другой пес мог занять его место в ее сердце!

И она уходила с мрачным, тяжелым предчувствием в душе, пока однажды деловитый м-р Купферберг не сказал:

— Собаки этой породы удивительно похожи одна на другую. Я полагаю, если вы покажете миссис Ван Доорен такую же тварь, но только помоложе, она ничего не заметит. Притом вы всегда можете сослаться на статью И. Геловея «Как улучшить характер вашего пса».

— Вы действительно полагаете, мистер Купферберг, что миссис Ван Доорен так глупа? — простодушно спросила Джесси Т.

— Нет, но в ней живет беспредельная потребность любви, — уклончиво заметил м-р Купферберг.

С тех пор Джесси Т. безмятежно любуется милой ее сердцу Парк-авеню.

Возвращение в Гарлем ей теперь больше не угрожает.

Пес Помпей стал в некотором роде бессмертен.

Билли Грэхем

Утром миссис Бетти убирала комнату довольно долго. Она была чем-то обеспокоена и неразговорчива. Сказала только, что приедет великий проповедник Билли Грэхем и что, к сожалению, его можно увидеть лишь по телевизору, так как все билеты уже распроданы. Говорят, Билли Грэхем уже многих наставил на путь истинный, и после его проповеди в человеке происходит перелом.

— Вам хочется, чтобы в вас произошел перелом? — спросил я.

— Человеку нужна надежда, — ответила она серьезно.

Потом вместе с миссис Бетти мы сидели у телевизора и смотрели на великого проповедника. Он говорил быстро и передвигался по импровизированным подмосткам еще быстрее. У него характерное лицо молодого американского солдата, на шее тугой воротничок. Голос тоже молодой и удивительно естественный, без какой бы то ни было экзальтации — скорее назойливо убеждающий. Он говорил, как хороший американский проповедник. Я его не понимал. Миссис Бетти тоже. Но ей было достаточно духа Билли Грэхема, его голоса, его очей. Она была растрогана до слез.

А юный воин божий с тугим пасторским воротничком окончил свое выступление и застыл в библейской позе с поднятым кверху пальцем: палец этот некоторое время укоризненно торчал на телевизионном экране.

Потом диктор сообщил, что Билли Грэхем начинает крестовый поход (против кого, сказано не было), что во время этой проповеди он отшагал полтора километра и должен был немедленно сменить рубашку. Что он носит рубашки фирмы Эрроу с особым покроем воротничка «Грэхем».

— Что вы на это скажете? — спросила миссис Бетти.

— Любопытно, — ответил я.

— Я будто вновь родилась, — вздохнула женщина. — Словно перевоплотилась... Мне жаль вас, неверующих.

Почему она родилась вновь, миссис Бетти так и не сказала — просто родилась вновь.

Таково воздействие Билли Грэхема, модного евангелиста. Его карьера — одна из многих поразительных американских карьер, непонятных консервативным по своему мышлению европейцам.

Билли Грэхем был самым заурядным студентом захудалого колледжа в Северной Каролине; он играл в бейсбол и баскетбол, водил автомобиль, превышая дозволенную скорость, и отличался непостоянством в своих отношениях с женщинами; но в один прекрасный день он был обращен неизвестным проповедником в истинную веру. Билли охотно взялся проповедовать сам, и оказалось, что эта вера пользуется успехом.

За пять лет своей деятельности проповедник Билли Грэхем приобрел около десяти миллионов постоянных радиослушателей и телезрителей; рубрику «Билли Грэхем отвечает» читают еще пятнадцать миллионов жаждущих спасения. У него собственный штаб, где работает около тридцати секретарей.

Единственное, что Билли обещает верующим, — это духовное воскрешение.

Каждое свое путешествие он именует крестовым походом. Любит большие хоры и церковное великолепие. Одна из его последних проповедей сопровождалась хором в составе пяти тысяч человек и аккомпанементом самых больших органов Америки.

Билли Грэхем ежедневно меняет три пропотевшие рубашки и изнашивает за год четыре габардиновых костюма. За невысокую плату он предлагает людям соответствующие ценности, в основном метафизические: духовное воскрешение, утешение одиноких, которые не хотят быть одинокими и поэтому обращаются к Иисусу. За невысокую мзду Билли Грэхем стремится избавить их от одиночества, но при этом чувство одиночества отнюдь не оставляет их.

Этот пророк не лишен вкуса, он ежедневно бреется. На подмостках жизни он не желает играть в трагедиях, а когда обнаруживает трагедии, старается их не замечать. В организованном производстве чувств и мечтаний, которые вырабатывают кино, телевидение и грампластинки, нашлось место и для пророка.

Моторизованный человек желает иметь пророка по своему образу и подобию. Пророк должен уметь сменить шину.

Любимый цвет костюма Билли Грэхема — цвет незрелых плодов. Каждый день по нескольку часов кряду он слушает пластинки с текстами Ветхого и Нового Завета.

Он говорит: «Я должен насквозь пропитаться библией!»

Билли регулярно играет в бейсбол, женат, у него четверо детей. Ему тридцать пять лет, фигура у него спортивная. Он основал «Союз возрожденных Грэхема» с годовым оборотом в два миллиона долларов и двумястами постоянных служащих. Его лучший друг Клифф Бэрроуз сопровождает проповедь Билли кваканьем на тромбоне.

Мир слышит тромбон Клиффа Бэрроуза и голос Билли Грэхема, современного евангелиста.

В чем заключаются чары пробуждения, знают лишь бог и женщины. Может быть, это знает и Билли Грэхем, которому следует отдать должное. Он первым пережил это чувство.

Вечером я снова спросил у горничной, миссис Бетти, продолжает ли она еще чувствовать себя вновь рожденной.

— Я не люблю коварства, — ответила она с неприступным видом. — Билли Грэхем уже обращал и не таких, как вы!

Она рассказала о последнем деянии Билли Грэхема: владелец табунов скаковых лошадей поднялся вчера на собрании и громогласно объявил, что чувствует себя обращенным.

Потом она сообщила мне, что выходит замуж. А в общем была молчалива, короче говоря, вновь рождена.

Oh, how are you?..[25]

Брайан рассказал мне сегодня случай, относящийся к тому времени, когда он преподавал в небольшом университете в Т., неподалеку от Нью-Джерси. У Брайанов был коттедж, сад, бассейн, автомобиль марки «понтиак», и они провели отпуск в Калифорнии. Через год все кончилось, но тот год был из удачных. Они потом ни о чем не жалели, потому что были людьми, умевшими чувствовать себя счастливыми и без денег.

В один прекрасный день их посетили владелец местного банка, пастор, земельный агент и мэр. Гости были непринужденно веселы, говорили обо всем понемногу, но Брайан вскоре умолк, ибо любил говорить о вещах, которые понимал. Божка, по-своему объяснив загадочное посещение, принесла сэндвичи и виски с содовой. Выпили за город, потом за университет, потом за местный приход. Мэр сказал, что Брайан прекрасно устроился, хотя ему кажется, что для столовой больше подошла бы старинная мебель. Сам он любит кушетки и стулья в стиле рококо, хогя, собственно, не знает почему, как не знает и того, почему его жена сходит с ума по французскому секретеру в витрине магазина.

Брайан сказал, что он тоже любит старинную мебель. Пастор заметил, что атмосфера благополучия, царящая в доме, приносит душевное спокойствие и домашним, и гостям.

Божка сказала, что приходится много возиться с хозяйством.

Поговорили о хозяйстве.

Брайан дважды очень внимательно перелистал какие-то бумаги, лежавшие на столе. Это вызвало замешательство, которого, однако, никто не проявил открыто. Было ясно, что пора переходить к сути дела.

Тогда земельный агент заметил, что он еще ни разу не видел семью профессора в местной церкви и сожалеет об этом. В таком маленьком городке, сказал он, это производит не очень-то хорошее впечатление; конечно, вовсе не нужно каждое воскресенье слушать проповедь — в этом для них нет необходимости, — но, с другой стороны, в обычаях всякой подлинно американской семьи заботиться не только о теле, но и о душе.

Пастор сказал, что любителям старинной музыки несомненно понравится в здешней церкви.

На это Брайан заявил, что он в церковь никогда не ходил и ходить не будет.

Земельный агент дал понять, что такой ответ кажется ему недоброжелательным; к тому же он вспомнил, что его сын и сын Брайана Павел не только учатся в одном классе, но даже сидят за одной партой. И следует помнить: то, что снесут взрослые, дети, как натуры более непосредственные и менее сдержанные, безусловно не стерпят.

Брайан спросил, не угроза ли это.

Пастор поднялся и стал прощаться, заявив, что им было очень приятно познакомиться с такой прекрасной семьей.

— Славен бог наш, Иисус Христос, — произнес он.

Остальные гости распрощались молча.

На следующий день Павел вернулся из школы с огромным синяком под глазом.

В четверг его снова избили.

В воскресенье Брайан, Божка и их сын Павел отправились в церковь, где слушали старинную музыку и проповедь о блудном сыне. Земельный агент дружески похлопал Брайана по спине, а брат мэра пожал ему руку. Все они были методисты:

Oh, how are you?..

Сорочка

Брайан работал всего одну неделю, сейчас он снова дома. Он долго скрывал характер своей работы, но потом оказалось, что он посещает корабли в порту и предлагает какие-то особые сорочки, незаменимые для морских путешествий. С каждой проданной сорочки ему полагались проценты, но он так и не смог продать ни одной. Я спросил, чем эти рубашки так хороши для морских поездок.

— Не знаю, — ответил он, — я ни разу не развернул их... мне стыдно... Я не могу этого вынести...

— Ничего тут постыдного нет, дорогой, — вмешалась Божка и заявила во всеуслышание, что сегодня вечером Брайан непременно начнет писать свою книгу.

— Хотя бы одну он продал, — промолвила она, подавая нам кофе, — хотя бы одну чудесную сорочку для мореплавателей!

Брайан вдруг вскочил, резко отодвинул стул и вышел. Хлопнула дверь, а лицо его жены стало удивленным и расстроенным.

— Что это с ним? — спросила она огорченно.

Она плакала, потому что ей позвонили из Белого дома

Приближаются выборы в конгресс.

Катарина Мускарелла, американка итальянского происхождения, живущая в Бронксе, написала письмо президенту Эйзенхауэру. Длинное и по-своему трогательное, с грамматическими ошибками. Катарина обещала президенту, что будет голосовать за республиканцев, потому что верит: президент не допустит войны.

Она писала также, что не разбирается в политике и что президент ей нравится, так как у него мужественная улыбка и он сам себе жарит бифштексы. Ей приходится перед сном расшнуровывать ботинки своему мужу. Она не ропщет, но перед тем как пожениться, этот человек говорил ей, что умеет готовить спагетти и другие итальянские блюда. За двадцать пять лет супружеской жизни он никогда ничего не сварил, в то время как президент порою надевает белый фартук и сам жарит мясо на вертеле.

Вот почему Катарина Мускарелла будет голосовать за республиканцев.

Писем было много, президент, конечно, не мог их всех прочесть. Но он сделал величественный жест и вместо ответа позвонил по телефону десяти разным людям в разные штаты Америки. Позвонил миссис Миллер, безработной секретарше в Окленд, учительнице воскресной школы, медицинской сестре и некоей миссис Ремер, вдове.

В квартире миссис Ремер послышался телефонный звонок, и далекий голос произнес:

Хэллоооо, миссис Ремер, слушайте внимательно. С вами будет говорить президент Соединенных Штатов.

— Положите трубку, хулиган! — воскликнула возмущенная миссис Ремер. — У меня нет времени на такие шуточки!

Но телефон зазвонил снова.

И вот она разговаривает с президентом, и президент ее спрашивает, как она поживает, отобедала ли уже сегодня,

— Это очень мило, что вы звоните мне, — кричит в трубку миссис Ремер. — Мой муж был ветеран. Вы слышите меня, уважаемый мистер президент?

— Да, слышу, — отвечает голос на другом конце провода. — Я рад, что ваши дела идут хорошо, миссис Ремер.

— Идут, идут, — кричит миссис Ремер в телефон. — Идут, мистер президент, я говорю, мой муж ветеран американо-испанской войны. Мой внук был ранен в Корее. У нас неплохая семья, мистер президент, понимаете? У моего внука всего одна нога, мистер президент, вы меня хорошо слышите?

— Слышу, — отвечает голос. — Я рад, что мог с вами познакомиться, миссис Ремер. Вы говорите, ваш муж ветеран?

— Да, — кричит миссис Ретиер, взволнованная до глубины души. — Он был ветеран. Все пережил. Но уже после войны его придавило деревом. Вы меня слышите, мистер президент?

— Будьте здоровы, миссис Ремер, — говорит президент, — желаю вам счастья. Голосуйте, пожалуйста, за нашу партию, за республиканцев!

— Конечно, — ответила совершенно искренне миссис Ремер. — За кого же еще я могу голосовать, ведь вы такой хороший, мистер президент. Вы меня слышите?

Но на другом конце провода уже было тихо.

Миссис Ремер была растрогана до слез.

— До чего он мил, — рассказывала она потом репортерам. — Знаете, мне еще никто в жизни не казался таким милым. И потом, представьте, ведь это же сам президент!

Президент звонил еще в Калифорнию, в Юту, в Техас и в Нью-Йорк.

Всего было десять телефонных разговоров, они продолжались тридцать пять минут.

«Нью-Йорк геральд трибюн» пишет, что «президент готовил свои сэндвичи в рекордном темпе».

— Вы думаете, он слышал меня? — спрашивала миссис Ремер у корреспондента местной газеты. — Ах, как это было мило с его стороны! Следите, говорит, за своим здоровьем, обратите внимание на камни в почках, миссис Ремер...

Журналист назвал свой репортаж «Она плакала, потому что ей позвонили из Белого Дома».

Полисмен Джо С. Кратохвил, уроженец Сушице

Поздно вечером у киоска мистера Купферберга останавливается Джо С. Кратохвил, полисмен-чех. Он служит в нью-йоркской полиции уже двадцать пять лет. Это человек с фигурой Яношика[26], неразговорчивый, лишенный чувства юмора, обалдевший от беспрестанных обходов участка и пораженный в самое сердце какой-то семейной драмой, о которой ничего не знает даже мистер Купферберг. И еще его мучит ревность к так называемым plainclothmen (выражаясь профессионально — шпикам) по причинам отнюдь не принципиальным: его побуждают к этому самые земные соображения, о которых речь пойдет ниже.

Мистер Купферберг поддерживает знакомство с полисменом Кратохвилом по двум причинам. Во-первых, он не настолько богат, чтобы давать взятки официальным лицам. Поэтому он считает нужным проявлять к ним внимание, так сказать, обязательного характера. Во-вторых, мистер Купферберг человек ехидный, а полисмен-колосс Джо С. Кратохвил доставляет ему немало поводов для тайной насмешки. Этим тщедушный мистер Купферберг достигает превосходства над огромным мистером Кратохвилом; это — его человеческая слабость, ибо и он из тех людей, что не замечают бревна в собственном глазу.

Впрочем, в их отношениях, быть может, заключено и нечто большее; возможно, мистер Купферберг и Джо С. Кратохвил просто любят друг друга. Оба они люди одинокие и обедают в драгстори и в маленьких кафе за непокрытыми скатертью столами.

— Что-то не видно сегодня полиции, — с сожалением говорит мистер Купферберг, если Джо С. Кратохвил не появляется вечером у киоска в урочный час.

Но Джо С. Кратохвил в конце концов всегда приходит.

How are you? — говорит он басом.

Потом они долгое время не разговаривают; мистер Купферберг продает вечерний выпуск «Дейли ньюс» и «Нью-Йорк пост», а Джо С. Кратохвил провожает каждого покупателя многозначительным взглядом, как будто полиции о нем решительно все известно.

— Как поживает мистер Кратохвил? — спрашивает затем мистер Купферберг.

— Как полисмен, — отвечает на это мистер Кратохвил. — Как полисмен в мундире, дружище. Если бы я, братец, был plainclothman, у меня обязательно был бы собственный счет в каком-нибудь небольшом банке. Скажем, как у вас, дружище...

Таких намеков мистер Купферберг не любит.

— Это у меня-то счет? — говорит он, повысив голос. — Да, у меня есть счет... У меня есть счет у Моргана, мистер Кратохвил.

Было ясно, что полисмен Кратохвил видит в бизнесе мистера Купферберга неограниченные возможности, в то время как мистер Купферберг тайно завидует тому, что у мистера Кратохвила есть постоянный, хотя и скромный доход. У одного явное почтение к бизнесу, у другого тайное — к государственной службе. Оба хотят того, что им не дано. Только глядя друг на друга, они чувствуют себя в стране неограниченных возможностей.

Любимая тема полисмена Кратохвила — коррупция.

— Я знаю человека, — говорит он, — имени его я вам не назову, который получает взяток на пятьдесят долларов в день. Это когда день неудачный. Sure[27].

Потом он смотрит в упор на мистера Купферберга и спрашивает:

— Вас это не волнует?

— Меня? — удивляется мистер Купферберг. — Почему меня? Это вас должно волновать, мистер Кратохвил, потому что вы тоже брали бы.

— Брал бы, — сокрушенно признается полисмен Кратохвил. — я этого не отрицаю. Но все загребают plainclothmen. Каждый уважает мундир. Решились бы вы, например, подкупить меня?

— Не решился бы, — лукаво отвечает мистер Купферберг.

— Везде коррупция, — разочарованно констатирует полисмен Джо С. Кратохвил.

И мистер Купферберг сочувственно поддакивает.

— Все загребают plainclothmen, — упорно повторяет Кратохвил.

— Да, да, — уже безучастно отвечает мистер Купферберг.

Перед тем как уйти, очнувшись окончательно от грез, полисмен Джо С. Кратохвил задает своему приятелю каверзный вопрос:

— Сбережения растут, мистер Купферберг?

— Да ведь у меня их нет, — сухо отвечает тот, радуясь, что полиция уже уходит.

Одну вещь еще нужно добавить: у мистера Купферберга действительно нет никакого счета. А Кратохвил, действительно ли он такая лиса? Он, кажется, родом из Сушице. Кто знает семью с такой фамилией, сообщите, пожалуйста, размер ее вклада в деревенскую кассу взаимопомощи.

Правда, если рассматривать это дело исторически, семья скорее всего еще должна в эту кассу. Почему бы иначе огромный Джо С. Кратохвил, полисмен в мундире, появлялся на нью-йоркских улицах?

Женитьба, или как вам нравится Мэрлин?

Выяснилось, что парикмахер Джованни Маруццо женится на горничной Бетти. Когда они познакомились и как развивалась их любовная история, осталось тайной, только у Маруццо слегка округлилось лицо, он казался помолодевшим и немного смущенным.

— Так вы все-таки собираетесь жениться? — не без ехидства спросил я.

Он держался теперь более чопорно и намыливал меня молча. Я спросил о его бывшей невесте.

— Мы не подходим друг другу, — нехотя пробурчал он, — характерами не подходим, понимаете?

А потом усмехнулся той неприятной напускной усмешкой, с помощью которой человек словно оправдывается перед самим собой.

— Ведь я еще совсем не жил, — пожаловался он, — а мне скоро шестьдесят. Скоро шестьдесят, сэр...

Синие, красные и белые линии спиралью убегали куда-то в бесконечность, откуда, казалось, не было возврата. Но притом это были все те же синие, красные и белые полосы — и они вовсе не убегали в бесконечность, а просто вились вокруг столбика.

Когда наше молчание стало казаться слишком долгим для традиций этого заведения, парикмахер Джованни неожиданно проявил свой страстный итальянский темперамент и воскликнул:

— Я послал ей письмо, сэр! Я не могу всю жизнь заботиться о калеке! Я тоже хочу быть счастливым.

И, слегка успокоившись, прибавил:

— Мне нужна диэта... И грелка для ног, сэр!

Его заведение было разукрашено. Здесь были картинки, вырезанные из бульварных журналов, обольстительные танцовщицы из кабаре. Золото и коричневая краска казались неподвижными в сравнении с романтикой синих и белых полос.

— А как вам нравится Мэрлин? — неожиданно спросил он интимным голосом. — Вот красота, правда?

Он имел в виду актрису Мэрлин Монро, модное тело Америки. Обмахивая меня своей метелочкой, он снова проговорил:

— Не могу же я всю жизнь заботиться о калеке, сэр...

По дороге на Кони-Айленд[28]

В подземке, которая везла нас на Кони-Айленд, была воскресная толкотня, и большие вентиляторы под потолком не успевали осушать пот на лицах пассажиров. Пассажиры были праздничные, с порозовевшими или вконец опухшими от долгого сна лицами — одним словом, настроенные на день седьмой, который обещал быть удачным: желто-золотое, с теплым ветром утро подавало надежду на прекрасную погоду.

Д-р К. и я сидели слегка помятые, но довольные, как и все иностранцы, которым удается хоть минутку пожить жизнью местных обитателей.

Напротив нас расположились два необычайно веселых парня с одинаковыми светло-розовыми галстуками. Рядом с ними сидел маленький угрюмый человек и читал еврейскую газету. Угрюмый человек время от времени укоризненно поглядывал на шумных молодых людей, а парни, замечая это, отвечали на каждый такой взгляд новым взрывом необузданного хохота, который заставлял человека прятаться за большим газетным листом. Один из парней рассказывал о том, что они были на вечеринке у Джейн, и про все, что там происходило: как выбрасывали бутылки в окно и как какому-то Стетсону залепили в глаз бутербродом с яичным желтком.

— Говорите, пожалуйста, тише, — отважился вдруг заметить человек, читавший газету, — вы ведь здесь не одни.

— Заткнитесь сами, пока вам кто-нибудь не помог, — произнес тихим многозначительным голосом один из обладателей бледно-розовых галстуков.

Этого было достаточно. Мужчина с газетным листом замолчал; только однажды он с каким-то изумленным, болезненным испугом посмотрел на нас, свидетелей этой сцены. A subway[29] продолжала греметь.

На одной из станций вошла старая негритянка с большой сумкой. Мой спутник, истый пражанин, предложил ей место. Но женщина не села, заволновалась и с окаменелым лицом принялась смотреть в окно.

— Садитесь, — вежливо повторил добрый доктор К.

Она отказалась и снова взглянула на него быстрым недоверчивым взглядом.

Парней в бледно-розовых галстуках эта сцена рассмешила до такой степени, что один из них прямо задыхался от хохота и только выкрикивал:

— Господи, парень, да я подохну.

Он похвалил доброго доктора К., и его круглые глаза при этом восторженно блестели:

— Вы молодец, старикан. Самый превосходный комик, какого я знаю. Молодчина... Мы вас еще не видели по телевизору?

Безразличные люди в вагоне начали проявлять любопытство, только негритянка, нахмурившись, с побелевшими губами, смерила нас долгим взглядом, полным стыда и вместе с тем презрения. Она вышла из вагона и осталась стоять на станции. Subway продолжала реветь.

Человек за большим газетным листом не выдержал и сказал, обращаясь к нам:

— Вам следовало бы помнить, мистер, что негры — тоже люди. Мы не на юге — в Нью-Йорке порядочный человек не станет издеваться над неграми.

Ни один из нас не умел толком объяснить, что это был лишь хороший обычай жителей Праги, которого мы придерживаемся и за границей.

А парни снова загоготали.

— Вы самый прекрасный комик, какого я только знаю, — произнес энергичный розовый галстук. — Я хотел бы жить с вами в одной квартире, дружище. Нам было бы неплохо. Обоим. И еще на девочек хватило бы!

Потом лицо его внезапно приняло суровое выражение. Он повернулся к маленькому человеку с газетой и заявил:

— А ты, пройдоха, лучше бы не вмешивался... Весь дух нам тут в subway отравишь, нахальный еврей...

Publicity

Было воскресное утро, мы с К. отправились на Бэттери.

Здесь, недалеко от океана, запущенным, грустным садиком начинается Бродвей. В этом садике (как и во всяком другом) много скамеек, а на скамейках (как и в садах всего мира) сидят люди. Только у этого садика есть одна особенность: в нем не бывает детей. Это сад для взрослых, без мамаш, без колясок, без разноцветных мячей и песка. Садик на Бэттери похож на приемную некой несуществующей амбулатории: человек все время ждет, что где-то откроется какая-то дверь, выкрикнут чье-то имя, кто-то поднимется и торопливо уйдет. Но здесь слышен шум близкого океана. Люди тут собираются особые: загадочные, бледные существа с руками, сложенными на коленях; негры, спящие сидя неспокойным дневным сном; старые женщины с каменными лицами; тощие, нервные подростки, дерзкие и озлобленные.

Это приемная для тех, кто ожидает всего и ничего.

На одной из скамеек было свободное место; там сидел один-единственный спокойно дремавший человек в соломенной шляпе, поля которой бросали тень на его глаза. Было жарко, и с лица стекали струйки пота.

Он проснулся и почмокал губами — губы у него были сухие, фиолетового оттенка, как у людей с больным сердцем. Затем он без всякого интереса посмотрел на нас и, скорее по необходимости, чем по внутреннему побуждению, начал разговор.

— Как живете, boys? — спросил он. — У вас все в порядке, ребята, не так ли?

Было жарко.

— Ну что ж, — продолжал человек, — можем и помолчать. Я не люблю навязываться, ясно?

Тишина.

— Вы думаете, я невесть кто, — сказал он после длительной паузы. — Признайтесь, ребята, вы так думаете? Я знаю, как я выгляжу. Но внешний вид ничего не значит. Вы можете выглядеть как угодно, но Америка должна вас знать.

Он вытащил истрепанный бумажник и с минуту рылся в нем. Нашел старую подклеенную газетную вырезку, которую, должно быть, уже неоднократно разворачивал и вновь складывал. На ней была видна наполовину стершаяся фотография и короткая надпись, гласившая, что X. К. Браун был уже в сорок девятый раз изгнан из города Майами по указанию правительственного комитета, пекущегося о людях, не имеющих постоянного местожительства. Бродягу X. К. Брауна, говорилось дальше, отвезли за городскую черту, и там он заявил:

— На будущий год я приеду в пятидесятый раз. Прошу, чтобы город угостил меня тогда за свой счет чашкой кофе.

Этим газетное сообщение заканчивалось.

Все то время, пока мы просматривали вырезку, человек на скамейке скромно и торжественно молчал, как начинающий поэт, который принес в редакцию свои первые стихи и уверен в том, что лучших стихов никогда еще написано не было.

Затем он осторожно отобрал у нас вырезку, заботливо положил ее в бумажник и неожиданно улыбнулся чудесной ребяческой улыбкой.

— Вот видите, boys, — произнес он, — никогда нельзя угадать, с кем сидишь рядом. Я не похож на человека, о котором пишут в газетах. Я это знаю. Но можно выглядеть совсем обычно и иметь publicity. А вы знаете, что в этой стране означает publicity? Я скажу вам: все!

Больше он не говорил и вскоре снова заснул.

За скамейкой рос тамарис; бог знает, кто его здесь посадил. У него были нежные тоненькие веточки и светло-зеленая легкая вуаль из листьев.

Здесь начинается Бродвей — широкий, светлый путь.

Еще раз — березы

Вчера, в книжной лавке на Мэдисон-авеню, я обнаружил репродукцию старой русской картины «Березы». Березы росли среди разбросанных деревенских домиков, поднимаясь из синеватых, тяжелых снежных сугробов. Это было прекрасно и стоило доллар.

А так как мне нужно было подумать о прощанье с мистером Купфербергом, березы неожиданно пригодились. Я принес их, вручил, и мистер Купферберг радовался, как ребенок.

— Красивая картинка, — сказал он растроганно, — я повешу ее на киоск.

Мы распрощались, сердечно пожав друг другу руки между стопками журналов «Лайф» и «Лук»; может быть, мы бы и расцеловались, если бы не природная застенчивость. Невдалеке загорелась электрическая лампочка, и пестрый киоск стал неожиданно похож на маленький, искрящийся Таймс-сквер, яркие обложки заискрились синими, зелеными и лиловыми красками, и мгновение казалось, что известная балерина Зорина собирается сойти с титульной страницы «Лайфа» и сделать пируэт на свертке со свежими номерами вечерней газеты «Нью-Йорк пост».

И вдруг весь киоск подернулся нежной зеленой завесой. Это загорелся огонь, разрешающий движение. Поток автомобилей тронулся: сплошной свет, сплошной блеск черного лака и стекла. Балерина Зорина скромно стала на свое место на посеревшей обложке «Лайфа». Большой заголовок «Нью-Йорк пост» стал неразборчивым, превратился в грязноватую полоску. А бесконечная река автомобилей текла к следующему красному огоньку, которому предстояло остановить ее.

Через неделю кончится пребывание балерины Зориной на обложке «Лайфа», кончится и ее слава; мало кто будет в воскресенье помнить о том, что было сенсацией в прошлый четверг. Даже модели автомобилей меняются каждый год.

Вот почему в ту минуту особенно красивой казалась бесконечная снежная даль с двумя скромными белыми березами. То была поэзия, которую не лишат очарования ни время, ни сигналы светофора.

До бесконечности Нью-Йорк

Все те же прогулки, все те же стрит. До бесконечности — Нью-Йорк.

Потемневшие дома, поржавевшие пожарные лестницы, гладильня, бар, химическая чистка, бар...

Ах, боже мой, какая это была улица?

Перед старым домом стоял автомобиль, выкрашенный в кричащий барвинковый цвет, к нему был прикреплен прицеп. За рулем сидел странного вида человек, нетерпеливо жевавший сигарету. А на тротуаре перед домом беспомощно стояла женщина со старомодным деревянным стулом в руках. Затем она заботливо уложила стул на прицеп, а мужчина за рулем, не удостоив ее даже взглядом, небрежно спросил:

— Ты уже все сделала, Джейн?

— Да, все уже сделала, — ответила женщина.

— Мебель уложена? — спросил мужчина, делая ироническое ударение на слове «мебель».

— Да, милый, — сказала она, — вся мебель уложена.

— А где ублюдки? — бросил человек за рулем.

— Дети сейчас придут, отец, — ответила она, — сейчас придут, только простятся.

Вскоре из ворот дома, перед которым стоял яркий автомобиль, вышли дети — мальчуган лет двенадцати и малюсенькая девчушка с блестящей, засаленной косичкой. За ними высыпали соседи: две старые женщины, однорукий юноша-пуэрториканец со строгим лицом оливкового цвета и старый еврей в черном халате, с круглой шапочкой на голове.

— Так-так, — сказал еврей в шапочке. — Бог с Вами, Майк. Да пошлет вам господь жизнь получше.

— Какой бог, — спросил мужчина в автомобиле, — еврейский? Или католический?

Женщина тем временем прощалась с соседями. С ней поцеловалась одна из старых женщин, затем ее немного неловко обнял человек в черном халате.

— Не лижитесь с моей старухой, паршивый еврейчик, — крикнул с серьезным выражением лица мужчина в автомобиле.

— Перестань, Майк, — устало сказала женщина. — Мистер Перльман устроил сбор денег для нас и принес нам на дорогу одиннадцать долларов.

— Ну, ладно, — донеслось из машины. — Коли так, поцелуйтесь!

Однорукий пуэрториканец все это время молчал. Только раз он почти незаметно, но с неизъяснимой грустью улыбнулся женщине. Ее опущенные руки были белыми, почти прозрачными. И, как это всегда бывает, мы слишком поздно поняли, что для кого-то в эту минуту уходило в прошлое одно из тех мгновений, с которыми не хочется расставаться.

— Иди же, Джейн, поедем наконец, — позвал тот, в автомобиле.

В машину влезли дети, мотор заработал. Женщина будто вытерла руки невидимым фартуком, как она привыкла это делать на кухне. Но уже не подала больше свою белую руку никому.

Потом они уехали. Соседи вернулись в дом, только однорукий пуэрториканец остался стоять, опершись о стену; его темное лицо на миг слегка озарилось синим неоновым светом.

Какая же это была улица?

Боже мой, какая это была улица?

Слезы

Брайан получил работу и вновь потерял ее. Три дня он работал статистиком в какой-то мыловаренной фирме, потом его, как обычно, вызвал к себе важный господин и имел с ним вежливую, но весьма печальную беседу, из коей следовало, что правление изменило свои планы и что Брайан, к глубокому сожалению и скорее всего на время, должен оставить службу в этой компании.

— Что вы, собственно, натворили? — спросил затем конфиденциально важный господин.

— Ничего, — отвечал Брайан, — я только пытаюсь остаться американцем.

Важный господин пришел в ужас и сухо сказал, что он любит факты, а не пропаганду.

Мы прождали Брайана до полуночи. Божка волновалась и все ждала телефонного звонка. Телефон действительно время от времени звонил, но каждый раз кто-то, не говоря ни слова, вешал трубку.

— Все время так делают, — сказала Божка. Волосы у нее растрепались, а глаза были на мокром месте.

Наконец Брайан вернулся. Он был неестественно весел, пил джин и варил черный кофе. Затем дело дошло до обмена мнениями, и супруги поругались из-за книги о национальной экономике, которую Брайан недавно закончил и передал в издательство. У издательства были свои четко сформулированные взгляды. У Брайана — свои.

Божка сказала ему, что денег у них хватит примерно до будущей недели, что им надо платить за детский сад, что политические убеждения — вещь хорошая, пока дети сыты, что ей тоже приходится идти на компромиссы, которые ей раньше и не снились, и что она, собственно говоря, несчастна.

— У меня жена мещанка, — в шутку сказал он и этим вызвал у нее слезы.

— Я тебя люблю, — сказала Божка, — за все, и за упрямство тоже. Но мне хотелось бы хоть немного пожить как следует.

— Любой ценой? — спросил Брайан.

— Да какая там цена, скажи, пожалуйста, — ответила она. — Другие делают вещи похуже. Напиши так, как они хотят, и поедем отдыхать.

Брайан пообещал завтра же начать писать и отправиться за авансом. Но все мы смеялись, потому что было ясно, что и писать он не начнет, и за авансом не отправится.

Проснулся маленький Дэви, выбежал из спальни босиком, в синей пижамке и заспанным голосом спросил, почему везде горит свет, хотя уже утро.

Родители ему объяснили, что еще не утро, а ночь...

И видно было, что оба крепко любят друг друга, и что не будь здесь с ними никого, они бы мало об этом горевали. Они пели песни: старую американскую, из времен гражданской войны "When Jonny comes marching home"[30], и песню Бёрнса "Old long Syne"[31], и ту, что начинается словами «Выпей за меня одними глазами». И испанскую "Los cuatro generales"[32], и «Полюшко, поле»...

Устами этого простого парня Брайана и его жены-чешки Божки мне пела сама Америка, и у меня слезы стояли в глазах.

Письмо

«Дорогой друг!

Как ты и сам знаешь, иногда случается, что человек пишет письма просто так, для себя. Это те письма, о которых мы заранее знаем, что они не будут отправлены. Неожиданно у нас появляется желание написать кому-нибудь длинное письмо, собственно говоря, без всякого повода, хотя известно, что тот, другой человек, так называемый адресат, будет удивлен этим: быть может, у него куча долгов и дети больны корью. Такое письмо можно написать, но не следует относить на почту. Уместно послать маленькое письмецо с теплым приветом. Вот так же и я, дорогой друг, кончаю эту книгу. Впрочем, это не совсем так. Я, собственно говоря, эту книгу не дописал: мне вдруг неожиданно захотелось поставить точку — без сомнений, без размышлений и поисков. Мне показалось, что я бренчу все на одной и той же струне, а ведь этого мало для хорошей музыки. Я неожиданно заметил, что из всех цветов пестрой американской радуги на долю скромной палитры «бабьего лета» досталось лишь несколько серо-коричневых оттенков, а этого недостаточно...

И вообще-то я писал книгу не об Америке, а только о том, как мне, одинокому, чужому человеку, было грустно в неприветливом городе Нью-Йорке. Быть может, мне было грустно лишь оттого, что я вообще бываю грустным — не только на берегу Ист-Ривер, но и на влтавской набережной.

Надо сказать, мне приходилось трудновато хотя бы потому, что время не было благоприятным даже для не слишком неистовых репортеров. То была странная экскурсия — не столько поиски людей и происшествий, сколько блуждание по улицам, которые все казались мне одинаковыми. И при этом приходилось оглядываться, не идет ли за мной кто-нибудь. Ведь ты хорошо знаешь — это было время подозрений.

Таким образом, я лишь регистрировал мимолетные взгляды, понятые с трудом английские фразы и случайные встречи. И не делал больше ничего — только складывал около себя эти камешки, серые, черные и белые. Ну, и прибавлял немного выдумки.

Поздние вечера я посвящал своему любимому занятию. Я смотрел из высоко расположенного номера отеля на огненную мозаику окон — нью-йоркскую галактику. За каждым созвездием я видел следующее, за близкой звездой — тысячи дальних. Млечные пути неона, огни на улицах, на которых я никогда не был...

Один раз мы смотрели на город с тобой вместе.

Я вспоминаю о том вечере на мостках, среди соленого запаха моря. Перед нашими глазами светился Нью-Йорк. Он был похож на мозаику с сюжетом «Вселенная». То было волнующее и по-своему неповторимое зрелище. И, подбирая слова, чтобы получше выразить свое чувство, я не нахожу ничего выразительнее слов «электрическое великолепие»!

Тень набережной скрывала твое лицо, глядя на эти огни, ты заговорил:

— Я завидую тебе, тому, что ты не живешь в Нью-Йорке.

Потом ты стал говорить о жестокости жизни, о материальных ценностях и их соотношении, о том, как тяжело жить человеку, обладающему обыкновенным человеческим сердцем, на этом железобетонном ринге. В тот вечер, когда светило столько огней, ты испытывал страх за разум своих детей. И я понял твою боязнь, потому что за короткий срок пребывания в этой стране стал немного разбираться в сложном характере ее поспешно созданной цивилизации. Но неожиданно я поймал себя на том, что слушаю тебя недостаточно внимательно. В ту минуту расцвеченный огнями Нью-Йорк нравился мне больше, чем все, что я когда-либо видел. И, стоя лицом к лицу со светящейся мозаикой, раскаленными моделями небоскребов и летящими арками мостов, я не мог не думать о неправдоподобно маленьких человеческих руках, создавших это. Я думал еще и о том, что уже не сумею выучиться здесь говорить по-английски и что было бы большим счастьем, если бы я мог высказать все это так, чтобы мы хорошо поняли друг друга.

Я не очень внимательно слушал тебя, такова уж человеческая натура.

И еще я сказал тогда:

— Твой отвратительный город прекрасен.

На следующий день ты прислал мне толстую книгу о национальной экономике. А я забыл ее в отеле.

Я хочу признаться тебе в том, что твою книгу я так и не прочел, но слушал тебя с удовольствием, и не потому, что хорошо тебя понимал: для этого я недостаточно знал английский язык. Я только утвердительно кивал головой, пил содовую воду и старался придать своему лицу сосредоточенное выражение. Но я смотрел с огромной радостью на твое лицо, лицо честного человека. В нем я тоже видел Америку.

Спасибо тебе за кофе, дорогой друг.

Передай привет своим детям, хорошим маленьким американцам, и своей жене, которая не любит небоскребов и хотела бы жить на тихой улице.

Только на свете мало тихих улиц, мой дорогой...»

Дождь

В день отъезда шел дождь, и казалось, что ветер несет учащенное, горячее дыхание моря. Одному это несло лишь грипп, другому дыхание моря вдруг навеяло желание увидеть сквозь завесу дождя Градчаны[33] или хотя бы обыкновенный тротуар «на Мустку[34]».

Через неделю я буду уже вдыхать дым на центральном вокзале в Праге.

Я стоял на углу мокрой улицы, город почти растворился в дожде. Холодно блестевший Нью-Йорк выглядел таинственно, и мне вдруг показалось, что это — город, которого я еще никогда не видел, еще не открытый, не изученный, громадный, и мне следовало бы завтра начать изучать его.

Меня утешало только то, что двенадцать миллионов обитателей Нью-Йорка его также никогда не изучат...

Из рубрики "Коротко об авторах"

Людвик Ашкенази — Ludvik Askenazy, (род. в 1921 г.) — чехословацкий писатель и журналист, автор ряда книг, в том числе: «Высокая политика» ("'Vysoka politika", 1953), «Всюду я встретил людей» ("Vsude fsem potkal lidi", 1955) «Майские звезды» ("Kvetnove hvezdy", 1955), «Детские этюды» ("Detske etude", 1955) и «Украденный месяц» ("Ukradeny mesic", 1956).