Георгий Баженов издал уже несколько книг повестей, его рассказы неоднократно публиковались в центральной периодике.
Издательство «Современник» знакомит читателя с новой книгой молодого писателя — «Хранители очага». Произведение представляет собой хронику жизни большой уральской семьи. Автор исследует сложные человеческие взаимоотношения в наиболее острые жизненные ситуации.
Иван подымался в дом по высокому крыльцу осторожно и тихо. Он старался, чтобы снег не скрипел под сапогом, но снег скрипел. Назло скрипел, думал Иван.
Не успел он переступить порог, как Маша, жена, метнулась в большую комнату.
— Маша, — позвал Иван.
Маша не ответила.
Она вышла из комнаты, скрестив на груди руки, и с гордой независимостью посмотрела на мужа.
— Ты чего прячешься? — спросил Иван.
— С чего это взял?
— Да вот, как зашел, ты и метнулась, а потом зову, зову — не отвечаешь… — Он пристально и серьезно разглядывал жену и старался угадать, случилось все-таки что или нет? Он и домой пришел потому, что дважды за день схватывало внутри от беспокойства.
И все же решил не торопиться с расспросами, разделся, прошел на кухню, помыл руки, сел за стол.
— Накормишь?
— Сам накормишься!
— Накормлюсь, не без того… — Он обиженно запыхтел, догадываясь, что и смелость эта неспроста, есть для того причина.
Маша стояла, привалившись к косяку, все так же скрестив на груди руки, и, презрительно оттопырив нижнюю губу, смотрела на мужа.
— Что, она-то плохо тебя кормит?
— Кто — она?
— Да она! — твердо сказала Маша. — Ведь ходит к тебе в лесничество какая-то?
— А-а… — неопределенно протянул Иван, а про себя подумал: «Тебе можно было, а мне нельзя?»
Налив щей, он начал хлебать.
— Телеграммы тут принесли, — словно невзначай, сказала Маша.
— Телеграммы-ы?.. — Он поднял на жену как будто радостные и озорно-шальные, а на самом деле испуганные в глубине глаза, усмехнулся.
— Сын приезжает, демобилизовался! — Она сказала это с ясной, открытой радостью.
«Вот оно что-о! Вот что-о!..» — Искреннее и легкое счастье засветилось в глазах Ивана.
— А эта, — показала жена, — видать, от сестры твоей. Срочная! — И бросила мужу телеграмму. — Не бойся, не распечатывала, — добавила она с издевкой. — Мне ведь в ваши родственные дела вмешиваться нельзя!
Отложив ложку, Иван нагнулся, поднял с пола телеграмму, распечатал.
«28 умер Григорий похороны 1 декабря Ольга».
Он прочитал раз. Прочитал другой.
«Значит, умер… Умер… Ты скажи…»
— Дай телеграмму от сына, — попросил си Машу.
— Это еще зачем?
— Дай! — Он не знал зачем.
Маша принесла из комнаты телеграмму.
«Старики дембель буду скоро Евгений».
Иван читал, но думал свое: «Умер Григорий-то… ты скажи… Умер, да-а… Верно, что старики… Уж тут полный дембель, полный…»
Он сидел, смотрел в окно и мял губами. Со стороны казалось, он думает сейчас крепкую думу, но ничего такого он не думал, просто сидел и повторял про себя: «Умер… скажи на милость. Вот уж дембель так дембель. Полный дембель…»
— Григорий умер, — сказал он Маше.
Вечером он сходил за водкой, сел дома за стол, налил две стопки.
— Выпей, Мария.
Жена подошла и покорно выпила.
— А теперь уйди.
И она ушла, и было так, словно нет ее в доме, незачем быть. О многом мог думать теперь Иван Никитушкин, многое мог вспомнить, да не о том дума. Умер брат Григорий, нет его больше. Простить его или не простить?.. Нет, даже и не в этом дело — кому надо прощать мертвых, кому это надо! Дело проще: ехать хоронить брата или не ехать?
Дорога, по которой шагал Григорий Никитушкин, не простая дорога. Вьется да петляет она к родному поселку, в котором не был сержант Никитушкин с самого начала войны, с самого начала ее, проклятой… Прихрамывая на правую ногу, Григорий почти бежал по дороге, клубилась за ним пыль. Августовское солнце палило вовсю, пот катился по лицу, по спине… Скорей бы домой, домой…
Он вбежал в дом, сильно хлопнув дверью, и кто-то ойкнул испуганно.
— Мир дому сему! — весело сказал Григорий и прислушался. — Есть тут кто?
Стояла тишина. Григорий улыбнулся. Знал он: если такая тишина, обязательно в доме человек (от разведки еще осталось).
— Стрелять буду! — пошутил Григорий. — Ну!
— А я и дома, — выйдя из кухни, отозвалась полненькая девчонка. — Вам кого?
— А ты кто такая?
— Машенька я.
— Чего тут делаешь?
— Нет, сначала — кто вы такой?
Григорий не сдержался — такое веселье закатил, что соседка, через огороды, перекрестилась: «У Никитушкиных-то чего такое? Свят, свят!..»
— Я — Никитушкин! — объявил Григорий.
— Григорий Иванович, стало быть? — облегченно призналась та. — Зачем так пугаете?
— Да ты скажешь, наконец, кто такая?
Но уже негрозно спрашивал Григорий Иванович.
— Машенька я. — И очень важно добавила: — Жена Ивана Ивановича.
— Это какого еще Ивана Ивановича?
— А вы будто не знаете? Братца вашего, Ивана Ивановича Никитушкина.
— Ваньки? Жена? Постой… как жена? Ваньки? Сопляка этого? Да вы что, с ума спятили?! — И вновь закатился, но теперь уже обидным смехом, Григорий Никитушкин. Он был тощий, длинный, и, когда смеялся, смешно было над ним самим: как жердь, вот-вот переломится — стоит, кланяется, руками размахивает.
Машенька тихонько прыснула.
А перед глазами Григория встал (сколько ему тогда, перед войной, было — двенадцать, тринадцать?) Ванька: всклокоченный, сопливый… И этот сопляк, этот его младший брат — Иван Иванович теперь? Муж? Жену — девчонку! — заимел? Ну, братцы, думал Григорий, вы как хотите понимайте, а я… А я — ни хрена-то я не понимаю, вот что, братцы!
И так резко оборвал смех Григорий, так круто смолк, что снова напугал Машеньку.
— Какой вы… — сказала она. — Все пугаете…
«Вот психованная-то, вот дурочка! Больно надо пугать таких!»
— Да что ты заладила, пугаете да пугаете… — Он нагнулся, поправил голенища сапог, а выпрямившись, спросил: — Хозяева скоро будут?
И с тем прошел в дом.
— Хозяева? А-а… вы, верно, про свекра, Ивана Федоровича, говорите? — шла за ним Машенька. — Так они совсем не придут, Ваня только будет. Мы с Ваней вдвоем тут живем… Да вы проходите, проходите, не чужой, поди, дом-то! А Иван Федорович навсегда в лес ушел, там и поживают. Тут, говорят, скучно, да и… — Она запнулась.
— Да и…?
— Да и мы… я то есть… не очень ему по душе. Это правда. Только Ваню-то он сильно, кажется, любит… Тогда, говорит, живите с ней, мне не жалко, теперь, говорит, ничего не жалко — все под гору. Вот и живем… А Ваня скоро уже и будет. Скоро! Хотите чайку?
— Хочу.
— Так я сейчас… Я мигом.
И только было начал он пить на смородиновом листе настоянный горячий чай, только было посидеть вздумал, подумать размеренно — ан открывается дверь, а в дверях — да неужели брат, неужели Ванька, Иван? А ведь он, он, шельмец, только все в нем как будто чужое: рост, плечи, голова…
Бросились братья друг к другу! Родное, кровь своя, никитушкинская, отчаянная кровь билась в жилах. «Эх, брат, брат!» — шептали они и хлопали друг друга нежно и сильно по плечам. Улыбались, смеялись. Ведь они тогда, пять лет назад, совсем не те были: оба мальчиками прощались, оба, хотя Григорий и уходил на войну.
— Ну, а отец тут как? — Григорий отстранил брата и глянул ему в глаза. — Ишь ты какой ста-а-ал!..
— Да отец чего, — улыбался Иван, — отец ничего… Прийти вот обещался. День рождения ему сегодня.
— Ну?! Неужто день рождения? Неужто сегодня?
— Сегодня, — сказал Иван и снова улыбнулся. — Сегодня и есть.
— Тогда хорошо я прибыл! Ох как хорошо! В самую, как говорят, точку!
Сидел Иван Федорович Никитушкин против сыновей и снохи, смотрел на них спокойным глазом. Детей давно уже хмель взял — крепок самогон, а Ивана Федоровича медовуха не брала. Что думать ему про сыновей? Что сказать себе? Любит он их? Иван-то бы еще ничего, ничего еще, но женился, дурак! На ноги не встал, крыльями хорошенько не взмахнул, бабу ни одну не попробовал — а туда же: полез в хомут сам, осьмнадцати лет. Дурак! О Григории вовсе нет разговора — это отрезанный ломоть. Урал-сторона ему уже не в родину, дом родной не в дом, куды-ы!.. Уеду, говорит. И-ишь! Ну, а Ольга с женой — те бабы. Как уехали в сорок четвертом, так и живут с балбесом-зятем у черта на куличках. Да они — хоть пропади пропадом, черт с ними! С бабой царства не построишь, сети не сплетешь; лишние бабы люди! Нашто живут на свете? Рожать? Только и годны. А уж о снохе говорить, так вовсе одно слово: соплюха!
Вот что думал Никитушкин-старший, пока сыновья пьянели; думал он об этом спокойно, без напряжения, так что и не понять было — то ли просто сидит, слушает, то ли мысль какую имеет.
— Ну, я, значит, и притаился, жду… — прислушался он наконец к рассказу Григория. — Да что же, соображаю, оглохли они, что ли? Сидят они, трое, в блиндаже смирненько, спокойненько: один книжку читает, другой портки штопает, а третий — Маша, ты не слушай! — баб голых в журнальчике рассматривает. Тут бы и пальнуть по ним! Но нельзя: «язык» — он тогда «язык», когда живой… Стой, не шевелись. А какой там не шевелись, когда я даже очередь в воздух давал — а они как глухие…
Григорий обвел всех взглядом. Отец и Иван слушали с интересом, но как бы и с недоверием: Григорий в разведке служил, это точно, но уж больно странный был случай. А Маша верила всему. Подперев лицо кулачками, она глядела на Григория не отрываясь и слушала с восхищением. Григорий не походил на героя — длинный, тощий, смешной, — но разве в герои по виду записывают? Он герой, думала Маша, не то что мы. Жили здесь, ничего не видели и не делали.
— На войне, чуть не на передовой, в блиндаже, — продолжал Григорий, — сидят фрицы, ни черта не слышат и не боятся? Не может быть! Думаю я так, а сам подымаюсь — и в дверь. Стою в проходе, автомат наготове, и ору: «Хенде хох!» Даже не шевельнулись. «Хенде хох!» — ору изо всех сия. А фриц, который голых баб рассматривал, как заулыбается… Повертывается, чтобы, видно, дружку своему показать…
Маша неожиданно вскрикнула.
— Тихо, Маша, — сказал Иван.
— Страшно, Ванечка…
— …и видит: в дверях, с автоматом, русский солдат стоит. Он аж онемел! Бац дружка своего по руке — тот спокойно оборачивается, увидал меня — и тоже окаменел. И третий так же. Стоят, рты разинули, руки подняли, глазами хлопают… — Григорий усмехнулся. — Привожу, значит, на позиции, сдаю фрицев начальству. День проходит, два, я жду: вот-вот вызовут к командиру батальона, к награде представят. А по батальону уже слухи ползут: Гришка, мол, Никитушкин спятил: поймал где-то глухонемых фашистов и приволок…
Григорий не выдержал и рассмеялся. Он смеялся так заразительно и искренне, что напряжение от рассказа спало; засмеялся и Иван. А Никитушкин-старший подумал: правда, дурак он, Григорий. Одна Маша не знала: то ли смеяться, то ли слушать дальше, то ли спросить что-нибудь. С напряженным лицом, вся подавшись вперед, глядела она на Григория Ивановича.
— А ведь верно, — закончил Григорий, — оказались они глухонемыми. Ха-ха-ха!
Долго еще сидели, вечеровали. Среди разговоров нет-нет да и вспомнится Григорьев рассказ: снова смех, легко…
Утром толкнули в плечо: вставай… Григорий не просыпался. «Вставай же, Григорий, вставай». Голос был тих, но настойчив. Григорий открыл глаза.
— Кто это?
— Я, Иван.
— А-а… — Григорий потянулся. — Я сейчас, Ваня, мигом.
— А то можешь спать. Выспись. После придешь.
— Не… Я с вами! Ты иди, я сейчас. Как не хотелось вставать!
Григорий вздохнул, скинул с себя одеяло. Быстро оделся, прошел на кухню, умылся. И как умылся, так стало свежо и, кажется, легче.
— На вот! — сказал Иван и подал стопку.
— А ты?
— Я по утрам не хочу. Не могу.
— Это пройдет. — Григорий выпил медовухи. — Пройдет, — и улыбнулся.
— Не знаю. Я пить не собираюсь, незачем это. Баловство.
Иван собирал в сумку еду, двигался по кухне осторожно и мягко, чтобы не разбудить Машу.
— Однако пойдем… Отец давно ждет.
С востока уже подымалось солнце. Влажный белый дым клубился с трав к чистому и синему августовскому небу.
Никитушкин-старший сидел лицом к солнцу. Лучи его пробивали туман и согревали морщины старика.
— Здорово, отец! — сказал Григорий.
— Здорово, коли не шутишь.
Григорий вспомнил вчерашнее упорное молчание отца, и ему показалось, что тот как будто не доверяет ему в чем-то.
— Ну, пойдем, што ли? — Иван потянулся, зевнул. — Чего время терять?
— А пойдем, пойдем… — согласился Иван Федорович, поднялся с бревна и направил шаг со двора.
Они оставили поселок, вошли в лес. Дорога вела в гору; гор здесь много, но эта дорога — на самую высокую гору, где на вершине, как каланча, дыбится Высокий столб. Сюда приходит Иван Федорович, чтобы единым разом оглядеть свое лесное хозяйство; но теперь, Правда, все чаще вместо него взбирается на вершину горы его помощник, сын Иван.
Григорий ушел вперед: не стерпеть ему хозяйского медленного шага отца и брата. Как давно не был он в этом лесу! Как давно не вдыхал запахов этих!
За полчаса добрался он до Высокого столба, действительно очень высокого, но шаткого, почерневшего от времени деревянного крупнобокого строения. Лестница, долгая и ненадежная, извивалась как змея, и по ней, не раздумывая, устремился Григорий ввысь. Он взбирался долго, закружилась голова, устали ноги, но он спешил — скорей туда!
И вот родная сторона открылась ему. От чувств он закрыл глаза и вдруг остро ощутил, что живет на земле, которая беспрестанно вертится, движется, — до того сильно закружилась у него голова! Он открыл глаза — и мир остановился.
Он увидел, что маленький, с игрушечными домами и улицами поселок залег в низине, меж гор; лишь южной своей окраиной, как упорное и живучее животное, пополз он в горы, достиг в одном месте вершины, а несколько улиц даже перешагнули вершину и спустились на другую сторону гор. Именно по ту сторону, в еще большей низине, лежал голубой утренний пруд. В пруду этом кишмя кишит рыба — и заныло рыбацкое сердце Григория. Сегодня же вечером поклялся он отправиться на рыбалку, лодка у отца есть.
«Пойду, — думал он, — поначалу на Гремучую — во-он она! — гольянов наловлю, а потом гольяна — на окуня, на щуку, на них, окаянных!» И уже слышал Григорий, как потрескивает в ночи костерок, как побулькивает варево-уха, запах почуял, тонкий и далекий, наваристой ушицы!
А пруд, огибая одну из гор, соединял две низины, только северная его часть, та, что лежала с поселком в одной чаше, была много меньше южной. Около этой-то, северной, его части и пристроился небольшой металлургический завод. Три трубы (раньше одна была; две появились во время войны) дымились белесым дымом, и даже этот дым, в общем вредный, Григорий воспринял с тихой радостью. Он пошарил глазами по территории завода, с облегчением увидел, как снуют по веткам крохотные паровозики, и улыбнулся. И подумал: здесь и буду работать, машинистом. Никуда, как надумал, не поеду, чего тут не хватает? Нет, здесь, только здесь. Навсегда.
Вокруг шумел и растекался в иных местах до самого горизонта лес. Он был то дремучий, густо-темный; то редкий, светло-зелено-желтый — от берез; то горячий, почти как угли, — от осин, которые пылали по осени заревом; то тихий и скромный — там, где елочки, под которыми весело набрать полную ведерную корзину молодых упругих рыжиков.
И видит Григорий, как ходят люди, ездят машины по поселку; видит, чувствует огромную напряженную работу завода; видит лодки, плывущие по пруду; видит справа, в низине, через поле ржи вьется коричневая дорога, а по ней идут на Гремучую, на рыбалку, ребята; и многое, многое еще видит Григорий, но ни одного звука, кроме шума леса, не слышит он! Все тонет в плотном говоре леса.
— Э-э-эй! — кричат Григорию снизу. — Э-э-эй!..
Он смотрит сверху: до чего же крохотны отец и брат.
— Ого-го-го-о! — кричит он в ответ.
Евгения Никитушкина, демобилизованного солдата, из Сибири на Урал вез поезд; это был обычный, пассажирский, никуда не спешащий поезд. Покачиваясь, плыли в окнах то леса, то озера и реки, то в каком-нибудь поле все обрывалось — поезд долго стоял и пронзительно свистел. Проносился навстречу скорый…
Попутчики оказались неинтересные: мужчина, юрист, и две строгие, в очках, женщины. Вначале Евгений приглядывался к одной из них. Когда она снимала очки, лицо ее становилось мягким и добрым от круглых щек, но потом, по слишком уж официальным: «Светлана Петровна, вы пойдете кушать?» — «Нет, Павел Иванович, я попозже…» — вдруг понял, что Светлана Петровна и Павел Иванович — это муж и жена, только едут они, кажется, разводиться.
Другая женщина, Люся, все почти время сидела, уткнувшись в книгу, и двух внимательных взглядов было достаточно, чтобы понять: ничто, кроме книги, не интересует ее. Одну книгу прочитав, она бережно из чемоданчика доставала следующую и, словно читая продолжение, уходила в нее без разбегу.
На одной из станций Евгений вышел, походил-походил по перрону, купил в ларьке вина. Входя в купе, хоть и не хотел этого, подмигнул соседям. Потом он отправился к проводнице.
— Дорогая, нет ли у вас лишних стаканчиков? — И улыбнулся той улыбкой, которая одновременно и вежлива, и насмешлива, но главное — подкупающе добра.
Проводнице, особенно строгой, потому что была молода — не минуло еще и восемнадцати лет, очень нравились солдаты, вообще военные; только она никому об этом не рассказывала, даже подружкам своим, когда они мечтали о женихах: «Ой, девочки, как все-таки это страшно — выходить замуж!» Перед ней стоял высокий («Очень, очень добрый, наверное!») солдат, которого она, конечно, сразу приметила, и называл ее «дорогой».
— Сколько вам нужно, гражданин?
— А сколько не жалко?
— Нет, я вас серьезно спрашиваю, гражданин… — Она прыснула в кулачок.
— Если ты Наташа, давай четыре.
— Наташа… — растерялась она. («Откуда он знает?!») — Вот, пожалуйста, четыре стакана.
— А меня зовут Евгений. Проходили в школе «Евгения Онегина»?
Наташа снова прыснула.
— Только я не Онегин. — И он пошел.
Наташа, улыбаясь, смотрела вслед Евгению, но вдруг опомнилась, посерьезнела. «Ну и что из того, что добрый? С ними нужно быть строгой».
— А вот и мы — шапка да пимы! — входя в купе, сказал Евгений.
Он распечатал бутылки, налил стаканы да краев и произнес торжественную речь:
— Товарищи соседи! Прошу выпить, за здоровье демобилизованного солдата исторического 1968 года! Ура, товарищи!
Выпил он один — никто и не притронулся к стаканам.
— Павел Иванович, ну хоть вы-то стаканчик! Выручайте солдата.
Павел Иванович посмотрел на Светлану Петровну, вздохнул… Было ясно, что из-за этого «одного стаканчика» немало крови попортили они друг другу.
— Ну, Павел Иванович, дорогой!
— Простите, молодой человек, — улыбнулся виновато Павел Иванович, — но… — Он как будто руками разводил. — Не пью…
— Ва-ам ха-ара-шо-о, — растягивая слова и явно насмехаясь, сказал Евгений, — вы не пьете…
Ему было все равно, пьет с ним кто или нет, смотрят на него с презрением (Люся, Светлана Петровна), пониманием (Павел Иванович) или вообще не смотрят. Плевать, если не понимают, что такое отслужить три года и возвращаться по демобилизации домой.
— Впрочем… — начал Павел Иванович, поглядывая на Светлану Петровну.
— Ага! — обрадовался Евгений.
— Впрочем… — Но все-таки сил у Павла Ивановича не хватило, он солгал: — А в каких войсках, интересно, служили, молодой человек?
— Это военная тайна, ха-ха! А вообще — в воздушно-десантных.
— Как — десантных?!
— Очень просто, десантных. Чего особенного?
— Постойте, постойте… но ведь и я… и я, понимаете ли, тоже в десантных. В пятьдесят третьем демобилизовался. Надо же, такое совпадение!
«Ну, теперь все! — было написано на лице Светланы Петровны. — Начнет вспоминать всех своих Коль и Миш, как служили вместе, какие были времена… Старая песня».
— Нас, понимаете, с детства было трое друзей: Коля Бух, я и Миша Сувалов. Так, верите ли, все мы попали в десантные, даже в один взвод. Ох и давали мы жару! Честное слово!
— Ну, теперь-то уж придется выпить, Павел Иванович! Не отвертитесь! — Как бы ища поддержки, Евгений взглянул на Люсю, а та в это время — прыг со второй полки, достала свой чемоданчик, вынула книгу («Эм-пи-ри-рическое и апр-апри-ор-ное», — успел прочитать Евгений) — и снова на полку.
В последний раз просительно взглянув на Светлану Петровну, Павел Иванович сказал себе: «Alea jacta est» — «Жребий брошен».
— Была не была… С десантником грех не выпить. Десантник — первый воин в наших войсках!
Он решительно взял стакан. Пока они чокались, Светлана Петровна успела встать и демонстративно выйти из купе.
Она стояла в коридоре и глядела в окно. «Как ты не понимаешь, Павел, — будет говорить она позже, — что это низко, подло, эгоистично — встретить в пути первого попавшегося человека и начинать с ним пить! Сколько сил, энергии ты расходуешь зря, а разве так уж много в тебе всего этого? Ты болен, нервен, с молодости много пил, тебе нужно наверстывать упущенное, столько нужно еще прочитать, узнать! Нельзя же всю жизнь тянуть на багаже, который получил еще в институте! Подумай, Павел, подумай, что ты делаешь! Как тебе не больно так жестоко обкрадывать себя! Ведь жизнь действительно прекрасна — это без Островского, без высоких слов, — но ведь в самом деле это так!..»
А Павел Иванович с Евгением особенно сошлись на том, что с гондолы прыгать страшнее, чем с самолета. На втором уже году, в 1967-м историческом, Евгений однажды, во время инспекторской поверки, никак не мог оттолкнуться ногами от мостика. Мостик пружинил, Евгений стоял как над пропастью и не мог оторвать от доски ног. А за спиной было уже семнадцать прыжков с самолета, во как случается!.. Что-то подобное было и с Павлом Ивановичем. Правда, он все-таки сам спрыгнул, его не толкали в спину, но когда прыгнул, повис на стропах. Видно, укладывая парашют, привязал стропы к куполу, а ни командир отделения, ни взводный не заметили — вот и повис. «Ну, — думаю, — все, каюк — вдруг бац, па-а-алетел вниз! С гондолы ножом пластанули… Но это еще ничего. Вот в пятьдесят втором, как ты говоришь, историческом…»
Светлана Петровна вернулась в купе и, ни слова не говоря, забралась на вторую полку, тихонько, как мышь, повозилась там, отвернулась лицом к стенке, уснула… Проснулась, показалось ей, она не скоро, от шума. Павел Иванович, открывая рот, как рыба, и шлепая губами, кричал на все купе: «Он! Он! Там!»
Светлана поняла, что Евгений отстал. «Ну, и слава богу!» Она посмотрела в окно — кружился над полем снег. «Как быстро летит время, давно уже зима!» Она подумала об этом не с грустью, но с грустной радостью: каждое время года своей новизной волновало ее, приносило надежду. Как всякий человек, она всю жизнь на что-то надеялась…
Евгений зашел в здание вокзала, походил немного по залу, подмигнул девушке-телеграфистке, улыбнулся ей. Потом сел на лавку, раскрыл чемоданчик… От поезда он не отстал, нарочно сошел здесь. Давно бродила в нем мысль — заехать на Красную Горку, раз придется проезжать мимо. С Красной Горкой у предков связана какая-то тайна, которую они упорно скрывают. Не особенно мучила Евгения «тайна», но все же интересно, в чем там дело… Какого-нибудь плана в голове у него не было, так — русское авось.
С любопытством рассматривал он девушку-телеграфистку. Она иногда тоже взглядывала на него. Когда глаза их встречались, она свои затуманивала, словно не на него смотрела, а так, в сторону куда-нибудь. Евгений улыбнулся ей. Она улыбнулась в ответ. Потом он долго не обращал на нее внимания. Когда сказал себе: «Пора» — и взглянул на девушку, глаза ее были открыты и понятны. Он снова долго и упорно не смотрел на нее. Может быть, она уже возненавидела его? Найдя ее глаза, он в открытую улыбнулся им, и она тоже улыбнулась ему. Больше они не были чужими.
В десять Лия закончила работу, они вышли из здания. Темная, морозная, с ярким месяцем в вышине стояла ночь. Все от станции вдаль спало, отдыхало, лишь изредка, погромыхивая, проходил мимо тяжелый состав. Дышалось легко и вольно…
Лодка врезалась в водоросли. Григорий направил ее так, чтобы видеть все жерлицы: было их шесть штук. Расставляя жерлицы в самых верных, памятных еще с детства местах, он выбирал из бидона лучших, живейших гольянов и осторожно, боясь усыпить малька, продевал через его жабры колечко с двойником. Колечки нужны для того, чтобы — не дай бог! — не воткнуть крючок в спинку или в губу гольяна. С колечком же двойник плотно прилегает к тельцу, не раня его.
Вечерняя скромная заря горела на западе. А на востоке горизонт уже тускнел, и наступала оттуда летняя, пока светлая совсем, теплая ночь. Не скоро еще выйдет луна, не скоро над головой вызвездится небо, а все же день потухал…
Григорий с лодки удочкой ловил окуней. Больших и толстых, он брал их также на живца, потому что жадны окуни и хищны. Казалось Григорию, что не успеет и забросить, как, мелькнув серебром, уже схвачен окунем несчастный гольян. Поплавок совсем не так, как если ловишь на червя, резко и глубоко уходил в воду и уже не показывался. Григорий дергал — и, блестя над темной водой, огромный окунь повисал в воздухе. Григорий тащил его на себя, хватал, но тот сопротивлялся, и, боясь, как бы окунь не ушел, Григорий бросал удочку и хватал рыбину обеими руками.
Он поймал шесть или семь окуней, когда вдруг заметил, как завертелась, быстро и дерганно, одна из жерлиц; толстая леска, разматываясь, то резко уходила в сторону, то замирала в глубине. Взяла!.. Скорей, скорей туда!
Подходя к жерлице, Григорий бросил весла, перестал направлять лодку, и она, вильнув, развернулась — он чуть не выпал. Не обращая внимания на толчок, он левой рукой схватил лесу, а правой сильно и резко дернул вверх — подсек. Кожей ладони, вспыхнувшей огнем, он почувствовал, какая сильная и дикая билась на крючке щука. Он дернул еще раз — и вздохнул облегченно: теперь вряд ли куда уйдет рыба, на двойнике сидит крепко. Он пустил лесу вольно, и жерлица с бешеной скоростью закружила танец. Щука рвалась уйти. Когда на рогатке совсем мало осталось лески, Григорий вновь взялся за нее, плавно потянул. Но как только щука дергала, он отпускал, однако осторожно и медленно, усмиряя ее. Наконец щука осмыслила, что есть какая-то власть над ней, кто-то, как ни рвись, не пускает ее. Григорий почувствовал, как щука ослабла, сдалась, и медленно начал вытягивать лесу. Щука покорно шла вверх. Но Григорий не расслаблялся и не радовался преждевременно: знал он этих щук! Знал, да все же забыл… Забыл, что главное — это как раз последний миг. Когда Григорий видел уже черный хребет, когда до щуки было рукой подать, когда он решил, что все, победил ее, она вдруг с отчаянной силой нырнула под лодку. Ей нужно было, чтобы рыбак, растерявшись, сделал главную свою ошибку: со всей силой, какая у него есть, дерганул лесу к себе! Она оборвется, обязательно… И она действительно оборвалась у Григория. Рывок был настолько сильный, что, не удержавшись, с оборванной лесой полетел Григорий за борт.
И все-таки до темноты он поймал три щуки, не считая окуней…
К ночи Григорий разложил на берегу костер и по всем правилам сварил уху. Обжигаясь, он хлебал из котелка жирный бульон и был счастлив. Даже в детстве, кажется, не едал он такой ухи. Не было в ней того дымка, какой он чувствовал в этой!
Наевшись, Григорий пошел к воде, осторожно и тихо помыл руки. Высоко в небе светила маленькая желтая луна, и свет от нее, казалось, кончался сразу же за ее ободком. Темной была ночь… Тихо ли было в природе? Очень тихо… Но тишина стояла особенная — не молчаливая. То треснет сучок, то бухнет что-то в воду, то, сонная, закричит вдали непонятная птица. А рядом весело и живо потрескивает костер, пламя у него яркое, но не красное, как будто прозрачное… И вокруг костра, как центра, шумит и действует ночная полная жизнь.
Это невероятно: тишина и шум одновременно, Григорий думал над этим, мучился, счастливый, и вдруг понял, что это шумит его кровь, что это в нем, по жилам, текут соки и силы. Пожалуй, впервые после войны так остро почувствовал он, что остался жив, несмотря ни на что, что огромный и интересный мир есть, как таковой, не только для других, но и для него, Григория Никитушкина.
Он поднялся и пошел от реки к костру. Протянул к нему руки. Долго смотрел на пламя, сидя на корточках, решал, что делать в жизни дальше. Он молод, вернулся с войны; дай бог, встретит, полюбит и женится на хорошей девушке. Сейчас он дома, а лучше дома ничего нет, — значит, останется он тут, устроится машинистом… Утрами, в белых клубах пара, он будет кричать кому-нибудь с паровоза:
— Привет!
И ему ответят:
— Привет, привет, Гриша!
Он размечтался и, мечтая, подумал, что просидит у костра до утренней зорьки, после пойдет на лодке проверять жерлицы. А проверив, приплывет на старое место и наловит здоровенных, широких окуней. Так мечтал он долго, глядя на пламя, и наконец в глазах его поплыл сонный туман… Но ведь он решил, что спать не будет… И боролся со сном сначала упорно, а потом, сдавшись, разложил у костра фуфайку, лег на нее и закрыл глаза.
Луна и звезды смотрели, как спит внизу человек, но не корили его. Утром, когда он встанет, будут отдыхать они. Утром вместе с человеком проснется солнышко, запоют птицы, а над землей и рекой заструится белый и холодный туман. А вскоре прокричит в поселке первый петух, потом второй… Замычит корова, к ней присоединится другая, и какая-нибудь хозяйка погонит этих чудом оставшихся после войны коров пастись в лес…
Григорий просыпался ночью несколько раз, подбрасывал в костер дровец и засыпал снова. Спал он без снов.
Муська сидела на завалинке и грелась на солнце. Когда Григорий звякнул калиткой, она спрыгнула к его ногам, заластилась, замяукала. Свежий и дразнящий чуяла она запах рыбы.
— Брысь ты, попрошайка! — прикрикнула на нее Маша.
Она хотела быть строгой, но не получилось: очень уж любила Муську.
— А сейчас… сейчас! — обрадованно заулыбался Григорий. — Сейчас мы тебе дадим… Ишь ты, какая ласковая! Рыбки свежей хочется, да?..
Он достал из бидона живого еще окуня.
— На, милая! — и бросил кошке.
Муська на лету подхватила рыбину, заурчала и, вращая разъяренными глазами, бросилась под крыльцо. Долго еще слышалось ее урчание…
— Ну, теперь здравствуй, что ли, хозяюшка! — рассмеялся Григорий.
Маша стояла перед ним растерянная и смущенная. С раннего утра затеяла она стирку и теперь, в мокром платье, с белой пеной на руках, прикрываясь ладонью от солнца, чувствовала себя застигнутой врасплох.
— Здравствуйте, Григорий Иванович! — прошептала она и покраснела. — С уловом вас.
— Эх ты — Григорий Иванович! — еще веселей рассмеялся Григорий и покачал головой. — Григорий Иванович, значит. Ну-ну!
— Все смеетесь, Григорий Иванович… — тихо сказала Маша.
— Да какой я тебе Григорий Иванович? Зови просто: Гриша. Григорий я. Брат Ивана.
— Нет, — возразила Маша серьезно. — Вы же на войне были.
— Ну был. И что?
— Страшно ведь? Страшно, я знаю…
— Ладно, ну ее к черту — войну. Скажи лучше, уху будем варить? А то меня — с уловом, а сама в кусты, да?
Маша было тотчас бросилась в дом — руки помыть да рыбой заняться, но Григорий остановил:
— Нет, это ты брось, это мы отложим. Ты лучше стирай, а я рыбу почищу. Идет?.. Или вот что: хочешь, стирать помогу?
— Да вы что, Григорий Иванович! Шутите вы!.. Да я сама, сама, я мигом! Сроду у нас мужчины не стирали. Что вы!..
— Ладно, давай так, — рассмеялся Григорий. — Пошутил я.
Маша посмотрела на него, улыбнулась.
— Всегда вы так… то пугаете, то шутите. — И, помолчав, добавила: — А Ваня совсем не такой, он серьезный, прямо не знаю как! — Она улыбнулась вновь, но теперь уже по-другому, мечтательно.
— Ну, Ваня! Ваня у нас что! Ваня — это… — Григорий не нашел слова и тоже улыбнулся.
И хотя Маша не совсем поняла Григория, но почувствовала, что Ивана похвалили, и обрадовалась…
Вскоре каждый занимался своим делом, но, когда нужно было, Григорий помогал: то чистой воды принесет, то грязную выльет в канаву, а то и ласковее слово скажет. Тоже помощь, кто понимает. Но больше сидел он на крыльце и потрошил рыбу. За делом и разговором он как будто ничего не видел, не примечал, а между тем, хотел он этого или нет, маленькая хлопотливая женщина-девочка странным образом входила в его жизнь. Вот она разогнулась, убрала со лба прядь волос мыльной рукой — и снова стирает. Что в этом? Ничего, но сердце кольнуло. Вот она обернулась и сказала что-то — он не расслышал и не ответил, он видел только, как шевельнулись ее губы. И в этом нет ничего, но сердце опять кольнуло. Вот ветер, прилетев, дыхнул на ее платье, и оно вытянулось углом. И в этом как будто ничего…
— А вот вы с ухой, как сварим, пойдите в лес. К Ване, на Высокий столб, — и не будет вам скучно! — улыбнулась Маша, выжимая мужнину рубаху.
— Да разве мне скучно?! Просто устал я. — «Неужели что понимает, видит?» — Да и никуда я не хочу, дома буду отдыхать. Ты лучше сама сходи. Иван-то, верно, сильно соскучился, а?
— А вы уж все понимаете, Григорий Иванович… Стыдно ведь… не надо.
— Здравствуйте — пожалуйте! Стыдно бабе, что трясет на ухабе. На ухабе трясет, по мужу тоскуют. Да-а!
Маша покраснела.
— Нет, — сказала она. — Не пойду я. Ваня вас звал. Пускай, говорит, Григорий придет. Ждать будем…
Долго после этого молчали, и было обоим хорошо, неизвестно почему. Маша выстирала, прополоскала белье, а кое-что, особенно из постельного подсинила, развесила все по веревкам и, уставшая, присела рядом с Григорием, сложив на коленях руки. Они, как и вся она, были маленькие, нежные, словно у ребенка. Григорий не выдержал, поднялся с крыльца и ушел в дом. А Маша сидела и глядела вокруг. Приятно отдыхать и понимать, что войны уже нет, никого не убивают; и не вздрагивает она больше по ночам, как раньше, от страха за людей. Теперь, думала она, жизнь пойдет как надо, и хоть тяжело еще, ни есть, ни пить нет ничего, но все наладится. Скоро уже сентябрь, и она, первый раз в жизни, не ученицей в школу пойдет, а учительницей. И будут ее звать Марией… ах, зачем мечтать! Что-то еще будет… еще ничего не получится, сорвется все… Никак не могла она представить, как учительницей уже войдет в класс. Ей казалось, все встанут и начнут смеяться над ней, что она такая маленькая и сама еще как девочка…
Солнце стояло уже высоко, и Маша вдруг спохватилась: чего сижу-то? Или делать нечего? Быстренько вскочила, побежала в дом. Григорий занимался на кухне, каждую рыбку тщательно промывал, а промытой — любовался. «Хорошо, наверно, было на рыбалке. Одному», — позавидовала Маша и вздохнула, не зная почему. Она задумала помыться, но на улице постеснялась — вдруг Григорий Иванович выйдет? — принесла в тазике колодезной, нагретой на солнце воды и зашла за ширму. Помоется, а потом с Григорием Ивановичем сварят они уху. Оставят ухи и Ване, и свекру, они будут есть и похваливать.
— А из щук пирог испечем. Правда, Григорий Иванович? — спросила Маша, начав мыться.
— Из щук-то? — Григорий, выглянув из кухни, последние слова произнес как бы удивленно и запнувшись: — А ты умеешь… печь-то?
— Умею! Еще как умею! — ответила Маша, плескаясь.
В окно, за ширмой, светило веселое солнце. И на ширме, как на экране, видел Григорий силуэт Маши.
«Что же она?.. Разве не понимает?»
Тень нежной, нагой женщины видел Григорий.
«Сказать? Но как? Нет, нет… нельзя…»
Ему было стыдно и — хорошо. Сердце его громко, казалось, на всю избу, билось в груди. Маша, счастливая от воды и солнца, радостно разговаривала с Григорием, и он что-то отвечал, но совершенно не понимал что. Он впитывал в себя каждое движение, каждый легкий взмах Машиных рук. Видел мягко очерченный профиль тела, от каждой линии исходило очарование. «Зачем, зачем, зачем!..»
А Маша, вымывшись, сушила волосы полотенцем и все спрашивала, потому что Григорий молчал:
— А бы, Григорий Иванович, пироги с поджаристой корочкой любите? Я страсть как люблю!.. — И тихо смеялась.
Он смотрел, как тело ее плавно покачивалось, когда встряхивала она головой и волосы рассыпались по спине. Они ниспадали низко-низко, пушистые и, наверное, мягкие. Забывшись, он протянул руку…
Выйдя вдруг из-за ширмы, успев сказать: «Ну, помылась, кажется, слава богу!..» — Маша увидела Григория Ивановича с протянутой, как у слепого, рукой… Она вскрикнула, оглянулась — и все поняла. На ширме четко и впечатляюще выписалась тень табуретки и таза, а в окне, такое знойное, полыхало солнце.
— Маша… — только и сказал Григорий.
Всхлипнув, Маша бросилась на улицу.
До позднего вечера просидела Маша на берегу Гремучей. Ничего вокруг не замечала, а все думала, думала…
Она представляла, как Григорий Иванович смотрел на нее, когда она мылась, вспоминала лицо его, протянутую к ней руку — и испытывала палящий стыд. В бессилии и отчаянии она потихоньку выплакалась, после слез было уже легче. Она спросила себя: нужно ли рассказывать о случившемся? Если не рассказать, получится, что она боится чего-то, чувствует себя виноватой, что какая-то общая тайна есть у нее и Григория Ивановича, — а это уже страшно! Нет, нет, она должна рассказать, должна! Но кому? Ване? Нет, ему нельзя, Ване нельзя… что тогда будет! А кроме Вани совсем некому… совсем, совсем некому: он единственный родной и дорогой человек… Значит, нужно промолчать, никому ничего не рассказывать. Но как можно! Ведь случилось такое, такое!.. Как-то надо наказать Григория Ивановича, что-то нужно сделать, чтобы он понял… так нельзя, нехорошо, очень, очень так плохо поступать… подсматривать, как моется раздетая женщина!
Вновь и вновь представляла Маша, как Григорий Иванович смотрел на нее, — и сердце было готово выскочить из груди от отчаяния и унижения. Всю ее: каждую часть тела, каждую линию, каждое движение — все, все видел Григорий Иванович. Он теперь знает ее всю, никуда от него не скроешься. Теперь, как ни взглянет, может сказать: «Э-э… красавица, знаем мы тебя. Ишь, нарядилась в платье! Знаем, знаем…» Маша краснела, бледнела, заплаканными глазами глядела на воду — и приходило ей в голову, что лучше всего умереть. Но она боялась умереть совсем, ей хотелось умереть лишь ненадолго, она любила жить. Всю войну, когда порой уже умирала, собиралась выжить. И выжила. Нет, даже если лучше всего умереть сейчас, — она не сможет, она слабая, страшно ей… Но что же делать, что?
Проходило время, чистое небо затянулось облаками, и яркое солнце уже не блистало, а, словно оплавившись, студенистое, отражалось в бегущей воде. По берегам, бурая от ягод, сплошными зарослями тянулась черемуха, и только кое-где прорывали заросли широкие, с высокой травой по краям, утоптанные дорожки. Вдали, вправо, ждущие хозяйской руки, стояли луга; за лугами — лес. В этом лесу, когда косят в лугах траву, хорошо прятаться днем от нестерпимо жаркого солнца…
…Так сидишь час, два, три… и вдруг все увидится простым, легким, не имеющим особого значения. Удивлялась теперь и Маша, отчего так серьезно восприняла все происшедшее. Ведь ничего, аб-со-лют-но ничего не случилось. Просто даже смешно и стыдно, что она вела себя как девчонка: расплакалась, сбежала… По-другому представляла она теперь и Григория Ивановича. Она вспомнила его растерянным, с потешной гримасой на лице, длинным и сгорбившимся, с протянутой тощей рукой… прямо смешно! Она улыбнулась, сначала робко, но тут же осмелела и даже легонько прыснула. Потом радостно и легко рассмеялась. Ей теперь весело было представлять Григория Ивановича. Кроме того, какая-то новая жгучая мысль неожиданно поразила ее. Она смеялась над Григорием Ивановичем, потому что правда, смешон и несуразен он был, но ведь… Но ведь это из-за нее он был такой! Может, она особенная какая-то, красивая? Маша удивилась, почему эта мысль ни разу не приходила ей в голову. Ведь если не так, го чем же тогда объяснить все?
Радость, что может с такой силой волновать, поражать кого-то, — такая радость открылась ей впервые. И теперь, ранее ругавшая и презиравшая себя, она все это забыла… как будто ничего и не было. Не презирала, не ругала она и Григория Ивановича. Она начала вспоминать, как впервые увидела его, длинного, нескладного, как он напугал ее, как она смущалась, как за шутками и легким словом ощущала всегда пристальный и внимательный его взгляд… Когда он рассказывал о войне, ей страшно было и интересно, она боялась, что ведь могли его убить, — а он говорил обо всем со смехом и улыбкой. Иногда, на особенно напряженном месте, он вдруг смотрел Маше в глаза — и тогда ей становилось приятно, что именно ей, в такой момент, посмотрел он в глаза, как-то выделил ее. И радовалась она, что он, большой, взрослый, воевавший на разных фронтах бесстрашный мужчина, вспоминает и о ней и как будто — зачем? в чем? — подбадривает ее. Сейчас она нашла этому ответ — и вновь сделалось неспокойно и сладко в груди… Потом, когда вернулся Григорий Иванович с рыбалки, она заметила, каким счастливым, чуть-чуть утихшим, но все таким же веселым был он. На рыбалке, видно, отдохнул всей душой, много передумал, перечувствовал, и она, понявшая это, не увидела — а только теперь видит! — что и к ней он отнесся как-то по-другому. Потом этот случай с ширмой… ужасно, ужасно вышло, но все же… Она уже не корила себя. Она вспомнила, сколько раз на берегу Гремучей видала голых мальчишек — и ничего! Такие же, обыкновенные, не кусаются, даже смешно над ними! Бегают по берегу, брызгаются, ныряют — им хорошо, греет их солнце. А ей, когда она смотрит на них, и в голову не приходит стыдиться: все это естественно.
Когда уже солнце пропало, когда потянуло с воды прохладой, когда синь вокруг начала густеть и Маша плохо видела то, на что бессознательно, но напряженно смотрела, тогда только она и очнулась. Очнулась… и ахнула! Уже так поздно, сколько она, дурочка, просидела здесь, а ее, может, ищут, волнуются из-за нее, переполох какой-нибудь устроили. Да мало ли что… Быстро поднялась — и бегом, через кусты, прямой дорогой в поселок.
Но никто, когда пришла, не ждал ее дома, никого не было. Погрустив отчего-то, она вдруг почувствовала, как устала за день. Не думая, не вспоминая больше ничего, она постелила себе на ночь, медленно, сонно разделась и легла в постель. Простыни были свежие, прохладные, и, жаркая, грустная, счастливая, Маша через минуту заснула крепким сном.
Григорий проснулся и не сразу понял, где он. Рядом завывал ветер, скрипела где-то незапертая калитка — а здесь было тепло, тихо и нестерпимо пахло сеном. Сено… Григорий вспомнил, что он на сеновале, куда пришел с вечера: уйти от всех, от всего…
Он поднялся с сена, отряхнулся и, открыв ставню сеновала, посмотрел кругом. Такая же, как и вчера, была ночь, с луной и звездами, только не деревья, не костер, не речка рядом, а дома, дома, дома… Нигде, ни в одном из них, не мигнет огонек, спят уже давным-давно все. Григорий задрал голову и, глядя на звезды, скученные в Млечный Путь, спросил: «Ну, что?» Никто ему ничего не ответил, собственный вопрос и был Григорию ответом. Он не стал думать, что было сегодня, а вспомнил вчерашнюю ночь, когда он, сидя около речки, глубоко вдыхая ночные запахи, ощущал счастье и одновременно грусть. Сегодня было иное, иная ночь, но и счастье, и грусть остались те же, а человек, с которым вчера он хотел — с полной радостью — посидеть, поговорить и сказать ему все, что на душе, этот человек спал нынче рядом, в доме…
В окна избы светила луна, лунный туман освещал вещи. Какая-то тайна мерещилась в их неподвижности. Ночь изменила мир до неузнаваемости, наделила его чем-то таким, чего в нем на самом деле не было. Григорий вздохнул…
В углу на кровати спокойно спала Маша. Григорий издалека смотрел на нее, верней — туда, где она спала, и ощущал: неприкосновенное и чужое бьется там сердце. Но видел он плохо. Тихо и осторожно подошел он к постели — и замер. Ничего лучше не видел он во всю свою жизнь, а в то же время — ничего проще. Спокойное девичье лицо дышало под лунным светом равномерно и глубоко, бесцветные, казалось, волосы, обрамляя лицо, были свободны и раскиданы по подушке, левую ладошку, как маленькая, Маша уложила под щеку.
Григорий стоял над Машей и долго, пристально рассматривал ее лицо. Когда она, причмокивая, шевелила губами, или вдруг вздыхала, или же удивленно — почему? — поднимала бровь, он вздрагивал, пугался. Разглядывая Машу, он понимал, что во многих его чувствах опять повинна ночь, и все-таки что-то особенное, неповторимое было в лице Маши, в бретельке ночной рубашки, слегка приоткрывавшей плечо…
«Надо уходить… Здесь нельзя…» — думал он, стоя рядом, но ни одна мышца не отвечала действием. Словно то, что он думал, — это одно, а то, что делал и сделает, — это другое. Но когда он думал, что пора идти, то действительно думал так, не лицемеря.
«Подойти сейчас, погладить ее… и уйти».
Но он не подходил, а, наоборот, пятился к окну, вовсе и не собираясь уходить. У окна, глядя в ночь, на луну, на силуэты кустов в саду, он долго стоял недвижно и слушал, как стучит в груди сердце.
«Пойду я… нехорошо…»
Но вместо этого вновь Григорий стоял рядом с Машей… Она что-то шептала во сне. «Кто я? Что мне нужно?..» — думал он. Он чувствовал, что уже не на лицо смотрит, а — упорно на плечо. Оно открыто теперь больше — нежное, наверное, мягкое… Вспоминая, какую видел сегодня Машу, он представил теперь всю ее, спящую под одеялом.
Он не чувствовал стыда, только необъяснимый страх. Она спала совсем близко, беззащитная… Словно и Маша что-то почувствовала — долго не было слышно ни вздоха, ни шепота ее сквозь сон. Проснулась ли она? Нет, нет, нет…
Иван спешил домой. В лесу он наскоро, но с любовью нарвал для Маши букетик земляники и по дороге, взглядывая на него, беспричинно радовался.
С этим букетиком, прежде чем заходить в дом, он, баловства ради, взобрался на завалинку и заглянул через стекло в комнату, где спала Маша. Тени сада падали на окно, и поначалу ничего в комнате не видел Иван, но, всмотревшись, увидел вдруг то, от чего тихо-тихо, будто смерть пришла, стало в его душе. Он вгляделся пристальней, до боли вдавившись в стекло лбом, и снова увидел то же: Маша спала не одна… Иван никак не мог разглядеть, кто был рядом. Что-то ему показалось знакомым, таким знакомым… и когда он начал вдруг сознавать, кто же это был, то ноги сделались у него ватными, мягкими — и поползли с завалинки. Он упал на землю, рядом стояло ведро — оно зазвенело, забрякало и покатилось по саду…
Но Иван тут же очнулся, поднялся и стремительно пошел в дом.
Когда он влетел в комнату, то остановился как вкопанный: Маша была одна. Спала она лицом к стене, отвернувшись от него.
Он подошел к ней, положил на грудь ладонь. Вся она, Маша, была напряжена, неестественна и слишком крепко спала.
Свадьбу играли на ноябрьские…
Полетел именно в этот день, в этот вечер, первый долгожданный снег. Парни с девчонками выскакивали из избы, подставляли снежинкам лица — снежинки таяли, по щекам текли холодные струйки. Смеялись, кричали песни. По всей Красной Горке до проходящих мимо поездов разлеталось беззаботное веселье.
Жених и невеста занимали свои законные места в центре стола, а вокруг них сидела родня, друзья, подруги, знакомые…
Народ, взбудораженный, завидущий, легкий на подъем, бесконечно кричал: «Горька! Горька-а!.. Го-орька-а!..» А молодежь, на потеху, кричала свое: «Сладка! Сладка-а!.. Сла-адка-а!» Поначалу на них сердились, шикали, но потом перестали, тогда молодежь начала подхватывать — и снова общий властный гром требовал подсластить вино.
Потом просили тостов; говорил один, второй… просили произнести какой-нибудь особенный — и кто-нибудь произносил особенный.
Отец Славы, Григорий Никитушкин, уважаемый всеми человек, начальник паровозного депо, прослезившись, сказал:
— Гости дорогие! Пожелаем молодым счастья, любви, согласия! Спасибо Надежде Тимофеевне за прекрасную дочь! Выпьем за нее, за ее дочь! Выпьем, чтобы Слава отслужил побыстрей и возвращался к молодой жене!.. — Седые волосы Григория Ивановича рассыпались на две стороны. — Выпьем за полное их счастье!
— Мы-то выпьем, — закричали вокруг. — А и ты, Иваныч, и ты давай!
— Шут с вами! — Григорий Иванович поднял рюмку и, хотя врачами запрещено пить совершенно, выпил за молодое счастье.
— Во! Молодец, Иваныч!.. — подбадривали отовсюду, а он, всего с нескольких выпитых рюмок, был уже хмелен, счастлив.
Он мог быть сегодня счастлив. Один целых двенадцать лет растил сына — и вырастил человеком не хуже других. Обидно, что нет с ними сегодня Лены, жены: и девочка не выжила, и жена умерла от родов… А все не верится, что умерла; кажется, вот-вот откроется дверь, она войдет и спросит: «Что, не ждали? Ах вы, милые мои! Здравствуйте же!..» Но ничего этого, конечно, не будет. Никогда. Григорий Иванович задумался, взгрустнул. Однако тут же опомнился: нашел время мрачнеть!
А больное сердце жило своей жизнью, сопротивлялось волнению, пытаясь работать отлаженным, точным механизмом. Но не получалось. Оно прыгало, останавливалось, пропадало вовсе, то вдруг концентрировало в себе всю боль, какая накопилась в организме, — и тогда существовало одно оно, само по себе, это худое сердце. Что же, он болен. Ничего не поделаешь…
Среди общего веселья Надежда Тимофеевна была единственным человеком с неопределенным отношением к свадьбе. Она то улыбалась рассеянно, глядя на дочь, которая напоминала ей собственную молодость, хорошую, чистую пору, то вдруг сжималась вся от тоски, горя, обиды. Она не понимала дочери — а той, кажется, и не нужно было ее понимание, — ни выбора ее, ни вкуса, ни вообще отношения к людям. Она пыталась объективно думать о Славе Никитушкине, будущей их семейной жизни — и, как ни билась, ничего хорошего не могла представить…
— А что-то заскучала, заскучала наша Надежда Тимофеевна! — К ней подсел, улыбаясь, Григорий Иванович. — Не хотите ли подышать свежим воздухом?
Надежда Тимофеевна кивнула, улыбнулась в ответ. Накинув пуховую шаль на плечи, вышла за Григорием Ивановичем на улицу.
В воздухе уже не толклись снежинки, природа успокоилась, и нежным, мягким покрывалом расстилался по земле синеватый в темноте снег.
Долго стояли, не произнося ни слова, слушали редкие ночные звуки.
— Все же согласитесь — это смешно. Нелепо! — сказала Надежда Тимофеевна.
— Что?
— Как что? Жениться перед самой армией!
— Пускай живут как хотят. Я сам не понимаю их. Но не осуждаю.
— Странно вы рассуждаете: сами… не осуждаю… Как будто вам все равно!
— Наде-е-ежда Тимофеевна!
Надежда Тимофеевна замолчала, но продолжала думать по-своему. Ну хорошо, соглашалась она, пускай внешность сама по себе ничего не значит, допустим, что ничего. Но ведь если бы Слава был умен, добр, а то самоуверен, груб, ничего ему не нужно, кроме того, что имеет, — и этим всем бахвалится! Нашелся тоже «герой нашего времени»! Год, как закончил школу, а вовсю уже пьет, курит, дерется. А Лия… ее Лия! Нежная, славная, добрая девочка — и вдруг как дурочка бегает за этими «расклешенными штанами», кривляется. Это противно в конце концов, противно!.. Но ты ничего ей не скажи: она сама не маленькая, все понимает, видите ли; в людях не хуже других разбирается, на жизнь себе зарабатывает — и оставьте ее в покое… И почему, интересно, Слава такой? Может быть, оттого, что воспитывался без матери? Скорей всего, поэтому, да, да…
— Пойдемте-ка, Надежда Тимофеевна, в дом. В до-о-ом… — Григорий Иванович сказал это тоном, каким взрослые выводят детей из задумчивости.
— Пойдемте, — согласилась она.
В доме она отыскала глазами того, за кем тайно сегодня следила. Это был Коля Смагин. Он сидел в самом углу, «поздравлял» себя и пил отвратительную для него, непривычную водку. Жил Коля в том же поселке, что и Лия с Надеждой Тимофеевной, в тринадцати километрах от Красной Горки, учился когда-то в одном классе с Лией, а общей для них учительницей истории была некогда она, Надежда Тимофеевна Захарова. С детства Коля держался от всех в стороне, был рассеян, вспыльчив и чрезвычайно сообразителен. Добровольное отчуждение от друзей-товарищей помогало ему многое видеть глубже, зорче, развивало способность мыслить по-своему. Однако привычка к самоанализу делала его сильным в самом себе, но непостижимо слабым и хрупким в отношениях с людьми. Людей — сверстников, взрослых — он знал плохо, относился к ним далее со страхом, будто могли они отобрать у него что-то, без чего не быть ему уже Колей Смагиным. И вот — первой любовью он полюбил Лию. Она смеялась над ним, подшучивала, подтрунивала, но тем сильней притягивала к себе. Она — это тоже большой, сложный мир; познание внешнего мира началось у Коли с изучения внутреннего мира другого человека.
Надежда Тимофеевна думала… Думала, что для Лии не было бы лучше мужа, чем Коля Смагин. После школы уехал в Ленинград, поступил в политехнический институт, теперь уже на третьем курсе… Не чета нынешним: умен, образован, целеустремлен, добр. Нежен — потому что застенчив. Жене будет предан: честные перед собой люди не способны на измену. Кому с большей уверенностью можно вручить свою жизнь? Лия не поняла этого, почему-то вдруг совсем порвала с Колей…
А Лия, счастливая, сидела рядом со Славой. Никогда раньше она не думала, что счастье бывает таким — глубоким, пронизывающим всю ее, до кончиков пальцев. Теперь она не сомневалась, что и остальная жизнь будет счастьем.
Да и что плохое может случиться? Даже и представить ничего нельзя. Муж ее — боже мой, шептала она, слово-то какое: муж! — замечательный, добрый, хороший — почему раньше она так долго не замечала этого? Почему не любила его? Почему часто была с ним жестока, несправедлива, смеялась над ним? Нет, никогда, никогда, никогда не простит себе этого! Теперь всегда она будет только ласкова, нежна, будет любить его, каким бы он ни был; у них будет семья, родится маленький ребеночек — их ребеночек! — и она вырастит его, выучит, воспитает, потом с мужем они состарятся, а он будет им благодарен за все. Когда она представляла все это, то от счастья зажмуривала глаза, смеялась — и никто, никто, кажется, кроме Славы, не понимал ее… О, она будет ждать мужа сколько угодно: два, три, десять лет — сколько бы ни пришлось. Это будет ее первым, самым трудным и самым главным испытанием, и она его выдержит, ни разу не загрустит, не заплачет. Она готова на все, на любые испытания — и что ей не под силу? Ей все под силу. Думая так, она даже задыхалась от прилива нежности к Славе, к их будущему сыну, маленькому-маленькому человечку, — они будут любить его, как никто и никогда не любил своих детей! Он вырастет большим человеком, будет каким-нибудь ученым, конструктором, космонавтом… Или даже простым, но все-таки необыкновенным человеком. Обязательно необыкновенным! Этой радостью, что сын будет таким, она непременно хотела поделиться со Славой, взглядывала на него так, чтобы он все понял, — и он, казалось ей, все, все понимал, ее Слава… Стыдясь себя самой, она незаметно брала Славину ладонь в свою и нежно гладила, краснея. И он опять понимал ее, улыбался ей и шептал: «Ну, что ты, Лия, что ты…» Да, он уйдет в армию, на два года, — пусть! Раз судьбе угодно испытать их любовь, их семью — они не могут быть против. Даже наоборот: они начнут с трудностей, и тогда любые трудности впереди будут им не страшны. А теперь… Теперь она не станет думать об этом, у них еще есть два дня, целых два дня!..
Со всеми вместе — друзьями, родными, знакомыми — Лия как будто действительно не хотела думать, что в этой свадьбе есть все-таки что-то горькое.
Свадьба перед разлукой… Как все, что мешает полностью отдаться настроению, нарочно забывалось и это, а если и помнилось Лией, то даже не с грустью, а с верой в большой смысл разлуки.
— Слава, милый… — говорила она ему.
— Ну?..
— Правда, все у нас будет хорошо-хорошо? Ведь правда?
— Еще бы…
— Я никогда не буду тебя обижать. И ты меня не будешь. Правда?
— Ну… само собой.
— Я люблю тебя! — Когда она шептала это, то сидящие рядом, как ни тих был шепот, слышали его, переглядывались с улыбкой, и кто-нибудь вдруг начинал, а все подхватывали:
— Го-о-о-рька! Горька-а!..
Лия со Славой поднимались из-за стола, он обнимал ее, и она, затаив дыхание, сгорая от стыда, подставляла Славе вздрагивающие губы.
Между тем время шло, и Лия чувствовала: надвигается тайное, страшное, незнакомое… Когда она задумывалась над этим, мурашки пробегали у нее по коже, и она не понимала, какого чувства больше сейчас в душе — страха, отчаяния, любопытства, стыда, счастья? Мама подошла, что-то говорит… О чем она? Ах, боже мой, — не слышу, ничего не слышу…
— Лиинька, девочка, ты совсем бледная… Что с тобой? Тебе плохо?
— Что, мама?.. Нет, нет, это так… так.
— Нет, тебе плохо, кажется… Пойдем выйдем.
— Ах, мама, бога ради — ничего не надо… Не обижайся только.
И действительно, страх проходит. Лии снова весело, радостно.
— Ой, Лийка! — загадочно шепчет подруга, пока нет Славы. — Как я тебе завидую, если б ты знала! Счастливая ты!..
— Ты ведь тоже выйдешь замуж, Томочка! И у тебя будет так же. Еще лучше!
— Правда?
— Конечно!
— Нет, у меня не будет так… Ты красивая, тебя все любят, а на меня никто и не смотрит…
— Ах, глупая ты, Томочка. Разве в этом дело? Главное, чтобы любили. Кто-нибудь обязательно полюбит и тебя.
— Пра-а-вда? — нерешительно, но с надеждой переспрашивает и уже как будто чувствует эту любовь Тома.
Лия кивает: да, да, Томочка, обязательно да!
— А страшно? Очень страшно тебе, Лия?
— Чего страшно-то? — говорит Лия. — Нисколечки. Ведь у нас как?
— Как? — едва слышно, взволнованно шепчет Тома.
Но тут подходит Слава, и Тома, так и не услышав ответа, разочарованная, исчезает.
А время идет… И тем, кто сам не понимает, начинают потихоньку объяснять: уже, мол, поздно, а жениху с невестой пора и бай-бай. Гости кивают, разводят руками, прощаются. А выйдя, вдохнув ночного морозного воздуха, задумываются о смысле жизни, о том, как идет собственная жизнь. И как бы ни жил хорошо, все равно позавидуешь чужому счастью, потому что оно молодое и первое…
Наконец, закрыв за собой дверь, в полной темноте комнаты остаются Лия со Славой вдвоем… Они долго стоят друг против друга, не шевелясь, боясь сделать вперед первый шаг. Неизведанное и страшное ждет их счастье. Им кажется, что все, кто был сегодня на свадьбе, теперь стоят по ту сторону двери и внимательно слушают — что здесь, в комнате? Они молчат и не двигаются. Осторожно — чтобы ни шороха, ни звука — он берет в руки ее лицо и прижимает спекшиеся губы к своим. Тихи, послушны, испуганны эти губы: что-то будет, Слава? — спрашивают они. Сердце у Лии, кажется ей, колотится неправдоподобно громко — чтобы слышали, верно, за дверью, чтобы стыдно ей было. Пока Лия еще никак не может поверить в то, что они вдвоем, действительно одни, и что все, кто был сегодня, были для того лишь, в конечном счете, чтобы оставить их, счастливых, здесь, в этой комнате… Слава, целуя Лию с нежностью, слышит, как она устала, покорна, что вся она — его… Привыкшими к темноте глазами он видит — или ему кажется, что видит? — в глазах Лии вопрос: что дальше, Слава? Скажи?
— Лия, — говорит он. — Я сейчас… Я скоро приду. — И выходит…
Лия осталась одна. Ей сделалось вдруг легко-легко, она почувствовала огромную благодарность к Славе. Отчего? Она не знала. Теперь ничего не страшно, все правильно, все хорошо… Лия медленно подошла к окну, открыла форточку. Холодный воздух толкнул ее в лицо — и она задышала свободно, счастливо. «Я правда счастливая?» — спросила сама себя. И ответила: «Правда». Сняла с головы фату, бросила на стул. «Пускай, теперь все равно. Я счастливая…» Постояв так, она вдруг почувствовала, что вот-вот сойдет с ума. Все перемешалось в мыслях. Она уже не знала, что делать дальше: стоять ли, сесть ли, спать ли ложиться, ждать? Она не двигалась. Не двигалась минуту, две, три… продрогла — и очнулась. Времени, видно, прошло уже так много, что луна спустилась с соседних высоких крыш и светила в окно. Желтый полумрак наполнил комнату таинственными предметами, и самым таинственным из них была широкая, мягкая — Лия потрогала рукой — кровать.
«Спать…»
Раздевалась она ежась, быстро, чтобы вдруг Слава не зашел и не увидел ее.
Она юркнула под одеяло, и стало тоскливо-тоскливо… Или же она так замерзла, или настолько были холодны простыни — только тотчас, как у гуся, покрылась ее кожа пупырышками. «Форточку закрыла я? Да, закрыла». Вдруг ее начало трясти, но не от холода, от жара… Она чувствовала, что внутри все пылает, вскоре покрылась потом — и тотчас же снова, как сосулька, замерзла. «Боже мой, что это?.. И где Слава?..»
Время шло, луна стояла уже прямо против окна, и Лия начала беспокоиться всерьез: где Слава? Она теперь понимала, что он ей нужен; и оттого, что нужен, не становилось совестно, как прежде, когда думала об этом. Ей было страшно в пустой комнате. Он должен быть рядом — она теперь его жена. Где он?
Слава не шел. И когда вот-вот, казалось Лии, начнет она думать о нем что-то плохое — вдруг, наоборот, начинала думать с особенной нежностью… И правда, какая же она дурочка! Он стесняется ее, он просто-напросто боится ее, как и она его… Добрый и милый, он оставил ее одну, чтобы не ранить, не обидеть. А теперь, зная, что она уже в постели, не решается открыть дверь и войти… О, чуткий, чуткий человек мой Славик! Какая же я дурочка была — как плохо порой думала о нем! Лия вспомнила, — но теперь будто бы совсем не о Славе, — как не однажды в каком-то исступлении он пытался чего-то добиться от нее… Она не давалась, и не далась бы ни за что на свете! Почему? Потому что, кроме вспыхивавшей злобы, ничего не чувствовала к нему. Теперь другое…
— Слава!.. — тихо, ласково позвала она и прислушалась к тишине. — Славик!
И, словно в ответ, какой-то далекий — во дворе, кажется, — послышался шум. Какие-то крики, кто-то что-то требовал, кто-то не соглашался… Голоса были как будто знакомые и в то же время — чужие.
— Слава!.. — снова позвала она, надеясь, что он рядом.
Но Славы не было, и вскоре прежняя тишина — потому что и во дворе все смолкло — установилась вокруг. Лии по-настоящему сделалось страшно и дико. Теперь она уже не верила ни разуму, ни чувству; один страх, что происходит что-то плохое, владел ею.
— Чего и за что она боится? — спрашивала Лия себя. В эту ночь, самую счастливую, таинственную, чего ей бояться? Но она знала, что ее пугает — одиночество… Даже если Слава стесняется, все равно он должен быть рядом, потому что иное просто оскорбительно…
И все-таки, думая так, она думала как будто понарошку: лишь для того только, чтобы он вдруг вошел — и все бы, все сомнения разлетелись вдребезги. Она как бы играла сама с собой, не веря пока себе, не воспринимая всерьез свои же укоры.
Сколько прошло времени? Казалось, вечность…
Лия вздрогнула, когда дверь вдруг распахнулась и в проеме, почувствовала она, остановился Слава. По тому, как открывалась дверь, как стоял он, по-хозяйски расставив ноги, как дышал, как глядел на нее (и это она чувствовала), Лия поняла, что он пьян.
— Лия….
Он хотел что-то сказать, но язык не слушался его, и так он ничего и не сказал.
Он подошел к постели, хотел погладить Лиину голову, но промахнулся рукой.
Потом Слава присел на стул, посидел немного, хотел покурить, но ни папирос, ни спичек достать из кармана не смог. Тогда он опустился на колени, пошарил рукой по полу — половик был на месте. Он лег на половик сначала на правый бок, но так показалось неудобно — перевернулся на спину, руки бросив по сторонам. Через минуту он уже спал…
И поезд, который увозил Славу Никитушкина в армию через день после свадьбы, увозил его тоже хмельного. От хмеля Славе не было ни грустно, ни тяжело, он ехал куда-то в неизвестное, неиспытанное — это ему нравилось. Добрыми, любящими всех глазами глядел он на родных и друзей, оставшихся на станции. Поезд убыстрял ход — и мало-помалу они делались все неразличимее, сливались в толпу. Но одного человека, уже далеко от станции, Слава долго еще видел и махал на прощание рукой — жене Лии. Он был рад, что все произошло так, как хотелось ему. Он не тронул ее. «Никуда, — думал он, — теперь не денешься, милая. Ждать придется… Даже и захочешь изменить — не сможешь…»
Вскоре никого уже не различить было вдали, и, махнув последний раз, Слава Никитушкин пошел в вагон.
В пятьдесят пятом году, под Челябинском, умирала мать Григория и Ивана — Манефа Александровна. Умирала тяжело. Брызнет весеннее тепло в окно — а она к теплу безучастна. Внук Сережа подойдет, подергает одеяло — а она скажет: «Сережа, ты уйди…» Раньше всегда гладила его и улыбалась.
В то время когда она умирала, ни дочери Ольги, ни зятя, ни внучат Сережи с Ниной — никого рядом не оказалось, кроме подруги, старухи Макаровны. Эта маленькая опрятная Макаровна всю жизнь боялась смерти, махала на человека руками, когда тот говорил о ней. Замахала и теперь. Но Манефа Александровна была серьезна, строга, и шутки, что, мол, брось, девонька, не горячись помирать, не раз еще в лесок пойдем, грибков пособираем, не проходили. Манефа Александровна говорила скороговоркой, задыхаясь, и старуха Макаровна поняла, что уходить из мира ей тяжело.
— Злодейка я, — говорила тихо Манефа Александровна. — Господи, злодейка… Зачем, господи, заставил родить врагов? Нашто надо было? Господи, нашто…
Макаровна не понимала смысла слов. Винила себя Манефа Александровна, но в чем? Слова были самые общие… «Нешто можно так помирать? — охала про себя Макаровна. — Сколь живу — все чинно, благородно отходят…»
Последние слова Манефы Александровны, сказанные уже в беспамятстве, были:
— На тебя надеюсь, Ольга… Оленька… на тебя… наде-ю…
Макаровна заплакала.
Все три дня, до самого погребения, она пересказывала в основном для Ольги, что говорилось на прощание матерью. Рассказывая, пытливо заглядывала в глаза, чтобы подсмотреть в них правду. Она делала это так добросовестно, что Ольга на третий день не выдержала и сказала мужу:
— Сил моих больше нет! Хоть бы ты, Николай, сказал ей…
Николай Степанович был тихим, скромным, впечатлительным человеком. Тем страшней показался Макаровне его надтреснутый голос:
— Послушайте! Если вы не прекратите эти штучки, я… я… — Он не сумел договорить.
Похоронили Манефу Александровну на тихом кладбище, под сосной, где она и хотела лежать. Погода стояла теплая, солнце вовсю наступало на зиму, снег чернел, таял, а кое-где, как и здесь, под сосной, коричневая, уже виднелась земля. Быть скоро настоящему теплу, соки пойдут питать жизнь…
Поминали покойницу скромно, как и просила она; из знакомых были Макаровна, соседи Евсейка Ким и его жена Нина, которых любила умершая за доброту и согласие в семье, дед Семен — без него не обходились вообще ни одни похороны, такой он был человек, — да еще двое-трое, а там все родные: дочь Ольга, сыновья Иван да Григорий, зять Николай Степанович, ребятишки Сережа и Нина — дети Ольги и Николая.
Ольга плакала. Поплакав, она наливала всем и просила выпить, не обижать маму. Все пили и молчали. Иногда кто-нибудь, например дед Семен, говорил:
— Да, хороший Александровна была человек… справедливый… Пухом ей будь земля!
Все соглашались.
Печально, тихо, с участием поминали люди Манефу Александровну.
И только двух братьев, казалось, если и не обходило горе стороной, то было для них как будто ненужным, некстати свалившимся на головы. Словно они обижались на мать, что она вот взяла и умерла, не спросив их, хотят ли они встречаться на ее похоронах, хотят ли вместе провожать ее в последний путь…
С болью следила Ольга за братьями. Чего ждать от них? Пожмут ли друг другу руки? Нет, не сделали этого. Перекинутся ли словом? Нет, не перекинулись, сумели как-то за все три дня не сказать ни слова, ни полслова.
А мать надеялась на нее, на Ольгу. Нет, конечно, не на Ольгу она надеялась, надеялась на свою смерть. Думала, что хоть смерть матери потрясет их, сблизит, сметет вражду.
Она надеялась с тех пор, как почувствовала, что между сыновьями что-то неладно. Когда же узналась правда, то обе они, мать и дочь, пришли в ужас. Как, думали они, как могли братья, родные братья, из-за какой-то… — здесь они слов не находили — порвать друг с другом навсегда? Раз жена изменяет, такую жену нужно гнать в три шеи!
И что же?! А ничего: как был Ванька слюнтяем, так им и остался. Вместо того чтобы с жены спрашивать, чтобы в ней увидеть корень зла, он брата обвинил, с братом порвал. Да что он, не понимает, что брат на свете у него один, — был, есть и всегда будет, — а женщин — вон их сколько, выбирай любую! Что бы ни случилось — брат есть брат, а жена может стать и бывшей женой…
Так думали они и так говорили ему, но он молчал. В сорок девятом умер отец, Иван Федорович Никитушкин. Его смерть была первой серьезной надеждой Манефы Александровны помирить братьев, но надежда эта провалилась. Да еще с треском. После похорон, ночью, Иван поднял на ноги весь дом, наставил на брата ружье. Закричала Маша, но Иван все же выстрелил. Осечка…
Это были не похороны, а что-то дикое. Растравили Ивана донельзя. Мать и Ольга в один голос говорили страшные слова: «Помирись, Иван. Смерти отца побойся! Не оскорбляй его! Помирись! Иначе отец не простит! Совесть тебя замучит! Помирись, бессовестный ты человек!..»
«И где, где они говорили такое?!» — думал Иван. В доме, где до сих пор живет он с Машей, которую простил, с которой, после единственного раза, никогда об этом не говорил и не заговорит вновь — бессмысленно, бессмысленно теперь!
И вот прошло шесть лет, умерла мать. Она бы отдала жизнь, чтобы помирить сыновей, но жизнь ее оказалась меньше и незначительней того, что лежало между братьями. Может, смерть будет больше и значительней? Может быть. Она надеялась…
И снова нет-нет да кто-нибудь говорил:
— Добрый она была человек, Манефа Александровна… Никого никогда не обидит, всем ласковое слово скажет… да-а…
И в горькой тишине слышалось согласие. В углу ровным желтым пламенем горела лампадка, и взгляд Спаса исходил нежностью и всепрощением…
— Давайте помянем старушку!..
Поднимались стаканы. Вместе со всеми как будто сидела за столом и Манефа Александровна: для нее отдельно, на подоконнике, стояли вино и закуска; там простоит вино до девятого и, пожалуй, до сорокового дня, когда вновь, по обычаю, вспомнят старушку, сходят на кладбище, положат на ее могилку свежих цветов или пихтовых лап с дурманящим запахом…
Ольга, плача, подходила то к братьям — обнимала их и причитала, раскачиваясь, — то к Кимам, то к деду Семену, и всем видно было, какая таилась в душе ее боль. «Ой, родимые мои, ласковые… да остались мы теперь одни, сиротинушки… нет у нас ни матушки, ни папушки… всех взяла себе сыра-земля… Да зачем же оставила ты нас, мамушка… с кем теперь посидеть, поговорить да поплакать… от кого услышать теперь ласковое словечко… Горе, горе… зачем, откуда пришло ты к нам… что тебе сделали… Да нашто не обошло стороной родимую нашу маменьку, нашто… Ох, горе, горе нам… детушкам… Ты прости… прости нас всех, мамушка, если были когда недобры, неласковы… Прости…»
Поплакав, Ольга уходила в другую комнату — отдыхать от горя; Нина Ким шла следом и ласково говорила:
— Не надо, Олюшка, не надо больше плакать, золотко… Теперь уж не поможешь, не вернешь мамочку, а померла она чисто, хорошо, своею смертью, как все добрые люди… Теперь и плакать нельзя, нужно гостей угощать, ласковое слово про маму рассказать… Не надо плакать, золотко. Успокойся, милая…
Николай Степанович разговаривал с Григорием, расспрашивал, как жизнь, жена, сын Славик — и сколько ему теперь?.. И кроме этого ничего другого спросить не приходило Николаю Степановичу в голову. Работал он бухгалтером на заводе; работа чистая, серьезная, ответственная, с ней Николай Степанович справлялся. Была вот у него жена, двое детишек — Сережа и Ниночка, их он любил тихо и ласково. Но у жены большая родня, и в этой родне творилось черт знает что… За одно это невзлюбил он всех Никитушкиных и находил удовлетворение лишь в том, что хоть жена его теперь не Никитушкина, а Иванова. Для Николая Степановича было пыткой разговаривать с Григорием, а тут приходилось еще и самому разговор вести. Григорий часто отвечал невпопад, переспрашивал и, казалось, вообще ни на кого не обращал внимания, сидел сосредоточенный и угрюмый…
Шел ему уже четвертый десяток, посеребрило виски, и нос, такой воинственный и решительный прежде, как будто немного увял. Оставался, правда, Григорий все таким же худым, с длинными — девать некуда — руками, широким, чуть с хроминкой шагом… Изредка Григорий взглядывал на Ивана, но ни разу не встретил его глаз.
А Иван, в двадцать семь своих лет, густо оброс бородой и ни одной чертой не был похож на себя прежнего. Крепкая, недюжинная сидела в нем сила, он набрался ее в лесу, на Высоком столбу; надолго уходил он порой в дебри, пулял из ружья. В этом одиночестве он нашел сначала успокоение, потом прелесть. Кто бы ни встречал Ивана, никто не верил в его молодость: скорее, он был стариком с молодыми умными глазами, которому — когда-то, давным-давно казалось, — очень не повезло. Разговаривал он медленно, каждое слово обдумывал, взвешивал — точь-в-точь старик, — прикладывал к нему другое слово осторожно, и предложения выходили короткие, строгие, но естественные и незряшные. Каждый, кто бы ни разговаривал с Иваном, проникался к нему внутренней симпатией. Особенно любили его дети — свой ли Женька, или чужие, или, к примеру, Ольгины ребятишки. Манера обращаться с ними была в нем поразительная: он объяснялся с детьми руками, жестами, глазами, вздохами, кивками, улыбкой и почти вовсе не разговаривал, причем не просто не разговаривал, а как будто вообще, не обращал на ребятишек внимания. Сережа подойдет, что-то лопочет, на колени к дяде Ване карабкается, а тот, улыбаясь в бороду, ласково отпихивает племянника: подножку ему подставит, подмигнет — и Сережа заливается восторженным смехом. Когда умерла бабушка, то Сережа и Нина не шли ни к кому, кроме дяди Вани. Они даже совсем не отходили от него и все посматривали жалобными, испуганными глазенками: они очень любили бабушку, а теперь где она? куда уехала? надолго? Раз умерла — то, значит, навсегда уехала? Но дядя Ваня молчал, гладил их по головкам, и по тому, что дядя Ваня ни разу не улыбнулся, не играл с ними как обычно, они понимали, что теперь такое время, какого никогда не было, и не отходили от дяди Вани: в такие минуты с ним лучше всех, спокойней…
…К ночи начали расходиться. Первым ушел дед Семен, потом Макаровна, а там и Евсейка Ким с женой.
Ольга с Николаем Степановичем стояли на крыльце, благодарили за помощь, участие, за то, что не забыли, пришли и проводили маму в последний путь, помянули добрым словом…
В доме, так уж получилось, остались только братья: против каждого стояла водка. Не сговариваясь, они выпили — каждый по отдельности, и время потянулось… Оба понимали, что сидеть вдвоем невозможно, нужно встать и уйти. Но как, кому это сделать? Кто бы ни поднялся первым, тот и скажет, что все кончено, теперь уже навсегда. Ни один из них не мог встать, потому что, несмотря ни на что, они любили друг друга крепко и неисправимо, и в последний раз признаться во взаимной и глубокой вражде никто не хотел первым.
Ольга ни сама не входила, ни детей с мужем не пустила в дом: пусть посидят Иван да Григорий, может быть, прорвется нарыв, выйдет гной — и вновь станут они, как прежде, родными, незаменимыми друг для друга людьми. Братьями.
Время шло…
Когда бы ни начинал думать о случившемся, восемь ли, пять ли, два ли года назад, всегда приходил Иван к одному: происшедшее не имело отношения ко времени, оно существовало само то себе. Еще мог спокойно сказать себе: да, это было, ничего теперь не изменишь, но как только воображение брало верх, так бог знает что творилось в душе… Он не хотел этого, он боролся с собой, до отчаяния ненавидел себя, но воображение вело его своей дорогой…
В сорок пятом Иван сказал себе: брата из жизни вон; это решение было слепым от боли. Жену он простил, брата нет. Почему?
Он думал об этом, кажется, не переставая. Он думал, что если бы простил обоих, жизнь, вероятно, не была бы такой тяжелой. Но он не хотел этого. Да и что могло остановить Григория и Машу? Совесть? Но ее у них не было. Он твердо после всего передуманного верил в это, потому что именно совести не было у них тогда. И разве не любя единственного своего брата предавал его Григорий, и разве не любя его, мужа, изменила ему навсегда Маша? Нет, в них верить было нельзя, в обоих; ничто, никакая сила не сделает из предателя честного человека: раз предавший, предаст и во второй раз, потому что сила не предавать нужна именно в первый, а не во второй, не в третий раз… Но тогда почему, не простив брата, он простил жену? Иван не знал этого, однако чувствовал, что простил Машу и не простил брата правильно. Маша была единственным человеком, без которого он уже не мог жить, — он любил ее больше правды их отношений. Он простил жену не потому, что ее можно было простить, но потому, что иначе жить оказывалось невозможно: и без нее — невозможно, и не простив — невозможно.
Он, конечно, не верил, будто Григорий взял ее силой. Что-то говорило ему, что случившееся не случайно, что неспроста произошло предательство. И когда глядел он на спящую Машу, на ее лицо, губы, закрытые глаза, ресницы, спокойный свежий румянец, то думал, что все это ложь… ложь… — такое в нем было ощущение.
Как сидели молча, так и продолжали сидеть. Ни встать, уйти, ни быть вместе в одной комнате они не могли; но первое, встать и уйти, требовало особенного усилия — на него не хватало мужества.
Много воды утекло, как жизнь разделила братьев, но в своем отношении к случившемуся Григорий оставался прежним: он понимал, что был виноват, но не казнил себя, потому что виноват был не в том, за что винил его брат. Так думал он. Порою он спрашивал себя: если бы довелось пережить те минуты сорок пятого года вновь: вот он приехал на родину, вот сидит за столом вместе с отцом, братом, Машей, вот идет по лесу на Высокий столб, а вот на рыбалке, ночью у костра… и вот за ширмой он видит Машу… вот приходит к ней, вот снова переживает все то, что пережил в доме, рядом со спящей женщиной… — доведись воскресить эти минуты, разве вновь не случилось бы того, что случилось?! Никогда прежде и после не был он так счастлив, не испытывал тех чувств, того волнения, той радости, какие пришлось испытать тогда. Он помнил, что был как во сне все то время, но какой это был сон — страшный ли, злой ли, несправедливый, горький? — он не знал, кроме того, что неповторим этот сон — ибо был истинным счастьем. Перед братом он виноват, но разве виноват перед самим собой? Разве, как все люди, не имел он права на счастье? И если счастье это, помимо его воли, разрушило жизнь других, разве он виноват в этом? Перед братом он виноват лишь как перед братом, но не как перед человеком. Брат человек, и он, Григорий, человек, каждому в жизни своя судьба, и только чистая случайность построила короткое счастье Григория на несчастье именно Ивана, а не другого человека. Будь то не брат, а другой — испытал бы он хоть какие-то угрызения совести, хоть какую-то вину в душе? Никогда в жизни. Значит, перед Иваном он виноват случайно…
Часто удивлялся Григорий, как не понимал того же Иван… Конечно, он не мог и не может понять всего, потому что не все знает, но все-таки… Отчего, думая о себе, о Маше, Иван думал только хорошее или такое, что оправдывает и прощает их, а о брате никогда не подумал справедливо?
А может быть, он просто не понимал, что Григория с Машей раньше, чем они осознали это сами, настигла любовь?.. Ведь то действительно была любовь.
Когда Григорий начинал думать так, то вина его исчезала совсем. Он начинал жалеть брата — и жалость эта, понимал он, была бы унизительна для Ивана, узнай тот о ней. Григория поражала самоуверенность брата, дикая и нелепая его вера женщине. Он боготворил Машу, он простил ее, но боготворил бы, простил бы, знай всю правду? Вероятно, ему и в голову не приходило, что Маша сказала Григорию: люблю!
…Уже под утро она рассказала ему свою историю. Отец ее погиб на фронте в самом начале сорок четвертого года, после этого мать стала задумчивой, рассеянной, иногда даже заговаривалась… Кончилось все ужасно. Однажды на заводе мать из-за своей рассеянности попала под дрезину, ей переломало все ребра, сплющило грудь… На третьи сутки жестоких мучений она умерла на глазах у дочери; Маша осталась одна. Она потеряла интерес к миру, осунулась, похудела, днями лежала, не вставая с постели, безучастно глядя в одну точку… В это время — время ранней весны — к ней начал приходить мальчик Ваня, был добрый, ухаживал за ней… Домик Маши стоял на окраине поселка, недалеко от лесничества, и всякий раз Ваня обязательно приносил ей что-нибудь из еды. Особенно запомнились ей вечера, когда Ваня возвращался из леса то с глухарем, то с тетеркой, а то с вальдшнепом, если охота не удавалась. Потом он подолгу сидел у печи, отсветы пламени мерцали на его бледном мальчишечьем лице, а в чугуне побулькивало варево… Она ничего не хотела — ни есть, ни пить, ни жить даже, но он силой заставлял ее пить крепкий глухариный навар. Навар не нравился ей, казался горьким… Но если бы не эти бульоны, если бы не безмерная доброта Вани — разве была бы она сейчас жива? Он спас ее, а потом — и это вышло как-то само собой — она стала его женой.
Она не знала еще, что такое любовь; она думала, что благодарность, которую испытывала к мальчику, и есть любовь, и вышла за Ваню замуж. Но не только за доброту, как оказалось, любят человека. За что? Она не знала…
Вероятно, ни до чего другого Иван не додумался, кроме как решить, что Григорий взял ее силой. Если бы хоть каплю правды знал он! Если бы видел, как сама протянула к нему руки… Если бы мог он это представить! А если сказать ему? Вот сейчас? Если открыть ему глаза? Нет, такого Григорий не мог сделать. Во что бы верил, чем бы жил, какой бы еще иллюзией питался этот его самоуверенный, любимый им брат?
Пускай, решил Григорий, Иван презирает меня, ненавидит, пускай простил жену, а брата — нет… Что ж! Пускай живут они, в самом деле, счастливо, пусть все у них будет хорошо. Правды он не скажет. Не скажет ее Ивану и жена: он погибнет тогда.
— Вот так, брат… — сказал наконец Григорий.
Много пробежало времени, а сказаны были всего лишь три этих слова.
Григорий налил себе водки и выпил.
Выпил, налив себе, и Иван. Но ничего не сказал. Сморщившись от боли и напряжения, собрав все силы, он резко поднялся с табуретки и вышел от брата навсегда, тихо закрыв за собой дверь.
Наутро сестра разбудила Ивана: «Вставай, Ваня, Ванечка, вставай». Он проснулся и посмотрел на нее глазами, которых как будто и не закрывал всю ночь.
— Гриша уже уезжает… пойди, Ванечка, попрощайся…
Иван с отчаяния, что сестра так жестока и непонятлива, глухо простонал:
— Нет у меня брата! Не-ет!..
И отвернулся к стене.
Слава уехал, и для Лии начались мучительные дни… Она ходила на работу, принимала и отправляла телеграммы, но делала все это как бы во сне; она похудела, глаза стали какие-то затуманенные, словно подернулись маслянистой пленкой. Никто, правда, не обращал на это внимания, считали, что так и должно быть: она скучает, страдает, ей тяжело…
Она действительно страдала, было ей тяжело, но по мужу Лия не скучала… Однажды ночью, вдруг проснувшись, она услышала в себе страстный протест против случившегося, против того, что замужем, что Слава ее муж, что она его жена… Она его ненавидела. Ненавидела так же глубоко теперь, как любила, казалось ей, в день свадьбы. О нет, она смогла бы ждать, она готова была ждать сколько угодно… но как любить, ждать теперь? Как помнить его хорошим, добрым, любящим?.. Он оказался совсем не тот, совсем не тем… как она заблуждалась!
Прошла неделя, как уехал Слава, и Лию, ничего не понимавшую вначале, осенило — он ей не верил! Он не поверил ей с самого начала их общей жизни. Он нарочно женился перед самым отъездом, чтобы, не трогая ее, знать и быть уверенным два года, что она — его, только его, и ни за что не изменит ему. Измени она — и ему сразу будет известно… Сколько в этом холодного расчета, лицемерия, неверия в нее, в ее любовь, в ее способность ждать! Сколько эгоизма, жестокости, животного страха! Как собственность приобрел он ее, запер в доме на два года, чтобы потом, вернувшись, наверняка знать, что от собственности не убыло ни грамма, что собственность цела, невредима. И вот такими холодными, страшными были намерения мужа, когда он улыбался ей, когда целовал ее, когда говорил нежные, горячие слова. Она думала об этом, и все переворачивалось в ней, протестовало, кричало не своим голосом; хотелось исчезнуть с земли, не быть никогда — а между тем приходилось жить. А приходилось жить — приходилось и мучиться всем тем, чем мучилась, приходилось десятки раз на дню проходить, как по раскаленным углям босыми ногами, по тем же мыслям, что были день, и два, и три назад.
Не верил… Не верит. Не поверил! Но почему? В чем виновна она? Какое преступление совершила? За что так жестоко, страшно ранил ее? Нет, он не любит ее, не любил никогда… Потому что если бы любил, то верил безгранично…
Когда тринадцатого ноября со свекром случился сердечный приступ и его тотчас положили в больницу, она почувствовала, оставшись одна в пустом огромном доме, странное облегчение… В последние дни только потому, что он отец Славы, Лия возненавидела свекра так же искренне, как мужа. Григорий Иванович не понимал причин ее озлобленности, даже ненависти — и все это только-только после свадьбы, когда глядела она на всех, и на него тоже, счастливыми, благодарными глазами, — не понимал и очень мучился. Сердце его сдавало…
Но на первом же свидании, будто спохватившись, Лия нашла в себе нежность к Григорию Ивановичу, была с ним ласкова, добра, и глаза ее искренне светились тем же. Женское чутье подсказало ей, что Григорий Иванович очень плох.
Зато с матерью дошло до скандала. Когда Надежда Тимофеевна приезжала из поселка на Красную Горку — коса находила на камень.
— Ты стала просто невозможна! — не выдержала наконец мать.
— Зато вы все хороши! Да, да! — закричала Лия.
— Да что с тобой, маленькая? — Надежда Тимофеевна хотела еще что-то сказать, но Лия перебила:
— Не называй меня маленькой! Не называй, не называй!
— Ну знаешь ли! — рассердилась мать. — Это просто неприлично… какой-то глупый каприз взбалмошной девчонки! Тебе должно быть стыдно.
— А мне не стыдно! Знай, мне нисколько, ни капельки не стыдно!
— В тебе, кажется, совсем не осталось совести… — Голос у Надежды Тимофеевны дрожал, она вот-вот должна была заплакать. — А все это твой Слава, любимый твой муж, — я уверена, и не оправдывайся, не протестуй!.. Я говорила тебе, говорила!
Жестче удара мать не могла бы и придумать для Лии.
— Мама… — прошептала Лия, и слово это, сказанное странно-неопределенным тоном, повисло в воздухе. Лия закрыла лицо руками, и под ладошками оно затряслось у нее тихо и исступленно; так не плакала она никогда — без слез. Они брызнули позже, побежали горячими струйками…
— Лиинька, — опомнилась мать. — Родная… Девочка моя, прости меня, ради бога…
Лия открыла лицо, поглядела через слезы на мать и, ничего не увидав, бросилась вон.
А в другое время она начинала вспоминать свадьбу, но видела и слышала как будто совсем иное, чем тогда. То, что раньше прошло незамеченным, теперь вдруг приобрело значение, силу, важность. Ведь слышала она в ту, первую, ночь, слышала ведь какой-то шум во дворе, но совсем не придала ему значения. А был это, как рассказывали позже, Коля Смагин; он пришел и начал барабанить в дверь. Он был пьян. Он кричал: «Откройте, откройте же! Пустите меня!.. Что они делают, что делают! Пустите… я люблю ее, люблю! Пустите!..» Дверь ему открыли и начали успокаивать, стыдить, но он вырывался из дружеских рук и повторял: «Пустите, я люблю ее! Она знает… Пустите! Я пропал!.. что делают, боже мой!..» В это время Слава Никитушкин сидел на веранде — один, слышал все и пил водку. Хотелось ему встать, подойти к «хлюпику» и показать ему кулак с фигой. Но он не вышел…
А успокоила тогда Колю Тома, они тоже когда-то вместе учились, вместе ходили в школу и из школы. Коля относился к ней как к другу, защищал ее; чаще, впрочем, защищала она его. Он слушал ее во всем, но, любя другую, был, конечно, жесток и несправедлив к ней. А она любила его законченной, навсегда верной любовью.
Она-то и успокоила Колю, подошла откуда-то со стороны:
— Коля, не нужно все это… пойдем.
— Тома! — взмолился он. — Томочка!
— Да, да… — говорила она ласково. — Зря, Коленька, это уже зря, поздно, ничего не поделаешь, Коленька. А так не надо…
— Тома! — не соглашался, но уже подчинялся он. — Хоть ты скажи им, ты!
— Да, да, Коленька, — говорила Тома. — Все правильно. Здесь уже спят, отдыхают… и тебе пора спать, правда? Правда, миленький, правда.
Он кивал, протестуя в душе.
— Ну вот… вот и хорошо… пойдем, я провожу тебя, уложу спать. Пойдем, Коленька.
И так, постепенно, слово за словом, она успокоила его, увела от всех.
…А когда-то, темными летними вечерами, взявшись за руки, Коля и Лия гуляли вместе. Пахло в полях мокрой травой, ромашками… Они нравились друг другу, чистая, еще детская радость переполняла их. Целоваться, кроме одного раза, они еще не целовались, а тот, первый раз, — каким страшным и жгучим вспоминался тот первый раз! Он боялся Лии, ему было стыдно положить руку на ее плечо, обнять, страшно было любое неизвестное еще прикосновение к ней. И все-таки в один из вечеров он еще раз обнял ее… и вместо того чтобы поцеловать нежно, осторожно, сделал больно. Лия не обиделась.
— Смешной ты, Коля! — засмеялась она. — Какой же ты смешной!
Подождав немного, он решился снова — и снова она разрешила поцеловать себя. Он не сказал тогда, что готов ради нее на все. Не успел…
На подходе к поселку их встретил Слава Никитушкин с тремя парнями, которых Коля не знал.
— Вы тут разберитесь, — показал Слава на Колю. — А я пока с девушкой поговорю. — Он усмехнулся.
Трое встали напротив Коли и начали теснить его, а Слава Никитушкин остался с Лией, не пуская ее, когда она порывалась уйти.
— Но позвольте! — протестовал Коля, поправляя очки. — Как же так! Послушайте, вы же люди!
Один из парней вытянул правый кулак из кармана и показал Коле плексигласовый кастет с острыми зубьями.
— Видишь это? — спросил он. — Вот тебе люди!.. — И уже зло добавил: — Давай катись отсюда, пока цел!
Впервые в жизни Коля узнал, что такое настоящий страх. Это было односложное, унизительное чувство, оскорблявшее в человеке лучшее, искреннее, настоящее… И, однако, односложное чувство оказывалось сильнее всех других: с одной стороны, Коля должен был броситься вперед, защищать Лию несмотря ни на что; с другой — защищать ее было бессмысленно, его бы только избили. Очень простая ситуация: или быть избитым и остаться ни с чем, или не быть избитым и тоже остаться ни с чем. Однако в первом случае он остался бы уважаем Лией, а во втором… а во втором случае за него рассуждал страх. Страх говорил ему, что Лия должна, обязана все понимать, как должна понимать и то, что защитить ее он никак не может, потому что это бесполезно… А потому, даже если он не бросится вперед, она в своем отношении к нему не изменится.
Но Лия не размышляла за Колю, а испытывала еще больший страх. Но у нее хоть была надежда — Коля.
А Коля, пятясь, еще сопротивлялся тихо, протестовал — но тогда кастет острыми зубьями подносили к его подбородку. Колю охватывал ужас. Он должен был шагнуть вперед, но шагал назад… Он только представлял, как шагнет вперед, драться с врагами — и тотчас почти физически ощущал удар кастетом, острыми зубьями в подбородок. Когда он упадет, его будут бить еще… Какой смысл тогда, для чего тогда сопротивляться, шагать вперед? Никакого! Но ведь и уйти, вот так просто, трусливо пятясь, он тоже не может… И пока рассуждал, что не может, сам пятился. Он видел, что Лия все дальше и дальше от него, стоит рядом со Славкой, который никуда ее не пускает. Как оставить ее одну? Ведь они могут такого натворить… Чего только не могут натворить эти головорезы! Кровь стучала у него в висках, кулаки сжимались — а разум понимал, что он, Коля Смагин, бессилен, слаб и вся его внутренняя борьба бессмысленна. Он должен был драться, но не дрался, он не должен был оставлять Лию и все-таки оставлял. Кажется, он уже не помнил и страха; осталось лишь дикое, протестующее отчаяние — отчаяние, что бессилен, что мир так нелепо устроен, что никто его не поймет, а если и поймет, то не оправдает, а если оправдает, то не простит… Поймет ли о н а, простит ли?
Лия не простила. Больше никогда уже не гуляла она с Колей и, кажется, презирала его… Мать Лии, Надежда Тимофеевна, так и не смогла выяснить, что произошло у них. Только в одном она была убеждена: Коля Смагин гораздо лучше многих других, а уж тем более — Славы Никитушкина.
Но кто знает, что пережила Лия, оставшись одна? Какое отчаяние и ужас владели ею, какие страшные мысли были у нее тогда?
Кто мог ее обвинять в чем-то?
Вспоминая свадьбу, Лия действительно вспоминала нечто другое, чем то, что видела, слышала, ощущала тогда. Только теперь она поняла истинный смысл шума во дворе, и поразила ее простая мысль: есть люди, которые любят ее по-настоящему. Не в том дело, что любил ее Коля, которого она любить после того, что случилось в лесу, никак не могла, а в том, что она не сумела разобраться, кто любит ее, а кто нет. Возможно, кроме Коли, она оттолкнула от себя еще не одного парня — а где они теперь? Никого нет, одна. Одна…
Так проходили дни, кончался уже ноябрь…
Как вдруг однажды, будто от долгого сна, Лия очнулась и отчетливо поняла: что-то должно случиться. Если ничего не случится, если все будет идти по-прежнему, если не произойдет какого-нибудь взрыва и ее не встряхнет — она сойдет с ума.
Надежда на случай, который, казалось, все может изменить, повернуть ее жизнь, заставить ее бороться за другую, более лучшую и счастливую долю, странно успокаивала и будоражила Лию. Потому что, в самом деле, не может все идти, как идет, не может продолжаться, как продолжается…
Эти мысли не оставляли ее целый день. А к вечеру, когда пошла на работу, Лия была уже уверена, убеждена: или сегодня — или никогда. Что сегодня? что никогда? — она не знала. Что бы ни было — но сегодня или никогда.
Однако прошел час, два или три на работе; сотни людей пронесли мимо нее свои чемоданы, десятки отправили обычные и срочные телеграммы, простучал колесами не один уже пассажирский поезд, произошли тысячи маленьких и больших событий — но ничто не имело никакого отношения к Лии. Все, что ни происходило, происходило само по себе и само для себя. Лия была отдельным, независимым, никому не нужным миром…
Лия начала сомневаться в своих надеждах — и как только начала, так почувствовала себя в тысячу раз несчастней, чем была несчастна до того. Но расстаться с надеждой, очутиться вновь в тисках отчаяния было просто невозможно, невыносимо, и снова, ободренная, сидела Лия за окошечком телеграфа и надеялась…
На солдата в углу зала она не обратила внимания, но вскоре почувствовала, что кто-то пристально смотрит на нее. Она глазами поискала человека и встретилась с ним взглядом, солдат ей по-хорошему улыбнулся… Она рассердилась, нахмурилась, но сердце застучало живей, потому что — бог его знает — может быть, это и есть случай?.. Когда она встретила его глаза во второй раз, то на улыбку ответила своей, неопределенной и смущенной. Но как только она улыбнулась, солдат перестал на нее смотреть: ему, верно, хотелось увидеть ее улыбку, и все. Лия не верила этому, украдкой взглядывала на него — но солдат был тот же: не обращал на нее внимания, думал что-то свое и пил неторопливыми глотками вино. Она глядела на него уже требовательно, раздраженно, пугаясь, что так и не посмотрит солдат снова, — а он действительно не смотрел и, кажется, не собирался смотреть. Ему было скучно. «Что же он такой?» — думала Лия. И тогда гнев и требовательность она сменила на просьбу.
И он отвлекся от своего, взглянул. «Кто же ты такой?» — спрашивали ее глаза. Но он, гордый, снова долго и упорно не смотрел на нее, а когда наконец посмотрел, когда, казалось ей, она вот-вот уже возненавидит его, он вдруг улыбнулся ей в открытую — и она тоже улыбнулась ему…
Поезд наконец привез Ивана Ивановича Никитушкина на место. Дорога показалась ему долгой, скучной, — а хотелось, если уж решился, приехать скорей, поскорей и закончить со всем.
Выйдя из здания вокзала, он оказался перед грязной ноябрьской дорогой, ведущей в поселок. Глядя на нее, он стоял и как будто еще решал: идти все-таки или не идти.
Он пошел… Вскоре Иван Иванович оказался на небольшой площади, от которой в разные стороны разбегались три улочки. По которой идти, он не знал. Он повертел в руках бумажку с адресом, похмыкал — и решил спросить у кого-нибудь.
— А вот, милый человек, — приветливо объяснила первая же старушка, — сначала сюда пойдешь — видишь, во-он белый домик. После вправо свернешь, после еще раз вправо — и сразу тебе Петра Великого улица… Тебе кого там?
— Никитушкиных.
— Григория Ивановича-то? Знаем, знаем. Помер, царствие ему небесное, хороший жил человек… Небось родственник какой? На похороны?
— На похороны, бабушка.
— Ну, иди, иди, милый…
И только он отошел от старушки, только зашагал по указанному пути, как, и сам не успев сообразить, в чем дело, бросился за угол первого же дома. Такой прыти он не ожидал от себя: кажется, прожил долгую жизнь, ничто уже не выведет из равновесия… «Ты спятил, старый, — говорил он себе, — ей-богу, спятил… Откуда ему быть здесь?» Но чем больше вглядывался Иван Иванович в солдата, идущего по дороге к площади, тем тяжелей билось сердце: по дороге шел сын Женька. Но в то же время этого не могло быть, ну просто никак не могло — откуда он на Красной Горке? Что делать здесь? Ведь он дал телеграмму, что демобилизовался и вот-вот будет дома…
А Женя, неся под мышкой черный материал, свернул как раз в ту же улочку, куда надо было идти и отцу. «Ну, я тебя выслежу! Я тебе покажу!.. Отец с матерью ждут не дождутся, а он похаживает и покуривает. И где? Вот ведь в чем суть…» И в самом деле, Иван Иванович поехал на похороны не сразу, все ждал, раз уж получили телеграмму, что сын вот-вот подъедет… Но так и не дождался, наказал только Марии, чтобы встречала как положено, чин чином. А она рукой махнула: «Ладно указывать-то! Бабам на Высоком столбу указывай. А тут тебе не указ! Понял?» Ладно, он понял, это она не поняла… Так Иван Иванович и уехал — вроде бы и рад, что встреча с сыном оттянулась, и вроде нет. И надо же: на Красной Горке судьба свела!
А Женя снова свернул направо, и теперь Иван Иванович ясно видел, что сын направляется к дому Григория. Дом Григория виден был издалека — возле него толпился народ, ребятишки заглядывали во все щели; чинно, тихо переговариваясь друг с другом, в черных шалях стояли старушки. Женя смело прошел мимо них к сараю, отворил дверь и скрылся внутри. «Ишь, как дома у себя! И хоть ему слово кто…»
Иван Иванович остановился вдали и начал думать: что делать? Люди, стоявшие у дома, заметили его и, видел он, начали потихоньку переговариваться: что за человек? не родственник ли? почему не подходит? может, позвать его?
И вдруг Ивану Ивановичу пришло в голову: бежать, бежать отсюда, бежать, пока не поздно!
Но не двигались ноги. И знал он, что никуда не сможет убежать и не убежит…
Медленно приблизился он к дому. Старушки, дети глядели на него, он поздоровался.
— Никитушкины здесь живут?
— Здесь. А вы кто?
Он не ответил. Не обращая внимания на людей, начал ходить вдоль сарая. Он слышал, как там, мерно и точно, тюкал молоток. Вдруг он увидел дырку — от выдавленного сучка, пристроил глаз к ней и начал глядеть внутрь. Вскоре глаз привык, и Иван Иванович разглядел широкий стол, на столе крышку от гроба — обивал ее материалом сын Женя. Делал он это как мастер, как будто тем только и занимался в жизни, что обивал гробы.
«Шельмец!..»
Иван Иванович разогнулся, подошел к двери и рванул ее на себя.
Сзади удивленно глядели и шептались уже…
Самолет резко снизился и побежал по полю… Маше показалось, что он совсем убегает, и, размахивая платком, крича что-то, она бросилась догонять его. Самолет остановился, и из него вышел на крыло странный человек — в очках, с длинной белой бородой. Он глядел, как бежит Маша, и борода его развевалась на ветру; он не сказал Маше ни слова, когда она подбежала, лишь подал руку и помог взобраться на крыло.
Они полетели.
И летели долго-долго, высоко над землей и не разговаривали… А даже если бы и захотелось Маше говорить — все равно ничего не скажешь, потому что говорить нельзя и не о чем. Она глядела, сидя за летчиком, ему в затылок, а то — в окно на облака, в окно вниз, на землю… Она не знала, куда и зачем летит, но в то же время ни минуты не сомневалась, что лететь надо. Вот, догнав поезд, они снизились, и старик летчик, злорадно рассмеявшись, чиркнул колесами шасси по крыше одного из вагонов. «А-а… — догадалась Маша. — Это Ваня едет, догнали мы его… Ну, слава богу». Она вспомнила, что Ваня поехал хоронить брата, ее с собой не взял… Самолет взмыл вверх, и поезд остался внизу и сзади. «До свидания, Ваня, я полетела…» Она вдруг тоже злорадно рассмеялась.
Потом начало темнеть все больше и больше, и, чтобы не разбиться, они полетели ниже над землею и видели ее совсем близко. Неожиданно показалось внизу кладбище, и старик повернулся к Маше и что-то у нее спросил. А она не поняла, но кивнула, и тогда старик, дернув какой-то рычаг, вдруг пропал из самолета, и самолет, носом точно на кладбище, стремительно пошел вниз… До земли осталось сто, пятьдесят, двадцать метров… десять, три… Земля разверзлась, и какая-то длинная рука, подхватив самолет, рванула его в глубь земли. Мимо окон, которые от удара даже не треснули, понеслась черная глубинная порода…
Но и это все пропало. Маша, не помня, где старик с белой бородой, самолет, куда и зачем тянула ее рука, уже шла по кладбищу. Маленькая, жалкая толпа копошилась вокруг огромного, с закрытыми глазами человека и пыталась уложить его, такого большого, в обычную могилу. Он не сопротивлялся, но и уложить его было нельзя.
Маша заплакала.
«Григорий, — сказала она, — я пришла проститься».
Все глядели на нее, а она ни на кого не глядела, но когда пошла, то неожиданно перед ней оказался Ваня и, расставив руки, закричал на весь свет: «Не пущу! Не пущу!..» Крик был громок, с болью, ужасен… И Маша послушала его, остановилась, но вдруг она увидела, как Григорий улыбнулся и позвал ее. Никто не слышал его зова, не видел улыбки, а она услышала и увидела и, мягко, нежно отстранив Ваню рукой, пошла вперед.
«Куда идешь? — спросил Григорий. — Ко мне? Навсегда?»
«Нет, — ответила Маша. — Не хочу я к тебе. Ты мертвый. Только прости. Этого прошу».
«Ты прости. Это ты прости…»
«Нет, нет! Ты, ты прости!»
«Но за что тебя? В чем ты виновата?»
«Григорий, — не слушалась она. — Прости».
Григорий рассмеялся громко, теперь уже все видели, как он рассмеялся, и она побежала прочь. А он, не думая ни о ком, схватил Машу за руку и потянул к себе.
«Никого не буду прощать, — сказал он. — Никого. Кто меня простил?» — И тянул ее к себе.
Ужас охватил Машу, она закричала:
«Пусти, пусти! Зачем я тебе? Не хочу!»
«Идем, идем… Помнишь, как были вместе? Как хорошо было?»
«Да пусти, пусти! О, страшно мне, как страшно!..» — Она хотела плакать, но не плакала, хотела убежать, вырваться, но не могла ни вырваться, ни убежать.
«Ведь ты любила меня? Ведь говорила? Говорила?! Или лгала? Лгала? Скажи!..»
Маша задыхалась. Григорий спрашивал ее, а сам душил — и сил не было ни отвечать, ни сопротивляться: она чувствовала, что сердце вот-вот разорвется — и она умрет. Она собралась с последними силами, напряглась вся, рванулась — и почувствовала, как воздух все-таки прошел в горда, и услышала вслед за тем отчаянный свой крик…
Она проснулась.
Было тихо, спокойно, совсем обычная ночь глядела в окно. Не сразу еще поняла Мария, что все, только что происшедшее с нею, было лишь сном… Горячая, вся в поту, она лежала в постели и чувствовала облегчение, спокойную радость, что жива, что одна, что кошмар позади.
Иван уехал на похороны… она одна. Григорий умер… Скоро приедет Женя. Может, завтра? Может быть, может быть…
Она попробовала снова закрыть глаза и уснуть, но как только закрыла, так вновь поплыло перед глазами… Нет, решила она, сегодня уже не спать, не могу… боже, страх-то какой!
Она поднялась, включила свет. Этот день для нее начался во втором часу ночи.
— Здравствуй… — сказал отец.
Он стоял перед сыном жалкий, но и решительный.
— Здорово, батя, — усмехнулся Евгений.
Они шагнули друг к другу, и отец крепко обнял сына.
— Ну, будет, батя, будет…
Они сели рядом и закурили. Каждый долго мял папиросу, продувал ее, делая гармошку; прикурили от одной спички.
Дверь в сарай отворилась, и белобрысый пацан, просунув голову, тихо позвал:
— Дядя Женя-а!
— Ну? Чего надо?
— Дядя Женя-а… скоро будет готово?
— Будет, будет… иди давай.
— Там спрашивают.
— Иди, говорю. Будет, скажи.
— Так и ска-за-ать? — Но ответа не дождался, закрыл дверь и пропал.
О чем говорить — ни отец, ни сын не знали.
— Так… — протянул наконец Иван Иванович. — Значит, ты здесь… — И криво усмехнулся. — Может, скажешь, сын, каким ветром занесло?
— Каким… — протянул сын. — Обыкновенным.
— Каким таким «обыкновенным»?
— Да так… ехал вот домой.
— Ну?
— Что — ну! Ехал, говорю… дай, думаю, заеду.
— Именно сюда?
— Почему именно сюда? — Евгений сделал упор на «именно». — А вообще — именно сюда. Чего особенного?
— Да оно ничего, конечно, — согласился отец. — Пить, что ли, так стал?
— Как?
— «Как»… Отстал вот…
— Э, батя, это мое дело. Тоже, поди, ждал, когда приеду? Охота выпить-то?
— Тоже верно, — не против.
Они улыбнулись друг другу, и вроде сделалось легче.
Дверь снова открылась, и тот же белобрысый парнишка, вытаращив глаза, прошептал:
— Дядя Женя-а… ждут они. Только не ругайтесь!
— Ладно, не буду. Подь сюда!
Паренек недоверчиво поглядел на Евгения, помотал головой.
— Иди, иди, не бойся.
Осторожно, боясь не дяди Жени, а крышки гроба и черного материала, паренек на цыпочках пошел к Евгению.
— Чего-о? — прошептал он тихо и подставил ухо.
— Вот чего! — Евгений щелкнул ему по лбу и рассмеялся: щелчок был слабый, но звонкий.
Паренек пулей выскочил из сарая, но, пересилив себя, вернулся.
— Эх, дядя Женя-а… — сказал он разочарованно и влюбленно. — Грех это. Неужто не знаете?
И снова пропал.
— Что еще за пострел? — спросил Иван Иванович у сына.
— А бог его знает, — здешний чей-то… Их тут много, всех не запомнишь.
— Ну, а ты в чьем доме — знаешь хоть?
— Как «в чьем доме»? У Никитушкиных! — будто о чем-то само собой разумеющемся ответил сын.
— Так… У Никитушкиных, значит… — протянул Иван Иванович. — Интересно.
— Еще как!
— Никитушкины, значит. Так… — раздумывал Иван Иванович. — Ну, а я-то чего здесь делаю, как думаешь?
— Тебя спросить надо.
— Нет, ты-то что думаешь?
— Да что, — начал сын, — ничего я…
— Ну, а все-таки?
— Ну, родич тебе мертвый-то. — И добавил: — Давай, батя, без этих… начистоту. Григория Ивановича хоронить приехал?
Иван Иванович напрягся весь, как струна, и затянулся долгой затяжкой.
— Его.
— Кто он?
Еще помолчав, Иван Иванович как-то нелепо соврал:
— Сирота он.
— Сирота?
Дальше Иван Иванович обманывал уже с воодушевлением:
— Обыкновенный сирота… Отец и мать, дед и бабка твои, взяли его на воспитание. Рос он вместе со мной и сестрой. А в пятнадцать лет сбежал вдруг, написал, что нашел, мол, родных мать и отца. Лет через десять только и узнали мы, что живет он здесь, на Красной Горке…
Дверь неожиданно распахнулась, и в сарай, плохо видя со света, вошла Ольга Ивановна Никитушкина, теперь Иванова.
— Женечка, ты здесь? Мне сказали, ты уже приехал. А я только что… Боже мой, какое горе! Боже мой!
Увидев вдруг и брата, она нисколько не удивилась, а только заплакала, подошла к нему, обняла:
— Ванечка-а! Милый мой! Вдвоем мы остались! Вдвоем!..
— Тетя, а Григорий Иванович — кто он? — спросил Евгений.
— Как кто?.. Милый ты мой, — запричитала Ольга Ивановна. — Бра-ат… брат наш, Гришенька…
— Родной брат?
— Женечка-а, не сты-адно-о тебе-е… — убивалась Ольга Ивановна. — Какой же еще? Родной, родненький, самый кровный… Гришенька наш родной… золотко наше…
Еще не успел поезд встать, еще упаковывали пассажиры чемоданы, а Слава, расталкивая людей, бежал к выходу. В окно он увидел, что по дороге, ведущей на кладбище, движется редкая вереница людей. Кладбище находилось в стороне от поселка, и по этой дороге, кроме как хоронить кого-то, люди идти не могли…
Выскочив из вагона, он бросился напрямую через поле, остановился, прикинул расстояние и решил, что если поднажмет, то успеет. Не глядя вперед, только под ноги, он снова ринулся по целине туда, к отцу… Все-таки его ждали, думал он лихорадочно, ждали… Действительно, ждали его долго. Решиться хоронить отца без единственного сына никак не могли; но прошли уже все сроки, третье уже декабря — а Славы нет и нет. Делать было нечего.
Он наконец остановился, чтобы хоть немного передохнуть, и увидел с облегчением, что теперь точно успеет. Совсем близко была дорога…
Он снова пошел вперед, нагоняя людей и отца. Потом он начал кричать, и кто-то, видно, услышал его — процессия заволновалась, повело ее по сторонам, она почти остановилась.
Когда Слава догнал процессию, то из задних рядов кто-то улыбнулся ему, махнул рукой, но чем ближе к гробу, тем серьезнее, суровее шли люди.
Слава пошел прямо к отцу, глядел в его лицо, но не узнавал. Ему казалось невероятным, что в родном отце ничего знакомого, родного не видит он — такого не может быть… Он несколько раз оглянулся по сторонам, как бы ища у кого-то поддержки, но даже если и была она в ком-то, в чьих-то глазах, все равно он не мог увидеть ее — потому что ничего не видел вокруг. Теперь, как никогда до того, он ощутил себя очень взрослым, даже старым человеком, но понимания — отчего это? зачем это? — не было в нем. Он чувствовал, что горе пришло к нему, осознать его — не мог… Он перехватил у кого-то белое вафельное полотенце, напрягся спиной и узнал, что от отца, кроме огромной режущей плечи тяжести, теперь ничего не осталось.
Так он шел. Он устал, но не замечал этого, заметили другие. Его сменили, и когда он отдал полотенце другому и отошел в сторону, то почувствовал плечом удивительную легкость морозного воздуха. Прошло немного времени — и пелена непонимания начала медленно сходить с его глаз. Он уже и понимал, и видел, что вот рядом — кладбище и на кладбище несут отца, сейчас закопают, могила, конечно, готова… Начал и различать людей…
Вторым за отцом человеком, которого он разглядел, была Лия; он поглядел на нее, она на него. И все. Потом он увидел, с красными глазами от слез, Надежду Тимофеевну. Потом узнал в толстой, тепло одетой женщине тетку Ольгу Ивановну. Узнал ее мужа, Николая Степановича, узнал и многих из тех, кто работал вместе с отцом в депо… Но вот кто такие те двое, очень похожие друг на друга и в то же время напоминающие чем-то отца, двое, которых никто еще не сменил и которые, было видно, по полному, незыблемому праву провожали отца в последний путь, — кто эти двое, Слава не знал.
Как не знал многого из того, что знали уже другие, как не знал почти ничего, что знать должен был…
Впрочем, что отец умер, он знал.
Петровна была в сенцах, когда вошел милиционер.
— Здравствуйте. Вы будете Александра Петровна Симукова?
— Я самая и есть. Здравствуйте. — Петровна настороженно пошарила по карманам фартука. — Да вы проходите, проходите, у меня тут… уборку вот затеяла: все вверх дном…
— Что же вы, Александра Петровна, — с укоризной начал милиционер, проходя в дом, — не выполняете указаний администрации?
— Это какие указания? — Петровна выставила перед милиционерам табуретку, смахнула с нее пыль. — Присаживайтесь, в ногах правды нет.
— Ну, как какие… — Садиться на табурет старшина не стал, а сразу прошел в большую комнату, по-хозяйски окидывая ее взглядом. — Домишко ваш снесли?
— Снесли, слава богу, снесли…
— Ну вот… Теперь, стало быть, что из этого следует? — Старшина рассматривал на стене вышитый гладью Кремль. — Добрая работа.
— Да куда там… — смутилась Петровна. — Баловалась в девичестве.
— Добрая… — Старшина постоял, полюбовался картиной. — А слушаться администрацию все-таки надо, — милиционер улыбнулся Петровне. — А?
— Так только то и делаю, что слушаюсь… Как не слушаться-то? Нехорошо.
— Именно так. Ведь домик ваш снесли?
— Снесли, слава богу, снесли.
— И ордерок на получение комнаты выписали. Выписали?
— Чего не знаю, того не знаю.
— Выписали, Александра Петровна, выписали. Теперь, стало быть, что надлежит сделать? Надлежит ордер на руки получить.
— Так ежели он без надобности?
— Как так может быть без надобности? — Старшина снова улыбнулся, подошел к горке, начал рассматривать немудрящую посуду. — Жить вам где-то надобно?
— Ну, милый… жить-то я и здесь, слава богу, проживу. Недолго уж до смерти-то осталось.
— А это, Александра Петровна, дай вам бог здоровьица жить еще долгие годы. А вот проживать на данной жилплощади не имеете права. Переезжайте в свою законную комнату.
— Так мне комната не нужна. Зачем мне комната? Я же говорила комендантше, не надо мне ничего, проживу и здесь с внучонком. Уж как-нибудь…
— Погодите, погодите… — Милиционер присел наконец на табуретку, Петровна быстро устроилась напротив. — Давайте по порядку. Вы прописаны на данной жилплощади? Нет, не прописаны. Значит, что? Значит, нарушаете паспортный режим. Подвергаете себя серьезной опасности — крупному штрафу. А ведь у вас, Александра Петровна, есть теперь своя комната. Нужно получить ордер и прописаться в ней. Простая арифметика.
— Я и говорю… Зачем мне комната? Заберите у меня комнату, а самое тут пропишите, у снохи с внучком, раз уж чтоб без нарушений. А то у меня лишних денег нет, за еённые комендантские глупости расплачиваться.
— Тут глупостей никаких нет, Александра Петровна. Комендант Куприянова требует по закону. Мало ли кому где жить захочется. Надо еще право на прописку иметь. А у вас такого права нет. Здесь прописаны ваша сноха, ваш внук, а у вас есть свое жилье. Получайте его и прописывайтесь. В случае же дальнейшего нарушения паспортного режима к вам будут приняты строгие меры. Несмотря, извините, на ваш возраст.
— Так это как же это так… внучок мой здесь останется, а я должна в другом месте жить?
— У вашего внучонка есть мать.
— Так ведь она далёко… по договору на Севере… они ж туда еще с Кольшей…
— В таком случае мальчика можете забрать на свою жилплощадь.
— А здесь, значит, никак нельзя? — сокрушенно покачала головой Петровна.
— А здесь нельзя. Не имеете права без прописки.
— Вот беда-то… А мне вон Аня пишет, мама, мол, и не надо тебе никакой комнаты, живи с Алешкой как жила, приеду — пропишешься у нас, а то ни то ни се получится… зачем нам отделяться?
— Вот когда приедет, тогда и ставьте вопрос. А пока получайте свою собственную комнату, прописывайтесь. — Старшина поднялся с табуретки, поправил ремень. — Сегодня же сходите в ЖЭК, Александра Петровна. Знаете Яновскую такую, председателя жилкомиссии?
— Как не знать…
— Ну так вот, к ней. — И с этим, попрощавшись, старшина вышел из дому.
Алешке Петровна написала записку, мол, придешь из школы, обед в духовке, а сама, надев новое платье — подарок Ани, отправилась в ЖЭК. Яновской на месте не оказалось. Посидела Петровна, посидела на стуле около ее двери, вышла во двор. Неспокойно у нее на душе. Главное, не понимала она, как правильно поступить. Получишь эту комнату, а потом у Ани не пропишут. Обидится Аня. Скажет: что, мама, не хочешь уже с нами? Обязательно обидится. А с другой стороны, как тут самой все сообразить? И пенсию не дают без прописки. То давали-давали, а тут на тебе — не дают. Будто Петровна уже и не Петровна. А без денег тоже не жизнь, без денег им с Алешкой туго приходится.
Петровна вышла на Пролетарскую улицу, завод вдалеке знакомо дымил трубами. Может, к Лиде в заводоуправление заглянуть, расспросить обо всем? Когда-то она им помогла, не посмотрела, что Кольша обидел ее, добрая оказалась душой, не злопамятная. И потом — законы она знает. А когда законов не знаешь, как тут правильно поступишь?
Завидев Петровну, Лида с ходу затараторила:
— Что ты, теть Шура, даже и не вздумай соглашаться! — Отвела старуху в сторону и горячо зашептала: — Я тут кое-что слышала о вашей квартире. Понимаешь, теть Шур… у Ани-то когда договор закончился? Ну вот, в январе. Еще немного подождут — и могут, чего доброго, квартиру отобрать. Заводу жилья не хватает, сама знаешь, а тут квартира такая шикарная. Закончился договор, будь добр, приезжай обратно, не приедешь — через полгода могут отобрать квартиру. Пиши скорей письмо на Север, Анька, мол, ты что, сдурела, приезжай быстрей, а не то не видать тебе своей квартиры. Ты сама-то понимаешь, теть Шура? Даже если и приедет — ее сильно прижать могут. Сколько человек прописано? Она да Алешка. А квартира — ого-го, три комнаты. Подселят алкаша, сама запросит хоть маленькую, да отдельную квартиру. А если тебя пропишут, с метражом все нормально будет. Поняла?
— Понять-то я поняла, Лид, да не очень… Мне-то чего делать? Соглашаться на комнату или как?
— Фу-ты, теть Шур, я ж тебе толкую… да нет, конечно! Затяни пока. Аня приедет, пропишет тебя у себя. Будете жить вместе. Зачем вам отдельно-то?
— Именно што так. Нам бы только вместе. А не то Аня обидится, скажет, мама, мол, ты от нас куда же это? А?
— Да ясно, ясно, теть Шура, Ты, главное, говори им, Аня приезжает скоро, вот, мол, вот… подождать, мол, надо. Вот и все.
— Ну, спасибо тебе, Лид. Растолковала старухе. А то сёдня милиционер пришел — у меня и поджилки затряслись.
И обе они, Петровна и Лида, отходчиво рассмеялись.
— Ничего, теть Шура, не боись. Дело житейское. Как там Алешка ваш?
— Алешка? — Петровна махнула рукой — то ли обрадованно, то ли благодарно. — Растет. В Кольшу, кажись, пошел — и тихой будто на вид, а внутри не поймешь его. Заглянула б как-нибудь, а, Лид?
— Теть Шура, я б с радостью, да сама знаешь… своя семья.
— Замуж вышла? — всплеснула руками Петровна.
— Ага!
— Вот так радость у тебя! А я и не слыхала… Ну, Лидуха, ты совсем молодец! А он кто же у тебя?
— Да тут, наш один, из заводоуправления. Покажу как-нибудь.
— Ну, дай вам бог счастья, — стала прощаться Петровна. — Пойду уже. А то прозеваю Яновскую, опять милиция придет.
— Ну, ни пуха ни пера, теть Шура! А Ане письмо поскорей пиши, а то она неизвестно чего там думает.
— Это уж да, Лид, как домой приду, так сразу и отпишу. Ну, бывай здорова.
— До свиданья, теть Шура!
Яновская носила круглые очки — вид строгий и даже суровый; но Петровне она улыбнулась как старой знакомой.
— Присаживайтесь, Александра Петровна.
— Спасибо. — Старуха осторожно присела на краешек стула.
— Вы извините, я сейчас… — В комнате у Яновской толкался народ, с бумагами и справками — все свои, жэковские; через минуту-другую, подписав разные бумаги, Яновская осталась за своим столом одна.
— Что же вы так долго не приходили, Александра Петровна?
— Да вот такое дело… некогда все… а сегодня как раз старшина…
— Ну да, мы решили милицию подключить, — снова улыбнулась Яновская, — думаем, милицию-то уж вы послушаетесь.
— Это уж, конечно, как не послушаешься.
— Та-ак, сейчас… — Яновская порылась в ящиках стола, достала нужную бумагу. — Вот, Александра Петровна, распишитесь, вот здесь, вот, внизу, и с этой минуты вы владелец собственной комнаты. — Яновская протянула Петровне ордер и авторучку.
Старуха взяла ручку, бумагу, начала высматривать место, где нужно поставить подпись.
— Нет, не на ордере. А вот здесь, в книге… мол, я такая-то такая, получила ордер на руки… и так далее… такого-то числа.
— А как же это писать-то?
— Нет, Александра Петровна, вы просто распишитесь вот здесь. А остальное там уже написано.
— Ага, понятно… — Петровна приноровилась к книге, приставила ручку. — А не расписываться никак нельзя?
— Как то есть не расписываться? — улыбнулась Яновская. — Да это же все формальности, Александра Петровна. Главное — получайте ордер и въезжайте в новую комнату.
— Так, понятно. Да… — Старуха подняла глаза на Яновскую. — Так ведь комната-то мне не нужна.
— Это как же это так? — поразилась Яновская. — Такого быть не может, чтобы вы не нуждались в жилье.
— Как не может… Зачем мне комната-то? Я сколько раз комендантше говорила об этом.
— Ну, как же… ведь у вас был собственный домик? Был. Его снесли? Снесли. Естественно, исполком принял решение: выделить вам отдельную комнату.
— А я от этой комнаты отказываюсь, значит. Она мне вовсе и без надобности.
— И где же вы жить собираетесь?
— Да с Аней буду жить, где ж еще-то. С Алешкой. Они, слава богу, не чужие мне. Одна семья.
— Да кто это в наше время от собственного жилья отказывается? В первый раз такое слышу… Ну, получите свою комнату, а живите где вам захочется.
— Ишь вот как вы говорите… А вот получу комнату, вы меня у Ани-то и не пропишете.
— А зачем вам там прописываться?
— Как зачем? А затем, што я там жить собираюсь. Да и помирать там буду. Нам два дома не нужно. Не чужие. Родня.
— В том-то и дело, Александра Петровна, сегодня они вам родня, а завтра…
— Как то есть завтра? Мне вон и Аня пишет, вот, мол, вот домой вернусь, пропишешься, мама, у меня, заживем не хужее других…
— А вы подумали, зачем она вас хочет прописать у себя?
— А как не подумала. Конешно, подумала. Аня-то у нас хорошая, хочет, штоб хорошо все было… штоб по-семейному.
— Никто не отрицает, может, она и в самом деле хороший человек. А только прописать она вас собирается, чтобы всю площадь за собой сохранить.
— А вы, значит, хотите площадь отобрать у нее?
— Да с чего вы это взяли?
— Есть на свете добрые люди…
— Эх, Александра Петровна, Александра Петровна, — укоризненно покачала головой Яновская, — люди-то, может, действительно добрые, если правильно объясняют, а если неправильно?
— Как так неправильно? Наоборот, выходит, как раз и правильно, раз добра хотят старухе.
— А мы, значит, добра не желаем?
— А коли добра желаете, зачем комнату навеливаете?
— Странно вы разговариваете, Александра Петровна… — Яновская в задумчивости постучала пальцами по столу. — Ну, хорошо, буду с вами разговаривать начистоту. Только уж не обижайтесь…
— Это последнее дело — на правду обижаться. — Петровна отложила ручку в сторонку.
— Вам ваша Аня — она кто? Дочь или кто?
— А как же, дочь будет.
— Нет, она вам сноха, так это называется? Сноха. А вот Николай был ваш сын.
— А Кольша, это уж, конешно, сын. — Голос у Петровны дрогнул.
— Во-от… а Николай был сын. Кто мог знать, конечно, что так все обернется… но ведь в живые его не вернешь?
— Я б жизнь отдала… лишь бы он, мой голубчик…
— Вы не обижайтесь, Александра Петровна, но вы сами натолкнули меня на этот разговор. — Яновская грустно помолчала. — А теперь взгляните… Вот вы хотите жить вместе с Аней и внуком. Отказываетесь от комнаты. А ведь Аня — женщина молодая…
— Это уж так, молоденькая совсем… — кивнула Петровна. — Беды только взрослые.
— Вот… А раз молодая, значит, что может получиться?
— Што?
— А то, Александра Петровна, что ведь замуж она выйдет. Или вы думаете, она вечно будет вдовой?
Петровна ошарашенно молчала.
— И теперь представьте, — продолжала Яновская, — вот у нее новая семья, а вы как же? С ними жить будете? А мужу — понравится это? Никому это не понравится. И Ане вашей тоже. Вы ведь, как укор будете…
— Вот оно, значит, как… — протянула в растерянности Петровна.
— Именно так. На заседании исполкома товарищи прямо рассудили: что же это, мол, сама Александра Петровна Симукова не понимает такой простой житейской ситуации? Отказывается от комнаты, настаивает, чтобы ее прописали в квартире у снохи… а для чего? Ну, а если не будет у нее жилья — куда она пойдет потом, когда со снохой у них разладится? Ведь к нам опять пойдет? К нам. За чем? За жильем. Так для чего нам двадцать раз разрешать один и тот же вопрос? Постановили — ввиду сноса вашего старого домика выделить вам комнату. Получайте ее и живите спокойно. А со снохой, когда она вернется с Севера, стройте отношения, как уж вам обеим совесть подскажет.
— Так она уж вот-вот, на днях, может, и приедет…
— Тем более — значит, очень скоро все станет на свои места. Понятно вам теперь, Александра Петровна, что о вас товарищи побеспокоились?
— А как же, понятно… большое спасибо. Можно, значит, пойти?
— Ну да, конечно. Поставьте вот здесь подпись. И можно вас поздравить с полученным ордером.
Петровна опять было склонилась над книгой, нацелилась ручкой и вдруг тихонько, не поднимая головы, спросила:
— А без подписи, выходит, никак нельзя?
— Как без подписи?! Да вы что, Александра Петровна, в самом-то деле?! Я ведь вам столько объясняла…
— За то спасибо, конешно. Но сами посудите… — Петровна подняла глаза, жалобно сиявшие горечью и мукой. — Аня-то приедет, а я што скажу? Комнату, мол, получила. Выходит, и не хочу я жить с ними… как же так-то? А я как раз наоборот… вся душа к ним прикипела… мне без них и жизнь зазря получается. Вот как…
— Александра Петровна, как же вы не понимаете! Да ведь вы…
— Вы уж извините, а я… я, пожалуй што, пойду… вот как… — И с этими словами Петровна неожиданно поднялась со стула и направилась к выходу. — До свиданьица.
— Как?! Куда же вы?! — встала из-за стола Яновская. — Да постойте же…
— А значит, так, — серьезно проговорила Петровна, обернувшись в дверях. — Не сегодня-завтра Аня приедет, мы и ответим свое. А без Ани мне мало што понятно, а забижать ее — это мне никак не под силу… — И старуха вышла из комнаты.
— Уйди… не могу я, не могу! — Аня не противилась, не отталкивала его, но сидела как в воду опущенная, полуотвернувшись к окну, низко опустив голову. — Господи, как ты меня мучаешь… и ведь стыдно-то как, сты-ы-ыдно…
Он все понимал и терзался не меньше ее, в то же время ничего нельзя было поделать с собой. Он с трудом оторвал свои губы от пульсирующей на ее исхудавшей шее голубоватой жилки, медленно открыл глаза, с тяжелой тоской выдохнул воздух.
— Не можешь? — потерянно прошептал он, как бы вовсе не спрашивая, а утверждая.
— Не могу, Яша… — Она повернулась к нему, из глаз ее навстречу ему засочилась глухая горечь, любовь, мука, он любил эти глаза больше всего на свете, в них светилась правда и преданность, в них укором стояла память, проклятая и светлая память.
— Я понимаю, — сказал он. — Я завидую…
Осторожный, нежный ее палец лег ему на губы:
— Не надо…
Он чувствовал губами легкое прикосновение ее пальца, вдыхал горчащий запах шершавой кожи, подрагивая то верхней, то нижней губой, как бы лаская ее палец, на самом деле это пульсировала в надкусанных его губах кровь. Он снова без сил закрыл глаза, ощущая ломящую боль в висках, отчего брови поневоле нахмурились, сдвинулись к переносице, и он чуть покачал головой, словно хотел убаюкать свою боль. Палец ее скользнул с его губ, упал на подбородок, уютно лег в ямочке, поросшей жесткой щетиной, и сдержать себя было для нее сейчас выше их общей муки, она два-три раза провела мягкой округлостью пальца по его ямочке, что-то в нем задрожало и сдвинулось, левой рукой он потянулся к ее собранным на затылке волосам, неощутимо привлек к себе ее голову и смотрел на Аню широко открытыми, молящими о любви глазами. Волна томности нахлынула на нее, палец соскользнул с подбородка, горячая влажная ладонь легла на загорелый, открытый от распахнутой рубахи треугольник его груди, поросший седоватыми колечками волос… Она почувствовала, как пальцы его напряглись и больно вжались в ее затылок, и эта боль не была болью, а была желанна, Аня подалась на его чувство, которое сама только что вызвала в нем, глаза ее слезно подернуло дымкой, и теперь она смотрела на Яшу его же глазами — молящими о любви, о прощении. В какую-то долю секунды она еще видела, как веки его медленно опустились, а губы были уже совсем рядом и были ослаблены, и когда доля этой секунды отлетела в вечность, Аня уже сама была с закрытыми глазами, ощущая пока еще холодными губами горячие губы Яши. Она с силой, с трудом оторвалась от него, когда дышать было совсем нечем, широко открыла рот и быстро-глубоко вдохнула несколько раз воздух; Яша в нетерпении снова поймал ее губы на полувдохе, и опять она отдалась поцелую, с обмирающей в душе покорностью чувствуя, что нет в ее сердце ни стыда, ни защиты от этого наваждения. Он целовал ее такими изнуряюще долгими поцелуями, что вскоре она перестала сознавать, кто она, где она, зачем она, только покой и истома и необоримое желание блаженства, глухое моление богу: более мой, боже мой, бо-о… «Бо-о-ольно!» — вдруг тихо вскрикнула она, и этот для нее самой неожиданный крик пронзил ее память так, будто игла вошла в сердце. Яша подергивал ее лифчик, никак не давалась пуговица, маленькая и верткая под дрожащими пальцами; пуговица больно впилась в тело, Аня вскрикнула, и вместе с этим вскриком жалящая укором мысль пронеслась в ней: «Кольша был не такой…» И в ту же секунду ей стало мерзостно от самой себя, от обоюдной этой похоти, страсть схлынула, будто ее и не было.
— Уйди… уйди же! — с решимостью оттолкнула она Яшу двумя руками; он упал на постель навзничь, ошарашенно глядя на нее и почернев в лице от унижения. — Уйди! — повторила она не то что голосом, а злобным шепотом.
Он медленно поднялся с постели, в который раз выругивая себя в душе черным матом, кляня себя за эту прихотливую и постыдно-беспомощную любовь, кляня судьбу за то, что когда-то она свела их всех вместе. «Мать твою и в бога, и в душу!» — шептали его губы, пока он непослушными руками надевал пиджак, шарф, полушубок, нахлобучивал шапку.
В дверях он замедлил жесткий свой шаг, остановился. И так стоял, дожидаясь, скажет ли она хоть слово, или он так и уйдет, с замутненной, как прежде и как всегда, душой. Она молчала. Было непосильное искушение обернуться, взглянуть на нее и, если что, пусть даже упасть на колени, лишь бы не чувствовать удушающей сердце вины, которая и не была виной, а была одним лишь обманом. Она молчала. Он резко шибанул рукой дверь и вышел из комнаты, грохоча в передней коваными сапогами.
Она молчала, сидя с поникшей головой, уронив отяжелевшие руки между колен, и напряженно вслушивалась почти с умалишенным выражением на лице, как удаляется грохот его сапог. Каждый раз исступленно казалось, что это конец, что это даже больше, чем конец — это, быть может, начало выздоровления, уход от муки и любви, приход к освобождению и надежде. Но и этого ничего не было никогда и никогда не будет. С этой мыслью, которая гнетом сдавливала и без того отяжелевшее сердце, она как подкошенная упала на постель, уткнулась лицом в подушку, так и не освобождая стиснутых между колен рук, и, вовсе не замечая ни неудобства, ни боли в напряженных предплечьях, громко зарыдала. Голова ее сотрясалась, как сотрясается повозка на булыжной мостовой — безжалостно, остервенело, вкривь-вкось; отчаянное рыдание, ударяясь о подушку, опахивало ее лицо горячей одурью, а слезы и рыдания все больше безумили ее, застилали сознание, и нельзя было даже самой понять сейчас до конца, отчего так горячо она плачет — тут одно за одно, накопленное, наслоившееся, истерзавшее душу и сердце.
Нет, не о жизни она сейчас рыдала, а в который уже раз оплакивала то, что должно было быть ее жизнью и что стало пропастью и тяжелым сном. Она знала, она давно поняла, что все былое — не суд ей и не судья и никак не может вершить всю судьбу женскую — от начала и до конца, и все же пока что именно былое решало ее жизнь. И через это безумие она не в силах была перешагнуть, память была ее мукой, но мука эта была ее совестью, а совесть и есть весь человек во всей его подлинности. И она рыдала сейчас с таким безысходным надрывом, столько муки и отчаяния выплескивала наружу вместе с плачем, что вскоре совсем обессилела и неожиданно, будто нырнув в небытие, провалилась в сон, взявший ее глубоко и крепко. Яркий до болезненности румянец проступил пятнами на ее щеках и висках, в правом уголке губ натянулась тонкой глянцевитой паутинкой запекшаяся слюна, изъеденные слезами веки грузно отяжелели, старчески-сморщенно нависнув над дымными под глазами полукружьями теней… Через минуту-две Аня уже крепко спала…
На вахту она ехала ни с кем не разговаривая. Это бывало с ней, находило такое — как сыч замыкалась в себе, хмуро глядя исподлобья в одну какую-нибудь нацеленную точку. Ребята привыкли, хотя помнили ее и другой — веселой, беспощадной на расправу, если уж попался ей на язычок. Но это еще когда был жив Кольша…
Вахту Яша принял с мрачной сосредоточенностью; на Аню даже не взглянул, когда она, проседая в снегу, отправилась по сугробам в свою котельную.
— Врубились! — с той же мрачной, почти даже злобной сосредоточенностью, с ходу скомандовал Яша.
«Будет сегодня!» — переглянулись Базиль с Ерохиным.
Ревет электропривод… Надсадно скрежещет трос лебедки, многотонным камнем ахает вниз элеватор, бряцают запоры замков, звенит как будто выстреленная вверх свеча, с бешенством набрасывается на тело свечи автоматический ключ, сотрясая глубинное нутро буровой вышки — шум, грохот, скрежет, звон, рев моторов, сипение пара, бряцание замков и цепей, безжалостный северный морозец, жгучие нахлесты ветра — и темп, безостановочный темп, ускоряющийся темп работы… Под ногами надоедливо взрастает наледь, Яша с остервенением бьет каблуками кирзы по обкатистому нахолмию — летят но сторонам брызги льда. Ноги сейчас как бы живут отдельно от бурильщика, им надо — они и следят, скользко или твердо на рабочей площадке; самое главное — твои руки и твои глаза: руки и глаза бурильщика — его судьба.
— Спуск-подъем! Врубились!
Полувзгляд первого помбура: «Базиль вас понял». Разудалая улыбка третьего помбура Сашки Ерохина, жест Вовчика на полатях — вахта готова к подъему инструмента, много слов не надо.
Яша врубает рычаг — болванка элеватора стремительно несется вниз; легкие довороты рычага — усмиряется бешеный танец скорости, элеватор плавно наплывает на торчащую из скважины свечу. Базиль с Сашкой толкают замок на тело свечи — щелкают затворы, свеча захвачена. Новый поворот рычага — со скрежетом и стоком потянул элеватор из чрева земли громадину двухтысячеметровой колонны, вытянул на длину одной свечи — на двадцать четыре с хвостиком метра, — и тут уж стоп, родная, Яша дожимает тормоз до упора. Только еще содрогнулась свеча от резкого толчка остановки, а уж Базиль на своем пульте дает ход автоматическому ключу, со змеиной стремительностью бросается ключ к свече, железными челюстями перехватывает ее горло и ловко, вертко, как лампу из патрона, выкручивает свечу из колонны. А уж там, наверху, на полатях, Вовчик захлестнул свечу жгутом, будто аркан на нее набросил. Поднялась малость свеча наверх, нижний ее окрай обхватили Базиль с Сашкой и, налегая телом, прижимаясь брезентухой к синюшной, в потеках раствора, родной свечечке, загнали торец в свободный угол площадки. Еще дожим рычага — свеча плюхается на свое законное место, а вверху, на полатях, Вовчик подтягивает уже верхний окрай к себе и пристраивает его вдоль «пальца». Одна свеча на месте.
Свеча за свечой, минута за минутой, час за часом, без отдыха, без перерыва на обед, в задубевших брезентухах, чумазые, с паутинцей морозного инея на бровях и ресницах, обожженные ветром, с растекающейся ватностью в мышцах, ребята выдают на-гора всю многотонную громаду разъемного в свечи инструмента, пока не проклевывается из зева скважины долгожданное долото…
— Базиль, новое!
Открутили старое долото — а новое не подходит. Яша попробовал резьбу на ощупь.
— Резьба дрянь. Меняем переводник.
Сменили.
— Спуск, ребята. Врубились!
Девяносто свечей, громада метров и металла, девяносто сигарообразных спаренных труб нетерпеливо ожидали, когда их одна за одной вгонят в глубинное чрево скважины. Ничего не поделаешь — через каждую сотню метров приходится поднимать и опускать инструмент — менять долото. Не заменишь — не забуришься дальше, заменишь — продвинешься внутрь земли на сотнягу метров.
Яша «стреляет» элеватором ввысь, Вовчик наверху загоняет свечу в мертвый по хватке замок, Яша легонько вирает свечу, а в это время Базиль с Сашкой накатывают свечу на резьбу турбобура. Яша врубает ключ — свеча, как будто намасленная внутри, прокручивается в замке.
— Не берет! Мать твою… — ругнулся Базиль.
Яша вывел ключ в сторону, захлестнув инструмент в скважине пневмоклиньями.
— Проверь «сухарики»! — показал Базилю. — Да не так, не так… — пробурчал недовольно и сам шагнул к автоматическому ключу и вдруг неловко поскользнулся, задев рукой трос…
Слабо закрепленный в проушине боковой крюк резко сорвался и с лету ударил его по голове, чуть ниже каски; веером брызнула кровь.
— Сука-а… — захлебнулся стоном Яша, горестно сморщившись, не понимая еще, что с ним случилось. И тут же, как подкошенный, повалился на колени; тело его обмякло, повиснув на инструменте.
— Чего стоишь, дура! — заорал Базиль на осоловевшего от страха Ерохина. — А ну, держи… — Подхватив Яшу под руки, они стащили его с инструмента и положили прямо на залитую раствором площадку.
— Платок! Ну! Или… чего там…
Базиль сдернул с Яши каску, кровь, казалось, хлестанула из раны ручьем.
— Живей, ну… копаешься-а-а!..
Сашка скинул с себя робу, дерганул с головы свитер, рубаху, взялся за майку…
— Рубаху… давай рубаху!
Базиль распластал рубаху на длинные лоскуты и, как мог, обмотал Яше голову.
— Братцы, чего такое?! — По лесенке, с полатей, как кошка, свалился на площадку Вовчик.
— Тихо, не ори… не видишь?! — прикрикнул Базиль. — А ну взяли… Стоп! — сам себя остановил Базиль. — Сашка, дуй к Ане. Скажи… понял?..
Сашка кивнул и кубарем скатился вниз, побежал к котельной.
Базиль с Вовчиком подхватили Яшу и осторожно понесли с вышки; верхняя губа у Вовчика прыгала.
Они еще только подносили Яшу к будке, когда увидели, как из котельной, перемахивая сугробы, в расстегнутой настежь телогрейке, без шапки, бежала к ним Аня.
Она налетела на них как коршун, вцепилась в Яшу, им стало не под силу, и они опустили его на землю, на снег.
Аня упала с ним рядом, на колени, так и не выпуская из окостеневших рук брезентухи Яши, впиваясь взглядом в серо-мглистое лицо, словно пронзая его мольбой: «Что такое, что случи-и-илось, что-о?..»
Наконец, когда ее прорвало и она дико закричала:
— Не хочу, не хочу-у!.. — они, не обращая на нее внимания, разом подняли Яшу и понесли в будку.
— Вызывай машину! — Базиль жестом показал Сашке Ерохину на «Теслу». — Скажи, так и так…
— Ага, понял… — Руки у Сашки дрожали.
— Я думала, это все… конец… Я бы умерла.
— Ну что ты… — Он благодарно, ласково гладил ее тяжелой ослабевшей рукой. — Ну, ударило разок… бывает.
— Ты не видел себя… Как смерть был.
— Скажешь тоже, — улыбнулся Яша какой-то детски недоверчивой, удивленной улыбкой: он как-то не представлял себя мертвым. — Ну, потерял сознание… а вы уж… навыдумывали…
— Ты не понимаешь… Я… я бы не выдержала… я не знаю, что бы с собой сделала. Я не хочу больше, не хочу, не хочу! — На кончиках ее ресниц задрожали слезы.
— Глупая… Ну, я же живой? Ну и вот… и не надо плакать, не надо расстраиваться, моя родная.
— Господи, если бы ты знал… вся душа перевернулась во мне. Так и пронзило: «Что же я наделала?! Это я, я! Он из-за меня… я замучила его…»
— Ну вот еще… случайно вышло, поскользнулся… сам виноват, крюк не закрепили.
— Ничего ты не понимаешь. Ничего…
Он гладил рукой ее волосы, а она с каким-то тайным испугом и одновременно с прорвавшейся наконец открытой нежностью в глазах вглядывалась в его лицо, как бы не до конца еще веря, что все обошлось. Ну, полежит день, другой…. а там выйдет снова на работу, рана неглубокая; крови немало потерял, ослаб, а в остальном все такой же, как будто и не случилось с ним ничего. Яша, Яша…
— Я хотел тебе сказать…
И как прежде, как совсем недавно, осторожный нежный ее палец лег на его губы:
— Не надо…
Он вдруг разом, глубоко задохнулся от этого тихого, ослабевающего на излете шепота, потянулся рукой к ее горячей, истонченной муками последних месяцев шее, обвил ее крепко, желанно, и она приняла его ласку, склонилась к нему, улыбаясь, как в тумане, плавающей, плывущей перед его глазами улыбкой, смотрела на него как на маленького ребенка, заранее прощая ему все его глупости из-за безмерности своей любви, и взгляд ее был полон не только нежности, но и как бы легкой усмешки, небольшого подтрунивания, но вскоре все это расплылось, растаяло, как только она почувствовала вначале слабый, а затем все более забирающий ее озноб, губы их слились, и ничего уже нельзя было понять и осознать…
В эту ночь она так и не смогла уйти от него.
А дома ее ожидало письмо, которое она распечатывала утром с виновато сжавшимся сердцем.
«Здравствуй, милая наша Анечка. Сил нету больше сдерживаться, потому пишу тебе все как есть. Ты не подумай, што у нас тут што плохо, наоборот, мы живем с Алешкой в веселости и довольны премного, хужее другое, сны мне разные с ужастями снятся, токо не об том сейчас и речь, разболталася… язык, недаром люди говорят, он без костей у нас. Приходил к нам мужчина милиционер, и после сама я была у начальницы в ЖЭКе, которая по ордерам, заладили в один голос, штоб мне из квартиры, Анечка, уйти, а как ты приедешь, скажешь, как, мол, мама, ты уехала, об том они не думают и не печалятся. Еще побывала у Лиды, ты не обидишься, кто старое помянет, тому, говорят, глаз вон, она посоветовала, пиши скорей Ане, а срок ее кончится, пускай приезжает, а то будто бы квартиру вовсе отберут, а твои слова, што ты здеся родилась и никуда отсюдова не съедешь, умрешь тут, как твои отец с мамкой, хотя не дай бог, такие слова твои я сроду помню и потому пишу тебе, штоб ты все знала и решила б, как тут надо. А кабы приехала, то и Алешка был бы рад несказанно, потому, когда Марья Ивановна, учительша, говорит, завтра-де, детки, родительское собрание, очинно ему хочется, раз папки, случилося, нету, штоб хотя мамка посидела за партой с другими всеми родителями. Учиться он шибко старательный, но много разных мыслей в голове, от которых хмурится, а мне, старой, догадаться чаще невдомек, получается, живем хорошо, а будто и плохо. Измучился он душой по тебе, одно слово. А меня наискось слушается, говорит, ты, бабушка, прожила без арихметики, я тоже проживу. Нешто нынче так можно рассуждать. А в другом во всем у нас тишь и порядок, ждусь не дождуся весны, охота по земле потоптаться, кожа на ногах зудит — просится по земле-матушке пройтиться… Вот хотя и то, куды без огорода я буду, и Алешке без него тоже некуда, с мальства это куда как худо, а в другом месте я без земли остануся, хотя не знаю, как это и можно. Много не надо, а без немногу нельзя, хотя бы штобы с крылечка повидать, как зацветает по лету картошка. Так што Лида говорит, Аня пускай долго не думает, а то тута квартир как повсюду не хватает, могут враз забрать, ино не заявится, а мне тогда уйти придется беспременно, хотя куда уходить, сама знаешь, без вас мне как без белу свету. На этом кончаю, крепко целуем и с большим душевным приветом к тебе — мама с Алешкой».
Аня возвращалась от судьи, с трудом, в тяжелый полунаклон снимала с ног боты и, чувствуя себя вконец разбитой, густо дыша от непривычной телесной грузности, осторожно пристраивалась на диван. Еще не знали, кто у них будет, Алешка или кто-то другой, а уж он вовсю давал о себе знать. Аня лежала на диване, распахнув настежь платье-халат, и какое-то время в облегчении ожидала, когда сердце ее само по себе немного успокоится. С каждой секундой дышать становилось полегче, и какая-то как будто истома, но не истома, а томящая изнутри тяжесть наконец оставляла ее. Аня глубоко, порывисто делала два-три полных вдоха, воздух был так плотен, что даже в горле саднило, а через некоторое время все же легчало. Кожа с выступившими на ней капельками пота становилась прохладной, и явственно ощущалось, как она, подсыхая, колюще сжималась и натягивалась на животе. Удивленная до чувства недоверия к видимому, Аня, как и много раз до того, с холодящей тревогой смотрела, как округлый, большой живот вдруг начинал бугристо, волнами ходить, и, что самое странное, каждый раз в другом месте, будто ребенок там внутри крутился и кувыркался, как ему когда нужно. Все-таки до жути странно было и непонятно, что он там давно живой, настоящий, с ручками и с ножками, ест, пьет и спит… и так иной раз чудно и загадочно это представится, что голод вдруг кругом пойдет: надо же, не было никого, никакой жизни, ничего… и вдруг… В такие секунды Аня проникалась особенной нежностью к Кольше, тут было так, словно это он, Кольша, и есть главный виновник чуда. И сейчас, когда она с прежним любопытством вглядывалась, как нетерпеливо бьется в ней ребенок, к всегдашнему ее чувству умиления и нежности прибавлялось ощущение горькой обиды за человеческую жизнь. Неужели он родится только для того, чтобы потом умереть? Господи, как же это обидно…
Ребенок в животе слишком растревожился, требовательно и сильно бил ножками, как будто недовольный чем-то, хотя чем ему быть недовольным? Аня улыбнулась, и в этой ее улыбке было все-таки столько материнского счастья, гордости собой, что, конечно же, никакие мысли о смерти не могли ни смутить, ни замутить ее состояния надолго. Пусть хоть что, хоть как, но что же делать, если она счастлива, если так надо, если так хочется, если без этого она уже и не представляет своей жизни. Аня улыбнулась тихой, умиротворенной улыбкой, вместе с физическим отдохновением после всей этой мышиной и обидно-бестолковой беготни пришло на душу успокоение, хотя в иные минуты, когда она как бы вдруг сознавала, в какие же мгновения ей бывало покойно и светло на душе, ей становилось страшновато от собственной жестокой беспамятности, что ли, от того, что она способна ощущать счастье и радость даже тогда, когда у нее в сущности такое большое горе. Жизнь в ней была сильней, чем смерть матери, и вместо того, чтобы представлять жестокой смерть, Аня представляла жестокой себя и свою жизнь. Но в конце концов все эти мысли мешались в голове, в них просто не было ни выхода, ни облегчения, и сердце ее, отяжеленное счастьем скорого материнства, окатывалось волнами все же глубоко отрадного волнения.
С шумом хлопнула входная дверь. Аня вздрогнула, всполошилась, услышав голоса; быстро запахнула на животе халат и, невольно охнув, с усилием привстала на диване. И в этот момент, когда она, сидя на диване, нащупывала ногами тапочки, а руками, как от боли, обхватила крест-накрест живот, но не от боли, а просто для удобства, в комнату влетел Кольша, а за ним вошла Лида.
— Вот, Анют, Лидуха тебе сейчас все растолкует!
— Здравствуй, Лида, — улыбнулась Аня.
— Да сиди ты, сиди, — обеспокоенно и быстро заговорила Лида, — вот еще, гостья нашлась, чтоб из-за меня вставать. — И как бы с завистью, нараспев добавила: — Ань, а тебе иде-е-ет!.. — И приложила ладошки-лодочки к своим щекам: — Ты така-ая-я… дородная, как булка! Честное слово! — Лида звонко рассмеялась, и смех ее был приятен, как весна, которая стояла сейчас на дворе — и там и тут чувствовалась свежесть, беззаботность, звончатость.
— Я все уже знаю! — затараторила Лида. — Слушай, только так: когда пойдешь к директору, обо мне ни слова. Обо мне вообще никому ни-ни… поняла? Потому что, если узнают, тогда делу каюк… Короче, когда придешь, главное, чтоб он тебе резолюцию черкнул, мол, не согласен там или категорически возражаю, поняла? А то все эти заявления в суд будут как слону дробинка. Надо, главное, чтобы основание было…
— Ну да. Он тоже мне сказал… говорит, а какое у вас, собственно, основание?
— Во-от! — весело подхватила Лида. — Правильно! Они-то вам морочат тут голову, а вы без подписей слабаки против них… у вас и заявление-то в суд не примут. Что ты! Они тут все знают, им главное — квартиру заполучить, а там хоть трава не расти. Завод расширяется, жилплощади не хватает, а ваша квартира — пустует. Почему бы ее не забрать. Правильно они рассуждают?
— А что ж, правильно, если несправедливо? — возмутился Кольша.
— Это другой вопрос, совсем другой вопрос, Коленька, — как учительница ученику снисходительно сказала Лида. — Вот представь сам. К нам в юрисконсультацию завода идут без конца люди. А по какому вопросу? На девяносто процентов с жильем. И завод, конечно, всеми способами изыскивает площадь. А с такими, как вы, которые, по существу, не живут в поселке, у нас одна задача — поскорей разделаться. Вы как балласт для нас.
— Понятно, — усмехнулся Кольша.
— И учти, Ань, обо мне ни слова, нигде, — снова забеспокоилась Лида. — А то получается, я против своего завода пошла.
— Не против завода, а за справедливость, — вставил Кольша.
— Ишь какой борец за справедливость нашелся! — всплеснула руками Лида. — Скажи спасибо, по старой дружбе решила помочь. А то заладил — справедливость, справедливость…
— Ладно, ладно… — Кольша подошел к Ане, подхватил ее под руку и, помогая встать, повернулся вполоборота к Лиде: — Вам тут дай волю, вы все законы на свое местничество перевернете. И еще гордиться будете.
— И будем.
— Во-во, — усмехнулся Кольша. — А забыла, как в школе клялась: до конца, до смерти… за правду, за честность…
— А это и есть, Кольша, до конца, до смерти… Только тут правда жизненная, человеческая, а не придуманная за школьными партами. Тут, Коленька, жизнь.
— Да, недаром тебя в консультации держат да нахваливают. Ты же настоящий патриот завода!
— Спасибо. — Лида деланно-шутливо поклонилась и вдруг весело, легко рассмеялась. — Ну, пошли, что ли? Вы к директору, а я…
Втроем они вышли на улицу, и так на них пахнуло весной, талым снегом, ласковым теплом солнца!
Директор завода, прочитав заявление, даже и разговаривать не стал.
— Я этими вопросами не занимаюсь. Зайдите к моему заместителю по быту.
— Но я… — начала было Аня.
— Я вам еще раз повторяю, этими вопросами занимается мой заместитель Глебов. Всего хорошего, девушка.
— Но он…
Директор нажал на кнопку, вошла секретарша.
— Следующий, пожалуйста, — сказал директор.
Секретарша, кивнув, вышла; Аня, посидев две-три секунды в замешательстве, забрала со стола заявление и, тяжело переваливаясь, хотя и стараясь скрыть это, направилась к выходу.
— Ну что? — спросил Кольша.
— К заместителю послал.
— Но ты ему сказала, что ты…
— И слушать не хочет.
— Ты бы ему…
— «Ты бы, ты бы»… Говорю тебе, не слушает, послал к заместителю. Девушка, а где тут у вас Глебов сидит? — спросила Аня у секретарши.
— В конце коридора направо. Вторая дверь.
— Спасибо. А как его зовут, не скажете?
— Кого? Глебова? Сергей Сергеевич.
Сергей Сергеевич Глебов принял их, прочитал внимательно заявление. Взглянул на Аню. Перечитал заявление еще раз.
— Не могу подписать, — сказал спокойно.
— Тогда поставьте свою резолюцию. — Кольша привстал и напористо указал пальцем: — Вот здесь.
Глебов улыбнулся. У него была хорошая, добрая улыбка и какие-то неожиданно грустные глаза.
— Наверное, считаете нас страшными бюрократами? — продолжал улыбаться Глебов и одновременно как-то задумчиво посматривал в окно.
— А уж это наше дело, кем мы вас считаем. — Кольша и не думал принимать игру Глебова в вежливые улыбочки-ухмылочки.
— Ответьте мне на один вопрос. Только откровенно. — Глебов посмотрел Ане в глаза. — Разве вы вернетесь в поселок после окончания техникума?
— А вот это и вовсе наше дело, — опередил Аню Кольша. — Ваше дело — отказать нам или подписать заявление. Вот так.
— Ну, а все-таки, Анна Борисовна?
Аня слегка покраснела, услышав свое отчество, непривычно показалось.
— Я… согласна со своим супругом. Квартира наша, и нам нужен ордер. А все остальное только разговоры…
— Та-ак… — протянул, как бы взвешивая что-то, Глебов. — Ну, хорошо… давайте просто поговорим.
— Странно, мы к вам с заявлением, вы к нам с разговорами, — не выдержал Кольша. — Вы бы лучше резолюцию поставили, вот здесь. Да, да…
Глебов посмотрел на Кольшу долгим пристальным взглядом, и в этом его взгляде было больше раздумий, чем укоризны или неодобрения.
— Поставлю, поставлю, молодой человек, не беспокойтесь. Только вот поговорить с вами мне все-таки хочется. И вот почему.
Но ни Аня, ни Кольша не откликнулись ни единым движением на это «почему», в кабинете на какое-то время повисла тишина.
— И вот почему… — задумчиво повторил Глебов. — Конечно, я понимаю, Анна Борисовна, у вас большое горе, умерла мать. Я вам глубоко, искренне сочувствую. — При этих словах губы у Кольши иронически растянулись. — И поверьте, я говорю искренне, — продолжал Глебов. — Но… жизнь есть жизнь. Разве не так?
Как-то непонятно было, нужно ли и можно ли отвечать на такой вопрос, так что в кабинете опять повисло молчание.
— Вы и сами пришли сюда именно поэтому. Потому что жизнь — это жизнь. Только так… — Глебов многозначительно обвел их взглядом. — А теперь взгляните на все это другими глазами. Вы оба студенты, учитесь в техникуме. И для нас важно, вернетесь ли вы сюда, к нам в поселок. Спору нет, вы оба вписаны в ордер, и вы, Анна Борисовна, вправе претендовать на то, чтобы ордер был переписан на ваше имя. Но… И вот здесь начинаются «но». Квартира у вас какая? Трехкомнатная. Площадь? Тридцать три и семь десятых метра. А семья у вас? Два человека. Вы просто не имеете права вдвоем занимать такую огромную площадь. Кроме того, вы учитесь. Живете не у нас, а в Свердловске. Значит, здесь впустую пропадает не только жилье, но и приусадебный участок, огород, сад, сарай, сеновал, конюшня. Заметьте, для нашего заводского поселка это немаловажное обстоятельство — свой огород, свой сад. Поэтому что мы вам предлагаем? Мы предлагаем вам отдельную двухкомнатную квартиру со всеми удобствами. Взамен вашей. В новом микрорайоне. Чем вас не устраивает такой вариант?
— Скажите пожалуйста! — возмущенно привскочил со стула Кольша. — Мы что сюда, торговаться пришли?! Или вы думаете, что нас можно, как пятилетних, уговорить на что угодно? А здорово вы тут вообще-то сработались… Вы хоть знаете, что нам сначала предлагал ваш Шляпкин?
— Кто?
— Шляпкин… Фу, черт, не Шляпкин, а этот, как его… начальник ЖЭКа… Шляпников!
Глебов вдруг от души, весело рассмеялся:
— А, Шляпников! Фрол Данилыч! Ну и что же, что?
— А то, что когда у Анюты мать умерла, он уже на третий день тут как тут с дурацким своим предписанием — на основании того-то и того-то вы обязаны в двухдневный срок освободить квартиру и занять комнату по улице Розы Люксембург.
— Неужели? — смеялся Глебов.
— А вы будто не знаете? — язвительно усмехнулся Кольша. — Он, видно, совсем из ума выжил, этот ваш Шляпников! Ведь полнейший болван, а вы его держите… почему? Да потому что вам выгодно негодяя под руками держать: чуть что — можно все на него свалить.
— Шляпников, конечно, человек с… замашками недалекого прошлого, но что поделаешь, — перестал смеяться Глебов и даже вздохнул, — если ему нет замены. Никто почему-то не соглашается работать на его месте.
— И значит, ему можно делать все что угодно? Так любую незаконность и подлость можно оправдать его гадким и вздорным характером, его холуйскими склонностями! Я ему показал комнату!.. взял его за шиворот и выбросил из квартиры. И что же? Через два дня притащился с маслеными своими глазами, оказывается, ошибся… не комната нам положена, а однокомнатная квартира. На той же самой улице, Розы Люксембург. Вот подлец!
— Ну, это уж вы слишком… — Глебов смотрел на Кольшу немного странным взглядом: то ли восхищался его безрассудной откровенностью, то ли жалел его за эту в общем-то не всегда безопасную смелость характера.
— А чего слишком-то? — не унимался Кольша. — Вот смотрите, сегодня пришли — а вы уже, оказывается, двухкомнатную предлагаете. Наши акции повысились. Разве не интересно? Это же настоящий торг идет, да торг-то — фальшивый.
— Фальшивый?
— Фальшивый. Потому что, во-первых, нас не двое, а трое. Справочка такая имеется от врача. Видите Анюту? Во-вторых, зачем же нам двухкомнатная, когда нам по закону принадлежит трехкомнатная? И значит, дел-то всего — переписать ордер с матери на дочь. Только и всего. А что там сад, огород или что мы учимся, тут никому никакого дела быть не может. Мы чужого не просим, а вот свое у нас отобрать хотят. Причем незаконно.
— А площадь вам такую, между прочим, иметь не положено, — улыбнулся Глебов. — Даже и на троих. Тридцать четыре почти метра — это уж слишком, вы не находите? Придется подселять жильцов. И где вам будет лучше — в трехкомнатной с жильцом или в двухкомнатной отдельно?
— Нам, Сергей Сергеевич, будет хорошо в своей трехкомнатной, без всяких жильцов притом. Девять на три умножьте — сколько будет? Двадцать семь. Сколько остается? Шесть и семь десятых метра. А закон-то знаете? Если излишки меньше нормы на одного человека — за них просто дополнительно платить полагается, для подселения-то метров недостаточно. Знаете такой закон?
— Вы, я вижу, народ действительно грамотный, — продолжал улыбаться Глебов. — Это приятно. Честное слово, приятно иметь дело с людьми знающими. Но скажите все-таки откровенно — зачем вам, молодым людям, такая огромная квартира? С садом, с огородом, с сараем, с сеновалом? Неужели вы намерены возиться в огороде? Неужели будете пользоваться ну хоть сеновалом? А?
— А это, Сергей Сергеевич, как уж наша жизнь сложится. Все может быть. Вам ведь главное что? Вам не надо грех на душу брать, нужно наложить справедливую резолюцию — «не возражаю».
— Нет, не могу подписать, — с тем же спокойствием, с каким в первый раз сказал об этом, повторил Глебов, простовато и хитро улыбаясь как бы даже и над самим собой.
— Почему? — Кольша смотрел на Глебова уничтожающим взглядом.
— Не имею права.
— Не имеете права справедливо поступать?
— Не имею права нарушать наши порядки.
— Что же это за порядки, если они заранее противоречат закону?
— Закону они не противоречат. Если мы неправильно поступим, закон нас поправит, но обижать заранее рабочих завода — не в наших правилах.
— Ага. Значит, чтобы обеспечить жильем рабочих, вы не жилищное строительство расширяете, а незаконно выживаете из квартир ненужных вам людей, ну хоть нас, «бедных» студентов?
Глебов рассмеялся, как-то радостно, одобрительно покачивая головой:
— Мы и строительство расширяем, и изыскиваем все другие возможные пути. Вас же не на улицу выгоняют, вам предлагают отличный вариант. Вариант, кстати, который должен вас устраивать по всем статьям.
— Ни по одной статье он нас не устраивает, — жестко ответил Кольша.
— Ну, что же… — Глебов спокойно протянул руку к заявлению, смял колпачок с авторучки. — Вот здесь я вам пишу свою резолюцию: «По существу заявления отказать. Взамен трехкомнатного особняка обеспечить немедленно двухкомнатной квартирой со всеми удобствами. Зам. директора Глебов». Пожалуйста, — и протянул Ане заявление.
На лице у Ани проступили блекло-желтые пятна.
— Теперь вы отправитесь в суд? — Глебов смотрел на них с легким подтруниванием.
— Конечно! — выпалил Кольша.
— Желаю успеха, — улыбнулся Глебов, и бесконечная его улыбчивость и доброта ровного, спокойного тона действовали сейчас раздражающе.
— Знаете что… — вдруг сказал Глебов задумчиво, когда они уже встали и хотели уходить. — А ведь я, Анна Борисовна, очень хорошо знал вашего отца.
Эти совсем неожиданные для Ани слова с какой-то особой болью и обидой отозвались в ее душе, она ослабление опустилась на краешек стула, верхняя губа у нее задрожала, а глаза налились тонкой слезной пленкой.
— И даже больше, — с грустью протянул Глебов, — когда-то я учился у вашего отца, в ремесленном училище. Человек он был… редкий был человек…
Это уж совсем с трудом слушалось Аней, горячая волна обиды, обиды непонятно на что и из-за чего, поднялась со дна души. Одно было хорошо — Глебов продолжал говорить, и эти минуты его задумчивого, тихого говора словно специально давали ей время на передышку. Кольша стоял в дверях, недоверчиво глядя на Глебова.
— Вы тогда, после воины, только-только из Свердловска приехали: Борис Аркадьевич, мама ваша, Нина Васильевна, и вы, Аня, тогда еще во-о-от такая… — показал рукой Глебов, и грустные его глаза осветились мягким светом. — В Свердловске Борис Аркадьевич в чем-то проштрафился, уж не знаю в чем, и приехал к нам. Учительствовать в школе отказался, пришел в ремесленное. Преподавал нам математику, историю и труд. Вот какое сочетание! — Глебов радостно, с какими-то тайно-горделивыми нотками в голосе рассмеялся. — Подзывает меня раз к себе: «Серега, — говорит, — ты мне вот что скажи, доволен ты своей жизнью или нет?» — и смотрит на меня серьезно так, будто я не пацан, а ровня ему. Я рот-то открыл, а сказать ничего не получается. — Глебов снова рассмеялся. — «Вот то-то и оно, — говорит Борис Аркадьевич и вздыхает при этом, — трудно на такой вопрос ответить. Самый трудный вопрос в жизни». Не знаю почему, но это я запомнил крепко, а многое другое, конечно, забыл. Вот такие дела…
— Ну, мы пойдем… — тихо сказала Аня.
— Да, — сказал Глебов, — я тут с воспоминаниями своими… не ко времени. Хотя, знаете, Анна, не сейчас, так когда еще вы сможете услышать эти слова об отце? К сожалению, все мы смертны. А любили мы его очень искренне.
— До свиданья, — как-то почти шепотом проговорила Аня.
— До свиданья! — с прежней жесткостью поддержал ее и Кольша.
— Ну что ж… — развел руками Глебов. — Не поймете — обидитесь, поймете — вам от этого тоже не легче. Довольными в жизни никто не бывает. Ваш отец хорошо мне это объяснил. До свиданья!
Кольша с шумом захлопнул за собой дверь.
— Тоже мне, бюрократствующий лирик! — со злобой вырвалось у него.
— Не надо… — Аня подняла на него умоляющие глаза.
Через день Аня отвезла документы в суд. Домой возвращалась пешком; то ли от пережитых волнений, то ли просто от усталости чувствовала себя худо. Тянуло низ живота, ломило поясницу, а иногда так стреляло в левом боку, что приходилось останавливаться, хватать ртом воздух. Скорей всего, где-нибудь прохватило сквозняком, весна — она коварная. А на автобусе ехать — еще бы хуже было, трясет на ухабах — живот девать некуда. Да и вообще муторно на душе, что ни говори, а жизнь устроена жестоко: о справках разговоры, о метрах, о законах и беззаконии, а мамы… мамы — живой — как будто и не было никогда, она так — приложение к справкам и выпискам. И сама поневоле начинаешь вдруг думать о ней как-то вскользь, мимоходом, постольку-поскольку. А на самом деле…
Резко вступило в левом боку, Аня, охнув, остановилась, припала на левую ногу и досадливо сморщилась. Кое-кто из прохожих остановился: «Вам плохо?» — «Нет, нет, ничего…» — сквозь боль смущенно улыбалась Аня, показывая рукой: проходите, мол, проходите, это я так… На улице, среди совершенно незнакомых тебе людей, всегда почему-то находится доброжелательность, участие, — как все-таки чувствителен, почти сентиментален русский прохожий; будь он уверен, что о нем думают сейчас как дома, воспринимают его разом, вместе с его слабостями — ни за что бы не отважился на участие, твердо зная, что ему просто-напросто не верят. Да, улица для русского человека, как и поезд, как и дом отдыха, как любое общественное место, — это арена для проявления рыцарства, по которому постоянно тоскует сентиментальная душа. А коснись конкретного дела, зайди в конкретный кабинет, обратись за конкретной правдой — и покатилось колесо… «Нет, нет, ничего…» — продолжала сквозь боль сморщенно и жалобно улыбаться Аня, и прохожие нехотя, не сразу проходили мимо, оглядываясь. Милые прохожие, они искренне готовы сейчас к рыцарству, и не стоит иронически относиться к ним только потому, что… у тебя горе и тебе плохо, но это еще не причина не доверять людям, а тем более — озлобляться.
Аня пошла потихоньку дальше. На ней была голубая вязаная шапочка и темно-зеленое в черную крапинку пальто; сзади, если бы не явно ощущаемая походка вразвалку, ее можно было бы даже принять за школьницу. А спереди… да и спереди она была слишком еще молода на вид, и живот ее, хотя и большой, но ладноокруглый, даже подчеркивал ее юность. Она и вообще-то была молода, но как и всякая молодая женщина, познавшая любовь, как бы познала одновременно и горечь жизни, тем более что давно уже потеряла отца, а теперь — еще и мать…
Почему она так хочет, чтобы квартира отца и матери осталась за ней? Это было даже не желание, это, скорей всего, проснулся в ней странный суеверный страх… страх чего, о чем? Как трудно было самой понять это, осознать. Вот пришло, оказывается, такое время, когда еще одно маленькое усилие сторонних людей — и она останется без того, что совсем недавно было всей ее жизнью. Всей жизнью? Ну, а чем же иным? Ведь не лицемерие же это? Не ложь? Когда она думала о самой квартире, ей было почти все равно, какая это квартира — трехкомнатная, или двухкомнатная, или еще какая-то, просто это было то единственное место на свете, где она росла, где выросла, где стала взрослой и где, кажется, каждая вещь, каждый уголок дышат ее детством. Она была не крестьянской дочерью и не была дочерью рабочих, отец всю жизнь учительствовал, а мать то совсем не работала, а то вдруг от тоски, от чувства гнетущего неудовлетворения жизнью вспоминала, что она по образованию химик, устраивалась на завод в химлабораторию и работала, пока ей это не надоедало — ее всегда угнетало однообразие. Так вот, Аня была дочерью не крестьян, не рабочих, но земля… земля, которая во взрослой юности была для нее огородом и садом, а в раннем детстве — еще и так называемым «дальним огородом» с обязательной делянкой в сосновом красногорском лесу или в березовой кособродской чаще, — земля вообще… эта земля была для нее чем-то таким, что нельзя было забрать у нее безболезненно, предложив взамен современную квартиру со всеми удобствами. Когда она глубоко задумывалась об этом, ей даже страшно становилось, ведь может так случиться, что у нее не останется не то что там квартиры или огорода, а не останется места, полного живой памяти об отце, матери и памяти о ее собственной жизни вплоть до теперешней секунды. Это было страшно! Как бы правильно ни рассуждал хотя бы тот же Глебов о всех его заботах-перезаботах о рабочих завода, — куда же ей-то деваться со всей своей жизнью, полной личного глубокого значения и смысла? И главное, это мучительно-живое чувство сидело в ней так вязко и проявлялось с такой подспудной силой, что для нее не имело значения даже и то, будет или не будет она в конце концов жить здесь и работать. Ей просто как бы заранее хотелось оградить это место от всех посягательств, а там будь что будет, — лишь бы на земле был уголок, куда, как теперь она почувствовала, должен тянуться человек, чтобы ощущать себя не безродным, не сиротой. И весь вихрь этих мыслей-чувств проносился в ней каждый раз с обновленной будоражащей тревогой, проносился как напасть; она только и делала, что думала об одном и том же, пока в конце концов какое-нибудь звено не выпадало из общей цепи мыслей и сама цепь катастрофически не рассыпалась, как распадается в калейдоскопе разноцветье камушков.
— Девушка, вам плохо?
— Что? Нет, нет, ничего. Это у меня так, бывает…
— Сына, дочь ждете?
— Сына, — улыбнулась Аня.
— Мы вот тоже сына ждали, а родилась дочь. Жена говорит, бракодел ты, — мужчина рассмеялся. — Хитра-а-я-я…
— Ага. Сама виновата, а на вас валит, — поддержала Аня. — Ой! — И вдруг снова невольно схватилась за поясницу. — Стреляет…
— Видать, уж скоро, — посочувствовал прохожий. — А имя-то придумали?
— Чего-чего, а имя-то давно готово. Алексей Николаевич, Алешка.
— В честь деда, что ли?
— Нет, так просто. Нравится обоим.
— Ага. Ясно. Ну, счастливо богатеть! — И прохожий свернул в свою сторону.
— Спасибо, — снова от души улыбнулась Аня.
Насчет Алешки они решили давно. А в самом деле — откуда? Уж и не вспомнишь. Верней, было так: перебирали, перебирали разные имена, и как-то само собой вышло — остановились на Алешке, а потом немного посмеялись: имя-то придумали, а вдруг девочка родится? Хотя, если уж всерьез, очень хотелось Кольше мальчика. А ей все равно, мальчика — так мальчика, девочка — значит, девочка.
Аня шла и даже подзабыла о своих болях, улыбаясь пришедшим мыслям. Счастливая все-таки пора ожидает малыша — детство… Как бы она тоже хотела вернуться в детство хотя бы на минуту! Что вспоминается слаще всего? Весенняя суматошная беготня домашних, мама подает из подполья картошку, папа грузит ее в мешки и укладывает на телеге. Чернуха, приведенная с конного двора, настороженно косит темно-глубоким, как дыра, глазом, фырчит и дрожит, в нетерпении перебирая ногами, а ты стоишь в сторонке, сжавшись в комок, и смотришь на нее восхищенно-испуганно, как на чудо. Потом отец садится на телегу, а ты устраиваешься рядом, забираешься повыше на мешки и только и думаешь, как бы не кувыркнуться с груженой телеги вниз. Отец, понукая Чернуху, поглядывает на тебя развеселым таким, редким для него взглядом, бормочет какую-то мелодию. Пахнет терпким лошадиным потом, наземом и сладким отцовским табаком, которым он набивает «козью ножку» и упоенно дымит, время от времени оборачиваясь к тебе с подмигом: «Ну что, Нюш, едем, да? Едем, едем…» — отвечает сам себе и смеется. Она помнила этот его счастливый смех, как будто слышала его сейчас наяву, и сердце ее страдальчески сжималось от безмерной любви к отцу, перед которым она поныне чувствовала себя в непонятно отчего так остро ощущаемом, неоплатном долгу. Дед, папин отец, тоже не был крестьянином, почти всю жизнь проработал поденщиком на бывших демидовских заводах, и все же папа любил временную крестьянскую жизнь с ее заботами о земле, о крове, о хлебе насущном… Так ли уж нужна ему была картошка? Конечно, была нужна, особенно в послевоенные голодные годы, но главным для него было все же состояние взбодренной и тревожащей радости, которую он переживал весной, когда страстно увлекался огородом, или летом, когда неделями пропадал на делянке, сам заготавливая на зиму дрова. В такие часы он часто мечтал о сыне, не раз подмигивал Ане: «Что, Нюш, неплохо бы тебе братца иметь, а? Алешку какого-нибудь? Помощника нам?..» Боже, как же это она забыла! Вон, оказывается, откуда Алешка взялся, это ведь папа, папа когда-то все говорил об Алешке… Сердце у Ани совсем растревожилось, как-то никогда раньше она вот так явственно не вспоминала отцовские слова, там, на делянке, а выходит… это она надоумила Кольшу назвать сына Алешкой? Честное слово, не могла теперь вспомнить! А наверное, именно так, иначе откуда это совпадение? Аня даже улыбнулась, таким это показалось сейчас значительным и хорошим. Да, говорил, и не раз говорил отец: «Что, Нюш, неплохо бы нам братца заиметь, Алешку какого-нибудь, а?» И как она могла забыть об этом… Отец мечтал о сыне… значит, чего-то ему не хватало в жизни? Чего? Как странно говорил о нем Глебов… А ей отец всегда казался таким сильным, здоровым, веселым. Что-то безвозвратно ушло со смертью отца и матери, их больше нет, но есть хоть это… весенний день, ухабистая дорога, телега, мешки с картошкой, Чернуха, косящая сердитым бездонным глазом, и запах душистого табака, который до конца дней будет для нее острым напоминанием об отце…
Аня остановилась, отдышалась немного. Всегда вот так — чуть задумается, замечтается, ноги уж понесли сами собой. Ходьба разгорячила ее, в поясницу больше не стреляло, бока не ныли, и это было такое приятное ощущение — чувствовать себя здоровой. Правильно она сделала, что не поехала на автобусе, а пошла из суда пешком. Пусть они хоть лопнут все, а квартиру она не отдаст. Ее это квартира. Ее. И огород. И сад. Тут вся жизнь… Аня снова улыбнулась, вспомнив, как на огороде, когда они приезжали на место, отец разрешал ей босой бегать по вскопанной, уже слегка покрывшейся пепельной пленкой-корочкой земле. Ноги мягко проваливались в прохладную глубину и тут же бежали дальше, ступали на горячую пепельную корочку и снова проваливались; а так вживе вспомнилось теперь это ощущение: прохладно — горячо, горячо — прохладно. И сколько было в этом радости, как звонко-звончато она смеялась, а отец глядел на нее со стороны, улыбался и дымил цигаркой; и запомнилось почему-то солнце, ярый круг его, плывущий по-над лесом… ведь дальний огород их был в лесу, в сосновом бору.
Ну вот и магазин; свернуть за угол — и там уже их улица… Аня решила купить что-нибудь на вечер, да и бутылку винца можно прихватить. Сегодня обещала заглянуть Лида, свекровь придет, вот и случай отметить будущую удачу; а что все будет удачно, после встречи с судьей она не сомневалась. Не будь Лиды, тяжеловато бы пришлось, законов — их много, попробуй разберись в них сама. А Лида быстро им все объяснила. Теперь все будет в порядке.
Аня купила сыру, колбасы, трески — чтоб быстра поджарить и на стол, бутылку портвейна. И потихоньку отправилась домой.
Ворота были распахнуты — значит, Кольша уже вернулся из Свердловска. Правильно или нет, но они решили, что ей лучше взять сейчас академический отпуск; Кольша и поехал оформлять документы. В самом деле, ребенка нужно поднять на ноги. Да и с квартирой как раз все уладится. А Кольша пока будет работать и учиться. Другого выхода не было.
Войдя в сенцы, Аня расслышала в квартире какую-то глухую возню. Распахнула дверь в большую комнату. Как раз в эту секунду, на ее глазах, Лида влепила Кольше смачную оплеуху; сумка выпала из Аниных рук.
— Э-эх, Анька-а… смотреть тебе надо за своим дураком! Смотре-еть!.. — с болью, протяжно и в то же время злобно, охрипшим шепотом проговорила Лида, укоризненно и насмешливо покачав головой.
— Как же… — вырвалось у Ани.
— Да это ничего, это я так! — быстро и фальшиво-весело заговорил Кольша, потирая рукой густо краснеющую щеку.
— Вот же мужичье! — с восхищенной брезгливостью сказала Лида. — Его на месте преступления застали, а он — «ничего, ничего, это я так…» — Лида схватила со стола свою сумочку. — Извини меня, Ань. Но… от кого, от кого, а от него никак не ожидала. Извини! — И хлопнула входной дверью.
Аня, закрыв глаза, стояла, прислонившись к косяку; сумка с продуктами тяжело давила ей на ноги, но она ничего не замечала.
— Анют… я… я не знаю… это я так… выпил малость на радостях… ну, и измучился просто… а так, ты же знаешь, я никогда… никогда…
…К вечеру Ане как-то трудно стало дышать; она лежала на диване, ни сердце, ни душа у нее не болели, наоборот, какое-то странное безразличие ко всему на свете растеклось в ней, как яд, и она бы, может, даже чувствовала сейчас отдохновение от всех своих тревог, потому что они вдруг разом оставили ее, если б не это — дыхание; дыхание вдруг стало даваться с трудом. Сначала ей просто хотелось вздохнуть поглубже, попрочувствовавней, а потом как будто принялось давить на грудь, хотелось руками располоснуть рубаху, таким гнетом казалась даже рубашка, и Аня начала потихоньку захлипывать в себя воздух, как бы процеживая его сквозь зубы. Глаза у нее были закрыты, веки почернели, глазницы, особенно у переносья, провалились, на лбу выступили поблескивающие капельки пота. Ничего она уже не помнила и не хотела ни помнить, ни знать, не было и ненависти, презрения тоже не было, даже в первые секунды и минуты эти как будто обязанные появиться в ней чувства так и не появились, а просто поначалу было непонимание, неуяснение, а затем — обида, обида почти как у маленькой девочки, у которой была самая красивая, самая любимая игрушка, а ее вдруг на глазах отобрали и не просто выбросили, а раздолбили молотком вдребезги; была обида… а потом и обида как-то отошла прочь, исчезла, захотелось тишины, покоя, только покоя… Кольша — как странно — что-то говорил, говорил, говорил, а ей все на свете было уже безразлично, какое ей дело… вот бы только тишины и покоя, и долго-долго лежать с закрытыми глазами…
…И вдруг как-то сильно, жестко начало тянуть низ живота, живот затвердел, как камень, а поясницу словно тянули в двадцать жил — так она расстоналась и разнылась. «Аня, Анюша…» — слышала она, открывала глаза, но пот, стекающий со лба, мешал смотреть и видеть, как в тумане плыло чье-то лицо, Аня напряглась, хотела понять и не понимала, откуда взялась здесь Александра Петровна, Кольшина мать, не понимала, но обрадовалась, застонала: «Мама… поясница, поясница…» — «Ты дыши, дыши, милая…» — шептала старуха, суетливо подкладывая под Анину поясницу подушки и подушечки, и в слезном тумане виделось ее морщинистое простое лицо, горящие состраданием глаза. Аня стала протяжно, глухо стонать, стараясь поначалу сдерживать себя, но боли в пояснице и в животе были такие резкие, что никаких сил уже не хватало бороться с ними, Аня стонала и протяжно вздыхала, иногда чуть приподымая голову над подушкой, стараясь немного, но привстать, чтоб хоть на секунду облегчить боли. А потом она уже ничего не слышала и не понимала, просто стонала, все протяжней, все голосистей, а что Александра Петровна грубо закричала на Кольшу, чтоб мчался за «скорой помощью», этого она уже тоже не слышала. И только когда наконец ее подняли с дивана и понесли в машину, она почувствовала, что это все к какому-то облегчению, так нужно, так надо, ей стало получше, она забылась, хотя и продолжала стонать долгим, протяжным стоном…
…Алешку она родила семимесячным.
— Вы понимаете, самая главная задача сейчас, — Марья Ивановна подошла к доске и жирной меловой чертой перечеркнула написанный пример, — чтобы дети научились думать. А они, надо сказать, очень хитрые. И думать хотят не все. А что же они делают? Они просто-напросто автоматически копируют ход решения. Чуть только измени условия задачи — они в тупике. Ну, например…
Петровна сидела за третьей партой, на месте, где обычно занимался Алешка, и напряженно следила за движениями учительницы. Что бы ни сделала Марья Ивановна, какое бы слово ни сказала, все казалось старухе необычайно значительным и важным. И хотя она почти ничего не понимала и всякий раз с затаенным, почти с детским страхом переживала, как бы учительница не посчитала ее вовсе никуда не годной для жизни с Алешкой, она все же сердцем доходила до сути, улавливала ее чутьем. Без счета раз пытался Алешка перехитрить бабку, а она все же ловила его на нужном месте, он, к примеру: «И тут, значит, бабушка, я складываю, а потом вычитаю, и получается десять вишен», а она уж начеку: «Как же ты складаешь-то, когда вовсе тебе не известно, сколь там вишен в саду осталося? Ты мне не мудри смотри, а ну-к раскинь мозгами да отвечай, как того по книжке требовается». Смотрит, верно, что Алешка схитрил, решить-то решил, а что к чему — понятия нету, как в классе, так и дома переписал. Верно Марья Ивановна говорит, это в них есть, в чертенятах, — хитрость, а вот охоты мозгами шевелить — на тетрадки не хватает, а на проказы, пожалуй, что и лишку. Чуть только недосмотрела за ним — как ветра ищи в поле, ни сладу никакого, ни уговору. И когда теперь Петровна слушала Марию Ивановну, она ой как душевно ее понимала и каждый раз сочувственно переживала за нее, потому как Алешек таких у нее сорок три головы.
— И еще одно, товарищи родители. Сейчас весна, детям хочется побольше бывать на улице, снижается их работоспособность. А год на исходе, не успели оглянуться, а уж кончается второе полугодие. Давно ли, кажется, они пришли сюда в первый раз? — Мария Ивановна улыбнулась, и родители радостно, оживленно ответили на ее улыбку гулом. — Так вот, нужно, чтобы во второй класс они пришли с хорошими навыками чтения. Не забывайте заставлять ребят как можно больше читать вслух. Пришел с улицы — «Вова, почитай нам вслух»; готовится ко сну — «Сережа, прочитай кот этот рассказ»; собрался гулять — «А ну-ка, как ты научился читать вслух?». Понятно, товарищи? — Родители одобрительно, понимающе загудели. — Все свободны. Александра Петровна, а вас прошу остаться на минутку.
Не сразу родители оставили Марию Ивановну с Петровной вдвоем, еще подходили к учительнице, спрашивали, жаловались, просили, интересовались, подобострастничали, умоляли обратить особое внимание… и для всех Мария Ивановна находила нужный тон, единственное слово. Когда наконец все разошлись, Мария Ивановна с улыбкой вздохнула:
— Горе с этими родителями…
— Да уж это, конешно… нелегко, — поддержала охотно Петровна.
— А вот без помощи родителей школа теперь никуда. Особенно в первом классе, — серьезно сказала Мария Ивановна. — Новая программа очень насыщенная. Детям нужна постоянная практическая помощь. В выполнении задания. В разъяснении непонятных или сложных вопросов.
— Вот и я говорю… тяжко нам с Алешкой.
— Кстати, я хотела вас спросить, только не обижайтесь… Мать Алеши не собирается домой?
— Только того и ждем обои. Уж Алешка все глаза проглядел, в окно глядючи.
— Вы понимаете, Александра Петровна… как бы это вам объяснить… — Учительница некоторое время грустно-сосредоточенно помолчала. — Меня вот что беспокоит в вашем внуке… не знаю, замечали вы это или нет…
— А што такое-то?
— Есть в нем, понимаете ли, безразличие к жизни, что ли… Или, может, просто я чего-то недопонимаю… Порой мне так и кажется — жить ему неинтересно, скучно. То он вял, рассеян или вдруг так сосредоточенно замкнется в себе — слова из него не вытянешь…
— Потому и не вытянешь, что больно настырным растет. Иной раз просишь-запросишься, чего там в школе у тебя делается, — сопит знай себе.
— Я не совсем о том, Александра Петровна. Может, ему дома ласки не хватает, доброго слова? Вы только не подумайте, что я обвиняю вас в чем-то, упаси боже, но, может, за делом да заботой вам иной раз просто некогда обратить на него лишний раз внимание?
— Так это, конешно, сколько времени есть — все на него уходит, может, чего и не так сделаю… Уж не обессудьте, Мария Ивановна.
— Ну вот и хорошо. Будем считать — мы друг друга поняли. А за разговор не обижайтесь. Я давно хотела поговорить с вами об этом. Да все как-то стеснялась, что ли. Думала, как бы плохо не получилось…
Из школы Петровна ушла с саднящей тревогой на душе. Вроде она и все поняла в разговоре и вроде что-то скрытное осталось в нем. В первый раз говорила с ней так Мария Ивановна. Вокруг да около, а получается, вроде даже это она, Петровна, виновата в чем-то. Обидно. Или просто слова сами по себе такие — не ухватишь их, не поймешь сразу. А все же остался какой-то осадок…
Дома Петровна первым делом переоделась, накинула вместо жакета фуфайку и поскорей в огород; в руках даже зуд стоял, так хотелось поскорей огородом заняться. Жилистые, натруженные за жизнь руки слегка дрожали, когда она в сарайке нашла лопату повострей и взялась за черенок. Хорошо б, конечно, подточить малость, да уж как есть. Подержала в руках лопату, как будто примериваясь к ней, улыбнулась. Нет, надо все же разок-другой пройтись по лезвию, так оно негоже. И даже легче на душе стало, когда решила так. Вернулась в дом, вытащила в кладовке из-под стола инструмент в ящике. Ящик этот, знала она, когда-то Борис Аркадьевич сколотил, Анин отец, тоже вот мастеровой человек жил, любил порядок, основательность. Близко его знать Петровне так и не пришлось, помер раньше времени, а так бы хорошо сейчас с ним на пару в огород выйти, пройтись по первой грядке. Видать, не суждено. Со вздохом и охом вытянула Петровна из ящика точило, пристроилась на крыльце, вжик-жи-ик, вжик-жи-и-ик… то искорка вылетит из-под точила, то блеснет на солнце освеженное лезвие… потеплело сразу на душе. Ничего не надо в жизни, а вот это надо. Чтоб немного покопошиться, изладить какое-нито дело. Право, хорошо, что решила подточить, а поленилась бы — совсем другой разговор был бы. Старуха послюнявила точило, перевернула лопату — и снова вжик-вжи-ик, вжик-вжи-и-ик… вовсе заблистало лезвие. Подняла лопату, попробовала остроту на палец. Звонкий звук, ширык-чирк, чирк-ширык… будто воробей весело чирикнул.
Теперь ладно, теперь хорошо. Убрала Петровна инструмент в кладовку, направилась в огород. Был там у нее свой заветный уголок. Откуда она и думала плясать начать. Это как и в старом дому, который снесли. Дом ей, конечно, ой как жалко, да что поделаешь. Жить уж в нем совсем невмочь было, развалился без хозяина. А вот огород еще жальчей. Потому и здесь ей нравилось, у Ани, — огород привораживал. Ну, и все другое, конечно, тоже неплохо — и вода тут тебе, и отопление, и ванная Алешку искупать, особенно когда крохой был. Без этого в нынешней жизни хорошего мало, Петровна это понимала. Да и потом, главное, к чему им жить врозь, когда можно вместе? Петровна и держалась этого…
Малинник вокруг огорода она давно уже привела в порядок, сушняк повыдергала, землю подвзрыхлила, тесемки с перевязанных в пучки тычинок, чтоб зимой от снега не надломились, поубирала. Малинники стояли тугие, красно-шелушащиеся, матерые — любо-дорого смотреть, а рядом свежие, прошлогодние побеги, еще не окрепшие, с зеленцой, с просвечивающей на свету мякотью плоти. Как раз с угла, где она сожгла малинный сушняк, Петровна и начала копать. Лезвие с приятным шипом, без натуги, по самый верхний окрай вошло в землю. Петровна улыбнулась, постояла немного, задержав ногу на лопате. И только потом сделала первый вскоп, перевернула землю, постучала по ней тыльной стороной, с чувством разбивая жирный наземный пласт на мелкие куски. И тут сделала второй закоп, с силой нажала ногой на лопату; земля с вжиком подалась, Петровна споро вывернула пласт наружу и опять разбила его лопатой. Добрая улыбка освещала лицо старухи.
Раз за разом Петровна все дальше продвигалась по гряде, припекало весеннее солнце, дул ветерок; старуха расстегнула фуфайку, скинула с седой головы платок…
— А вот простудишься, — услышала она.
Обернулась — махнула левой рукой:
— Нимало! А ну-к помог бы тоже бабке!
— Тебе хорошо. У тебя лопата есть. А у меня никогда ничего нету.
— Будет тебе, будет, — улыбнулась Петровна. — Вот хоть у меня и возьми. Вот эту.
— А сама?
— А сама пойду другую поищу. Иль знаешь што? Дуй-к в сарайку, там за перекладиной лопата торчит, тащи сюда.
Алешка вприпрыжку припустил в сарай, уши на шапке-ушанке в развеселую болтались, в ногах путалась «сабля».
«Герой», — усмехнулась Петровна.
— Вот! — уже бежал обратно Алешка, спотыкаясь, но крепко держа в обеих руках черенок лопаты.
— Ну, теперь давай в обмен. — Петровна подала Алешке свою лопату. — Наперегонки? — подмигнула Петровна.
— Да, тебе хорошо… ты вон уже сколько, а я нисколько.
— Вот еще беда… начнем сначала, вот хоть с той гряды.
— Вон с той?
— С той, точно.
— А ты меня и обскакаешь. Ты забыла, что ли? Ты большая…
— Так у тебя лопата зато повострей.
— Ну тогда ладно, давай…
Они перешли на свежую гряду, встали по разные стороны.
Алешка из всех сил всадил лопату в землю, поднатужился — лопата еле шла. Сантиметров десять только и сковырнул, а дальше не пускала глубина. Как уж есть, Алешка перевернул пласт и раздолбил его лопатой. Копнул во второй раз, а уж упарился — земля за зиму сильно слежалась, поддавалась с трудом. Петровна смотрит, а помощник ее совсем сник, только виду подавать не хочет.
— А знаешь чего, Алешка! — сказала она, воткнув лопату в землю. — Пожалуй што, и не угнаться нам друг за дружкой.
— Как это? — удивился Алешка.
— А вот гляди-ка… мы с тобой лучше пойдем рядком. Поперву я пойду, а ты за мной. Так оно сподручней выйдет.
— Опять же ты и хитрая…
— А вот ты послушай-ка. Я копнула — а ты землю разбивай. Штоб на мелкие куски. Тогда оно знаешь, как быстрехонько вперед уйдем. Всех обставим…
— Ну тогда ладно, давай, — согласился охотно Алешка.
И они пошли друг за другом — Петровна чуть впереди, Алешка следом, а когда она переходила на следующий ряд, Алешка оказывался впереди, это ему нравилось.
— В школе-то, слышь, чего учительница говорит… — между делом обронила Петровна.
— Чего, бабушка?
— Говорит, выросли уж, вон и год на макушке.
— А-а…
— А ты чего молчишь там, в школе-то? Иль што?
— Чего молчу?
— А не говоришь, выходит. Иль как?
— А если дразнятся? Подрасту вот, всем задам.
— Дразнятся? Это как же это?
— А как… «маменькин сынок».
— Чего-о?.. — Старуха даже копать перестала.
— «Маменькин сынок».
— Нашли «маменькиного сынка»! — покачала в возмущении Петровна головой. — Вот уж дурни так дурни. А ты больно слушай их… балбесов!
— А-а, бабушка, я с ними не разговариваю. Чего они понимают?
— И то.
— Я одному и сопатку расквасил! — Рот у Алешки расплылся в широкой улыбке.
Петровна рассмеялась:
— Ну, это уж ты… А это еще кого к нам несет? — насторожилась она, расслышав, как звякнуло кольцо ворот.
Во двор вошел знакомый милиционер.
Петровна медленно воткнула лопату в гряду, отряхнула ладони, застегнула фуфайку, накинула на голову платок.
— Нету там никого! — крикнула с места.
— А-а, вон вы где, — улыбнулся милиционер. — Здравствуйте! — И приложил руку к козырьку.
— Здравствуйте, — ответила Петровна, медленно подходя к крыльцу; Алешка шел следом.
— Ну что же вы, Александра Петровна, так и продолжаете нарушать паспортный режим? — Милиционер смотрел на нее с улыбкой.
— А уж как не нарушишь, коли не прописывают.
— А вы бы, Александра Петровна, занимали свою законную площадь, вас бы и прописали, как положено.
— Как положено, про то не мне знать, а внучонок мой тут живет, да и я пока што не померла, потому живу при нем.
— Опять вы за свое, Александра Петровна. В который раз я к вам прихожу? И вы все на внука и на сноху уповаете. Где ж она?
— А уж не иначе как в дороге.
— Все-то она у вас в дороге. Когда ж дома будет?
— А будет. Как приедет, так сразу и будет. Не иначе.
— Ну так вот, Александра Петровна, пока что у нас для вас постановление есть. Разрешите его вручить. — Старшина достал из полевой сумки свернутую вдвое бумагу, протянул старухе. — Распишитесь вот здесь. И получите.
Петровна близоруко сморщилась, подняла к глазам бумагу.
— Что ж за доку́мент такой? Без очков-то не разберу.
— А это, Александра Петровна, штраф вам. За злостное нарушение режима.
— Штраф?
— Штраф, Александра Петровна.
— Вона чего… Ну коли так, по-иному и быть не может. Расписаться я должна али, может, мальчонке разрешите?
— Да нет, Александра Петровна, тут должна быть ваша подпись.
— А-а… ну раз так, пойдемте ужо в дом. Очки-то у меня на комоде, не обессудьте.
— Пожалуйста, пожалуйста, Александра Петровна.
В доме старуха нацепила очки-кругляшки, присела к столу.
— Вот и ручка вам, — протянул старшина.
— Спасибо. Та-ак… где ж тут написать-то?
— А вот здесь, Александра Петровна. Вот в этом уголочке.
Петровна приставила перо к бумаге, задумалась.
— А без подписи никак нельзя?
— Никак, Александра Петровна. — Милиционер улыбнулся.
— И ладно. Думаете, я испугалась?
— Нет, Александра Петровна, я не думаю так. А все-таки штраф есть штраф.
— Ничего. Аня приедет, она заплатит сполна. Сколь платить-то?
— На первый раз тридцать рублей.
— И-и… — протянула Петровна. — А пензию-то мне и не дают.
— И не дадут, Александра Петровна. Пока не пропишетесь.
— Вот я и говорю, платить пока нечем. Это ничего или как?
— Да нет, Александра Петровна, деньги нужно внести в течение десяти дней.
— Ага. Ну, коли так, по-другому уж не быть.
— Удивляете вы меня, Александра Петровна…
— А чего же расстраиваться, человек хороший? Законы — они не могут быть худые, а потому и слушаюся.
— Это правильно, Александра Петровна. Ну, будьте здоровы. У меня еще много важных дел. До свиданья, малец!
— До свиданья, дядя, — ответил Алешка.
— Ну, а теперь давай перекусим малость, — сказала Петровна, когда милиционер вышел. — Проголодался небось?
— Ага, бабушка. Есть охота.
— Ну-ну… — улыбнулась старуха, сняла очки и убрала их подальше на комод.
На стол она накрыла быстро. Разбила тройку яиц на сковороду, пожарила колбасы, компот всегда под рукой, в погребе.
— А в школе ты смотри, — вспомнила старуха недавний разговор, — Марию Ивановну слушайся. А то вон чего… говорит, скушной больно ходишь.
— Какой скушной?
— Такой скушной. Не улыбаешься там, што ли, или еще чего. Не стала уж я рассказывать, что истории всякие придумывать мастак. В том и корень весь.
— Какой корень?
— А такой. У нас вон у дедушки, когда он еще в мальчонках менжевался, дружок был, молчун страшенный. А потом чего получилось-то…
— Чего? — Алешка перестал жевать.
— А того, — многозначительно оттопырила большой палец Петровна, — што стал он знаешь кем?
— Кем?
— Вот то-то. Кем… А тем и стал, што ходил к нему народ и про все ему рассказывал.
— А-а…
— Вот тебе и «а-а»… Человек-то знаменит стал. Книжки сочинял.
— Сам?
— А то как же не сам? Сам и именно. Это, говорит, значит, думаешь-думаешь, а посля напишешь…
— Интересно…
— Во-от… Авось и ты вырастешь, просочинишь про свою жизнь. Как вот с бабкой своей жил.
Алешка рассмеялся:
— Скажешь тоже…
И тут как раз громко хлопнула дверь в сенцах.
— Кого там еще нелегкая несет, — проворчала старуха и вышла из-за стола. — Светы мои-и… — вырвалось у нее, и ложка, которую она, как вышла в коридор, так и держала в руке, серебристо звякнула об пол. — Кто к на-а-ам… — совсем уж тихим, дрожащим пришептыванием выдохнула старуха, и задеревеневшие, разом отяжелевшие ноги ее хотели, да не могли шагнуть навстречу.
— Мамка!
Алешка выскочил из кухни, бросился к матери; Аня, дрожа непослушной губой, подхватила сына обеими руками и, слегка раскачиваясь из стороны в сторону, прижалась щекой к его горячей, в пушинках легких волос голове. Глаза ее блестели слезным глянцем.
Аня шагнула, прямо с Алешкой на руках, навстречу Петровне, и так они и обнялись в эту первую минуту — через Алешку, повисшего на шее. Аня даже почувствовала, что Алешка как бы противится дрожащим бабкиным рукам, обнимающим ее: почти с кошачьей цепкостью он впился пальцами в ее заплечье, словно боясь, что вот сейчас могут отобрать у него мать. Аня ткнулась через его плечо в пергаментно-иссушенные руки Петровны, старуха левой ладошкой погладила ее по тугим жестким волосам, прошептала: «Истончилась там… затверёдела…» И уж лучше б не слышать да не говорить этих слов, потому что обеим сразу закатились в глаза слезы. Алешка завозился на плече у Ани, неуклюже пополз вниз, больно ткнув мать острой коленкой в живот, шмыгнул меж матерью и бабкой наружу. Аня потрепала его по голове: «Эх ты…» И лишь только после этого они крепко обнялись с Петровной, потом оторвались одна от другой, улыбнулись встречной радостью.
— Приехала все же…
— Приехала, мама.
— А чего привезла?! — подпрыгивал рядом Алешка, теребя, а то и с силой дергая Аню за рукав. — А чего привезла, а?!
— Кому что, а рыбаку до щуки, — махнула на него притворно рассерженно Петровна.
— Вот и не так, прокатился на пятак! — обрадованно перехватил Алешка. — А пятак-то лучше, чем кофейна гуща!
— Во-во… разошелся, — рассмеялась Петровна. — Уж как радуется, как радуется, господи…
— Мам, а взрослый какой стал? Прям не узнать! — подхватила игру Аня. — Как увидела сначала — ну, думаю, не Алешка, а…
— А кто? — с интересом, наклонив голову, уставился на мать Алешка.
— А как дедушка Пихто, — вставила Петровна.
— Вот и неправда, петуху забавно! Петуху забавно, а мне и подавно! — запрыгал вокруг них Алешка.
Улыбаясь, пошли наконец все в комнаты…
Ночью старухе не спалось. Будто сходила она в давно желанную, домашнюю баньку, отмылась там, попарилась, пообмякла душой и теперь вот лежала с благостным покоем на сердце. В иные минуты становилось душно и хотелось испить кваску, она вставала с постели, — а было это раза два-три за ночь, — шла на кухню и наливала себе полный граненый стакан квасу с плавающими в нем хлебными размякшими корками. Бывает, хозяйки не любят эти корки, процеживают квас, а Петровне и это было за радость — почувствовать в нем особую горчинку хлебного мякиша. Она вставала, осторожно погромыхивала дверцей подполья, и все это старалась делать спокойно, размеренно, не торопясь — была и в этом сегодня сладость. Попив кваску, она уходила не сразу к себе в комнату, на постель, а переступала порожек большой комнаты, где на широкой тахте, в свете лунной рассеянной дорожки, разметавшись, спали Аня с Алешкой. Поначалу так, с порожка, невольно покачивая в радости головой, смотрела на них старуха, а потом поправляла одеяло. Спали крепко. Ни разу, сколько ни приходила старуха, никто из них не разомкнул глаз, за день намучились, намаялись во взаимной радости — теперь спали как убитые. Иной раз старуха подсаживалась на тахту или на стул рядом, смотрела на них, смотрела, и больше ей ничего не нужно было. Только бы посидеть, посмотреть на них, на родных. Лицо у Ани было даже помоложе, чем прежде, или так казалось старухе, но одно было явной ясностью — молода она, ой какая еще молодая… Или это, может, свет лунный… да и просто хороша во сне любая женщина, а тут — жена сына, а тут — чего там — родная дочь… Мысли свои старуха далеко никогда не пускала, они были всегда близкие — сегодняшние, вчерашние, завтрашние, но сердце ее, прожившее долгую жизнь, было глубоко понятливым, и оно ныло сейчас пускай и тихим, негромким, но тревожным чувством, похожим на боль. Жизнь как сказка: что бы ни было, а ей все впору, любой поворот, любые кручи. Со всеми смиряется жизнь. Но не со всем смиряется человеческое сердце. И не в этих, конечно, словах суть, а все же… И вот то улыбнется старуха, то чуть загрустит, сидя подле самых близких сердцу людей, и вся жизнь ее кажется ей сейчас долгой, мудрой, бесконечной… Иной раз она не выдерживала, протягивала руку к Аниным волосам и приглаживала какую-нибудь особо Непослушную прядь.
И вот так бы сидела, сидела и сидела около них, смотрела бы и думала, но прохватывал мелкий озноб, старуха поднималась и уходила к себе.
На порожке она еще раз останавливалась, взглядывала на них в последний раз и с легким сердцем думала: ну, теперь все, теперь хорошо, теперь только и жить…
— Так это вы и есть Анна Симукова? — Начальник ЖЭКа пристально смотрел на нее поверх очков.
— Как видите.
— Та-ак… Простите, конечно, но у вас какое образование? Кажется, средне-техническое?
— Средне-техническое.
— Вот видите, Анна Борисовна, человек вы образованный, а элементарных вещей не понимаете. Отчего бы это? Оттого, — назидательным тоном подчеркнул Шляпников, размашисто расписываясь в углу заявления, — что имеете в данном деле личную корысть. А личная корысть похвальна быть не может. — И он протянул Ане заявление.
Аня прочитала резолюцию:
«В прописке тов. Симуковой А. П. на жилплощадь тов. Симуковой А. Б. отказать за неимением оснований».
— Почему же нет оснований? Я, кажется, имею право прописать на своей жилплощади не только мать, тем более что она отказывается от своей комнаты, но вообще любого человека. Площадь-то позволяет.
Шляпников смотрел на Аню откровенно-насмешливым взглядом.
— А обманывать государство вы тоже имеете право? — И еще через небольшую паузу: — Да и кроме того, если уж быть точными, жилплощадь, о которой вы говорите, принадлежит не вам, милая вы женщина, а заводу. Заводу, понимаете? Мы имеем право удовлетворить вашу просьбу, а имеем право и отказать. Смотря как взглянуть на дело.
— Однажды вы уже взглянули на нашу квартиру, как вам этого очень хотелось. Да ничего не вышло. Квартира осталась за мной.
— Что ж, бывает, и суд ошибается. Было бы в прошлый раз иное решение, не тянулось бы это дело до сегодняшнего дня.
— Здо́рово! Вы что же, до сих пор считаете, что по справедливости хотели отобрать у нас квартиру?
— Не отобрать, милая вы женщина. Не отобрать, а вселить вас в двухкомнатную квартиру со всеми удобствами. Как это и положено вам по метражу.
— Да ведь вы не имели права этого делать. Суд же доказал вам!
— Путаница у вас все-таки в голове, Анна Борисовна. Это вы не имеете права обманывать государство, вводить его в который уже раз в заблуждение. А уж мы-то обязаны заботиться о человеке.
— Видно, как вы тут заботитесь.
— Посудите сами, Анна Борисовна. Вы, по молодости лет, совсем не думаете о старом человеке, который завтра может остаться без крыши над головой. Может остаться, лишь только вам вдруг этакое желание придет в голову — замуж выйти.
— Да не собираюсь я замуж!
Шляпников раза два-три насмешливо всхохотнул:
— Это уж вы, милая Анна Борисовна, совсем интересно говорите. Лучше давайте делайте, как положено: разбронировали площадь — и живите себе на здоровье. А свекровь оставьте в покое, пусть хоть на старости лет поживет на собственной жилплощади, независимо от ваших с ней отношений.
— Вы тут, я смотрю, совсем уже… Мораль читаете, а сами против законов. Я ведь с вашей резолюцией в суд пойду! Это вам так просто не пройдет, не безграмотную старуху за нос водить!
— Можете жаловаться куда угодно. Пожалуйста.
Хлопнув дверью, Аня вышла из кабинета.
Алешка с Петровной сидели рядышком, на стульях. Петровна и спрашивать ничего не стала, увидев на Анином лице пунцовые пятна. Подхватила Алешку за руку и потащила вслед за Аней. И на улице Петровна тоже ничего спрашивать не стала, ждала, когда Аня сама начнет.
— Мамка, ну, чего он там тебе сказал? Этот? — дернул ее Алешка за руку. — Я слышу, ты ему: гра-та-та-та! Испугался?
— Я вот что, мам, думаю. Поеду сразу в суд. — Аня повернулась к Петровне.
— Ой, лихоньки, — охнула Петровна.
— К тому судье, который… ну, помнишь, к которому в прошлый раз, когда судились, ездила. Человек хороший. Правильно поймет.
— Мамка, а с тобой можно?
— А ты уроки сделал?
— А нам Мария Ивановна ничего не задала.
— Как это еще? — усомнилась Петровна.
— А так, бабушка. Завтра годовая. Пятерок-то ух, нахвата-е-е-ем!..
— Вишь вот как он тут без тебя! — Петровна потрепала Алешку по вихрам. — Ты, што ль, пятерку-то схлопочешь?
— Я не я, а мои друзья, а мои друзья — это, баб, и я. — Скороговоркой выпалил Алешка.
Странно все это было слушать Ане, непривычно.
— Девушка, здесь в списке нет товарища Миронова…
— Николай Палыча? Он уже не работает у нас.
— Вон что-о… — протянула Аня.
— А вы, собственно, по какому вопросу? — голос у секретарши был приветливый. — Николай Палыч, кстати, переехал в Ревду, еще два года назад. Вы не по личному к нему вопросу?
— Да нет, мы насчет квартиры. Дело в том, что он был в курсе дела…
— Вы зайдите к Тамаре Павловне Сидоровой, она как раз принимает.
Сидорова выслушала Аню, взглянула на заявление, на резолюцию начальника ЖЭКа.
— Вопросы прописки находятся вне компетенции судов. Пропиской занимаются непосредственно ЖЭКи и милиция. Туда вам и следует обратиться.
— А если там поступают противозаконно?
— В вашем случае это действительно так. Обычное самоуправство жэковских работников, преследующих местнические интересы. Почему же вы не обратились в милицию?
— Наоборот, милиция не один раз уже, пока я была на Севере, приходила к нам, предупреждала, чтобы мама не жила без прописки.
— Ну, это когда ва́с не было. К тому же, пока вас не было, ее и нельзя было прописать без вашей подписи на заявлении. Правильно делали, что заставляли прописываться там, где она и могла прописаться — на собственной жилплощади.
— Значит, такого закона нет, чтобы ее нельзя было прописать у меня?
— Конечно, нет. Идите прямо к начальнику милиции с жалобой на ЖЭК о нарушении ими паспортного режима. Там их быстро приведут в чувство.
— Зина, тут вот у меня некто Симукова сидит. Нет, не Александра Петровна. Анна Борисовна, сноха ее. С Севера. Да, вернулась. У них такое дело: свекровь отказалась от получения комнаты за снесенный домишко, просит прописать у снохи. Знаешь уже. Хорошо. Передо мной тут их заявление с резолюцией Шляпникова. Ты вот что, ты давай с этим Шляпниковым бросай в бирюльки играть. Мы тут, понимаешь, боремся с нарушением паспортного режима, а он потворствует нарушениям, создает такие ситуации, что, понимаешь, мне… Построже с ним, поняла? Я тут на обороте черкнул резолюцию: прописать немедленно! Сейчас они спустятся к тебе в паспортный стол, займись ими… Ну, все.
— Теперь у вас все будет в порядке… вот здесь — видите? — начальник милиции поставил свою резолюцию, здесь напишу я, так и передайте Шляпникову, Зинаида, мол, Федоровна в следующий раз наложит на ЖЭК штраф, вот так, ну, а все остальное само собой… до свиданья!
— Мама, вы уж идите с Алешкой домой. Я теперь одна. Управлюсь теперь.
— Выходит, сказал, жить-то можно мне с вами?
— Да кто ж нам запретит, мама?
— А вот не разрешали же… ругалися…
— Это так, на испуг брали. А нас на испуг не возьмешь. Так, Алешка?
— Меня-то? Да я ка-ак дам!..
— Вишь, вояка какой, — устало улыбнулась Петровна. — Пошли-ка вот до дому, ужин пока сварганим, а там и мама наша придет.
Шляпников, в круглых очках, с мясистыми щеками, спокойно, как и в первый раз, рассматривал бумаги, на которых стояли резолюции, в том числе и его собственная.
— Добились, значит, своего? — спросил тоже спокойным тоном.
— Зинаида Федоровна, кстати, передала вам, что в другой раз наложит на ЖЭК штраф.
— Ах, Зинаида Федоровна, Зинаида Федоровна… — Шляпников достал из кармана ручку, положил перед собой заявление. — В суд-то не забыли сходить, Анна Борисовна?
— Да уж не забыла, не беспокойтесь.
— И как?
— Да так, обычное самоуправство жэковских работников, сказали.
— Говорить-то вот все мастера. А где брать лишнюю жилплощадь? Впрочем, я не о том. Объяснили они вам ваше заблуждение, будто меня по суду можно…
— Объяснили все как надо. Ладно, Фрол Данилыч, ставьте подпись, а то я сегодня уж замоталась.
— Ну, еще бы, — сказал Шляпников. — Между прочим, насколько я заметил, кое-что вы успели перенять у своего покойного мужа. Напористость, например.
— Вот бы он обрадовался, услышав, кто его похвалил.
— Ну-с, — Шляпников размашисто наложил новую резолюцию, — не в словах ведь дело. Хотя и в словах тоже. — И протянул Ане бумаги.
То, что она прочитала, даже как-то не совсем сразу дошло до нее. Но нет, там синим по белому четко, внушительно раскинулась фраза:
«В настоящее время прописать тов. Симукову А. П. на жилплощади тов. Симуковой А. Б. возможным не представляется. Ф. Шляпников».
Аня оторопело посмотрела на начальника ЖЭКа.
— Да вы что, издеваетесь, что ли?! — почти сиплым от ненависти голосом выдохнула она. — В самом-то деле хоть какую-то правду, хоть какую-то законность признаете?! Или вам вообще наплевать на законы?!
— Милая Анна Борисовна, что же вы так горячитесь? Вы делаете свое дело, а я — свое.
— Нет, но вам же ясно написали… Вам же приказали!
— А-а-анна Борисовна, кто же мне приказать может? Против закона кто пойти прикажет?
— Да против какого закона?! Что вы все время плетете какие-то словесные паутины?!
— Отказ от ордера на собственную жилплощадь — это, что ни говорите, дело необычное. Положим, вам захотелось плюнуть на все, бросить жилье, швырнуть демонстративно ордер — а государство вам не даст этого сделать. Государство о вас заботится. Чтобы вы не по настроению жили, а чтобы как полагается. Мало ли что Александра Петровна, свекровь ваша, написала заявление об отказе от комнаты, надо, чтобы это заявление не только, скажем, в жилкомиссии у нас или вот мной было подписано. Мало этого. Дело-то необычное, неестественное дело. Надо, чтобы на заседании исполкома его заслушали. И чтобы утвердили, значит. Вот тогда, может, еще и можно было бы что-то сделать. А так… извините, никакой возможности прописать лично я не имею…
— Как не подписал?! Опять не подписал?! — Словно в восхищении от наглости Шляпникова, начальник милиции даже прицокнул языком. Поднял телефонную трубку. Набрал номер. — Шляпникова. Что? Куда ушел? Так. Ладно. — Повесил трубку, набрал новый номер. — Степан Емельянович? Приветствую. Смольников. Слушай, у тебя Шляпников что-то совсем… как почему? Да вот сидит тут у меня Анна Симукова, многострадалица, вернулась с Севера, где у нее трагически погиб муж. Хочет прописать к себе свекровь, которая и без того, без всякой прописки, давно уже живет с ней, одной семьей, оставалась здесь с внуком. Знаешь уже? Тем лучше. Так вот ты мне скажи… Что? Да при чем тут это? Что у них там дальше будет, это никого не касается. Понимаешь — с юридической точки зрения, это не имеет никакого значения. При чем тут нравственный аспект? Пойми же — права нет такого, отказывать. Да, нет права. А уж это касается только их: будут они дальше жить вместе или нет, им видней. Мало ли что нам придется снова заниматься… Какое еще заседание исполкома? Послезавтра? Тьфу ты черт, ну и любим же мы разную волокиту разводить. Ну, мне не веришь, спроси у прокурора. Да, про-ти-во-за-кон-но. Ты же должен сам это знать, председатель исполкома как-никак. Да. Да. Именно. Шляпников всех за нос водит, а прикрывается высокими словами. Да позвони хоть прокурору, он тебе растолкует. О старухе заботимся, это хорошо, но надо и законы соблюдать. Пока, ладно, Пока. — Повесил трубку. Помолчал минуту. — Ну, что я вам могу сказать, Анна Борисовна? Ждали вы много, подождите еще два дня. Вы все слышали. Послезавтра заседание исполкома, там и решат с ордером вашей свекрови. А пока… ну, что делать? Если люди законов не знают, нужно время, чтобы объяснить им законы. Приказать тут никто не может, так что вот так. Всего доброго. До завтра. Нет, до послезавтра.
К ночи обе взгрустнули.
Петровна включила электрический самовар, вытащила из залавка пол-литровую банку малинового варенья.
— Чего-то ломотой идут. Кости-то, — вздохнула старуха.
— Ну, давай, давай, мам, попьем с малинкой. Это верно. — Аня присела к столу, подперев ладонями лицо. Смотрела на Петровну, следила за ее движениями. Спокойно все было в матери, сдержанно.
— Не успеем оглянуться, а там и картошку окучивать. — Петровна достала из горки два блюдца, две чашки — белый горох, оранжевое поле. Из чашек этих пили редко, почти никогда, — когда-то подарили их Ане с Кольшей на свадьбу, говорили — на счастье. Много чего за жизнь говорено, много чего услышано.
— Окучим, мам.
— Не без того.
Заварила чай Петровна сама, любила заваривать. Летом ли, зимой, а на дно чайника, ошпаренного кипятком, она любила положить смородиновый лист, а зимой еще — сушеных ягод, и уж только потом засыпала чай, обваривала его кипятком. Чай настаивался индийский, а вкус давал русский, садом дышал, летом, ягодной сластью-горечью.
— Все как раньше, — улыбнулась Аня.
— Не иначе.
Чай был густой, пыхал жаром, так что чуть позвякивала крышка заварного чайника, а из носика к самому его окраешку подбирался, рвясь на свободу, фырча, пенисто-тугой янтарь заварки.
— Небось давно не пивала нашенского.
— Давно, мама.
— Я уж думаю, ну, не едет Аня-то, не едет… Думаю, как мы тут одни.
— Приехала, мама.
— Это хорошо. Чего там — конешно, хорошо. — Старуха твердой рукой брызнула из чайничка по чашкам, ударило запахом смородиновой листвы.
— Чего-то там Алешка… взгляни-ка.
Но Аня уж и сама услышала, выскочила из кухни в большую комнату к сыну. И вот, когда взглянула на него, как бы замерла взглядом на его лице, у нее вдруг резко, больно кольнуло по левую руку, даже дыхание замерло, застряло где-то посреди груди… Алешка бормотал во сне — что, какие слова, не разобрать, да это и не важно, просто вот сейчас, в эти секунды Аня с обостренной болью почувствовала, разобралась, разглядела, насколько же Алешка — вылитый отец. Что он похож на него, это было понятно всегда, настолько понятно, что как-то даже и думать иной раз об этом не думаешь, а здесь — ну просто вылитый Кольша. И не потому боль, что — вылитый, а потому, что еще раз пронзила все существо мысль: нет Кольши, нет его, не-ет… Иные минуты — как смирение перед жизнью, а иные — задыхаешься, как подумаешь только, что же это такое — смерть… ну, навсегда… насовсем… на веки вечные… нет с ними Кольши. Нет. И никогда не будет. Тут мысль забирается в такие дали, что лучше бы и не возникать ей совсем, стон рвется из груди, руками обхватишь голову, а понимания, осмысления — нет.
Алешка бормочет что-то, а Аня в какую-то минуту вдруг осознает, что стоит, оказывается, рядом с ним, давит себе ладонями на виски.
Осознала это, поняла, опустила руки…
Вот и лоб — крутой, широкий, надбровья резкие — как у Кольши. И губы Кольшины — словно чуть обижены, выпячены вперед, мужские толстые губы. И сдвинутые к переносице, будто хмурится недовольно, брови. Тоже как у Кольши. И лопоухий, как Кольша.
— Ну, чего он тут еще? — шепотом спросила Петровна сзади. Ане не хотелось оборачиваться, выдавать себя, только рукой показала: тихо, мама, — и решила еще постоять малость, успокоиться.
Старуха подошла поближе.
— Ань.
Аня не оборачивалась.
— Ань, ну… Ты чего, а? Ты чего это?
И как только рука Петровны коснулась плеча Ани, у той брызнули из глаз слезы.
— Ну, ты што, Ань… што ты… пойдем… — Обняв ее, старуха так и стояла позади Ани, приглаживая ее волосы сухой своей, оказывается, совсем легкой ладошкой. — Вот еще… ну, ты што… вспомнилось-пригорюнилось?.. ничего, ничего…
Плакать было нельзя — разбудишь Алешку. Аня и успокоилась, утихла мало-помалу.
Сели пить чай.
— Остыл уж, смотри-ка. — Петровна наново включила самовар. — Ты бы как-нито к Марье Ивановне зашла. К учительнице-то.
— Зайду, а как же, — все еще не поднимая глаз, но обрадованная начавшимся разговором, ответила Аня и отхлебнула чаю.
— Не жалобится, а и не похвалит особо. Молчит, говорит, все больше.
— Алешка-то?
— Алешка.
— Ничего, теперь заживем, смеяться будет. — Аня улыбнулась. — Подлей горяченького-то, мам.
— Во-от… — Старуха подлила в чашки свежего чайку. — Смеяться не смеяться, а покою б нам надо. Спокойства. Вот чего.
— Да ты не думай об этом, мам. Все равно пропишут.
— В том-то дело… Жить нам надо вместе. И чего они там никак не поймут?
— Да выдумывают разное…
— Мы дорогой-то, как возвращались, смотрим с Алешкой, Лидуха бежит.
— Ну да.
— Замуж вышла девка. Знаешь, нет?
— Ну? Смотри, и ей наконец счастье подвалило.
— Подвалило не подвалило, а носится нынче будь здоров. Семеюшка как зачалась, тут, девка, держись. Кормить семеюшку надо.
— Дело обычное.
— Я и говорю: Лид, забежала б когда. Говорит, когда-нито забегу. Порассказала я ей, какая у нас тут закавыка. Лидка-то девка башковитая, говорит, ежели не получится, надо опекуном меня, значит.
Аня перестала пить чай.
— Как опекуном?
— А так. Бумагу подать, поняла? Закон такой есть: опекуна прописывают. Тут уж не попрут противу закону. Прописывай — и на этом конец.
— Странно как-то, мама.
— Будет странно, коли ни в какую не идут. Поди докажи им.
— Ладно, мам, так или иначе, а все равно сделаем. Не беспокойся. Уладим.
Петровна поднялась, заглянула в большую комнату. Ноги у старухи окутывали синие вздувшиеся жилы, сарафан болтался, а шаг был тяжелым, шаркающим.
— Беспокоится што-то. Видать, может, заново мать поджидает, — улыбнулась Петровна.
— Я и сама не верю до сих пор, что дома, с вами.
— Навсегда приехала-то? — Старуха и сама не ожидала, что так грубо прозвучит ее слово. Осеклась.
— Мам, ну, ты скажешь тоже…
— Да это я так. К слову. К тому, может… сама знаешь…
— Что?
— Ну, ежели судьба какая тама… ты смотри… не оглядывайся особо. Был Кольша — и нет Кольши. — Руки у старухи легонько задрожали.
— Кольше ребята памятник поставили. Не особый какой, но памятник. Буровики-друзья ставили.
— Когда б хоть одним глазком залететь туда. — И они обе замолчали.
Долго молчали…
А уж ночью Аня поплакала всласть. Приехала вот домой, а не поймет, что с ней и творится. Пустая какая-то душа, выпотрошенная, радости ждала в себе, а радость будто бежит ее, вяло-вяло шевелятся чувства. Вот дом, где они когда-то жили с Кольшей, сад, огород, все то, о чем так всегда мечталось, что было связано с памятью отца, матери, а позже — Кольши, сына, свекрови-матери, но ничто не оказалось в особую радость. Будто и позади ничего не было и впереди ничего не ждало. Выйдет ли поутру в сад, займется ли в огороде прополкой, возится ли с Алешкой или разговаривает со свекровью о житье-бытье, ничто не отдается в сердце по-настоящему глубоко, жизнь не идет на жизнь, а как бы просто одна жизнь — внутренняя — сама по себе, а другая — внешняя — тоже сама по себе, и нет между ними никакой связи. Попробуй пойми, что происходит с тобой. Совсем недавно жила — дышать трудно было; что только с одним Яшей у них произошло — не передать, какая му́ка, и вот на тебе — будто и не было никогда ничего.
Нет, не в Яше тут дело. Не в нем.
А ведь она еще помнила, совсем недавно жила одной только любовью. Как так — помнила? В том и дело, не чувствовала она в себе больше любви, истаяла она, растворилась в пространстве. Думала, Яшу полюбила, оказалось — любовь вообще оставила ее.
Сколько жила, сколько мучилась, но всегда помнила Кольшу, его не было, а любовь к нему жила в ней, была ее единственной сутью, ни смысла в ней, ни надежды, ни будущего, но это была жизнь в любви, в ощущении, что она есть нечто даже более реальное, чем все окружающее, потому что окружающее поддерживало себя как бы в равновесии причин и следствий, а Кольши не было, любовь к нему ничем не питалась, возникала из ничего и жила ни для чего, и равновесия никакого быть не могло: человек умер, а любовь к нему продолжала жить и мучить ее…
Боже, да все равно, пока она любила — пусть даже и мертвого, она жила в таком накале чувств, что трудно и сказать, жила ли она когда более насыщенной чувствами жизнью!
…Но когда и почему случилось непоправимое, она теперь не знала. И в том, что поняла она сейчас, плача рядом со сладко посапывающим во сне сынишкой, никому бы в жизни Аня не могла и не хотела признаться. Это было ее самым большим горем, самым жестоким открытием о своей душе. Она думала о Кольше, она вспоминала его, все-все было, как будто прежде, нет, не перестала она о нем горевать и печалиться, не перестала и плакать, что нет его, родного, среди живущих, но любить… любить она уже не любила. Изжилась вдруг любовь; отчего, как, почему — не понять, не осознать… И только здесь, дома, среди близких и родных, она вдруг разобралась в себе — выпотрошенная у нее душа, мертвая, пустая. Нет больше в душе любви, которая казалась незыблемой и вечной.
Нет больше любви. Ты прости, Кольша…
Всплакнула в эту ночь и старуха. Вспомнился ей майский один теплый день, прогретая до жара земля, сажают картошку. Вспомнилось и легкое платье, которое тогда было на ней, ветерок обдувал ноги. И помнит, как горячо прогревала ступни земля. Колька, голопузый, минул ему тогда только-только годок, стоит в рубашонке, ноги, как в пух, провалились в пепельно-рыхлую вскопанную землю. Что-то она сказала, он обернулся, засмеялся так, засмеялся, заверещал — и бух, упал.
Помнила эту землю старуха, поныне ступни ныли воспоминанием. Помнила и вот плакала…
Ненавидел Кольша весь этот сброд, который тянулся на Север поближе к большим деньгам. Деньги им давай огромные, а работать не любят. Чуть только устроятся на работу — или пьянка, или драка, или воровство. Или вот так соберутся в темном углу — с кого «трешку», с кого «пятерик», будет в карманах больше — заберут больше. Брезговать ничем не брезговали.
Вот и в тот день остановили Кольшу как раз возле «Кедра». Вечером, после вахты.
— Ну? — спросил он.
— Ладно, топай, гад…
Он помнил эти рожи, однажды уже дрался с ними, выбил одному пару зубов.
— Ну и вшивота… — процедил Кольша. — Опять промышляете?
— А ты что, на пику хочешь? — прошипел рыжий, которого и бил Кольша однажды по зубам. — Ладно, братва, пока отвалим… — Рыжий ухмыльнулся и, подобострастно-фальшиво изогнувшись, показал Кольше ручкой вперед.
Постояли. Посмотрели друг на друга.
— Не хочете, как хочете, сэр. А мы крантуемся…
И все трое, друзья рыжего, отвалили в сторону.
Кольша еще постоял, посмотрел, как они уходят. Они, конечно, его не испугались, просто было им не с руки сейчас шуметь, а вот у Кольши стучало в висках порядком: трое против одного — это не шутки…
«Подонки…»
Сколько бывало шуму на собраньях в УБР, говорят-говорят о бурении, о цифрах, о планах, о проходке на месяц, и вдруг разговор повернет на общие вопросы, и тут уж самое больное — это детсады, жилье, досуг и вот эти — сброд, которого в городе собиралось немало… Кто работал на буровой, тот знает, что это такое, — буровая. Ад. Тут слабых не бывает. А нефти и газа выкачивают столько, сколько по всей стране не выдают… И вот тут-то и есть самое больное место: в городе, который гремит на весь мир, позволяют собираться всей этой «рвани». Даже больше — сюда их гонят, высылают — на «перевоспитание», а они тут — мат, пьянки, угрозы, разврат, дебоши.
Вопросов много. Ответов мало. Главный ответ: а куда же еще, товарищи? Где же им еще перевоспитываться, если не там, где трудно?
Так вот все и идет. По сей день.
Кольша постоял-постоял да и тронулся дальше. Где-то там, в конце улицы, когда уже заворачивал в свой переулок, оглянулся на всякий случай. Далеко, уж за «Кедром», увидел троицу, окружившую пацана. Что-то там подозрительное показалось Кольше, будто не просто деньги требуют, а бьют парня «по кругу», секунду еще колебался, а потом сорвался с места и побежал. Побежал не улицей, а свернул на зады, чтоб быстрей вышло, выскочил из-за поворота неожиданно, успел только заметить, как рыжий плаксивыми своими глазами показал на него:
— Братва…
И когда Кольша, развернувшись, ударил рыжего в скулу, удар получился скользящим, рыжий успел отклониться назад, и Кольша по инерции пролетел далеко вперед. Тут ему подставили ножку, он споткнулся, стараясь все-таки удержаться на ногах, но не удержался, упал прямо на кусты, лицом в акацию, разодрав его в кровь. Почувствовал, как кровь садняще выступила на коже, уперся рукой в кусты, они пружинили, не было опоры встать, а кровь бежала все сильней, и когда он наконец поднялся и повернулся лицом к шантрапе, это-то, видимо, и остановило их — его кровь. А он первое, что понял, когда обернулся к ним, — парень-то лежит, лежит лицом вниз, то ли ударили так, а может — подкололи, и тут у Кольши как-то замутился рассудок от злобы, ярость захлестнула его: «А-а, так вы так, падлы…» — и он, со сжатыми кулаками, снова бросился на рыжего, краем глаза заметив, как парень, который пластом лежал на земле, поднялся на четвереньки, очумело мотая головой. Кольша видел плохо, ударил рыжего наотмашь, но тот опять увернулся, как угорь, уже, видно, выработав хладнокровие в подобных переделках. Но все же сообразил, что сегодня шутки плохи, этот осел взбесился всерьез, в другой раз, может, и проучить его малость придется ножичком, а сегодня рви когти, братва… И все трое бросились врассыпную.
«Ага, рванули… ну нет, я тебе, падла… ты у меня…»
Кольша не раз замечал за собой, как в минуты опасности в нем словно просыпается неведомый ему зверь, сильный, жестокий, сил прибывает вдесятеро, а с первым же ударом даже и эти силы увеличивались, перестаешь сознавать себя — обычного, знакомого тебе, кровь кипит в жилах. А тут, как раз когда он всю ненависть хотел вложить в удары по этим мерзостным рожам, они побежали, и он снова пережил незнакомое, прямо кипящее в нем чувство: догнать, догнать, ударить, схватить… Парень, которого они сшибли с ног, теперь уже совсем поднялся, правой рукой держался за голову и, чуть покачиваясь, со стонами, иногда отнимал руку от головы, и ошалело смотрел на густую темную кровь на ладони и пальцах.
Из всех троих один рыжий метнулся в сторону Оби. Петляя между сараями, мелькал своими патлами. И Кольша рванул за ним.
Он бежал, слыша тяжелое свое, густое дыхание, одержимый одним желанием: догнать… По вискам тек пот, разъедая кровь на лице; вообще у него было такое ощущение, что вспотели даже глаза, не только лоб и виски, а кроме того, в глазах была какая-то мутная краснота — рыжий бежал впереди, мелькая, то пропадал, то появлялся снова, и Кольша видел его каким-то красным, поначалу — рыжим, а потом — красным, и все это успевал между прочим сознавать, даже успевал удивляться, что видел все именно таким, каким видел.
Рыжий бежал к Оби. Может, у него там моторная лодка, может, есть укромное какое-то место, а может, просто хотел затеряться среди сотен сарайчиков и пристроек, которых за годы налепили здесь многое множество. Но он бежал к Оби, наверное, зная, зачем бежит, а Кольша не знал, он только почувствовал, как бежать стало легче, от воды тянуло прохладой, ветер был такой влажный, что иной раз даже как будто капли с реки доносились вместе с дуновением ветра, и Кольша задышал свободней, вольней. Но вдруг и правда выпустил рыжего из виду, помнит, ввинтился тот между вот этими сарайчиками, а когда добежал сам, вдруг ничего и никого нет, и остановился пораженно. А уж темнело, стальная, в сизость, полоса вечернего заката накрывала реку по всей ее ширине, вода ребристо переливалась под этим закатом, стучали моторы речных трудяг, в порту тяжело ворочались погрузочно-разгрузочные краны, а здесь вдруг застыла тишина, даже шаг твой, отдававший шуршанием прибрежной гальки, разлетался по всей шири реки, отлетал к глубинам горизонта.
Кольша обнаружил, как тяжело — словно мехи — вздымается его грудь, почувствовал, как мелкой дрожью гудят от перенапряжения ноги, услышал, как гулко стучит в висках кровь. И не было никого. Он один. И в мгновение, в секунду ему вдруг показалось, что, может, и не было ничего, никого, было — не стало, и ладно, и черт с ними, парень тот очухается, а с этими будет время поквитаться. Так подумал Кольша, и от этой мысли ему стало спокойно.
И еще что он опять осознал — будто правда видится ему красноватый оттенок вокруг. Вот ведь что делает ненависть.
И он повернулся и пошел прочь от реки. Домой.
Он сделал всего лишь несколько шагов, как вдруг из-за скособоченного такого сарайчика вышел навстречу рыжий.
Странно даже было увидеть его, когда уже гнев прошел, охота догонять и мстить исчезла, а душа помалу успокаивалась.
Ну да что делать… Видать, судьба.
Рыжий стоял смело, и это насторожило Кольшу, настороженность обострила зрение, вообще восприятие окружающего. За спиной у рыжего, на взгорке, стоял домик, в домике в окне вспыхнул свет, и видно было, как мелькает в комнатах силуэт женщины с распущенными волосами. Слева, тоже на взгорке, в огороде копошилась старуха. А справа, за изгибом Оби, шлепал вниз по течению тоже разом вспыхнувший светом окон пассажирский речной пароход. И оттуда же, с реки, с парохода, доносилась музыка, кажется, это была скрипка…
Рыжий стоял и ждал, делать было нечего, и Кольша пошел на него, почувствовав, как взмокли ладони, неприятное такое ощущение… Смелость, наглая усмешка рыжего — вот что ставило в тупик. Он стоял, широко расставив ноги, усмехался, действительно рыжий, с торчащей клоками реденькой рыжей бородкой по скулам, в ковбойке, распахнутой на волосатой груди, с руками в карманах брюк.
Может, оставалось шагов пять-шесть до рыжего, когда из-за сарайчика вышли еще двое. И как только они вышли, Кольше стало легче. Сразу все напряглось в нем, налилось силой, отчаянием. Ясно, отработанный прием. Ясно, заманили сюда. В ловушку.
Кольша мельком огляделся… затерянное оказалось местечко. Все рассчитали заранее. Может, не в первый уже раз. Скорей всего, что не в первый.
Кольша примерился ко всем троим и понял, что рыжий не самый опасный — он просто самый наглый, видно. Опасней был один из двоих — жилистый, высокий, в телогрейке, накинутой на тельняшку; вот такие — с жилистыми руками — выносливы в драках, сила в них, как в скрученном жгуте, — хлесткая, резкая. Второй был роста небольшого, рыхлый, обычный слизняк, какой-нибудь подпевала, «шестерка».
Еще что понял Кольша — хотят с ним «поговорить по душам». Этим и нужно воспользоваться. Хотят поговорить с ним, выяснить, где у него душа — в пятках или еще дальше, пощупать им его охота, попытать, подзавестись малость. И этого нельзя им давать. Бить в первую же секунду. Сразу. Первым ударом рыжего, вторым — жилистого.
Так он и сделал. Прыгнул к рыжему без слов, извернулся, как кошка, и со всего маху хлестанул его кулачищем в редкую бороденку. Слышал даже, как хрустнули челюсти. Рыжий упал навзничь, так и не успев вытащить руки из карманов; Кольша видел, как взбрыкнули его ноги, и в этот момент получил такой страшной силы удар сбоку, что сначала вспыхнуло все вокруг, потом разом померкло, и тут же он полетел в пропасть, потерял на мгновение сознание. А когда на земле, лежа на гальке, открыл глаза, мутно, долго возвращался к нему мир.
Но понял, сообразил все, поспешил вскочить, но получилось — медленно, трудно поднимался, опираясь на руки. Прав он оказался — жилистый бил умело.
Непонятно только, почему не бросились на него. Думал, топтать будут, пинать, но нет. Встал. Рыжий тоже уже стоит, ухмыляется рассеченной губой, струйка крови стекает по подбородку за ворот рубахи, на волосатую грудь. Двое стоят рядом, будто и не сходили с места.
Кольша помотал головой. Непонятно ему что-то было. Расхолаживала такая драка. Угнетала.
— Думали, лекцию тебе прочитать. — Рыжий сгустком крови сплюнул Кольше под ноги. — А ты, видно, лекции не уважаешь. Придется анатомией заняться… — И рыжий щелкнул ножом-складышем. — Ты думал, — шипел рыжий, — мы о тебя пачкать руки будем… Нет, таких, как ты, мордобоем не проучишь. Ты мне, гад, ответишь за свою наглость. Я тебе простил тогда… пускай потешится, отквитаемся еще… А ты опять прыгаешь, падла… Отведаешь «пера», сучонок. — И рыжий пошел на Кольшу. — Не бойся, убивать не стану… я тебя попишу малость, наведу татуировку… Встречать будешь — за километр поклонишься… Только смотри не брыкайся, а то как бы того, не сыграть в ящик… — Рыжий криво, голозубо ухмыльнулся.
Кольша отпрыгнул от рыжего в сторону и ногой, неожиданно для всех, ударил жилистого в пах, тот, правда, успел переломиться пополам, удар был проигран, жилистый схватил Кольшу за ботинок и крутанул ногу. Кольша не упал, но повалился на руки и, рванувшись, сумел вскочить на ноги, как раз когда рыжий бросился к нему с ножом. Никого и никогда еще Кольша не бил с такой сластью, как этого рыжего, так прочно, туго подвернувшегося под кулак. Нож отлетел в сторону, рыжий, охнув, присел на колени, из уха у него полилась кровь, и тут вторым, молниеносным ударом Кольша резанул жилистого, который, уклоняясь от удара, ответил Кольше ударом по верхней губе, разом взбухшей, как шар. Но боли Кольша не почувствовал, уклонился влево и снизу, в подбородок, снова ударил жилистого, а тот сверху успел влепить Кольше удар в висок, на секунду Кольша потерял ориентировку. Два-три раза маханул кулаками, но вхолостую, один туман в глазах, а когда левым глазом разобрал жилистого (правый глаз заплыл от удара), жилистый как раз косо ударил его ребром ладони выше ключицы, по шее. Чуть шея не свернулась, но Кольша понимал — прекращать драку нельзя, отскочил в сторону, хрипя кровью (рыжий все еще сидел на коленях, мотая головой), и, приняв стойку, на какую-то долю дал себе оглядеться. Жилистый шел на него («шестерки», рыхлого слизняка, почему-то вообще не было видно) — теперь уже без телогрейки, которая валялась далеко в стороне, в одной тельняшке; поднялся на ноги и рыжий; и в тот момент, когда Кольша снова схлестанулся с жилистым, обменявшись с ним по увесистому удару, голова у Кольши вдруг хрустнула, череп будто вмялся, из глаз выдавилась кровь. Кольша какую-то секунду очумело еще держался на ногах, а потом рухнул на землю.
Речной пароход, из окон которого лился свет и лилась музыка, все плыл и плыл вниз по течению Оби.
Рыхлый отбросил в сторону палку, которой ударил Кольшу сзади по голове.
— Может, рванем?
— Ну нет… — прохрипел рыжий, — подождем… — Вытираясь от крови и отплевываясь, он поднял с земли нож, вытер о штаны. — Этого ухарика надо проучить… оставить зарубы…
Стояли втроем, ждали, когда Кольша очухается. Только когда человек в памяти, только тогда его можно чему-то научить. А так — бесполезно. И потом — спокойно все было вокруг, тихо, ни души. Отчего не подождать.
— А парень ничего, — сказал жилистый.
— Ты иди еще облобызай его, — сплюнул рыжий.
— Смотри, не перестарайся.
— Не пойму… Кто-то тут что-то вякает?
— Ладно, не заводись.
Кольша медленно приходил в себя. Приподнял голову. Всмотрелся в них, но, видно, не сразу признал. Но и когда узнал, особо не среагировал, так, махнул как-то рукой, и все.
Стал подниматься. Глаза мутные. Движения плывущие.
Нет, делать с ним было нечего.
Жилистый посмотрел на рыжего. Рыжий подбросил в руке нож, рукоятка плотно, удобно легла в ладонь. Жаль ему было расставаться с ножичком.
И в этот момент они увидели, как к ним, со взгорка, бежит тот парень, которого они уделали еще там, у «кедра».
— Щенок… — обрадованно процедил рыжий.
Откуда он взялся, очухался или спохватился, но он взялся, прибежал, видно, на выручку, и когда подбежал — растерялся: Кольша стоял на одном месте и раскачивался из стороны в сторону, обняв голову руками, а трое стояли и спокойно поджидали бегущего.
— Свое получить прибежал? Вовремя… — И не рыжий, который сказал эти слова, а рыхлый подпрыгнул к парню и передком сапога пнул ему под колено, чуть ниже чашечки, — парень взвился от боли, закружился на одном месте, и, видно, рев его и привел окончательно Кольшу в себя.
Он с места, чего уж никак не ожидали от него, ударил рыхлого в затылок и, развернувшись, тут же сбил жилистого с ног, рыжего он не успел ударить, потому что тот не столько сознательно, сколько инстинктивно ткнул Кольшу ножом в бок, который так соблазнительно открылся ему, когда Кольша ударял жилистого. Кольша как-то странно повел бровью, будто что-то поразило его до глубины души, но главное, что он разобрал, — это какое-то гадкое, мерзкое ощущение оттого, что что-то инородное, чуждое ему остро, легко вошло в его плоть, захватив дыхание. Рыжий с силой вытащил нож и, пришептывая матом, с перекошенным лицом, еще несколько раз пырнул Кольшу ножом; рыхлый в это время, ударив парня под вторую чашечку, пинал его куда попало.
— На кино надеешься… Не выйдет кино… — пришептывал рыжий, войдя в раж, нанося удар за ударом. — Сволочи… жизни не знаете… одна она у тебя, одна… поймешь это, падла… Наговорили вам, навоспитывали, из всего, мол, можно сухим выйти… человек человеку… я тебе покажу кино… ты у меня узнаешь, что такое жизнь… которая висит на волоске… Заступнички нашлись… не тут-то было, не кино… жизнь, жизнь, сволочь…
Кольша оседал на гравий, расширив от изумления глаза, не было с ним еще никогда такой слабости, такой покорной безысходности ощущений, что это ведь нож, нож входит в него с жестокой легкостью. Больше всего он был изумлен. Не верил. Не мог поверить, что это его жизнь и что эта жизнь рядом со смертью.
А пароход с зажженными яркими окнами был уже совсем близко, и, может быть, оттуда разобрали наконец, что происходит на берегу, и длинный протяжный гудок с шипом разорвал пространство.
— Братва, рвем когти… — крикнул жилистый.
Они побежали, парень корчился на земле, исходил стоном, а Кольша, держась за грудь, стоял на коленях и изумленными глазами смотрел на пароход, на котором светилось столько счастливых огней, а с палубы неслась последняя в Кольшиной жизни музыка…
Из шестнадцати ран только одна оказалась смертельной. В сердце.
…На Севере они поначалу купили бало́к. Так делали почти все. Приезжали, устраивались на работу, а жилье получали через год-два. Кто получал раньше, считались счастливцами. Ну а большинство семейных проходили через балки́ — что-то вроде избушки на курьих ножках, с печкой-времянкой, несколькими метрами жилой площади, кухонькой, самодельной кроватью. И главное, через месяц-другой так втягивались в эту жизнь, что она казалась здоровей, лучше, проще, чем любая иная.
Здесь они как-то вообще показались друг другу нужней, понятней, родней. Поехали деньги зарабатывать, а получилось — нашли друг друга окончательно. Только здесь и поняли, что на многое в самом деле смотрят одинаковыми глазами. Даже и то, что Кольша пытался изменить ей, даже и это постепенно забылось Аней. Не совсем забылось, не совсем простилось, кровоточило иной раз под сердцем, но как бы перестало относиться непосредственно к Кольше. Да, было, случилось что-то в ее жизни, а не в их общей, — вот как это ощущалось.
Свой грех Кольша, можно сказать, тысячу раз уже искупил; к тому же грех его был как бы и не вполне грех — не успел произойти. А главное, в самом деле не в натуре это было Кольши, так, накатилось наваждение — чего в жизни не бывает…
В общем — забылось все это Аней, забылось и простилось.
А вот куда важней было для них воспоминание, когда они, например, работали на буровой, в зимний день, в стужу, что в старом поселке, где балков построено без числа, без счету, есть и у них свой балок, куда сразу же после вахты они приедут вдвоем, будут только вдвоем; они словно украли у жизни еще несколько лет молодости, потому что, сколько они помнят себя, им всегда хотелось остаться вдвоем, но никогда этого не было, все время кто-то мешал, пусть даже не мешал — просто был рядом, а здесь только и сбылась их мечта.
И холодно было, и жарко было, но родней, чем здесь, они никогда не были друг другу.
Осталась вот на память фотография: Кольша в шапке-ушанке, весь в снегу, смеющийся, стоит у балка и бросает снежки в Аню. А она барахтается в снегу, в свитере, в вязаной шапочке, отбивается от снежков и смеется, смеется…
…Мастер Иванихин медленно поднялся из-за стола, почесал, как всегда, когда волновался, затылок, сказал:
— Что ж, елки-палки, дело такое… новое… Да-а… А вот убейте, что-то не пойму, нужно оно, нет…
— Другим нужно, а нам нет? — крикнул Кольша с места.
— В том и дело, не знаю, не знаю… Может, и другим не нужно. Может, никому не нужно. Вот чего.
— Ну, а попробовать? А, Степаныч?
— Попробовать… — Иванихин снова почесал затылок. — Знаешь, одна попробовала, потом родила. Кто план давать будет?
— Точно! — поддержал мастера Яша.
— А ты сиди, — прикрикнул на своего помбура Кольша.
— Не подмастерье, могу и сказать! — разозлился Яша.
— Сказать — так дело говори.
— А что не дело-то? — взвился Яша. — Ты мне на цифрах, на пальцах докажи, что прав, а? То мы идем себе, бурим скважины, пробурили — и дальше. А за нами освоенцы. Ты о разделении труда слыхал? Что разделение труда привело к прогрессу, слыхал?
— Разделение, разделение… Заладили, как попки. Да поймите вы, сейчас время другое. Ну — пусть ошибаемся, но попробовать-то можно. Ради интереса?..
Так ни к чему на собрании и не пришли. Кольша в пух и прах переругался с Яшей. Должны ли буровики только бурить скважины или можно после бурения сразу же их осваивать, готовить для промышленной откачки нефти?
Месяц ни слова друг другу. Ни Яша. Ни Кольша…
…Плыли по Оби. Вечером, на катере. Поздней осенью. Нещадный ветер хлестал по лицам, гудела мачта, нос катера зарывался в волны, а они, Кольша с Аней, стояли на палубе, не уходили вниз, в каюты, стояли и смотрели на точку-огонек в настаивающихся сумерках. Точку, то притухавшую, то разгоравшуюся, но все время словно живую. Стояли обнявшись. Не говорили ни слова. И в минуты эти никого как будто вообще не существовало в мире. Аня ощущала грозность, страшность видимого мира, и то, что этот мир реален, вот он, перед глазами, еще более подчеркивали сумерки; легкая дрожь так и пробирала Аню с головы до ног. Но Аня стояла не одна, с Кольшей, он был рядом, зачем-то ему хотелось стоять сейчас здесь, наверху, зачем — она так и не поняла, ни тогда, ни позже, он стоял твердо, обняв ее за плечо крепко, уверенно, молчал и смотрел на огонек. Нет, она его не понимала, но раз нужно, стояла рядом; ветер нахлестами обдувал лица, со всех сторон летели брызги.
Вскоре катер вошел в заводь, здесь было тихо, спокойно, шумел только прибрежный лес да ярко пылал на берегу костер, который совсем недавно виделся как маленькая точка-огонек. Сюда-то и вез их Яша. К знакомым рыбакам-промысловикам. На стерляжью уху.
— Здорово, Ник-Палыч!
— Здорова́, здорова́, Яшка!
Ник-Палыч оказался маленьким, с редкими седыми вихорками стариком остяком, с черными — угольками — глазами, быстрым говором и беспечной, детской улыбкой.
— Ну, покормишь, чем обещал?
— Ты еще дома катер садился, а старый Ник тебя жде-е-ет… знаешь, знаешь, Яшка… — Ник-Палыч прицокивал языком, особенно когда взглядывал на Аню, а двое еще совсем молодых рыбаков-ребятишек, помощников старого рыбака, смущенно отводили от нее глаза — никак не ожидали сегодня увидеть гостью в своих краях.
Яша носил в то время бороду; в брезентухе, в сапогах, он как-то сразу оказался близок рыбакам. Если что, они обращались прямо к нему, тем более что и старый Ник был его давним знакомцем, дружил еще с отцом Яши. Яша был из местных, редкий теперь уже человек в этих краях.
Уха побулькивала в дымном, в деготь, ведре, языки пламени лизали жирный, сплошь в золотистых кружках навар стерляди, которую бросили в самый последний момент, уже после сырка. Из-под золотисто-янтарной пенки темными гребешками выглядывали спинки стерляди, поматовевшие, исходящие розоватой прослойкой жира. Тонкий наваристый запах щекотал ноздри, сами собой текли слюнки, не было сил сдержать их…
Старый Ник деревянной расписной ложкой нырнул между спинками стерляди, зачерпнул из глубины, посмотрел на свет.
— Хороша, у-ух хороша! — причмокнул и сделал пробу, смешно вытянув губы и дуя по-стариковски осторожно на бульон, тающий золотым отблеском.
— Ваньша, давай! — скомандовал одному из помощников.
Ваньша, тот что поменьше ростом, белобрысый, выгоревший на дневном солнце до блестящей голубизны глаз на темно-коричневом лице, бросился к шалашу. Старый Ник деревянным же черпаком вылавливал стерлядь и раскладывал по мискам. Бульон положено пробовать чуть позже, после стерляди, отведать которую в любые времена считалось царской роскошью. Рыбакам-любителям вылавливать ее в Оби запрещено, ну, а промысловики — те ни у кого не спрашивают, когда надо — тройку-другую стерляжки всегда найдут на ушицу.
— Давай, давай, царька попробуй… — приговаривал старый Ник, поглядывая на Аню. — Ушку потом хлебать будешь. Слушай старого Ника… — Не зря говорено — тает рыба на губах: стерляжье мясо — точно — таяло во рту, исходило текучим нежным жирком. А вкус… ничего похожего никогда в жизни не едала Аня, тут и особая сластинка, и какая-то непривычная для рыбы тягучая размягченность плоти.
— А что, как рыба ловится? Меньше, больше? — По рукам у Кольши тек жир, а глаза были счастливые, совсем детские, наивные, и смотрел он на Ник-Палыча уважительно.
— Откуда больше быть? Ты что ловишь, нефть ловишь? — с прищуром, хитро ответил старый Ник.
— Нефть ловлю, — рассмеялся Кольша. — В точку попал.
— Слушай, а когда нефть переловишь, чего делать будешь? — покачал головой старый Ник.
— Что, Ник-Палыч, — пробасил Яша, — думаешь, пропала рыбка-то?
— Меньше рыбы, ой, Яшка-а… рыбы меньше-е…
— Ну, а прогресс — куда его девать? — каким-то самоиздевательским тоном не спросил, а будто утвердил Яша.
— Кушай, пробуй царька… — приговаривал старый Ник, поглядывая на Аню. — Сказку потом слушать будешь… бай-бай… бай-бай-бай… — И смеялся по-остяцки заливистым, высоким, почти младенческим смехом.
Ночь стояла ярая, густая, блескучая на реке и непроницаемая по берегам; Обь с шипом, с шумом окатывалась на прибрежную гальку, в кронах деревьев гудел-шелестел верховик, и ни огонька, ни постороннего звука, только яркий костер вот здесь, на крутояре, еще больше сгущающий темень.
Кольшу с Аней спать уложили в отдельный шалаш, будто новобрачных. И правда, как только закрыли за собой лаз, потянулись в истоме друг к другу, пахло хвоей, рекой… А когда Кольша уснул, Аня долго еще лежала, прислушиваясь к ночи, и из всех звуков самым тревожным, неспокойным было биение реки в берегах, текла и волновалась она шумливо, и, как маленькой девочке, приятно, тепло было сознавать Ане, что, хотя ей и страшно, она ничего не боится, потому что рядом, теплый, горячий, лежит, накрепко уронив на нее тяжелую руку, самый родной, самый любимый… Она чувствовала себя счастливой, такой счастливой, что даже страшно вдруг становилось своего счастья, она вжималась щекой в Кольшино предплечье, гладила его небритую щеку ладонью, шептала глупые, пустые, важные для нее слова… Ночь как бы вошла в них, растворила их в себе, и опять ей почудилось, ощутилось, что мир безмерно огромен, а они в нем маленькие, беспомощные, а все равно Кольша рядом, и с ним не страшно ничего, и она по-глупому, по-бабьи заплакала сама не зная отчего, горячие слезы капали на Кольшину тяжелую руку…
— И последний вопрос нашего сегодняшнего заседания… тихо, тихо, товарищи, я понимаю, все уже устали, но — минуточку внимания… Итак, последний вопрос на сегодня — два заявления от гражданки Симуковой Александры Петровны. Первое. Зачитываю:
«В связи со смертью моего сына Симукова Н. Г., а также в связи с длительными пребываниями его жены Симуковой А. Б. на Севере по служебной необходимости прошу назначить меня опекуном их сына Алексея со всеми вытекающими отсюда правами и обязанностями с моей стороны по отношению к внуку. В просьбе моей прошу не отказать. Симукова».
— Тихо, тихо, товарищи! Я думаю, нет необходимости сразу переходить к обсуждению этого заявления, ибо, как мне кажется, второе заявление тесно примыкает к первому. Есть предложение зачитать второе заявление. Нет возражений? Зачитываю:
«В связи со сносом моего бывшего дома мне была выделена комната, ордер на получение которой мной пока не получен. Прошу исполком не выделять мне вышеуказанную комнату, а вместо этого дать разрешение на постоянную прописку по месту жительства моих снохи и внука Симуковой А. Б. и Симукова А. Н. В просьбе моей прошу не отказать. Симукова».
— Итак, товарищи, какие будут мнения?
— Можно?
— Пожалуйста.
— Я, конечно, не знаю в точности всех обстоятельств, но мне показалось странным первое заявление. В какой-то мере даже противоестественным. Как это можно при живой матери ставить вопрос об опекунстве? Другое дело, если бы мать лишили материнских прав…
— Но там же ясно сказано, вопрос об опекунстве возник в связи с длительными пребываниями матери на Севере по служебной необходимости.
— Тихо, тихо, товарищи. Я думаю, формулировка «длительные пребывания» в некотором роде преувеличение. Все это написано так, будто мать постоянно выезжает и будет выезжать в длительные командировки на Север. А между тем нам точно известно, что в настоящее время тов. Симукова Анна Борисовна вернулась домой окончательно по истечении договорного срока. В общей сложности это составило чуть более пяти лет.
— И все пять лет она прожила на Севере без сына?
— Почти все. Когда мальчику исполнилось три года, мать с отцом забрали его с собой. В то время они получили на Севере квартиру. После смерти отца мальчик снова оказался с бабушкой.
— А что, собственно, случилось с отцом?
— Его убили.
— Убили?! Кто?!
— Хулиганы. Бандиты. Кто же еще.
— Товарищи, давайте обсуждать вопрос по существу дела. Вопрос не простой. Сложный. Случай трагический. Но обратимся к сути заявления. Не кажется ли вам, что тов. Симукова А. П. хотя и ставит вопрос об опекунстве, ставит его для себя совершенно формально? Или, если говорить по-другому, дело для нее заключается вовсе не в опекунстве, а в чем-то ином? И не в том ли как раз самом, о чем говорится во втором заявлении?
— Ну, Степан Емельянович, так можно все на свете перевернуть… Есть заявление. Просьба, так сказать, назначить опекуном. Нужно и решать. Конкретно.
— А я конкретно, товарищ Смольников. Скажите мне, пожалуйста, для чего понадобилось Симуковой становиться опекуном внука как раз тогда, когда с Севера окончательно вернулась мать?
— Ну, это их дело.
— Как это их дело? Это наше дело. Ведь именно мы должны вынести решение. И решение справедливое, законное.
— Мне все-таки тоже как-то кажется… при живой матери… опекуном… все-таки чего-то я тут не пойму…
— А это все вы очень скоро поймете, уважаемая… м-м… Пока же, по существу заявления, я не вижу абсолютно никаких оснований назначать тов. Симукову опекуном своего внука. Более того, считаю позицию матери Алексея Симукова глубоко двусмысленной, о чем просил бы отметить особо в будущем нашем решении. Нельзя же в самом деле для достижения каких-то своих целей апеллировать к нашему святому праву… э-э… для того, чтобы быть назначенным опекуном человека, который в действительности совсем не нуждается в этом! У кого другие мнения по этому вопросу?
— Степан Емельянович, нет ли тут у нас какого-нибудь перекоса, тенденции, что ли? Согласен, вопрос об опекунстве поставлен как-то неубедительно, но… Не решаем ли мы его так, что это может повлиять и на ход обсуждения второго заявления?
— Я согласен с товарищем прокурором. Как-то уж очень мы строго… У людей — беда, а мы… в амбицию в какую-то впали…
— Ну, хорошо, хорошо, товарищи. Давайте в таком случае решим по существу. Может ли товарищ Симукова Александра Петровна быть назначена опекуном внука при всех вышеизложенных соображениях? Мое мнение — не может. Кто поддерживает это мнение? Кто воздержался? Итак, с первым вопросом ясно. Переходим ко второму заявлению. У кого какие будут на этот счет соображения?
— Я думаю, Степан Емельянович, двух мнений тут быть не может. Юридически Симукова имеет полное право прописаться на жилплощади снохи и внука. О чем тут еще говорить? А кроме того, для вас что, лишняя комната, что ли, если старушка сама дарит вам ее?
— Полностью поддерживаю товарища прокурора. Я уже разговаривал на днях со Степаном Емельяновичем по этому поводу. Старушку давно следует прописать, а то она, бедная, без прописки даже пенсию не может получить. Надо же учитывать и возраст, товарищи…
— Один вопрос. Я тут кое-что упустила, может быть, из разговора. Эта тов. Симукова, она чья мать — вот этого, умершего, или же?..
— Да, она мать Николая Симукова. Прошу быть повнимательней, товарищи. И вас также, уважаемая… м-м…
— Но позвольте в таком случае. Значит, насколько я поняла, они что же, хотят всегда жить одной семьей?
— Именно так.
— Но ведь вполне возможно… и это не в укор совсем… молодая женщина встретит достойного человека… не всегда же она будет жить одним только горем…
— Встретит — значит, выйдет замуж. Чего тут особенного?
— Особенного, конечно, нет. Но сразу же встанет вопрос о жилье. С кем и где будет жить старушка? Вместе с новым мужем своей снохи?
— Да при чем тут все эти вопросы? Пока же их нет? Нет. Вот когда они возникнут, если они еще возникнут, тогда их и придется решать тому, кому надо.
— А не нам ли именно и придется?
— Вполне возможно.
— Товарищи, я не пойму одного. Какое все это имеет отношение к существу заявления? Мы должны поступать в соответствии с законом. Закон гласит: прописать можно. Что еще нужно?
— Товарищ Смольников, давайте повернем вопрос несколько иначе. Так сказать, переведем его в сферу нравственную, общественную. Взглянем на проблему шире. Старушка отказывается от собственной жилплощади. Причина? Хочет жить вместе со снохой и внуком. Естественно такое желание? Конечно, естественно. И мы это желание понимаем. Принимаем его от всей души. Возьмем лучший вариант. Сноха вновь выходит замуж, и отношения у старушки с ее новым мужем самые хорошие. Возможно такое? В принципе — да. А по существу — вряд ли. Какому мужу захочется жить не с тещей даже, а с матерью бывшего мужа? Это противоестественно. Значит, постепенно отношения обострятся. Это лучший вариант — постепенно. Худший вариант — обострятся сразу же. Скажем, дойдет до скандала. До ультиматума. И куда тогда деваться старушке? Деваться некуда. А жить все-таки надо. И куда она придет? Это же ясно как дважды два, товарищи. К нам. Поэтому у меня вот какая мысль. Если им хочется жить вместе, кто же им мешает жить? Ведь жили же они до этого вместе? Без всякой прописки? Жили. Пускай и сейчас живут сколько им угодно. А на всякий случай у старушки пусть будет запасной вариант — собственная комната. Хочешь — живи в ней, хочешь — нет. Но она — твоя. Мало ли как жизнь сложится в дальнейшем.
— Степан Емельянович, ну а по-человечески если, как думаешь, хорошо ли, что вот мы им препятствие какое-то устраиваем? Люди хотят жить вместе, законно, основательно, а мы им — то, это… не по-божески как-то… будто подозреваем их в чем-то…
— Да не подозреваем, а думаем за них. Они-то только как родственники думают, а мы должны посмотреть на это шире, дальновидней.
— Мне вот тоже как-то интересно — с таким упорством добиваются, чтобы жить вместе. Может, они в самом деле самые близкие другу другу люди? Может, даже ближе, чем мать с дочерью?
— Товарищи, быть тут может все. Но не исключено, и даже это скорей всего, что просто молодая Симукова не хочет потерять лишнюю после смерти мужа жилплощадь, вот и вводит в заблуждение старушку, во что бы то ни стало стараясь прописать ее, а что все это выглядит не совсем красиво — назначать опекуна при живой матери, — это им и в голову не пришло.
— Но это вы совсем плохо о людях думаете.
— А почему мы должны думать о них хорошо?
— Да откуда вы знаете, что это все так, а не иначе? Вы хоть раз представляли себе психологию старого человека? Каково остаться одной? В комнате? В комнате! Да на черта ей эта комната, четыре стены, ей, может, сад нужен, огород, ухаживать за близкими, тепло нужно, родство… А так заберешься в эти четыре стены — и околеешь сразу.
— Что-то я вас не пойму, товарищ Смольников.
— Не пойму, не пойму… А чего тут понимать? Хотят люди жить вместе? Позволяет закон? И пускай живут. А то строят тут из себя благодетелей…
— Това-а-арищ Смольников…
— Если уж говорить откровенно — хотел бы я иметь такую мать. Верней, тещу.
— Итак, выношу на голосование следующее предложение. Ввиду вышеизложенных обстоятельств предлагаю, чтобы на всякий случай за Симуковой Александрой Петровной оставалась собственная жилплощадь, для этого она должна в обязательном порядке получить ордер и прописаться по своему адресу. Однако, как и прежде, она может жить вместе со снохой и внуком, в чем ей не будут препятствовать по нашей общей договоренности ни милиция, ни ЖЭК. Итак, кто за это предложение? Кто против? Та-ак… Кто воздержался? Подвожу итог: большинством, подчеркиваю это, большинством голосов решено поддержать выдвинутое предложение. Тамара Алексеевна, попросите, пожалуйста, гражданку Симукову А. П. для объявления решения по двум ее заявлениям.
Вечером, никому ничего не сказав, Петровна потихоньку собралась и вышла из дому. Тяжелый круг солнца садился за Малаховую гору, подниматься по далекинским улицам приходилось вверх, тяжко было подниматься, брала одышка, но Петровна шла себе помаленьку и шла. Около первой далеки́, у колодца, она присела, отдохнула немного, подождала, когда за водицей придет какая-нибудь хозяйка.
— Что, бабушка, ноги пристали?
— Пристали, пристали, милая.
Петровна с удовольствием, прямо из ведра, отпила холодной, почти в лед, водицы, предложенной хозяйкой, отерла губы пергаментной ладонью, поблагодарила.
— Куда это вы, бабушка? На Высокий Столб, что ли?
— Не-е, милая. В четвертую далеку́ иду, туда.
— Зачем же через гору? Можно бы и в обход, по берегу пруда.
— А привыкла я так. И смолоду так хаживала, и к старости дорогу не забыла.
— А дело-то какое?
— Да есть дело. Уж, конешно, не без дела иду. Хотя и дело-то такое… вроде и не дело.
— Чудно как-то.
— А как не чудно. Поживешь с мое, тоже чудною жизнь покажется.
Любила старуха через Малаховую ходить — далеко окрест открывалась округа с вершины горы. И огромный пруд, голубой по утрам, а к вечеру — густо-синий; и далее за прудом — большие леса: сосновые и еловые; у фермы, за городской дорогой, наливались рожью поля; и от всего, что открывалось глазу, веяло чистотой, простором, вольностью, и дышалось здесь совсем по-другому, и думалось, и вспоминалось. А иной раз просто стоишь как заворожен: покой и даль вливаются в тебя, наполняют тело легкостью, ясностью; ничего не хочется и хочется как будто разом все, жизнь и смерть словно сливаются, перестают существовать для тебя: только покой, только природа…
Так ли все это ощущала старуха — одному богу известно, но именно там, на вершине Малаховой горы, она любила присесть прямо на землю, в травы, и сидела подолгу, смотрела вокруг и изредка легонько вздыхала. Если б не какая-нибудь забота, она, может, и вообще забывала бы, сколько сидит тут, да не бывает такого — чтоб без забот, без волнений жить, тут-то и вспомнится что-нибудь и надо вставать, идти дальше.
Посидела на вершине Малаховой старуха и на этот раз. Посидела, подышала, отдохнула. Даже отсюда, из далекого далека, видела она, куда шла сегодня — маленький припрудный пятачок, который и не узнать было, если б не ее глаз, который не только видел, но и помнил.
А давненько уж она не вспоминала, давненько.
Старуха поднялась со вздохом от земли, даже отряхивать сарафан не стала от травинок, пошла вниз, под гору, которая, теперь уже южным склоном, полого сбегала к берегам синего ввечеру пруда.
Вот еще и третья, и четвертая далеки́ стояли как живые, с теми же домами, огородами и садами, а пятая далека́, где когда-то жила старуха, снесена была под корень, снесена и взровнена бульдозером. Отчего-то, когда снесли ее домишко, старуха переживала не сильно; может, Кольша тогда погиб, посильней было горе; может, Аня с Алешкой остались, забот поприбавилось; может, и потерю она особую не почувствовала, перебравшись к Ане, у которой тоже дом был как дом, на земле стоял, и это главное для нее было — на земле. А иной раз еще и потому особенно не позволяла горевать себе старуха, что ее дом — это и муж Гаврила, который умер уж сколько лет назад, и лучше не тревожить память, не бередить раны. А теперь вот вдруг, сегодня особенно, потянуло в родную пятую далеку́, где хоть и ничего не осталось от прежних забот и дней, но зарубина была, была давняя жизнь, которая и исчезнув не пропала, не сгинула окончательно из памяти.
Легче было от берега определить, где стояла раньше изба. Вот он — кол, металлический толстенный стержень, к которому еще Гаврила прищелкивал на увесистый замок рыбацкую свою лодчонку, кол этот и поныне стоит, не нужный никому, а может, и будет нужным, как только отстроят многоквартирный дом и кому-нибудь первому придет в голову: да прямо тут и рыбачить можно, уходить по утрам в туман, закреплять лодку в тычках, а после рыбалки — опять вот он, кол, вяжи к нему лодку и чувствуй себя хозяином.
Встала Петровна к колу, осмотрелась, оглянулась. Ну да, так вот прямо, в пятидесяти шагах, и стоял ее домишко, маленький, на два оконца, но свой. С огородом. С садом. А теперь, конечно, ничего не видать. Незнакомо, чуждо возвышается на этом месте блочный дом, пять этажей уже построили, да и этого мало — краны дальше гудят, будет шесть этажей — большая редкость для их заводского поселка.
Подошла старуха к прорабской сторожке, присела на завалявшийся чурбачишко.
— Чего, мать, иль устала так? — спросил какой-то строитель.
— Устала малость.
— Ну, посиди, посиди. А то, может, к нам в бригаду пойдешь? У нас женского войску не хватает.
Петровна покачала головой, грустно улыбнулась:
— Ну, какой из меня вам помощник. Помирать скоро буду…
— Не торопись, мать. Все помрем, а кто жить за нас станет?
— И то верно…
Не грустно, не тяжело, не больно было старухе. Просто вот сидела она на чурбачке, а раньше на этом месте у нее дом стоял. Да и не это главное. Главное, у нее все равно Аня есть, Алешка есть. И все у них есть, что надо для жизни. Дом этот, вот здесь, в пятой далеке́, старухе был бы в тягость, одиночество да тоска замучили бы, Гаврила бы вспоминался, Кольша, а силы тают, с Алешкой, Аней оно вроде и ничего, есть земля и есть где покопаться, ощутить, что живешь, что земля кормит тебя, лечит. И не поймешь даже, отчего так потянуло сегодня сюда, захотелось вдруг к домику своему сходить, посидеть тут.
А хорошее место. Хорошее, ничего не скажешь. Гаврила ничего в свете не любил больше, чем пруд этот. Всю-то свою жизнь, а особенно старость, провел на воде. Чуть что — а уж он то на крутояр, то на лавы уплыл, день и ночь пропадает на своей лодчонке. Петровна по огороду возится, по хозяйству, ждет его пождет, а старик на третьи иль на четвертые сутки только и заявится. Прокаленный костром, дымом, рыбным духом. Брови лохматые, в просветах бороды румянец пробивается, уставший, а присядет на лавку, скажет: «Да-а, старуха…» — потянет со всей силой сапожищи с ног, повторит: «Да-а, старуха…» — и хитро так на Петровну посмотрит, светлыми, в голубизну, глазами. С устатку любил выпить граненый стаканчик, старуха понимала, подносила…
А вот ей самой другое нужно было — огород. Огородишко у нее, правда, меньше Аниного, зато и обихоживать его было куда как с руки. День-полдень, утро-вечер, Петровна все в огороде, то полет, то окучивает, то малину редит, то «викторию» подрезает, то смородину огораживает, то огурцы удобряет, то капусту поливает, то морковь прочащает, то яблоньку подкрашивает, то крыжовник подвязывает, то цветы уготовывает, то дичка́ прививает, то липу обдирает, то помидоры тычкует, то горох закрепляет, то турнепс подкапывает, то семена сушит, то травы сеет. День-вечер, утро-полдень — одна забота и отрада: огород, огород… А почему да что — и не поймешь сразу, так уж, видно, с кровью вышло, с родительских времен: Петровнин род от веку землепашествовал, Гаврилин — кормился рыбой. Как уж у кого жизнь сложилась.
— Э-э, мать, что-то ты совсем пригорюнилась!
— А нимало, нимало. Пошто думаешь-то?
— А чего тогда голову повесила? Иль думы какие?
— Думы какие ни есть, а забот хватает. Вот как.
— Небось по бывшему своему домику пришла всплакнуть? Дети, что ли, заели?
— Детки у меня кровные, не забижают. Кольшу-то не знал моего?
— Какого Кольшу? Как фамилия-то?
— А Симуков фамилия. Не слыхал?
— Нет, мать, не слыхал.
— А вы тут што же, вокруг домов-то… ничего не пощадите?
— А чего бы ты хотела?
— Ну, огородик хоть. Садик.
— Деревьев-то поднатыкаем, не без того. А уж огород — извини, мать. Не те времена.
— Ну да, да…
…За прудом, на той стороне, дымила заводская труба, и долго еще разговаривала старуха про себя о том, о сем, будто обращаясь к трубе этой.
Куда вдруг исчезла Петровна, Аня никак не могла взять в толк. Может, к Лиде пошла советоваться? Уж как она надеялась, что Лидин совет об опекунстве поможет — и тут ничего не вышло. Сникла мать, прямо на глазах сдала.
— Алешка, ты знаешь, где тетя Лида живет?
— Тетя Лида? А-а… знаю.
— Сбегай-ка. Не там ли бабушка.
— Сей-е-ейчас! Я мигом! Оп-ля! — И вприпрыжку, будто верхом на коне, поскакал по улице.
Аня постояла, посмотрела ему вслед, улыбнулась. Ни до чего ему, конечно, дела еще нет. Только б носиться да баловаться. Зря ей, наверно, Мария Ивановна сказала: «Сторонится он как-то друзей, общества… Присмотритесь к нему, побольше внимания летом. Может, игру какую придумает, на ваш взгляд глупую, неинтересную, а вы все равно поиграйте с ним. Ответьте на его выдумку. Вы и представить не можете, у него будто пружина какая-то отпустила, когда вы вернулись. Я это очень тонко почувствовала. Он и с ребятами теперь по-другому, то чувствовал себя виноватым, приниженным, а сейчас чуть что: «А вот у меня мама…», «А моя мама…» Вы уж его не оставляйте без внимания…»
Да как же его оставишь без внимания, когда только и думы у них о нем да о нем? Ведь все, что ни делают, все в конечном счете для него — и дом этот, и прописка, и жить вот вместе хотят, да только не получается что-то ничего.
А может, правда, плюнуть на все и жить, как жили раньше? Жили же вместе без всякой прописки? И ничего. Все нормально было. А то тут такой сыр-бор разгорелся, что… Уж и в корысти обвиняют, и в черных замыслах, и что мать обмануть хочу на старости лет, и что о сыне совсем не думаю…
Ладно, посмотрим еще, посоветуемся с матерью, как дальше быть. В конце концов, за ней главное слово. А я… пойду-ка пока хоть в огород, картошку поокучиваю…
На работу Аня собиралась устраиваться только осенью, ближе к холодам. А летом можно отдохнуть немного от Севера, расслабиться, заработала отпуск себе, чего там, за столько-то лет северных.
Взяла Аня тяпку под сараем, скинула теплую кофту и начала окучивать картошку с того угла, где особенно разросся у них малинник. Ряд за рядом, сторонка за сторонкой, продвигалась Аня в работе, солнце было хоть и вечернее, уж за Малаховую спускалось, но припекало изрядно, так что работа была в удовольствие. Как раз когда Аня проходила мимо столба, а у них в огороде, прямо в центре большой гряды, дыбился огромный высоковольтный столб, так уж линия проходила, по огородам посельчан, вот как раз когда окучивала ряд около столба, что-то вдруг закружилась, закружилась голова, потемнело в глазах, Аня оставила тяпку, закрыла ладонью глаза, привалилась к столбу, чуть присела невольно. Секунда-вторая прошла, ждет — вот полегчает, бывает ведь — вдруг ни с того ни с сего потемнеет в глазах, закружится голова, а потом и пройдет все. С каждым бывает. Постояла-постояла Аня, а вместо облегчения даже пот холодный на лбу выступил, ноги вконец ослабли. Не понимая ничего, Аня так и оставила тяпку, пошла медленно в дом, прилечь хотелось. Прилечь бы сейчас. Взошла на крыльцо, так мало того, что пот прошиб, тошнота к горлу подступила, противно донельзя. В комнаты уж не пошла, а свернула на веранду, тут всегда у них летом диванчик стоит, дождь или солнце, а бывает приятно полежать, поглядывая за сплошь застекленную веранду на улицу, где и улица-то не улица, а одна зелень; в солнце на веранде прохладно, в дождь — отрадно, шумит совсем рядом слабая или мощная капель, а у тебя на душе сладостная истома, слушаешь, как хлещет за окном, как гром гремит и молния — ветвисто, разбросанно, по всему темнеющему небу — рассекается, будто лопается спелый арбуз. Веранда — это отрада, тут и говорить нечего. Прилегла Аня на диван, голову повыше на подушках устроила, задышала размеренно; все бы ничего, а воздуху все же не хватало; поднялась, открыла настежь двери в сенках и на веранде, снова прилегла. Кажется, полегче. Тошнота хоть и отступила, только слабость да пот холодный. Ну да ничего… Тут как раз в ворота Алешка влетел, в одно мгновение — на крыльце, в другое — на веранде, глазенки горят, вспотел, кричит:
— Ма-ам, а бабушки и нет у тети Лиды! Ма-ам!
— Тихо, тихо. Поняла. Нету.
— Я говорю, мама послала, а тетя Лида говорит, нету.
— Спасибо, Алеша. Я поняла. Иди, играй.
— А где ж тогда наша бабушка? — лукаво, с хитрецой прищурился Алешка, сам себе загадав загадку.
— Придет бабушка. Иди, играй. Иди, Алеша.
— А чего ты легла? А, мам?
— Окучивала. Устала. Ну, беги. Я полежу.
Алешка секунду еще колебался, а потом с гиком-воплем сорвался с места и выпорхнул на улицу.
Вспомнила Аня, что еще на днях ее подташнивало за едой, да не обратила внимания. Раза два-три, пожалуй, было уже с ней такое. И как это она не придала значения? Позавчера вот еще селедки вдруг захотелось. Сказала: мам, селедочки бы сейчас с лучком, с уксусом, а? Петровна тут и сварганила: лучок пластиками, селедка в подсолнечном маслице. Ели с аппетитом.
Боже, да неужели же она?!
Не может быть…
Аня в страхе приподнялась с подушек, разгоряченным взглядом вглядывалась в невидимую точку в углу. Да неужели это возможно?! Неужели забеременела?! Аня откинулась на подушки, чувствуя, как обильный, густой пот окатил лоб.
Яша!
Вот кого она забыла! Забыла, а оно вон как все аукнулось…
Читала Аня письмо от Петровны и воем выла… о-ох, что наделала-то, дура-дура, что наделала-а… Так больно в сердце ударяло каждое слово, будто в самую укромную утаинку попадало. Только начнет читать — слово за слово, слезы так и брызжут, никаких сил нет дальше читать, буквы туманом застилаются. Читала и плакала и про себя уже все решила. Собралась потихоньку и пошла обратно к Яше; час иль полтора назад ушла от него, счастливая была, забыла все горести свои и страдания, а вот снова возвращается — будто еще тяжелей камень на душе повис. Дверь толкнула — она открыта, не закрыл за ней, так и заснул. Вошла, он спит, спокойный, большой, борода черная, густая, в усах, похоже, улыбка застыла, в окно солнце подзаглядывает. Села Аня без сил в углу, на табуретку, сидит, руки опущены, смотрит на него. Что же она наделала-то, о-ох, дура-дура, что наделала-а…
Он, видно почувствовав ее присутствие, распахнул глаза — заулыбался:
— Анютка? Ты? Вернулась, ага? — И, моргая со сна, сел на постель. Чужой он ей сейчас показался: ничего не понимает, ничего. А все равно к нему пришла, по-другому сделать не смогла.
— Домой уезжаю, — сказала удушливо, на полувсхлипе. — Домой мне надо ехать, Яша.
— Что случилось-то? Анютка, да ты…
— Сиди, сиди, — остановила она его, — попрощаться пришла.
— Ань… ну, ты в самом-то деле… ты что…
— Прощаться нам нужно, Яша. Я решила — прощаться.
— Анютка, да ты что? Только-только решили все, обговорили… двух часов не прошло… Ну, ты что, нарочно мучаешь, что ли?
Она смотрела на него и никак не могла понять, что же случилось с ней, какое наваждение накатилось, был и есть он чужой, и ей, и Кольше чужой, и сыну их Алешке, а она… Но нет, нет, тут как-то сложней все, переплелось, просто сейчас он как бы вовсе выпал из ее жизни, а раньше, стоило только пустить его туда, он вдруг показался родным даже…
— Письмо я получила, Яша. Такое письмо…
— Письмо? Откуда?
— С Урала, откуда еще. Мать написала.
— Да что такого она написала? Алешка заболел?
Аня помотала головой, вытащила из сумочки письмо. Яша, надев брюки, накинул на голое тело рубаху, потянулся было к письму, но рука у Ани дрогнула.
— Сама прочитаю. А то пока разберешь…
— Как хочешь.
Читать Аня принималась в несколько приемов, почитает немного — слезы душат. И чем дальше читала, тем больше хмурился Яша, хотя изредка успокаивал ее: «Ну, ну, Ань, не надо… не плачь… ну, что ты, Ань…»
— «Здравствуй, милая наша Анечка, — начала Аня, и сразу покатились слезы горошинами. — Сил нету больше сдерживаться, потому пишу тебе все как есть. Ты не подумай, што у нас тут што плохо, наоборот, мы живем с Алешкой в веселости и довольны премного, одно хужее, сны мне разные с ужастями снятся, только не об том сейчас и речь, разболталася… язык, недаром люди говорят, он без костей. Приходил к нам мужчина милиционер, и после сама я была у начальницы в ЖЭКе, которая по ордерам, заладили в один голос, штоб мне из квартиры, Анечка, уйти, а как ты приедешь, скажешь, как, мол, мама, ты уехала, об этом они не думают и не печалятся. Еще побывала у Лиды, ты не обидишься, кто старое помянет, тому, говорят, глаз вон…»
— Что за Лида-то? — спросил Яша.
— Знакомая у нас одна. Да дело старое…
— Извини, прервал. — Яша и вовсе помрачнел.
— «…она посоветовала, пиши скорей Ане, а срок ее кончится, пускай приезжает, а то будто квартиру вовсе отберут, а твои слова, што ты здеся родилась и никуда отсюдова не съедешь, умрешь тут, как твои отец с мамкой…» — Тут уж Аня прямо в голос завыла, отца с матерью вспомнила, и так жалко их стало, и себя жалко, всех-всех людей жалко, сначала живут, живут, а потом умрут, господи…
— Ань, ну, не убивайся так-то… Анют…
— «…што ты здеся родилась и никуда отсюдова не съедешь, умрешь тут, как твои отец с мамкой, хотя не дай бог, — перечитала заново Аня, — такие слова твои я сроду помню и потому пишу тебе, штоб ты все знала и решила б, как тут надо. А кабы приехала, то и Алешка был бы рад несказанно, потому когда Марья Ивановна, учительша, говорит, завтра-де, детки, родительское собрание, очинно ему хочется, раз папки, случилося, нету, штоб хотя мамка посидела за партой с другими всеми родителями. Учиться он шибко старательный, но много разных мыслей в голове, от которых хмурится, а мне, старой, догадаться чаще невдомек, получается, живем хорошо, а будто и плохо. Измучился он душой по тебе, одно слово. А меня наискось слушается, говорит, ты, бабушка, прожила без арихметики, я тоже проживу. Нешто нынче так можно рассуждать…» — Это все Аня читала с каким-то особым тонким подвываньем, с укором-тоской самой себе, и в то же время иной раз не могла сдержаться, улыбка прорывалась сквозь слезы, как только Алешка, как живой, вставал перед глазами, и стыдно, и хорошо, и больно ей было, что он у нее есть, только вот она, мать, какая-то непутевая…
— Алешку бы забрали. А, Ань? Мы же говорили об этом…
— Яша-а, сдуру это я все, о-ох, сдуру, сама не ведала, что творила, что говорила тебе…
— Да что такого-то? Устроили бы, ничего, хорошо бы вышло.
— Молчи, молчи, Яша. — И, плача, принималась читать дальше. — «А в другом во всем у нас тишь и порядок, жду не дождуся весны, охота по земле потоптаться, кожа на ногах зудит — просится по земле-матушке пройтиться… Вот хотя и то, куды без огорода я буду, и Алешке без него тоже некуда, с мальства это куда как худо, а в другом месте я без земли остануся, хотя не знаю, как это можно. Много не надо, а без немногу нельзя, хотя бы штобы с крылечка повидать, как зацветет по лету картошка. Так што Лида говорит, Аня пускай долго не думает, а то тута квартир как повсюду не хватает, могут враз забрать, ино не заявится, а мне тогда уйти придется беспременно, хотя куда уходить, сама знаешь, без вас мне как без белу свету. На этом кончаю, крепко целуем и с большим душевным приветом к тебе — мама с Алешкой».
Кончила Аня читать, и какое-то время совсем не говорили, Яша почувствовал, дело его совсем худо, а Аня все плакала и выплакаться не могла, вытирала кончиком платка слезы.
— Ань, — Яша тяжело поднялся с места, подошел к ней, присел на корточки, стараясь заглянуть поглубже в глаза, — Аня, — и погладил ее по руке, по волосам, — ну, что ж по старому убиваешься. Пойми…
— Именно, Яшенька… Не в письме и дело-то. Забыла уж я все, ох, быстро забыла-а… короткая оказалась память…
— Ну, в чем ты-то виновата? Что казнишься так?
— В том и виновата, Яша, что забыла его. Предали мы оба, вместе предали. Не могу больше. Не могу.
— Тебе больно. Я понимаю. Да только правды в этой боли нет. Другие, может, и предали бы. А не мы. Мы по-хорошему, по любви же.
— Как же по-хорошему, Яша-а… Он-то в могиле сейчас лежит, рядом совсем, туточка, а мы…
— Да ты вспомни, вспомни, — гладил он у нее руки, — сколько исстрадалась ты. Ты ль не помнила! Я ли не мучился! Верю, даже он не осудил бы нас. Верю, Аньша.
— Как же тут осудишь, когда лежишь днем и ноченькой, ничего тебе не видать-не слыхать, только и есть сыра-земля над тобой…
— Не терзай ты себя, Ань, Анюта. Не о том говоришь. Ну, дай себе малость времени, оглянись. Успокойся.
— Нет, нет, Яша. Поняла я теперь. Все поняла. Надо было сразу ехать, домой уезжать. А я нет, пристыла к его могиле, оторваться не могла. Пристыла к могиле, а сама на душу грех взяла. И тебя смутила. Знала, любишь давно, а мне тяжело было… вот и думала, то тоска, то надежда какая-то, не пойму ничего. Что же у нас получиться могло, когда на Кольшиной могиле любовь построить задумали?
— Мучишь ты себя, Аня.
— Буду мучить. Чтоб помнить в другой раз получше. Мама вон там терзается, Алешка извелся, Кольша здесь лежит, мертвый, а мы с тобой…. будто и нет ни-чего-никого… Не пойму даже, что случилось со мной.
— Живая ты. Живая, а не мертвая.
— Живая?! — будто опомнилась Аня. — Так на то и живая, чтобы мертвых помнить. Я не буду помнить — так кто и вспомнит его?! Понятно это тебе?
— Не знаю, как ты, а я думаю: любовь любовью не корят.
— Хорошо говоришь, только ни к чему тебе оправдываться — я сама себе вина. Пойми — не уеду сейчас, разве буду счастлива с тобой? Понял это? Не будет уж тут счастья, только хуже будет. Знаю.
— Сейчас — так. А позже и по-другому может быть.
— Яша, — сказала она и неожиданно для него потянулась к его голове, прижала к себе, — я к тебе пришла, Яша. Поговорить. Некому больше правду сказать. Что было, то было. Но уж давай — быльем поросло. Ни прощенья не прошу, ничего. Только чтоб понял. И отпустил чтоб. Изведусь ведь…
Он молчал, не мог ничего сказать.
— Не молчи только.
— Одна ты решаешь все. Одна. А надо бы — чтоб вместе. Вместе бы придумали.
— Нет. Не держи. Так мне от самой себя тошно, Яшенька. Так тошно-о… А там я другая буду. Знаю — другая.
— Ничего ты еще не знаешь…
Провожал он ее один. Автобус был до отказа набит пассажирами, казалось, на головах стояли друг у друга, да еще у каждого чемоданы, мешки, сумки, портфели, — не продохнуть, слова не сказать. Аня сидела на заднем сиденье, в углу, смотрела в окно, хотя из-за пыли и грязищи на стекле ничего не было видно, все равно смотрела, а Яша стоял рядом, лицом к ней, упершись руками в заднюю, гнутую стенку автобуса. Со всех сторон давили и жали, и было похоже даже, будто они, как всегда, едут обычным рейсом на автовокзал, где их ждет вахтовый автобус, ребята с буровой, соленые шуточки, острое словцо; здесь, в давке, хотя и не на буровую, а в аэропорт, ехали все те же ребята с буровых, из разных управлений и вахт, и это еще больше угнетало обоих, потому что так-то это так, да ехали они все же не туда, где быть им вместе, а ехали в аэропорт, прощаться.
Да и сказать ничего нельзя при чужих. В последний раз упросить тоже нельзя. В последний раз убедить. В последний раз умолить.
Нельзя.
Вместе с тоской Яша чувствовал иной раз наплывы неожиданной бешеной злобы; и злоба эта, конечно, относилась не к ним, тем более — не к Ане, а к жизни, к несправедливому ее устройству. Много он понимал или мало, но одно понимал с губительной ясностью: происходит что-то такое, что они еще сами не в силах до конца осознать, осознают — поздно будет. И кого тут упрекнешь, кого обвинишь — хоть головой о стенку автобуса бейся.
Аня не поднимала к нему глаза, не могла, чувствовала себя виноватой, но, господи, как быть-то, когда не только перед ним, перед собой виноватая из виноватых, а уж перед Кольшей, перед матерью с Алешкой — тут и слов не сыщешь, какая за ней вина. Это уж если виновата перед всеми, то нельзя же с виной такой жить, надо же что-то делать, и плохо ли, хорошо, но она уже делает это что-то, уезжает, порывает с Севером…
Ладно, теперь бы проститься, а там и забыть все.
И на этом конец.
…Пока еще регистрировали билеты, еще какая-то надежда теплилась в нем, еще была тайная мысль: схватить ее, не отдавать, упрятать, не пускать. Но уж и регистрация позади, и объявляется посадка…
Они стоят рядом, у стойки. Она, маленькая, будто усохшая, дрожит мелким ознобом; ей страшно; так страшно ей сделалось, дрожит — ничего поделать с собой не может, потому что вдруг ясно услышала в себе: никуда ей не хочется, не то что не хочется, а трудно и подумать, что ждет ее впереди.
Но уж надо идти на посадку. Потянулись друг к другу как мертвые, как чужие, притронулись холодными губами. «Аня! — хотелось ему кричать. — Аня, что же ты делаешь?! Не уезжай! Навсегда не уезжай! Зачем?!»
Но уж надо идти. Надо.
— Гражданин, не мешайте… Отойдите, отойдите, не мешайте пассажирам…
Праздник не праздник, а принарядилась Петровна, когда пошла получать ордер. Надела новую черную юбку, блузку вишневого цвета, подаренную еще Кольшей, Аней в их первый приезд с Севера, надела шерстяную вязаную кофту, не темную и не светлую — тоном в синюю сыроежку, или в синявку, как говорят на Урале; на голову накинула синий же, с белой окантовкой, новый платок. Улыбнулась задумчиво.
— Мам, ну чего же нас-то не хочешь взять? — не понимая старуху, на разные лады переспрашивала Аня.
— Да уж ладно, дай я одна схожу, — все отговаривалась Петровна. — Чай, теперь ругаться не надо, получу — и все тут.
— Ну, смотри. И что у тебя за настроение такое…
А настроение у Петровны было сходить поначалу на кладбище, Гаврилу попроведать. Не жаловаться, не ругать судьбу, просто посидеть рядом с ним на скамейке, одной, без Ани, без Алешки, чтоб не травить их, чтоб не думалось им бог знает чего; мало ли, она хоть и старуха, а тоже может своего захотеть, вот хоть одной побыть, посидеть у Гаврилы в изголовье. Так или иначе, а будет у нее теперь новое жилье, и жить ли там, не жить — но уж без него теперь, без Гаврилы, о том сказать ему надо, поведать хоть словом.
Кладбище старуха любила, потому что там ей становилось спокойно; одним здесь страшно, другим — горько, с третьими вообще непонятно чего творится у могил, а ее умиротворение берет здесь, да и тишина такая, нетревожность вокруг, что гул жизни кажется далеким, почти не существующим.
Пришла и на этот раз, как всегда успокоенная, умиротворенная, но в малую долю все же другая; сама от себя не ждала — сопротивлялась сколько могла, сколько сил и выдумки хватало, отбивалась от этой комнаты, а вот настал черед получать ордер, владелицей становиться нового своего, может, последнего жилища — разволновалась, что ли, верней — непокой какой-то почувствовала в душе, будто вдруг соблазн появился, да какой великий минутами — плюнуть на всю жизнь, какая она ни есть, забраться в свою келью, спрятаться от всех, в саму себя спрятаться и исчезнуть для жизни. Она знала — она не могла такого, не способна, но все же с оторопью немалой чувствовала в себе брожение этих мыслей, чуждых ей, злых, несправедливых, не по ней, не по ее душе, да вот были же они как были, и оттого захотелось побыть одной, у Гаврилы посидеть, понять себя, может, а заодно и от него чего услышать, вдруг да услышится.
«Зачем мне комната-то? — спрашивала себя. — А значит, надо. Значит, надо, иначе бы зачем и шла получать ордер этот? Отвяжусь от дела-то разом, авось и комната когда сгодится. Слышь, Гаврила? Гаврила? Не слышит…»
День стоял как по заказу — березы светло горели на солнце, лист истончался, прозрачнел от света, и хоть на кладбище было немало ели, сосны, особенно ели — темной и на солнце, — все вокруг будто налилось пронизывающим теплом, струилось светом, отдавало солнечной игрой. Напротив ограды, совсем рядом, на кусте акации, которую кто-то посадил в память о ком-то, на самой вершинке куста сидела, слегка покачиваясь, лесная зарянка, маленькая, юркая, с малиновым подбрюшком, и веселыми черными глазами оглядывала вокруг пространство, в которое летела ее цвиркающая-тренькающая песенка. Казалось Петровне, будто зарянка нарочно прилетела сюда, к ней, к старухе, чтобы показать себя и похвастаться пеньем и нарядом, и Петровна невольно улыбалась, боясь шелохнуться, спугнуть неожиданную подружку. Веселая была зарянка, смелая, пела и пела себе; видно было, как тонко, пульсирующе бьется ее шея, когда из горла с посвистом и с теньканьем вырывалась песенная музыка.
Посидела Петровна еще, посидела, и как улетела зарянка, напоследок смешно дернув хвостом, так поднялась и пошла в ЖЭК.
Встретила ее Яновская, будто и не было между ними ничего, будто не прерывался давешний разговор.
— Вот здесь, Александра Петровна, и распишитесь, — показывала Яновская, и было видно, что делала она это с удовольствием, — и вот здесь еще. Так. А теперь еще здесь. Та-ак… Ну, Александра Петровна, разрешите наконец от всей души поздравить вас с получением ордера! — Яновская встала и крепко, по-мужски пожала старухе руку. — Можете хоть сейчас пойти к себе домой. Вот ключи. — И Яновская протянула два ключа — один общий, от квартиры, другой от комнаты. — Соседи у вас, по-моему, порядочные, думаю, уживетесь. Да и кто в наше время теперь непорядочный? Смешно и говорить…
Петровна вышла из ЖЭКа и, благо это было недалеко, решила уж заодно посмотреть свою комнату. Раньше и смотреть-то отказывалась, зачем ей, а теперь и смотреть можно не смотреть — живи. Да все ж посмотреть охота. Оказалось, дом на самом краю поселка, но хороший дом, кирпичный, вокруг сквер зеленый разбит, а совсем рядом — стадион, там и совсем хорошо, лес рядом. Этаж не первый и не последний, третий — тоже неплохо; хоть и запыхалась, да не так же, если б на пятый забираться. Позвонила Петровна в дверь, открывать своим ключом не решилась — напугаешь еще соседей.
— Кто там?
— Откройте. Соседка ваша новая.
Загремели цепочкой, замком, засовом.
— Здравствуйте вам, — улыбнулась даже как-то виновато немного старуха. — Извините, не знаю, от дел, может, оторвала. Соседка я ваша.
— Вы? — Перед ней стоял заспанный мужчина, в майке, босой. — А-а… соседка. — Он зевнул. — Ну да, проходите. Маша! — крикнул он в комнаты. — Слышь, Мария!
Петровна вошла в коридор, со свету еще плохо видя; споткнулась.
— Как звать-то, мать? — уже веселей спросил мужчина. — Я — Антон. Антон Михалыч. Можно и запросто, по имени.
— А я Петровна, Александра Петровна. В молодости меня больше Шурой звали, а теперь уж — Петровна да Петровна.
— Ну, добре, Петровна. Давай проходи, чай, не в чужую квартиру пришла. Марья! — уже совсем повеселевшим голосом прокричал он в комнаты.
Вышла наконец и Марья; роста небольшого, худая, в халате, простоволосая. Испуганной она какой-то показалась Петровне.
— Вот, знакомься! — совсем как свой показал на Петровну Антон. — Александра Петровна! Соседка наша. А это — Маша, жена моя, значит.
— Очень приятно, — как-то забито, что ли, кивнула Маша. — Мы уж думали, к нам никто не приедет. Как-то нет никого и нет, — простодушно призналась она.
— А вы и живите, живите спокойно, — поспешила Петровна. — Это я так — получила и получила, а жить-то со снохой буду, с внуком.
— У-у, да ты, мать, видать, богатая! — совсем развеселился Антон. — Дети у тебя есть, внуки. Завидую!
— Чего ж завидовать? — махнула рукой Петровна, хотя, скрывать нечего, обрадованно выслушала его слова. — Будет и у тебя в свое время. Богатство-то это.
— Будет, будет, мать. Ох, не без того! — И рассмеялся. — Маш, ну, ты там накрой пока на кухне, слышь! Это дело надо отметить, а как же… — Маша, кивнув, пошла на кухню. — Ну, а ты, Петровна, пока на хоромы свои взгляни. А хочешь — посмотри вначале, как мы живем. Мы, мать, нормально живем. Не хуже других. Но и вперед не рвемся. Жизнь-то — она не космос, она на земле держится. Так, нет, говорю?
Петровна слушала Антона с отлегшим сердцем: люди — их сразу видно, какие они — такие или этакие.
— Уж космос этот — не земля-матушка, — согласно кивнула она.
— Во-от… А ты говоришь, мать! Мы жили как? Мы жили черт знает как, а теперь у нас две комнаты, хоромы, мать. Поняла, такое дело?
— А как не поняла. — Петровна подошла к двери своей комнаты, вставила ключ. Туда-сюда попробовала — не идет.
— Ну-к дай-ка я. — Антон взялся за ключи и вдруг аж грохнул: — О, мать! Ты же не тем ключом открываешь! Это — от входной, поняла? А вот это-от… — он вставил ключ, и р-раз только — дверь открылась, — этот от твоей. Ну-ка, посмотри, какая красотища! И учти, это все при жизни, а не когда ты уже умерла!
А и в самом деле было красиво; окно — широкое, просторное — глядело в лес, за стадион; там и солнце сейчас играло, вид открывался радостный, веселый; и сама комната была не маленькая — метров восемнадцать; с паркетом, с обоями, с балконом даже.
— То-то! — удовлетворенно цокнул языком Антон. — Я, мать, на печке работаю, в мартене, на завалочном крану. Ухайдокаюсь… а домой приду — и душа оттаивает: лес рядом, а хочешь — спустись чуть ниже, дорогой-то, там тебе Чусовая, поставь жерличку, сядь на бережок, жди-пожди свою щукенцию. А в черемухе, мать, соловьи заливаются… Черт знает что и происходит! Не видать было соловьев-то раньше, как пить дать не видать, а теперь — поют, мать! Вот что делается! Соловьям даже края наши по душе пришлись, а чего уж нам жаловаться?!
И уж как Петровна ни отговаривалась — чуть позже — от застолья, дело было пустое, потому что Антон, видно, не любил отпускать от себя человека, пока не выговорится. И как комнаты эти получал, рассказал, и как раньше жили в бараках, рассказал, и сколько у него братьев, а сколько у жены сестер, «это смех, мать, у меня четыре брата, а у нее четыре сестры, новоселье тут справляли — дым коромыслом шел», Петровна даже засмеялась, как представила — ну чистая сказка получается, ох уж шебутной, видать, мужик, Антон этот, не соскучишься с ним. Показал он и хоромы свои, хорошие обе комнаты, одна — спальня, другая — там телевизор, шкафы разные, столы и столики, книжный шкаф с книжками и буфет с посудой, «уж это, мать, будь здорова — не космос, посуда зря не бьется, но и к буфету не привязана, невесомости нет, гуляем — значит гуляем!». И Машу, жену, хвалил да подхваливал, только та не очень на его похвалы расцветала, все как-то больше в себе замыкалась, и не сказать — Петровны стеснялась или, скажем, не понравилась она ей, нет, видно — характер такой. Да и вообще было кой-что непонятно старухе, только она, ясное дело, не спрашивала: жизнь большая — колесо само прикатит, куда надо…
— Так-то, мать! Степан у меня, брат старший, брат-то, тот не-ее-ет, тот копить норовит, машину хочу — и баста. Загорелся, вишь! А младший, верь не верь, гуляка, мот, черту брат и сват, вдруг глядь — ну, не поверишь, Петровна! — машину-то и выиграл! В лотерею! — Антон так и закатился смехом, кадык его ходил туда-сюда, вино расплескивалось. — Так ты что думаешь, схватились они у меня тут на новоселье, старший орет: давить таких надо! — а младший, Петька-то, вон Маша не даст соврать, хлоп его по роже: вот тебе лотерейный, вот тебе машина, кукиш с маслом! — И снова Антон залился смехом. — Кровищи, Петровна, было — уж это было, ничего не скажешь, а под конец все равно помирились, сказали так: каждый живет и дышит, и кому как дышится — дело хозяйское, тут, мать, не космос — земля, а на земле, знаешь ведь, в одиночку умирают, так-то…
И вот так нес, нес Антон, то огород, то колесница, то у черта кочерга, аж живот у Петровны заболел, отвыкла уж смеяться по стольку, а Антон не отпускал, кричал:
— Не-ет, мать, ты погодь, пого-одь, говорю, я сейчас покажу… ну-ка, погоди-ка…
И пока он бегал в другую комнату, Петровна и скажи:
— Веселый у тебя мужик, Маша. Смотри какой…
— А чего ему не веселиться? За ним не станет.
— Ну, и жене за таким полегче. А то б хмурился иль еще как.
— По мне — лучше б пил, што ли. А то за кем, может, полегче, а за ним потяжельше других будет.
— Да што так? — удивилась Петровна.
— До баб больно охоч. Вот и грех весь. Ни одной не пропустит.
— Ну, это дело поганое, — согласилась старуха.
— А может, и сама я тут виноватая. — И Маша пригорюнилась. — Ему чего хотелось-то всегда — деток. А я все ждала — квартиру, думаю, дадут, — тогда. Квартиру дали — а дети теперь нейдут.
— Так дело поправимое. У-у, чего там, — махнула рукой Петровна.
— Нейдут дети-то, понимаете? Вот он и бесится — другую иной раз средь бела дня приволокет…
— Да што ты? — испуганно всплеснула руками Петровна.
— …приволокет средь бела дня, запрутся в другой комнате, и вот давай менжуются…
— От так дьявол!
— …А ну-ка взгляни, мать! Взгляни! — На кухню с сияющими глазами влетел Антон. — Во, смотри! — И он протянул ей большую истрепанную фотографию. — Это вот отец у меня был. Во усищи какие! Это — мать! А вот братаны… видишь, вот этот, это и есть старший, Степан, которому Петька-то рожу расквасил. Вот он, Петровна… Ну, а вот этот… Иван… прапорщик у нас, строгий, да дурной, все покомандовать нами любитель… А это Нефед-тугодум, так и зовем. Пока рюмку ко рту поднесет, обо всей вселенной успеет подумать. Жизнь-то для него — космос, мать. Поняла?
Вернулась домой Петровна, а там тоже ее за столом поджидают. Посредине бутылочка возвышается, винегрет стоит, салат, колбаска нарезана, ложки-вилочки лежат, самовар пыхтит в сторонке.
— С застолья да опять к застолью! — только и сказала старуха.
— Во даешь, мам! Это где ж ты успела позастольничать? — удивилась Аня. Алешка, тот без слов, подошел к бабушке, взял за руку, отвел руки мыть, привел обратно, усадил ее за стол.
— Ишь, проголодался как! — понимающе подмигнула Петровна Ане.
— Заждался… не без этого, — сказала Аня.
— И не заждался. И вовсе нет. А давай садись, есть будем.
— Я и говорю, проголодалися, — улыбнулась Петровна. — С одного да за другой стол… Да как, говоришь, где успела позастольничать… с соседями познакомилась… повидала их, значит…
— Ну и как они? — насторожилась Аня, тоже присев к столу; распечатала бутылку, налила в рюмки.
— Не поверишь, Аня. Век бы жить с такими…
— Ну и слава богу, — вздохнула Аня. — Были б люди хорошие, а там дело нас не касается.
— Антон, сосед-то, ох шебутной мужи-ик… — протянула старуха.
— Вот тебе и жених. И женись на нем! — буркнул Алешка.
Аня с Петровной переглянулись и вдруг разом прыснули.
— И нечего смеяться. Смех без причины — признак дурачины, — бубнил свое Алешка.
— Ну-ну, разошелся, — погладила его по голове Аня. — Успокойся.
Алешка, пока мать с бабкой выпили по рюмочке кагора, пока закусывали винегретом, быстро наелся, напился чаю и вылез из-за стола.
— И што так? — удивилась Петровна. — Што так быстро наелся-то?
— А то, — снова буркнул Алешка. — Спасибо. А ну вас… — И выскочил из комнаты, как пуля.
— Ревнует, — сказала Аня.
— А чего? Вот глупой…
— А как же. Переживает. Думает, уходить от нас собираешься. Весь день как не свой.
— Ну-ко пойду взгляну на него. Чего он там… — Старуха поднялась из-за стола, приохнула невольно, подхватившись за поясницу. И уж через минуту вернулась. — Варнак. И слушать бабку не хочет. Хотела ему по-людски, а он прыг в сад, через окошко-то, — только его и видала.
— Может, мы зря обо всем толкуем? При нем-то, а, мама?
— А нет, нет, не здря. Пущай слушает. Плохого ничего не скажем, а хорошему, может, научится. Мы-то говорим — он не глупой, понимает, што к чему.
— А видать, и не все понимает.
— Понимает, куда там. Все понимает. Но форс-то тоже надо держать. Мужик все же. Со счетов не сбрасывай.
Выпили еще по рюмке.
— Я, значит, когда пришла-то к им… встречает меня… слышь, Ань?
Аня, слушая, вдруг невольно расширила глаза, секунду-другую еще держалась, а потом, запахнув рот ладошкой, сорвалась со стула и бросилась вон из комнаты.
— Што это с ней… вот беда-то… — Петровна поспешила за Аней.
В туалете, над раковиной, и полоскало Аню. Синие густые вены вздулись на висках, лоб сделался изжелта-пергаментным, а выше к волосам — белым как мел, в корнях волос испарина блестит, в глазах застыла мутная тяжелая тоска. Только чуть отойдет, вздохнет раз-другой, отдышится — и снова полощет до спазмы в желудке, и идти уж вроде нечему, желчь стронулась, а все равно выворачивает наизнанку, крутит-вымучивает.
Петровна дрожащей рукой сунула ковшик холодной воды, Аня припала к нему губами, делая большие, больше чем нужно, глотки, давилась, комом застревала вода посреди горла, аж гортань ломило.
— Не спеши… помалу, помалу…
Аня кивнула, отпала от ковша, закрыла глаза, постояла так, потом, набрав в рот воды, запрокинула голову, — волосы, густые, черные, рассыпались по спине, — стала полоскать горло, с отвращением — с облегчением сплевывая воду в раковину.
— Ну и вот, ну и молодец… — приговаривала Петровна. — Пошли-ка. — Обхватив Аню за пояс, она потихоньку, осторожно повела ее на веранду, на холодок; уложила на диван, не зная, что не раз и не два уже лежала здесь Аня все по той же причине.
— И што за напасть за такая… — бормотала старуха, поправляя подушки под головой, укрывая Аню одеялом, — согреешься от озноба — оно сразу и полегчает. А я смотрю… што такое… про Антона, соседа, хочу рассказать, а ты рот-то ладошкой. Кагор, видать, виноват. Говорят еще, лекарство он вроде… вот тебе и лекарство. Старья навыпускают разного, а мы травимся…
Аня лежала не шевелясь, закрыв глаза; что-то в бормотании Петровны раздражало ее, но что — не могла взять в толк.
— Эт-та, помню, еще недавно плохо с тобой было… Ну да, селедку ты тогда попросила. Видно, не все твое нутро принимает. Такое уж у тебя устроение…
Странно, но Ане вдруг показалось, что Петровна давно догадывается, что с ней происходит такое, только или виду не хочет подавать, или жалеет; и вот тут-то поняла она, что ее раздражало в словах старухи — игра какая-то, что ли, притворство. «Ведь знает же, наверно. Догадывается. Так нет же… «Кагор, видать, виноват…» Вот уж не ожидала от нее притворства…»
— В другой раз поберегись кагора. Вообще последи за собой. Мало ли как оно у тебя после Севера. А и не заметишь — желудок сорвешь, а он еще ой как нужон…
Аня открыла глаза, медленным густым голосом перебила:
— Ма, ну что же ты… Будто не понимаешь.
— Чего?
— Ну, чего… Не видишь как будто. Век все же прожила.
— Не пойму, Ань.
— Да как же… — И выдохнула сдавленным шепотом: — Беременна ведь я.
Старуха так и села на табуретку, благо она стояла рядом у дивана. Уж чего-чего, а такого она никак не ожидала…
Но именно потому, что никак не ожидала, вся мудрость жизни, вся боль ее вдруг разом подмяли старуху над этим признанием; может, сейчас и был как раз самый главный миг этой жизни, иначе и зачем жизни идти, зачем горе страдать. Все внутри сжалось у старухи, губы сжались, брови к переносице сдвинулись, руки упали на подол сарафана, но она молчала, и это молчание было ее мудростью и многотерпением, еще ничего она не знала и не понимала, но в то же время знала наверняка, что, должно быть, есть в словах Ани правда, иначе бы не случилось никогда такого. Не кровью близка была ей сноха, но и не кровь делает людей родными, а делает их родными и близкими единственно душа, которая и неизвестно где находится у человека, но где б ни находилась, она-то и есть весь человек. Старуха молчала, но по капле, по доле переливала в себя Анину правду, чувствовала, как ей легче делается с каждой секундой, которую она продлевала молчанием. Не всегда слово — серебро да золото; золоту нужно время, чтоб заиграла порода.
— Ну, значит, и беременна… — наконец просто отозвалась Петровна. — А што ж такого, беременная, и все… и хорошо, что беременная.
Аня привстала с подушки, неверящим, полным слез, горячечным даже взглядом впилась в старушечье лицо, не понимая, не смея поверить… Но лицо у Петровны было чистым, спокойным, хотя и означалась в глазах своя, материнская мука; глядела на нее Аня и наглядеться не могла: глаза в глаза они быстрей поняли друг друга, Аня, главное, быстрей осознала, что правду говорит старуха, не лжет, не проклинает.
Не удержавшись, она рухнула матери на шею, обняла, обвисла, прижалась к ней, разрыдалась глубокими, до спазмы, рыданиями.
— Ну, ничего, ничего… — гладила ее мать ласково, отрешенно по волосам, по плечам, по рукам, — ничего, дитятко… Вот еще горе, какое ж это горе… Это, может, мы и сами не знаем, а счастье наше… земля крутится, люди рождаются, какое ж для матери несчастье, если дети нарождаются… ничего, ничего…
И сама потихоньку расплакалась, мерные, горячие старушечьи слезы желанно обжигали Анины руки; спокойней ей от этого было; понятней; прощенней.
Порешили, что надо Ане съездить на Север. Слушала о Яше старуха спокойно, будто ей изначально уже достаточно было знать, что он — друг Кольши, а главное — любит Аню, и еще главное — ничего не делал исподтишка, любил Аню давно, еще при Кольше, безнадежно любил, и только когда его не стало… Не мог он ее оставить одну, но и не любить не мог; и когда его чуть не прикончило сорвавшимся крюком на буровой, Аня не сумела больше противиться, страшно ей стало, а вдруг и опять смерть, что тогда…
И только здесь, дома, на Урале, до конца осознала, что же с ней случилось такое. Но об этом, о мыслях своих, о переживаниях здешних, Аня уже не рассказала старухе. Не хватило духу. Да и как могла она признаться, что любовь к Кольше — не память о нем, не воспоминания, не мысли, не боль, не горечь — а именно любовь к нему однажды выжглась из нее, непонятно куда исчезла, изжила себя. Это-то и было для нее самым большим горем, какое только можно себе представить, это-то и было самым жестоким открытием о себе.
А когда поняла, что беременна, поняла вдруг и многое другое, чего раньше была просто не в силах одолеть сознанием. Почувствовала, распознала, что в ней, оказывается, новая жизнь есть, маленький росток, и вместо того чтобы испугаться, устыдиться, вдруг с непонятным даже для самой себя горделивым страхом-блаженством ощутила, что это и есть то, что может примирить ее с жизнью, заполнить ее пустоту. Яша, о котором она и вспоминать не хотела, он-то и оказался пророком: «Ничего ты еще не знаешь…»
Она думала: она предала, предавала Кольшу, а оказалось — она просто любила уже другого. Только она не поверила, не могла поверить сама себе. Потому что поверить в это — значит примирить две силы: смерть Кольши и любовь к Яше.
Нет, в такое поверить она не могла. До такого просто не доросла еще ее душа.
А нынче, здесь, дома, она ясно осознала, потому что новая жизнь уже теплилась в ней и давала о себе знать, осознала твердо, что не могла она пойти на сближение с Яшей, если бы не любила его…
Поначалу старуха и не поняла, что ему надо, а когда он объяснил повнятней, поразборчивей, даже руками всплеснула: «Батюшки-и!..» Он и вообще невзрачный какой-то был, похожий на засохший гриб, маленького роста, с головой, склоненной набок, с тусклыми, будто стыдящимися чего-то глазами, с редкими русыми прямыми волосами, в скособоченных ботинках и в теплой фланелевой рубашке в крупную красную клетку. В руках держал чемоданишко, почему она и приняла его, когда вошел, за слесаря или за электрика.
— Кирилл Братов меня зовут. Извините, есть такая картина: «Не ждали…» Так вот…
— Так хозяйки-то и нет дома, — нашлась старуха. — В отъезде.
— А это уж, конечно, извините, дело меня не касающее. Здесь вот, видите, — он достал из кармана бледно-розовую, знакомую старухе на вид, бумажку, — прямо написано: с девятого июля. Значится, с сегодняшнего числа…
— Как делают-то, — удивилась Петровна, — и не предупредят даже.
— А делают, видать, все правильно. Чтоб ни лишнего, значит, шума, ни какой такой бузотёрии.
— Чего?
— К чему ж покой людей нарушать? Есть бумажка, предписание такое — значит, все очень просто, комнату быстро освободим — а там и жить можно. Я ведь тоже не по собственному мечтанию попал, а по причине злейшего характера супруги. Бывшей, разумеется.
— Разведенный, што ли? — не поняла старуха.
— Законом сведенный, судьбой разведенный. Не иначе, мамаша.
— Все как-то мудрено говоришь. Лучше б сказал, што теперь и делать…
— В смысле, помочь вам? Или еще что?
— Ну-ка покажи еще разок бумагу-то. Погляжу сама…
Петровна достала из буфета круглые свои очки, нацепила на переносицу. Села за стол. Близоруко щурясь, держала бумагу на некотором от себя отдалении и читала по слогам. Прочитала раз и еще раз.
— А точно, што ты и есть Кирилл Алексеевич Братов?
— А на то паспорт есть, документик личного характера. Пожалуйста. — И Братов протянул старухе паспорт.
Уж больно не хотелось Петровне самой решать это дело, а решать надо было, больше некому. Вот она и тянула помаленьку, хотя поняла наверняка — ничего уж тут не попишешь.
— А какую тебе комнату? Которую?
— А там тоже ясно написано: которая площадью, значит, четырнадцать и три десятых квадратных метра. Не меньше и не больше.
— Постой-ка… Это, значит, в которой Алешка нынче живет?
— Не знаю, конечно, извините, какой такой у вас Алешка, а жить уж там придется мне. Извините.
— Вон как… Ну да и то верно. Какую ж еще другую? — Петровна поднялась из-за стола, оглядела Кирилла Братова еще раз с головы до ног: — А вещи-то где твои, Кирилл Алексеевич?
— Которые вещи прямо со мной, а которые враз унести нельзя — то у супруги. Бывшей, разумеется. Я, мамаша, вещами не оброс, мне, главное, мысль подавай, смысл существования.
— Болтаешь чего-то. Пошли посмотрим. — И повела в комнату, где Алешка играл в железную дорогу.
— Это, значит, точно я подумал: внук он твой, бабка. Здравствуй, Алексей батькович!
Алешка сначала взглянул на Петровну, только уж потом ответил:
— Здравствуйте.
— Пойди-ка на улицу поиграй, — сказала старуха. — Сидишь тут, а на улице благодать, солнышко играет.
— Солнце! — сказал Алешка. — А железная дорога там есть?
— У-у, железную дорогу, значит, любишь? — протянул Кирилл Братов. — Свожу, свожу тебя на станцию. У меня там много дружков-приятелей, работал там. Свой человек.
— А правда? — спросил Алешка.
— Чего правда? — рассмеялся, совсем неожиданно для старухи, Кирилл Братов. — Что свожу-то? Еще б не правда! Что Кирилл Братов сказал — значит точка, завязывай хреновину, дело на мази.
— Ладно, успеется еще сказки сказывать, — так, между прочим бросила старуха. — Дядя этот, — и показала на Братова, — будет жить с нами. Вот в этой комнатешке. Вот тут.
— Насовсем? — спросил Алешка.
— Это уж да. Супруга моя, — разумеется, бывшая, — определила меня навсегда по чужим людям. А между тем, я думаю, чужие люди — они как раз для меня самые родные и есть. Ближе не бывает.
— Интересно у вас получается. Вы артист, дядя?
— Я артист самой жизни, Алешка. Эквилибрист слова, фанатик справедливости. К тому же люблю мысль, ищу смысл существования.
— Вона чего, какой ты, — улыбнулась вдруг Петровна. — Не соскучишься с тобой, человек. А с виду посмотришь…
— Мать, не суди по одежке… так говорили еще в старину.
— Много чего говаривали, и так, и этак. Посмотрим еще, што ты еще за фанатик такой.
— Слабость имею, конечно, извините. Но единственно по причине пытливости, от которой все мои мытарства и страдания.
— Пьешь, што ли?
— Выпиваю, мать. Люблю, так сказать, состояние, соответствующее размышлению. Размышление — мой бич.
— Ну, хорош попался сосед… Смотри, у нас мальчонка растет, запомни, Кирилл Алексеевич.
— Первым делом отправимся с ним на станцию. Как переберусь, разумеется.
— Ну-к, давай подмогни тогда. Стаскаем вещи-то. Освободим уж тебе жилье.
Взялись все втроем; что поменьше — тащил Алешка, а что покрупней да потяжелей — в четыре руки брали Петровна с Братовым. Силой-то Кирилл Алексеевич послабже старухи удался, кряхтел да покряхтывал только, видать — непривычный к перегрузкам. Старуха только усмехалась в краешек губы.
— В тяжести смысла нет. Это я открыл, Кирилл Братов. А в легкости — есть. Легкость — извечное стремление человека, тут хоть искусство бери, хоть музыку, хоть что, мамаша. Легкость — признак смысла.
— А паровоз тяжелый? — спросил Алешка. — Тяжелый ведь?
— В паровозе главное, Алексей батькович, идея. А идея в нем легкая: колеса крутятся — и паровоз бежит.
— А самолет?
— Самолет — легче даже воздуха, потому — над воздухом летит. Вот смотри: ну-ка подуй… Та-ак. Чувствуешь? Даже и не чувствуешь, какой легкий. А самолет, выходит, еще легче. Легче воздуха.
— Какой же он легче, когда такой тяжелый? — спорил Алешка.
Кирилл Братов присел на диван, показал обоим рядом: ну-ка отдохнем. И сказал так, когда бабка с внуком присели:
— Ты, Алексей батькович, не смотри на внешность. Ты хоть раз поднимал самолет? Нет. Откуда ж знаешь, что он тяжелый? Во-от. А сколько раз видел, как он по небу летит? То-то. Своими глазами видел, тут тебя никто не обманет. Значит — легкий. Летит — значит легкий. Понял, в чем собака зарыта?
— Это ты поговори, поговори с ним, — сказала старуха. — Малец-то, понимаешь, без отца растет, а шибко пытливый на ум, до всего ему докопаться охота.
— Научим, мать. Копнем смысл-то жизни, у-ух, коп-не-ем… Понять стремись — и будешь умным. Это я сказал, Кирилл Братов.
— Понравился ты мне, Кирилл Алексеевич. Чудной, а понравился.
— Потому — беги собственности, а припадай к духу. Сама знаешь, в святом колодце — святая вода.
— Уж ты не верующий ли, Кирилл Алексеевич?
— О, мать, и ты, Алексей батькович, вера разорвана временем, и потому ищу истину вне бога, но в движении. Я иду — значит продвигаюсь. Понимаешь, мать?
— Куда продвигаешься-то?
— А к смыслу, мать. Смысла нет, а я иду. Круг жизни.
— А ты бы папку тогда мог оживить? — нетерпеливо дернул его за рукав Алешка.
— А он не умер, Алексей батькович. Это просто мы живем. А он не умер. Он нас дожидается.
— Он умер, — сказал Алешка. — Он умер, понимаешь?
— Куда ж он умер? Куда можно умереть-то? — удивленно и серьезно спросил Кирилл Братов. — Никуда ты не денешься, потому как мир един. Думаем — умер, значит, нет человека. А он есть, только не с нами. Ты же его помнишь?
— Он большой был, сильный.
— Помни — и он будет жить с тобой. Память — это когда мертвые живут в живых. Это я сказал, Кирилл Братов.
— А оживить все равно не можешь, — тускло сказал Алешка.
— Оживить? Живых не оживишь. А мертвых нет на свете.
— Ну, ладно, — вздохнула старуха, — давай-кось за работу. Наговоритеся еще. Успеется…
Странное дело, каждое утро люди на работу собираются, вечером — возвращаются, день-ночь — человек в хлопотах, а Кирилл Братов, как перебрался к ним, так ни разу ни на какую работу не собрался, никуда, кроме магазина, наверное, не ходил, устраивался обычно неподалеку от Петровны, особенно как вот сейчас, когда та копошилась с чем-нибудь в огороде, и, не умея подолгу молчать, заводил какой-нибудь разговор. Разговоры эти были ни на что не похожи, потому старуха прислушивалась поначалу к Кириллу Алексеевичу с интересом, всерьез, а потом немного попривыкла, слушала когда вполуха, а когда с подковырками или со смешками. Живет на свете мужик, была у него жена, теперь жены нет, детей тоже нет, ну, ладно, бывает; живет в комнате, комната теперь своя, отдельная от всех, но что у него в комнате? А ничего. Один стул, одна табуретка, круглый самодельный стол, жесткая кровать, смастеренная из ящиков, несколько стаканов, две ложки, две вилки, нож. И больше ничего. Да еще тот чемоданишко, в котором — это уж, конечно, хорошо — разный инструмент. И больше ничего. Бабка прожила немало, но такого Кирилла встретила впервые. И еще что — пьет целый день. Ну, как пьет? Не напивается, а пьет. Сходит в магазин, купит поллитру, сядет, пьет помаленьку, пока не закончится. Закончится — снова в магазин.
— На какие такие деньги пьешь-то?
— На деньги, которые в других руках пропали бы.
— В каких это?
— Да вот хоть жены моей. Бывшей, разумеется.
— Как бы не так…
— А вот смотри. Мы с ней жили, у ней чего только не было, и все мало. Все есть — а человек хуже меня. Это как же это, а? А у меня ничего нет — и ничего не надо.
— Уж так прямо и хужее тебя… Чем хужее-то?
— Да тем и хуже, мать, что сколько ни гребет к себе, а счастливей не становится. А злей — да. Какой вывод, мать?
— А вывод один — пить все одно надо меньше. Какой прок-то?
— Это я с тобой согласен. Говорят вот, истина в вине. Я думаю, вовсе она как раз и не в вине. А очень даже наоборот. Римляне, когда говорили, что истина в вине, они тогда не пили, мать. Понимаешь? Потому, когда чуть только поддаст римлянин, у него сразу и заиграет. Мысль пробуждается. Озарение находит. А теперь, мать, пьют все. Истина-то и растворилась. Зачем ей быть со всеми? Она спряталась.
— Вот именно што.
— Да, но вопрос — куда спряталась? Ты мне на это ответь!
— Никуда она не пряталася. Недаром говорят: пей да дело разумей.
— Пей да дело разумей… это хорошо сказано. Только о каком деле речь?
— О деле. О деле речь. О самом настоящем. Вот о каком.
— Темнишь ты все, Петровна. А по мне так, истина — в слове. В слове ведь что главное? Молчание. А в молчании — прозрение. Поняла?
— Как не понять. Ты еще крученей говори — задуришь мозги-то совсем. Скажи лучше, обещал мальчонку на станцию сводить?
— Обещал.
— А пошто он с тобой не разговаривает — иль не догадываешься?
— Что слово не сдержал?
— Догадливый, однако.
— Алексей батькович! Алексе-еей! — закричал Братов в дом. — Во как, не отзывается. Ладно, мать, обещал — завязывай хреновину, дело на мази. Пойду ведь я. Вот прямо сейчас и пойду.
— От бутылки-то не оторвешься.
— Тьфу на нее! Иду. Иду уже. Видишь?
— Не споткнися.
— Не, мать, кто с истиной — тот не споткнется. Потому — движенье есть обличье бога. Это я сказал, Кирилл Братов. Поняла?
— Иди, иди уж, христовый. «Обличье бога!»
Вытащил-таки Кирилл Алексеевич Алешку из дома, вышли они на улицу.
— Чего сердитый-то?! — прикрикнул Братов на Алешку.
— Не, я не сердитый. Я молчу.
— Чего? — удивился Братов.
— Молчу.
— Молчишь? — протянул Братов. — Ладно, посмотрим. Вот сейчас придем и посмотрим. Посмотрим, какой ты молчун…
Закончив с прополкой, Петровна вымыла руки в кадке, которая стояла под водосточной трубой, присела отдохнуть на крылечке. Вот о таких-то минутах она и мечтала всегда — посидеть на крылечке после трудов праведных, посмотреть на огород, полюбоваться цветущей уже вовсю картошкой, оглядеть-осмотреть свои богатства. Для кого это, может, и ничего не значит, а для нее тут вся жизнь — видно хоть, что не зря живешь и топчешься по земле, а заодно и плоды соберешь трудов своих, как пойдет-найдет с севера холодная осень. В другом чем как-то и не увидишь себя, а в огороде соберешь домашний урожай — сразу видно, сколько потрудилась с весны до осени, да что там с весны — с зимы уж готовишься: считай, как ударили настоящие холода, так уже и думаешь о будущей весенней страде. Навоза своего нет — вот и первая забота: договориться с соседями, чтоб к февралю — марту воза два тебе кто-нибудь подбросил наземчика. У парника стекло поразбилось — тоже тебе забота; как говорится, готовь сани летом, а телегу зимой: или уголочки заставь, или совсем новое стекло вырежь; а стекла-то нет, надо еще достать его, достанешь — стеклорез вдруг пропал, опять забота новая. Под сараем осенью как скидаешь все, в спешке-то, так и валяются лопата, грабли иль тяпки; тоже зимой подберешь их, поднаточишь к лету-весне, жердочку сбоку сарайки приколотишь и туда, как оружие — вверх дулами, так и здесь — вверх лезвиями, составишь инструмент. Зимой и ты́чки для гороха заготовишь, и кой-какую поделку для парника принадумаешь, и зелинку в ожидании тепла припрячешь в сторонке, и картошку семенную лишний раз переберешь, укоротишь ростки. А в подполье тоже зимой то там доску, то тут прилатаешь. В общем, дел хватает, уж если есть у тебя хотя бы даже простой огород — что зимой, что летом, — голова и руки от забот отдыха не знают.
Посидела еще Петровна на крыльце, посидела, а уж вечерами попрохладней становится, вот и подумала: дай-ка кофту шерстяную на плечи накину. Поднялась — да и в дом; кофточка, та, что Аня с Кольшей подарили, всегда у нее в большой комнате висела, за дверью, а тут смотрит — нет ее. Видно, в шкаф повесила. Заглянула в шкаф — и там нет. Что такое… Ну да, может, когда из Алешкиной комнаты вещи перетаскивали, все ведь заново укладывала-перекладывала, может, тогда и сунула куда. Залезла в диван — тоже нет. Ну, не в комод же убрала? Заглянула — ну, конечно, откуда ей в комоде быть. Туда-сюда — а ведь нет нигде. И вдруг что еще вспомнила: рылась в шкафу, а там ведь Анино выходное платье висело, в цветочек, кримпленовое, и как будто не заметила его что-то. Сунулась — точно нет. Может, Аня с собой взяла? Да нет, вроде не собиралась. Ну, а может, и взяла. И пока думала старуха, еще одно вспомнила: а где костюм-то Кольшин, куда пропал? Тоже ведь все в шкафу висел, никто его и не трогал, тронешь лишний раз — только слезы бегут, в груди затяжелеет… Она когда об этом костюме подумала, как-то ей совсем худо стало, присела даже на стул, душа так и заныла. Господи, вот напасть-то. Пусть бы там что другое пропало — это бы ладно, но Кольшин костюм… нет, не может быть. Старуха снова поднялась со стула, пересмотрела везде, где только можно, даже в сундук заглянула, который уж совсем редко тревожила, в последний раз, пожалуй, было это на Гаврилину смерть, ордена и медали оттуда его доставала, которые он и на первой мировой, и в Великую Отечественную заработал, сапером был, ни разу не ошибся, частенько приговаривал: сапер, мать, однажды в жизни ошибается… Вот ни разу и не ошибся, а помер своей смертью, на рыбалке, так с ней, с рыбалкой этой, даже и в смерти породнился. Умер — и положили на подушку награды, многие даже и удивлялись, не знали, что дед Гаврила сапером был, потом пионеры приходили, расспрашивали для музея, а Петровна ничего толком не знала, только все повторяла, что, дорогие вы мои девочки и мальчики, пионеры наши, Гаврила Симуков, муж мой, царство ему небесное, частенько мне говаривал: сапер-де ошибается однажды в жизни, а больше я ничего и не знаю. И потом в газетке местной один журналист даже обыграл бабкины слова: ничего и не надо к этим словам добавлять, не ошибся старый сапер ни разу — значит, всю войну воевал героем! Так и заметку назвали: «Он был героем!» И внизу снимочек: Гаврила сидит в лодке, усы такие длинные, и «козью ножку» смолит. Фото было любительское, Кольша сфотографировал, горел он одно время этой фотографией, и кормить не надо — дай только с пленками со своими повозиться. А вот умер, убили, — кто и вспомнит теперь, что там любил Кольша да чем увлекался. Это ж сколько всего за жизнь было, одна, может, мать только и помнит, что было, а что и быльем поросло. Но костюм этот он любил, это уж точно, хотя и редко его нашивал в последнее время — тесен стал. А любил, потому что был в этом костюме, когда с Аней познакомился. Как раз на двадцать третье февраля во Дворце металлургов вечер проходил, пошел туда и Кольша, говорил позже, смотрю, девчонка такая стоит симпотная, а ноги красивые-е… ну, думаю, все, пропал Кольша… Подхожу: разрешите вас пригласить, — окатила меня таким взглядом, хоть стой, хоть падай, глазищи — во, ну, усмехнулась так, а руку все же протянула, я-то тоже парень не промах был, взял одну ручку вот так, другую этак, развернул ее, крутанул, смотрю — глаза счастливые, смеются, то-то… Да, вот в этом он тогда и был костюме, чистая шерсть и рисунок в диагональ, модно тогда считалось, и цвет темно-синий, как раз что надо. Одно только непонятно — куда теперь запропастился, ну нигде нет. Пока рылась старуха, по мелочи приметила, будто еще кой-чего нет на месте. И никак не могла взять в толк, куда же все могло запропаститься.
Села посреди комнаты, задумалась-пригорюнилась.
И когда вдруг звякнула щеколда ворот и она услышала голоса Алешки с Братовым, ей и стукнуло в голову: Кирилл Алексеевич! А что, если Кирилл Алексеевич?!
И даже пот старуху прошиб от этой мысли.
Алешка, когда вбежал в комнату, такую и застал Петровну — огорошенно сидящую за столом. Но он привык видеть ее разную, то грустную, то уставшую, то с чудинкой, и как она сидит — ему было все равно, он знай свое затараторил, и так у него блестели глазенки, столько было восторга в словах, что старуха невольно забыла о своем, залюбовалась внуком, покачивая головой в ритм его радостных вскриков, иногда улыбаясь или гладя Алешку но взъерошенным волосам. Надо бы Алешке отца, конечно, ох, надо…
— …он говорит мне: а ну берись за руль, я берусь, а дядя Кирилл р-раз только — ка-ак перехватит у меня, а парус ка-а-ак вжикнет, аж над головой просвистело, дядя Василий орет: тебе чего, жить надоело?! — и тут ветрище надул паруса, во-о-от так, — Алешка раздул щеки что было мочи, — и яхточка как рванет! — по-не-еслась по ветру, у-ух! Я аж закричал…
— Постой, постой, чего-то я не пойму… вы же на паровозы пошли смотреть?
— На паровозы! А по дороге дяденька Василий попался, у дяди Кирилла знакомый такой, говорит: катался на водных лыжах? — говорю: нет, — ну, тогда, говорит, сейчас покатаешься!..
— А говоришь, на яхтах катался…
— Ты слушай, бабушка! Лыжи сегодня не работают, а яхты гоняют, чё ж не понять-то? Сели мы, значит, я к рулю, а парус над самой головой, аж у уха вжикает, летим — что ты! Брызги во все стороны, а дядя Кирилл, — тут Алешка рассмеялся, — песню запел, чё поешь-то, не слыхать, кричит дядя Василий, а дядя Кирилл рот разевает и поет себе, никого не слышит, ух и здорово-о!..
— А сам-то тоже кричал, — сказал Кирилл Алексеевич.
— Я-то? — обернулся Алешка. — Я кричал: да здравствуют первоклассники, ура-а!..
— Чего? — рассмеялась Петровна.
— А чего? Я и сам не понимал, кричу: да здравствует школа, ура!
— Ну, понравилось, видать, — как похвалила, сказала Петровна. — Молодец.
— Ты погоди, мать, — сказал Братов, — тому ли еще научим твоего постреленка! В смысл жизни вникнет, существованием займется. Это я тебе обещаю, Кирилл Братов.
— Да уж поняла твою похвальбу… — проронила старуха.
Вечером, уж когда Алешка спал, а Братов по привычке с удовольствием развивал свои мысли за рюмкой водки, старуха как бы невзначай и спроси у него:
— Слушай-ка, Кирилла Алексеевич, не видал ли где мою кофтенку?
— Кофтенку?
— Ну да. И платье еще одно…
— И мужской один костюм? — догадливо подхватил Братов.
— Скажи-ка, все правильно, — удивилась старуха.
— А я тебя тогда, Петровна, вот о чем спрошу…
— Ну-ка.
— Знаешь ты иль нет, почему супруга моя — бывшая, разумеется, — и я, Кирилл Братов, не имеем точек соприкосновения?
— Почему?
— Потому, что по-разному смотрим на дело собственности. Собственность — сие яд, разлагающий человека. Пущенная же по кругу собственность очищает душу. Она — как звук, а звук свободен, мать.
— Што-то не пойму тебя, Кирилла Алексеевич…
— Пойми другое: не враг, а друг твой — Кирилл Братов.
— Как понять-то? Украл ты, што ли? Ты мне прямо скажи.
— По-вашему — украл, стибрил еще говорят, а по-моему — позаимствовал, пустил, так сказать, во всеобщий круг пользования.
— Да как же это ты и мог-то?! Украсть?!
— Ошибаешься, мать! Воруют — когда следов не хотят оставлять, а от меня большой след остается. Душа у тебя в растерянности?
— Нет, ты скажи, по какому такому праву ты обворовал-то нас? Старуху и мальчонку? Совесть-то есть у тебя? Иль как же?
— А право у меня всечеловеческое. Никакого права, мать. По причине свободы и есть мое право. Пойди завтра, заяви на меня — и пошлют меня дальше по чужим людям. Которые, заметь, родные для меня. Свои.
— И других пойдешь обворовывать? Пьяница ты безбожный!
— Ругай, мать, праведника! Он это заслужил — благодарение в ругательских словах…
— То-то я думаю, отчего ты мне понравился сначала… А ты в душу-то влез, а сам — воровать. Обкрутил старуху…
— Противоединство взглядов. Так это надо назвать, мать.
— Завтра же штоб духу твоего здесь не было! У меня мальчонка растет, говорила тебе, его надо на ноги поднимать — а ты чему его научишь-то?! Вор поганый!
— Это — необходимость, но не состояние души. Душа парит и душа знает. Это я сказал, Кирилл Братов.
— Подлец и проходимец! Вот ты кто, а не Кирилл Братов. Штоб духу твоего…
— А это, мать, история получится не очень коротка. Ордерок — он как крест на душу. Заявить — пожалуйста, а вот чтоб дух вон — это земным дрязгам не под силу.
Но ни завтра, ни послезавтра Кирилл Алексеевич Братов уходить никуда не собирался, а вместо этого украл у старухи старинную, ручной работы шкатулку и пропил ее. После чего старуха пришла в такую ярость; что стукнула Братова скалкой по голове, на что Братов, схватившись за голову, закричал дурным голосом: «Приложение силы есть смерть свободы! А свобода — она как звук, она везде! И потому, мамаша, не имеешь права!..» Старуха слушала его разинув рот, пораженная, что Братов не упал замертво, а опять кричит свои непонятные завораживающие слова. Потом догадалась, что алкоголиков, видать, ничем не проймешь, и как ни хотела этого поначалу, а решилась пойти в милицию и заявить.
В милиции выслушали о Братове как о давнем знакомце, один даже лейтенант, когда старуха рассказывала, едва утаивал легкую усмешку в уголках губ, но все же обо всем выслушали, все записали и послали разобраться в деле участкового старшину, тоже уже хорошо знакомого Петровне.
— Понимаете ли, Александра Петровна, — говорил по дороге старшина, — и у жены своей, Варвары Алексеевны Братовой, он тащил из дому что попадя, одно пропивал, другое раздавал, сладу с ним никакого, и судили его, и лечили от алкоголя, но единственное, что Варвара Алексеевна смогла сделать — это разойтись с ним раз и навсегда, и уж, конечно, никто не виноват, что дали ему комнату рядом с вами, он хоть и забавный человек, но пьет, ворует, это доподлинно известно, но и за тунеядство его не привлечешь, во-первых, по состоянию здоровья, а во-вторых, и возраст пенсионный…
— Да как же… какой там возраст?
— А вот сохранился так, Александра Петровна, удивительно — а сохранился. Вот как поганый гриб: засохнет — а все стоит.
— Так нам-то што ж — так и терпеть его? Што делать-то?
— Ну, почему… примем меры… не беспокойтесь. Милицию он уважает.
Братов, когда они вошли во двор, сидел на крыльце и пил, как обычно, водку, с воодушевлением рассказывая о чем-то Алешке; Алешка слушал его завороженно.
— Алешка, а ну-ка в дом! — прикрикнула на него Петровна. — Живо мне!
— Ну, бабушка…
— Кому велено? А ну-ка!.. — И она даже чуть подтолкнула его, чтоб и не думал, что будет нынче поблажка.
Алешка нехотя, косясь обиженным глазом, открыл дверь и, шаркая погромче ногами, поплелся в дом.
— Ну так что, здравствуйте будете, Кирилл Алексеевич! — поприветствовал его старшина и легонько козырнул.
— Здравия желаем, товарищ старшина, — с приветливой хитрецой улыбнулся Братов.
— Как на новом месте живется? Все по-старому? Старыми делами занимаетесь, товарищ Братов?
— Жизнь, товарищ старшина, она одна, и в ней очерчен круг. Куда из круга выйдешь?
— Из круга, правильно, выходить некуда и незачем, а обижать старого да малого — это и по-вашему должен быть грех.
— Помочь — называется грешить? Не знал, что такие представления у Александры уважаемой Петровны.
— Воровать-то — помочь?! — даже притопнула ногой Петровна.
— Как воровать? — удивился Братов.
— А вот так, товарищ Братов, поступила от гражданки Симуковой жалоба: пропала в доме кофта, платье, мужской костюм, шкатулка ручной работы. Это как?
— Значит, когда пропало, ко мне и идут с бедой?
— Да ты же сам сказывал! Сам! — возмутилась старуха, плохо понимая Кирилла Алексеевича. — Иль уж совсем запамятовал?!
— Я, мать, помогаю тебе в воспитании твоего внука Алексея батьковича, в уяснении им смысла существованья. А ты ругаешься.
— Так што же выходит, не ты и воровал, скажешь?! — совсем разгневалась старуха.
— Да, есть на вас такое подозрение, товарищ Братов, — поддержал ее и старшина. — Вы, как всегда, вне подозрений не бываете.
— А честный человек, товарищ старшина, он завсегда вне подозрений не бывает. Касательно же воровства, так смешно слушать, потому — без доказательств это одно подозрительное оскорбление выходит.
— Вот тут я протокольчик приготовил, — показал старшина, — подпишете или как?
— Так доказать же надо, доказать, товарищ старшина, по закону полагается, — поучительно сказал Братов. — А между тем есть у меня одно соображенье… не присядете вот рядом?
Старшина присел на крыльцо, с удовольствием вытянул затекшие ноги; присела вдруг и старуха, завороженная проникновенным тоном Кирилла Алексеевича.
— Вот спросите меня, как я здесь живу? А я отвечу: я, Кирилл Алексеевич Братов, живу здесь по закону, есть у меня законный ордерок, законная прописка. Кому это неизвестно… Теперь, простите, у меня вопросик. Александра Петровна Симукова — она здесь кто? Она есть человек, которого закон не предусмотрел в своем распространении на данную жилплощадь. Так как же можно человеку вне закона идти и жаловаться на меня? Тем более на друга и на брата? Может, она-то, Александра-то Петровна, сама и есть виновница всех бед? Сама и своровала?
Петровна ошарашенно моргала и вглядывалась в Кирилла Алексеевича, силясь понять его слова; многое как-то просто не доходило до нее, тем более и не дошло последнее обвинение.
— Александра Петровна, — сказал ей Братов, — может, это вы сами и украли вещи? А? Ведь вы ж тут не по закону, а по причине всего лишь моего милостивого согласия обитаете, а?
— Чего? — повернулась старуха к милиционеру. — Чего он плетет-то? Чего плете-е-т?..
— Ты вот что, Братов, — отрезал старшина, — ты говори, говори, да не заговаривайся! Мы знаем, как и что, понятно?! А хочешь жить по-доброму, смотри не огрызайся! Ишь, нашелся законник! Моя бы воля — давно б уж упрятал тебя в каталажку, не посмотрел бы на твои годы. Старый — значит, мудрый должен быть и добрый, а не свинья!
— Это што ж, — наконец дошло и до старухи, — он меня же и обвинил?! У-у, да ты, оказывается, какая своло-ота-а… — Петровна даже и вздохнуть толком не могла от гнева. — Во-он ты, оказывается, какой… вон какой… — И качала пораженно головой.
— А такой, Александра Петровна! Я ж на тебя не побежал жаловаться, что живешь тут не по закону и что вещи у законной у хозяйки Анны Борисовны Симуковой пропадают в доме? Не побежал. А вот, между прочим, товарищ старшина, — как ни в чем не бывало продолжал болтать Братов, — не скажете ли, где законная хозяйка находится? Хотелось бы, так сказать, лично повидаться…
— А твое какое дело? Какое тебе дело-то?! — зло вырвалось у старухи.
— А такое… чтоб жили законные хозяева и чтоб меня не трогали по пустякам. А то тут о смысле жизни думаешь, о судьбах существованья, а тебе дрязги подсовывают. Не в них смысл, бабка, смысл в движенье. Это я сказал, Кирилл Братов.
— Вот что, Кирилл Братов, я тебя предупреждаю, — старшина поднялся с крыльца, — пропадет еще что — тебе несдобровать! Обещаю лично, строго конфиденциально. А пока — подписывай протокол. И не темни смотри!
— Подписывать, товарищ старшина, простите, не имею права. За ложь я не в ответе. А правда и сама за меня постоит. Круг жизни — он святой, от него не уйти, как не уйти и от расплаты.
— Значит, отрицаешь, что это ты украл?
— Даже и говорить об этом не берусь. Чист, как святой колодец, в который плюнули.
— Ну, смотри… — Старшина разозленно расстегнул черную кожаную сумку, висевшую на боку, сунул туда вчетверо сложенный акт. — Не хочешь по добру… будем вести дознание.
— А пожалуйста, товарищ старшина. Кто мудр, как ясная луна, тот светит ослепленно. Увидите — значит, из темноты да в темноте прозреете.
— Вот так! — старшина с прихлопом застегнул сумку, — Александра Петровна, если еще что заметите — сразу же сообщите и органы милиции. Лично мне! А пока… начнем дознание. Не беспокойтесь, все будет в наилучшем порядке. До свиданья! — И на прощанье погрозил Братову: — Смотри у меня!
Приходили и через день, и через два милиционеры, искали, спрашивали, узнавали, особо попросили описать приметы пропавших вещей. Уходили, говорили: ничего, мамаша, обнаружим вещи, дайте только срок; если они сбыты — то кому-то, и пока он не проявит себя — надо ждать. Старуха ждала. А на пятый день, поутру, обнаружила — пропали настенные часы. Уж чего-чего, а что может еще и без часов остаться — никак не загадывала. А часы, как и все у старого человека, тоже были памятные, Гаврила их с Германии привез, первое время, как повесили, все наслушаться не могли звону-перезвону, чудно было, не по-нашенски. И вот надо же — и часы пропали! Возмущенная до того, что даже в левой ноге у нее как-то ослабло, будто напрочь отсидела ее, Петровна заспешила к участковому и уж выложила теперь так выложила! — всю правду сказала, сколько думает о ней, всю себя освободила от боли.
Старшина показался ей позже как побитый.
Снова расследовали, снова приходили, а Кирилл Алексеевич Братов, усмехнувшись однажды, сказал старухе так: «Кто на меня с мечом пойдет, тот от того меча и погибнет! Нет у свободы веревок, но и границ ее не определишь. Свобода, как нахальство, безгранична. Это я сказал, Кирилл Братов…»
Подумала Петровна, подумала, пождала немного, пождала, а потом и пришло ей в голову: пока Аню-то дождешься, пропойца этот все из дому перетаскает, а после ищи ветра в поле. Пусть милиция и разбирается, ищет, что положено ей найти, а Петровне надо самой подумать, как быть дальше. Купила она в один прекрасный день огромный замок, попросила Антона, соседа своего по новой квартире, помочь перевезти кой-какой скарб и вещи, закрыла у Ани все на замок, предупредила о том участкового и, забрав Алешку, перебралась с ним на новое свое местожительство.
Уж кто-кто, а Антон был рад этому. Людей он любил. Маша же была тускла, как и в первую встречу.
И все же каждый день, обычно с утра, старуха собиралась потихоньку и ковыляла к Ане — огород нельзя же было оставить без присмотра. Старуха полола, окучивала, поливала, а Кирилл Алексеевич Братов, как и всегда, устраивался где-нибудь неподалеку, в травку, например, ложился и начинал разговаривать долгие свои заумные разговоры, которые старуха не слушала — не слушала, а иногда все же не выдерживала, усмехалась, качала головой — чудной он все же, этот Кирилл Алексеевич — вор, пропойца и человек.
Аню, можно сказать, выжали из автобуса, — как всегда, полным-полно народу! — и это почти уже забытое ощущение давки, суматохи, беспокойства и спешки с какой-то особой теплотой отозвалось в ней, напомнило, что она уже действительно здесь, в далеком северном краю, по которому так, оказывается, сильна была ее тоска. Даже и не ждала от себя, что так разволнуется, увидев эти места, этот вот автовокзал, рядом с которым, как прежде и как всегда, разбросанно стояли вахтовые автобусы с тупорылыми капотами, поджидая свои бригады, или — недалеко от вокзала — увидела, стоявший как и раньше, конечно, на обычный глаз самый захудалый, а для нее родной кинотеатр «Юбилейный» — столько связано с этим кинотеатром — и хорошего, и плохого, и светлого, и страшного, сюда бегали с Кольшей после смен смотреть уж давно, наверно, устаревшие на большой земле «новые» фильмы, и отсюда же, из большого зала, выносили гроб с телом убитого Кольши, обносили вокруг городка по окружной дороге под тяжкие звуки духового оркестра. Все было…
Дальше за кинотеатром — несколько коробок невзрачных домиков, с виду — невзрачных, да, но именно здесь и бьется сердце этого городка, пульс которого чувствует не только область, но и вся страна. В домиках этих — управления буровых работ, их здесь несколько, каждое — в жестком соперничестве друг с другом, тут ни компромиссов, ни поблажек, день и ночь кипит работа на износ, каждую неделю — рекорды, каждый месяц — перевыполнения плана, и она вот вспомнила сейчас, с какой же всегда страстью включалась в это кипение-борение, да и невозможно было остаться в стороне, потому что каждый человек в вахте ли, в бригаде — на счету, от каждого — посильная или сверхсильная помощь, и хочешь быть в мире, в ладу со своими — значит, тяни лямку на пределе, на износе, но тяни.
Так или иначе, но первым, куда решила сходить Аня, было родное УБР-3, да и вообще, когда бы и кто бы ни приезжал сюда, без управления буровых работ обойтись невозможно, здесь и главные события, и главные новости, и определят тебя здесь, и переведут из одной вахты в другую, и уволят тоже здесь, и выгонят с треском, и орденами наградят — все здесь. Жизнь буровых начиналась отсюда и здесь же заканчивалась.
Перед входом в УБР, как и раньше, — кажется, как давно и в то же время как недавно все это было! — Аня постояла перед доской показателей, и красная, разлинованная мелом на квадраты доска не обманула ее ожиданий — бригада мастера Говорова была привычно впереди, значит, и Яшина вахта по-прежнему ставит рекорды суточной проходки породы. Да и цифры сами за себя говорили об этом. Мимо Ани кто-то проходил то туда, то сюда, одни здоровались, другие проходили молча, но те и другие явно принимали ее за свою, не обращая на нее особого внимания, не успели, значит, еще забыть, лицо знакомое, привычное — и ладно. Аня улыбнулась, подумав, что она-то считала, давно уже уехала отсюда, а для людей она по-прежнему здешняя, своя. Странно, не сразу исчезает человек из поля зрения, хотя человек этот, может, давным-давно уже покинул северные студеные края. У здешних людей благодарная память.
Была Аня даже и не с чемоданчиком — уместилось, что надо, в обычную спортивную сумку, так что и тем более на нее никто не обращал внимания. Хотя первый человек, который ее узнал, узнал как раз по этой самой спортивной сумке. А как узнал? Сначала, как и все, проскочил мимо, в дверь — и в управление, тут как раз и Аня решила зайти наконец, только заходит — а тот, что был впереди, вдруг разворачивается и обалдело так говорит:
— Слуша-ай… я думаю, что за знакомая такая сумка… а это… Ань? Ты? Вот так пироги…
Она, со света-то, не сразу и разглядела, кто говорит, только голос узнала, тоже растерялась, пробормотала:
— Базиль? Ты?
Тут кто-то — в двери, кто-то — из дверей, а они бросились друг к другу, проход загородили, обнялись, Базиль говорит:
— Ну, ты даешь! Откуда? К нам? Вернулась? — А она в ответ:
— Да вот, решила проведать… как вы тут… без меня… не захирели еще?
— Ну, молоток, Ань! А мы, убей бог, понять не могли, куда ты вдруг так быстро исчезла? Говорила — к сыну, ненадолго, а сама — фьюить? Эх ты! И ведь главное — квартиру сдала. Да ты что, Ань, и ничего не сказала?!
— Базиль, милый, надо так было! Надо! Да ладно… чего мы об этом… как вы тут? Как работаете-то?
— Стоп, Аньша! Стоп, машина! Один секунд! Я сейчас! Мигом! А ты пока здесь. Усекла? Здесь! — И он вдруг исчез куда-то, видела только — юркнул по коридору влево, и дверь хлопнула. А-а-а, ну да, там же планово-финансовый отдел, вон куда…
Но и правда, Базиль пропадал не больше минуты, выбежал — потряс перед Аней бумагой.
— Все, мать, живем! Получаю премию — и шалишь, мать, обмываем эту встречу. В общагу! К нам!
Базиль подбежал к бухгалтерии, постучал в расчетное окно:
— Вера!.. А-а, Нинусь, слушай, будь другом, проверни это дело мигом… Аня Симукова приехала. Усекла?
— Ну да?! — Нинусь выглянула из окна, улыбнулась: — И правда… Ань, здравствуй! С приездом!
— Спасибо! — улыбнулась и Аня. — Как дела на денежном фронте? Не пролетела еще с этими гавриками?
— Давно б пролетела! Да видишь — не даюсь! — Нина весело рассмеялась, не без игривости поглядывая на Базиля; это была старая история — Нина сохла по Базилю, а Базиль — по Вере, а Вера там еще по кому-то; обычная житейская история. — А меня с собой не возьмете? — напрашивалась Нинусь.
— Забегай в общагу! — крикнул уже на ходу Базиль. — Забегай после смены.
— О, как расщедрился-то, — не веря еще в услышанное, пробормотала Нинусь. — Вот так Аня… может, она мне счастье на крыльях принесла?
А Базиль одной рукой подхватил Аню под локоть, в другую руку перехватил ее сумку и, даже не спрашивая ни о чем, повел в сторону общежития. Остановился только около магазина:
— Слушай, счас ребят соберем… Вовчика, Сашку Ерохина, они все в общежитии, не беспокойся, дрыхнут наверняка после ночной, ну, и мы это дело отметим… Что ты! Думали — ого, пропала наша Аня. Растворилась. А она — вот она! Ну, молоток! Честно говорю. — Базиль затянул ее в магазин и, мельком оглянув витрины, бросил продавцу: — Слушай, друг, армянский у тебя есть? Давай пять, нет, давай восемь, ага, правильно, умеешь считать, не разучился еще. Ну, и этого, которое в потолок щелкает… во, верно намек понял, перехожу на прием, та-ак… сколько? — давай три, нет, пять, семь давай! Вот та-ак… А ты как думал, к нам гостья с Большой Земли, Аня Симукова, что, скажешь, забыл? То-то!
Продавец и правда узнал ее, помахал рукой — молодой такой парень, грузин:
— Здравствуй, дорогая!
Набили спортивную сумку доверху, закуски еще купили, все не уместилось — Аня достала сетку, запихнула оставшееся туда.
В общежитии, как и ожидал Базиль, Вовчик с Сашкой спали сурками, досматривали, видать, сладкие сны. Соскочили с кроватей как очумелые, когда Базиль от всей души, со сладостным упоением грохнул дверью:
— А ну вставай, шантрапа! Смотри, кто к нам приехал?!
Сашка Ерохин и вообще-то был парень стеснительный, а тут совсем растерялся, натянул одеяло чуть не на голову; Вовчик был моложе, понахальней, без зазрения совести выскочил в одних трусах из постели и к Ане — целоваться; «Эй, парень, — похлопал его по плечу Базиль, — не увлекайся…»; а Аня сказала: «У-у, возмужал-то как… в солдаты скоро, а, Вовчик?» Сашка тем временем набросил на себя рубаху, юркнул в брюки и, босой, взлохмаченный со сна, подошел наконец к Ане: «Здравствуй…» — «Здравствуй, — ответила Аня. — Все такой же, эх ты!» — И потрепала его за вихры.
— Ладно, братва, разговоры разговаривать позже будем! — прикрикнул Базиль. — А счас команда по кораблю — накрыть на стол! — И сам же первый схватил тряпку, сбросил, что было лишнее, со стола, протер тряпкой клеенку, бросился к умывальнику, загремел стаканами, посудой, вилками.
— Базиль-то у нас — совсем хозяйственный стал, — улыбнулась Аня.
— Верка за него возьмется — не такой еще будет! Как белка в колесе завертится! — Вовчик подмигнул Ане.
— А может, мне Нинусь понравилась, а? Хорошая ведь девка-то… — почти всерьез — это-то и странно — сказал Базиль. — А то крутим-вертим, и никакого толку, а тут — ну прямо сок-ягода под бок…
— Давай, давай, давно пора, — Аня уже накрывала на стол, — а то девок-то всех и порастащат.
— На наш век хватит, — и тут все грохнули, потому что это сказал не кто-нибудь, а Сашка Ерохин, видно решив хоть словечко вставить в разговор.
— Да уж на твой-то, конечно… — бросил через плечо Базиль. — На твой бы век — так все девки в девках останутся! — Над Сашкой, как всегда, язвили, потому что он был единственным в вахте, у кого никогда не было девчонки.
Наконец сели за стол и после первой рюмки — за встречу! — и после нескольких еще заговорили, конечно, о чем больше всего болела душа. О работе. Никто никогда об этом впрямую не говорил, что вот, мол, у меня там тоже болит об ней, о проклятущей, как у дятла голова, нет, не говорили так, но о чем бы ни начинали спорить или кружить в разговорах, тут же и выходили на нефть. Работа была адская, тяжелая, как и не говорить о ней, если она, ничто другое, забирала так уж забирала, всего себя ей отдашь, как черту душу.
— Слушай, сколько было разговоров, помнишь? А ведь Кольша твой оказался прав — не тогда, так позже, а все равно пришлось попробовать осваивать скважины. Мучимся-мучимся, а толку мало. В других УБР, вот хоть второе возьми, там давно начали, потому и результат. Не окажешь, что план они больше нашего выгоняют, нет, но один плюс есть — людей у них меньше нашего занято. Яша вот ходил к ним, присматривался, учился — а тут практика нужна, опыт обыкновенный.
— Да тебя послушай! — спорил с Базилем Вовчик. — Сам сказал — план-то они больше нашего не выколачивают? А мороки — это уж точно больше! Так я знаю свое дело, кручу-верчу свечи, ты — у пульта, скажем, Сашка — наверху, на полатях, бурим себе и бурим, пробурили одну скважину — и дальше, пробурили еще — снова дальше. Пробурили сколько надо по плану — сдвинули вышку, дальше давай бурить, на новом месте. Ты пойми — все равно мы лучше свое дело сделаем, чем чужое. Вот, скажем, ты бурильщик, а я швея, зачем тебе самому костюм шить, а мне — газ для дома добывать? Неэкономично получается, нехозяйственно…
— А почему в УБР-2 экономично?
— А потому что они там липу гонят. Бумагу-то не жалко. Счас везде — комплексное освоение, комплексное освоение! Может, где и хорошо, только не у нас. Ты вдумайся, наша-то огромная вышка простаивает, когда мы сами готовим скважины под освоение. А зачем простаивать? Чтоб где-то галочку поставили — у нас, мол, тоже комплексное бурение идет? Везде ура — и у нас ура. Так, что ли?
— Да, но чего хорошего: у освоенцев — свои вышки, у нас — свои? Сколько денег-то лишних? Ты подсчитал?
— Зато в общем обороте все равно должна быть экономия. Разделение труда — это не зря придумано. Маркс еще говорил. Так-то, лапоть!
— Маркс! Не Маркс, а Энгельс! — сказал Базиль.
— А тебе-то не все равно, ты же ни того, ни другого не читал. Сознайся, не читал? — Вовчик насмешливо оглядывал Базиля.
— Я не читал — зато Яша читал. Он говорил. Я ему верю.
— «Он говорил»… Самому надо классиков знать.
— Вот Яша приедет, — вставил словцо и Сашка Ерохин, — все равно придется бурить и осваивать. Без Маркса, без Энгельса. Прикажут — и будем.
— И хорошо! Очень даже поддерживаю! — упорно гнул свое Базиль.
— Во, кстати! — вспомнил вдруг Вовчик, повернувшись к Ане. — Угадай, кто теперь в твоей квартире живет?
— А и ловко же ты… — тоже улыбнулся Ане Базиль. — Ничего никому, к сыну, говоришь, надо. Неужто насовсем от нас уехала?
— Посмотрим, мальчики.
— Нет, ты угадай, угадай, — настаивал Вовчик, — кто теперь твою квартиру занял?
— Ну, кто… Квартира хорошая… Начальник, может, какой?
— Точно! Большо-ой начальник! — рассмеялись ребята. — Прямо агромадный! Но кто, кто? — не унимался Вовчик.
— Мастер, что ли, какой-нибудь?
— Не-е… до мастера он еще не дорос… бери чуть ниже.
— Из нашего хоть УБР?
— Это точно, из нашего. Очень даже из нашего.
— Ну, кто… — задумалась Аня. Помнит, инженер-геолог дожидался своей очереди, мастер… еще кто? Но это все, говорят ребята, не подходит. Кто же?
— Чувствую, подвох вы тут какой-то приготовили… А какой — не пойму. Ну, говорите…
— Да Яша, Яша получил! Вот кто! — закричал Вовчик.
— Яша-а? — и в самом деле удивилась Аня.
— Что ты, мы думали — мы Яшу знаем как свои пять пальцев, а оказалось, он нас всех обвел вокруг собственного пальца. Знаешь, какой номер-то отколол наш Яков Петрович?
— Какой?
— Ни за что не отгадаешь! Приезжает к нам с Большой Земли одна инженерша в техотдел. Новенькая — ну совсем никто не знает. В первый же день подваливает к ней… кто ты думаешь? Яков Петрович! «Здравствуйте», — говорит. Она говорит: «Здравствуйте». Он спрашивает: «Как вас зовут?» — «Катя меня зовут, Екатерина Андреевна, если полностью». — «Очень приятно, — говорит наш Яков Петрович, — а меня зовут Яша, Яков Петрович. Выходите за меня замуж, я вас люблю!»
— Ну, дае-ет! — хоть и в сотый раз слушает об этом, а все равно с восторгом и восхищением восклицает Базиль.
— Екатерина Андреевна, конечно, обомлела, — думает, ну надо же, наглец какой! — продолжал Вовчик. — Решила проучить нашего Яшу. «У вас, — говорит, — какое образование, дорогой товарищ?» — «Средне-техническое», — как ягненок, заблеял бедный Яша. «Куда же вы со свиным рылом да в калашный ряд?» — «Не понял…» — «Да как же, — насмешливо так говорит Екатерина Андреевна, — у меня же, говорит, образование высшее, вы у меня в подметках, что ли, будете находиться?» — «Зачем в подметках? — скромно потупился наш Яшенька. — Я пролетарского происхождения, но к наукам с детства питаю слабость. Буду учиться». — «Вот когда поступите, тогда и сватайтесь!» — «А я уж поступил. Заочно, правда. Так как же насчет свадьбы?»
— И кто бы мог подумать, что наш Яшка на такие номера способен! — с прежним удивлением покачивал головой Базиль.
— Ты слушай дальше. «Откуда ж вы такой быстрый взялись? — чуть потеплела Екатерина Андреевна. — Впервые таких скакунов вижу». — «А у нас, — скромно заметил Яша, — темперамент такой южный, хотя мы и северных кровей…»
За столом так все и грохнули, улыбнулась и Аня, сдержанно, немного растерянно. Ну, ребята, конечно, знали, что между Яшей и Аней тянулась своя история, вернее, знали так: Яша безнадежно влюблен в Аню, а та неприступна, память о Кольше — святая для нее вещь; а знать о той ночи, которая случилась между ними… никто, конечно, даже и представить себе не мог, что такое может случиться, поэтому на Яшины «страдания» смотрели привычно, обыденно: хочется человеку мучиться — и мучайся. И уж, конечно, когда Аня вдруг собралась и уехала на Урал, никак не связывали это с отношениями между Яшей и Аней, ясно было одно — у Ани дома свекровь, сын, сколько здесь ни держись за Кольшину память — там тебя ждет жизнь, твоя, кровная, от нее никуда не спрячешься — не скроешься. Ну, уехала Аня, как-то, правда, очень уж внезапно, толком ни с кем не попрощавшись, будто испугавшись чего-то, взяла расчет и… ну, а раз уехала, значит, так надо, при чем тут связывать этот отъезд с Яшей, с его безнадежной любовью? Стукнуло его тогда малость, было дело, перетрухнули ребята, с Аней тоже не поймешь что творилось, в истерике была, но… прошло все, прошло — и ладно. И может, это даже хорошо, что Аня тогда уехала, надеяться Яше было уже больше не на что, вот он и задумал жениться, враз, чтоб отрезать от себя прошлое, муку свою мученическую.
— «Темперамент, — говорит Екатерина Андреевна, — темпераментом, но ведь я — не лошадь, чтоб меня объезживать. Надо, — говорит, — дорогой Яков Петрович, к женщине обхождение иметь». — «Иметь имею, — заблеял Яша, — да сказать не умею. Вот один только вопрос и крутится в голове — выходите за меня замуж!» — и стучит серебряным копытцем по земле, аж искры до небес летят.
— Ну, ты уж начал тоже… Ты по делу говори, а то понес ерундистику…
— Не, ребята, — сказал Сашка Ерохин, — она баба ничего оказалась. Своя. Я на свадьбе прям втюрился…
И снова все грохнули за столом — кто и говорит-то о бабах? — Сашка, бабу-то ни одну не обнимавший; и говорит-то как — с пониманием, со значением — захмелел, захмелел у них Сашок…
Жизнь для Ани опять, в который уж раз, повернулась какой-то новой, неожиданной плоскостью, и нельзя сказать, что она сидела подавленная, уничтоженная, нет, она скорее была удивлена, и больше всего удивлена собой, потому что сколько живет — столько и строит разные планы, а других людей, а других жизней вовсе и не принимает в расчет, будто у других и быть не может никаких изменений или обстоятельств… И вот ехала сюда, летела, думала: сказать надо Яше, признаться, решить все, обдумать, а тут, оказывается, вон уже что… Сидела она бледней, чем обычно, внутри все обвалилось, рухнула какая-то уж совсем наипоследнейшая надежда, надеяться больше не на кого, только на себя. На себя. Сжалась душа в комочек, горечью отдавало внутри, горечью и растерянностью, но виду она старалась не подавать. Что надо знать о них с Яшей, ребята уже знали, а большего им знать ни к чему.
— Короче, ломалась Екатерина Андреевна, ломалась — да сколько можно? Приехала — а тут тебе и муж сразу, и квартиру дают, и мы ребята что надо, чего еще надо, чего еще и думать? «Одно условьице, — говорит, — Яков Петрович. Как только в первый раз ударите меня — мое вам до свиданьица!» — «Да это мы никогда. — заступился за мужиков Яша, — мы только мух кулаком бьем. А жен мы одной ладошкой приглаживаем…»
— Вот так это и было, — вздохнул Базиль. — Сыграли свадьбу, въехали в квартиру и — ту-ту… в свадебное путешествие. Приедет Яша — заведем опять волынку: только ли бурить или бурить и осваивать?
— У твоего начальника медовый месяц — а ты вон чего вспомнил.
— Ну, а что, поехали к ней на родину… Нужно же показаться новой родне.
Тут как раз раздался легкий стук в дверь.
— К вам можно? — И к ним влетела Нинусь, в опушке рыжих, своих, в огонь, волос.
— Так, — сказал Вовчик, — приветствую еще одну половину человечества! Нинусь, ну, ты, как всегда, вовремя! Хотя и не ко времени…
— Точно, — сказал Базиль. — Не раздевайся. Не проходи. Сгребай все это в сумку. Поедем к Кольше, ребята.
— На чем? — спросил Сашка. — На чем поедем?
— На попутке, на чем.
Быстро собрались, вышли из общежития; с кольцевой выбрались на автостраду. Тормознул вахтовый автобус.
— Куда, ребята?
— По пути, — сказал Базиль. — Садись, братва.
— А куда все же? — Парень даже заинтересовался: смотри-ка, садятся, а не говорят, во нахальство.
— Да скажем, тормознешь.
Километров через пять-шесть Базиль тронул шофера за плечо:
— Тормозни-ка, шеф.
Автобус вильнул в сторонку, открылась дверь.
— Понятно, — сказал шофер, — так бы и сказали. — И, газанув, рванул по шоссе.
Кладбище было еще совсем молодое, в чахлых зарослях березнячка, тусклое, северное. Чуть дальше, чуть ближе, кой-где по сторонам блестели болотца; здесь, правда, где кладбище, был взгорок, сухо, шуршала под ногами высокая ядовито-зеленая, глянцевая даже какая-то на вид трава. Кольшин памятник — мрамор с золотой веточкой лавра посредине — виднелся издалека, обгороженный штакетником, с лавочкой по одну сторону, с карликовой, струящейся на ветру березкой по другую. Прошли. Молча сели. Сняли фуражки. Аня не плакала, только пристально, тяжело всматривалась в Кольшин портрет, в который уже немного попало воды, и от этого он чуть зажелтел. Снят Кольша был на буровой, без шапки, на ветру, волосы развевались, взгляд был сосредоточенный, твердый, только что он скомандовал: «Пуск!» — и в это время его щелкнули. На работе он был такой — жесткий, властный.
Достали коньяк, граненый стакан, кой-что из закуски. Первым стаканом оделили Кольшу, Базиль осторожно вылил коньяк на могилу. Второй подал Ане. Аня взяла в руку стакан, рука дрожала, коньяк расплескивался, но Аня не пила и не говорила ничего, Базиль осторожно притронулся к ее плечу. Но пить Аня не могла, пригубила только, остальное тоже вылила Кольше на могилу. Прошептала что-то, но никто не слышал, что именно, как будто: «Прости…» «Прости…» — прошептала она. И слезы, и рыдания не шли к ней, она их не хотела, и стыдно, и больно было бы плакать сейчас, она только тем же пристальным, тяжелым взглядом всматривалась в Кольшино лицо и, как много уже раз до этого, никак не могла охватить всего смысла смерти разом, смерть дробилась у нее в сознании, не доходила, не укладывалась в голове.
Выпил Базиль, выпили Вовчик с Сашкой Ерохиным, выпила и Нинусь, какая-то нереальная, почти золотая от своих волос на этом неуютном, невзрачном сером кладбище, нереальная своей жизнью, брызжущей из нее через край. Даже некрасивые бывают как-то по-особому красивы на кладбище. Нинусь была и просто хороша, к тому же, что бы сейчас ни происходило, для нее главное было, что она сегодня рядом с Базилем, который не то что прогнал, наоборот — сам позвал нынче Нинусь.
Стояли и все так же молчали, но уж начинало действовать выпитое, в подавленности и растерянности вдруг появился неожиданно новый оттенок, оттенок странной надежды, и откуда быть этой надежде, отчего она, зачем — непонятно, но им всем стало гораздо легче, будто что-то легкое, витающее разом, соединило их с Кольшей — ни живым, ни мертвым, — а с Кольшей, каким он всплывал сейчас в их памяти-сознании, и вот уже одно слово, второе, третье, и не все слова печальные и грустные, наоборот — есть даже бодрые, ободряющие: «Ничего, Кольша, мы еще оживем, повоюем…», «Кольша, ты не думай, ты с нами; ты всегда с нами…» И еще такие или другие слова, и, что самое странное, говорили так, чтобы было полегче Ане, чтобы она слышала их, тут какой-то будто невинный спектакль-откровение творился… один, будь ты один, ни за что бы не сказал никаких слов, а так… Выпили и по второму кругу, хмель брал, хмель не мог не брать, кой в чьих глазах виднелась уже даже просветленность, некая восторженность, которая тоже бывает рядом со смертью, особенно приметно это на поминках, во вторую половину их, когда вдруг пьют-пьют, печалятся-печалятся, а тут и засветлеют лицами, улыбнутся невзначай, что-нибудь хорошее, светло-веселое вспомнят о покойном.
Выпили, конечно, и по третьему кругу. Заговорили громче. Одна Аня молчала, смиренно склонившись над Кольшиной могилой.
— Падлы… да я б им… по восемь лет всего… а Кольши нет…
— По восемь! Дай бог, если половину отсидят… Вон у нас в деревне дали шесть, а он через два с половиной вышел…
— Моя бы воля — я бы этих сволочей выводил на площадь и при всем народе казнил их. Головы бы отрубал!
— Ну, головы никто не даст рубить. А вот расстрелять — это справедливо.
— Вот именно…. А то Кольши нет, а им всего по восемь лет…
Аня присела на скамейку, попросила шепотом, не оборачиваясь…
— Ребята, одна хочу побыть… оставьте, а?..
Ребята понимающе переглянулись, собрали, что было разложено на скамейке, в сумку и осторожно, тихо вышли за ограду.
Аня осталась одна, и как-то ей свободней стало, даже и дышать как будто легче показалось. Осталась одна. Сползла с лавочки, повалилась на Кольшину могилу, обхватила руками памятник, прижалась щекой к холодному мрамору. Не завыла, не запричитала, стыдно ей опять показалось рыдать, нечестно перед Кольшиной памятью. Закусила только губу в кровь, закачала головой из стороны в сторону, потираясь щекой о гладко-ледянистый, пробирающий до мурашек мрамор.
Прощалась ли она с Кольшей или просила прощения, признавалась в любви или каялась, заклинала или жаловалась на свою судьбу, не знала, не понимала, одно только знала, что снова она только с ним, и не хотелось рыдать, не хотелось причитать, а поплакать можно, простыми горючими тихими слезами, которые свободно текли по щекам, вроде и не слезы, а просто горечь, просто чувство ее. Ехала сюда — на Яшу надеялась, думала — уж коли получилось так, — значит, была судьба, но судьба-то оказалась злодейкой, заново отвернулась от нее. И может, это было справедливо, нужно так, потому что сама сказала тогда, при прощании: никогда, Яша, никогда, никогда, — что ж теперь оглядываться да одумываться? Все теперь на ее совести, не на чьей-то, и что делать с ребенком, как поступить — тоже на ее совести, только ей и решать. Одно хорошо: только ей и решать. Одно славно: никто ничего и не знает. Одно справедливо: сама над собой хозяйка.
Она плакала просто, тихо, без надрыва, без слезных молитв, не по Кольше плакала — по нему уж от-плакалась, — по себе плакала, по своей судьбе. Верно, что умер Кольша, а по сей день остался с ней, она его и так, и этак невиновно пыталась забыть, а ничего из этого не выходило, нет ему забвения, и потому шептала ему сейчас покаянно, одно шептала: прощалась я с тобой, Коленька, прощалась, а с тобой только и осталась. Шептала эти слова до тех пор, пока и смысл не улетучился, ничего уж и не понимала, что шептала, а все равно шептала, обливаясь слезами. Простые, прощальные это были слезы:
«Прощалась я с тобой, прощалась, да вот с тобой и осталась, только с тобой одним…»
Ворота открыла, вошла в дом — что такое? На дверях в большую и маленькую комнаты огромный, с печатями какими-то, с болтающимися шнурами замок, на петлях Алешкиной комнаты тоже новость — дверь навешена, которую давным-давно сняли за ненадобностью, на кухне голо и пусто и в то же время все перевернуто вверх дном, сущий кавардак; Аня смотрела и глазам своим не верила: «Боже, что тут случилось-то?» Будто услыхав ее, из Алешкиной комнаты вышел хмельной странный мужичок с кривоватой ухмылкой, сказал:
— А ничего и не случилось. Не мир перевернулся, а мы в мире. Только и всего. Если не ошибаюсь, Анна Борисовна Симукова? Позвольте представиться: Кирилл Алексеевич Братов, ваш новый сосед.
— Сосед? Какой сосед?
— Удивление — это поэзия, я понимаю, но извините, Анна Борисовна, зачем же делать вид, будто у вас нет лишней комнаты? Свободное пространство — моя стихия, и вот я здесь. С официальной стороны — есть ордерок, со стороны же дружественной — отличные взаимоотношения с мамашей вашей и сынком, Алексеем батьковичем.
— Вы попроще не можете выражаться? — Аня поставила на пол сумку.
— Не имею такой привычки. В простоте — обман. Прост — пуст, аллегорическое, так сказать, открытие.
— А где же мама? Где Алешка?
— Да где им быть? На Роза Люксембург, тринадцать.
— Неужели ушли туда? Что за ерунда… — Аня ничего не понимала.
— Ждут вашего приезда.
— Но почему не здесь?
— Простите, но то же самое твержу и я.
Однако Александра Петровна непреклонна.
— Что-нибудь, видно, да случилось… Это не вы тут?
— Я есть я. А истина одна — она во мраке. Это я сказал, Кирилл Братов. Запомните.
— Ладно. Болтаете тут бог знает что…
Аня решила до поры до времени не ругаться с соседом, не выяснять отношений, а сначала узнать обо всем у матери. Что делать? Надо бежать на Роза Люксембург, другого выхода нет.
— Я тут сумку пока оставлю.
— Все будет в полной сохранности. У меня — как в кассе, Анна Борисовна, как в самоличном сейфе.
— Да што ты, што ты, Аня, это такой пропойца — какой там с ним сладишь! Даже и помышлять не думай! Уж я и говорила с ним, и уговаривала, и милицию вызывала, и убить аж его обещалась — ему все одно: ворует да пьет, пьет да ворует. Ни стыда у человека, ни совести. Замучит он нас всех, истинный крест — замучит. Одно слово, подлец он и есть подлец.
Аня слушала мать и, странное дело, в какую-то секунду поймала себя на мысли, что ничего ей сейчас не хочется, кроме покоя. Ехала — думала о покое, жизнь уж так навалилась на нее, что пожить бы наконец без всяких забот и волнений — вот бы и счастье, а вместо этого… Старуха ни о чем, правда, не расспрашивала Аню, а та сама не рассказывала, успеется еще об этом: что надо — Аня уж давно решила, а придет время — и скажет обо всем, в таких делах ни с чем нельзя торопиться. А вот о доме — это было насущное дело, хоть крутись-вертись, хоть откладывай-отмахивайся, а жить всегда где-то нужно.
Маша была на работе, а Антон, вернувшись из ночной, забрал Алешку, посадил его на велосипед, на раму, и покатил на Чусовую рыбачить. Теперь частенько пропадали они вдвоем, Антон — рубаха-парень и весельчак — нравился Алешке, да ему кто не нравился-то, вон и Братов Кирилл Алексеевич — тоже приворожил его, а все потому, что — мужики они, мужской в них дух, самостоятельность, дерзость какая-то.
— Вот бы нам Антона такого в соседи… што ты… мы б тогда как у Христа за пазухой зажили. Не то што Кирилл этот Алексеевич, вор поганый…
— Мам, ну, чего говорить, когда нет этого?
— А не скажи, Ань… Слушай-ка, я вот што хочу сказать, забавная одна история вышла. Лида, знаешь, нет, за кем замужем?
— За кем?
— А вот слушай. У Антона четыре брата, я тебе сказывала, а средь их Нефед-тугодум, так они его кличут, много думает все, да мало говорит, Антон-то и смеется: Нефед, мол, тугодум! Ну, я-то гадала, за кем это Лида замужем, все не придет никак, не покажется к нам, а тут смотрю раз — батюшки-и, к Антону брат нагрянул, а под руку кто его держит?
— Лида?
— Точно. Уж удивлялись мы с ей, удивлялись — ну, надо же, сколь разговоров было, а не думали, што так оно случится, аж чуть не породнились.
— Ну, скажешь тоже, мама.
— Ты слушай, слушай дальше… Нефед-то тугодум, тугодум, да правда што не глупой. Сказываю я Лиде о мытарствах-то наших, а она уж слыхала почти все. Неужто, говорит, вы ничего не знаете? Ну, а чё такое-то? — спрашиваю. А, говорит, и не оставят вас никогда в покое-то. Не этого, так другого какого соседа дадут, потому — лишняя жилплощадь. Дак я и говорю: слушай-ка, Лидуха, вот и изверг этот опять приходил, Шляпников-то, будь он неладный, Ани нет, а уж он тут как тут, покачал, покачал головой да и говорит: што, мол, сноха ваша на двухкомнатную не соглашается-то? Приедет, мол, пускай зайдет, авось надумает. А приедет, говорю, так сами с ей и говорите, а со мной нечего. Вот так! Покачал головой да и был такой. Я Лидухе-то сказываю, а она говорит: точно. Так, мол, и должно быть. Уж раз трехкомнатная не положена, все сделают, чтоб ты свое получила. Вот Шляпников-то и приходил опять, супостат этот. А Нефед-то тугодум слушал-слушал да и говорит: а чего бы вам и не согласиться на двухкомнатную? Лидуха прям коршуном на него: и ты туда же?! А Нефед нисколь и не смутился. Говорит: лопочете вы тут, бабоньки, а одного не поймете — трехкомнатная у вас в кармане лежит. Мы аж посмеялись малость с Лидухой: в первый раз слышит, а уж тоже туда, со своим гонором тугодумским, надсмехается над нами. А вот глядите, говорит. Аня, мол, соглашается на двухкомнатную. Так? Так. Въезжает, значит. Проходит малость время. И тут, мол, Аня затевает обмен. У Антона сколько, говорит, здесь комнат? Две. Аня с сыном переезжают сюда, в две комнаты, Антон с Машей туда, в двухкомнатную. Кто не согласится-то? И Антону выгодно — своя квартира будет, и вам всем выгода — и жить, значит, вместе будете, и квартира опять же получается трехкомнатная, и запретить никто не запретит — теперь все по закону, у каждого свой ордер. А сад иль огород — так вон рядом, у лесочка, можно купить участок. Хочешь — сажай картошку, а хочешь — ягоды, какие угодно душе, выращивай, дело хозяйское. Мы с Лидухой аж рты пораскрывали: до чего тугодумность-то доводит, мы тут бьемся-колотимся, а он вон как мудро все рассудил…
Аня слушала мать, и поначалу чепухой какой-то показалось все это ей, снова все эти квартиры, обмены, ордера, снова беспокойства и ругань, одно мучение только, а толку никакого… Но, выслушав до конца, и вправду вдруг подумала: заманчивая мысль. Ну, а в самом деле: разве не главное для них — жить вместе? Всю жизнь только и думали об этом, а уж в последние годы — и говорить нечего, в том и заключался весь смысл их треволнений. Да и о будущем тоже надо подумать: пойдет Аня работать — на кого оставишь Алешку? И накормить надо, и в школу отправить, и по дому кой-что успеть. И ведь как-то никогда раньше не приходило такое в голову, уперлась на своем — только у себя в доме остаться. А почему? Далекая мысль, что потому и хотелось остаться, что там родилась и выросла, что это был дом, из которого навсегда ушли от нее мать, отец, что он был больше, чем просто жилище, квартира, — это был целый мир ее детства, юности и взрослости, сама она во всей ее сложности и естественности, — эта мысль, когда-то такая важная и серьезная для нее, теперь оказалась как-то размытой, без берегов, без мостиков, слишком сильны и часты были недавние удары жизни, захватили ее, а прежняя сосредоточенность на своем внутреннем праве-обязанности жить, где она только и сможет до конца чувствовать себя сама собой, эта сосредоточенность уже отравлена была ядом житейских обстоятельств, и она пусть не с легкостью, но с радостным облегчением откликнулась внутренне на неожиданное поначалу предложение: поселиться наконец всем вместе вот в этой квартире и жить спокойно, размеренно, как живут все люди на белом свете.
В окно, смотрящее в лес, Петровна увидела Алешку с Антоном, улыбнулась размашистым их движениям, о чем-то они азартно спорили; в руках у Алешки было ведерко и удочки, Антон нес рюкзак.
— Идут наши-то, — показала Петровна за окно. — Уж так схлестнулись за рыбалкой этой, што ты…
Аня ничего не ответила, только понимающе улыбнулась.
И потом, чуть позже, когда они уже пришли домой, она вот так же тихо улыбалась, слушая Алешкин восторженный рассказ о рыбалке; улыбалась и удивлялась, потому что Алешка будто и не замечал особенно, что приехала мать, привык, видно, уезжает она и приезжает, значит, так надо, а у него своя жизнь, и вот теперь об этой жизни рассказ…
Антон тоже слушал Алешку, глаза у него слипались от бессонной ночи, но сам он улыбался как мальчишка, иной раз с каким-то особым значением поглядывая на Аню. Эти его взгляды Аня помнила еще с первого раза, когда перевозили в комнату Петровны вещи; а всего они виделись пока три раза, это был четвертый. Взгляд Антона был вполне откровенный, мужской и, надо признаться, всегда задевал Аню, вызывал какое-то беспокойное внутреннее волнение. Антон это чувствовал, это была игра, которую он затевал всегда с любой понравившейся ему женщиной.
— Ну, она ка-а-ак дерганула! И пошла, пошла… Я смотрю только, жерлица раскачивается, вдруг — бац! — соскочила рогулька с конца, и щука на середину поперла! Я говорил, что слабо привязали, а дядя Антон не верил: нормально. Вот и нормально… Подбежали как угорелые, дядя Антон прямо в брюках в Чусовую прыгнул, провалился в ил, а щука уж далеко, только и смотрим, рогулька, как торпеда фашистская, волны рассекает… Дядя Антон орет чего-то, я ору, вокруг все носятся, орут все, рыбаков полно, выскочил дядя Антон из Чусовой, и мы деру давай на мост…
— Врешь малость. Я ж еще разок искупался, — добродушно поправил Антон.
— Ага! — восторженно откликнулся Алешка. — Слушай, мамка, выскочил дядя Антон, смотрит — жерлица сама по реке шпарит, будто и нет там никакой щуки, ух, здорово, ну, он аж зубами заскрипел, заскрипел, да и снова за щукой прыгнул, бух-тарарах, хохоту было, да куда там, не догонишь. А орут кругом — что ты, выскочил дядя Антон, и уж тут мы рванули к мосту. Слушай-ка, на мосту стоим, дядя Антон жердь держит, а жерлица как сумасшедшая на нас прямо несется, волны только в разные стороны! Только она под нами понеслась, дядя Антон ткнул жердью в жерлицу и давай наматывать леску… Намотал, ага, и повело ее, милую, в сторону… Подтащили щукенцию к берегу, пацаны нам сачок сунули, дядя Антон по перекладинам под мостом прям к щуке подобрался, подсунул сачок — и уж тут все, наша щучка! Во какая! — И Алешка, счастливый, с блестящими глазенками, все крутил в руках здоровенную, надо сказать, щуку, с темно-зеленой, в густом иле, мордой, с серебристыми подпалинами.
— Теперь дело за женщинами. Ну, как, Петровна, будет уха? — всхохотнул Антон.
— А то как же, — встрепенулась старуха. — И уха будет, и пирог сварганим. За нами дело не станет.
— Ну то-то. А я пойду-ка сосну малость. Ночь у печки пластался. Спать охота-а… Аж в глазах темнит.
— А пойди, пойди, конешно. Отдохни с устатку-то. А мы тут дело-то и завернем…
— Ну, пока! — Антон пошел в свою комнату, старуха, неся щуку на кухню, уже у дверей перехватила его, шепнула:
— Слушай-ка, а насчет того мы с Аней поговорили. Она согласная. Теперь дело за вами.
— Да какой разговор-то, мать. Сказано — сделано. Моя б воля, слушай, так жить бы с вами коммуной. Чего размениваться-то?
А уж на другой день Шляпников, будто почувствовав, прибежал к ним с утра. Петровна с Аней как раз ругались с Кириллом Алексеевичем. Это надо же, оставила вчера Аня сумку, везла Алешке муксуна соленого, кедровые орехи и шишки, а хватилась сегодня — нет ничего. Даже и не поняла сначала, что украли; всю сумку перерыла, все вверх дном перевернула, старуха и спроси:
— Чего ищешь-то?
— Да вот везла Алешке кой-что.
— И-и… — покачала головой Петровна. — Кто ж при Братове этом, при Кирилле проклятущем Алексеевиче добро оставляет?
— Мам, ну неужели даже это может взять?
— Да што угодно. Ему едино. Эй, супостат, ты, што ль, рылся в Аниной сумке?
Кирилл Братов сидел на крыльце, пил понемногу водку, отрешенными глазами поглядывая вокруг.
— Чужое — это выдумка, — ответил он спокойно. — Вещей в природе — своих или чужих — такого нет в природе. Твое — значит, мое.
— Ага, значит, ты у нас воровать будешь, сколь тебе влезет, а мы, значит, соглашайся?
— Бедный род человеческий. Говорят о воровстве, когда надо говорить о погибели.
Старуха и сама не знала, что с ней случилось, вдруг помутилось как-то в голове, взяла да и с размаха отвесила Кириллу Братову хороший подзатыльник.
— Вот тебе! — еще и присказала.
И в эту именно минуту в ворота вошел Шляпников.
Братов, пораженный до глубины души старухиным подзатыльником, которым его еще никогда в жизни не награждали, уставился на Петровну — даже и слова сказать не мог, только шамкал губами. Вообще эта минута была хороша, Аня даже прыснула легонько. Старуха стояла над Братовым как коршуниха, нахохлившаяся, разъяренная.
И когда Шляпников осторожно так прикрыл за собой ворота, Кирилл Алексеевич пожаловался ему:
— Вот, Фрол Данилыч, вы свидетель — избиение соседа на глазах у советского ответственного служащего.
— Молчи уж! — выдохнула Петровна. — Еще што пропадет — сама с тобой разговоры поведу. Вот по-таковски! Понял, нет? — И, повернувшись к Шляпникову, тем же сердитым голосом добавила: — Полюбуйтесь, товарищ Шляпников, кого вы на нас дали! Вор и пропойца, а больше ничего!
— Помилуйте, как раз наоборот, — тут же нашелся Шляпников. — Мы вас хотим оградить от этого товарища, который, надо сказать, у всех уже сидит в печенках.
— Зачем же к нам его подселили? — спросила Аня.
— Мы отвечаем за распределение жилплощади, а не за моральный облик жильцов. Зачем же на нас перекладывать вину за безответственность этого товарища? Им, кстати, занимается уже милиция.
— Больно долго занимается, — сердито буркнула старуха.
— А это уж сколько на то понадобится времени, — сказал Шляпников. — Чтоб полностью доказать виновность товарища Братова.
— Живи, как природа, и будешь невиновен, — подал голос и Братов. — Это я сказал, Кирилл Братов. Запомните, и чтобы я остался в ваших сердцах.
— Понес опять. Смотри у меня!
— Ну, как съездили, Анна Борисовна? — принялся за свое Шляпников. — Удачным оказалось путешествие?
— Съездила и съездила. Мое дело.
— Да нет, я ничего. Боялся только, как бы не подзатянулось путешествие. У нас тут подвернулся отличный вариант. Я разговаривал с Александрой Петровной, она ссылается на вас.
— Ну, и что за вариант?
— Отличная двухкомнатная квартира. Комнаты одна восемнадцать метров, другая — одиннадцать. Кухня десять метров. Ну, и раздельный санузел, разумеется. Рядом лес, пруд. Сад коллективный. Центр близко. Между прочим, в площади вы даже выигрываете.
— Расщедрились! Мы все время у вас выигрываем, — сказала Аня.
— Анна Борисовна, жизнь у вас сложилась непростая, мы это понимаем, но не нужно из-за этого смотреть на всех косо. Мы вам действительно отличный вариант предлагаем. Что вас может не устраивать?
— Посмотреть еще надо.
— А почему не посмотреть? Можно хоть сегодня, хоть сейчас отправиться. И ключи у меня с собой. И ордер тут же оформим. Зачем дело тянуть? Это не в ваших и не в наших интересах.
Аня переглянулась с матерью.
— Ну, что будем решать, мама?
— Да што, поглядеть, конешно, надо. Отчего не поглядеть? Пожалуй, што и сейчас можно.
— Правильно говорите, Александра Петровна, — подхватил Шляпников — Очень верная позиция…
К вечеру старуха притомилась, решила остаться у себя, на Роза Люксембург. Квартиру, слава богу, посмотрели, понравилась квартира. И главное — совсем рядом с антоновской, переезжать будет удобно и легко. Чудес, говорят, не бывает на свете, да иногда, видать, случаются. Посмотрели квартиру, понравилась, и Шляпников тут же и ордер вручил. И ключи. Быстро это делается, когда нужно. Быстро. Ну, а после сюда пришли, думали, может, Антон дома, сказать ему. Антон оказался на работе, ушел во вторую смену. Маша тоже сегодня во вторую, так что во всей квартире были они сейчас вдвоем. Если б не Алешка дома, можно бы и Ане остаться, да не останешься — покормить надо сына да спать уложить, христового.
Старуха лежала в постели, в простенькой ситцевой рубахе в желтый цветочек, с прибранными в пучок седыми волосами, умиротворенная, тихая какая-то, очень родная. И Аня никак не могла встать и уйти, как будто какой-то важный для обеих разговор не договорили, не досказали чего-то. И знали обе, что так и было, но старуха, как и прежде, как всегда, не спрашивала ни о чем, человек сам расскажет, когда ему нужно, а Аня молчала, побаивалась немного разговора, стеснялась.
— А ничего, заживем как-нито, — легко вздохнула старуха. — Тужить не станем, чего нам? Еще лучше других заживем.
— А все равно жалко как-то, — сказала Аня. — Будто предала чего-то.
— А жалко, как не жалко, — снова вздохнула старуха. — Да жизнь свое берет. Видать, надо ей, штоб так случилося. Жизнь не перемудрствуешь.
— Мам, я что сказать-то хотела…
— Ну?
— Спросить тебя…
— Ну-ну? Чего ты, говори смелей. — Старуха улыбнулась ободряюще.
— Я съездила туда… Напрасно съездила-то, мама.
— Ну, значит, напрасно. Какое же и дело…
— Да нет, ты не понимаешь… Ничего я и не сказала ему.
— Сробела?
— Да нет, не видала даже его.
— К нему же ехала и его же и не видала?
— Опоздала, мама. Женился он. На другой женился.
— Быстрый. — Старуха то ли поощрительно, то ли осуждающе покачала головой.
— Он не виноват. Я, когда уезжала, сама сказала ему: не быть у нас ничему. Вот он и…
— Дак я и не виню. К тому и говорю, што быстрый. Скорой, значит.
— Уехал он, отпуск ему дали. Я и дожидаться не стала. Ребенок — это уж не его теперь дело.
Старуха промолчала.
— Жалко мне ребенка-то, — тягуче, медленно проговорила Аня.
— Живого как не жалко, — вздохнула сердобольно старуха.
— Я и думаю, может, оставить его… Я дура, а его какая вина? Он и расплачивайся?
— Дети-то — они святые. Они виноватыми не бывают.
— Вот… — Аня помолчала немного. — Хотела и спросить тебя…
— Я тут, рядушком.
— Оставлю, так ведь что ж… тяжело придется…
Старуха долго не отвечала, закрыла глаза, мирно-тихо сложив руки поверх одеяла.
— Тяжело. Да не тяжелей тяжелого, — сказала наконец, открыв глаза.
— Выдюжим, мама?
— Старая я, Аня, старая уже. Сколь смогу — выдюжу, а больше того один токо бог знает.
— Ну, мам, ты чего…
— Да я к тому, што я не против. Токо ты на себя допрежь надейся. Твоя-то жизнь еще впереди.
Помолчали. Долго теперь молчали, каждая думала о своем, но свое это было одно у них. Одно.
Пошла Аня домой, уж когда старуха стала потихоньку посапывать. Глядела на нее Аня, прощаясь, и краешком губы нежно улыбалась…
Марья Трофимовна как раз склонилась над внучкой, когда Людмила вбежала в комнату.
— Приехали?! — Марья Трофимовна подхватила внучку на руки, чувствуя, как от радости и волнения пересохло в горле. Маринка увидела Людмилу, сморщила личико, заулыбалась, потянулась к ней растопыренными ручонками. Тут в дверях показался Витя с чемоданом в руках, и вся эта картина, как фотография, отпечаталась в сознании Марьи Трофимовны на долгие годы, на всю жизнь.
— Оп-па! — Марья Трофимовна опустила внучку на пол. — Видишь, кто к тебе приехал? Ну-ка, пошли, пошли…
Маринка сделала неуверенный шаг вперед, покачнулась — влево, вправо, назад, но удержалась, все смотрели на нее, улыбались… Маринка сделала второй шаг, и опять ее повело по сторонам, но и на этот раз она удержалась, вид у нее был напряженно-потешно-счастливый… Потом она словно забыла, что сзади стоит бабушка, она видела теперь только маму и папу, которого еще не знала, не видела ни разу, поэтому она видела все-таки только маму, смотрела на нее и шла к ней.
Смотрела на дочь и Марья Трофимовна, и сердце ее, как никогда до того, было переполнено сладкой болью и радостью за Людмилу. Это была ее дочь, ее кровиночка — совсем еще юная, с большими сияющими глазами девочка-женщина, короткие светлые волосы, чистое лицо, полные губы, огромнейшие глаза… нежно-малиновое укороченное платье с замком от воротника до подола, с небольшим внизу разрезом, в котором смуглели ее по-женски полные ноги. И это было самое сильное впечатление — одновременно детскость и женственность Людмилы.
Маринка сделала еще шаг, еще и далее протянула к маме ручки, в то время как Марья Трофимовна, улыбаясь, говорила ей сзади:
— Ну, скажи: па-па, па-па…
Самое важное, что сейчас происходило, было связано с Витей, с его приездом, которого так все ждали. Витя тоже чувствовал, что он сейчас центр внимания, центр той оси, вокруг которой развертывалась встреча с родными и близкими, и вместе с радостью, волнением испытывал скованность, растерянность. Впрочем, сам того не сознавая, он уже улыбался — слегка потерянной, слегка даже наивной и как будто озадаченной, но вполне счастливой улыбкой, когда Маринка, споткнувшись, вдруг расширила в удивлении и страхе глаза и сказала:
— Ма… па… ма-ма…
И тут так все обрадовались, что она сказала сейчас это «па», которому ее долго учили и которое заучивалось ею с трудом, ибо она никак, наверное, не понимала, к кому должно было относиться это «папа».
— Скажи: па-па, па-па… — повторяла сзади Марья Трофимовна.
Маринка оглянулась, наморщила лобик, сказала чисто: «Па-па», шагнула вперед и упала. Но не заплакала, не захныкала, а как-то странно, заливисто рассмеялась.
Людмила быстро и ловко наклонилась, подхватила дочку на руки, целуя ее в жиденькие волосики, приговаривая:
— Ах ты моя умница… Упала? Упала, моя маленькая, ушиблась, моя хорошая. Ух мы этому сейчас полу, ух мы этим сейчас досочкам! — ударили нашу Мариночку… какие такие-сякие нехорошие… Вот мы вам как погрозим, вот как погрозим!
Маринке, видно, было щекотно от маминых волос и слишком, наверное, чудесно, счастливо на маминых руках, она смеялась тоненьким писком, как мышонок, и мотала головой из стороны в сторону, и тоже грозила кому-то пальчиком.
— Ну-ка пойдем к нашему папе… сейчас мы пойдем к папе на ручки. Видишь, какой у нас замечательный папа… родной-родной наш папа… — Людмила передала Маринку Вите, он взял ее неумело и неуверенно, и Маринка тоже как-то странно затихла, насторожилась, хотя и не вырывалась из рук: ее успокаивал ласковый голос матери. Как раз в этот момент с шумом, треском и грохотом в дом начали втаскивать чемоданы, коробки и свертки Глеб с Сережкой.
— Да потише вы! Вот уж, ей-богу, слоны, — улыбалась Марья Трофимовна. — Сережка, слышишь ты или нет? Господи, да откуда это столько? Как хоть вы везли-то, Людмила? На такси из Свердловска?
— Ох, мама, везли-то как! — засмеялась счастливо Людмила. И вдруг она рассмеялась так громко и весело, всплеснув при этом руками, что ясно было, смеется она совсем не из-за этих слов. «Ой, мама, везли-то как».
И тут все поняли, в чем было дело, Сережка даже подошел и похлопал-погладил Маринку по спине:
— Ну, Мар, молоток! Так его, папашу… с приездом, мол!
Витя в растерянности моргал ресницами и держал Маринку на слегка вытянутых руках. Но было уже поздно — на белой его нейлоновой рубашке поблескивала изумрудно-бронзовая дорожка.
— Снимай, снимай живо! Надо замочить… — Людмила, смеясь, выхватила у него из рук Маринку, в одну секунду сдернула с нее пижамку, как бы заметалась по комнате, а на самом деле удивительно точными и расчетливыми движениями открыла ящик комода, вытащила пеленку, чистые трусики, платьице, уложила Маринку на кровать, протерла ее пеленкой, в два приема надела на нее трусики, платье, чмокнула в одну щеку, в другую, подхватила на руки, передала дочку Сереже, забрала у Вити рубашку, которую он держал уже в руках, выскочила из комнаты, налила в тазик воды — слышно было, как она громыхала за дверью тазом, — и замочила Витину рубашку; с довольным и счастливым видом впорхнула в комнату — улыбающаяся, раскрасневшаяся, такая удивительно свежая, юная, подвижная, вся из света, любви, жизни и радости!
Самое хорошее, что наконец-то прошла скованность, первые мгновения взаимного вчувствования-всматривания друг в друга… Как раз когда Людмила вернулась в комнату, Марья Трофимовна крепко, как мать сына, обняла Витю и, похлопывая его по спине: «Исхудал, исхудал-то как, господи… одни ребра остались…» — расцеловала его от сердца. А Людмила прямо с порога бросилась им обоим на шею, повисла на них, поцеловала сначала мать, потом мужа, потом еще раз Марью Трофимовну, потам Витю.
— Ну вот, ну вот, — говорила на это Марья Трофимовна, — меньше Маринки своей. Да ведь задушишь, слышишь?! Ох, уж господи, рада-то как… ну прямо совсем глупая девчонка…
— Да, да, — отвечала Людмила, — да, да, да…
И Маринка, слыша голос матери, повторяла за ней:
— Да, да, да, да…
— Вы бы на себя со стороны посмотрели, — сказал Глеб. — Может, для начала вмазать не мешает?
— А ну, Мар, — сказал Сережка, подходя с Маринкой к буфету, — где тут у этих теток и дядек большая рюмка? Во-о-от она…
— Ну, ну, ладно вам, — махнула рукой Марья Трофимовна. — Без вас знаю. Беги к Серафиме, слышь, Сергей! Скажи, Виктор приехал. И к бабушке с отцом сбегай. Степан, наверно, тоже у них. Только так: одна нога там, другая — здесь…
Через час, не больше, сидели уже за столом гости и гостьи, шел разговор — разбросанный, со смехом, с удивлениями и восклицаниями, с тостами, с обычными: «Нет, ты мне скажи…» — и с обычными же: «А что, и скажу…» — разговор самый пестрый, гудящий, но так или иначе все прислушивались к Вите и Людмиле, потому что она, уже зная многое от Вити, вдруг начинала подхватывать его рассказ и рассказывала порой даже интересней, чем он, ее Витя.
— Самое смешное, я вижу, он там, за стеклом, и он видит, я здесь, за стеклом, и вот бегаем — он там, а я тут, слезы на глазах, смеемся как дурачки… а что делать, надо ждать, пока через таможню пройдет. А что потом было! Их оттуда всех выпустили, а мы отсюда к ним бросились, все смеются и плачут, и такое все, как не знаю что… А помнишь? — повернулась она к Вите, — я так обиделась на тебя, я к тебе, а ты еще к кому-то, я же не знала, что это твои друзья, я думала, это совсем-совсем чужие, а это его друзья, представляете? Я обиделась — прямо не знаю как, стою, на глазах слезы, а он смеется, ты смеешься, а мне обидно, что не только я, значит… И потом он опять что-то мне говорит, говорит, говорит, я, как сумасшедшая, и плачу, и смеюсь, и думаю: какой он у меня весь родной, и вижу, так соскучился, вижу, такой родной… и чужой почему-то — отчего это? — не знаю, не понимаю, а это ведь он из Индии, из такого далека, и так долго все было — разве это можно? — в общем, не знаю ничего, обняла его, плачу, тушь по лицу течет, и так мне все равно, все равно, что кругом люди и мало ли что подумают, ну пусть… Да ведь и у всех то же самое, разве нет? У всех одно — слезы, смех и как в тумане все… Витя, помнишь?
— А как у них вот с этим… ну, в общем, как они в смысле буржуазии и капиталистов? Зажали их там или все-таки не очень? Или как?
Это почему-то очень смешной вопрос, по крайней мере все смеются или понимающе улыбаются, а Витя говорит и путается, начинает говорить об одном и незаметно переходит на другое, и в том, как он рассказывает, видится не только Бомбей сам по себе, или Дели, или Аджанта с Эллорой, а еще и Витя с его чувствами, с его мыслями, все это перемешано-перетасовано так, что бог его знает, о чем, по существу, речь, а речь, собственно, о том, что было пережито, и что было увидено, и что ощущалось при этом, и что запомнилось…
— А змеи?
— И змеи.
— И всё-всё-всё?
Тут опять все смеются, и хотя Марья Трофимовна, тоже смеясь, повторяет: «Тише, тише, ребенок…» — никто не может быть тихим, а впрочем, Маринка, разметавшись в своей кроватке, спит сладко и спокойно, шум и смех ей не мешают. Витя встает, и вино уже действует, и радость раскованна и очевидна, его слегка покачивает то туда, то сюда, он подходит к кроватке, смотрит на дочь и с удивлением думает, что вот эти ручки, это личико, этот румянец на щеках, это все хрупкое, нежное, беззащитное существо — все это его, все это он сам. «Странно, — думает он, — странно…» А Людмила обнимает его сзади и шепчет: «Тебе не верится? Тебе нравится она, Витя?» И он говорит: «Очень. Только странно…» — «Странно? Странно, что маленькая? Или что?» — «Вообще странно. Непонятно как-то…» — «Знаешь, я когда из роддома пришла, развернули мы ее, она такая страшненькая, мне даже плохо стало, и тоже, помню, мне иногда казалось: неужели это я родила ее? Как странно… А потом все это прошло, и я не могла уже представить, что ее когда-то не было, что я жила без нее…» Людмила наклонилась и поцеловала дочь в лобик — прохладный от выступивших капелек пота, отстранилась, посмотрела на нее и не смогла удержаться, поцеловала во второй раз. Все эти слова, и Людмила, склонившаяся над дочерью, и сама Маринка — это все очень сильно отдалось в сердце Вити.
— Ну а как там у них вот это? — все спрашивал Людин отец. — Вот, скажем, так…
— Да ладно, ладно… — говорили ему.
— Нет, а почему? — упорствовал Степан. — Я тоже… а что?
— Все бывает, — улыбался Витя, сидя уже за столом рядом с Людой, — однажды, например… Как же его фамилия? А-а, Реутов! Ну да, Реутов из Горького… Он сидел в холле, дома у себя, чувствует, укусил его как будто кто-то, но не обратил внимания. У нас, знаете, в холлах хорошо, прохладно, фен над головой, крутится, мягко так шуршит-жужжит, расслабишься, чай там пьешь или фрукты ешь — бананы, манго, да хоть что, мало ли что, а потом смотрит, в дверной щели только хвост мелькнул. Он подумал, кобра, наверное, — вспомнил, укусила ведь она его, подумал: «Ну и ну» — и сидит в шоке таком, шок парализующего спокойствия или ледяного безразличия, так его можно назвать, кричит жене: «Нина, — или Вера, не помню уж, как зовут, — кобра меня укусила, беги к врачу!» Ну та бежать…
— Да нет же, нет, — перебила Витю Люда, — она ведь не сразу побежала, она сначала не верила, помнишь, ты рассказывал, она поначалу рассмеялась: «Да если б она укусила тебя, посмотрела б я сейчас!..»
— А-а, ну да, да… — улыбнулся Витя, и Люда тоже улыбнулась, как бы поощренная Витиной улыбкой. — Она все не верила, — продолжал Витя, — думала, разыгрывает ее, а он в общем-то спокойный был, никак не доходило до него, что это ведь правда — кобра его укусила, и что это ведь тоже правда — завтра к утру спокойненько так может сыграть на тот свет, сидит, улыбается, говорит: «Честное слово, укусила. Ты не смотри, что я такой… Видишь, вот на ноге точка?» Жена смотрит — точка, но мало ли что… а потом чувствует, правда, наверное…
— Так чем дело-то закончилось?
Витя улыбнулся.
— Врач блокаду ему сделала, уколов двенадцать, а он, Реутов, потом всю ночь пил, говорил: «К утру готов буду…» Сутки после этого спал замертво, проснулся — жив, здоров, руки, ноги — все на месте…
— У меня тоже было, — сказал Глеб, — мне один отверткой в бок ткнул, вот настолько вошла, — показал он, — ну, врезал я ему, он вместе с дверцей из кабины вылетел. В КрАЗе сидели…
— Вот тоже вот, — кивнула на сына Марья Трофимовна, — видали героя…
— Жениться ему надо, — сказала Серафима, сестра Марьи Трофимовны.
— Верно, — поддержал дед.
— В гробу я их всех видел. В белых тапочках. Вот тебе, дед, сколько было, когда ты женился?
— Нет, а вообще, — все спрашивал Степан, — если разобраться… прогулы у них там тоже есть?
— Ладно, ладно… — говорили ему.
— Нет, а почему? — возмущался Степан. — Эх вы, бесстыжие вы рожи… Сережка, любишь экскаватор?
— Молодец, молодец, умеешь пить, — ответил Сережка отцу, усмехнувшись. — Возьми с полки пряник.
— Вот ведь сучьи дети, — по-доброму ухмыльнулся Степан. — Нет, ты скажи, Виктор, как там живут? Ты прямо говори, не стесняйся…
— Как мне тоже хотелось там побывать! — вздохнула Людмила. — Читаю письма: Бомбей, Индийский океан, Аравийское море, джунгли, слоны, какие-то там святые йоги и вообще все ни на что не похоже, а хотелось посмотреть, на что же что все-таки похоже…
— Вот в другой раз вместе и поедете! С Маринкой! Вишь вон она у вас красавица какая, умаялась, сладко спит… Может, тоже вырастет и переводчицей будет? Посмотрит разные заморские страны… Есть там чудеса?
— Ты им расскажи про этот, про «Лабиринт»… — Людмила рассмеялась, взглянув на Витю. — Я в Москве его встретила, мы поехали к его друзьям, он, оказывается, с ними в Индии познакомился, только они раньше уехали оттуда, а потом встречали его в Москве, но я-то не знала этого, злилась сначала, ревновала… Приехали, и вот они говорят, говорят, а потом мы с Витей сели в сторонке, и он мне рассказывает… Там такой вход, как окно, темно, не видно ничего, потом проваливаешься куда-то, яма (или пропасть, или вообще как тот свет, — Людмила засмеялась, — не успеешь в себя прийти, вдруг крик, трещотки, бр-р-р… бр-р-р… карканье, или стоны, или проклятья; тут свет в глаза яркий, как прожектор, и красный, как кровь, и тут же скелет какой-нибудь, машет руками, хватает тебя, подмигивает, а ты дальше несешься, быстрей, быстрей, чтобы поскорей выбраться, а там вдруг, впереди, голова крокодила. Только ты это сообразил, как вдруг ни света, ни огонька, летишь куда-то, споткнувшись, вдруг мягкое что-то, и свет снова яркий, смотришь — а это пасть крокодила, ты прямо в пасть ему шагаешь, и чувство такое — ну все, конец, и снова летишь куда-то, растопырив руки и крича непроизвольно от страха, проклинаешь все на свете, «Лабиринт» этот, который у них как аттракцион, как увеселение, как что-то, от чего такие острые ощущения, что дальше некуда, — в пропасть эту проваливаешься, как в желудок к крокодилу, а там вдруг снова яркий свет, и если б хоть тебя оставили в покое, а то нет — бутафория змей, шипят, извиваются, к рукам тянутся, прикасаются к тебе — ужас! Не знаю, как только Витя пережил это. Ну, и в таком все духе, а когда выберешься наконец из этого «Лабиринта», то белый свет как рай, как самое прекрасное из чудес… Это в каком месте Бомбея, Витя? Недалеко от вокзала Виктория или около какой-то гостиницы? Я забыла…
— Рядом с рестораном «Волга». Есть там такой — только для русских и только русские блюда. Тишина, прохлада, полумрак. Московский борщ или там котлеты по-полтавски, что хочешь, чего только душа пожелает. Очень странное ощущение… Выходишь, а к тебе со всех сторон фарцовщики, бог их знает, как они у них называются, у нас — фарцовщики: «Мистер, доллары?», «Мистер, фунты?» Пошлешь их к чертовой матери, идешь и ловишь себя на ощущении: не верится, что это именно ты сейчас в Бомбее — как это, почему? — странно, странно. Разве бы подумал когда-нибудь, что такое возможно на самом деле; вот Аравийское море, вон там Висячие сады, вот здесь океанский аквариум, вот кинотеатр — фильмы-ужасы, боевики, ковбойские вестерны, вот парк — катайся на слоне, на верблюде, вон там Ворота Индии, подходишь — сидит человек, дудочка у него, музыка — две-три ноты, и вот уже кобра выползла, голова шевелится, шипит, толпа и ты бросаешь копейки-пайсы… разве не странно? Так я и не привык к ощущению, что это все реально, а не в сказке…
Проснулась Маринка; не заплакала, а уселась в кроватке, взявшись ручками за стойки, и начала смотреть на всех округло-удивленными, большими, как у Людмилы, глазами.
— В мать, — сказал дед, горделиво усмехнувшись.
Встал Сережа, подошел к Маринке:
— Проснулся, Мар?
Она кивнула, получилось как у взрослой — с достоинством, со значением.
— Ну, пошли наши дела делать. Оп-па! — Сережа вынес Маринку из комнаты, за дверью звякнула крышка горшка.
— Ну, а вот… — Степан выставил вперед руку и, растопырив пальцы, покрутил ладонью туда-сюда. — Чтобы, значит…
— А Сережа-то, ну молодец! — сказала Серафима. — И хоть бы бровью повел.
— Любовь у них, — засмеялась Марья Трофимовна.
Сережа вошел, — ему исполнилось в этом году четырнадцать, а Глеб, старший, год назад из армии вернулся, — одел Маринку, заправил ее постельку.
— Ну, мы прошвырнемся… Вперед, Мар!
— Сережка, слышь… экскаватор любишь?
— Любишь, любишь, — небрежно ответил он отцу. — Пока!
— А в самом деле, — спросила Серафима, — неужели у них это… а?
— У них так, — сказал Витя, придут в гостиницу и спрашивают: блэк о уайт?
— Чего это — блэк о уайт?
— Ну, черную или белую?
— Чего?
— Фу-ты, господи! — набросилась на Степана Серафима. — Шевелить надо мозгами…
— Во дают! — наконец криво-восхищенно усмехнулся Степан. — Вот где бесстыжие рожи. Ну и рожи…
— Такова она, капиталистическая система буржуазного Запада, — уверенно сказал Петрович, муж Серафимы.
— Баловство, — махнул рукой дед.
— В Ленинграде вот тоже, — сказал Глеб, — девочки — закачаешься. У нас там регата была, в гостиницу прихожу, в отель такой — шик-блеск, а там финночка сидит…
— Женить его надо, Маш, — сказала Серафима.
— Спрашиваешь! — усмехнулся Глеб.
— Нет, Глебка, ты когда в самом деле жениться собираешься? Ну вот смотри… — Серафима приготовилась загибать пальцы.
— Теть Серафим, ты скажи, глупый умного научит? — усмехнулся Глеб.
— Поговори вот с ним…
— Спрашиваешь!
— Из армии пришел, его как муха укусила, — пожаловалась Мария Трофимовна. — Как будто бес какой в него вселился.
— Вить, выручай! — взмолился Глеб. — Сам знаешь, слаб здоровьем… Бывал там на свадьбах?
— Вишь, а все-таки интересуется! — обрадовалась Серафима. — Ну-ну, Вить, расскажи, может, ему, лоботрясу этакому, в Индию надо съездить, чтоб на индианке какой жениться… а что?
Да, сказал Витя, бывал он там и на свадьбах, и похороны видел, и всякие обряды, и все это не то что скучно, если о свадьбах говорить, а как-то не отдается в душе, не по-нашему, не по-русски. Пришли они, а там в огромной такой комнате вдоль стен то ли лавочки, то ли кушетки, то ли еще что в таком духе. Сели, сидят… и все сидят, ждут своей очереди, и вот одни встают, подходят к жениху и невесте и слова говорят, поздравляют, те слушают, вежливо так улыбаются, а эти говорят, а когда скажут, тоже вежливо улыбнутся — и в сторону, другие встают, и так все это идет, как волна, ну и подарки, конечно, тоже дарят, свертки разные. Что они сами подарили? — так… что же, в самом деле? — а-а… фотоаппарат советский, фотоаппараты наши у них здорово ценятся, такое что-то мы им сказали: мол, пусть он, фотоаппарат этот, будет зеркалом вашей счастливой жизни. «Let it be a mirror of your happy life», — сказали мы. Они так обрадовались все, не только жених и невеста, а и гости, понравилось им это, про зеркало-то, ну а потом все садятся за столы и начинают есть — закуски и второе какое-нибудь, рис, например, мясо, зелень, пряности, овощи, а пить у них — ни-ни, сухой закон в Махараштре, штат такой, совсем не пьют. Едят-едят, тихо так, чинно, потом фрукты подают, сладости, чай, кофе, под конец встают все, ходят туда-сюда, разговаривают потихоньку, и так идет время, потом одни уйдут, вторые… начинают расходиться, и такая чинность во всем, ритуальность, вежливость, а веселья, а раскованности — ну ни на грош по нашим понятиям, заскучаешь, вспомнишь родину, свое — родное, дорогое….
— Грамм по сто надо бы, — сказал дед. — Индус ты или кто, а что же за свадьба?
— Ну да, ну да, — поддержали все, — правильно.
— В том-то и дело, — сказал Витя.
— Ну, вздрогнем! За интернационализм! В международном масштабе, — Глеб поднял рюмку.
— Мы тебе так, Витя, скажем. По-простому, по-нашему, — проговорила Серафима. — Мы тебе очень рады, рады, что ты хоть и студент еще, а уже поработал в Индии. За границей. А теперь, значит, благополучно вернулся. Мы вам с Людой желаем счастья, чтоб все у вас было хорошо. Знаешь ведь, как мы любим Людмилу… — Люда при этих словах благодарно и нежно раскраснелась. — Год она прожила без тебя нелегкий, дочь у вас родилась, вот и решай, сладко ли было одной. Береги ее, не обижай. В общем, за твое возвращение. За ваше счастье и любовь!
И это были главные слова, главные чувства, выраженные и сказанные сегодня; а там наступил вечер, и в той пустынности дома, которая ощутилась с уходом родных и гостей, почувствовалась особая прелесть, радость и покой. Маринка, Люда и Витя были на кухне, Маринка сидела в ванне и шлепала ручками по воде, летели брызги, она смеялась, а вскоре уже плакала — жалобно и беспомощно: Людмила намылила ей голову — вспененная, пушистая масса как бы порхала над ванной, Маринка была внутри этой массы, словно игрушка в прозрачном мыльном пузырьке, и светилась оттуда чистым розовым тельцем. Витя подавал Люде то мыло, то губку, то в кувшине горячей или теплой воды, поддерживал Маринку то со спины, то за ручки, когда Людмила обливала ее водой, и в этой механической, казалось бы, работе Витя находил странное удовлетворение — на грани гордости и даже преклонения перед женой, перед дочкой. А когда все закончилось, он с ловкостью, — Людмила в эту секунду благодарно, мягко улыбнулась ему, — подал жене махровое широкое полотенце, Людмила завернула в него Маринку, подхватила ее на руки и понесла в кроватку. Маринка лежала в постельке разморенная, притихшая, раскрасневшаяся, уже в сухом теплом белье, ручки выложив на одеяльце, и еще пыталась что-то бормотать, но глазки сами по себе уже закрывались, закрылись… и она ровно, спокойно задышала во сне.
Людмила повернулась к Вите, подняла к нему руки, обвила его шею, и он тоже потянулся к ней, прикоснулся щекой к ее щеке и сквозь слабое это прикосновение (к вечеру у него была уже щетина) почувствовал такую безмерность родства и нежности к любимой, какую не испытал к ней даже в первые секунды их встречи в Москве, куда она прилетела специально, чтобы встретить его, где они провели первые часы, и дни, и ночи после столь долгой разлуки… Там были и радость, и упоение, и наслаждение, а сейчас, сию секунду — совсем не то, сейчас — великая признательность, великая благодарность, растворение в чувстве родства к ней… Какая в ней покорность, слабость, беззащитность, усталость, доверчивость, какое ясное ощущение того, что он для нее — единственный, что он — такой долгожданный, такой родной. Она родила ему девочку, дочь, вот только что она искупала ее, и теперь она без сил, теперь может себе позволить быть усталой, покорной, жалующейся ему всей плотью своей, всем существом — только пойми это, только почувствуй. И он понимал, он хорошо чувствовал, и это чувство было совсем не любовью, а сверхлюбовью — не в смысле особенной глубины этого чувства, а в том смысле, что это было нечто сверх чувства любви, над любовью, отдельно от нее, выше ее. «Витя, — говорила она, — Витя…» — «Что, что…» — шептал он нежно-протяжно. «Витя, неужели мы вместе? Неужели это правда? Неужели это не снится, Витя?..» — «Это правда. Правда, любимая. Девочка моя, это правда…» — «Да, да, это правда… — По щеке ее катилась слеза, хотя сама она улыбалась; у него щемило от этого сердце. — Видишь, какая у нас уже дочь. Как мне было тяжело без тебя, Витя. Как горько…» — «Ну вот я уже и с тобой. Видишь, я уже с вами. Я с тобой…» — «Это так хорошо. Как хорошо, что ты с нами. Наконец-то, господи. Как хорошо…»
В больницу Марья Трофимовна шла медленно, по осенней аллее, удивляясь сегодняшнему теплу, солнцу, дымчатой прозрачности воздуха, веселому, словно весеннему, щебету птиц. И откуда-то, издалека-издалека, всплыло то ли воспоминание, то ли наваждение, что был когда-то вот такой вечер, вот такое тепло, солнце, осень, запах увядающих листьев и кто-то — кто же? — как будто говорил ей: «Маша, Маша, Маша…» Было ли все это? Были ли эти слова на самом деле или это просто казалось, что все вокруг пронизано ее именем? Ах, какие глупости, подумала Марья Трофимовна. Она шла сейчас к Людмиле, был уже четвертый день сегодня. Вот это и есть жизнь. Бедная наша доля, незаметно начала думать Марья Трофимовна. Разве это можно, чтобы у ее дочери, совсем еще девочки, такой глупой, неопытной и беззащитной, были черно-желтые круги под глазами, потрясение в потускневших расширенных зрачках, виноватость в движениях, в разговоре, в жестах? Значит, можно… И в то же время только один вопрос у Люды на уме: «Не пришло ли письма от Вити?»
Вот и сегодня первый ее вопрос был:
— Нету, мама?
— Я с работы, — ответила Марья Трофимовна. — Утром не было.
Они вышли из больницы; няня, забравшая у Люды больничное белье, спросила на прощание:
— Ну, ничего хоть? — И вздохнула, прикоснувшись к Людиному плечу.
— Ничего. Спасибо. — Люда улыбнулась благодарно; эти слова и эту улыбку могут понять только женщины.
— Ну и ладно. Ну и хорошо. Уж ты, милая, поберегись в другой раз. Пореже к нам заглядывай…
— Постараюсь, теть Нюр. Спасибо за все.
Чуть-чуть они прошли, а Люда уже устала; присели на лавочку, под тополями, в больничном саду. Сидишь, смотришь на ветку, видишь желтый лист, вдруг тихий-слабый ветер, лист трепещет, дрожит, что-то в нем случается, какая-то сила не выдерживает, срывается лист с ветки и летит, крутясь и перевертываясь, — то блеснет желтым, то выцветше-зеленым цветом. А с другой ветки еще один лист, а с третьей — еще, и такова вот осень, такова вот жизнь…
— Маринка в ясельках, мама?
— Проснулась сегодня и за свое: ма-ма, па-па, ручонки протягивает, соскучилась…
Людмила улыбнулась.
— Собрала ее, подняла на руки, а она меня вот так, вот так — ладошками по щекам хлопает и смеется. «Ну чего, говорю, проказница этакая, бабушку бьешь, бабушку не любишь?» А она, представляешь, говорит, да чисто так: ба-бу лю-бу, бабушку, мол, люблю. Порадовала меня…
— А она знаешь что на днях мне сказала? — все улыбалась Людмила. — Увидела Ваську, тычет пальчиком и пищит: кош-ш-шка, кош-ш-шка, и так это хорошо у нее «ш» получилось: шшш, шшш. А скажешь ей: скажи «Маринка», она щеки надует, говорит: Ма-зи, Ма-зи, да серьезно так, лобик нахмурит, а тебя смех разбирает. Вот уж смех и горе с ней, честное слово…
Передохнув, Марья Трофимовна с Людой поднялись со скамейки и дальше пошли под руку.
— Собрать-то собрала ее, — продолжала Марья Трофимовна, — уходить уже надо, а Сережа и в ус не дует, спит себе. Говорю Маринке: «Ну-ка, буди своего друга, а то проспит и тебя, и свою школу». Подходит к нему: та-ва, вставай, мол, дергает за одеяло, ну а он, сама знаешь, рычит только во сне… Люда рассмеялась.
— Так она что, она взяла карандаш и сует ему в нос: ошш-ка, ошш-ка, та-ва, та-ва, Сережка, вставай, вставай, он тут ка-а-ак чихнет! Маринка от испуга — хлоп на попку, — Марья Трофимовна рассмеялась, — хлоп — и сидит, вращает своими глазищами, понять ничего не может. Сережка проснулся наконец, знаешь ведь, как он с ней: «А-а, вот кто мне спать мешает…» — протянул руку, затащил Маринку к себе на кровать и давай за свое: «Ух я страшный бармалей-бегемот, страшилище-уродище, ух сейчас я эту маленькую девчонку съем-проглочу, ух я ее сейчас ам-ам-ам! — вот так, вот так…» — а сам тискает ее, на руках подбрасывает, тормошит, ну а она уж рада — так прямо и заливается, звенит, как колокольчик… Так и ушла я на работу, не добилась от них ничего. Отвел ее, конечно, куда он денется. Но уж нервы потрепать мастак…
Они сели в автобус, хотя идти было совсем недалеко.
— Ты в самом-то деле как, ничего?
— Ничего, мама. Поясница вот только немного…
— Горе ты мое, горюшко… Выпороть бы вас обоих, да уж тебе и так сполна досталось. Разве так можно?
Люда ничего не ответила, да Марья Трофимовна и не ждала ответа, это был не вопрос, а выражение боли и сочувствия.
Как только пришли домой, Люда сразу к ящику. Пусто. Не было бы рядом мамы, может, и расплакалась бы Людмила, а так лишь прикусила губу и чуть потемнела на лицо. В палате у нее часто спрашивали: «Ну, а твой-то где? Почему не приходит?» И что она могла ответить? Чувствовала только, как внутри все сжималось от горячей обиды. Почему в самые важные или горькие минуты его нет рядом? То был в Индии, теперь уехал в Москву. Почему он всегда где-то далеко? Почему?
Вечером, когда все уже были дома, а главное — хотя рядом была Маринка, Людмила все равно как бы не замечала никого, не реагировала ни на что, и Марья Трофимовна, как маленькую, как в далеком-далеком детстве, уложила ее в постель, сказала: «Ты ничего, ничего… не думай ни о чем, отдыхай. Сегодня полежишь, завтра, а там и пройдет все…» — а Маринке нарочито-строго погрозила пальцем: «Видишь, мамочка у нас болеет? Нельзя! Нельзя!» — потому что Маринка подходила и все тянула Люду к себе, к своим игрушкам. Маринка хорошо поняла бабушку, таскала по комнате огромного надувного зайца, которого привез ей из Индии Витя, держала зайца за лапу, усаживала его где-нибудь в углу и грозила ему серьезно пальцем: ма-ма бо-бо, бо-бо!.. — и потом еще куда-нибудь тащила, в другой угол или к своей кроватке, и опять грозилась: бо-бо, бо-бо…
«Никак что-то я не пойму, — думала на другой день на работе Марья Трофимовна. — И домой как будто все время рвется, и Люду, кажется, любит, а никак не пойму его… То он мне хорошим кажется, а то как будто чужой. Вернее, непонятный. Есть в нем что-то как будто скрытное, спрятанное что-то внутри, но что? А главное — хорошее ли? А Людмила его любит, мучается. Господи, да еще бы, столько ждала… Два месяца, как из Индии вернулся, и вот опять уехал. Хоть бы скорей утряслось у него там, что ли…»
Марья Трофимовна, сама того не замечая, всегда думала о чем-нибудь постороннем, когда работала на кране; глаза и руки делали свое дело почти машинально, и от этого — скорей всего, от этого — была какая-то особенная точность и расчетливость в движениях, полуавтоматическая игра рычагами и кнопками; маленькая кабинка грейферного крана была ее крепостью и тем особым миром, где она могла позволить себе своеобразный отдых от забот чисто житейских, домашних и где она могла, именно в силу освобожденности от этих забот, задуматься, а вернее — спокойно подумать о жизни. Кран плавно, мягко передвигался по навесным рельсам, внизу, как будто это был бассейн, даже как будто с дорожками на нем, шоколадно светился прямоугольник отстойника. Сверху это так и казалось — нежный шоколадный цвет, а на самом деле это была обычная, коричнево-ядовитая грязь вперемешку с водой, и даже название специальное есть для этой «шоколадной смеси» — шлам. Здесь, на аглофабрике, готовили шихту для доменной печи, а когда шихтовые бункера промывали водой от известняка, доломита, руды, кокса, весь шлам — вся грязь — собирался в отстойнике; чистить отстойник от шлама и была работа Марьи Трофимовны.
Слишком глубоко задумавшись, Марья Трофимовна на какую-то секунду вышла, как бы выскользнула из точности рабочего ритма, и этой секунды хватило, чтобы ковш вдруг не плавно вошел в шлам, а с огромной высоты, не успев даже раскрыть свои челюсти, плюхнулся в отстойник. Шоколадные брызги раскручивающимся веером-воронкой метнулись в разные стороны, тяжелая коричневая клякса, взлетев вверх, плюхнулась в стекло кабины, Марья Трофимовна растерялась от неожиданной своей оплошности, а выразила эту растерянность очень странно: вдруг ни с того ни с сего усмехнулась.
— Спишь? Спишь там? — закричал снизу Силин.
«Уж тут как тут», — подумала Марья Трофимовна беззлобно, скорее даже восхищенно — вездесущность Силина всегда поражала ее.
Самое плохое — трос вышел из паза, закрутился на валу, и его заклинило между кожухом и валом. Марья Трофимовна попыталась резкими включениями-выключениями расклинить трос — бесполезно. Она подвела кабину к боковому рельсу, трос с утонувшим в шламе ковшом тянулся следом за кабиной, бороздя отстойник, как бороздит воду какой-нибудь катер; отключила питание и вылезла наружу.
— Ну что? — кричал Силин. — Доигралась? Допрыгалась?
— Чего ты разоряешься? — сказала Марья Трофимовна. — В первый раз, что ли?
— Вот вам всем нет никакого дела! А кому за это отвечать?
— Ну-ну…
И потом, когда трос завели уже в паз и грейфер мог снова работать, Силин смотрел на Марью Трофимовну не то жалобными, не то виноватыми глазами.
«Вот еще бедняга. Страдалец», — усмехнулась про себя Марья Трофимовна; усмехнулась она горделиво.
— Знаешь ведь как, — сказал он. — Погорячился.
«На других, бывает, кричит — не остановится. А тут — переживает…»
— Может быть, тебе отгул на завтра нужен? — спросил Силин.
— Да зачем отгул-то? — улыбнулась она. — Отгул не нужен.
— Тогда давай за рабочее место, — посуровел Силин. — А то у нас мода заводится: час работаем, два отдыхаем. Аглофабрика, она… знаешь! Аглофабрика — мозг домны.
— Ты давай еще лекцию мне прочитай. О международном положении. О значении металлургии. — «Лучше б вспомнил, как твердил недавно: «Маша, Маша…» — подумала она насмешливо.
— Вот так! — сказал он. — Надо будет — и лекцию прочитаем. Мы, если надо, мы не только лекцию! Мы…
Домой Марья Трофимовна возвращалась не то что в приподнятом, а в несколько встревоженном состоянии. И главное опять — казалось бы, ни с того ни с сего, в полном несоответствии с ее внутренними переживаниями, — всплывали в сознании забытые слова… Кто же это, когда и где говорил ей: люблю, люблю… А впрочем, если вспомнить получше, то как будто никто никогда и не говорил этих слов… и вообще, если бы кто-нибудь сейчас заглянул ей в душу, не просто уже женщине, а бабушке — бабушке! — то подумал бы, наверное, что она спятила на старости лет с ума. Мало ли что солнце, дымчатый прогретый осенний воздух, синие вечерние тени, яростный щебет птиц, мало ли что не бывает на свете… Но ведь было, было в ней все то, что она сейчас чувствовала, а раз так… Может, она все-таки рановато в бабушки записалась? Может, не все еще в жизни потеряно или, по крайней мере, не только прошлое было с ней, но и будущее?
А ведь правда, были дни, были вот такие дымчатые осенние или летние вечера, а особенно утра, когда они вместе со Степаном шагали на завод, и в том, как они шли, в том, как чувствовала она локтем жгучее тепло Степановой руки, было для нее всегда что-то по-особенному родное, и это пронзительное чувство родства, близости с мужем отдавалось в сердце почти ноюще, так что порой, в иные сладкие, запоминающиеся, казалось, навечно секунды, все существо ее обкатывала горячая волна благодарности Степану, благодарности жизни за переполняющую сердце радость и душевный свет. Немало было радостей в жизни, но вот эти минуты щемящей близости и родства к мужу помнятся ей до сих пор. Да и как иначе, ведь тогда они жили, как бы не зная и не понимая, что такое жизнь один без другого. Она приходила на аглофабрику, устраивалась в кабинке своего грейферного крана и, надолго забываясь в работе, которой отдавала больше чем душу — всю себя без остатка, все-таки обостренно чувствовала, не то что там знала или понимала, а именно чувствовала, что Степан где-то рядом, близко, где-то внизу, на конвейере, либо в насосной, или в диспетчерской, но главное — здесь, поблизости, рядом с ней, и это всегда было очень важное чувство для нее, чувство почти бессознательное, не вполне осознанное, а просто как бы растворенное во всем ее существе. Что бы ни случилось, какая бы беда ни пришла, Степан первым оказывался на месте аварии, он был не просто первоклассным механиком, он жить не мог без механизмов, без того, чтобы под его руками что-то не двигалось, не крутилось, не скрежетало, не набирало ход, не оживало. В этом для него была какая-то особая сладость, особая необходимость. И тогда, в те лучшие годы их жизни, они еще не совсем понимали, почему так хорошо им бывает не только когда они вместе, но и когда они каждый сам по себе занимаются своим делом, — а было это как раз оттого, что они хоть и в разных местах, на разной работе, но неудержимо тянулись друг к другу, чувствовали и знали, что самый близкий и родной человек — всегда рядом. И дело ведь не только в том, что они работали на одной аглофабрике, вместе обедали в заводской столовой, вместе приходили и уходили с работы, нет, не в этом, а в том, что тогда для каждого из них — и для нее, и для Степана — завод значил слишком многое, — если и не вся жизнь была в нем, то уж во всяком случае ничему другому не отдавали они столько сил, любви и энергии, сколько фабрике: а ведь давно народ верит, куда вкладываешь и тратишь себя, то и любишь всей душой, любишь слепо и сильно. Как бы хорошо было, если бы и посейчас работал Степан на заводе!
Когда Марья Трофимовна пришла домой, в комнатах ее поразила чистота и особенная прибранность во всем; собственно, у них всегда поддерживался порядок, но сейчас все просто сверкало и блестело от чистоты. «Вот так Людмила, — невольно подумала Марья Трофимовна. — Молодец. Но как же? Откуда силы взялись? Видно, на поправку пошло…» Но проходило время, а дома все так никого и не было. «Может, у Серафимы они?»
— У вас, что ли, моя шатия-братия? — спросила Марья Трофимовна, придя к сестре.
Из большой комнаты следом за Светланой — дочерью Серафимы — в обнимку с вечным своим зайцем выбежала Маринка.
— А Люда в Свердловск уехала, — сказала Светланка.
— Куда?!
— В город. Прибежала, Маринку оставила нам — и на автобусную остановку.
— Да что случилось-то?
— Письмо от Виктора пришло, — выйдя из кухни с перекинутым через плечо полотенцем, сказала Серафима. — Проходи, чего под порогом стоишь?
— Постой… какое письмо? Ну, письмо… понятно… от Виктора. А зачем в Свердловск?
— Да не поймешь ее, — махнула рукой Серафима. — Знаешь ведь, как пулемет оттараторила: тетя, надо срочно в город, пусть пока Маринка у вас: маме скажете, я поехала, спешу, лечу, а куда, зачем — толком не поймешь… Одно ясно — письмо от Виктора наконец получила…
Вернулась Людмила из города поздно вечером. И давай взахлеб рассказывать.
— Тише, тише, — сказала Марья Трофимовна, — все уже спать легли.
— Мама, — говорила Людмила, — понимаешь, мама, Витя нашел квартиру, пятьдесят рублей в месяц… дорого? Какая разница, деньги пока есть, после Индии… Пишет, приезжай скорей, пишет, маме скажи, Маринка пока с ней побудет, с тобой, мама, а потом мы чуть обживемся, ты работать устроишься, я то есть устроюсь, учиться заочно поступишь, ну, мы Маринку тогда и заберем, а пока… а сейчас… скорей приезжай, жду, жду… Ну, я, конечно, скорей в, Свердловск, билет купила на послезавтра — уже на послезавтра! — купейный, мягкий, других не было, а сейчас…
— Значит, все решено? — Вы бы хоть со мной сначала посоветовались…
— Мама, — сказала Людмила, — мама, я знаю… я все-все понимаю… но, мама, пожалуйста, пойми меня… как же мне быть, сколько можно врозь жить? Мама, мы правда, мы устроимся там, а потом Маринку заберем, ты же знаешь, я не могу без нее, без него тоже не могу, мама, пожалуйста, пойми…
— Я-то понимаю. Только легко как-то это у вас получается… Захотели — туда, захотели — сюда.
— Ну, мамочка, ну пойми меня… я все, все, все знаю… Но, пожалуйста, сама подумай, что мне делать? Как быть? Ты же у меня такая умная, ты же самая хорошая, самая добрая…
«Здравствуйте, дорогие наши Мариночка и мама!
Недавно съездили наконец в Купавну; сначала я одна ездила, потом вместе с Витей. Согласна была на любые условия, но такая уж, видно, я невезучая, опять ничего не вышло. Я не сдержалась на этот раз, расплакалась прямо в кабинете директора фабрики. Но у них правды не добьешься, вот уже действительно — Москва слезам не верит. Только посочувствовал, а потом развел руками: ничего не смогу сделать… А когда приходила к нему в первый раз, выслушал внимательно, спросил: не сбежишь? Что вы, говорю, да буду работать у вас как рабыня, лишь бы только взяли, лишь бы в Москве вместе с Витей. Подписал заявление, сказал: вы у нас идете одна за двоих, потому что замужем, такой порядок — если замужняя, идет вместо двух свободных, не подведете? Ясно, конечно, что я ответила. Говорю: вы еще услышите обо мне, в передовых ходить буду… Во второй раз приехала, пришла в общежитие, кастелянша повертела-повертела в руках заявление (с резолюцией директора), потом паспорт начала рассматривать так, будто я подозрительная какая-нибудь, воровка или разбойница, ткнула пальцем в штамп: ребенок? Да, говорю, дочь. Не пойдет, говорит. Что не пойдет? Ничего не пойдет, отвечает, не вселю. Как это? — удивляюсь. А вот так! — говорит. — Знаю я таких. Прикинутся овечками, вселятся в общежитие, а потом навезут полные комнаты детей, писк, визг — и не выселишь их ни за что; да мало еще этого — начинают комнаты отдельные или далее квартиры — квартиры! — требовать: выселяете из общежития? — давайте комнату, что, мол, мне на улицу, на мороз с ребенком идти? Так что знаем вас как облупленных. Не поселю. Я сначала подумала, она или дура, или ненормальная, ясно ведь в заявлении: принять на фабрику со 2 февраля, предоставить общежитие. Ан нет, это я оказалась дура, а не она. Вернулась к директору, так и так. Он набирает номер: алло, да, я, да, подписал… что? куда? в паспортный стол? Сейчас… Набирает еще номер: Степан Емельянович? Здравствуй… тут тебе звонила кастелянша… так… так… ну ла-а-адно тебе… ну в виде исключения, девчонка-то хорошая, стоит вот сейчас передо мной — в глазах слезы… Что? Степан Емельяныч, ну не знал, не знал… но теперь-то уже принял, заявление подписал… Да брось ты, ну и любите вы канцелярию разводить, да пошли ты ее к черту, эту кастеляншу, мало ли что ты там ей сказал… На мой приказ ссылается? Гм, приказ… Ну, приказ приказом, но ведь жизнь — штука сложная, всю ее в приказы не запихнешь. Что? Не можешь? Далее как другу? Ну и ну… И бросил трубку. У вас разве дочка есть? — спрашивает у меня. Да, отвечаю. Я ведь вам говорила. Видно, пропустил мимо ушей, — говорит. — Я тут сам отдал приказ, чтоб если у кого дети, не вселять. Потом нам же одна морока: требуют комнаты, квартиры, грозят судом, горкомом, а где их взять, квартиры? Так что лучше не связываться… Вы уж извините, что так получилось. Он развел руками. Попытайтесь в другом месте, — может, где и повезет… Только мой вам совет: не говорите, что у вас дочка. Ни за что не возьмут…
Я когда вышла от него, Витя так расстроился… проклинал весь белый свет вместе с его условностями. Где мы только не были уже — и все впустую. Казалось: вот наконец-то улыбнулась судьба — приняли, подписали, а потом смотришь: опять двадцать пять…
Мама, я так боюсь, что Маринка отвыкнет от меня! Как хоть она, вспоминает нас? Вспоминает ли меня? Бедная моя девочка, бедная крошка, если б она знала, как мир несправедлив к ней уже сейчас… Но что делать?
Недавно случайно наткнулась на объявление: при Быковском ПОСПО (даже не знаю, что это такое) открываются трехмесячные курсы продавцов, после окончания курсов прописка по лимиту в Московской области. Это где-то рядом с аэропортом Быково. Может, податься в продавцы? Надо будет съездить, попытать счастье. Мало ли, может, там как раз и повезет…
Ты пишешь, мама, Маринка плохо спит по ночам. Наверно, опять червячки завелись? Ты ведь знаешь, я в свое время замучилась с ними, но потом, с божьей помощью, избавилась от них. Неужели опять? Господи, и так она у нас худышка, так еще и эта напасть… А может, сейчас уже нормально спит? Ты ей знаешь как на сон делай? Если сказку просит, рассказывай, а сама в руке правую ее ладошку держи. Почему-то она успокаивается от этого, быстро засыпает и спит обычно хорошо. Или ты так и делаешь?
Как в садике у нее дела? Все еще ссорится с Олежкой? Как Сережа с Глебом? Как отец — не пьет? У Глеба наконец появилась какая-нибудь зазноба или все еще один ветер в голове? Скажи ему, вот приеду, накручу ему голову. Сколько девок кругом — одна другой лучше, а он водку знай пьет…
У нас жизнь по-старому. Витя целыми днями занимается. Я тоже пытаюсь заниматься — готовлюсь потихоньку; если не раздумаю и не испугаюсь, буду летом поступать на заочное отделение, в какой институт — пока еще не решила, скорей всего в Кооперативный, на товароведческое отделение. В общем, поживем — увидим…
Мама, тебе, конечно, нелегко сейчас. Да еще мужиков — орава целая: один, может, Сережка только и помогает, а от тех двух как от козла молока… Сережа-то хоть нормально учится? Или так, через пень-колоду? Как у них отношения с его любимым другом Маром? Друзья по гроб? Улыбнулась сейчас, вспомнив все их проказы, ссоры и проделки…
Скоро День Советской Армии. Поздравь, пожалуйста, и от моего имени наших «мужиков», скажи, желаю только одного: чтоб ума у них прибавилось. Ну, а Сереже желаю, чтобы удачно закончил третью четверть.
Я здесь присмотрела Маринке весеннее пальтишко, с пояском, сзади — по спинке — вытачки, спереди рисунок, двубортное, цвет — красный, ближе к алому. Не знаю — брать, нет? Посоветуй.
Себе купила плащ светло-коричневого цвета. Витя говорит, очень мне идет. Ну, мне и самой нравится, сейчас в Москве такие в моде. Скоро можно будет уже носить — иногда вдруг так резко пахнет весной. Скорей бы действительно весна, тепло… Я так соскучилась по солнцу.
Ну вот и все, пожалуй. Ждем, мама, писем. Крепко целуем».
— Так они и живут. Не сладко, да… Ну, а как же, сладко, оно знаешь как… Да-а… А сейчас вот так… ножку одну сюда, а эту сюда… Сейчас мы их нама-а-ажем, разотрем, им у нас тепло-тепло станет… раскраснеются, разогреются, а потом укроемся, вот так… Видишь, как хорошо… удобно? Удобно, моя маленькая…
— Баба, я большая.
— Большая? Ну, значит, большая, большая-пребольшая-пребольшущая… Вот мама-то не видит, как ты у нас вытянулась, какая ты у нас большая стала. Только вот хворобушка да бабушку не слушаешься…
— Баба, я слушаюсь.
— Вот слушалась бы, так и не болела. На горшочек садишься, надо ножки в тапочки — и сиди себе… А тебе бабушка сколько раз говорит: Маринка, тапочки, Маринка, ножки, а Маринка и в ус не дует, ножки остудит, а потом кашель, и сопельки, и в ясельки Маринка не ходит, и уколы ей ставят…
— Не хочу уколы…
— Значит, надо бабушку слушаться. Встала с постельки, раз быстро тапочки на ножки, пижаму — на плечики, вот и все дела. А то по полу дует, пол холодный, долго ли простуду заработать?
— Я больше не бу-у-уду…
— Ну вот и хорошо. А хныкать не нужно, и плакать не нужно, и никогда-никогда не нужно капризничать. Хорошие девочки и мальчики всегда веселые, всегда здоровые… Вот и Маринка у нас улыбается, она у нас хорошая девочка, послушная. Завтра встанет, и все у нее уже пройдет, правда?
— Да, бабушка.
— Ну вот и молодец. Ночью не распинывайся, одеялком получше закройся и ручки под одеяло прячь.
— Хорошо, бабушка… Баба?
— Что?
— Баба, а дядя Глеб на кухне?
— Да. К нему дяденька с завода пришел, вот как у вас воспитатель есть, так и у него начальник. Главный командир.
— А зачем?
— Что зачем? Пришел-то? Ну, поговорить надо, о делах там разных, обсудить кое-что. Спи. — Марья Трофимовна чмокнула внучку в лобик.
— Они мешают…
— Ну, ничего, ничего, спи. Я сейчас пойду скажу, чтобы потише. Спокойной ночи! — И, улыбнувшись, добавила скороговоркой: — Спокойной ночи, спать до полночи, перевернуть подушку, выкинуть лягушку.
— Совсем-совсем как мама, — улыбнулась Маринка уже сонно.
— Спи… — «Совсем-совсем как мама, — подумала Марья Трофимовна. — Я и была мама, кто же твою маму научил этому? Эх ты, глупая ты моя, глупенькая…» — Спи, — повторила она и пошла на кухню.
То, что она увидела на кухне, как-то даже не совсем сразу дошло до ее сознания. В одном углу, с ножом в руке, стоял Василий Кузьмич, в другом — Глеб.
— Да вы что тут? — только и выдохнула Марья Трофимовна.
— Иди, иди, иди… — говорил Глеб Василию Кузьмичу каким-то странно-ласковым, тихо-обещающим голосом. — Иди сюда, Васенька… Ну что же ты? Но смотри! Смотри, я шутить не умею, ты меня знаешь… Идешь? Ну иди, правильно, иди сюда…
— Глеб! — вырвалось у Марьи Трофимовны.
— Спрашиваешь! — леденяще усмехнулся Глеб. Он стоял, широко расставив ноги, слегка вытянув руки, и делал ими как бы нащупывающие движения, и был напряжен, как струна. — Та-ак… еще немного… иди, иди, я тебя здесь встречу, иди, Вася… Но смотри!
— Убью.
— Правда? А ну иди сюда, так… так… И-и-опп! — В тот момент, когда Василий заносил уже руку, Глеб резко шагнул вперед — сделал как бы молниеносный выпад — и страшным ударом кулака выбил у Василия нож из руки. Василий растерянно замер, Глеб цепко ухватил его запястье мощной клешней. — Ну?! Что с тобой сделать? Может, воткнуть перышко?
— Твоя взяла.
Глеб небрежно, но с силой пихнул Василия, тот плюхнулся на стул, голова его странно-безжизненно свесилась, и он тут же уснул.
— Охламон! — Глеб брезгливо отряхнул руки. — Знать надо, пацан, с кем связываешься!
— И это у вас мастер такой?! — побелела от возмущения Марья Трофимовна.
— «Мастер»! — усмехнулся Глеб. — Он такой же мастер, как ты мне — тетя. Охламон он.
— А ты сам что говорил? Вот, мол, мамка, мастер, пришел посмотреть, как тут и чем его подручный дышит…
— Спрашиваешь! Я сказать все могу. А ты уши развесила. Тебе скажешь, так ты разве дашь посидеть культурным людям? Может, надо было сразу тебе выложить: знакомься, Васька-решето, прошу любить и жаловать, убийца. Одного кореша по пьянке в Чусовой утопил, взял и бросил его в реку, а второго за жену прирезал…
— Н-н-ну, Глеб, смотри! Доведут тебя до скамьи твои дружки! Чтоб духу его здесь больше не было!
— Спрашиваешь!
— Я серьезно с тобой говорю! Мне это уже вот так надоело. Водишь всякую шантрапу в дом!
— Ладно, замнем для ясности. Предок где?
— Гляжу я на тебя, ну совсем ты совесть потерял. Какой тебе отец «предок»?
— Не шуми, мамка, — вдруг мягко-лениво сказал Глеб. — Прибереги свои педагогические способности для Маринки. Я уже ученый, ученого учить — только портить.
— Ученый! Надо было в детстве хлестать ремнем побольше, тогда, может, научился бы мозгами шевелить!
— Надо было. А о видишь, какой я вырос — изнеженный, избалованный, только что не кусаюсь. Киселек на водичке.
— Да уж киселек! Ох, зла я на тебя, давненько у меня руки на тебя чешутся.
— Спрашиваешь! Одна муха тоже пробовала слона прихлопнуть…
— Неужели и мать можешь ударить?
— Ма-а-амка-а… — Глеб вдруг нежно обнял мать за плечи. — Ну, я у тебя любимый сын или нелюбимый? Говори: любимый… Ну а если любимый сын хочет выпить, а у мамки в заначке есть самогон… есть? Налей рюмашечку, уважь любимого сына.
— Подъехал… Был любимый, да сплыл.
— Ну кто тебе цветочки вышивал к Восьмому марта? Кто полы помогал мыть? Кто…
— Вспомнил! Это было когда? Когда рак на горе еще не свистел.
— Темнишь, мамка. И зачем только я цветочки тебе вышивал? Не любишь ты быть благодарной…
— Эх, кто бы тебя послушал! Кто бы тебя пристыдил…
— …«бесстыжая твоя рожа», так? — подхватил Глеб. — Спелись вы, я смотрю, с предком. Кстати, где действительно наш любимый предок?
Марья Трофимовна махнула рукой и поднялась наверх, в свою комнату, присела за стол, перечитала еще раз Людино письмо. «Горе, горе, горюшко…» — вздохнула она и, подперев лицо руками, долгое время сидела, как будто думала о чем-то, и в то же время если и думала, то непонятно о чем… Как-то жалко ей было всех на свете, а больше других — себя, даже это и не жалость была, а какая-то тяжелая, остро пронзающая ее и остающаяся на дне души, как осадок, грусть… Она слышала, как во сне чмокала губами Маринка, как иногда вдруг начинала требовательно шептать: «Дай… дай…» — и надо было бы, чувствовала Марья Трофимовна, встать, подойти к внучке, но откуда-то появилась сковывающая тяжесть в руках, в ногах… и так шло время, а Марья Трофимовна не вставала, не двигалась… «Что же это я?» — думала она встревоженно и даже как будто порывалась — внутренне — хотя бы к какому-то действию; но делать ничего не могла, да, пожалуй, и не хотела ничего делать… Лишь только позже, уже чувствуя, что так она может уснуть прямо за столом, она потянулась к бумаге, к чернильнице, обмакнула перо и быстро, довольно легко вывела: «Здравствуйте, дорогие мои Люда и Витя!» — но дальше этого предложения сдвинуться не могла. И хоть она думала, что написать надо, ведь они там ждут, Люда волнуется, переживает, трудно было перебороть то ли апатию, то ли усталость, то ли недомогание, что с ней такое было, она не знала, скорей всего — обычная усталость от прошедшего дня, полного забот, волнений, беспокойств, огорчений. А другое что-нибудь было? Радость, удовлетворение, надежда, счастье? Радость? Пожалуй, да; эту радость приносила ей Маринка — просто своим существованием, несмотря на трудности и хлопоты, связанные с ее воспитанием. Удовлетворение? Пожалуй, тоже да; это удовлетворение она находила в работе, работа всегда примиряла ее с жизнью, отвлекала от хаоса и бремени бесконечных дум и забот о доме, о семье. Надежда? Если бы знать точно, на что можно надеяться, она, наверное, могла бы ответить: да; но ведь те надежды, которые вдруг непрошенно-негаданно вселялись в нее, были надеждами скорее чувственными, шли от чувства, от сердца, а это всегда так непонятно, что и не разберешься, на какие такие подарки судьбы можно еще надеяться в жизни. Счастье? Это было самое непонятное для нее: точно так же и на пятом десятке лет, даже скорее на исходе этого десятка, она никак не могла понять: есть все-таки на свете любовь или нет? Себе она отвечала: нет; так было легче, понятней, но в общем она не знала, не понимала до конца, что это такое — любовь, и два этих понятия — счастье и любовь — были самые для нее загадочные.
Что вот ей думать о своей жизни со Степаном? Были годы — и ведь не короткие годы семейной жизни — жили хорошо, душа в душу, Степан брался за любую работу, сгорал во всегдашней своей страсти что-то делать, строить, изменять, улучшать… Может, страсть эта его и сгубила… или не так? Уж больно Степан был неотходчив; если кто обидел его или ему кажется, что обидел, — закусит удила, ни тпру ни ну не хочет знать, поне-е-сся вскачь. А дело обернулось в конце концов куда как непросто. Было это, когда Силин как раз с почками в больнице лежал, больше трех месяцев в стационаре провалялся; мастером вместо него тогда Тимошенков заправлял. Мастер как мастер, особенно сказать нечего, но до Силина ему, конечно, далеко, Силин — это Силин, ему и жизнь не в жизнь, если он не на аглофабрике, если не крутится — не вертится как белка в колесе, не увязнув по горло в делах и заботах. Чем-то они даже схожи со Степаном — вспыхивают одинаково, подвернись только работа; только один как вспыхнул, так и горит, а второй, Степан, хотя и вспыхнет, но, бывает, если что не по нем, рубит сгоряча отказную, выпархивает искорка из души. Это иногда смешно, а иногда и горько. «Ничего не скажешь, донской казак!» — смеялась временами по-доброму, беззлобно над мужем Марья. Это точно — кровь у Степана горячая, он и в самом деле родом из донских казаков, забросила судьба на уральскую землю, а он вдруг возьми и приживись здесь — Марья приворожила. Одного ему не хватало: на земле, какой бы ни было, приживаться умел, а вот с людьми… Чуть что не по нему — раз-два, только его и видели! Смолоду где только не работал, кем только не перепробовал себя, пока наконец Марья на завод его не привела. Сама-то она без завода уже не могла, без крана своего, без аглофабрики, ну и хотела, чтоб Степан рядом был, чтоб жили одними радостями…
Что подкупало в Степане — так это широта души и любовь к машинам и механизмам. Казалось бы, с его-то кровью куда как естественней животину разную любить, лошадей, ан нет — он любил возиться с механизмами, с двигателями, машинами. Хлебом не корми — дай покопаться внутри двигателя. Ну и что — пошло, конечно, дело: сначала слесарем, потом механиком, потом в старшие выбился, незаменимым человеком стал на фабрике. Кто как, а они с Марьей теперь всегда вместе. Бывало, увидят ее одну, так тут же подначивают: «А Степа-то где? Где оставила? Ой, смотри, девка, смотри-и…» Много смеху было, это уж как всегда, когда счастье рядом, — по любому поводу смешинка во рту подтаивает. Незаметно-незаметно, а как-то так получилось, что ни Марья, ни Степан без завода уже себя не представляли. Так, по крайней мере, казалось Марье Трофимовне.
И вот этот случай с Тимошенковым… Степан давно задумал ролики на ленточном конвейере менять, но ему все не давали — не до роликов сейчас, план нужно гнать, домнам агломерат нужен… А тут он возьми и останови сам конвейер; пока то да се, пока выясняли, почему бункера полупустые, почему ленточные не все в ходу, Степан уже свое дело сделал. Да если б сделал — это еще куда ни шло, а то конвейер пустил — сразу несколько подшипников полетело. В спешке проглядел, плохо затянули крепление — ну и результат. Два дня простоял конвейер мертвым скелетом. Тимошенков так орал на Степана — перепонки могли лопнуть слушаючи. Тимошенкова, конечно, можно было понять: начальник аглофабрики изрядно его в кабинете продержал, а что и как он ему говорил — неизвестно, только по набухшим желвакам Тимошенкова и застекленевшему взгляду можно было догадаться — пилюля получилась не с медом. Ну а Степан нет чтоб смолчать или согласиться с Тимошенковым, наоборот — взъярился: мне, мол, начхать на все ваши сводки и планы, давно ролики менять положено, технику, мол, безопасности кто нарушает, а? — ну и то-то…
Степана лишили, конечно, премии квартальной, а он в ответ — заявление об уходе.
Сколько билась с ним после Марья Трофимовна! Сколько доказывала! Ничего не помогло. Главное, почему ей было обидно, — не понял он ее. Не хотел понять. Пусть он даже прав был тогда, хотя это еще как сказать, — да в том ли дело, кто прав, кто виноват? Он ведь не от Тимошенкова ушел, он с завода ушел — вот в чем соль-то; не в принципах, не в словах дело, а вот в этом. Столько лет проработали на заводе, столько сил ему отдали, столько души вложили в его налаженный пульс, что можно ли было представить свою жизнь без завода? Это все равно что жизнь свою без молодости представить, отрубить от себя молодые годы. Тут, на взгляд Марьи Трофимовны, такая рана и беда, что вечно кровоточить будет… «Тебе завод мил — ну и пластайся, пока совсем не сожрут. А для меня места хватит, не заваляюсь — рабочие руки везде нужны!» — твердил свое Степан. Для него хорошо было, где справедливость на аптечных весах взвешивалась, а для нее… не то что тут о справедливости речь, просто по ее мерке рабочему человеку там хорошо, где вложен его труд, — это как вторая родина, без боли ее не оставишь, из сердца ее не вырвешь. Начальство — оно сегодня начальство, а завтра, глядишь, над тобой уже новый человек, — в том ли смысл, чтобы кому-то что-то доказывать? Попробуй двадцать с лишним лет проработать в кабинке грейферного крана, где каждый рычажок и тумблер узнают тебя по одному только прикосновению, — тогда поймешь, в чем соль работы, этой второй твоей родины… Нет, она без завода, без аглофабрики свою жизнь не представляла, и это было не какое-то парадно-показное чувство, наоборот, это чувство было глубоко спрятано в ней, она, пожалуй, никому в нем даже и не признавалась, истинная любовь — тайная любовь, ее бережешь в себе и попусту не растрачиваешь. Как так получилось, но она прикипела к месту, у нее и отец всю жизнь в мартене проработал, а дед у Демидова еще металл варил, так что… А Степану, оказалось, было все равно, где работать, — может, тут и кровь сказывалась, что ни говори, а «донской казак»…
Не сразу Марья Трофимовна почувствовала, но все же со временем почувствовала — отношения у них со Степаном осложнились, что ли, или, наоборот, упростились. Раньше и слов никаких не надо было, варились в одном котле, знали и понимали друг друга с одного взгляда, а теперь она о заводе — Степан хмурится, она о третьем-десятом, он — о пятом-двадцатом, она о бункерах и конвейерах, он — усмешка да ухмылка. Работать Степан устроился на стройку, сначала дежурным слесарем, потом на экскаватор перешел — страсть к машинам взяла свое. И нормально как будто все, а а то же время чувство родства как-то странно, почти неуловимо начало расстраиваться между ними. Самые близкие на свете люди, они вдруг стали не самыми близкими, а просто близкими. Родство не терпит половинчатости, душа взывает к душе в полную силу. Как тут сказать… что случилось между ними? Трудно сказать. Но близость их истончалась. И жизнь покатилась как-то пресно, без той глубокой и чувственной радости, когда, скажем, достаточно было ранним утром вместе пройтись на работу, чтоб целый день ощущать в душе свет и счастье…
А потом к тому же начались у Степана дальние командировки — передавал в разных местах опыт передового экскаваторщика. А еще потом… Уж как там произошло, но вдруг почувствовала Марья Трофимовна, что у Степана в командировках, видно, бывали женщины. По глазам ли его виноватым и бегающим поняла это, или по суетливым движениям, или ночью, по обращению с ней, но поняла: не тот что-то Степан, не так любит, не так смотрит, не так дышит даже. А она была брезгливая, тошно и трудно ей стало чувствовать, что Степан хоть и родной, да не тот, что прежде; раньше — весь ее до дна, до глубокого донышка, каждая кровиночка — близкая и теплая, а теперь… И ничего не смогла Марья Трофимовна поделать с собой: стала брезговать Степаном; он к ней ночью с любовью — она его гонит. Ну и ругань, конечно; виноват-то виноват, а признать вину не хочет, долго носить в себе вину — это тяжкий, конечно, крест на душу. Но и прощать его — значит потакать, тоже нельзя было. Вот и началось у них: с виду, со стороны-то как будто нормально живут, муж да жена, а она его частенько к себе не допускает. Может, и было бы у них по-иному еще, да она всякий раз чувствовала: как уехал в командировку, так возвращается виноватый. И хотела бы простить, особенно поначалу, но как простишь? Не то страшно, что кошка пакостит, а что пакостить приучается, не отвадишь ее. Разве не прощала она его? Не раз прощала, а он опять за свое. Да, истончалась их близость… Так и пошло у них: то врозь, то вместе, но чаще всего врозь. Иной раз даже думала: не разойтись ли уж? — да все-таки детей вместе наживали, внуки вон даже пошли, оно как будто и смешно на старости лет по судам таскаться, оскорбленную любовь разыгрывать. Это, конечно, так, но все же надежда на нормальную жизнь — эта надежда всегда жила в ней…
Наконец ее сморило совсем, она клюнула носом, и в ту секунду, когда она, вздрогнув, очнулась, она услышала внизу снова шум, и как только осознала это, окончательно проснулась. «Господи, господи…» — сказала Марья Трофимовна, подошла, разобрала постель, хотела уже лечь, но внизу слишком что-то расшумелись, да и голос Степана был слышен, — видно, вернулся уже со второй, — значит, времени около часа ночи, и она решила спуститься вниз — разогнать «мужиков», как сказала бы Люда.
Степан сидел с Глебом и Василием за столом в грязном промасленном комбинезоне, моргал глазами и, как бы защищаясь, все повторял: «Во дает! Ну ты даешь!» — а увидев жену, вдруг азартно-облегченно оживился.
— Видала? — кивнул он. — Видала, чего хочет? Ну, дает! Ну и бесстыжая рожа!..
— А ты бы поменьше с ним пил, — сказала Марья Трофимовна. — Чего тут расселся?
— Предок, — последний — р-р-раз… — выделяя каждое слово, повторял Глеб. — Ты — меня — з-з-знаешь…
— Так, — кивал Василий. — Так его…
— Это ты кому, бесстыжая твоя рожа, отцу говоришь?!
— Предок, я повторять не люблю, ты знаешь… Я кому сказал! Живо! — Глеб потянулся к отцу.
От шума проснулась наверху Маринка и жалобно-испуганно заплакала.
— Чтоб вы тут сгорели синим огнем! — плюнула Марья Трофимовна и заторопилась к внучке. — Чтоб языки у вас…
И сквозь ласковое бормотанье, которым она успокаивала наверху Маринку, Марья Трофимовна слышала, как внизу загремел то ли стол, то ли стул, потом что-то упало, и голос: «Предок, чтоб через пять минут бутылка была на столе! Засекаю по секундомеру. Считаю: раз, два, три…» — «Да где я ее тебе возьму?! Второй час ночи!» — «Я сказал, кажется… три, четыре, пять…» И тут, видно, Степан действительно вышел из дому, потому что вдруг все смолкло, по крайней мере голоса затихли, Маринка успокоилась и вскоре уснула. Еще некоторое время Марья Трофимовна посидела неподвижно около внучки. «Господи, господи…» А потом повалилась на постель и заснула мертвым, тяжелым сном.
Она не знала, долго ли проспала, но то, что кто-то коснулся ее плеча — грубо, даже больно, она почувствовала сразу же, и странное дело, это ее как будто обожгло, хотя она, как только открыла глаза, сразу поняла — Степан. Она отпихнула его руку, включила ночник и с болью и презрением прошептала:
— Ну черт ты, черт, ну посмотри ты на себя, на кого ты похож! Лезешь в постель — хоть бы комбинезон снял, ведь свиньи хуже, а туда же — на чистые простыни. Ну идолы вы, идолы, боже ты мой… — Марья Трофимовна достала из шкафа старый тюфяк, фуфайку, потертое одеяло, бросила все в угол: — Иди! Спи в своем логове, черт такой! Есть свое логово — и спи! Нечего в комбинезоне, пьяным в постель лезть! На кого ты только стал похож, эх, Степан, Степан…
— Маша, слышь, Мария… да я… ты же знаешь… эх, бесстыжие вы все рожи…
— Дадут когда-нибудь поспать в этом доме?! — зло, сквозь слезы закричал со своего дивана Сережка. — То одна плачет, то тот орет внизу, то еще один пришел… Сумасшедший дом!
«Сережку жаль… — подумалось Марье Трофимовне, когда она уже снова проваливалась в сон. — Испортится, чего доброго, парень. Жаль Сережку. Надо не упустить…»
Казалось бы, какое тебе дело, если встанет конвейер, рвется конвейерная лента, на главном валу летят подшипники, застопорит вдруг дисковый питатель, ослабнет болтовое крепление редуктора, переполнен шихтовый бункер… какое действительно тебе дело, если твоя задача — ворочай рычагами грейфера, очищай отстойник от шлама и грязи, но нет — здесь, на аглофабрике, одно связано с другим, и если где-то прорыв, то и ты в конце концов втягиваешься в лихорадку, и ты чувствуешь — ритм, тот привычный и разумный ритм максимальной отдачи в работе, этот ритм нарушен и сломан, и ты вынуждена стоять, потому что встали вдруг насосы в насосной, отстойник пуст, и видишь — внизу с красными пятнами на лице мечется по участку Силин, то видишь его наверху, на бункерах, то он уже в насосной, машет руками, кричит, то видишь, как он уже на конвейере, тычет в лоб механику: куда смотришь, лопух, ослеп, что ли, — питатель работает, а конвейер стоит?! В общем, знакомая картина, когда уж она начинается… Подгонишь грейфер к антресоли, застопоришь ковш, вылезешь из кабины, а внизу тебя, конечно, поджидает уже Силин, режет себе по горлу рукой: «Выручай, Мария!» Она уже знает, что к чему, не первый год с Силиным работает, идет в диспетчерскую, говорит: «Ну что, девчата, а?» — «Да вот, ленточный порвался, лента старая, сколько раз на оперативке Силина предупреждали: Силин, смотри, Силин, головой отвечаешь, — а у него один ответ: как-нибудь, сейчас другие дела поважней, — вот и дождался». Да, лента порвана, это уже хуже, это значит, звонили от начальника аглофабрики: «Что с конвейером? Как с агломератом?» А начальнику звонили уже с домны: «Какие бункера загружены? какие пустые? на сколько хватит шихты?» — «Волноваться нечего, хватит вам шихты». — «На сколько?» — «А на сколько вам надо?» — «Вы не юлите, здесь не детский сад, здесь производство, черт возьми!»
Любила бывать в диспетчерской Марья Трофимовна. Как нигде на аглофабрике, шумной, пыльной, всегда лихорадящей, здесь, в диспетчерской, у операторов, — такая тишина, чистота, столько света, воздуха, тут ты как будто и не на аглофабрике, а где-нибудь в больнице, в палате… Перед тобой пульт, кнопки, тумблеры, ручечки, рычажки, а напротив — огромный стенд-схема аглофабрики, лампочки горят — зеленые, красные, и вся аглофабрика у тебя как на ладони: вот слева склад сырых материалов, вот склад усредненной руды, вот корпус первичного смешивания, сортировка кокса, дробление известняка, вот конвейеры СА-1, СА-2, дальше — СВ-1, СВ-2, еще дальше — А-8, А-12, А-11, А-20, а вот — Ш-10, Ш-11… Она почему-то любила называть их, в этом была своя прелесть. Скажешь, например: «Внимание, конвейер А-8!» Тебе ответят: «Конвейер А-8 слушает!» Точность, музыка…
Подключился Силин:
— Мария, ты там уже?
«Тебя», — смеются девчата.
— Слушаю! — говорит она в микрофон и подмигивает девчонкам.
— Найди старшего, скажи: сукин ты сын, ты где там пропадаешь, срочно ленту менять на Ш-10!
— Стремоухов! — переключается она. — Стремоухов! — несется по аглофабрике. — Стремоухов!
— Я Стремоухов. — Она видит, лампочка загорается на питающем бункере.
— Ты старший механик или не старший? — спрашивает она строго, подражая Силину и перемигиваясь с девчатами.
— Ну, положим, старший.
— У тебя с лентой на Ш-10 что?!
— Нашла? — включается Силин.
— Нашла. Разговариваю уже. Стремоухов, Стремоухов, на Ш-10 порвана лента. Стоит агломерат. Заменить ленту на ходу сможешь?
— Запасная есть?
— Силин, запасная есть? — переключается она на Силина.
— Он у кого спрашивает, сукин сын? У меня?! Это я должен его спросить!
— Стремоухов, — говорит она, — ты не темни. Есть же у тебя.
— Ну есть. Ладно, выхожу. Передай, сделаем, заведу новую.
— Сейчас заведет новую, — повторяет она Силину.
— Ну то-то… — вздыхает Силин. — Ты как сама-то себя чувствуешь?
— Сама-то? — Она подмигивает Олежкиной матери, та тоже работает здесь, в диспетчерской. Лучшие друзья в садике — Олежка да Маринка. — Ну так а чего? — улыбается она. — Если аглофабрика работает, так ведь… Аглофабрика — мозг домны, сам знаешь!
— Ну-ну, позубоскаль… Вам бы только посмеяться, а кому за участок отвечать? Мне!
— Правильно, товарищ Силин.
Тут была одна странная вещь: Силин, если что случалось, любил посылать в диспетчерскую Марью Трофимовну — так-то ему не совсем удобно было разговаривать с ней, положение вроде не позволяет, да и видят все, а через диспетчерскую — вроде как по делу, вроде даже по важному делу всегда, так уж получалось… Силин, пожалуй, один не догадывался, что все на аглофабрике давным-давно знают, по ком сохнет его душа, потому что со стороны «командировки» Марьи Трофимовны в диспетчерскую выглядели по меньшей мере странными и вызывали улыбку: в диспетчерской есть операторы, как-нибудь обошлись бы там и без крановщицы…
Марья Трофимовна вернулась на грейфер; насосную уже пустили, отстойник был полон, — работа началась горячая. А работать она любила, — когда отдашься работе полностью, то даже и то, что наболело глубоко в душе, отступает от тебя. И тут не важно, что кому-то такая работа может показаться бездарной — чего хорошего, чего интересного? — важно отдать ей душу, и тогда душа сама себя вознаградит: отмякнет, отойдет, а то еще бывает, что и совсем хорошо на душе станет — чуть ли не двадцатилетней иной раз почувствуешь себя. Она знала эту способность в себе и ценила ее и любила работать как никто другой. Поэтому, когда в конце смены она увидела внизу Силина, — он стоял, показывая на часы, делал руками жесты: надо, мол, во вторую остаться, — она все поняла сразу же и согласилась с ним легко (а если бы не мысль о Маринке, то, может быть, даже и с радостью).
И она работала — минута за минутой, час за часом, и время шло совершенно незаметно, и когда снова внизу она увидела Силина — опять он показал на часы, она не сразу поняла, что все, конец второй наступил; она улыбнулась и махнула рукой: ну ладно, мол, поняла, поняла…
В бытовой она сняла спецовку, пошла в душевую и долго, с удовольствием мылась; никого еще не было, Силин, видно, показал ей на часы «по дружбе», это бывало, что она уходила со второй на час-два раньше, если работала две смены подряд. Она мылась основательно, горячущей водой, раскраснелась, распарилась, поднимала руки вверх, к разбрызгивателю, улыбалась и так стояла подолгу, потихоньку поворачиваясь под душем, чувствуя радость, приятную усталость и покой в душе. Потом, в раздевалке, долго растирала тело полотенцем, до сухой, жгучей красноты, а позже, уже одевшись, какое-то время просто сидела, отдыхала. Вдруг подумала, усмехнувшись сама над собой: «Сейчас бы пивка стаканчик! Хорошо бы пивка-то…» Тут она подумала, вот бы кто узнал, о чем она мечтает, Степан, например, или Глеб, уж что-нибудь такое завернули бы обязательно: мол, что, мать, и тебя пробрало, не одному слону выпить хочется…
А когда она вышла с фабрики, удивила ее сегодняшняя ночь. Апрель месяц, а такое уже тепло, даже жар, что ли, прогретость какая-то во всем, истома… а вверху, далеко-далеко, и луна, и звезды, и странная, обволакивающая сердце тишина кругом, такое ощущение, что где-то как будто кто-то вздыхает — то ли грустно, то ли устало… Она знала, это у нее сейчас состояние такое, «старушечий романтизм», как она сама говорила, но если она была одна, она никогда не стыдилась своих ощущений, пусть не должна бы она испытывать все это, годы не те, душа не та, но если именно так сейчас на сердце, то отчего бы не отдаться всему этому? — пускай, пускай… И уж, конечно, нисколько не странным показалось ей, хотя это и было странно, когда вдруг из-под тополя, близ проходной, к ней вышел Силин, смущенный и оттого несколько развязный, сказал небрежно так, хотя, наверное, готов был провалиться сквозь землю сейчас:
— Не страшно прекрасной даме одной?
— А чего бояться? — насмешливо ответила она. — Волки все в лесу.
— Ну а все-таки… Волки — в лесу, а разбойники — они всюду… — И по тому, что это был совсем несвойственный Силину тон и слог, было ясно: волнуется он искренне и сильно.
— А может, вы-то как раз и есть разбойник? — продолжала она насмешливо и тоже чувствовала, что, хотя ничего как будто не происходит, волнение невольно захватило и ее.
— Да какой там из меня разбойник! — махнул рукой Силин. — Как бы кто самого…
— Ну а если на прекрасную даму, — посмеиваясь спросила она, — нападут разбойники — защитите?
— Защищу! — вдруг коротко и с жаром выпалил Силин.
— Ишь вы какой, — усмехнулась Марья Трофимовна. — Кто бы мог подумать…
Да, это было удивительно даже для нее — и волнение ее, и слова, которые сами по себе ничего не значили, но за ними стояло нечто, что странно тревожило ее. Он не спросил Марью Трофимовну, можно ли проводить ее или нельзя ли вместе пройтись, он просто заговорил с ней, и так получилось, что они шли уже вместе. Они шли, но, сказав то, что уже сказали, теперь не знали, что нужно говорить дальше, то есть она-то могла быть спокойна, ей нечего думать об этом, он — мужчина, он, в конце концов, сам должен подумать об этом, но он молчал, и опять в какую-то минуту она подумала о нем: «Ох, бедняга ты, бедняга…» — насмешливо подумала, хотя ей было не смешно, скорее даже страшно за него, что может что-нибудь не так сделать и не так сказать…
— Хороший сегодня вечер, — наконец сказал он.
«Ну вот», — невольно подумала она.
— Да, вечер чудесный… — ответила она и почувствовала, что «чудесный» — не ее слово.
— Вот я думаю, — сказал он, — странно как-то…
— Что?
— …странно, что вот люди могут работать вместе и знают как будто друг друга, а если вдуматься…
— Так и не знают совсем?
— Ну да, не то что даже не знают, знать-то знают, но как бы это…
— Так это все понятно, — сказала она. — Ну а как же? Разве заглянешь, что там у каждого на душе?
— Ну вот мы и пришли, — сказал он. — Я близко от фабрики живу.
Она взглянула — и правда, это дом, где живет Силин. Ну что ж… Он сейчас пойдет к себе, а она — к себе, все понятно, и ничего из того, что как будто было и одновременно не было, ничего этого на самом деле нет.
— Ну, счастливо, — сказала она и протянула ему руку — в первый раз, наверное, что они знали друг друга… И потом, много позже, впрочем, как и сейчас, она так и не могла понять, не понимала, почему — с чего? с какой стати? — вдруг ответила ему:
— Ой, да ведь уже поздно! Разве что на минутку… — когда он неожиданно предложил ей:
— А может, заглянете ко мне? Посмотрите, как я…
Это был и остался один из самых непонятных моментов ее жизни, о котором позже она вспоминала не то что с сожалением или, скажем, со стыдом, — с удивлением, с легким покачиванием головы: ну, мол, и отчаянная была, откуда что взялось…
А он так растерялся, что она согласилась, что даже испугался: не ослышался ли? — потому что был убежден, каков будет ответ, и даже сделал непроизвольное движение от нее — как бы пошел уже к себе домой.
Но тут же, когда услышал ее слова, спохватился, невольная, радостная улыбка скользнула по его лицу, но он постарался погасить ее, сказал:
— Да ничего, ничего… чего там позднего? Разве ж это поздно? В гости — и поздно…
И когда они поднимались, он — впереди, она — сзади, по лестнице на третий этаж, где он жил, то она ясно почувствовала, как с каждым шагом в ней нарастает волнение. А она уже к забыла, что в ней так сильно может биться сердце, странно ей это было. А он шел и оглядывался, что-то было в его движениях неуверенное и даже — если приглядеться — неприятное, как будто он боялся, что она может уйти от него. Но нет, она не собиралась возвращаться, любопытно ведь все это было, да и стыдней гораздо было бы сейчас повернуть назад. Вдруг навстречу, как ни странно было встретить в такой час кого бы то ни было, попалась им старушка, подозрительный такой у нее взгляд был, с подвохом, с усмешечкой, она даже приостановилась чуть и проводила их полувзглядом-полукивком, не поймешь, что за движение такое она сделала, и потом спиной Марья Трофимовна чувствовала, как будто кто жег или буравил ее сзади.
«Господи, ну зачем мне все это?» — подумала она вдруг, но продолжала, словно под гипнозом, идти.
Они поднялись на третий этаж, дверь отчего-то не сразу открылась, почему-то замок скрипел, поскрипывал, пощелкивал, но не поддавался, и опять в ней возникло: «Ну зачем мне это?» — но тут дверь наконец открылась, и как только он включил свет и дверь захлопнулась, ей стало легче, свободней.
— Фу… — сказала она. — Высоко же вы живете. — И подумала: «Дура!»
— Да нет, почему высоко? — удивился он искренне. — Третий этаж. Ерунда. Я вот каждое утро — и туда, и сюда… бегаю, чтоб жирком не заплыть.
— Вот как! — сказала она. — Оказывается, вы еще и спортсмен. — И насмешливо посмотрела на него, хотя в ней, как и в прошлый раз, не было насмешки над ним, а была защита от собственной робости и скованности.
— А что, правда смешно? — спросил он. — Я, когда утром бегаю, все ловлю на себе такие взгляды.
— А вы не обращайте внимания, — сказала она. — Мало ли…
— Стараюсь… Да вы проходите, чего под порогом стоять? Вот здесь я и живу.
Он включил в большой комнате свет, не общий, «дневной», а торшер, который освещал комнату довольно ярко, но в смягченных тонах, и когда она села в кресло, а рядом с креслом и с двумя другими креслами стоял столик, на столике были разбросаны книги, журналы, стояла пепельница, полная окурков, когда она села, она осмотрела все вокруг внимательно, даже как бы настороженно, и почувствовала, что здесь ничего такого, что могло бы не понравиться, насторожить, оттолкнуть, ничего этого не было. А было ощущение, что вот в такой комнате можно жить спокойно, с полным удовлетворением, с удовольствием, было такое чувство, что покой как бы вливается в тебя, — что-то говорит тебе, что тут можно жить отдохновенно, что жизнь твоя — это не только жизнь для других, но хотя бы чуть-чуть и для самого себя. Она обо всем этом думала, пока он был на кухне и гремел там посудой, слышно было, например, как звякнула ручка чайника, она улыбнулась отчего-то, оттого, может, что это все были домашние звуки. И вообще в какой-то миг странная какая-то волна прокатилась в ней, и страшно, и хорошо, и жутко, и приятно, и все это — словно ты совсем молодая, неопытная, глупая, наивная, никакая не мать, тем более не бабушка, а просто девчонка — девчонка? — вот это-то и было самое удивительное.
— Сейчас мы чайку попьем, — сказал он весело, выходя из кухни. — А что? А почему? Очень даже можем.
Он улыбался, потирая руки, подошел к столику, сдвинул книги в сторону, сбросил их, не задумавшись, в одно из кресел, и в тот момент, когда он делал это, наклонившись над столиком, она увидела, что он ведь совсем лысый с макушки, и ей смешно стало, она рассмеялась, а он спросил: «Что? Что такое?» — и сам тоже рассмеялся.
Она махнула рукой — ничего, мол, это я так, сама не знаю отчего, и он понял так, что ей просто нравится у него или, может, просто успокоилась она, он ведь видел, как она волновалась, переживала, что бог его знает, как он может расценить ее согласие, а он отнесся к этому хоть и с некоторым самоудовлетворением, польщенно, но в общем — трезво, спокойно.
И потом они сидели, пили чай, а к чаю у него было печенье, пирожное, варенье — малиновое, черничное, все это, в общем-то, было довольно удивительно для холостяка, каким был Силин.
— Да ведь я был когда-то женат, — сказал он.
— Были? — удивилась она.
— У меня, — сказал он, — была жена, дочь. — Он помолчал. — Они… погибли… во время войны.
— Как во время войны? — удивилась она. — Сколько же вам тогда было лет?
— Да сколько… — горько усмехнулся он, — лет мне было много, восемнадцать было лет, когда ушел на фронт.
— Восемнадцать? — поразилась она; поразилась скорей не тем, что восемнадцати лет он ушел воевать, а что в восемнадцать лет у него уже была жена, дочь. — Вот никогда бы не подумала…
— Я после первого боя в госпиталь попал. Контузия… Как раз в госпитале письмо получил: накрыло их бомбой. Самое страшное, дочку совсем не помню… как будто и не было ее никогда, страшно это. А жена, Валя… жена до сих пор стоит перед глазами как живая, иногда даже снится, я ей говорю: «Валя, Валя…» — а она вот так вот… рукой машет, до свиданья, мол, прощай… Глаза открою, ничего нет, один…
И вот — почувствовала она — не только хорошо ей показалось здесь… в одном углу три кресла, столик, в другом, смежном, — письменный столик, настольная лампа, разбросанные бумаги, журналы, книги, рядом — кровать темного коричневого дерева, напротив — такого же цвета шкаф с зеркалами, хорошо видно, как они сидят, пьют чай, тени там шевелятся тускло и размыто… и свет такой домашний… — не только это теперь имело для нее значение, а и то еще, что она вдруг всем сердцем своим пожалела его… Столько лет в таком одиночестве, с такой болью, с такими воспоминаниями… а ведь человек, казалось бы, такой невзрачный на вид, рыжеват, лысоват, крупный пористый нос, глаза как бы все время чего-то стыдящиеся, руки нервные, а на работе… господи, на работе смотрят на него… как бы это сказать помягче… смотрят как на дурачка, как на пришибленного слегка, не понимают, что за радость для него такая — день и ночь на аглофабрике, а для него действительно, может, это радость и есть, успокоение, отдохновение; если ты один и идут годы, то жить с каждым годом сложней, ты один, а чтобы не быть одному, тебе нужен верный, какой-нибудь удивительно справедливый, удивительно сердечный человек, чтобы без слов понял и разделил с тобой горечь прошедших лет, а таких… где они, такие люди? И такую острую жалость к нему ощутила она вдруг в себе, что испугалась за себя… ей было не восемнадцать все-таки лет, и она знала, что это значит, если в женщине вдруг проснется жалость к мужчине…
— Ох, поздно уже, — сказала она. — Надо домой бежать, как там Маринка у меня… — Она сидела в кресле, а руками делала какие-то суетливые движения: чашку переставила с места на место, пирожное пододвинула к себе и сразу же отодвинула.
И тут он посмотрел ей прямо в глаза, и она не успела избежать его взгляда, а раз так, то тоже посмотрела ему в глаза, и ее не то что поразило, а потрясло, когда она наконец разглядела, какие же у него глаза: глубоко-глубоко умные, грустные, а на дне — боль, но главное — умные. И в ту же секунду она поняла, что ему нужно совсем не то, что нужно было бы любому мужчине от нее в подобной ситуации, что это у него гораздо искренней и сложней… и внутри у нее все задрожало — от волнения, радости, даже счастья, что ли, — когда она узнала это, узнала, что она внушает этому человеку с умными-умными глазами (вот он говорил: люди могут работать вместе и знают как будто друг друга, а если вдуматься… Теперь она почувствовала, познала его до конца, теперь она могла сказать: я знаю этого человека…) — она внушает ему надежду на возможность собственного счастья, — или она ошибается? — не может быть…
— Паша, — сказала она и не узнала своего голоса. — Паша, — повторила она и взяла его руку в ладони. — Паша, с тобой… неплохо, с тобой хорошо… — Она чуть помедлила. — Ты хороший, Паша… но… мне нужно идти. Мне нужно идти, — повторила она и поднялась с кресла.
Он опустил голову и какое-то время сидел вот так — с опущенной головой, а она стояла рядом, уже отпустив его руку, рука его безвольно лежала на столике, и в этом тоже было что-то такое, что не передашь в словах, что дается только в чувстве — в этом тоже была близость.
— Ну что ж, — сказал он. — Все правильно… Прости.
…Она пришла домой, Маринка спала не в своей кроватке, а вместе с Сережей на диване, Марья Трофимовна подсела к ним, в окно била яркая луна, Маринка обняла во сне Сережу рукой, уткнулась носом в его плечо; Марья Трофимовна и не старалась сдерживать слез, это уже ничего не значило — можно ведь улыбаться и сквозь слезы…
Картошку Марья Трофимовна посадить вовремя не сумела — подзапустила домашние дела, на аглофабрике работы было невпроворот. Огород, правда, они с Сережей перекопали давно, сразу после Майских, а вот картошку сажать она вышла в последних числах мая — смех и горе, если сказать кому. Но хоть и смех, а сажать все равно надо. Марья Трофимовна рассыпала семенную отборную картошку в три мешка, вытащила из погреба, очистила тщательно от ростков, разрезала средние клубни пополам, а те, что покрупнее, — на три, на четыре части. Потом лопатой проходила один ряд — засыпала первый ряд, а в следующий из тазика снова укладывала в лунки картошку, ростками вверх. Это была однообразная, но все же хорошая работа — хотя и долгая, утомительная. Хорошо вот еще, помощница какая-никакая, а все-таки уже подросла. Сопя и тужась. Маринка брала из тазика картофелину за картофелиной и «сажала» в лунки — старательно, аккуратно; получалось у нее хорошо, только медленно, и очень быстро она уставала. К тому же перемазалась вся, черная была от земли, как цыганенок. Марья Трофимовна усмехнулась, взяла Маринку под мышки, отнесла к умывальнику, вымыла ее хорошенько, принесла в дом, сменила на ней платьице, подсадила к игрушкам:
— Играй. Мне некогда.
— Хорошо, баба. Только ты быстрей.
— Ладно. Я быстро постараюсь…
Было воскресенье; мимо огорода по тротуару шли и шли люди — одни празднично одетые, по-воскресному веселые и беззаботные, другие — обычные, как всегда, как изо дня в день. Но и те и другие невольно обращали на нее внимание, а реагировал на ее работу каждый по-своему; но ей не было сейчас никакого дела ни до кого, бог со всеми, раз надо, значит, надо. С утра наказывала Сереже, чтоб помог, но где там — из-за стола вылез, только и видели. Яхты, конечно, дело красивое. Посмотреть приятно, как они по воде идут. Но вот чтоб матери помочь, это ему в голову не приходит. У него один ответ: «Нам лошадь пахать не нужна. У нас мать есть…» — «Сколько же на материной шее сидеть будете?» — «Для матери дети — до старости дитяти. Так?» — «Зубоскальству-то научились. А вот…» — «Спрашиваешь! Кто кого родил: ты меня или я тебя? И потом, мамка, не забывай: мать — это звучит гордо!» — «Вырвать бы вот тебе язык-то…» — «Спрашиваешь!» И вот так всегда — на каждое слово готов ответ, где сядешь, там и слезешь; бог его знает, откуда это все в современной молодежи, вроде парень как парень рос, а вырос — ну вот бы раздавила бы его иной раз, и сердце не дрогнуло бы. Куда уж дальше? И в то же время любишь его, паразита: есть в нем удальство какое-то, независимость, сила, есть что-то даже привлекательное в его бесстыдно-откровенном цинизме и нахальстве; иной раз даже покажется, что прав он в чем-то: ну вот к чему она гнет всю жизнь спину? Кто оценит? Только посмеются, может… Или вообще никогда не вспомнят. В том и другом — хорошего мало… Был бы вот Степан, тот бы помог, конечно. Степана хлебом не корми — дай поработать: чтоб до пота, до изнеможения. Помнится, он тем ей и понравился: работящий, на отца ее похож; даже больше, пожалуй: в отце любовь к труду размеренная, спокойная, постоянная, а в Степане — неистовая, неистощимая, он уж если в шесть утра начнет работать, то может до ночи спины не разогнуть, и хоть бы хны ему, только улыбается… Марья Трофимовна, смахнув с лица пот, сама сейчас улыбнулась, вспомнив эту удивительную работоспособность и в то же время поразительную непритязательность мужа. Только бог его знает, что с ним случилось… то ли командировки его испортили, то ли еще что, но поутих Степан в последние годы и начал, кажется, гулять. Откуда, почему? — черт его тоже знает… Полной уверенности, конечно, нет, но сердце чует — это правда; болтают иной раз люди за спиной такое, что уши начинают гореть. Не за себя стыдно — за себя больно, стыдно за Степана, что на старости лет говорят о нем, как о молодом кобеле. Ну вот где он болтается который уже день? Которую ночь? Тому, чему она раньше верила: что работы на стройке по горло, а работают за пятнадцать километров, приходится до ночи на экскаваторе вкалывать, а потом сил возвращаться домой уже нет, и прочая подобная ахинея, — этому всему она уже не верила. Ведь знает, что огород дома не сажен, что трудно ей сейчас — побаливает что-то голова, а все равно не торопится домой. Неужто в самом деле завел кого на стороне? Трудно поверить, а главное — не хочется верить…
— Бог в помощь!
Марья Трофимовна обернулась и, смахивая тыльной стороной руки капельки пота с лица, улыбнулась чистой, искренне радостной улыбкой:
— А, это ты, папа! Здравствуй!
— Открой калитку-то. Чего закрыла? Подошел, туда-сюда, не могу открыть-то…
— Да это я закрыла, чтобы… — Марья Трофимовна бросилась во двор, отперла проворно ворота. — Закрыла, чтобы кто чужой не зашел… Маринка в доме одна, еще напугается.
— Вот коза, не боится уже одна дома сидеть? Молодец… В помощники берешь?
— Да от тебя разве отобьешься? Рада бы сказать — нет, да знаю тебя.
— Ну то-то…
Из всех людей на свете больше других любила Марья Трофимовна своего отца; и совсем не потому, что он — отец, хотя и поэтому, конечно, тоже, а потому — что это был самый человечный, самый справедливый, самый честный, прямой и необыкновенный человек. Было ему за семьдесят; худой, жилистый, крепкий, с умными, глубокими, молодыми какими-то глазами — молодыми, пожалуй, из-за усмешки, которая, казалось, таилась в его проницательных глазах, — отец был для нее примером во всем. И все лицо его — доброе, родное, чистое, хотя и покрытое сетью морщинок, пергаментно-спокойное лицо мудрого старика — излучало всегда свет и радость для нее. Марье Трофимовне становилось уютней, спокойней, когда рядом был отец, и в то же время ей всегда хотелось, как будто она была еще совсем-совсем маленькой, понравиться отцу, угодить ему чем-нибудь, вызвать к себе ответное чувство любви, которую она с такой силой испытывала к нему. Он все это, казалось, понимал и часто слегка как бы насмешливо-иронично подтрунивал над ней… Это была своеобразная игра, и игра эта нравилась им обоим.
Они прошли на огород, отец взялся за лопату, деловито, размеренно проходил ряд за рядом, а Марья Трофимовна, держа таз на весу, глазками вверх бросала клубни в лунки, и эта совместная, в одном ритме, в постоянном темпе работа была очень им по душе — им всегда нравилось делать что-нибудь вместе, сообща. В детстве, девчонкой, Марья Трофимовна иной раз на сенокосе лезла чуть не под косу отца, так он ее завораживал тугими, хлесткими движениями своей острой сабли-косы, — мягкая, влажно-сочная трава со стоном ложилась под отцовской литовкой, а он уходил все дальше, дальше, и фигура его, уходящая, врезающаяся в море высокой, как лес, луговой травы, навсегда осталась в ее памяти. Когда отец уставал, он останавливался, опирался на косу и, подмигивая, спрашивал: «Ну, чего, Марийка? Косой охота помахать, а?» Марийка кивала, но боялась подойти поближе — отец ругался, если кто лез, как ему казалось, под косу. «Подрастешь малость, попробуешь…» — обещал он, брал Марийку на руки и уносил на копну; посадит наверх, скажет: «Уминай получше. Все помощь…» — и уйдет. А Марийке слезть хочется, но страшно… вот она сидит, сидит, смотрит вокруг и горестно вздыхает…
— Помнишь, как сеноко́сили, а, пап? — улыбнулась Марья Трофимовна.
— Сенокосили-то? — Отец воткнул лопату в гряду, присел на ведро в борозде, достал махорку. Усмехаясь, свернул «козью ножку». — Ну а как же, помню, как не помнить… — И выпустил густо-сизую струю дыма. — Ведь вот тоже, а? — усмехнулся он. — Что за дело, кажется… А смотри, помнишь. И я вот тоже… Я-то помню еще, как с отцом косили, да и деда помню… У-у, страшнова-а-аат был дед, борода — лопата, пенится, деготь с проседью. Уж мы его боялись! Бывало, если что, мать грозится: «А ну как дедулю чичас крикну?!» Мать-то моя, твоя бабка, не «сейчас» говорила, а «чичас»… Да ведь и то, время было какое, древнее было время…
— Да уж ты-то, наверно, не больно боялся, а, пап? — усмехнулась в свою очередь Марья Трофимовна.
— Боялся. Как не бояться, дед был видной. С Демидовыми мужик работал, хватка ихняя была, демидовская… Что не по нему, хребет ломал надвое… Не то что мы, сопливые, и не вспомнишь никого, кто бы не боялся его. Крутого нрава был дед, крутого…
— Пап, я что хотела спросить-то тебя… Вы когда с мамой сошлись, так она…
— «Сошлись!» — усмехнулся отец. — Это по-нонешнему — сошлись, а тогда папаня привел Настеху: вот тебе жена и баба, смотри у меня, сукин сын! — Отец хрипловато, старчески, но весело рассмеялся. — У меня тогда и женилка-то еще не выросла, что к чему — и не кумекал. Папаня из бедных приглядел, что батрачила. Не упомню вот точно, но как будто лет пятнадцать ей тогда стукнуло. А может, и того не было… Семья-то у папани агромадная народилась, всех обстирать, накормить, напоить — Настехина забота была. Это уж после революции, ну да, после, отделились мы с ней. А так — батрачка была… Да, была Настеха батрачка…
— Как хоть мама-то себя чувствует?
— Да как… годы здоровья не прибавляют. Зашла бы, попроведовала…
— Сам видишь, пап, запарилась я… В голове от забот звон стоит. Да еще вот огород. Да работа. Да Маринка. Да и те еще лоботрясы…
— Я и говорю, попроведовала бы… Сорок девять годков, как мы с матерью-то прожили.
— Да ты что, пап?! — всплеснула руками Марья Трофимовна. — Господи боже мой, да как же это я забыла?! Ах ты, господи, ну совсем из головы вон… Вот дурные мы, вот головы худые… Ну, пап, не знаю, что и сказать…
— Ты руками-то не маши… а то взлетишь еще, — усмехнулся отец. — Давай закругляйся… Пойдем к нам, чаю попьем. Мать-то ждет, пирогов напекла…
— Чего ж ты молчал до сих пор? — заметалась Марья Трофимовна по огороду. — А ведь я все помнила, все помнила, с Серафимой еще договаривались, чтоб устроить вам честь по чести… А тут как раз случай этот… уж тут ни мне, ни Серафиме не вспомнить было… Но уж «золотую» мы вам устроим, такую устроим — тут уж вам не отвертеться…
— Ладно, не кудахчь попусту… Бери Маринку, да пошли. Мать-то заждалась, поди…
Марья Трофимовна быстро умылась, переоделась, собрала Маринку, и они втроем выходили уже за ворота, когда примчался откуда-то на велосипеде Сережка.
— А-а, дед! Привет! Привет, Мар! — Он хлопнул ладонью по вытянутой ладошке Маринки. — Как дела, как живете, как животик?! — пощекотал он ее.
— Где ты только носишься?! Сел бы лучше уроки поучил, чем лодыря гонять… Если уж мне не поможешь…
— Отстаешь от жизни, мамка! Учебный год уже закончился!
— Как закончился? — удивилась Марья Трофимовна. — А ведь и правда… С вами все на свете позабудешь, собственное имя — и то вспоминать скоро придется.
— Сергей, — сказал дед, — пошли к нам на пироги. И Глебу передай: дед приглашал.
— Ладно, дед. Только ему это до лампочки, пироги. Сам знаешь. Вот если б ты ведро браги поставил да тазик пельменей, он бы живо. А так…
Дед рассмеялся:
— Там посмотрим… Ну, лихие хлопцы растут — в отца, казаки. Ну и ну…
Мать встретила их у порога.
— Так, а Серафима-то где? Где Серафима-то? — забеспокоилась она.
— Да я ж тебе говорил, — сказал дед, — в Челябинную она поехала, повезла Петровича на проверку, чтоб посмотрели, как там у него…
— А-а, ну да, ну да… опять забыла… Ну, а ты пошто к нам редко заходишь? — наклонилась она к Маринке. — Говорят, именины недавно справляла?
— Баба Настя, мы шли, шли, шли, — залепетала Маринка, — гости чтоб пришли, а туда пришли, а там… да, бабушка?
— Все поняли?! — рассмеялась Марья Трофимовна. — Ну и ладно… Да, да, да, — ответила она Маринке и подхватила ее на руки.
Витю в первую минуту не узнали, а он сказал: «Здравствуйте, это я!» — и улыбнулся; только по улыбке и разглядели, что ведь это Витя. Главное, изменила его борода — густая, черная, как у матерого какого-нибудь мужика. Даже и представить странно, что у Вити может быть такая бородища. «Ну, светопреставление… — улыбнулась Марья Трофимовна. — Каждый раз какие-нибудь новости…»
Утром, когда Марья Трофимовна уходила на работу, Глеб тащил всех — Витю, Маринку и Сережу — на пруд, и начиналась такая карусель, что к концу дня Витя проваливался в сон, как в бездну. Они приходили на пруд, и Глеба встречали здесь, как встречают короля в законном его царстве. Он был первый в городе яхтсмен, он бывал первым даже в области, — в сумасшествии гонок, в бесшабашности, смелости и азарте не было ему равных. «В сегодняшних гонках вновь блеснул мастерством наш великолепный Глеб К. Скорость и еще раз скорость — таков девиз нашего героя. От всего сердца поздравляем Глеба с заслуженной победой. Желаем ему новых блистательных побед. На снимке слева — Глеб К. после победного заезда. На снимке справа — «Летучий Голландец» Глеба К.». Или: «Вчера в фантастически сложной напряженной борьбе вновь одержал победу на яхте класса «Летучий Голландец» неудержимый Глеб К. На великолепно трудном развороте парус его яхты положило на воду, но что такое трудности для нашего Глеба? Преодолевать и еще раз преодолевать трудности — таков девиз нашего героя. Через три секунды «Голландец» Глеба уже мчался к заветной цели, и под аплодисменты зрителей, догнав, а затем и перегнав соперников, Глеб К. первым вырвался на финишный отрезок. Поздравляем победителя! На снимке слева — верный друг Глеба К. «Летучий Голландец» СТА-6Б, на снимке справа — Глеб К. вытирает пот с лица после убедительной победы».
Но и газеты, и сами соревнования, по существу, мало интересовали Глеба. Его любовь к скорости была искренней, а страсть — подлинной. Витя с Маринкой садились где-нибудь посредине, Сережа был за матроса, Глеб брался за руль, и яхта с ярким алым парусом, разметая на своем пути свинцово-тяжелую на вид воду, оставляла позади себя тучи брызг. У Вити было такое ощущение, что из-за ветра, скорости, брызг и невольно глубокого восторга ничего нельзя было разобрать вокруг, и часто казалось, часто мерещилось, что все это должно чем-нибудь закончиться, весь этот восторг, красота, трепет сердца, — катастрофой, гибелью… Он понимал, не сама возможность гибели, — это был бы редко несчастливый случай, — а ощущение возможности гибели, острота этого чувства, вероятно, была необходима Глебу, отвечала тайне его души — жить сверхполной — по ощущениям — жизнью, жить даже на грани катастрофы, а иначе жизнь уже не жизнь, а болото, преснота, муть, пресмыкание. А тут — свобода, а если и гибель, — ощущение такое, что гибель возможна, что она рядом, — если и гибель, то в свободе, на свободе, независимо от чего бы то ни было… Так ли это на самом деле? Бог знает, но так Витя думал, думая о Глебе. Сам же Глеб просто упивался стихией скорости, глаза его горели, губы невольно расплывались в несколько даже глуповатой улыбке, а главное, что успел заметить Витя, — лицо Глеба добрело и становилось человечней; в обычной жизни лицо его часто казалось злым, а когда он бывал пьян, это впечатление еще более усиливалось при виде его тонко сжимающихся губ и раздувающихся ноздрей.
Вообще в его облике было что-то ястребиное, хищное, но вот в эти минуты — минуты страсти, скорости, упоения — все это отлетало от него как шелуха.
А когда все это кончалось и страсть, удовлетворенная, слегка остывала в Глебе, а у всех остальных появлялась усталость, яхта прибивалась к противоположному берегу… Здесь были лужайки, а чуть дальше — кустарник, а еще дальше — лес, и хорошо было после скорости и безумия полежать на траве, погрызть соломинку, посмотреть на небо, подумать… Или хорошо было побаловаться с Маринкой, защекотать ее, затормошить, пока она не взмолится: «Папа! Папа! Ну папка! Ну папка же!..» За это «же», которое звучало как «жи», он часто называл ее: «Жи-жи», и еще все припоминал ей, как она говорила раньше «Мази». Когда она была совсем маленькая, ее просили, скажи: «Ма-рин-ка», а она говорила: «Ма-зи, Ма-зи…» И вот теперь Витя слегка дразнил ее «Жи-жи», «Ма-зи…», и ей это казалось почему-то очень смешным, и она заливалась как колокольчик.
— Мар, ну ты перестанешь? — говорил Сережа.
— А тебя не спрашивают, вот ты и не сплясывай! — отвечала припевом Маринка.
— Научилась бы говорить сначала, — усмехнулся Сережа.
— А вот и умею!
— А вот и не умеешь!
— А вот и неправда!
— А вот и правда!
— А вот и бе-бе-бе! — показывала Маринка язык, и это был сильный довод, и все смеялись.
Глеб готовил стол, потом все садились вокруг газеты и кто что хотел, тот то и ел, демократия распространялась даже на Маринку: она ела, например, помидоры, огурцы, колбасу, а вот яйца и плавленый сыр ни за какие деньги не уговоришь ее есть. Сережка пил пиво, а Глеб с Витей — пиво и вино. Иногда Глеб брал с собой «девок», как он их называл.
— Перспектива нужна, — говорил он, усмехаясь. — Антураж…
А однажды спросил:
— Хочешь, невесту покажу? Жениться решил…
— Любишь, что ли?
— Спрашиваешь!
Звали ее Варя, Варюхой называл ее Глеб. Она была совсем девочка, смотрела на Глеба: «Хоть в окно, хоть в воду — приказывай!» — такое было выражение в ее глазах. Он говорил ей: принеси туфли, — она приносила. Сними с меня пиджак, — снимала. Подай стакан, — подавала.
А если ему ничего не нужно было, он делал жест — и она полностью переключалась на Маринку, которую любила искренне. Она была беззащитна и наивна, и это, видимо, обезоруживало Глеба — он не грубил ей, не оскорблял ее, как делал это с другими, но и не особенно, в общем, церемонился с ней. А Витя смотрел на Варюху и думал — безотчетно — о Люде, о том, что хорошо было бы, если бы сейчас вот здесь, вместе с ними, вместе с Маринкой, сидела Людмила, что-нибудь сказала, улыбнулась, засмеялась, как умеет смеяться только она одна…
Так складывалась жизнь, что опять, в который уже раз, они были не вместе, она осталась в Москве — работать и поступать в институт, а он сразу после сессии — два месяца назад — уехал со студенческим отрядом в Тюменскую область на лесосплав. Теперь, возвращаясь в Москву, на неделю, что осталась до начала учебы, заехал домой.
И в эти дни, в один какой-то момент, ему вдруг странно почудилось, что как бы ни шла здесь жизнь — трудно ли, плохо ли, счастливо или горестно, — она идет и будет идти независимо от его личного существования, и он почувствовал теперь с особенной остротой горечь тех упреков, которые делала Людмила. Да, это была правда, он не жил той жизнью, которую выбрал себе сам; он сам, а не кто-то иной, женился именно в то время, в какое женился, и это его дочь родилась в то время, в какое должна была родиться, и, значит, — как мужчина и как отец — он должен был иметь все то, что должен был иметь: квартиру, работу, самостоятельность, независимость, — а между тем ничего этого у него не было, а раз не было — то вывод был один: нельзя было и начинать то, что не под силу и не по плечу. Ибо, начав так, ты уже заведомо переложил часть своей личной, собственной жизни на плечи других, а таких, как ты, если оглянуться, не один, не два, не три, а десятки и десятки. Да, это была правда, он знал ее, но ни изменить, ни начать что-либо по-иному уже нельзя было: жизнь дважды не проживается и не текут реки вспять. Что подкупало в Марье Трофимовне, так это ее удивительное человеколюбие, бескорыстная щедрость души, вот именно — бескорыстие и щедрость души. Русская черта русской женщины. Витя понимал, что сам он — никакой, конечно, не подарок для Марьи Трофимовны, но он глубоко чувствовал ее душу, по-сыновьи любил и жалел ее, и она это понимала, между ними, несмотря ни на что, всегда была какая-то молчаливая договоренность, симпатия и взаимное уважение.
Именно поэтому Витю не то что злило, а часто просто мучило и терзало, когда он видел, как грубо и жестоко обходились с матерью ее собственные сыновья. С Глебом они схватывались из-за этого не на шутку, но Глеб в таких случаях никогда не защищался, а нападал.
— Муха тоже думает, — усмехался Глеб, — что тебе приятно, когда на шею садится.
— В мой огород камешек?
— Ну, зачем так глубоко. Я говорю, одна муха…
— И совсем ты не про муху говоришь, — сказала Маринка. — Дядька Глебка какой-то…
— А сопливых не спрашивают. А то они могут по шее заработать.
— Тебе папа задаст тогда!
— А я вам вместе с папой! — усмехнулся Глеб. — Чтоб не обидно было.
— А мы бабушке скажем. Вот так.
— Бабушка у вас тоже… с приветом. Нет, ты думаешь, ты у нас один такой ха-ар-роший-прехороший, мамку ж-жалеешь, понимаешь, слова там ей разные говоришь… а ты бы ей лучше глаза открыл, раз у вас такая любовь. Ты спроси у нее, для кого она старается? Сколько раз я ей вбивал в голову: пускай слон работает, слон большой! А ей что за охота? В пять-шесть встает — несется на работу. Скажут, оставайся во вторую, — пожалуйста! Скажут, работай без отпуска, — работает. Как осел навьюченный — куда б ни погоняли, лишь бы на месте не топтаться. Домой принесется… а здесь кто ее ждет? Предок? Так этот фрайер кадрится на стороне вовсю… Может, вот этот охламон с пятерками в портфеле? — Глеб дал Сережке подзатыльник. — Как бы не так. Рад бы с пятерками, да в голове — одна, две, три извилины, на них и троек о двойками лишку. Может, я для нее радость агромадная? Светлое пятно, так сказать, в личной биографии? Тоже: где сядешь на меня, там и слезешь. Соплюха вот эта? — он кивнул на Маринку. — Это надо посмотреть, как мамка в постель плюхается, — тогда скажешь, какая это радость…
— А вот и радость! Вот так! — сказала Маринка.
— …если радость, что ж тогда распрекрасный зятек сам ей не займется? Людку в охапку, драпанули в Москву, мы тебя жалеем, мы тебя понимаем, ты у нас хорошая — ни тебе Маринку, воспитывай… Тяжело? Трудно? А нам какое дело… у нас московская жизнь, столичные проблемы, педагогическое образование, ум за разум уже заходит, не до того. Ну, а мамка животное бессловесное… тянет лямку. А я этих, которые лямку тянут, не зная для чего, я бы их! — Глеб сжал кулак. — Кто ей спасибо скажет? Может, мы вот с этим охламоном? От нас дождешься! Предок, фрайер, уже отблагодарил — путается направо и налево… Какая от вас будет благодарность, тоже еще надо посмотреть. Да и на работе плевать на нее хотели… лезет везде, на собраниях выступает — а у слона тоже поговорка есть: тихо, муха, не шуми…
— Ну так если ты все это понимаешь, можешь ты к ней хотя бы по-человечески относиться? Ну не хочешь помогать — твое дело, но можно не грубить, не ругаться, не оскорблять. Ведь и Сережка смотрит на тебя, вы ее вдвоем в конце концов так заездите, что…
— Спрашиваешь! Такова жизнь, как говорили древние римляне древним грекам, помочившись на их могилы. А если по-другому, то у французов тоже поговорка есть: если ты слон, то ты не муха. Или, как мне говорил дед: горбатого могила исправит. Сечешь?
— Насчет меня ты, конечно, здорово проехался, тут я тебя поздравляю. Но, с другой стороны, это тоже удар исподтишка. А если я бью в одну цель, то как быть? Куда от себя денешься?
— Смотри не промахнись… стрелок! Стреляешь, так хоть меня не учи. А то, кому не лень, все учат… пересчитать по пальцам? Затянул бы я на них на всех петлю покрепче, да слабоват в коленках. К директору прихожу: не поедешь на регату, говорит, пьешь, хулиганишь, прогуливаешь, — не поедешь. Говорю: у льва — когти, у птицы — крылья. Не понял, постучал по столу пальчиком. Я яхту чуть не на горбу в Ленинград пер. Первое место. Руку пожал, правда, а потом… уволил. А куда от меня денешься? Закон на страже моих драгоценных прав. Ладно, другой случай. Подваливает мастер: почему прохлаждаешься в рабочее время? А я руку только что обжег. Я ему говорю вежливо так: пошел вон, сука! Не понял. Взял я его, поднял и хотел в ковш с чугуном кипящим бросить, да тут — Васька-решето подвернулся, ломом по рукам мне долбанул… Ладно, отсидел пятнадцать суток. И вот ты спроси меня: может, я сумасшедший? Может, я не знаю, что засадят меня в конце концов? Ну, вот таких, как я, вроде не должно у нас быть, а я есть… Я тебе скажу — скучно мне, серость одна кругом, не продохнуть от скукоты. Один — жены боится, другой — за жену, третий — начальства, четвертый — собственных мыслей, пятый за копейку дрожит, шестой еще от чего-нибудь и за что-нибудь трясется в своем уголке, — и это люди? Друг на друга похожи, как муравьи. Когда ничего не боишься, здорово начинаешь людей видеть — насквозь. Дела мне не хватает — чтобы в полную правду, в полную силу! А может, что скорей всего, просто подонок я и загнать меня нужно за Можай, да побыстрей. Случай вроде того: спрашивает муха у слона, а слон в ответ — жужжишь, не слышу…
…Вечером, когда собирались все дома, и Марья Трофимовна, и Витя, и Маринка, конечно, тоже, хотя она больше просто слушала, за каким-нибудь делом часто вспоминали Люду. Так получилось, что у Марьи Трофимовны за эти два месяца было больше писем от Люды, чем у Вити, — связь с рейдом на лесосплаве была плохая, от случая к случаю, Марья Трофимовна что-нибудь рассказывала, Витя слушал и улыбался; иногда, это было видно, он в мыслях своих был уже далеко от дома, в Москве, представлял, как увидит вскоре Люду, как будут они опять вместе. «Судьба, видать, такая…» — думала, вздыхая, Марья Трофимовна.
Они, когда разговаривали, любили не просто разговаривать, а что-нибудь делать, Марья Трофимовна, например, стирала, а Витя, чем мог, помогал — белье принесет-отнесет, воду сменит, веревку натянет во дворе…
— Маринка, подай-ка вон платьице!
— Это?
— Ну да. Вот молодец, девочка! — улыбалась Марья Трофимовна, вытирая тыльной стороной руки пену со лба. — Она, главное, когда в аудиторию-то зашла, — продолжала она для Вити, — фамилию вдруг свою забыла, твою фамилию-то! — рассмеялась она. — Спрашивают, как фамилия, она отвечает, а ей говорят: в списках такой нет. Смех! Потом, пишет, собралась с мыслями, вспомнила Витину фамилию, так и написала, дуреха, «Витину фамилию», как будто у ней сейчас не твоя фамилия… Ох, бедовая она моя, бедовая… Ну, села, пишет, вызывают отвечать, отвечает — не поймет, то ли во сне все происходит, то ли наяву, оттараторила, а они спрашивают: вы что, мол, недавно замуж вышли, да? А она говорит удивленно: почему недавно? Давно… только я бедовая, так и сказала — я, говорит, бедовая, так бабушка Настя меня еще звала, вот и забыла, волновалась, мол, сильно… А ей говорят: а что, мол, бабушка-то Настя жива? А как же, удивленно отвечает она, конечно, жива, на одной улице с мамой моей живет. Ну, раз так, говорят, то хорошо, ставим вам пятерку, привет бабушке и маме!
Марья Трофимовна, Витя и Маринка — все втроем — так тут рассмеялись, что бросили все дела и, схватившись за животы, долго не могли успокоиться. Особенно смешно было всем смотреть на Маринку, она не столько делала то, что чувствовала, сколько копировала взрослых.
Иногда Витя сам брал письма и по нескольку раз перечитывал, что писала домой Людмила; порой кое-какие мелочи казались ему неожиданно странными, даже непонятными, и он говорил:
— Ну надо же!
И Марья Трофимовна отрывалась от дела, спрашивала:
— Что там?
— Да вот пишет, — показывал Витя, — ходила смотреть футбол.
— Футбол-то? — улыбалась Марья Трофимовна. — А-а, да, я тоже удивилась сначала, а потом вспомнила, — ты-то, может, не знаешь, а я знаю, — она ведь в детстве только с пацанами бегала, и в футбол с ними, и в прятки, и папиросы даже с ними пробовала, прибежала: «Мама, какие они горькющие!» — «Кто?» — «Да папиросы эти!» И по огородам вместе с ними лазила, страдовать это у них называлось…
— Мы тоже страдовали, — вспомнил обрадованно Витя, — дома в огороде чего только нет, так нам это что… надо в чужой сад или огород залезть, настрадовать морковки, репы, яблок, крыжовника, — это да!
— Ну вот, настрадуются, домой придет — живот во-о-от такой, вспучит его, беднягу…
— Вот такой? — нафуфырилась Маринка.
— Вот-вот… мамка-то у тебя ох бедовая была, крепенькая такая, пухленькая, щечки — во! Серафима, бывало, придет, говорит: «Ну, где тут наша пышка?» — а Людмила-то привыкла потом, это еще в детстве было, привыкла и, когда ее спросят: «Ты кто?» — отвечала: «Пышка сдобная я…»
— Пышка сдобная! — рассмеялась Маринка. — Пышка сдобная! Бабушка, я тоже пышка сдобная?
— Да уж ты куда там… пышка! Кости да кожа одни… замаялась уж с тобой, мамке бы вот твоей, что у тебя сейчас есть, — она б за обе щеки уплетала, только б свист стоял… Оно ведь, после войны-то, ох как голодно было… Помню, разведешь бурду, наполовину картошка, наполовину жмых, лакомство было — картофельные оладьи… Или вот как вспомню, ох упрямая была Людмилка! Недаром, видно, в институт-то поступила. Бывало, поставишь их с Глебкой в угол, тот через минуту уже канючит: «Мам-ма, прости-и, ма-ма, не буду больше…» Ну ладно, раз прощения просит, надо прощать, выйдет из угла — глаза хитрющие, снова да ладом за старое принимается, а Людмилка… ну, та нет, — встанет, губы надует, смотрит исподлобья, ну вот как Маринка иногда делает, точь-в-точь они копии, она у вас как-то странно — и на тебя, Вить, похожа и на Люду, уж больно сердится-то точно как вы оба…
— Бабушка, а мама тоже плакала?
— Ну а как же. Плакала… Только редко, слезинки-то от нее не добьешься, бывало… Стоит в углу, так хоть сто лет может простоять, а прощения не просит. Бедовая была, не считала себя виноватой.
— А была виноватой? — спросил Витя.
— Да ведь когда как… Иной раз просто под горячую руку подвернутся оба, а другой раз так напроказят, взяла бы ремнем да отхлестала по первое число. Но уж тут Степан за них горой был. Он, Степан, тут уж надо отдать ему должное, Люду любил… Да и сам знаешь, Вить, как она на него похожа… вылитая отец, только в юбке!
Марья Трофимовна рассмеялась.
— Деда Степан в юбке! — запрыгала на одной ноге Маринка. — Деда Степан в юбке!..
Эти разговоры о Людмиле действовали на Витю гипнотизирующе не только потому, что многое теперь в характере Людмилы становилось понятней, а главным образом потому, что — как это ни странно, ибо куда уж можно быть дороже, если он давно любил ее, — что Люда становилась для него дороже с каждой новой черточкой, с каждым новым штришком, открытыми в ней.
И когда он читал теперь: «мама… мама…» — он более понимал, что стоит за каждым из ее слов, чем понял бы прежде. Он читал:
«…тут было так тесно, душно, и все девчонки сами по себе, и в то же время каждая тараторит: я ничего не знаю, я абсолютно, ну ничегошеньки не знаю, вот убей бог, девчонки, провалюсь! — я подумала: а ну их всех, и ушла к ребятам. Господи, как я волновалась сама, как боялась, что провалюсь, но до чего противно, когда ноют об этом, а с ребятами мне стало спокойней, они тоже волнуются — есть далее такие, что похлестче девчонок! — но все-таки… одни говорят о футболе, другой рассказывает, как напился вчера и на все махнул рукой, третий, что хорошо бы сейчас позагорать, солнышко такое хорошее, лето, тепло… Ну, в общем, когда пошла в аудиторию — руки не дрожали, и то слава богу. Но зато отмочила другое, как зашла, забыла свою фамилию…»
Или он читал еще:
«…Витя уехал, и я осталась опять одна. Может, это и к лучшему, а то если провалюсь при нем, буду переживать вдвойне. Ему почему-то все дается легко, или мне кажется, а мне он говорит, что я сообразительная и что мне сдать — пара пустяков, а ведь если я не сдам, он может разочароваться во мне, подумает, что никакая я не сообразительная, а последняя дура. Занимаюсь день и ночь. До головной боли. Хорошо, хоть на время экзаменов дали отпуск без содержания, а то не знаю, как бы выкручивалась. У них тут такая шарага, я даже и не думала никогда раньше, что такие бывают. Вплоть до директора ПОСПО ходила, — не дают отпуск, хоть убей. «Без году неделю работает, а туда же, в образованные полезла, учиться, видите ли, ей хочется, — а работать кто за вас будет?» Для них тут учеба — нож по сердцу. Работать некому, а работать надо — как раз сезон, лето в разгаре. Не только в магазин нужно, а и на лотки еще — овощи, фрукты побыстрей продавать. В общем, едва добилась правды, но добилась. Насчет прописки пока не знаю, обещают… но когда? Вот работать с утра до ночи — это здесь всегда пожалуйста. Кто у них тут додумался до этого, не знаю, но работать приходится две недели подряд с утра до вечера (а потом две недели отдыхаешь). К концу второй недели еле ноги домой дотаскиваешь. И ничего тебе уже не хочется. Уставшая, и злая, и разбитая. Никогда не думала раньше, что так, оказывается, тяжело продавцам. А покупатель какой — боже мой! Каждый придет, копается, копается, положите вот это, нет, вот это, нет, не это, не это, а вон то, и уж, кажется, стараешься, а все равно недовольны, редко кому угодишь, считают жуликами, так и думают, что всех их только обвешивают, обсчитывают да обманывают… Иной раз так обидно — чуть не расплачешься за прилавком. Хорошо, хоть не одна ты такая, — девчонки в магазине в основном все молодые, моего возраста и даже младше, так что посмеемся иной раз, когда слишком уж плакать хочется. Все легче. Немного уже привыкла к ним; вот сейчас готовлюсь к экзаменам, а нет-нет да и вспомню: как они там? Простые они, девчонки, почти все из окрестных деревень понаехали. Москву хочется посмотреть, а Москва-то не очень легко дается, ей такие ваньки да пеньки, как мы, не нужны, затерли нас куда подальше, пластайтесь и будьте довольны. И то сказать — я действительно довольна, хоть где-нибудь, да пристроилась, — если б ты знала, мама, как трудно было найти работу, чтоб с пропиской, почти невозможное дело, особенно если ребенок есть — штамп в паспорте. А что у тебя муж студент, учится в Москве и что нам жить, естественно, вместе хочется — до этого никому никакого дела нет. Не знаю уж, как писать тебе… но, понимаешь, мама, если нам сейчас Маринку к себе забрать… то куда же мы с ней? Я буду работать по две недели, Витя учится, площади своей нет, снимаем углы, садиков с ПОСПО тоже нет, — может, потерпишь еще немного? Что-нибудь, в конце концов, мы придумаем, не вечно же так будет… Я знаю, ты, конечно, и слова не скажешь, ты у меня такая, но мне самой обидно — что же это мы за родители такие? Правда, как подумаешь иной раз, так весь свет не мил станет, а выхода все равно никакого, только ждать и терпеть…»
Неделя пролетела быстро; провожали Витю Марья Трофимовна, Сережка и Маринка.
— Папа, — сказала Маринка, — а возьми меня в Москву?
— Возьму обязательно. Вот подрастешь еще немного — тогда. Москва — она ведь знаешь… Москва — столица нашей Родины.
— Я знаю, папа…
— Ну, пишите, — расцеловала Витю Марья Трофимовна.
— Мать не обижайте тут, — наказал Витя Сережке.
— Спрашиваешь!
Это было в первый раз, когда он услышал, как Сережка повторил слова старшего брата.
На третий день свадьбы Степан исчез. Она почему это заметила, — потому что после свадьбы каждые руки на вес золота: гулять и веселиться охотников всегда много, а помочь разделаться со всей тарабарщиной после гулянья — у всякого вдруг свои дела, заботы. Слава богу, хоть с Маринкой есть кому на это время заняться — Светланка с ней да Сережа, попеременке.
Был тут на свадьбе Фрол такой, из родни Варюхи, все ходил по пятам и твердил: «Нет, сватья, а сватья, слышь, кума, а кума, а па-ач-чему в стопках не налито, а?» Слушала она, слушала, говорит: «А ну, иди-ка, сюда, кум». Вышли они во двор, она руки в боки и спрашивает: «Что, Фрол, выпить не хватает? Мало вы тут три дня трескали, трескали, так еще и…» — взяла да и толканула его, он пошатнулся, повалился назад, а там бревно под ногами — так вверх ботинками и сыграл. Смешно получилось, Марья Трофимовна первая рассмеялась, и все, кто был рядом, во дворе, тоже рассмеялись… Фрол поднялся, отряхнул кепочкой коричневые свои брюки в полоску, сказал: «Ну, кума, даешь… Во дает кума! Вот кума так кума!..» — и тоже рассмеялся. Вообще-то этот Фрол ничего мужик был, нормальный, просто под горячую руку попал, устала она за эти три дня, надоело все и вся. Сын женится — это хорошо, конечно, слава богу, но как вспомнишь… Вот вчера с табуреток уже валятся, а все за свое… чуть не за ноги таскали потом в маленькую комнату, к вечеру их там — один на другом, и смех и грех… Ладно, ту сторону свадьбы, когда все счастья желают, «горько» кричат — это все знают, а вот каково оно приготовить все, а потом разобрать, да вымыть, да рассчитаться с долгами — это только хозяйка знает. На третий день она сыта была по горло; главное, никому уже дела нет ни до жениха, ни до невесты, это уж только так, как повод… Ну, а впрочем, она тоже, конечно, хороша, нечего пенять, свадьба — она и есть свадьба. Про себя-то она знала, почему она так. Степан в голове сидел. Пропал ведь под шумок, неужели все-таки шляется к своей? Фрол еще, черт такой, ходит по пятам, улыбается довольный:
— А ловко ты меня, кума, не ожидал… Здорова, ничего не скажешь!
— А ты чего за мной, как нитка за иголкой?! Чего тебе?
— А нравится, — простодушно отвечал Фрол.
— Чего нравится-то? Я, что ли?
— А то кто же? Кума мне нравится, ты нравишься…
— А не врешь? — рассмеялась она, подумав: ну надо же, и крив, и кос, и в землю врос, а туда же.
— Не-е, кума, точно говорю. Нравишься. Вот те крест!
Ну что с ним будешь делать? Говорит:
— А ну пойдем-ка, кум, посидим, выпьем чарку-другую, зови жену…
— Счас, мигом. Это мы мигом…
Пришла Фролова жена, сели они за стол прямо во дворе, с молодежью, тут рядом была бочка с пивом, галдеж стоял, смех, шутки…
— Вот, — сказала Марья Трофимовна Ефросинье, — кум-то говорит, нравлюсь ему. Жить не может без кумы. — И повернулась к Фролу: — Ну, чего сидишь, наливай пива.
— Так а ему кто не нравится-то! — махнула рукой Ефросинья. — Он, бывает, что… бывает, у нас коз пасут, так он что, он сядет эт-та напротив коз и вот смотрит, смотрит… Спросишь: ты чего, Фролушко? А нравится мне коза-то, говорит, вот эта… глаза вишь у нее какие, с хитринкой… человечьи глаза.
— Дядь Фрол, — спросил кто-то из молодежи, — а трактор тебе нравится?
— Трактор? А чего трактор-то?
— Так у него тоже фары есть!
— Н-ну, поддел! — восхищенно покачал головой Фрол под дружный хохот молодежи.
— Дядь Фрол, — спросили его еще, — а Джина Лоллобриджида — нравится?
— Так то ж киноартистка! Ишь, хотел провести старого Фрола на мякине…
— А тебе, значит, только козы нравятся?!
И опять вокруг хохот, а Фрол только головой качает.
— Ну а что я тебе скажу, — прищурился Фрол, — вот, скажем, это женщина, так, а вот это — баба, так… какая тут разница?
— А мы еще маленькие! Нам откуда знать… — снова смеются за столом.
— Видал, сколько в тебе понятия… никакой, так сказать, скромности, один намек остался… Та-ак… А и народе как говорят: баба с возу, кобыле легче, так? А про женщину?
— Цветочек, да? — сказали одни.
— Фрол-то у нас — философ! — засмеялись другие. — Мы думали, он про Фому, а он про Ерему. Диалехтик, ух, диалехтик!
— Так это я к чему? — прищурился Фрол. — К тому, что, значит, женщину уважать надо.
— Так мы их уважаем! Жратву приготовят — мы же не отказываемся? Ложка всегда наготове! А как же, женский труд уважаем…
— И значит, дальше-то, к чему я веду-то… — Фрол отпил пива. — Вот перед вами кто сидит? А это перед вами мать Глебова, так? А кто она такая есть? А она есть женщина, так? А раз она есть женщина…
На Фрола перестали обращать внимание; он еще только развивал свою мысль, а за столом уже вовсю смеялись над другими шутками и прибаутками. К тому же, не успел он еще досказать, открылись ворота, а в воротах показались Глеб и Варюха. Все закричали: «О!», закричали «Ура!» — и тут, конечно, не очень было привычно видеть, как Глеб смущается, то есть улыбаться старается небрежно, играючи, а все равно видно — смущен, о Варюхе и говорить не приходится, пунцовая, как китайское яблоко. Это уже был третий день свадьбы, церемоний особенных не было и острых шуточек насчет новобрачных тоже, все отошло, ушло еще вчера. Посадили их сейчас за стол, налили по бокалу шампанского. Марья Трофимовна смотрела на Варюху, и хорошее, доброе было к ней чувство — ни кола ни двора у девчушки, без родителей осталась. У Марьи Трофимовны они жить отказались, Глеб отрезал: еще чего, будем снимать комнату, пришли сейчас оттуда. Да, доброе было чувство к Варюхе, болела за нее душа. Ну, а с другой стороны, бог его знает, как оно получится, может, обломает ему рога, ну а в крайнем случае, как-то странно усмехнулась про себя Марья Трофимовна и даже сама удивилась этой своей усмешке, — в крайнем случае, не обломает рога, так хоть наставит ему их…
Шумом этим, суматохой воспользовалась Марья Трофимовна. Незаметно поднялась, только вот Фрол и заметил:
— Ты куда это, кума?
— Да сейчас, — ответила ему. — Вот еще репей тоже мне, кума да кума…
Усмехнувшись, он кивнул: мол, все понятно, раз надо — значит, надо. Она знала теперь, что уже не успокоится, пока не проверит, точно ли, что Степан шляется к «кукушке». Не верилось, ну а все-таки… на белом свете чего только не бывает.
В доме у нее свадьба, а Марья Трофимовна бросила гостей, пришла на автобусную остановку, села в автобус и думала: а ну как кто сейчас из знакомых увидит, спросит: Марья, куда это ты? Адресок у нее в кармане лежал, жег он ее, не только сам по себе жег, а потому, что она знала, что то, что она делает сейчас, довольно позорное дело, но больше этого позора, который она переживала уже заранее, ей хотелось знать правду. Правда — святая вещь; правда не всегда, конечно, как живая вода: попробовал — исцелился, и наоборот бывает — как хлыстом ударит. Лучше хлыстом, чем сама не знаешь, что творится вокруг.
Жила она, та, к которой ехала Марья Трофимовна, на краю города. Вышла Марья Трофимовна из автобуса, а потом то закоулками, то переулками добралась. Домик оказался маленький такой, в глубине сада. Остановилась Марья Трофимовна, посмотрела — тишина вокруг, голые деревья, осень, тоска… Она подумала даже: да наплевать на все это! — а сама уже подходила к воротам. Повернула кольцо — щелкнула задвижка раз, другой, а ворота не открываются. «На палку закрылись!» — усмехнулась она уверенно. Знала она все эти полудеревенские премудрости, нашла внизу прорезь, просунула руку, сдвинула палку в сторону. Ворота открылись, Марья Трофимовна вошла во двор и вновь странно как-то усмехнулась. «Чего это я? — подумала она. — Да бог с ним. Уж как есть…» Дверь, конечно, заперта; она вошла в сад, постучала средним пальцем по стеклу; как будто там мелькнула тень, а потом — ничего, словно мертво там, но слишком уж что-то мертво. Она постучала сильней. Еще раз постучала. А потом — совсем уже сильно.
— Кто там? — выглянула из-за занавески голова.
— Телеграмма, — бодро и взволнованно сказала Марья Трофимовна.
— Какая еще телеграмма?
— Не знаю. Обыкновенная.
Женщина из-за занавесок все присматривалась к Марье Трофимовне, но та стояла в стороне от окна, так что не разглядишь толком, кто да что.
— Сейчас… Какая еще там телеграмма…
«Будет тебе сейчас телеграмма», — усмехнулась Марья Трофимовна.
Дверь чуть приоткрылась. «Ну, давай», — сказал голос. Марья Трофимовна толкнула дверь, хозяйка отпрянула, Марья Трофимовна шагнула вперед, сказала:
— Степан у тебя?
— К-к-какой С-степан?
— Какой? А вот я сейчас тебе покажу какой. А ну пошли! — Марья Трофимовна пересекла сенки, хозяйка испуганно догнала ее, встала у входной двери, как бы защитив ее рукой:
— Вы, собственно, вы… по какому праву…
— Праву по какому? А ну-ка, как тебя зовут?
— И по-почему на «ты»? Ксюша, — ответила она.
— Ксюша Ксюшевна, значит, — усмехнулась Марья Трофимовна. — Чего ж дверь загородила, или боишься чего? Приглашай в дом гостью. Гостья — дорогая.
— П-пожалуйста… только я не совсем понимаю… Телеграмма… какой-то… как вы говорите? Степан… Степан какой-то… я не понимаю.
— Сейчас поймешь, Ксюша Ксюшевна, — пообещала Марья Трофимовна. — Пошли в дом.
Внутри Марья Трофимовна пригляделась к Ксюше Ксюшевне. «Аккуратная, — подумала. — Смотри-ка, на рыженьких потянуло…»
— А может, — спросила она, — он не Степаном назвался тебе? Может, какой-нибудь Егор или черт какой-нибудь?
— Какой Степан? Какой черт? Какой еще Егор? Ничего не понимаю… Простите, но я, право… в самом деле, объясните наконец…
— У меня муж пропал, я объявление давала в газету, — сама не зная что, вдруг сказала Марья Трофимовна. — Муж, мужчина сорока семи лет, роста среднего, телосложения крепче обычного, седоват, плутоват, любит свою жену, потерялся… Объявление такое дала в газету, и вот прислали извещение, назвали адрес…
— Да не бывает такого… какое объявление? Нет, я ничего не понимаю… Я бедная вдова, у меня горя своего хватает, чтобы…
— Я понимаю, Ксюша Ксюшевна, тебе тяжело… Ну а мне каково? А вон под кроватью кто у тебя?
— Под какой?
— А у тебя сколько кроватей?
— Одна.
— Так чего спрашиваешь? Видишь, во-он ботинок торчит? Видишь? Ну вот. Я тот ботинок третьего года в новом «Обувном» брала, магазин только-только открыли… Помнишь, может, Ксюша Ксюшевна, как открывали-то его? Давка была, народищу, а вот ботинки-то достались мне, а? Старалась для черта своего. Вылазь!
Степан не вылезал, «Ксюша Ксюшевна», прикрыв лицо шалью, заплакала.
— Да чего ты ревешь? — спросила Марья Трофимовна. — Давай лучше помоги вытащить его оттуда.
Марья Трофимовна подошла к кровати, взялась за ботинок и потянула на себя; Степан сопротивлялся.
— Ну чего, — спросила она, — жить там собрался? Вылазь, герой. — Она еще раз дернула, но теперь уже больно, закрутив ему ногу.
— Ой-ей-ей! — застонал Степан, а ей смешно стало — на грани истерики и слез, она еще раз крутанула ногу, сказала:
— Неудобно ведь там, Степан, лежать. Ты б лучше здесь меня встречал, отчего нет? Я тебе родня все-таки, у меня от тебя Глебка, Людмилка и Сережка, а ты под кровать от меня? Неудобно, Степа, под кроватью родную жену встречать…
Кряхтя, пряча глаза, Степан с трудом выбирался из-под кровати, при этом был жалок и смешон, — кровать была низкая, выползать было неудобно, нижняя поперечина сетки врезалась в спину.
— Ну что? — спросила она.
— Ну что?! — зло огрызнулся он.
— Ты отгулы для чего взял? У сына свадьба, — просил. Или к этой чтоб бегать? — она кивнула на «Ксюшу Ксюшевну».
— А хоть бы и к ней, — огрызнулся Степан; на лбу у него выступили крупные капли пота, руки суетливо шарили по карманам.
— Та-ак… — сказала Марья Трофимовна. — По карманам шаришь? Шарь, шарь, может, совесть-то в карманах затерялась…
— Боже мой, боже мой, стыд-то какой… — плакала «Ксюша Ксюшевна».
— Не вой, — поморщился брезгливо Степан. — Разнылась…
— Что ж так неласков с ней? — улыбнулась вкрадчиво Марья Трофимовна. — Пожалел бы ее, вишь как убивается…
— Всех бы я вас пожалел! Взял бы вот так…
— Ого, — усмехнулась Марья Трофимовна. — Смотри какой герой! Блудит, блудит, да еще коготки показывает.
— Ну а что, думаешь, на лапках перед тобой ходить буду? Унижаться, да?
— А то как же? Будешь еще, не зарекайся…
— Ну уж нет, не дождешься! Думаешь, сладко живется с тобой?! — вдруг взвился Степан. — Э-эх, бесстыжие вы все рожи! Руками вот этими день и ночь вкалываю, рычаги ворочаю, видишь, вот руки?! — смотри, смотри! Один котлован вырою, давай следующий, второй вырою, давай третий… устанешь, как собака, с ног валишься… А домой придешь, что там для меня есть? — логово! — тюряк да фуфайку бросишь, на, спи, как собака в конуре.
— А не лезь на постель пьяный — да еще в робе промасленной.
— Пьяный?! — взвился Степан. — А ты спросила, с чего я пьяный?
— Знаем, с чего вы пьяные. Пьянице одно надо — до стакана дотянуться.
— Вот то-то и оно, что много знаешь, да мало понимаешь. Пьянице! Лучше б посмотрела, какого сына воспитала. Все ходила вокруг него, ахала, ахала, Глебушка, Глебушка… вот он и вырос у тебя головорез! За водкой не побежишь для него — отцу в морду. Это только представить, чтоб отцу в морду давали?! Так это еще что… Нет, это еще что! — распалялся Степан. — Принесешь, сгребет тебя: «Предок, я тебе полчаса давал. А ты опоздал на пять секунд. А ну пей! Два стакана залпом — оп-па!» А не будешь — в морду снова грозится… Младший, сопляк, и тот уже обнаглел, только и слышу от него: молодец, возьми с полки пряник, или: глупый умного научит? Или с тазиками этими еще надоел мне: в бане тазики дают, сбегай для пельменей, ведро браги давно ждет… Я для них посмешище какое-то, ходячий клоун, а все ты их научила, ты им вбила в голову, что я у тебя… да что там говорить… бесстыжие вы все рожи!
— А может, мы самоварчик сейчас, а? — вдруг простодушно улыбнулась «Ксюша Ксюшевна». — Ну а что? Посидим, поговорим…
— Что?! — взревел Степан. — Самоварчик?! — Он даже поперхнулся. — Ну, видал я дур, но такую!..
— Так это значит, ты меня же еще и обвиняешь?! — пошла на Степана Марья Трофимовна. — Он, значит, жил в свое удовольствие, пьянствовал, гулял! я, как заведенная, и то, и это, и пятое, и десятое, везде успевала, и одень их, и обуй, и в школу отправь, и покорми, и постирай на них, и на собрания родительские ходи, чтобы у них как у всех, и помири их, если поссорятся, и от отца пьяного спрячь, от всего на свете убереги их да еще воспитай, чтобы не жадные были, чтобы веселые, добрые, здоровые… а потом от тебя же еще слушать упреки?! Мало я от тебя видела всякого, мало от Глеба благодарностей наслушалась, тот, лоб, не маленький уж, мог бы мозгами пошевелить немного, что для них мать сделала, мало всего этого… так ты еще и разнесчастненьким тут прикинулся?! Ах ты черт, черт ты такой-рассякой! Всю жизнь куролесил, докуролесился — теперь сын над тобой куражится, как ты над ним над маленьким куражился, — так я же еще и виновата?! Вместо того чтобы дырявой своей башкой подумать, что я для вас для всех сделала, чтобы помочь мне хотя бы сейчас, когда внучка у меня на руках, твоей же любимой дочери дочка, — утешение пошел на стороне искать? И с кем утешился — с сучкой этой?! Молчи, молчи! — крикнула Марья Трофимовна на «Ксюшу Ксюшевну», когда та зароптала: «Да разве так можно? Я вдова… я н-не п-позволю… я женщина гордая…» — Знаем, какие вы все охотницы до чужих мужей! Ты его любила? ты рожала от него детей? воспитывала их? пьяного да драного отмывала его, утихомиривала, спать укладывала? со стыда за него сквозь землю проваливалась? Тогда молчи, молчи!..
Марья Трофимовна вдруг почувствовала удушье, резко запершило в горле — это, знала она, начинается в ней слабость, близки слезы. Только не сейчас. Она остановилась как бы на лету, на полуслове, с чуть открытым ртом — и так постояла некоторое время, стараясь успокоить себя, сдержаться; сделала несколько шагов назад, не оборачиваясь, присела на стул, посидела, какое-то время считая про себя: раз, два, три, четыре, пять, шесть… Почувствовала, стало легче, подняла голову — Степан не смотрел на нее (он знал, что с ней такое), а «Ксюша Ксюшевна» смотрела на нее испуганно-встревоженно, расширенными глазами. «Ничего, — подумала Марья Трофимовна, — не бойся… дура ты, дура этакая… Ничего не бойся, не умру у тебя…»
Она еще посидела так, ощущая, как постепенно возвращается к ней равновесие, хотя боль от всего, что она только что пережила, тупо отдавалась в сердце. Чуть позже она подумала: «Боже мой, кому я это все говорила, для чего? зачем?» — поднялась со стула, сказала тихо, как бы безразлично:
— Пропадите вы здесь пропадом… — и вышла. Какое-то как будто движение слышала сзади, когда выходила, но это все было безразлично ей до последней степени, она не обернулась и не сказала больше ничего.
Дома, среди всех гостей, она почему-то сразу выбрала Фрола и его жену Ефросинью, подсела к ним, сказала:
— Ну что, Фрол, не обиделся на меня?
— Какой там!
— Мамка, мамка! — кричал с другого конца Глеб. — Ну, спой нам, слышь, ты ж не пела нам еще! Мамка!
— Только песен мне еще не хватало, — вяло отмахнулась Марья Трофимовна. — Давай, Фрол, выпьем с тобой мировую?
— Так а мы разве… — глуповато заулыбался Фрол. — А вообще-то давай, давай, я с тобой, Марья, завсегда…
— Ну, а что, можно ведь мне выпить сегодня?
— А почему нельзя? Дело такое, сын женился…
— Ну так наливай.
— Так налито уже! Полнехонько, через край.
— Мамка, мамка! — все кричал через стол Глеб.
— Любит тебя, — сказал Фрол, а она, как раз когда в дверях показался Степан, вдруг подумала: «Спеть-то ох хочется… Только б хорошую какую… такую, чтоб…» — и потихоньку начала:
и сладко-горько тянула это «никогда»…
Так уж получалось, идешь от отстойника всегда мимо градирни — и пыль, и грохот, а КрАЗы с МАЗами туда-сюда натруженно гудят, высунется какой-нибудь шофер: «Эй, красавица, садись, подвезу!» — «Давай, давай, дома у тебя красавица!» — махнешь рукой, усмехнешься, будто молодая, шофер, конечно, поддаст газку, и пыль из-под колес, и из кузова летит грязнотища какая-нибудь, и котлован рядом роют — урчит экскаватор, бряцая гусеницами и звеня цепями-тросами, пылища — туман сплошной, а тут как раз и градирня, облепит тебя водяная пыльца, дождичек такой искристый, мелкий и звонкий, и чем ближе градирня, тем больше шум-шипение, как будто водопад урчит и пенится, пылища на тебе отлично так пообсядет, как будто в пудре подыскупаешься и духами побрызгаешься, — как говорится, для свидания готова полностью: и помылась, и накрасилась, и белки глаз жарко светятся на «загорелом» лице, — чего еще надо женщине? Научишься думать так — будешь улыбаться, даже если сама с головы до ног в грязи. Пройдя градирню, Марьи Трофимовна стянула с головы платок — волосы свободно рассыпались, собрала их в узел, закрепила шпильками, — теперь и к людям заходить не стыдно. Но в управление зашла не сразу, постояла чуть на крыльце, поогляделась вокруг. Откуда и почему в ней это было, она не отдавала себе отчета, но всегда, когда приходила сюда, любила поосмотреться, полюбоваться заводом. Управление аглофабрики стояло на взгорке, отсюда просматривались даже отдаленные корпуса прокатных цехов — последнее звено во всей кухне металлургии. Да и домны, как будто в шеренгу, словно специально, выстроились перед тобой: две — огромнейшие, новейшие, одна уж задута, давно дышит огнем и металлом, вторая — почти готова к пуску, месяц-второй-третий — и забьется в ее горле тысячетонный пульс чугуна; две другие — «старушки», чуть сгорблены, чуть подслеповаты, задыхаются от молодого ритма времени, но — жилисты, выносливы, без них — какой бы план был без них? Верно говорят, старый конь борозды не испортит. В далекой сизой дымке — как будто паутинные плетения решеток и перекрытий, в которых прячутся глубинные корпуса конверторов: вот и сейчас видно, как тянут к ним по железнодорожной ветке чугуновозы расплавленное огниво чугуна; а чуть ближе — тоже «старичок», как и домны-старушки, томасовский цех: давним, дедовским еще способом варят в нем сталь, но сколько страсти и огненной красоты бывает, когда полыхает в нем пожаром языкастое пламя кипящей стали! Кому металл безразличен — тот ничего здесь не увидит, кроме грязи, копоти, дыма, огня, гари, пыли, а кто связал, даже незаметно для самого себя, жизнь с металлом и огнем — тому это как поэзия, как глубокое чувство удовлетворения: жив завод — жив и ты, отдается в тебе его пульс, его живое существо. Да и не охватишь глазом весь этот гигант! Только ли домны, только ли мартеновские печи, только ли холодная и горячая прокатка, только ли конверторы, аглофабрика, паровоздушная станция, а КИП, а вспомогательные цехи, а разные мастерские и многое-многое другое… И все это кипит, грохочет, плавится, шумит, дышит, движется, пульсирует, скрежещет, дыбится, ревет, умирает и возрождается, возрождается и умирает…
На собрание она, конечно, опоздала; шлам в отстойнике — это такая причина, что и на двадцать собраний разрешат опоздать, только знай работай, успевай очищать отстойник, не до говорильни. Когда разгрузилась, тогда и пришла: а тут — шум, дым, гвалт — что-то необычно сегодня. Частенько ведь как — пришли, посидели, начальство выступило, по бумажке проект зачитали, мирно-быстро проголосовали и разошлись. Скрывать нечего — скучно обычно бывает. А тут — шум, терпкий запах пота, лица раскрасневшиеся, карандашик граненый по графину заливается.
— А чего такое-то? — спросила Марья Трофимовна, присев на стул с краешку.
— Чего? — не понял ее усатый дядька; посмотрел на нее, покрутил у виска: — Ты что, тимошенковская?
— Не, у нас Силин, а в чем…
— А я думал, у одного Тимошенкова на ходу спят.
— Долго думал, видно, — не осталась в долгу Марья Трофимовна.
— Вот, теперь вижу — силинская! — усмехнулся дядька, посмотрел на нее повнимательней и отвернулся.
Посидела Марья Трофимовна, послушала, поняла кое-что; ты смотри-ка, мало им своих забот на фабрике, так еще одна прибавится. Вон на домну тоже приезжали учиться, один такой чудак оказался, на патрубках чайник кипятил — потом давление в котле еле-еле сбили. И смех и грех с ними, честное слово…
Главный призыв был такой: товарищи, отнестись нужно серьезнейшим образом! Необходимо помнить — страна только недавно освободилась от колониального гнета, промышленность слабая, кадров нет. Нужно помочь, это наш интернациональный долг. Будет нелегко — но когда бывает легко, товарищи? Мы не призываем к показухе, но сознание рабочего… На вас смотрит весь завод, весь город, вся страна. Давайте поговорим, выскажемся, посоветуемся…
Говорили так: разве мы против помочь? обучить? поддержать? Мы не против — мы с радостью. Но, товарищи, а как же с обновлением техники? Когда наконец на одном из гигантских заводов страны, на одной из самых производительных аглофабрик будут смонтированы новые корпуса — корпус первичного смешивания шихты, например, или склад сырых материалов, когда будет обеспечена бесперебойная работа дисковых питателей, когда будет сделано хотя бы простейшее — заменены ленты на ленточных конвейерах?
Да, говорили в ответ, а при чем же здесь чисто производственные проблемы? Вопрос, так сказать, решается принципиально: да или нет. Кто принципиально согласен, товарищи?
Принципиально согласны все, начиналось снова. А все-таки интересно было бы знать, производственные проблемы — это что, не принципиальный вопрос? И потом, товарищи, как же так: обучение — это что? Это же вопрос престижа, нужно показать максимум, а как покажешь максимум со старой техникой и с не обновленными средствами производства?
Минуточку, минуточку, товарищи… Вы меня знаете, разве я, как заместитель начальника аглофабрики, не выделял того-то? не делал этого? не отдавал приказ? Хорошо, согласен, претензии к материальной части могут быть — но давайте в таком случае поговорим о людях. Тимошенкову сколько раз было приказано — произвести капитальный ремонт редукторов! Тимошенков, вы здесь? Очень хорошо, вот перед вами Тимошенков, полюбуйтесь на него. Или вот Силин Павел Афанасьевич. Ленты на складе есть? Есть. Почему же до сих пор не обеспечена замена лент на конвейерах? Товарищ Силин, вы молчите? Мы вас понимаем, ответить вам нечего. Или вот Федор Литвиненко. Кто виноват, что нет диспетчерского пункта на его участке? Только сам товарищ Литвиненко. Кто мешает ему получить на складе громкоговорящую связь и обеспечить ее монтаж?..
Вот так сидела-сидела Марья Трофимовна, слушала-слушала, и интересно сегодня, и страшно как-то, говорили все, выступали кто только хотел, смешного и глупого тоже, конечно, немало было, а где не бывает глупого рядом с умным, где серьезное без смешного. Выступали многие, а вот когда отругали Силина и никто не заступился за него, Марье Трофимовне как-то даже не по себе стало. О Силине уже не говорили, говорили о другом и о других, а она все сидела, переживала. Да как же так? Почему она-то смолчала? Ну, никто не защитил его — так это потому, что никто не знает его толком, думают — Силин и Силин, мало ли, да ведь она-то знает — он особенный, у него по-особому душа за аглофабрику болит, у него и нет никого и ничего, кроме завода, так как же так? За что его? А ведь она… она одна все знает, одна, ну так что же молчала? Испугалась? Или что? У нее даже жилка нервно пульсировала на виске: слабая я, плохая, наверно, дрянь-баба, предательница, сказать не могу, все они вон говорят, и ничего, а я… а он вот домой придет опять один, опять один и один, а она молчит.
Так вот и получилось, встала она в конце концов и пошла к трибуне. Вы тоже хотите выступить? Да, хочу. Ну, пожалуйста, пожалуйста. Какой у вас вопрос? Вы где работаете? Кем?
— Я крановщицей работаю. На грейфере. Я вот что хочу сказать. Тут вот нашего Силина ругали. Вот. А при чем тут Силин?
— Простите, вы о каком Силине говорите? О Павле Афанасьевиче? Так о нем уже давно проехали. Что-нибудь по существу хотите сказать?
— А я по существу. Силин и рад бы заменить ленту — да кто остановит конвейер. Вы остановите?
Что-то Марья Трофимовна еще хотела сказать — никто не слушал, перебили, говорили уже о другом, при чем тут какой-то Силин, вопрос в принципе — да или нет?
Она спрыгнула со сцены, пошла по проходу, тут как раз третий слева Силин сидел, в четвертом ряду. Глаза их встретились, Силин в смущении опустил свои, не выдержал, а она пошла дальше, покраснела, растерялась, подумала: ну и дура же я все-таки, вот дура так дура, и куда меня понесло?! Ну, завтра будет мне, перемоют косточки…
Села на свое место, а дядька с усами и скажи ей:
— Горластая вишь. А пришла — овечкой прикинулась. Давай дави их, режь, так-перетак.
— Да я только о Силине… При чем тут — режь?
— Режь, говорю… После собрания — не по пути?
— В разные стороны. — Теперь уж отвернулась Марья Трофимовна.
Домой Марья Трофимовна возвращалась возбужденная; по пути зашла в детский сад, забрала Маринку. Оттого, что была возбуждена, не сразу и заметила, что Маринка скучная какая-то. А потом дома пригляделась к ней — и к игрушкам она безразлична, и к книжкам, и к проказам своим обычным, — уж не заболела ли? Положила руку ей на лоб, а он у нее пылает!
— Так ведь ты болеешь, — встревожилась Марья Трофимовна.
— Головка болит, бабушка…
— Ах, господи, вот еще напасть… Ведь жар у тебя. И я, старая, не вижу ничего — щечки горят, пунцовые прямо, ну надо же…
— Бабушка, ты не разговаривай громко. Головка болит.
— Ну да, ну да, конечно, вот глупая я… — Марья Трофимовна отнесла Маринку в кровать, но, видно, такой у нее поднялся жар, что простыни будто льдом обожгли ее — она застонала:
— Ой, бабушка…
— Ну ничего, потерпи немножечко, сейчас я тебя укрою хорошенько, — укутала ее, поставила градусник и заволновалась: — Где же это наш Сережа… вот всегда, когда он нужен, его нет…
— Баба… баба… — попросила жалобно Маринка.
— Все, все, молчу… — Марья Трофимовна взглянула на градусник: 39,6! — Да где же это он в самом деле! — ахнула она. — Я сейчас, Мариночка, мигом… — Она выбежала из дому, увидела соседку Ульяну, послала за «скорой помощью»…
Маринка забылась… На лбу и на шее у нее бились две ядовито-синие жилки; веки — такие тонкие и нежные — казались сейчас прозрачными, с голубыми, ветвистыми прожилками, светящимися как бы изнутри, словно они вложены в полиэтиленовую пленку; ротик чуть приоткрыт; если наклонишься, чтобы послушать, как стучит у нее сердце — тук! тук! тук! — громко, резко, отрывисто, — то чувствуешь кожей шеи горячий, болезненный жар; губы — бледные и сухие, как в сильный мороз, — слегка шевелятся, словно их ветерок обдувает или сама она, Марина, нашептывает какую-то жалобу… Изредка она всхлипывала, вздрагивала, глубоко вдохнув в себя воздух, и после каждого такого вдоха особенно пунцовая краска заливала ее щеки; на лбу, около самых корней волос, выступили капельки пота, — Марья Трофимовна осторожно, прохладной тряпочкой-тампоном вытирала со лба пот. «Ничего не давали ей?» — спросил врач. «Нет». Врач чуть приподняла Маринку, голова ее безвольно откинулась назад. «Придержите…» Прослушав Маринку, врач сделала укол пенициллина, выписала лекарства: «Это — три раза а день. Это — четыре раза по чайной ложке. Это — по полтаблетки три раза в день…» Главное, сбить температуру, остальное все знала Марья Трофимовна; были у нее свои, проверенные методы лечения — будь то грипп, ангина или любая другая простудная хворь.
Врач уехала. Дыхание Маринки постепенно выровнялось, жар отхлынул со щек, обильный пот выступил на лбу, шее, лице. На какое-то время Маринка провалилась в сон, а потом вдруг открывает глаза, и Марья Трофимовна видит, в глазах у нее как будто смешинки пляшут.
— Ты чего?
— Бабушка, — говорит Маринка, — у меня уже ничего не болит.
— Это тебе так кажется. Температуру сбили — вот и ожила.
— Дай зайку.
— Нечего, нечего. Никаких зайцев. Лежи спокойно… Сейчас натрем ножки, спинку, под лопаточками хорошенько, потом чайку с малиной попьешь, аспиринчику — и спать… Пропотеешь, прогреешься, завтра встанешь — и все как рукой снимет.
Марья Трофимовна подошла к буфету. Там, на нижней полке, в углу за разными коробками и свертками, она всегда хранила бутылку водки, — нарочно на такие случаи. «Хорошо, хоть алкоголики мои не знают», — подумала она, взяла бутылку, вернулась к Маринке.
— Ну, давай ножку!
Маринка уже знала, что к чему, высунула ногу, Марья Трофимовна налила в ладошку водки и начала двумя руками втирание — от ступни к голени, икрам и выше.
— Ох и жихарка, — приговаривала она, — когда хоть только ты у меня поправишься… Ну что это за ножки за такие, ни силы в них, ни мышц, ничего… Вот не ешь ничего, потому и болеешь, организм слабый, не сопротивляется разной хвори. Какой только не лень, все-е-е к нашей Мариночке пристают…
— Да, не все! А дизентерия?
— Что, дизентерии тебе еще хочется? Смотри, вот заболеешь… все еще впереди… — От одной ножки Марья Трофимовна перешла к другой, чувствовалось — разогрелись они, раскраснелись, горят, а когда от ног тепло идет — это самое главное; ведь и простывают главным образом из-за ног, ноги остудят, охлаждают, а там и насморк… Натерев ножки, Марья Трофимовна быстро и уже не так тщательно растерла спинку, укутала Маринку хорошо, сказала:
— Ну, теперь полежи! Сейчас чаю с малиной сделаю, таблетку выпьешь, а потом…
— Не хочу таблетку-у…
— Ну-у, таблетку… да чего там таблетка-то эта? Ам ее — и все.
— Да-а… ам… Я ам, а сама-то нет…
— Так а кто из нас болеет? Бабушка или внучка?
— Бабушка или внучка! — улыбнулась почему-то Маринка.
— Ну-ну, рано улыбаться еще. Развеселилась уже…
После чая Маринка раскраснелась как тлеющий уголек — ярко-красным внутренним жаром, склонила головку чуть на одну сторону и внимательно, не мигая, смотрела на бабушку — в глазах ее, в глубине, была странная грусть, как бы поволока какая-то, усталость. Это, знала Марья Трофимовна, температура снова повышается, резко ползет вверх, и в то же время начинает девочку клонить ко сну, устала, намаялась, бедняжка…
— Бабушка-а… — уже закрыв глаза, прошептала Маринка, едва шевеля губами.
— Что?
— Бабушка, дай руку под одеялко…
Марья Трофимовна подала ей руку, Маринка, почмокав губами, почти тотчас уснула. Через час-полтора начнется настоящий жар, пенициллин отступит, и вот тогда вступят в борьбу аспирин и втирание. Марья Трофимовна осторожно поднялась, но Маринка почувствовала это даже сквозь сон.
— Ба-ба-а… — жалобно простонала она.
Марья Трофимовна вновь присела, покачав головой в невольной усмешке: ну, горюшко мое, горюшко… Маринка забылась, задышала равномерно, но тяжело, с прихрипыванием. Марья Трофимовна вытащила руку из-под одеяла. Теперь, пока еще было время, нужно приготовиться к ночи, ночь будет нелегкая…
Все, что понадобится, Марья Трофимовна положила на табуретку рядом с кроватью, умылась на ночь, расстелила себе постель, легла. Закрыла глаза — мешает свет: на ночь нарочно не стала выключать ночник. О чем это она вдруг подумала? — о чем-то таком, что ее очень удивило; только когда она осознала в себе это удивление, она никак не могла вспомнить, о чем же она действительно подумала? Странно, подумала она, вот еще… Ну, бог с ним, спать. Хоть немного, но поспать…
Сколько прошло времени, она не поняла, показалось — почти сразу, как только задремала, начала стонать во сне Маринка. Марья Трофимовна открыла глаза. Маринка распинала одеяльце; ноги, руки — голые, только попка да спинка укрыты (да и то спинка — наполовину), мокрая; как будто купалась только что, волосики на голове свалялись и слиплись. Марья Трофимовна укутала Маринку получше, подоткнула все дырки и щели, потрогала лобик — ох, горе, вздохнула она, как печь, как уголь… Ладонь, видно, была холодная, Маринка вновь застонала — вероятно, от секундного облегчения. Господи, какое лицо было у девочки, сколько в нем простодушного страдания, детской сосредоточенной муки; лицо осунулось, под глазами — дымчатые круги, и вся пышет жаром, огнем. Как хочется ей высунуть руки, ноги, бьется, бьется, но Марья Трофимовна слегка придерживала одеялко.
— Ба… ба… — стонала во сне Маринка. — Ба… ба… жарко… жарко… ба-ба…
Марья Трофимовна смочила ей губы влажной тряпочкой — губы сразу потрескались до крови, положила на лобик компресс (мокрое полотенце), Маринка чуть успокоилась, притихла. Марья Трофимовна, держа руку на одеяле, тоже задремала.
— От-дай… от-дай… — услышала она. — От-дай… — Она открыла глаза. Маринка бредила, на щеках — два ярких, резко очерченных пятна; на носу — капельки пота. — От-дай…
— Мариночка, — спросила тихо бабушка, — ты писать хочешь?
— От-дай… — шептала Маринка. — Ма-ма… он, он… дай…
— Ах, боже мой, — вздохнула Марья Трофимовна. — Ну что же сделать? — Она приподнялась на локте, повернула внучку на бок (она лежала на спинке, широко раскинув ноги, разметавшись под одеялом); Маринка как будто чуть успокоилась, Марья Трофимовна закрыла глаза…
Когда она открыла их снова, с удивлением увидела, что Сережа спит на своем месте, на диване. «Пришел», — подумала она, так и не поняв, как это она не слышала, когда он пришел, как раздевался и лег спать. Открыла она глаза потому, что Маринка вновь стонала, без слов, просто:
— О-о-о… О-о-о… Ох, ох… ба-а…
Марья Трофимовна поднялась с постели, ступила босыми ногами на половицы (пол приятно холодил ноги), склонилась над внучкой.
— Ну, что, что? — прошептала она. — Что, моя хорошая?..
Маринка, не открывая глаз, уронила головку на бабушкино плечо, вздохнула и задышала ровней, спокойней.
— Вот умница, — прошептала бабушка.
— Ба-ба… зайку, зайку дай…
Марья Трофимовна поняла, что это Маринка в бреду, все-то ей заяц нужен, усмехнулась она, уложила Маринку в постель, чмокнула в горячий лобик. Легла сама и тотчас уснула и долго не слышала стонов Маринки.
Она проснулась, сама не зная почему. Ощущение, когда распахнулись вдруг глаза, было такое, словно она не спала совсем. Что-то в собственном состоянии удивило Марью Трофимовну, как будто измучена, устала, никаких сил ни на что нет и в то же время во всем теле какая-то опьяняющая встревоженность, дышать душно. «Да что такое… — подумала Марья Трофимовна, — уж не заболела ли я сама?» Она закрыла глаза, но почувствовала — сон ушел, как будто его и не было совсем; перевернулась на один бок, на другой — это все игра в кошки-мышки, когда не спится. Марья Трофимовна поднялась с постели. «Пить хочется», — подумала, поправила у Маринки подушку, одеяльце — слава богу, Маринка успокоилась. Ночь продвинулась к утру, за шторками — мутно-сиреневый рассвет. Температура спала, жар отхлынул со щек, лобик сухой, дышит ровно. «Молодец, девочка. Умненькая моя…» Марья Трофимовна спустилась, скрипя лестницей, на кухню. Холодный компот пила прямо из кастрюли, ощущая, как тонкие струйки бегут от губ по лицу, шее и груди, — дрожали руки. «Да что ж это в самом деле? — внутренне усмехнулась она. — Ну вот еще…» Марья Трофимовна отставила кастрюлю в сторону и, не убирая правую руку со стола (рука безвольно соскользнула с крышки кастрюли на стол), а левую держа под сердцем, какое-то время стояла, как бы ни о чем не думая, то есть, наоборот, уйдя слишком глубоко в задумчивость… Очнулась, вздрогнула, сделала странное, резкое движение — метнулась то ли в одну, то ли в другую сторону, но это только так показалось, просто руки заметались у нее, затеребили ворот халата, а потом она сказала себе: «Ну вот еще, ну дура старая… да что это? Вот боже ты мой…» — и поднялась наверх.
— Чего растопалась как слон? — в полусне, очнувшись на секунду, проворчал Сережа.
— Спи… спи… — «Вот тоже еще, — подумала она, — и во сне со своими слонами не расстается…»
Марья Трофимовна выключила ночник, присела около Маринки; в окна, сквозь шторы, бил чистый, сиреневый рассвет. В комнате пахло Маринкой, малиновым вареньем и остро — лекарствами и очень было душно. Марья Трофимовна сняла халат, рубашку и, делать нечего, снова легла в постель. Но сон не шел, а душила ее тревога и странный жар — она догадывалась, это не температура, это другое. «Глупости», — отмахнулась она; полежав, она почувствовала, что у нее дрожат на ногах пальцы — как бы судорога их сводит, и такое — явно ощущаемое — желание потянуться, до истомы, до хруста во всех членах. Она потянулась, но не в полную силу, а лишь бы только потянуться, чтобы освободиться от наваждения. Но какое приятное, сладкое ощущение неожиданно пришло к ней! Тогда она потянулась уже не стесняясь, до боли в суставах, до предела — и тут такая истома коснулась ее, что она вдруг услышала свой собственный нежный и встревоженный стон. Она именно сначала услышала, а только потом осознала его. И сразу жар ударил ей в голову так, что даже как бы чернота какая-то застлала ей глаза, а в этой черноте-темноте блестинки засверкали — слишком уж резко-сильным было ощущение. Душно Марье Трофимовне стало до такой степени, что трусики и лифчик она уже воспринимала как гнет, она сбросила все, в чем была, и тут, под одеялом, с острым удивлением давно забытого чувства ощутила, какое у нее большое, мощное, властное тело, почувствовала, что в ней, независимо ни от души ее, ни от сознания, есть такая Марья Трофимовна, какую она отгоняла от себя денно и нощно, но какая тем не менее живет в ней. Теперь, отдавшись власти нахлынувших чувств, Марья Трофимовна уже не сопротивлялась в себе ничему, не говорила: глупости, глупости… нет, не отгоняла от себя сейчас эти непрошеные «глупости». С какой силой, внутренней болью и даже страхом за себя она ощутила теперь, что каждая частичка ее тела, каждая клеточка томится по нежности, ласке, любви, прикосновению. Прикосновению… вот оно, это слово, у ней даже потемнело в глазах, когда она до конца прочувствовала это слово. Кто-то должен быть в мире, какой-то должен быть человек, которому принадлежит право ласкать ее, любить, оберегать ее, нежить, кто должен знать, что она имеет право чувствовать то, что нахлынуло сейчас на нее, и чтобы она не стыдилась этого, а была счастлива, чтобы была благодарность, счастье, забвение… Тело ее, которому она почти не придает никакого значения, о котором не помнит и не хочет помнить, напомнило ей, что она женщина, была и есть женщина и должна быть женщина, иначе вся эта жизнь уже как бы и не жизнь. И это была целая мука… Она могла быть женщиной только с одним человеком, но даже с этим человеком — законным мужем — она не могла теперь быть женщиной, презрение и брезгливость к нему были сильней ее муки… Если ему все равно, что она, что другая, то, значит, она для него не особенная, не святая, не любимая, а просто — женщина, как все, это самое страшное, самое тяжелое. Тебя любить, и нежить, и ласкать должен один, только тот, кому это — счастье, награда, а если не так… а если не так, то и нет никакой любви на свете, и ничего нет, и все то, что она чувствует, одна грязь, пошлость и стыд… Но боже мой, но — она даже застонала сейчас — боже мой, все это, конечно, одни слова, слова, слова… Она почувствовала, ей так тяжело сейчас, трудно и невыносимо испытывать в себе глубочайшую потребность в ласке, прикосновении, нежности, что это даже оскорбительно. Она оскорблена природой быть женщиной и — одновременно — не быть ей. О, как бы хорошо сейчас разрыдаться от души, но нельзя; все время — нельзя, нельзя, нельзя быть собой… И она заплакала тихо, осторожно, всего лишь одной слезинкой — она выкатилась у нее из правого глаза, по щеке скользнула на подушку, по подушке — к краешку губы, губой она почувствовала соль, от этого стало еще горше, еще трудней. А главное — не было никакого выхода, твои страдания, и чувства, и глубина того, что творится в тебе, в душе и в теле, никому это не нужно и неизвестно и не может быть известно ни единому человеку на свете. Какая боль, какая доля…
Маринка что-то забормотала во сне, сказала что-то, как будто позвала бабушку, а Марья Трофимовна в первый раз за три года с удивлением для себя отметила, что сейчас ей это как-то безразлично, внутри пустота и равнодушие к внучке, — и позже, когда она вспоминала эту секунду, ей даже страшно становилось, что она могла дойти до такого — самый родной, самый беззащитный человечек оказался вдруг не нужен ей.
И так она терзалась до самого утра; хотелось уже, чтобы не ласкали, не нежили или любили, а чтобы хоть измучили, лишь бы не эта дикость одиночества и беззащитность перед собственной природой. На какое-то время Марья Трофимовна как будто успокоилась, но для того только, чтобы вдруг с новой силой обволакивала ее истома, жар и мука. Она ворочалась с боку на бок, жалобно стонали пружины, ложилась на живот, на спину, на бок, на другой, сворачивалась в комок, откидывала от себя одеяло, то вдруг укутывалась в него с головой, но ни в чем не было ни успокоения, ни облегчения. Как она ненавидела сейчас Степана, самой глубокой ненавистью ненавидела, на какую только была способна. И себя ненавидела за свою же ненависть, за то, что она слабая, глупая, дурная, порочная… Какими только словами не называла себя, чтобы через презрение к себе успокоиться, сломить наваждение, — ничего не помогало. Это с ней бывало редко, почти никогда, а тут хоть плачь — даже галлюцинации какие-то: как будто вдруг видит она какого-то мужчину, незнакомого, неизвестного ей, но почему-то в то же время — по ощущению — не чужого, он идет, идет, идет к ней, она говорит: уходи, уходи, а сама смотрит — протягивает ему руку; он улыбается, и улыбка у него противная, похотливая, но она рада этой улыбке, тоже улыбается… и чувствует, все тело ее плачет, жалуется, изнемогает, мучается смертельной мукой… и все равно — в непонятно какой момент — она шепчет: нет, нет, нет, — а про руки свои забывает, они так и протянуты к нему, он продолжает подходить и улыбается самоуверенной улыбкой… Марья Трофимовна застонала, распахнула глаза — оказывается, она лежала с закрытыми глазами, хотя и не спала…
Ночь еще длилась.
— Я знаю много-много ра́зничных игр!
— Ха-ха, — рассмеялся Олежка. — Ра́зничных, ра́зничных, ра́зничных.
— Подумаешь, — передернула плечиками Маринка.
— А вот и неправильно, — прыгал вокруг нее Олежка. — Вот и смешно…
— Лена, — позвала Маринка обиженным голосом. — Иди лучше ты со мной играть.
— Нет, чур я, чур я! — закричал Олежка. — Уходи! — оттолкнул он Лену.
— А будешь смеяться?
— Не буду, не буду…
— Ну, слушай:
— Я не скажу, я не скажу.
— Раз, два, три, — отсчитала Маринка. — «Кто слово скажет, тот кошку съест!» — погрозилась она пальчиком.
Подходила воспитательница, подходили ребята: «Марина!», «Олежка!» — они хоть бы слово, напыжились, молчат, только смотрят ревниво друг на друга и глазами вращают.
— А мне вот сейчас она скажет!
К ребятишкам, которые тут же окружили его, подошел Сережа. Он сразу полез на горку, подложил фанерку и с криком: «Го-о-оппа! О-оп-па-а!..» — покатился вниз. Фанерка выскочила из-под Сережи, он перевернулся через голову, вывалился с дорожки на снег и рассмеялся. Ну, ребятня тут совсем возликовала, набросилась на него: «Куча мала! Куча мала!» Он отталкивает их — шутливо, а сам устраивает еще большую свалку.
— Сергей! — смеется сквозь рассыпавшуюся на осколки строгость молоденькая воспитательница. — Ведь вы же не маленький уже!
Он поднимается, смотрит на Маринку, а та стоит в сторонке и, помня его слова, отрицательно качает головой: нет, мол, ничего не скажу.
— А мне все равно скажешь, — говорит весело Сережа.
«Нет», — качает головой Маринка; неподалеку стоит Олежка и, побелев от натуги и холода, тоже молчит и пыжится.
Сережа вразвалочку подходит в Маринке, наклоняется к ней и что-то шепчет ей на ухо.
«Нет», — по инерции еще качает головой Маринка; все ребята окружили их и смотрят на Сережу с Маринкой во все глаза.
— А правда? — вдруг спрашивает Маринка, забыв обо всем на свете. — А правда, Сережа? — и смотрит на него недоверчиво.
— Ты меня знаешь, Мар! — ковбойским тоном говорит Сережа. — Мар, друг я тебе или не друг?
Не успел он это сказать, как на них вихрем — со стороны — налетел Олежка:
— Проиграла, проиграла! Ешь теперь облезлую кошку! Ура! «Кошка сдохла, хвост облез, кто слово скажет — тот кошку съест!» Проиграла! Ешь кошку! Ешь кошку! — И начал, как в индейском ритуальном танце, прыгать вокруг Маринки.
— Ешь кошку! Ешь, ешь! — закричали все ребята. — Кошка сдохла! Ешь! Хвост облез! Ура-а!
А Маринка, словно наполненный драгоценной жидкостью драгоценный сосуд, с горделиво поднятой головой и независимым выражением на лице, с важностью и гордостью вдруг направилась к воспитательнице:
— Светлана Владимировна!
— Что, Мариночка?
— Светлана Владимировна, — говорит Маринка, и все невольно смолкают и прислушиваются, хотя кое-кто еще продолжает: «Кошка сдохла, хвост облез! Ешь, ешь!..» — Светлана Владимировна, — продолжает Маринка, — можно мне поехать с Сережей? — Она смотрит на воспитательницу снизу вверх, задрав голову, красная шапочка, зеленый шарфик, серебряные от мороза реснички и счастливые, горящие глаза.
— Куда поехать? — спрашивает участливо воспитательница.
— В столицу нашей Родины.
— Куда?! — удивляется воспитательница.
— В столицу нашей Родины. В Москву, — терпеливо повторяет Маринка.
— Ой, в Москву? — улыбается радостно-неожиданно воспитательница. — Мальчики, девочки, — говорит она всем ребятам, — какая у нас Марина счастливая, правда?
Ребятишки вдруг все молчат, как будто воды в рот набрали: от зависти, неверия и восхищения.
— Конечно, можно, — говорит воспитательница. — А когда вернешься, расскажешь нам о Москве. Правда, ребята, расскажет?
— Правда! — закричали все обрадованно.
— Ну так что, пошли, Мар? — хлопает ее по плечу Сережа.
— До свиданья, Светлана Владимировна, — почти шепчет Маринка от счастья, — до свиданья, девочки! До свиданья, мальчики!
И они идут, идут, уходят, и все смотрят вслед красной шапочке и зеленому шарфику и шапке-ушанке, сдвинутой у Сережи на затылок, и тут вдруг с места срывается Олежка и кричит со слезами в голосе:
— Так нечестно! Так нечестно! «Кошка сдохла, хвост облез, кто слово скажет — тот кошку съест!» Ешь, ешь!
Но тут воспитательница говорит укоризненно Олежке:
— Олег, ведь так нельзя. Так очень некрасиво. Наша Мариночка едет в столицу нашей Родины Москву. Москва — самый красивый город в мире. Правда, ребята?
— Правда, правда!
Олежка, понурившись, смолкает, а Маринка все уходит, уходит от них, счастливая и гордая.
…Они ехали долго-долго… Стучали колеса, мелькали, как игрушки, — и красные, и зеленые, и синие — дома с разноцветными крышами, с трубами, из которых вился в пространство дымок, или вдруг совсем ничего не было видно, один лишь снег… и идет, идет, белым-бело за окном. Маринка радостно вздыхала, все сидела и, подперев ладошками щечки, смотрела туда, за окно, на зимний мир, как на картинку в какой-нибудь интересной и яркой книжке, говорила:
— Видишь, — и показывала за окно рукой, а Сережа отвечал, даже не выглянув в окно:
— Вижу.
Он лежал на верхней полке, подложив руки под голову, ногу закинув за ногу, и напевал: «Тум-ба-ла, тум-ба-ла, тум-ба-ла-лайка, тум-ба-ла, тум-ба-ла, тум-ба-ла-лай-ка…»
— А что же вы, молодой человек… — укоризненно удивлялась седенькая старушка, соседка по купе.
— Что?
— Право, как-то странно вы обращаетесь со своей сестренкой.
— «…тум-бала-лайка, тум-бала-лайка…», Мар, ты мне друг?
— Друг.
— Слыхали? Это мой друг, — ответил Сережа старушке.
— Странно… как это так, друг? Мариночка, сколько же тебе лет?
Маринка показала на пальцах: раз, два, три, видите?
— Весной будет три, — небрежно сказал Сережа. — А чего вам надо?
— Да, соб-бственно, ничего… Какой вы странный, молодой человек. Право, странно, очень странно…
— Да, да, — кивнул старичок, муж старушки, — удивительная пара!
— Тетенька, — сказал Сережа, — я же не слон.
— Не слон? Ничего не понимаю…
— «…бала-лай-ка, тум-бала-лай-ка-а…» Вот если б тут слон лежал, было бы странно, — сказал Сережа.
— Бабушка, да что вы на него обращаете внимание? — взрослым тоном сказала Маринка. — У него же ветер в голове!
— К-как? — поразилась старушка. Ее поразило не то, что сказала Маринка, а как она сказала — мудрым и уверенным тоном.
— Ма-а-ар… — укоризненно усмехнулся Сережа. — Ты подрываешь авторитет своего лучшего друга.
— Да, а тебе бабушка сколько раз говорила? Ну и вот! — оглянулась и победно блеснула глазенками Маринка.
— Гм, бабушка… — хмыкнул Сережа. — Слушаешь, ты, Мар, скажу я тебе… Бабушка! Бабушка тебя в угол ставит?
— А если я заслужила? — не сдавалась Маринка, вновь обернувшись к Сереже.
— А вот я тебя не ставлю! — похвастался Сережа.
— А я и не буду стоять!
— Еще как будешь!
— А вот и не буду!
— На что спорим? — наклонился с полки Сережа.
— Ой! — закричала Маринка. — Ты видел? Бабушка, вы видели? — повернулась она к старушке.
— Что, деточка?
— Вы не видели? Совсем-совсем не видели? — разочарованно протянула Маринка. — Там, — она показала за окно, — стоит корова, а у коровы один рог! — Она развела ручками и улыбнулась.
— Нет, деточка, такого не бывает…
— Бабушка, а может, она больная? Коровы тоже умеют болеть.
— Как бы не так, — ухмыльнулся Сережа.
— Вот не видел, а говоришь, — укоризненно сказала Маринка. — Какой-то!
— Видел, видел, видел, — как бы пропел Сережа.
— Обманщик! Ну-ка, какого цвета?
— Серо-буро-малиновая в крапинку, — не моргнув глазом, отчеканил Сережа.
— Вот и не видел, вот и не видел. Она — серебряная!
— Ха-ха-ха, — сказал Сережа.
— Вот и не знаешь, а смеешься. Она вся-вся-вся серебряная. Правда, бабушка?
— Так ведь я не видела, деточка…
— Она серебряная-серебряная-серебряная! Потому что…
— …потому что не почему что, — сказал Сережа.
— …потому что, — махнула на него рукой Маринка, — там снег, мороз и еще этот, как его…
— Бар-ма-лей, — подсказал Сережа.
— И совсем не Бармалей, а иней! Вот!
— Иней, ха-ха-ха, — Сережа спрыгнул с полки, сказал: — Я сейчас, Мар… — и вышел из купе.
— Нет, ничего удивительней я не видела, — сказала бабушка. — Очень странные отношения. Правда, Павлик?
— Оч-чень, — кивнул старичок. — Представь себе, — сказал он, выглядывая из-под очков, — мне кажется, что они одногодки.
— Да, да, да, — горячо закивала старушка. — Мариночка, — улыбнулась она, — так у тебя есть бабушка?
— Конечно, — удивленно ответила Маринка.
— А Сережа — твой братик?
— Вы знаете, у меня есть мама и папа, а у Сережи мама — бабушка. Знаете? Вы думаете, он плохой?
— Нет, почему же…
— Он совсем-совсем хар-роший! — сказала Маринка. — Только у него ветер в голове, — она вздохнула. — Никакой серьезности. — Чувствовалось, опять Маринка копировала чью-то интонацию — наверное, бабушкину. — Ведь вот, — всплеснула она ручками, — и бабушка, и все другие люди говорят ему: учись, учись, не гоняй лодыря, а он все свое: не хочу учиться, а хочу жениться, видите ли… Ну вот как вы думаете? Одни сказки у него на уме. Целыми днями лежит в кровати и сказки читает. И хоть бы раз убрал за собой постель! «Иванушка же за собой не убирал?» — спросит бабушку. «Какой еще Иванушка?» — «А Иванушка-дурачок!»
Старушка со старичком рассмеялись, и Маринка тоже засмеялась.
— «Здесь вот пишут, Иванушка не учился». — «Ну и что?» — скажет бабушка. «А самый умный кто был? Иванушка!» И все лежит, лежит со своими сказками, как будто маленький, меньше меня. Ох, горе с ним…
И опять старушка со старичком рассмеялись, Маринка тоже весело смеялась вместе с ними.
— Вот так друг у тебя! — сказала старушка.
— Бабушка, вы думаете, он плохой? Он самый лучший!
— Этого я никак и не пойму, деточка, — улыбнулась старушка. — Смотри-ка, заяц!
— Где, где? — прилипла к окошку Маринка.
— Вон, по полю бежит!
— Ой, правда, правда! Вон, вон… ух, какой за-яц… здорово! В лес побежал, в лес… убе-жа-ал… — разочарованно протянула Маринка. — А все равно я видела. Да, да, да!
— Павлик, представляешь, настоящий заяц!
— Добегается, чего доброго…
— Ах, что у тебя за черные мысли всегда… А какой красавец!
— Дедушка, он такой беленький… у него ушки вот тут… вот так… — Маринка приставила к голове два пальчика. — Ему, наверное, холодно, да?
— Так а почему ему должно быть тепло? Нечего по полям бегать, сидел бы в норе.
— Дедушка, а разве зайцы в норах живут?
— Кто их знает, где они живут. Живут где-то. А вот правда, — усмехнулся он, — где же они живут?
— Под елками, наверно, — сказала Маринка. — Есть такая песенка: пушистый серый заинька под елку ускакал…
— Песня? Гм, песня…
— Так а куда же вы едете, Мариночка? — спросила старушка.
— Ведь у Сережи зимние каникулы. Мы едем к маме и папе. В столицу нашей Родины Москву.
— И бабушка вас отпустила одних?
— Конечно. С Сережей бабушка хоть куда отпустит.
— Какая у тебя смелая бабушка!
— Так ведь Сережа со мной с пеленок! И заболею я, и в садик меня, и раскапризничалась, и если гулять, или уговорить меня, или чтобы слушалась, и дома сказки читать, и на яхтах своих, и если рыбий жир не пью, мед не ем, или чтобы утром одевалась побыстрей — все, все Сережа. Он ведь у нас золотой, говорит бабушка. Куда бы мы без него, — вздохнула Маринка.
— То, значит, бабушка хвалит его, то ругает… Что-то я не пойму.
— Ну а как же! — сказала Маринка. — Вот если я разбалуюсь, меня ругают. А когда я девочка хорошая, меня хвалят.
— Ну а…
— Внимание! — Дверь в купе распахнулась, и показалась голова Сережи. — Внимание! — И тут же голова исчезла.
Они все смотрят — дверь открыта, а Сережи нет. Старичок уже поднялся, чтобы закрыть дверь, но тут с подносом в руках появилась проводница, а на подносе — дымящийся чай.
— Чайку, чайку… — заулыбалась проводница, поставила поднос на стол и, погладив Маринку по голове, спросила: — Ну, Чебурашка, будешь чай пить? Давай-ка попей, попей… сразу вырастешь на три вершка.
— Тетенька, а кто такая Чебурашка?
— Ты не знаешь Чебурашку?
— Нет, — помотала головой Маринка.
— Вот так так! Не знаешь Чебурашку?! Ну, ничего, вот в Москву приедешь, в Москве узнаешь… ты, значит, к маме с папой едешь?
— А как вы знаете?
— А это мой секрет. Во-о-от такой секретище! — улыбнулась проводница.
— А-а… я знаю, я знаю! — обрадованно закричала Маринка, увидев в дверях Сережу. — Это ты сказал, да?
— Села муха на слона. Не смеши — ответил слон.
— Да, я знаю, это ты!
— И слониха говорит: не смеши!
— Ты, ты, ты!
— Рассердился бедный слон, хлоп по мухе хоботом! — Сережа, шутя, щелкнул Маринку по лбу, а она вдруг обиделась, закусила губку и отвернулась к окну. — Муха рассердилась, слон такой большой, вся во-о-от так раздулась и — лоп-ну-ла!.. — Сережа раздул щеки, а потом ткнул в них пальцем, получилось: хлоп! хлоп!
Маринка сдерживалась, сдерживалась, а потом как засмеется, и смеется, смеется… и Сережа смеется, и проводница, и старушка со старичком.
— Вредный какой-то, — сказала Маринка сквозь смех. — Сережка какой-то! Бе-бе-бе!
Проводница ушла, а они все вчетвером подсели к столику (Маринка устроилась на коленях у Сережи), достали из сумок разной еды — мяса вареного, рыбы, соленых огурцов, пирогов и сладких, и с картошкой, и с луком-яйцами, — и вместе со всеми за компанию Маринка ела как никогда с аппетитом, а когда старушка говорила: «Вот какая молодец девочка, как хорошо кушает!» — Маринка с наполненным ртом хвастливо говорила:
— Вот бы шейчаш бабушка пошмотрела, шкашала бы: вот так внушка!
Вдруг вернулась проводница, сказала:
— Сережа…
— А как вы шнаете, как его шовут?
— А это тоже мой секрет. Я все, все знаю, — улыбнулась проводница. — Сережа, может, вы перейдете с Мариной в пятое купе? Там одно место освободилось, вам ведь все равно где, а я сюда одну пару помещу… Уж больно они…
— Ой, вы знаете, — перебила старушка проводницу, — уж вы, пожалуйста, не переводите их никуда. Что вы, что вы, мы так привыкли к Мариночке… правда, Марина? — Маринка кивнула. — Уж вы там как-нибудь устройте, пожалуйста, ну что вы, право… разве можно их куда-нибудь в другое место?
— Нет, я, собственно, только так, я просто прошу, предлагаю…
— Ой, ну что вы, что вы! Ну, пожалуйста! Нет, нет, правда, правда… Ах, мы вас очень просим. Пожалуйста!..
— Ой, смотрите-ка! — показала в окно проводница. — Заяц по полю…
А в Москве, как только они вышли из вагона, — а вокруг народищу, и все спешат, толкаются, и все как разноцветные лоскутки в мареве кружащегося снега… — как только вышли, так откуда-то, непонятно откуда, из вихря снега вынырнула к ним Людмила, подхватила Маринку на руки, прижала ее к себе, чмокнула, чмокнула, чмокнула, подбросила в воздух: «Ох ты моя хорошая, ух ты моя умница, приехала, приехала к своей мамочке!..» — а нос у Маринки мокрый от снега, и у мамы нос тоже мокрый, а по лицу, как слезы, текут ручейки растаявшего снега, и вся такая мама красивая-красивая, и смеется, и улыбается, на голове у нее зеленый пушистый мохеровый, шарф, а шубка у нее — такие полосочки то серые, то белые, то палевые — легкая, пушистая, мягкая шубка, а на ногах московские с замками и пряжками сапожки. «Мама, мама, мамочка, ой, ай, ух, ой!» — покрикивает она, взлетая в воздух, а мама ну тормошит ее, ну тискает, а потом говорит: «У-уффф!..» Устала мама, прижала ее мордочку к себе. «Ну как же ты у меня пахнешь, — шепчет она, — как свеженькая простынка, как парное молоко, как… ах, боже мой, не знаю даже как!..» А Маринке так тепло, уютно, как собачонке, которую погладили и приласкали, и даже пищит она от удовольствия, как будто щенок поскуливает или повизгивает…
— Сережа, — говорит Людмила, — какой ты молодец! — Она поворачивается к нему и видит такого Сережу, какого еще никогда не видела: вся его провинциальная спесь слетела с него, как шелуха, он смотрит на все, что делается вокруг и что открылось глазам парнишки, никогда не видевшего ни таких громад-зданий, ни такого безграничного моря людей, ни такого скопления поездов, ни мостов, таких причудливых посреди города, ни такого стремительного потока машин — там, за вокзалом… смотрит на все это пораженно-удивленно-восхищенно-подавленно. Людмила смеется, говорит:
— Сережа, это Москва! Это Москва, Сережа, Москва! — И в голосе ее звучат — уже звучат — ревнивые нотки гордости этим городом, где она живет, городом, который стал ей близок и который не может быть не близок, потому что это Москва.
Проходят секунды, минуты, и они уже слышат, как тикает время, хотя это и не часы вовсе, а счетчик такси, но все это как время, которое несется вместе с ними по заснеженной широкой и просторной Москве.
— Вот это вот, — показывает Людмила, — памятник Лермонтову, а вон там — Красные Ворота. Почему Красные? Ой, правда, почему? Я и не знаю… А вот это уже Курский вокзал, — правда, красивый будет? Его перестраивают… А вот знаменитая Таганка, вон Театр на Таганке, там Высоцкий играет, который еще поет, знаешь, Сережа, «Если друг оказался вдруг…», а вон там, во-он виднеется… Москва-река, а вот это уже Крестьянская застава, там, в глубине, есть Калитниковский рынок, Птичьим его называют, там Мила Филаткина живет, туда все ходит Витя, наш папа, Мариночка, покупает там для своих щеглов и чечеток корм, а вот это начинается уже эМЗМА, автомобильный завод…
— У меня вот тоже дома «Москвичок» стоит, — улыбнулся таксист в зеркальце, — эМЗМАазовский…
— Какой сиреневый! — показала Маринка на завод. — Как сиреневое небо.
— Как сиреневое небо! — усмехнулся шофер. — Уж скорее, дочка, как разбавленная синька. Знаешь синьку?
— Да, — закивала Маринка. — Бабушка стирает, я рядом стою, а в корыте — синька.
— А ты что же, разве бабушке не помогаешь?
— Дяденька, вот если бы вам было три годика, вы бы помогали?
— Три годика? — хмыкнул он. — Хм, три…
— А я помогаю! Вот! — сказала Маринка. — Правда, мама?
— Она у нас все-все делает, — засмеялась счастливо Людмила, — такая помощница растет, что вы!
— Ишь ты какая! А что, молодец… Вот у меня олуху моему тринадцать исполнилось, — шофер покосился на Сережу, — ну вот, может, чуть поменьше его… Но хоть бы палец о палец…
— Двоешник? — вздохнула Маринка.
— Что?! — рассмеялся шофер. — Ах ты умница, ну это надо же! Вот я ему передам, человеку три года, а смотрит в корень… Ну, умница растет!.. Направо, налево?
— Ой, уже Кузьминки! Вот сюда, так, так… теперь прямо… Ну, скоро мы уже приедем. Ждет нас, не дождется наша Ждановская!..
Из окна их квартиры, которую они снимали (пятьдесят пять рублей в месяц), была видна кольцевая дорога, там, за дорогой, была уже не Москва. «Вот здорово!» — радовалась Маринка, когда все смотрела и смотрела, как несутся по шоссе грузовики, автобусы, «Волги», «Жигули»… Это было очень интересно, что вот здесь — Москва, а там, в пятидесяти метрах, уже Московская область. «И я вот так же, — говорила мама, — ну чего бы, кажется, интересного? А тоже радовалась, как маленькая, как вот ты!» — говорила она Маринке, а та спрашивала: «А мы пойдем туда гулять? За дорогу? Видишь, мама, там лес…» — «А как же, обязательно. Вот там — лес, да? А за лесом — еще лес… А за тем лесом город Люберцы». — «Люберцы, Люберцы!» — почему-то рассмеялась Маринка. «Смешно! — улыбнулась мама. — Ну вот… а там еще разные станции, поселки, а потом — Быково, это где я работаю…»
И когда они ехали на электричке в Быково, Маринка опять смотрела в окно, мелькали перед глазами тополя в снежных шубах и шапках, разные маленькие люди, ребятишки катались на санках с горок. «Мама, — показывала на них Маринка, а Людмила кивала: «Да, да, ой, смотри-ка, один перевернулся!» Она смеялась вместе с Маринкой, а соседи спрашивали: что? что? Но уже проехали ребятишек, уже мелькал в окнах сосновый темно-зеленый ослепительно белый лес, а между соснами, в глубине, мелькали разноцветные домики, и мама отвечала: «Это дача», — когда Маринка снова показывала в окно и говорила: «Домики! Совсем как игрушечные. Да, мама?»
А в магазине у мамы все было как на празднике — для всех Новый год уже прошел, а они в магазине все оставили как было — и гирлянды по потолку, и флажки, и серебряный дождь, а в одном углу, украшенная, стояла у них елка, под елкой весь в зеленых осыпавшихся иголках спрятался дед-мороз, а когда Маринка подошла поближе, она увидела, что это совсем не дед-мороз, а белый барбос, стоящий на задних лапах, она рассмеялась, а все, кто сейчас смотрел на Маринку, улыбнулись ей, когда она, смеясь, повернулась, чтоб сказать: «Какие хитрые! Вот какие обманщики!» — и погрозила пальчиком; Валя-маленькая вздохнула мечтательно:
— Господи, Люд, как же она на тебя похожа. А глазищи какие. Гроза мужиков растет.
Людмила рассмеялась:
— Старалась!
Все девчонки в магазине тоже прыснули.
— …так сколько? — переспросила Людмила.
— Двадцать раз нужно повторять. Двести вот этой и триста «любительской». Ну, работают, работнички!
— Возьми, возьми его, если хочешь, — сказала Валя-большая. — Нравится?
— Ага, — кивнула Маринка.
— Бери, он не кусается. Он барбос беззубый!.. Сорок четыре плюс восемьдесят семь плюс шестьдесят четыре… больше ничего не брали? Рубль девяносто пять.
— Мама, тебе нравится? — Маринка несла на руках, как ребенка, барбоса; подходя, она нечаянно задела коробку с конфетами, Людмила на ходу подхватила ее — придержала рукой, сказала, не глядя: «Ой, как здорово! Молодец!» — спросила:
— Еще что?
— Триста «Голландского». Он свежий у вас?
— У нас все свежее. Вчерашний завоз.
— Я молодец, да? Или он? — Маринка ткнула пальцем в барбоса.
— Тогда вешайте. Так… а чего у вас стрелка не доходит?
— Гражданин, — сказала ему Валя-маленькая, — если вам одних очков не хватает, купите вторые.
— А вы что там грубите?
— Ты, ты молодец… — сказала Людмила. — И он тоже, — кивнула она на барбоса. — Оба. Ровно триста, пожалуйста.
— Ладно, заворачивайте. Не магазин, а детский сад… развели, понимаете…
— Ой, какая милая деточка! Это ваша? Какая прелесть. Уж вы, пожалуйста, попостнее мне…
— Бабушка, вы тоже жир не любите? — подняла к ней глаза Маринка.
— Деточка, вот именно! Какая прелесть… Уж вы, пожалуйста, попостнее…
— Так… а вам, гражданин?
— Марина, Маринка, — позвала Валя-большая. — Иди на счетах учиться… Раз — рубль двадцать пять, два — пятьдесят семь, три — ровно сорок копеек, итого… два двадцать две, гражданин.
— Пожалуйста. Спасибо.
— Не за что. Приходите еще. Ну, так чего не идешь?
— Нет, тетя Валя. Я лучше здесь, — показала Маринка на елку.
— Пусть уже она там потешится, — сказала Людмила. — Успеет еще намешаться нам.
— Неужели это ваша дочка?! Больше на сестренку похожа, такая вы еще сама юная.
— Это она с лица юная, — подмигнула Валя-большая. — А в любви — о-го-го!.. — Девчонки снова рассмеялись: они по-хорошему завидовали Люде.
Но, конечно, сколько народу в магазине — много-много, а вот когда они поехали в Москву, там такая площадь — Пушкин стоит, а Пушкина Маринка уже знала: «Три девицы под окном пряли поздним вечерком. Кабы я была царица, — говорит одна девица…» — то там, на этой площади, народу видимо-невидимо, люди идут потоком вверх по лестнице. «Им не нужна Маринкина Чебурашка, они, — вздохнула мама, — идут смотреть «Мужчину и женщину». — «Тебе тоже хочется, да, мама?» — спросила Маринка. «Я уже смотрела, — сказала мама, — какой фильм, какой прекрасный…» — «Лучше, лучше Чебурашки?» — «Так мы же еще не смотрели, — говорит мама, — вот сейчас посмотрим, тогда узнаем…»
Выключили свет, заиграла музыка — на экране идет дождь, ездят грузовики, и вдруг стоит зеленый крокодил с грустными глазами, играет на гармошке и поет песню… Какая чудесная песенка! Какая грустная мелодия! Подъезжает на велосипеде почтальон: «Здравствуйте! Где проживает крокодил Гена?» — «Я крокодил Гена. Оказывается, у крокодила Гены тоже бывает день рождения, и вот ему прислали подарок, а крокодилу Гене хоть и радостно от этого, а все равно почему-то грустно сегодня, идет грустный дождь, едут грустные машины, снова берет в руки гармошку крокодил Гена и играет, и поет… Какая песенка, какая грустная и чистая! Наконец появляется Чебурашка, непонятно, что за Чебурашка такая, только ясно, что Чебурашка, с такими большими-большими ушами, — как сразу захотелось Маринке такие же уши! — и совсем не смешно, хорошие круглые приятные красивые уши, а когда Чебурашка спросит что-нибудь у крокодила Гены, такие у Чебурашки умные и грустные и наивные глаза, что сразу понятно, почему крокодил Гена и Чебурашка друзья: потому что они хорошие и хотят помочь всем детишкам, только не знают, как помочь и что бы такое сделать для них. И пока они думают и переживают, звучит грустная мелодия, и Гена поет:
и представляешь голубой-голубой, как шар или как небо, вертолет, и волшебник летит с длинной бородой, а внизу ребята машут руками, сейчас он снизится на землю и покажет им кино — совсем-совсем бесплатно, а денежку можно будет спрятать в карман, а после купить мороженое и вспоминать волшебника…
А какой хороший оказался дяденька милиционер! — совсем не строгий, а добрый… Он увидел, что крокодил Гена и Чебурашка не украли машину-дрыгалку, а взяли ее, чтобы построить детишкам городок. Раз так, извините, — козырнул милиционер, — извините, — и улыбнулся, и сам эту машину руками со двора начал толкать… Не то, что тот милиционер, который приходил к ним, ругал маму и папу и еще все хвастался: я, я… Наверное, ни за что бы не помог крокодилу Гене и Чебурашке. Маринка была уже в постели (какое счастье — спать вместе с мамой и папой! В Москве Маринке это разрешили, а Сережа — бе-бе-бе! — пусть спит на своей скрипучей раскладушке…), а мама стояла перед зеркалом и расчесывала волосы. Маринка любила смотреть, как мама делает это, садилась в кровати и, обхватив коленки ручками, наклонив голову, наблюдала.
— Мама, — сказала Маринка, — какие они у тебя электрические… трещат…
— Спи, спи… — спокойно, не оборачиваясь, ответила мама.
— И я, когда вырасту, тоже длинные волосы отращу.
— Спи, спи…
— …как у тебя…
— Да разве у меня длинные? Так себе… Папа любит, чтобы у меня короткие были…
— Да, папа?
— Что? А? Да-да… — Так и не поняв ничего, Витя снова уткнулся в учебник.
— Папе нашему некогда обращать внимание на своих женщин, — вздохнула мама. — На своих любимых женщин, — сказала она и рассмеялась как бы встревоженным смехом. Маринка тоже рассмеялась.
— Ну, чего вы? — сказал папа. — Ну вот… сейчас она опять насмеется, — кивнул он на Маринку, — а потом спать всю ночь не будет.
— А ведь камешки в твой огород, сэр, — сказал Сережа.
— Чего? — усмехнулся Витя.
И тут как раз в дверь позвонили, мама удивленно взглянула на папу: кто бы это мог, время позднее? Папа пожал плечами: откуда я знаю, — и пошел к двери. Людмила на всякий случай поплотней запахнула халат, папа открыл дверь. Маринка не увидела, кто там был, только услышала: «Здравия желаю». — «Здравствуйте…» И потом тот, кто пришел, говорил бодрым, веселым голосом, а папа как бы виновато, напряженно и настороженно. Они ушли на кухню, а мама села к Маринке на постель и гладила ее.
— Чего это он? — спросил Сережа.
— Да ходят все… — сказала мама. — Каждый раз, как только переедем на новое место, или сами приходят, или кто нажалуется… Знаешь ведь, соседи всегда наговорят что-нибудь, из зависти, что ли, что сами не могут сдавать за деньги, или бог его знает…
— Чего завидовать-то?
— Спроси их… Если они не сдают, так и другие пусть тоже не сдают. Не терпят, если кто деньги не этом имеет…
— Люда, — вошел в комнату папа. — Дай, пожалуйста, свой паспорт.
— А что там? — Мама потянулась к сумочке, щелкнула замком и протянула папе паспорт в синей корочке.
Было слышно, папа что-то говорил милиционеру, но тот не слушал и слушать не хотел. Мама вдруг поднялась, мельком взглянула в зеркало, поправила небрежным резким движением волосы, наглухо запахнула халат и с выражением на лице: ну-ну! — вышла из комнаты. Там на кухне все стало громче, то один говорит, то второй, то мама — да так скажет мама, что тихо вдруг на кухне — один только мамин голос. Маринка улыбалась: вот тебе!
— Мар, ты не спишь еще? — спросил Сережа.
— Нет. А ты?
— Я тоже. А тебе хочется?
— Нисколечки-нисколечки. А тебе?
— А мне хочется. Но что хочется мухе, слону не нравится.
— Се-ре-жа-а… — прошептала Маринка.
— Ну?
— А ты не боишься?
— Слона? — усмехнулся Сережа.
— Дя-дю-у… — прошептала Маринка.
— Спи…
— О, да у вас здесь целый балаган! — рассмеялся милиционер, войдя в комнату вместе с папой и мамой.
— Дядя, осторожней на поворотах, — сказал Сережа.
— Что?! — поразился милиционер. — Это еще кто такой?
— Сколько раз вам повторять: брат ко мне приехал с дочкой моей. В гости.
— То-то я смотрю… — подозрительно присматривался милиционер к Сереже. — Ни кола ни двора у них, а в гости к ним едут.
— А это уже наше дело! — вскипела Людмила. — Что вы тут, приходите в двенадцатом часу ночи, попрекаете нас, что у нас нет жилья, да еще и смеетесь над нами?!
— Осторожно, гражданка, выбирайте выражения! Это мой участок, я могу прийти в любой час дня и ночи, в мои обязанности входит знать, кто живет на моем участке. К нам поступили сведения.
— Сведения! Мы что, преступники?
— Что вы так петушитесь! — нахмурился участковый. — Я же к вам по-хорошему, вошел в ваше положение…
— А что у нас за положение такое особенное? Мы преступлений никаких не совершали!
— Никто вам не говорит, гражданка, что вы преступники. Тем не менее вы проживаете на данной жилплощади без прописки. Вот и нужно составить акт.
— Акт! Хорошо вам актами прикрываться. А где нам еще жить, если не снимать квартиру?
— Сняли квартиру? Пожалуйста! Оформите все официально, документально, пропишитесь на данной жилплощади… Кстати, вот вы, гражданка, разоряетесь, а ведь зря вы так со мной, ей-богу, зря… Уж кому-кому, а вам бы помолчать не мешало. Вы прописаны в Московской области, так? А живете где? В Москве. А не имеете права, гражданочка…
— А с мужем я имею право жить вместе? Ну так и не спрошу никого, где я буду снимать квартиру!
— Имеете, конечно, имеете право… но и мы, так сказать…
— «И мы, так сказать…» Лучше бы преступников ловили, вечером спокойно по улице не пройдешь, одно хулиганье, чем ходить тут нам мешать жить. И без вас несладко живется!
— Ну чего вы, в самом деле, кипятитесь, гражданка? Ну, акт я составил, но ведь не подписал, вошел в ваше положение… Не одни вы такие по Москве мыкаетесь. А вы как хотели? Надумали жить в Москве, учиться там или работать, приехали, а мы вас тут встречай с распростертыми объятиями? Нате, пожалуйста, прописку вам, нате, пожалуйста, квартиру, Больно много захотели, надо заслужить.
— Ничего мы не хотим! Только чтоб оставили нас в покое. Если уж помочь не можете, так хоть не мешайте нам и не травите…
— Ох, выраженьица у вас, я вам скажу! Не нравится мне все это. Хотел по-человечески к вам, да, видно, не понимаете… Придется акт двинуть по инстанции.
— Давайте, давайте, двигайте по инстанции! Может, еще одну лычку дадут!
— Нет, у вас прямо-таки какие-то не совсем даже социалистические разговорчики. Я к вам как человек к человеку, а у вас… вы так далеко пойдете, гражданка! Сегодня вам одно не нравится, завтра еще что-нибудь. Так можно…
— Еще один учитель нашелся! Составили акт? Ну и до свиданья! До свиданья, до свиданья!..
И тут такая тишина повисла в комнате, что Маринка не выдержала и заплакала.
— Ну что, что ты, моя умница… — бросилась к ней Людмила. — Ну, успокойся, ничего, ничего… успокойся, моя маленькая…
— Да-а, а дяденька хочет нас на улицу прогнать, а та-а-ам холодно-о…
— Да что ты, что ты, бог с тобой… на какую улицу? Да разве можно? Там сейчас мороз — у-у-у, вьюга — у-у-у — И совсем не хочет этого дяденька… Он пришел, проверил, все у нас в порядке, смотрит — Маринка наша — оп-па! — уже в постельке, — значит, все у нас хорошо, все в порядке…
И еще один раз плакала Маринка в Москве, хотя, казалось бы, такая уже взрослая, когда — был такой вечер — они сидели вдвоем с мамой дома, Маринка на тахте, а мама за столом — смотрела в учебники, писала, вздыхала, а Маринка играла с Буратино, учила его буквам, грозила пальцем, говорила: «Смотри у меня! Ишь какой негодный…» — а потом все это ей надоело — Буратино, длинный его нос, и полосатые его штаны, и тельняшка, и застывшая улыбка. «Ну что ты все улыбаешься, улыбаешься? Никакой серьезности…» Маринка поднялась с тахты и начала бродить по квартире, которая очень ей нравилась. Здесь была старинная лаково-коричневая прялка, самовары, иконы, деревянные кружки на полках, подсвечники с красными, синими, желтыми, зелеными свечами, пестрые картинки женщин с распущенными волосами — то на берегу моря, то прямо поверх машины, то они бегут куда-то, как будто убегают от кого-то, а на полке рядом стоят разные-разные бутылки с этикетками одна ярче другой, а чуть ниже — длинными фигурными рядами — пустые сигаретные пачки, с буквами совсем не русскими, ну есть, правда, такие, как у нас, — Т, например. А, В, М, Р, С, К, О, но ничего не прочитаешь, потому что это, объяснил папа, буквы не русские, а другие, и слова у них другие, и язык. Маринка высунула язык, он у нее был длинный-длинный, она посмотрела на него сначала слева, потом справа, да, длинный, длинный, бестолковый язык, вздохнула она еще раз (она вздыхала, потому что вздыхала мама), — у них, конечно, другие языки… Ну что тут еще придумать? Та-ак… Она подошла к прялке, там такое колесо, она крутанула его посильней, все завизжало, затрещало, мама сказала тихо:
— Не балуйся…
Маринка отошла от прялки, и в тот момент, когда она почувствовала, ну до чего нее скучно, если мама чем-нибудь занята, она посмотрела на маму и увидела, что у мамы на тетрадку капают слезы… Маринка удивилась, смотрит, а они у мамы капают, капают… Ручка ничего не пишет, лежит на столе, а мама как бы смотрит и не смотрит в окно, ничего не говорит, и молчит, и плачет, и ничего не слышно.
— Мама, — сказала Маринка, а мама сидит и как будто нет никакой Маринки на свете, ни в комнате, ни в Москве, ни рядом с прялкой, потому что ее нет нигде. Маринке стало больно и обидно, она сказала: — Мама…
Мама повернулась к ней, Маринка смотрит, мама не видит ее и не узнает, Маринке стало совсем обидно и страшно, она подошла к столу, встала рядом с мамой и тоже заплакала. А когда мама погладила ее по голове, прижав к себе, к теплой-теплой и мягкой ноге, и когда на руку Маринки упала мамина слеза, горячая, как огонь, так вдруг она обожгла Маринку, что она даже руку отдернула невольно, то стало Маринке еще горше и страшней, она заплакала громче, а мама сказала:
— Ну, чего ты? Не надо, не нужно… — а сама плакала…
И вот так плачут вдвоем, ничего не зная и не понимая друг в друге.
Открывается дверь, входят в квартиру папа и Сережа (они ходили в баню), возбужденные, счастливые, а здесь их встречают две ревы-коровы… Они прямо так и застыли на месте.
Сережа сказал:
— Детский сад плачет. Взрослый сад плачет. Я пас, — и ушел на кухню, насвистывая ковбойскую мелодию.
Папа подошел к ним, сел рядом на стул, подпер подбородок ладонями:
— Ну, что вы? Поссорились?
Мама не отвечает, и Маринка молчит, даже отвернулась от папы, он снова спросил:
— Ну, что это с вами в самом деле? Что случилось?
— Витя… — говорит мама. — Я больше так не могу…
— Что? — не понял папа. — Что не можешь?
— Больше так не могу жить. Витя, жить так… Витя, не могу, Витя…
— Что случилось? Почему? Что произошло у вас? — Папа взял маму за руку, мама отдала ему руку безвольно, без чувства, как что-то, что совершенно не принадлежит ей.
— Ничего, — сказала она. — Ничего не случилось. Я устала… Я больше не могу, не могу… Скажи ему, чтобы не свистел.
— Сережа, — крикнул Витя, — да прекрати ты там!
Сережа захлопнул дверь на кухне, но свистеть не перестал.
— Ну что ты, Люда? Что ты? Ничего не пойму…
— Вот в том и дело, — сказала Люда, — ты никогда меня не понимаешь. Никогда… Мариночка, не плачь. Не плачь, девочка.
— Ну зачем ты так? — сказал Витя. — Это несправедливо.
— Ах, не все ли равно… Мне так тяжело. Зачем я живу, к чему? Подумаю… и вдруг так иной раз умереть захочется. Зачем контрольные вот эти? Ведь трудно, не успеваю, завязла по горло во всем… Две недели с утра до ночи как белка в колесе в магазине вертишься, во сне и то весы мерещатся, раньше все тебя во сне видела, а теперь цифры, счеты, весы, граммы, с ума сойти… Лифчик вот у меня, лямка порвалась, какой день уже зашить не могу…
— Да мы тебе купим новый.
— Все у тебя легко. «Купим новый!» А купилок много у тебя? Где они, чтобы новый купить? Вот то-то и оно… И ведь не пропишут нас здесь никогда. Не пропишут.
— Ну почему? Через три года обещали, если по лимиту отработаешь.
— Ах, Витя, Витя… что ты за идеалист у меня, ничего-то ты не знаешь и не понимаешь в жизни. Нельзя им меня прописывать постоянно. Нельзя. И никого они не прописывают, только обещают. Ведь пропишешь, сразу скажут им «до свиданья». Где же им дураков таких найти, чтобы по две недели работали? Чтобы у них недостачи были, а ты за них выплачивай. Вот Валя-маленькая и Валя-большая, ты их знаешь. Что с них взять, с дурех? А с них взять можно. Директор недостачу не высчитывает у них, а заставляет отрабатывать. И вот, бывает, по месяцу эти дурехи пластаются — и ничего, одни смешки у них… Мариночка, иди к Сереже.
— Я с вами…
— Иди, иди. Мы сейчас. Сережа, забери Маринку!
— Мар, — крикнул Сережа, — к ноге!
— К ноге, к ноге, — проворчала Маринка. — Какой-то… — И, ворча, но уже перестав плакать, отправилась на кухню.
— И ведь директор… ну ведь бок о бок с тобой, паразит, работает… Ведь одно дело у нас, а чуть зазеваешься, ящика масла не хватает. Это к примеру. Двадцать килограммов помножь на три шестьдесят — получается семьдесят два рублика. Мой месячный! Нет, он не украл, конечно, просто я забрать забыла, а он «забыл» сказать рабочему, чтобы тот отнес ко мне в отдел. А главное, что сказал мне: «Не будь раззявой!» Правильно сказал. «По накладной я тебе выдал? Ну и не зевай…» Но это что, этот директор — «сапог», как мы его звали, по мелочи рвал, с продавца все тянул, мелко плавал. До того, бывало, доходил, селедку спишет и нам подсовывает: продавай, потом поделимся. Ах «сапог», «сапог», мелочь ты навозная. Если в накладную запишешь, а потом запаришься, не заберешь товар у него, — обязательно припрячет. Потом деньги сдаешь, а у тебя, конечно, недостача, — плати. Как сейчас помню его кривую, мужицкую ухмылку. Ведь четырех классов не окончил, а в Быково он — король, директор магазина! А девчонки, дурехи, в техникуме учатся, я, дура, в институте. Раздавила бы его — рука не дрогнула. А если ревизия — у «сапога» в ПОСПО сват на куме, не подкопаешься под него, денежки породнили… А что, Витя, красивая я у тебя?
— Что? — растерялся Витя.
— Я спрашиваю, красивая я у тебя? — усмехнулась Людмила.
— Ты что, всерьез? Не пойму я тебя…
— Все-то ты ничего не понимаешь, ах Витя, Витя… Я говорю, директор-то у нас теперь другой, не тот стиль работы, Витенька… Нет, не тот стиль. Этот тысячами ворочает, мы для него — святыня, нас не трогает… Как сказал бы Глеб, слон муху не обидит. Этот дела со снабженцами проворачивает, — заметил, у нас в магазине и томаты болгарские, и огурцы маринованные, и икра баклажанная с кабачковой, салаты разные, лечо, зеленый горошек, тушенка говяжья, сайра? Ты поищи-ка все это в других магазинах, а у нас — всегда пожалуйста. Перевыполнение плана — это одно, тут и нам веселей стало, зарабатываем теперь лучше, почувствовал? Но уж сам он гре-бе-е-ет… Вот кто деньгам счету не знает и не обманывает как будто никого. Этот директор — «интеллигент», лучшие друзья у него — снабженцы… Он что сегодня мне предложил-то… эх, Витя, Витя…
— В махинациях участвовать?
— Как бы не так, надо ему с дурами связываться, он так все делает, что никто и не знает, как он деньги кует… Нет, Витенька, не то… Он мне говорит: ну что, мол, ты все грустная да грустная? «Почему, говорю, грустная, не всегда грустная, бываю и веселая». — «Ой ли?» — спрашивает, усмехаясь. «А вам, собственно, какое дело?» — говорю. «Да так, говорит, смотрю я на тебя, жалко мне тебя…» — «Меня?» — усмехаюсь, а самой вдруг больно. «Жизнь-то проходит, — говорит. — И проходит мимо тебя, не мимо кого-нибудь». — «Почему это мимо меня?» — «Ну, а что, говорит, вот работаешь ты, работаешь, две недели на глазах у меня — с утра до вечера, смотрю — стараешься, добрая, красивая, честная…» — «Уж прямо-таки красивая?» — усмехаюсь и думаю: а вот Витя давно мне не говорил, какая я, красивая или некрасивая, привык уже, все равно ему уже, как-то горько-горько стало и зло даже — не на тебя, нет, а на него, что он задел меня… Не всегда ведь хочется, чтобы кто-то душу тебе бередил. «Да я, — говорит он, — не льщу тебе, я правду люблю говорить, особенно женщинам». — «Вот как!» — усмехаюсь опять. «Конечно, — говорит, — если женщина красивая, то вдвойне заслуживает быть счастливой». — «Если только красивая? — говорю. — А если не красивая?» — «А чего нам о всех говорить, о всех сразу не переговоришь», — отвечает. «Ну, что, счастливая ты?» — спрашивает. «А вам какое дело?» — «Как какое, обычное, человеческое. Смотрю на тебя — и хочется, чтобы хорошо тебе было. Ты вот не веришь, — говорит, — а я знаю почему. Тебе кажется, ты видишь меня насквозь. Пусть так. Но прикинь трезво — разве я не прав?»
— Скоро вы там наговоритесь?
— Не мешай, — сказала Людмила. — Искупай лучше, пожалуйста, Маринку.
— Я что, и в Москву приехал, чтобы купать ее?
— Пожалуйста, Сережа, — сказала Люда. — Нам нужно, Сережа.
— Мар, им нужно, — сказал Сережа. — Им нужно, а нам делай. Мар, по местам! Платье — гоп!
— Ой, ой! Больно! Сережка какой-то…
— Я думаю, а что, разве не прав он? Прав. Но черт с ним, знаю, куда он клонит. Пусть я тысячу раз несчастна и не везет мне, но перед своей жизнью я хочу быть честной. Перед тобой. Перед собой. Перед Маринкой. Говорю ему это. «Чистой хочется быть? А не тошно чистой-то быть, когда счастья от этого — ноль?» Короче, предложил в конце концов в ресторан поехать, — усмехнулась Людмила. — И вот сижу сейчас, контрольную делаю, в институте, видите ли, учусь, дура такая. Для чего? Для кого? Так надо. Так хочу. А удовлетворения нет. Работаю продавцом только для того, чтобы в Москве жить, быть с тобой. Снимаем квартиру — каждый месяц пятьдесят рублей. Пятьдесят! Хочу с дочкой жить, — не могу, не имею права, не по карману — ни денег, ни возможности… Да, я знаю, я женщина, я слабая женщина, я должна быть сильной. Я женщина. Я хочу счастья, покоя, свою квартиру, хочу спокойно работать, жить с дочкой, с тобой, любить вас — тогда я буду счастлива. Тебе хорошо, у тебя — цель, я знаю, но я… я женщина, я устала, я больше так не могу, мне плохо, Витя. Я сижу и плачу, и горько мне, горько, и вдруг чувствую, гадость мне хочется сделать тебе какую-нибудь… Ах, пойми меня, я люблю тебя, не могу без тебя, я слабая, я люблю своего Витю, люблю тебя, ты родной, самый чистый, самый хороший… и вдруг именно поэтому и гадость хочется сделать, отомстить тебе, что ты хороший, что стоишь вне жизни, не прикасаешься к ней… Боюсь я себя, ах глупости, глупости одни в голове… Просто не могу больше, ничто уже не в радость… Пойми меня и прости меня, глупую. Только тебе могу сказать такое, ты — все для меня, ты мой бог, но сделай что-нибудь, Витенька, сделай! Пожалуйста, сделай…
И еще что запомнилось Маринке в Москве, это как они бегали с мамой в лесу, много-много снега, елки, голубое в молочность небо, и бледное, холодное солнце… Мама запнулась, упала, Маринка бросилась на нее, мама лежала в снегу, подхватила Маринку на руки и смеялась, смеялась, дрожали снежинки на ее ресницах, светились в зрачках елки, шапка и волосы, выбившиеся у мамы из-под шапки, были как седые от снега, а на ресницах потом снег растаял, и по лицу бежали струйки, как слезы… Мама смеялась так искренне, так радостно, и Маринка тоже прямо-таки заливалась… А теперь поезд нес их обратно на Урал. Маринка вспоминала Москву, улыбалась и говорила, если нужно было, говорила Сереже: бе-бе-бе!..
Земля промерзла сантиметров на семьдесят, поддавалась только отбойному молотку.
— Сердит, видать, был дед, — сказал могильщик.
— Спрашиваешь! — ответил Глеб. — Ну что, хватанем, может?
— Оно конечно… На таком морозе того и смотри…
Работали в две группы, по два человека; рядом три пацана ловили чечеток.
— Дяденьки, — просили они, — потише, пожалуйста…
— Да идите вы к черту со своими птицами! — ругался могильщик.
— Нашли место ловить…
— Ну, дяденька…
— Пускай, — махнул рукой Глеб. — Вроде даже как не на кладбище. Обычная жизнь.
— Вот и дурак, — сказал могильщик. — Кладбище — это кладбище, а жизнь — она жизнь.
— Тоже мне философ, — усмехнулся Глеб. — Дай-ка кирку!
Глеб работал без рукавиц, руки красные, обожженные ветром, но это была его стихия — работа трудная, жесткая, изнурительная, у него появлялось как бы второе дыхание.
— Сколько лет-то деду?
— Ему хватило, — размахнувшись киркой, буркнул Глеб. Мерзлая земля брызнула по сторонам.
— А видать, суров ты, парень, — сказал могильщик.
— Дяденьки, ну тише, тише… — зашептал пацан, подползая к ним. — Села.
— Где? Чего села?
— Чечени сели. Тсс…
— Я вот дам сейчас по уху! Сели у них! А ну пошел вон…
— Да чего ты орешь на них? — усмехнулся Глеб.
— Покопай с мое. А гляди-ка, — вдруг улыбнулся могильщик, — какие грудки-то у них. Алые! — Он показал рукой на березу.
— Чечени, — прошептал пацан. — Чечени прилетели. Тссс…
— Видал, понравились, — снова усмехнулся Глеб. — А ну посмотрим…
Под березой в садке прыгали чечетки, звонкая на морозе песня как бы рикошетила от них — словно не они пели эту песню, а как будто она прилетела откуда-то, слегка касалась их и тут же отлетала в пространство. А может, так оно и было, потому что на березе сидели сразу четыре красногрудых чеченя, что бывает очень редко — чтобы столько чеченей сразу вместе, тут было на что посмотреть и что послушать… Вот так, если забыть жизнь, то есть забыть ее горести, — хорошо постоять, пощуриться от яркого зимнего солнца, послушать птичью песню — есть в ней простая, но убедительная правда, вернее, приходит ощущение, что есть в ней правда, — а какая правда? что за правда? — так и не разберешься до конца. Ну вот та, например, правда, что это — кладбище, а над кладбищем — песня, и что тут важней — смерть или песня над смертью, поверх смерти, — разве ответишь однозначно?
— Ишь заливаются… — пробормотал могильщик.
— Спрашиваешь! — усмехнулся Глеб.
Чечетки поют: чи-чи, чи-чи, чи-чи, а чечени: че-чи, че-чи, пи-и… Чечетки призывают: к нам — к нам — к нам, а чечени отвечают: надо — надо — подумать…
— А мудрецы… — сказал могильщик.
— Тсс… тсс, дяденька… — прошипел ближайший к нему парнишка.
И тут что-то случилось во всей этой гармонии — ни с того ни с сего, казалось бы, чечени вдруг снялись с березы, ринулись в одну сторону, в другую, в третью, закружили над березой, кружили и не могли оторваться от нее, как от магнита, потому что чечетки внизу обезумели, пели заливистой, щелкающей трелью, просили, умоляли не бросать их…
«Спрашиваешь!» — подумал Глеб.
Так и оказалось: не смогли чечетки удержать чеченей, сделали они последний круг над березой и резко взмыли вверх, а потом в сторону — и вскоре растаяли в морозной воздушной сини…
— Слабаки, — сказал о чечетках могильщик.
— «Слабаки, слабаки»… — обиделся один из парнишек. — Лучше б не мешали… А то шумели тут, а теперь «слабаки»…
— А ну давай все отсюда! Марш отсюда! — рассвирепел могильщик. — А то я вам сейчас покажу «потише»! Устроили тут не кладбище, а птичий базар…
— Глотку надорвешь, пацан, — сказал Глеб могильщику. — Пошли погреемся…
— П-понимаешь мне… ишь… — не успокаивался могильщик.
Они отправились в сторожку, их сменили Васька-решето и второй могильщик.
— Много еще? — спросил могильщик могильщика.
— К трем закончим. Во сколько принесут? — спросил напарник у Глеба.
— Знаешь, чего спрашиваешь… В три.
— Ну вот как раз. Норма, — сказал могильщик. — Третий день уже пластаемся. Не поскупись, хозяин.
— Ладно, не вякай зря. Получишь свое.
— Оно бы хорошо… Нальем, что ли, хозяин?
Когда на гроб упал первый комок мерзлой земли, а за первым второй, третий, четвертый, могильщики споро и едва ли не весело начали закапывать могилу; их суетливые, беспечально-бодрые движения странно не соответствовали общей атмосфере горя, подавленности и тоскливой растерянности людей перед свежей могилой.
— Порядок, — сказал один из могильщиков. — А ничего теперь не поделаешь, — добавил он как бы в оправдание. — Все там будем. Он раньше, мы позже, царство ему небесное.
— Заткнись, пацан, — шепнул ему Глеб.
— Ясно, — кивнул могильщик. — Молчу. Могила.
Знакомые и родные начали постепенно расходиться, как бы таяли-текли ручейками от могилы; кто-то садился на специально заказанный автобус, чтобы возвращаться с кладбища в тепле, — был сильный мороз, — кто-то уходил пешком. Самые последние от могилы ушли Марья Трофимовна и Серафима.
— Мамка, — сказал им Глеб, когда они вышли за калитку кладбища, — садитесь в автобус.
Марья Трофимовна взглянула на сына, что-то хотела сказать, но словно забыла что и сделала только неопределенное движение левой рукой.
— Ты вот что, — сказала Серафима, — ты сам поезжай. А мы с Машей пойдем…
— Глеб, — низким, ниже обычного, голосом сказала Марья Трофимовна. — Ты смотри чего… соплюха-то наша где стоит… — Она показала рукой: около автобуса маялась Маринка. — А ты как сюда попала? — спросила бабушка внучку.
— А я со всеми, бабушка… — Было видно, она замерзла, как сосулька, рукавички болтались полупустые, ладошки Маринка сжала в кулачки и дула на лих попеременке, как ей думалось, согревающим воздухом.
— Ну вот, везде самой надо, — сказала опустошенно-огорченно Марья Трофимовна. — Присмотреть некому… Вези ее скорее домой, чаем с малиной напоишь, — сказала она Глебу.
— Спрашиваешь! Ну ты, сополь, марш в автобус!
— А-а… сам так не идешь!
— Ну, мы пошли, — сказала Серафима.
— Чего? — удивился Глеб и шагнул к Маринке. — Ты еще там вякаешь против дядьки?! А ну в автобус! — Он взял ее за руку и повел уже было к двери.
— Дяденька, — позвал его вдруг чей-то голос.
Они обернулись, а там, с клеткой в руках, стоит парнишка, а из-за его спины выглядывают еще двое, поменьше.
— Дяденька, — сказал парнишка. — А мы поймали чеченя! — Он с гордостью вытянул перед собой клетку и ткнул в нее пальцем: — Вон! Видите?
— Чего? Чеченя? — удивился Глеб. — А-а… чеченя!
— Какие красивые, — сказала Маринка. — У папы в Москве тоже такие есть.
— Не заливай, — сказал Глеб.
— Да, есть, вот не видел, а говоришь… какой-то!
— Дурью мается, — сказал Глеб. — А вы где его поймали? Смотри-ка, поймали все-таки! — усмехнулся Глеб.
— А мы, знаете… мы пошли, идем, а они вдруг летят… поют, заливаются… Мы садок прямо на дорожку на кладбище поставили, они вниз пикирнули, один прыг… и прямо на хлопку — бац только! — и наш чеченек. Видала, какой красногрудый? — похвастался он Маринке.
— У папы еще красногрудей, — сказала Маринка.
— Ха-ха, — сказал парнишка, обернулся к своим друзьям, и они ответили ему понимающей улыбкой.
— Ну ладно, пока! — сказал Глеб. — Пока, шкеты! — Он повернулся уходить, потому что шофер в автобусе уже нетерпеливо нажимал на сигнал.
— Дяденька, — сказал парнишка, — а мы вас знаем.
— Да ну?! — усмехнулся Глеб.
— Вы в городе самый известный хулиган.
— Что?! — поразился Глеб и рассмеялся.
— И спортсмен еще, — сказал парнишка. — На яхтах классно гоняете. Ух!
Давно уже так глубоко не льстили Глебу, как эти наивные пацанята. В их наивности было искреннее восхищение им — оно тронуло Глеба. В армии, куда он пришел семнадцатилетним сопляком и откуда вернулся двадцатилетним мужчиной, он осознал: в чужих глазах ты такой, каким сам себя утвердишь. Это было железное правило, и хотя годы службы — это ежедневный изнурительный труд, но сама по себе армия — это потенциальная возможность подвига, геройства, необыкновенного поступка; и вот там, в армии, он утвердил себя в глазах начальства и друзей как человек безудержной энергии, исключительной воли, азартного честолюбия, сумасшедшей страсти к первенству в чем бы то ни было. Дважды Глеба награждали именными часами; дважды командир части прикалывал на его грудь медали. Казалось бы, не солдат, а клад; но этот же «клад», когда хотел, не выполнял распорядок дня, внаглую заигрывал с офицерскими женами, пропадал в «самоволке». Дважды из сержантов его разжаловали в рядовые, без счета сидел на гауптвахте. Однажды его хотели даже лишить заслуженной медали, тогда еще первой его медали.
Хотел — и был героем, хотел — и был антигероем, в обоих случаях проявлялась незаурядность его натуры, иногда эта незаурядность принималась за подтверждение глубины его характера, но чаще — хулиганского и анархистского начал в его натуре.
И вот он пришел из армии, чем ему было заниматься? В армии, где у каждого равные возможности, он мог быть первым из-за незаурядности своего честолюбивого и тщеславного характера. На заводе, кроме незаурядного характера, нужны заурядные знания, иначе как станешь первым?
Учись — первая заповедь мирной жизни. А вот к учебе, к долгому собиранию себя по крохам он был не способен — тут нужна не вспышка, тут нужен поистине мужской характер, способный тянуть лямку годы и годы. На заводе удивлялись: как так, пришел из армии прославленный солдат, а в работе — то огнем горит, то дымом чадит?! Он один знал о себе правду: в кропотливости ежедневного труда — не быть ему героем. Да ведь и жажда утвердить себя первым — ой какая страстная жажда! И — утвердил себя! Кто первый в городе яхтсмен? Кто первый в городе «справедливый» хулиган? Кто первый на заводе трудяга-бунтарь? Хватало подтверждения собственной незаурядности…
И вот потому-то сейчас так польстили Глебу эти наивные пацанята, и он тут же проникся к ним своеобразной признательностью:
— Слушай, шкет, внимательно! — сказал он парнишке. — Приходи весной на пруд. Сделаю из тебя человека. Зарубил?!
— Зарубил.
— Ну вот так. Пока.
Они были уже дома, в тепле, когда пришли Марья Трофимовна с Серафимой. Бабушка сразу осмотрела Маринку и, видя, что одета она тепло — сухие валеночки, шерстяные колготки, свитерок, носом не шмыгает, головка не горячая, успокоилась и больше о Маринке не вспоминала. Она думала: хорошо, что они с Серафимой прошли пешком, на душе не то что легче, а как-то спокойней стало. За всю дорогу они сказали с Серафимой несколько слов, но не это главное — они чувствовали, что они сейчас как одно целое, неделимое, у них одно горе, одна утрата. Может быть, единственное, что Марью Трофимовну слегка настораживало в собственных чувствах, — это некоторая странная, сама себя успокаивающая мысль: ну что теперь поделаешь, когда-нибудь должно было это случиться. Чему, как говорится, быть, того не миновать; отец, слава богу, прожил долгую, сложную, честную жизнь, пожил немало. В этом, в этих мыслях, понимала Марья Трофимовна, было нечто оскорбительное — бессознательно оскорбительное — по отношению к любой жизни, а тем более к жизни отца, но что делать, если в глубине души — глубоко-глубоко-глубоко — было и горе, и слезы, и горечь, и жалость, и чувство внезапной осиротелости, но не было отчаяния, того мучительного, страшного, парализующего отчаяния, какое переживала, например, мать. В чем тут причина, — в том ли, что сама жизнь, когда она относительно долгая, твердо, властно внушает человеку мысль о неизбежности и о смирении перед смертью, или в том, что собственная жизнь замотала, захлестнула ее своей непосредственностью, или в том, что вообще с годами притупились чувства, — трудно сказать, скорей всего — тут все сразу, с возрастом в человеке вырабатывается как бы внутренняя самозащита против смерти родителей: чем они старше, когда умирают, тем менее чувствительна боль утраты…
На все то, что творилось в другой комнате, где были старушки, старички, незнакомые люди, где стоял тихий говор, слышалось слабое звяканье ложек и вилок о тарелки, Маринка реагировала как хитрый, любопытный лисенок — выглянет из своей комнаты, повертит головкой, стрельнет глазками туда-сюда — и спрячется в кипе пальто, которыми завешали всю стенку. Олежкина мать, бывшая сегодня за распорядителя, бегала из кухни в большую комнату и обратно — то с едой, то с винами, то с посудой, иногда на ходу бросала:
— Марина! Олежка! А ну марш в свою комнату! — как будто они и так были не в своей комнате. Но, в общем, Олежкина мать говорила это скорее машинально, в пылу спешки и забот, чем действительно строго и разгневанно, каким был ее голос.
И потом — Маринка была смелая, а Олежка — трус; она выглядывала, а он только так, делал вид, что тоже выглядывает, а сам нисколько не выглядывал, а просто жался к пальто. Он шепнул Маринке:
— Страшно… А тебе?
— Нисколечки!
— Вот и врешь, врешь, врешь… — прошипел-прошептал Олежка, а она сказала громко:
— Да? Да? Олежка-Карлежка!..
— А ну тише, малышня! — прикрикнул Сережа; он лежал на кровати, сложив ноги на спинке кровати, руки положив под голову; он лежал так уже давно. — Брошу школу, пойду в профтехучилище. Летом, — говорил он Свете.
— Да, да, да! — сказала Маринка, обращаясь больше к Светлане, Серафиминой дочери, чем к Сереже. — Скажи ему, Света, кого не спрашивают, тот не сплясывает.
— Ну, муха, дожужжишься у меня, — пригрозил лениво Сережа. — Брошу… — продолжал он для Светы.
— Ну и дурак будешь, — сказала Света. — Нет, правда, Маринка, — сказала она уже ей, — потише вы. Сегодня такой день, а вы шумите…
— А мы совсем не шумим, Света. Он мне говорит: страшно, а я говорю: не страшно.
— Ничего вы еще не понимаете, — вздохнула Света, оторвавшись от книжки и посмотрев в окно. Она книжку не читала, а просто перелистывала ее, некоторые строчки читала, но они проходили мимо сознания, как бы проплывали перед глазами в тумане; порой одна-две слезинки капали на странички, и Света особенно старательно отворачивалась к окну.
Иногда к ним в комнату приходил кто-нибудь из взрослых, садился и молчал, а если спрашивал о чем-то, то непонятно, для чего спрашивал, потому что не прислушивался к ответам, — и так почти все, кто заходил сюда. Исключением была Олежкина мать; она, когда немного освободилась, принесла к ним в комнату много-много разных пирогов, особенно Маринка любила хворост и вафли (домашние), которые стряпала три дня назад сама бабушка Настя. «Ох, любил он их, сердешный, — приговаривала она, когда стряпала, — вафли-то эти, только чтоб мягкие были, чтоб попышней… Встал бы вот, отведал, может, сказал бы что… мол, эх, старуха, старуха…» Позже бабушка Настя совсем занемогла и слегла в постель. Она лежала сейчас в отдельной комнате, к ней заходили только Марья Трофимовна и Серафима. Олежкина мать, когда нанесла им пирогов, а потом заварила крепкого чая, села вместе с ними за стол, и хотя Сережа и Света были хмурые и молчаливые, Олежкина мать бодро, как бы слегка подсмеиваясь над ними, разговаривала с Маринкой и Олежкой. Приговаривала:
— Тебе вот это. Обязательно съешь. А тебе — вот это. Чтоб все до крошки съесть. Это за дедушку Трофима. Любила дедушку?
— Любила, — кивая головой, с набитым ртом отвечала Маринка, отпивала чай и смешно отмахивалась руками: — Уф, уф, горя-чий!..
— Обожглась?! — улыбалась Олежкина мать. — Ну ничего, до свадьбы заживет. Заживет?.. — И, не дожидаясь ответа, снова улыбалась и гладила Маринку по голове, а Олежка ревниво следил за матерью и со странной тоской в глазах отворачивался от них. — Ишь, бутуз, — говорила Олежкина мать. — Надулся. А чего надулся? И сам не знаешь. Вот смотри, лопнешь еще…
Нравилась Маринке Олежкина мать, у нее была такая теплая, ласковая ладошка и глаза добрые с веселинкой и с чертиками, вот у мамы тоже так бывает — какие-то там как будто чертики пляшут, блестинки сверкают, когда она смеется; и вообще Олежкина мать напоминает маму, только мама похожа на девочку, а Олежкина мать — настоящая тетенька. И как раз когда с ними сидела Олежкина мать, в комнату вошла Марья Трофимовна; Олежкина мать сразу же подставила ей стул, показала рукой: присаживайся к нам, посиди, посиди с нами. Марья Трофимовна присела, но как бы не обращала ни на кого внимания, сидела и молчала.
— Ну, ничего, ничего, — сказала Олежкина мать.
— Бабушка, — сказала Маринка, — поешь пирога. Вот этот. Этот дедушка Трофим любил.
— Вот что жалко-то… — вздохнула Марья Трофимовна. — Жалко, не дожил немного. Золотую свадьбу им с мамой хотели сыграть…
— Это, конечно. Понятно… — кивнула Олежкина мать. — Это всегда так в жизни бывает. Чего меньше всего ждешь, то и случится. Вы выпейте, выпейте, правда, чайку.
— А с другой стороны, — говорила как бы сама с собой Марья Трофимовна, — уж чему быть, того не миновать. Значит, судьба.
— Да что же, что судьба, — сказала Олежкина мать. — Мало ли судьба. Если судьба, то могла бы и подождать. Когда ни случится, все равно судьба, значит, можно и подождать.
— Бабушка, ну почему ты ничего не ешь? Такие вкусные пироги… правда, Олежка?
Олежка кивнул, а Марья Трофимовна сказала:
— Да уж она не спросит, судьба. А вообще — это правда. Плюнуть бы на эту судьбу и растоптать ее трижды.
— Бабушка, а что это судьба? — спросила Маринка. — Наша жизнь?
— Мар, ты долго там жужжать будешь? — вновь бросил Сережа. — Слоны разговаривают, муха — не жужжи.
— А если я не знаю? Мне же хочется знать?
— Вот и станешь старухой, — бросил небрежно Сережа. — Много будешь знать, скоро состаришься.
— Сережа, — укоризненно сказала Света, — ты можешь с Мариной как-нибудь по-другому разговаривать? Она ведь не шпана, а девочка все-таки…
— Мамка! — в комнату вошел Глеб. — Там тебя зовут. Предок с Петровичем сцепились. Предку выпить охота, а Петрович не дает.
Марья Трофимовна вышла, а Глеб, развернув стул от себя, сел, положил руки на спинку и начал в упор рассматривать Олежкину мать.
— Ну что, — спросила она его. — Как дела? — И смутилась от этого своего вопроса и от откровенного взгляда Глеба.
— Спрашиваешь! — ответил он. — Есть такой сад…
— Что? — не поняла она.
— …а в саду яблоки растут. Спелые яблоки, — сказал он.
— А-а… — протянула она взволнованно. — Яблоки-то спелые, да не на каждый роток. — И добавила с усмешкой: — У тебя Варюха-то где, в больнице сейчас? На сохранении?
— Ежику понятно, не на каждый, — усмехнулся и Глеб, как будто не слыша ее вопроса. — Ну, смотри…
— Яблоки, яблоки… — сказала Маринка. — Какой глупый. Какие сейчас яблоки? И вечно он со своими ежиками… — Маринка укоризненно развела руками.
— Поворчи, поворчи, — сказал ей Глеб. — Мало тут старух без тебя, — и он в усмешке стрельнул глазами в Олежкину мать, прежде чем выйти из комнаты.
И теперь было уже неуютно и невесело от взгляда Олежкиной матери — она как бы вспомнила, где она и что здесь нынче происходит. Пусть ребятня еще ничего не смыслит, включая отчасти и Сережу со Светой, все равно, что бы ни происходило сейчас в этом доме, происходит под знаком того, что там случилось, что там делается, — никуда от этого не денешься. Олежкина мать вздохнула и тоже ушла из комнаты…
А домой Маринка возвращалась с Сережей, держась за его руку. Она задирала голову кверху и говорила:
— Много-много-много звезд. — Она говорила это только себе, потому что Сережа совсем не обращал на нее внимания. — Интересно, — сказала Маринка, — там, на небе, там тоже холодно? — И опять Сережа молчал. — Да, холодно на небе, — сама себе ответила Маринка. — Вон какие звезды яркие… А в земле, — размышляла она, — еще холодней… Да?
С утра Марья Трофимовна затеяла стирку — наконец-то добрались руки и до белья. Все, что было в доме из грязного белья, она вытащила во двор, сбросила на траву: тут были и половики, и старые промасленные спецовки, и рабочие брюки, и шторы, и матерчатые коврики, и покрывала, и накидки со скатертями, не говоря уже об огромном ворохе обычного белья. Грубое накопилось еще с зимы, ну а что полегче — обычное дело; всю эту серятину, черноту и промасленность она замочила пока в двух корытах, а стирку начала с легкого — не как всегда. Маринке в стороне она поставила низенькую табуретку, налила в таз горячей воды, дала кусок мыла; белье свое: летние платьица, майки, трусики, платки, бантики, носочки, «пеленки», платья, фартучки и передники кукол — Маринка обычно стирала сама. Работа закипела. Может, и смешно это, но Марья Трофимовна любила, когда рядом с ней что-нибудь делала Маринка — не что-нибудь даже, а по-настоящему работала. Более старательной и усердной, трудолюбивой и понятливой помощницы у Марьи. Трофимовны никогда не было, ее всегда удивляла и радовала особая тщательность, с какой Маринка выполняла любое дело. Если она стирала, будь спокойна, за ней не нужно перестирывать — все было чисто, как если бы стирала сама Марья Трофимовна; если она гладила (у нее был свой маленький электрический утюжок, который прислала ей на трехлетие Людмила из Москвы), то ни одной морщиночки, ни одной складочки нигде не оставит; если прибирала в своем детском уголке, то с такой безукоризненной точностью и красотой расставляла по местам игрушки и куклы (а в шкафу — книжки, которых у нее было многое множество), что просто диву даешься. И когда она все это делает, то и движения у нее какие-то по-взрослому размеренные, экономные, плавные; так и светится, кажется, все в ней от ощущения важности работы и неподдельного внутреннего достоинства. Или вот сейчас, если посмотреть на нее, — какая прелесть девочка! Ножки загорелые, белое платьице безрукавное с большим вырезом на шее — такой же загорелой, как и ножки с ручками, в двух косичках-хвостиках — по яркому красному банту, здоровая, веселая, жизнерадостная — как бы хорошо, если бы всегда так. И до чего приятно, когда лето, — все в девочке отдыхает от лишних одежд, дышит воздухом, солнцем, можно бегать, как сейчас, босой по траве и прыгать, веселиться, баловаться… Потому что даже если она увлеклась сейчас работой, то ведь все равно это для нее отдых и игра — игра во взрослую… Марья Трофимовна была тоже босая, в легком ситцевом платье, волосы на голове распустила (развязала узел), и от всего этого выглядела удивительно помолодевшей.
— Бабушка, — говорила Маринка, — а ты у нас совсем молоденькая.
— Да ну?! — улыбалась Марья Трофимовна.
— Я серьезно, бабушка. Я не шучу, — говорила Маринка.
И так, за стиркой, они время от времени о чем-нибудь говорили — бабушка и внучка, и почти не замечали, как дело у них продвигается все дальше и дальше.
Был август в середине… хорошая пора на Урале. Не жарко и в то же время не отдает еще осенним холодком, — может быть, лишь только по утрам. Чуть выглянет из-за горизонта солнце — и сразу удивительная прогретость во всем, нежный дымчатый туман и какая-то особая слышимость вокруг, воздух как бы насыщен звуками и эхом. А чем ближе к полудню, тем меньше дымчатости и звона, а больше желто-солнечного жара, сухости и струящегося зноя. Ощущение, будто сейчас брызнет дождь — душно и тревожно, но пройдет час-другой, смотришь — опять дымчатость и нежность в воздухе, прохлада и успокоение. Вот в такие утренние и вечерние часы особенно любила работать Марья Трофимовна. Август был месяцем ее отпуска, сначала она было хотела съездить с Маринкой в Кисловодск, к родственникам Степана, а потом тысячи домашних дел затянули ее в свою прорву, и она махнула на Кисловодск рукой…
Каждое утро, лишь только вставала, она выходила во двор, выставляла из сарая «козла»; пилить одна она уже привыкла. Босые ноги холодила роса, но проходила минута, вторая, третья, Марья Трофимовна разогревалась, чувствовала, как жгучее, приятное тепло разливается по телу — утром это было особенно приятно, и она испытывала редкое удовольствие оттого, что ноги были в росе; свежие опилки, падая, облепляли ноги, набивались между пальцами, а потом, когда опилок набиралось с небольшую горку, она стояла уже не в траве и росе, а прямо на опилках, чувствуя, что, хоть они и покалывают ступни, это тоже довольно приятное ощущение. Позже, береза за березой, сосна за сосной, в ритме однообразной работы она как бы забывала о своих чувствах, главное уже было — просто пилить дрова, пилить, пилить и пилить… И тут вдруг она оглянется, а рядом, еще щурясь со сна, стоит Маринка. «Выспалась?» — «Да, баба». — «Молока попила?» — «Да, баба». — «И булку съела?» — «Немножечко нет». — «Надо доесть». — «Ну, бабушка…» Марья Трофимовна делала небольшой перерыв, говорила: «Ну, идем вместе…» — брала Маринку за руку, они шли в дом; Марья Трофимовна сама с удовольствием выпивала стакана два холодного молока, заставляла Маринку доесть булку, а чтобы легче было, подливала ей в стакан молока. «Какая хитрая…» — говорила Маринка, смиряясь. Потом они снова выходили во двор, Марья Трофимовна брала в руки колун и, широко, как мужчина, расставив ноги, мощно, но коротко размахивалась и щелкала полешки как орехи. Маринку всегда что-то восхищало в бабушке, она говорила: «Ну, бабуля, ну ты даешь!..» — «А что! — говорила с придыханием Марья Трофимовна, — мы еще! — мужикам! — фору дадим!..» Тут Маринка все понимала, кроме слова «фору», но и без этого было ясно, о чем говорила бабушка.
Марья Трофимовна колола, а Маринка по полешку носила в поленницу, аккуратно и старательно укладывала полешко к полешку; время шло, а они как бы не замечали ничего, Маринка, правда, часто отдыхала, садилась в сторонке и, натянув подол платьица на коленки, сидела со взрослым выражением на лице — умиротворенная и серьезная; почему-то она всегда садилась так, чтобы солнце грело правую щеку, любила сидеть именно так и слегка щурилась на правый глаз. Тут с крыльца раздавался зевок Сережки, они смотрели на него — и никогда, честное слово, хоть и зло на него берет, не удержишься от смешка — сонный, свалявшийся какой-то, волосы в разные стороны торчат…
— Проснулся, лежебока? — укоризненно говорила Маринка, в совершенстве копируя бабушкину интонацию.
— Клоп, не вякай, — потягивался Сережа, — сон — лучшее лекарство.
— От лени, что ли? — усмехалась Марья Трофимовна; она вообще-то в это лето не особенно трогала Сережу, жалела его — отгуливал последние деньки — после восьмого класса поступил в профтехучилище.
— Большая, а глупая, — зевал Сережка. — От тягот жизни.
— Это что у тебя за тяготы такие? — продолжала усмехаться Марья Трофимовна.
— Ему бы только поспать. Какой-то… — говорила, покачивая головой, Маринка.
— Друг ты, друг… Не друг, а портянка. Короче: мамка, есть что поись?
— «Поись»… Не поись, — поправляла Маринка, — а поесть.
— Ну, соплюха, доберусь я до тебя, — говорил, потягиваясь, Сережка. — Научилась у папаши. Грамотная стала, да?
— Да, да, да! Бе-бе-бе…
Марья Трофимовна шла в дом, готовила на скорую руку завтрак, а потом Сережа на целый день убегал на пруд — «гонять» на яхтах.
Заниматься дровами было уже жарковато — время незаметно приближалось к полудню. Марья Трофимовна переключалась на другое дело, самое важное, какое она затеяла во время отпуска, — побелку. Жили они сначала все внизу, мебель сверху Марья Трофимовна вытащила частично в нижнюю половину дома, остальное в сарай, — наверху в двух комнатах было теперь просторно, гулко, пустынно. В первую очередь Марья Трофимовна обмела хорошенько все стены и потолки — от паутины, грязи и пыли, потом, где можно было и где удалось, постаралась соскрести со стен старую известку — стены теперь были как в потеках, словно поплакали чуть. Маринку это веселило, она хлопала в ладошки и даже разговаривала со стенами как с живыми, Марья Трофимовна только улыбалась, но не мешала. Бывало, прислушается, чего там несет внучка, — и такая там тарабарщина и фантастичность, откуда только что берется… В белила Марья Трофимовна добавила немножко синьки, и после первой побелки, хотя стены были еще влажные, они уже сияли синеватым глянцем, это тоже целое искусство, добиться, чтобы известка слегка поблескивала, а не была бы матовой или тусклой. Слава богу, отпуск выпал на август; август тем и хорош — жар в нем есть, воздух прогрет и горяч, стены быстро просохли, а как только просохли, Марья Трофимовна побелила второй раз, а потом, чего никогда раньше не делала, в той комнате, где они жили с Маринкой, побелила стены даже третий раз. «Чтоб подольше хватило, — подумала она. — А то мало ли как оно будет все в следующем году…» Дня через три, когда все окончательно просохло и проветрилось, Марья Трофимовна перетащила мебель наверх, побелила внизу (кухню и комнату) уже первый раз, теперь осталось чуть подождать, а потом второй раз — и на этом с побелкой покончено. Скорей бы уж! Как будто и немного работы на первый взгляд, но когда займешься всем вплотную — работы непочатый край…
А сегодня Марья Трофимовна решила добраться наконец и до белья: к тому времени, когда дом заблестит чистотой, разделается она и со стиркой, с глаженьем — и как же потом будет хорошо в доме, уютно, светло и празднично! Отпуск закончится, и можно будет со спокойной душой возвращаться на аглофабрику, не страшны ни осень, ни зима, когда после работы тебя ждет дома покой, уют, чистота и эта вот кроха помощница, единственная радость в жизни…
Марья Трофимовна взглянула на внучку, а Маринка с самым серьезным видом развешивала уже то, что перестирала; у нее и веревка была своя — Марья Трофимовна специально по ее росту натянула веревку от одного забора до другого. Возьмет внучка, например, платьице из таза, стряхнет его несколько раз, расправит все складочки, осмотрит придирчиво — хорошо ли простирано, потом повесит на веревку и прищепкой закрепит: щелк! щелк! — слышится… Незаметно, незаметно, а работа продвигалась. Если посмотреть, то уже полдвора у них завешано бельем, — что ни говори, молодцы. Марья Трофимовна удовлетворенно улыбнулась, сказала:
— Маринка… («Маринка, не устала, моя умница?» — хотела она спросить) — как вдруг ворота открылись и во двор к ним со словами:
— Ой, да у вас тут стирка! Вот некстати, вот некстати, здравствуйте!.. — вошла соседка Ульяна.
— Проходи, проходи, — усмехнулась Марья Трофимовна. — Чего там… дело житейское. Здоро́во!
— А я на минуточку, лаврового листа нет, дай, думаю, к Марье забегу, уж у нее-то должен быть, у меня Борис-то Тимофеевич, сама знаешь, борщ без лаврового листа не ест, отложит ложку и баском этак: «Улья-ан-а-а… опять без лаврого…» — а я, как в магазин ни пойду, ну вот убей меня бог, забываю спросить, а потом то к одной соседке, то к другой, будто лист этот — самый дефицит острый. Помню, когда молодая была, — а я красивая была, интересная такая, вся из себя: фи-фи-фи! да фи-фи-фи! — от парней проходу ну никакого, и каждый кавалера из себя строит, а я хохотушка была, смеялась все над ними, поведу вот этак бедрышком, да еще этак, да еще, эх, малина была, а не Ульяна, — кто-то научил нас, девок-то: мол, ешьте лаврого листа побольше, в соль окуните и ешьте на голодный желудок — титьки стоять будут и бедра раздадутся. Ну, бедра-то у нас и так хороши были, а вот с этим — тут не очень, девки деревенские были, отвисали у нас, как у коров, да ничего, ели не ели, а головы дурили парням, сейчас бы, эх-ах, лет двадцать этак скинуть, да в круг, да ножкой бы притопнуть, да сарафан чтоб взвился на Ульяне — дух захватит… Как мелодия-то пойдет, а ты вот так руками разведешь — и по кругу, по кругу, ножкой — раз, раз, а ну выходи, кто смелый, и нахалка я была, в глаза смеюсь — не моргну, но уж полюбит кого Ульяна — того полюбит, вся сгорю, а горела я в девках, ох горела, ну так что, Марья, найдется листик лаврого?
— Ну а как же, — улыбнулась Марья Трофимовна, — конечно, найдется, неужели не найдется? — Она смыла в тазике мыльную пену с оголенных рук, вытерла руки о полотенце. — Только поискать придется… побелку затеяла, так что все вверх дном…
— Ох, смотрю я на тебя, все-то ты молодец, и то у тебя, и это, и там, и здесь, везде-то ты поспеваешь, — говорила Ульяна, идя следом за Марьей Трофимовной в дом, — ведь это как такую женщину любить надо, и статью, и норовом — ну всем хороша баба, и характер золотой, и работящая, и на сторону если — ни за что не позарится, куда там, а мне Александра-то, соседка, говорит: мол, Степан-то у Марьи сдурел, с другой спутался, а я говорю ей, эх ты, балаболка несчастная, да разве ж от такой бабы уйдет кто, ну, мало ли, может, и схлестнулся с какой, с кем не бывает, а ты уж растрезвонила на всю ивановскую, ах, Александра, нехорошо, нехорошо делаешь, так я что, говорит, я, говорит, не знаю, а люди говорят… а не знаешь, говорю ей, то и не бреши, потому как хорошим людям это только во вред, а ведь что, думаю я, неужто в самом деле Марью бросил? — день, смотрю, его нет, два нет, три нет, да что такое, думаю, не может быть, а сомнение внутри все-таки гложет, думаю, чем слухам да сплетням верить, спрошу-ка у самой Марьи, как скажет, так тому и быть, верно?
— Что верно-то? — снова усмехнулась Марья Трофимовна. — Мы с мужем живем по французской системе, знаешь французов-то?
— Французов-то? А как не знать, знаю, мы этих французов еще в двенадцатом году били, так это что за система такая, ты гляди-ка, по-французски живут, ну, не знала, это как же это так?
— Так как… — сказала Марья Трофимовна. — Живем как бог на душу положит. Он живет как хочет, и я живу — не тужу.
— Что-то не пойму, Марья…
— На то она и французская система, — все усмехалась Марья Трофимовна, — чтобы мало чего в ней понимать…
— Так… по-французски… гм, надо запомнить, а что, приду домой и Борису Тимофеичу ляпну: сидишь тут пень пнем, а люди по-французски, культурно живут, идол такой-сякой. Давай, мол, и мы по-французски! Не знаешь? Ну ничего, я тебя в два счета научу!
И тут обе они, Ульяна и Марья Трофимовна, весело рассмеялись. Марья Трофимовна знала, что уж если пришла Ульяна на минутку, считай — часа на полтора. Ульяна была самой большой сплетницей и говоруньей, но почему-то Марья Трофимовна, не относясь к ней всерьез, а порой даже злясь на нее за длинный язык, все-таки любила послушать Ульяну, поусмехаться над ее словами, любила ее, как ни странно, за нагловатую легкость отношения к жизни — за то, чего так порой не хватало ей самой — беспечности, легкомыслия и беззаботности.
Да и отдохнуть можно было сейчас немного, посидеть, попить чайку, поболтать, в конце концов, просто так… Марья Трофимовна собрала быстро на стол — прямо во дворе, на траве, поставила на середину «стола» электрический самовар, показала глазами на внучку. Ульяна поняла.
— Ну а ты чего там, муравей, все-то она у нас работает, все работает… — восхищенно забормотала она, обращаясь к Маринке. — И ведь какая умница… все-то у ней чистенько, ровненько, ну не девочка, а прямо не знаю кто… прямо Чебурашка какая-то!
— Вот и не знаете, значит, Чебурашку, — укоризненно сказала Маринка. — Ведь, тетя Ульяна, вы же не видели кино про Чебурашку, ведь не видели, да? Ничего там и не ровненько, и не чистенько у Чебурашки!
— Вот попробуй с ними! — продолжала восхищаться Ульяна. — Попробуй возрази, когда они нынче с пеленок в двадцать раз больше нашего знают. Вот говоришь, не знаю Чебурашку, а мне в четверг… ну да, в четверг… или в среду? — в общем, на днях звонят по телефону, я трубку-то поднимаю: аллё, аллё, Ульяна на проводе, а мне говорят: говорит Чебурашка, здравствуйте…
— Так ведь у вас даже и телефона нет, — сказала Маринка.
— Как нет? А нет, правда… Ну и что, дома нет, зато в другом месте есть.
— Ну ладно, ладно, — сказала бабушка примиряющим голосом Маринке. — Иди посиди с нами, чего ты… отдохнем немного, чаю попьем, перекусим. Солнце-то видишь где? Пора обедать…
Маринка, вздохнув, пошла к столу; отношение ее к тете Ульяне было очень сложным, двойственным. Тетя Ульяна нравилась ей, но взрослые почему-то часто ругают ее, и поэтому она вдруг тоже начинала относиться к ней настороженно, с недоверием — за что-то же не любят ее взрослые?
— Ведь как выросла уже, — приговаривала Ульяна после каждого глотка, — вот давно ли, кажется… нет, ты помнишь, Марья, как Люда-то ее из роддома несла, а? Чуть ли не головой вниз (что-то Марья Трофимовна этого не помнила), не знала, не умела еще… А пеленки как? Ах ты, боже мой, как вспомню, ну это ж горе одно… Вот когда у меня Нина родилась, это первая-то моя, я тогда на заводе работала, расцвела-а… слов не хватит описать, все у меня вот так, здесь вот так — картинка, а не Ульяна. Бывало, на заводе собрание, президиум места занимает, а директор вдруг опомнится: как же это так, где Ульяна наша, почему ее в президиуме нет? Меня в президиум из-за красоты сажали, вроде королевы красоты я была, первое место по этому делу держала…
— Знаем, по какому… — рассмеялась Марья Трофимовна.
— Так а что… вот объяви у нас хоть сейчас конкурс красоты, и кто, ты думаешь, первое место займет?
— По району или по области?
— Какая разница, все равно лучше меня не найдешь. Я не то что президиум, я что угодно украшу… сажай меня на первое место — никогда не ошибешься.
— Так ведь вы уже бабушка, — сказала Маринка. — Вы ведь старенькая…
— Я — старенькая?! Плохо ты меня знаешь… Вот тебе сколько — три?
— Да уж три с половиной скоро, — сказала Марья Трофимовна.
— А ну давай, кто быстрей вот дотуда добежит?!
— А-а… — сказала Маринка, — тут другое дело. Я просто еще не выросла…
— А ты говоришь! — победно тряхнула головой Ульяна. — Нет, ты еще в пеленках была, а мы с твоей мамкой… кстати, Марья, как там они, москвичи-то наши? Раньше, бывало, сидишь у окошечка летом-то смотришь — а по дороге то Витя идет, то Люда, приехали, значит, домой торопятся… А нынче смотри, смотри — словно и след их простыл, забывать стали родной дом, не торопятся, видать…
— Да, — вздохнула Марья Трофимовна, — не очень там поторопишься. Люда вон пишет чуть не со слезами: так домой хочется, — не отпускают. Полтора месяца почти сессия была, учиться хоть и трудно, а надо, в наше время без этого никуда, а то будешь вот как мы — тюхой, что к чему — не знаем и не понимаем, ну а на работе не отпускают, время горячее, осень… овощи, фрукты надо продавать… Может, на ноябрьские приедет, а скорей всего, к Новому году…
— Ты про папу расскажи, — сказала Маринка. — Какой папа у нас учитель!
— Кто?! — удивилась Ульяна. — Витя — учитель?
— Да практика у них нынче была. В школе, — пояснила Марья Трофимовна. — Измучился, пишет, легче лес сплавлять было. Оно верно, с детьми нелегко, со своими или с чужими — это все равно… А потом их опять куда-то со стройотрядом отправили, в Кременчуговку или в Кречетовку, забыла уж, надо на конверте посмотреть…
— Ну а как же, — сказала Ульяна, — нынче дел у всех много, детей воспитывать некогда, не до них… дела вокруг поважней есть, государственные дела. Вот я когда в завкоме работала, не в пример нынешним шустрая была, начальник один говорит мне, Ульяна, мол, и по батюшке меня, мы вас, как лучшую работницу, в дом отдыха экстра-класс отправим, и показывает пальцем вверх куда-то, а вы, значит, Ульяна, и опять меня по батюшке, в ресторан со мной пойдете, ну, не так прямо говорит, а что-то вроде того, мол, досуг свой не будете ли против провести со мной? Ну, я хвостом-то верчу-верчу, а если надо — не спущу, что вы, говорю, эн эн такой-то, как можно молодой матери такое предлагать, у меня вон молоко из титек льется, а вы мне ресторан. В ресторане молоко-то побежит, опозорю вас, скажут, а с кем это, простите, эн эн такой-то свой досуг проводит, лицо все-таки важное, государственное, — а это, мол, он корову дойную с собой привел, видите, молоко бежит… Молоко, оно, говорю, конечно, дело тоже государственное, но смотрите сами… — Ульяна рассмеялась, а Марья Трофимовна, покачав головой (при Маринке такое рассказывает…), еще раз подивилась той нагловатой легкости, с какой Ульяна относилась ко всему на свете; впрочем, вскоре «на тоже рассмеялась от души, не выдержала.
Ворота распахнулись, и во двор как победитель — такое у него было выражение лица — вошел Глеб. Ульяна сразу осеклась, побаивалась она почему-то Глеба, особенно после того, как однажды он сказал ей: «Тетка Ульяна, про меня слово где вякнешь, глаз… знаешь глаз? — ну вот… глаз на пятку натяну!» Про «глаз на пятку» Ульяна не очень поняла, вроде того, что ли, что глаз подобью, так надо было понимать, но общий смысл Ульяна уловила хорошо и никогда не прохаживалась на Глебов счет.
— Ну, убить новостью? — спросил Глеб, усмехнувшись.
— Чего там еще? — недовольно сказала Марья Трофимовна.
— Нет, мамка, с любимым сыном так не разговаривают. Точно, тетка Ульяна?
— Так оно, конечно, если…
— А где твое «здравствуйте», дядя Глеб? — серьезно сказала Маринка.
— Здравствуйте! Бонжур! Се ля ви! Еще чего? Короче, мамка, с тебя бутылка!
— Разбежалась… Видишь, вон бегу уже…
— Точно тебе говорю. Побежишь! Внук у тебя родился, Трофим.
Марья Трофимовна слегка побледнела, махнула рукой, как будто комаров отгоняя:
— Ну-у… врать-то! Неужто Варюха родила?
— Спрашиваешь! Три девятьсот! Так что, бабка, гони бутылку!
— Вот то-то я чуяла, — залепетала Ульяна, — думаю, дай-ка к Марье сбегаю, что-то сердце как будто чует, радость там в доме будет… сердце у меня ой чувствительное, за километр чует. Мне уж и то все говорят: ох, Ульяна, Ульяна, уж ты везде поспеешь, где что случится, а Ульяна уж там, Ульяна всегда первая. Ты смотри, и опять в точку… точно вам говорю, правду люди чуют: где Ульяна появилась — жди новость…
Они вышли, а Сиверка, поводя мордой кверху-вбок, правым копытом бил в нетерпении по снегу.
— Ну-ну, — потрепала его по заиндевевшей шее Марья Трофимовна, — сейчас, сейчас…
Людмила подхватила Маринку на руки, раскружилась с ней и все спрашивала:
— Ну, что с тобой сделать? Выбросить тебя? Бросить в снег? Извалять? Отвечай, отвечай!..
А Маринка, смеясь до изнеможения, покрикивала: не надо, мама, не надо в снег, ой, боюсь, бабушка, бабушка…
Марья Трофимовна, потряхивая бородой, улыбаясь в усы, подтягивала подпругу, говорила:
— А я тут ни при чем, при чем тут я? Я никакая не бабушка. Я Дед Мороз…
— Дед Мороз! Дед Мороз! — кричала Маринка. — Спаси меня, спаси, ой, ой, мамочка, ну мамочка, ой, о-ой…
— Я тоже не мама, я не мама, не мама, — смеялась Людмила.
— Ну тогда Снегурочка, Снегурочка, ну пожалуйста, ой, Снегурочка, пожалуйста, не валяй меня, я больше не буду, я хорошая, ой…
— А зачем на базаре кусалась? Попалась, зачем на базаре кусалась?
— Я не кусалась, я маленькая девочка, ой, не кусалась…
После баловства они, когда повалились наконец в сани, были в полном изнеможении; Марья Трофимовна накрутила на руку вожжи, поиграла свободным концом, раскрутив его по окружности, и, прикрикнув: «А ну пошли, милые! Пошли-и…» — подхлестнула Сиверку по серебристо лоснящемуся крупу, — двойка рванула с места, как полетела, Сиверка клонил голову книзу, покусывая удила и сердито похрапывая, — с каждым храпом из ноздрей его дымился белый туман; Милка, или Мируля, как ее ласково называла Марья Трофимовна, была идеальной напарницей Сиверки: природным спокойствием она обуздывала горячего и нетерпеливого Сиверку, и это была красивая пара.
Двойка вынесла сани на центральную площадь. Посередине площади возвышалась метров в сорок новогодняя елка, вся в огнях, в сверкании и в свечении. Хорошо еще было то, что елка медленно вращалась, усиливая игру света, цвета и блеска. А вокруг елки и по всему городку, окружающему елку, ходили, бегали, прыгали, веселились, играли, баловались ребятишки, и оттого, что все были одеты кто во что горазд, впечатление радости, цвета, сверкания усиливалось. Елка была окружена настоящим ледяным царством в несколько радиусов; прямо под елкой в шахматно выложенном из ледяных кубиков кругу сидели звери — от безобидных, с поджатыми передними лапками зайцев до зубастых волков и медведей, а дальше — ледяное ограждение уже большего радиуса, во всю площадь, и уж тут, в этом царстве, и горки с навесами в виде теремов, избушек на курьих ножках, и огромный Дед Мороз, как бы широко шагающий навстречу Новому году, а напротив — Снегурочка, с румяно-окрашенными щеками, с длинными сверкающе-серебристыми ресницами, в ниспадающем ледяном платье-шубе, широким жестом руки показывающая Деду Морозу новогоднее царство, и тут же сюжетные картинки из русских сказок: богатырь на коне с чуть приспущенным копьем перед Головой в шлеме, в диком вое задравший морду вверх волк с примерзшим к проруби хвостом, и терем-теремок с его многочисленными обитателями, и беспечно-глупые ребятушки-козлятушки-отоприте-ка-отворите-ка, и «вороне бог послал кусочек сыра»… — все это такая сказочность, праздничность, что когда они выехали на площадь, то к сказкам словно добавился еще один сюжет…
К ним сразу со всех сторон бросились ребятишки, кто как мог, хватаясь за сани, некоторые храбро падали грудью на розвальни, бороздя ногами снег. Марья Трофимовна, подхлестнув Сиверку, а потом Мирулю, кричала ребятишкам:
— А ну давай, кто смелые! Эх и прокачу сейчас! А ну давай!
— Дед Мороз!.. ро-о-оз!.. — кричала ребятня, разлетаясь от саней в разные стороны — кто кувырком на дорогу, кто со всего размаха в сугробы.
Маринке хоть и весело было, но страшно, она прижималась к Людмиле.
— Мама, ой, ой, ой… Смотри, рукавичка! — Она подняла с соломы рукавичку, которую сорвало с руки какого-то пацана…
Несколько ребятишек сумели все-таки зацепиться за сани, подтянулись на руках и, настороженно, но и простодушно поглядывая на хозяев, уселись рядом с Людой и Маринкой.
— И нас, и нас! — кричали вдогонку остальные и бежали за санями. — Мы тоже! Ура-а!..
А когда сани понеслись дальше, уже за площадь, прочь от елки, веселого гомона, ребятишки на ходу по-спрыгивали, и был слышен их смех и хвастливые возгласы: «А я! А ты!.. Нет, я! Эх, ты! Вот я! Ух, да!..»
Сиверка с Мирулей побежали легкой рысцой, весело бренча колокольчиками; снег под фонарями искрился синими, взлетающими в небо лучиками, а чуть отъедешь от фонаря — снег становится мягко-темно-нежным и спокойно-дымчатым… И звуки вокруг такие резкие — скрип-скрип-скрип-скрип, что тишина кажется глубоко высокой, до неба, до звезд, и даже страшновато становится, положив голову маме на коленки, смотреть вверх…
— И что это такое, небо? — как бы сама себя спрашивает Маринка. — Небо… У-у, какое черное, — говорит она. — А что такое Новый год? И почему? — спрашивает она у мамы. — У-у, какие яркие… как у нашей Муськи глаза… р-р-р, р-р-р, так и съест тебя, кажется…
— Что ты там такое бормочешь? — склоняется над ней Людмила. — И что это она у нас там бормочет? — начала она ее тормошить. — И все-то ей надо знать, и все-то ей хочется понять… — Людмила наклонялась над Маринкой и тут же отстранялась, говорила как бы причитая, и получалось, словно это волны какие-то ходят над Маринкой, она улыбалась счастливо и мечтательно-хвастливо…
Но все это сразу ушло и забылось, как только они подъехали к первому дому, какой им нужен был; Марья Трофимовна, когда лошади почти ткнулись мордами в ворота, прикрикнула весело: «Тпрруу!» — и шагнула с саней величественным дед-морозовским шагом. Людмила тоже соскочила с саней, подхватив Маринку на руки.
— Я сама, я сама… — сказала Маринка. — Я не дочка. Я заяц…
— Ох, какой хвастливый заяц. Прямо поиграть с ним нельзя…
— Да, а если ты Снегурочка, а бабушка — Дед Мороз, вот так… потому что Новый год, вот так…
Бабушка взяла в руку палку, перекинула через плечо мешок и постучала набалдашником в дверь.
— Да, да! Там открыто, проходите! Кто там?
— Можно? — Пригибаясь под дверным косяком, Дед Мороз шагнул в дом. — Вечер добрый, хозяева! С Новым годом, с новым счастьем!
— Ой, кто к нам пришел! Дед Мороз! И Снегурочка! Алик, Алик, смотри, кто к нам пришел?! Ах ты господи, настоящий Дед Мороз!
Алик, задирая голову кверху, смотрел на Деда Мороза и глазам своим не верил. А он-то думал, Деды Морозы только в сказках бывают…
— А мы вот ребятишкам гостинцы разносим, с Новым годом поздравляем, дай, думаем, к Алику зайдем, он мальчик хороший, послушный, как же это он без гостинцев останется? На-ка, держи… вот та-ак… Ну, расти большой, папу с мамой слушайся, а у нас еще много на земле дел. Со старым годом надо проститься, ребятишек всех повидать, с Новым годом поздравить, счастья пожелать… Так, Снегурочка?
— Так, так дедушка.
— Вот умница у меня помощница! И заяц у меня помощник! Все по лесам бегает гостинцы собирает. Здесь шишечку, там конфетку. Ну, до свиданья, хозяева, счастливо праздник праздновать!
— Ну уж не-ет, — пропела весело хозяйка, — уж мы вас так просто не отпустим, дедушка. Пожалуйста, отведайте нашего…
— Нет, нет, нет, — замахал руками Дед Мороз, — нельзя, на работе я! Новый год людям разношу. — И рассмеялся как-то и по-женски, и басом одновременно.
Хозяйка держала в руках по бокалу.
— Ведь обидите! Как же так… вы-то уйдете, ну а нам-то как тут думать? Отпустили Деда Мороза просто так? Нехорошо…
— Позалиста… — сказал Алик, и заяц рассмеялся, а Алик добавил удивленно-раздумчиво: — А ты не заяц, ты девочка.
— Я заяц, — сказала Маринка. — Ты вот сидишь дома и ничего не знаешь. Правда, Дедушка Мороз?
— Ну так что… — раздумывая, сказал Дед Мороз, — так ведь нас напоят, Снегурочка… Во всех-то домах, а? Ну, ладно, если только по чуть-чуть… — Дед Мороз протянул руку. — С Новым годом! С новым счастьем!
— С новым, с новым, — поддержала хозяйка.
Из этого дома они поехали во второй, а из второго — в третий, вскоре и у Марьи Трофимовны, и у Снегурочки было состояние, удивительно соответствующее сегодняшнему празднику, — светлая радость, ликование и восторженность в словах и поступках. И что самое хорошее — везде, куда они ни приезжали, их встречали с искренней радостью и неподдельным изумлением, особенно дети. Дед Мороз был для них настоящим Дедом Морозом, а Снегурочка Снегурочкой, а заяц дарил им дед-морозовские гостинцы. И ни в чем не было ни игры, ни натяжки: когда смеялись, смеялись от всей души, а когда слова говорились, то не отличишь от слов, какие бы на самом деле говорил Дед Мороз… Только в одном доме у них вышел забавный случай, — это, конечно, Олежка догадался, что заяц Маринка, и совсем не по голосу узнал (Маринка нарочно молчала), а по красным с росписью сапожкам — эти сапожки были, наверное, единственные такие на весь городок; Олежка обошел вокруг зайца, разглядывая сапожки, и сказал:
— Во-о-от ты кто! Ты — Маринка!
Маринка молчала.
— Спереди — заяц, а сзади — Маринка. Угадал, угадал, угадал! — радостно запрыгал Олежка.
— Тсс… — прижал палец к губам Дед Мороз. — Тихо. Знаешь секрет — не выдавай всем. Тсс…
— Обманщики, обманщики! Зайцы настоящие в лесу бегают, а в лесу конфет не бывает, и пряников, и шоколадок!
— Может, и я не Дед Мороз? — насупился старик и стукнул палкой по полу. — А ну, ветры злые, метели белые, морозы трескучие, бураны жгучие…
— Так а вы… я не знаю… — испугался Олежка. — Может, вы и настоящий… я не знаю, а вы сердитесь…
— Нет, Снегурочка, мы думали, — сказал Дед Мороз, — здесь мальчик Олежка Новый год ждет, а он…
— А где вы тогда взяли нашу Маринку? — простодушно спросил Олежка, заглядывая Деду Морозу в глаза.
— Вот все тебе надо знать! — рассердилась Олежкина мать. — Где да где. Взяли. А может, это и не Маринка вовсе?
Маринке смешно стало, что она — это не она, она рассмеялась весело, а когда она смеялась, у нее всегда писк какой-то получался — и смешно было над ней самой.
— Обманщики! — развеселился Олежка. — Видите? Маринка это!
— Была Маринка, до Нового года, — по секрету прошептал Дед Мороз. — А теперь — заяц, помощница. Так, Снегурочка?
— Так, дедушка.
— Ну вот… смотри не проболтайся… А то гостинцы в шишки превратятся.
— В шишки?
— В шишки.
— Превратятся?
— Превратятся.
— Гм… а я не верю и обязательно проболтаюсь, а они не превратятся.
— Идол из него вырастет, — сказала Олежкина мать. — Ладно, чего с ним настроение портить, проходите к столу.
— Да-а… — сказал Олежка, — а врать нехорошо.
— А играть хорошо? Ну и вот! — сказала мать. — Это игра. А то смотри, ремня получишь у меня!
Дед Мороз усмехнулся в бороду:
— Уж ты прости, хозяйка, нас Новый год ждет. Надо идти…
— Да ладно, ничего, — махнула рукой Олежкина мать. — Чего уж теперь… Ну посидите, хотя с полчасика. Скучно нам будет вдвоем, если уйдете.
— Ну, что, отдохнуть, может? — спросил Дед Мороз Снегурочку.
— Отдохнем, отдохнем, дедушка, — кивнула Снегурочка.
Дед Мороз снял парик, усы, бороду, и тут Олежка увидел Марью Трофимовну, Маринкину бабушку. Чего уж он никак не ожидал — чтобы Дед Мороз был тетенькой! Он восторженно и пораженно протянул:
— О-о-о… вот так да! Ну-у… это да! Вот так Дед Моро-о-оз!
Марья Трофимовна рассмеялась.
— Я, — сказала она, — когда в детском саду работала, а я работала когда-то, я всегда Дедом Морозом на Новый год была. Это у меня вторая профессия считалась, — смеялась она. — Бывало, утром первого января проснусь и чувствую, никакая я не воспитательница, а все еще Дед Мороз, так и хочется то ли рукавом махнуть, чтоб снег повалил, то ли палкой вот этой постучать, чтоб гостинцы из мешка посыпались…
В общем, когда сели уже за стол — а времени еще не так много было, начало одиннадцатого, — то сидели радостные и отдыхали душой. Женщины поднимали бокалы, ударяли их в круг — хрустальный и чистый звон заполнял комнату; Маринка с Олежкой пили лимонад. «У меня, — говорил Олежка, — вкусный». — «А у меня, — говорила Маринка, — еще вкусней». Взрослые вскоре перестали на них обращать внимание. А когда запели уже песни, то совсем как будто не существовало никаких ни мальчика, ни девочки.
— Ну почему так хорошо-то, а? — говорила Марья Трофимовна. — Вот Новый год… какой хороший праздник… так светло на душе…
— Вот и мне, — говорила Олежкина мать.
— Правда, — соглашалась Люда.
— И верить хочется, как дуре какой-нибудь, что все-все будет хорошо. И сейчас, и потом… потом… Смотрите-ка! — Марья Трофимовна кивнула на ребятишек.
Повалившись друг на друга, они мирно посапывали на диване.
— Ну а что? — согласилась Марья Трофимовна. — Мне в Олежке что нравится — настырность. Уж как упрется в свое…
— Это со стороны хорошо, — вздохнула мать. — А когда с ним каждый день вот так… Я одного боюсь: не в отца бы пошел. Тот сумасброд был, упаси боже. Вот мерещилось ему, что я на всех глаза таращу, все грозил: убью. А ведь убил бы, если что…
— А, — махнула рукой Марья Трофимовна. — На это они все мастера. А вот чтоб жить… терпеть… тут их поискать…
— Это точно, — согласилась Олежкина мать.
— У вас ворота-то не открываются? — спросила Марья Трофимовна.
— Открываются. А что?
— Да пойду заведу Мирулю с Сиверкой. Тоскливо ведь им там одним. Да и холодно.
— Правда! Как это я сразу не догадалась? Вот уж ума нет, так неоткуда ему взяться.
Они все рассмеялись.
Пока Марья Трофимовна выходила во двор, женщины раздели ребятишек, уложили спать, положив рядом с ними подарки и гостинцы, — пусть они и во сне им снятся.
— А ты странная какая-то сегодня, — сказала Олежкина мать. — Веселая, а в глазах — грусть. Ты что?
— Да так… устала я.
— Ну, это ты брось! Ты что? Новый год — и устала…
— Да нет, я ничего. Так просто. Я рада, ужасно рада, что приехала на Новый год!
— Я слышала, Марья Трофимовна говорила, вы Маринку хотите в Москву забирать. Правда?
— Правда-то правда, — улыбнулась Люда. — Но мама упирается. Я даже не ожидала.
— А что, конечно, — сказала Олежкина мать, — девочка здесь привыкла, и садик свой, и ребятишки — все друзья уже, и спокойно, все рядом, под рукой, а там… Как оно там еще будет, неизвестно.
— И там все хорошо будет. Если б ты знала, — вздохнула Люда, — я больше не могу без нее. Свихнуться можно без Маринки.
— Ну-у, в Москве — и свихнуться. Загибаешь что-то.
— Нет, правда. Это только кажется — Москва, а мне там одиноко.
— В Москве?
— В Москве.
— Ну, ты даешь! Столько народу — и одиноко… А я бы вот пожила в Москве! Посмотреть бы, как там люди живут. Уж не то, что мы здесь…
— Поезжай. Найдешь жениха, выйдешь замуж.
— Кто, я?
— Ты.
— Ну нет. Там лапти не нужны. Там давай современных девочек. Буги-вуги, твисты-шейки. А я… с ребенком? Не-е-ет, шутишь, черту я нужна, не то что там москвичу. Так, побаловаться — и бросить, таких желающих много и здесь. Ты взгляни на меня.
— Ну?
— Хороша я баба?
— А что, ничего. Глаза красивые. И волосы. И добрая ведь ты.
— На добрых воду возят. То-то и оно, что добрая да дура. А насчет глаз… не загибай, знаю, на кого похожа. В огороде чучело стоит, говорят, его с меня делали. Пока спала…
Обе они по-детски весело рассмеялись.
— Чего смеетесь? — вошла в дом Марья Трофимовна в клубах морозного пара. — Нет, а правда! — вдруг бедово-весело воскликнула она. — Давайте веселиться, бабоньки! А чего нам? Ох и напью-усь сегодня! Честное слово. Песни буду петь, мужиков ругать. Новый год встречать! Ну их всех к чертям собачьим! Правда, правда!..
А хороший у них Новый год получался. Они, когда выпили хорошенько, начали изливать другу другу душу. И вот тут как раз, в одну из таких минут, Людмила вдруг пожаловалась им, что она приехала домой, а там, в Москве, они поссорились с Витей… даже не поссорились, а как бы это сказать… ах, если б только кто понял ее, если б понял… Она собралась домой, а денег нет, а ведь Маринка ждет, и самой так хочется — сил нет, а Витя весь в учебе, на носу зимняя сессия, экзамены, а там скоро уже и выпускные, и вот она приходит домой, говорит: «Сегодня улетаю». А он говорит: «Ну да, конечно, правильно», — он потому так сказал, что они давно уже договорились, она поедет на Новый год домой. Но Витя есть Витя, даже не поинтересовался, откуда у нее деньги… А потом, когда они были в аэропорту, спросил: «А где ты денег достала?» Она ответила: «Знакомый один предложил». Он спросил: «В долг, что ли?» Она посмотрела ему в глаза, хотела сказать: в долг, потому что вряд ли бы что Витя понял (так оно и получилось), но язык не повернулся солгать, сказала легко так: «Да нет, просто так дал…» — «Как просто так? Да ты что, смеешься, что ли? Кто это просто так деньги дает?»
И вот она начала объяснять, что, в сущности, дело яйца выеденного не стоит, есть у директора магазина знакомый один, старичок, приветливый, мягкий, всегда все расспросит, всем поинтересуется, вот и говорит: «Да вы возьмите у меня, если вам деньги нужны, а у вас нет, ведь не куда-нибудь, а домой лететь, у вас такая, Людочка, славная дочь, а возвращать не надо, на что они мне, старику, деньги, мне уже ничего не надо, так, одно лишь ласковое слово, лишь бы людям хорошо было, а мне ничего не надо…» Она сначала наотрез отказалась, а девчонки стали все уговаривать: да бери, не теряйся, чего ты, дурочка, видишь, он от чистого сердца, а Вите своему ничего не говори, все равно не поймет… или поймет, да не так… Она думала-думала и говорит: «Хорошо, я возьму, большое спасибо, только мы обязательно вернем, обязательно, вот я вернусь в Москву…»
«И он что же, — спросил Витя, — так и отдал деньги, уверяя тебя, что не нужно возвращать?»
«Ну да… Говорит…»
«Значит, про себя он думает, что ты, возможно, согласилась взять их и не будешь возвращать?»
«Да кто его знает, что он там думает… Я-то ведь взяла и сказала: верну…»
«Ну а он-то, он-то, значит, так и уверен остался, что дает тебе не в долг, а так просто, «от чистого сердца»?»
«Ну что ты придаешь значение этой чепухе. Думает не думает…»
«Это не чепуха, Люда, — сказал он, — ты не должна никуда лететь. Ты должна немедленно сдать билет и вернуть деньги этому человеку».
«Да ты что?! Ведь я же к Маринке лечу, завтра Новый год, пойми, я обещала… ведь она ждет… Пойми, Маринка наша ждет меня! А ты из-за дурацкого принципа… ведь мы же решили забрать ее в Москву… Ты что, Витя?»
Он внимательно посмотрел ей в глаза и вдруг сказал ей совершенно дикие слова: «Люда, если ты меня любишь… если ты любишь… ты должна сейчас же, немедленно, на моих глазах порвать билет… И никогда, никогда больше…»
Она абсолютно ничего не поняла, растерянно заморгала ресницами и неожиданно расплакалась; на них с любопытством посматривали пассажиры.
«Витя… я не могу… я хочу домой… к Маринке… я не понимаю… я ничего не понимаю… Отпусти меня, пожалуйста, отпусти меня… Прости, но только отпусти… Витя, я хочу домой, к Мариночке-е…»
И потом была мучительная разлука, ему жалко было ее, но он настаивал на своем, она плакала, но не делала того, о чем он просил, не могла этого сделать, это было выше ее сил, и когда объявили посадку, она как бы поневоле поплыла от него, потянуло ее в сторону, к «выходу на посадку»… Она пошла, пошла от него и не могла иначе… и только смотрела на него умоляюще…
Настала очередь жаловаться и Олежкиной матери, а потом — Марьи Трофимовны, и до того они нажаловались друг другу, что самим смешно стало, засмеялись над собой, а Марья Трофимовна сказала:
— Ну, ба-абы-а… и ты у меня баба, ба-аба-а… — ласково потрепала она Людмилу по плечу. — Во-от что, бабы, Новый год-то уже к Москве приближается… видели время? — Она показала на будильник, подходило к двум часам ночи по-местному. — Ну вот… значит, та-ак, поднимаем за московский Новый год, за москвичей, за бескрайнюю Сибирь и за границы с Советским Союзом!
— Чего?! — рассмеялась Олежкина мать.
— А чего? Не так, что ли, чего говорю?
— А какова ты Дедом Морозом-то сегодня была, а, Марья Трофимовна?.. Ну, даешь! Прямо артистка, ей-богу!
— Так а чего… Она в саду-то, Светлана Владимировна, знаешь Светлану Владимировну, во-о-от, воспитательница, говорит: уж вы, пожалуйста, а я, мне это раз плюнуть, ха-ха, чего там Дедом Морозом, чертом могу, в аду могу, та-ак… так? Люд, а Людка, мы подарки развезли дет… дет-тишкам?
— Развезли, мама, развезли.
— Во-от… развезли… и спасибо нам… Так? Вот так… А ну их всех к чертям собачьим, этих мужиков… проживем… ты, Люда, смотри, мать у тебя знает жизнь, смотри…
— В первый раз тебя вижу такую, — улыбалась Людмила.
— Меня-то? Ну так вот посмотри, посмотри на мать… как мать умеет веселиться! Ну их всех к чертям собачьим…
— А чего, Марья Трофимовна, не отдохнешь ли? — спросила Олежкина мать.
— Я?! Отдохнешь?! А-а… вон чего… ладно, прощаю… на первый раз… Люд! Люд! — вдруг взмолилась она. — Ну, не забирай Маринку-то, а? Ты думаешь, я… да я… эх, Людка, Людка…
— Завтра, завтра, мам… Ну чего ты в самом деле. Утро вечера мудренее…
— Обхитрить мать хочешь… Ну ладно, бог вас не оставит без меня… Вы думаете, я спать хочу? «Вот так», — скажет Маринка…
Шла новогодняя ночь, Марья Трофимовна спала, спали ребятишки, а Людмила с Олежкиной матерью сидели за столом и вдвоем пели песни; Людмила пела глубоким грудным голосом, который в обычном разговоре никогда не прорывался в ней, — потому что, когда она пела, она пела с особенной задушевностью, искренностью и чувством.
собственно не слова тут хороши, а душа, выразившая их.
Скандал был большой. Кто знает, не уедь Глеб на Север, может, и не сошло бы ему на этот раз. Самое неприятное не когда в милицию вызвали Марью Трофимовну, а когда начальник аглофабрики пригласил ее к себе. Разговор получился не очень откровенный, оттого вдвойне тяжело было. Глеб, конечно, самодур, но и его понять можно. Хулиганить — любил хулиганить, но никогда вокруг себя шайки не организовывал, ненавидел «шестерок». Любил, если уж дрался, драться один против многих, три-четыре человека для него — раз плюнуть. Началось с того, что не поладил с главарем поселковой шайки. «Шестерки» главарю пива хотели без очереди купить, а Глеб, пока сам не купил, никого не подпустил к прилавку. Вызвали Глеба «поговорить». Вышли. Главарь руку в карман, щелк — нож-складышек блеснул на солнце. Но нож для Глеба не страшен, он ножей не боялся, хладнокровие помогало. Нож отобрал, а потом избил главаря до полусмерти. Шайка переживала двойной позор — за себя (никто не решился идти на Глеба, теперь нож был у него) и за главаря. Начали мстить. Варюха тогда беременная была, все записочки ей подбрасывали: «Сегодня из ночной своего не жди. Прирежем». Или: «Готовь поминки: завтра твоему конец». Или: «Молись за упокой своего благоверного». Накопилось в Глебе злобы. Раз — это уже когда Варюха родила — сидит в ресторане, а рядом человек шесть из шайки устроились. Один говорит:
«Ну что, выпьем мировую?»
Глеб подсаживается к ним.
«Я бы выпил, — говорит, — да подонки вы все на подонке».
«Ну тогда прирежем тебя. Ведь знаешь, прирежем».
«Ну кто, например, ты, что ли? — спрашивает Глеб одного. — Ну вот сижу рядом, давай попробуй…»
«Здесь не место. А по бокалу шампанского за твою смерть выпить можно».
«Наливай».
Налили, подняли.
«Сволочь вы на сволочи. Только бабу пугать можете».
«Ладно, пей за смерть. Не каждому за свою смерть выпить удается».
Глеб подносит шампанское ко рту и вдруг со страшной силой бокалом, как ножом, засадил в лицо тому, который все говорил ему. Тут такое началось в ресторане, что только приехавшая милиция сумела навести порядок. Отсидел Глеб пятнадцать суток (если б не записки, которыми запугивали Варюху и которые она принесла в милицию, кто знает, как бы оно еще получилось). Отпустили, но на этот раз убедительно посоветовали уехать куда-нибудь подальше. На Север, например. Глеб, не долго думая, завербовался в нефтеразведку и уехал в Сургут, в Нефтеюринск. А перед этим как раз и вызывал к себе Марью Трофимовну начальник аглофабрики.
«Как вас, Марья… Марья Трофимовна, кажется, по батюшке-то?» — спросил, показав на стул.
«Трофимовна».
«Знал, знал вашего отца… мастеровой был человек. Старая закалка Да-а… Знаете, зачем вас вызвал?»
«Знать не знаю, но догадываюсь».
«То-то и оно… Хотелось бы по душам поговорить, да не знаю, как начать. Чтоб по душам-то. А?»
«Да уж я тоже не знаю», — усмехнулась Марья Трофимовна.
«Мне о вас Силин много рассказывал. Да и на собраниях, вижу, активно выступаете: за справедливость ратуете. Похвально…»
«Силин, значит, говорил…» — снова усмехнулась Марья Трофимовна.
«Лучшая крановщица». Так он говорит. Да я и сам знаю. — Начальник задумался. — А вот скажите, Марья Трофимовна, только откровенно, как вам кажется, что у нас за молодежь нынче?»
«Молодежь? А не знаю, что за молодежь…» — почему-то, как бы наперекор начальнику, продолжала усмехаться Марья Трофимовна.
«Ну, ну, как вы думаете?»
«Как думаю? Да никак не думаю. Я всю жизнь работала да детей растила, некогда было думать об этом».
«Та-ак… Не получается разговор. Не получается, а?»
«Так чего ему получаться? Думать-то вы одно думаете, а спрашиваете — о другом».
«То есть?»
«Ну чего «то есть»… Смо́трите на меня, думаете: вот, мол, мать отъявленного хулигана, а вслух вежливо так: скажите, пожалуйста, скажите, Марья Трофимовна, то да се, а на самом деле…»
«Ну, это вы несправедливо… Хотите знать, зачем я вас действительно вызвал?»
«Я сказала: догадываюсь…»
«А я, правда, просто так, по-человечески поговорить с вами хотел. Вот я знаю, вы всю жизнь действительно работаете, трех детей на ноги поставили, жизнь, можно сказать, им отдали, не говоря уж о душе — душу всю отдали им. Старались делать все, что можно. Вот дочка у вас сейчас в Москве. Трудно ей там. Вы внучку воспитываете. («Внучку… — с горечью подумала она. — Была внучка, да сплыла. Как-то она там теперь, в Москве, бедная моя…») И я уверен, воспитываете хорошо. («С чего это ты уверен? Говорить говоришь, а у самого, наверно, Глеб перед глазами вертится…») Потому что, знаете ли, смотрю вот я на вас и вижу: человек вы, каких редко встретишь. Вся вы — для других, свою жизнь ни во что не ставите, такой уж характер, такая душа…»
Эти слова как-то странно задели Марью Трофимовну, словно ее похвалил человек, от которого бы она не хотела слышать похвалу, — теперь как будто должна она подобреть к начальнику фабрики, а добреть не хотелось: ведь причина разговора, как ни вертись, — Глеб, а совсем не желание, как он уверяет, «поговорить по душам»… «Поговорить по душам», — тоже причины разные бывают.
«И вот я думаю, — продолжал начальник фабрики, — вот я думаю: или мы чего-то не понимаем, или жизнь устроена как-то не так, что человек бьется, бьется, добра хочет — а потом смотришь: зло. И самому непонятно, откуда. Вот ваш сын, например, Глеб. Ну чего ему не хватает? Чего, кажется, вы только не сделали для него! И вы, и школа, и общество в целом! Если надо когда — работает как вол. Из армии пришел с медалью. И вдруг — хватает стол и давай крушить по головам. Честное слово, не доходит это до меня. Не понимаю я чего-то. Наказать — можно, но откуда это? Почему? Вот что понять хочется… Потому я вас и спросил: что вы думаете о нашей молодежи? А вы, кажется, обиделись. Обиделись?»
«Не в обиде дело, — вздохнула Марья Трофимовна. — Вы не понимаете, а уж я — тем более. Если я и сделала что плохое, так единственное — слишком сильно любила своих детей. Это верно, всю жизнь отдала им. Но для детей, как я поняла, материнская жертва ничего не значит. Родила — воспитывай, так они считают. Что естественно, то не требует ни похвалы, ни наград. Тут есть резон. Но сердце? Куда его деть? Куда спрятать горечь? Куда денешься от боли, которую дети невольно нам приносят? И нет здесь ответа, а пожалеть — никто не пожалеет, то есть я не о той жалости говорю, о какой подумать можно… О жалости — чтобы понять. Понять — никто не поймет, потому что в самом деле ничего тут не поймешь, что у них в дурной голове делается. Ответственности у них нет ни перед чем. Ни за что не отвечают…»
В общем, ушла Марья Трофимовна от начальника фабрики сильно растревоженная. Страдать — это ее удел, но думать, догадываться обо всем и допытываться — тут она, кроме раздражения и отчаяния, ничего никогда не испытывала. Зря он спрашивает, что она думает о современной молодежи. Ничего она не думает. Чувствовала даже — зла на начальника. Что передал желание милиции, чтоб Глеб уехал куда подальше, на Север, например, — за это спасибо. А с разговорами — лучше не надо. Без разговоров душа болит. Матери-то как раз меньше других и понимают в жизни. Любовь к детям ослепляет их и ведет за собой. Что она думает о молодежи! Ишь чего нашел спросить… А то она думает, что вот взяла бы иной раз и собственного сына ногтем раздавила, как клопа. Но если ты будешь считать, что это от ненависти, — ошибаешься. От любви и от боли. От горя. А думать — это вы думайте.
После этого разговора Марья Трофимовна как будто не работала на кране, а мучила его — дергала рычаги так, что скрежет стоял в кабине и плач. Главное, от чего было очень больно, — от правды начальника: жизнь-то она отдала своим детям, это точно, а ты этого не трогай, без тебя тошно. Хуже нет, когда в самую точку попадут. Легче не будет, а тяжелей — это уж в двадцать раз. Ковш у нее не то что спокойно и плавно, а как сумасшедший летал над отстойником, брызги летели во все стороны, из насосной даже кулаками грозили Марье Трофимовне, — бесполезно. Один раз трос застопорило; была бы она поспокойней — обязательно случился бы простой из-за «стопора», а тут она так рвала рычаги, что трос как будто не посмел шутки шутить с хозяйкой, то ли случайно, то ли действительно от сильного рывка, но его расклинило, ковш со всего размаху плюхнулся в отстойник. Марья Трофимовна даже бровью не повела, что во все стороны — настоящим взрывом — шлам летел; и проклятия, которые ей снизу посылали рабочие, тоже сейчас для нее ничего не значили; ничего она не видела, не слышала, не понимала, а чувствовала только — зла, так прямо и кипит все внутри, а на кого, если подумать, то и сама не знала, кипит — и все тут…
Больше, впрочем, состояние такое не повторялось. Глеб уехал на Север — и слава богу, Маринку Людмила увезла в Москву, Сережа теперь целыми днями пропадал в профучилище, Степан — тот совсем дорогу домой забыл, прижился у «Ксюши Ксюшевны» окончательно. Как-то Марья Трофимовна встретила Степана на улице: новый костюм на нем, чистенький весь из себя такой, ухоженный, причесанный. «Может, лучше ему с Ксюшей Ксюшевной?» — невольно, без всякой горечи, без боли подумала Марья Трофимовна. «Ну, как поживаешь?» — спросила она его. «Да вот так, — сказал он. — Как видишь…» Хорош, конечно, разговор для мужа и жены. Но что делать? Осталась Марья Трофимовна совсем одна.
Началось с ней такое твориться, что она сама не знала, куда деваться от чувства безразличия ко всему, что ни происходило вокруг. Главное, даже к работе своей потеряла вкус и интерес, чего, казалось бы, никогда не должно было с ней произойти, — именно на работе она всегда раньше отходила душой. А тут — ну хоть плачь, и кран уже не в кран, и работа не в работу.
После смены Марья Трофимовна приходила домой, а дома — полный беспорядок, ни кровать не заправлена, ни посуда не вымыта, даже игрушки и книжки Маринкины не прибраны; как она уехала, бросила — и осталось все валяться, и ни пол не хотелось мести, ни печь топить, даже есть себе приготовить — и то как будто не было сил в руках. Садилась обычно Марья Трофимовна к окну, сидела и смотрела тусклыми — она чувствовала, тускло-тускло так все воспринималось ею, — глазами на улицу: вот проехала машина, вон Александра, соседка, пошла по воду, зимний пар изо рта, иней на ресницах, жар на щеках, и все это как-то механически отмечала Марья Трофимовна, вот Ульяна что-то Александре говорит, говорит, а та, как бы не замечая и не слыша ее, проходит мимо, Ульяна все равно вслед ей что-то говорит, кричит, а Марья Трофимовна думает: «Чего это она? Ну вот же баба…» — и мысль эта такая вялая, как засыпающий линь, так что самой спать хочется… Но это только ощущение — спать, а на самом деле даже спать идти не хочется, вот какое безразличие и апатия. Сидит, сидит Марья Трофимовна у окна, вдруг как будто спохватится: «Да что же это в самом деле?! А ну-ка…» — и как будто даже встать хочет, делать что-нибудь начать, а смотрит — как бы со стороны смотрит, — минута прошла, вторая, а она опять ни с места. И вновь, уже с тревогой даже какой-то, спохватится: «Нет, в самом-то деле?! Да разве так можно? Вот сейчас…» — и опять сидит, только руки как-нибудь по-другому положит или ногу на ногу закинет, чтобы локти можно было упереть, а подбородок в ладошки поудобней устроить, — и опять можно сидеть и смотреть в окно. Иной раз смотришь-смотришь, и вдруг слеза скатится по щеке — не от чего-нибудь там, не от чувства, а так просто… глаз, видно, утомляется в одну точку смотреть, да еще и мысли при этом ни одной в голове, словно там пустота и звон гудящий, а больше ничего. И ведь так не вечер, не два, не три, а так почти каждый день теперь, как ни вернется Марья Трофимовна с работы. «Ох-хо-хо-о…» — только и вздыхала она; вот думала — раньше-то — ну, уедет Маринка, Глеб перестанет позорить ее на старости лет, Сережа как будто тоже пристроен, Степан — тот вообще как отрезанный ломоть, думала — вот и отдохнет, вздохнет немного от забот и волнений, отоспится, для себя что-нибудь поделает, может, сошьет что, платье какое-нибудь, халат, а то отрезов много в комоде лежит, а сшить — все руки не доходили, времени не было, целыми днями как белка в колесе крутилась, а теперь и время свободное есть, и отдохнуть можно, и отоспаться, и даже на голове ходить можно, если хочешь, пожалуйста, а из рук вон все валится…
Поначалу Марья Трофимовна и понять ничего не понимала, что с ней такое, думала, может, приболела, но нет, не больна, здорова была, как никогда, но душила ее тоска. Чего с ней никогда в жизни не было, так это ощущения, что никому не нужны ее руки. Наоборот, сколько она помнила себя, всегда была потребность в ее деятельной любви, и это выходило как-то само собой, как бы вслед за жизнью, вместе с жизнью и по причине жизни; такого, чтобы она осталась одна, еще не случалось с ней, — чтобы ее оставили только саму для себя и саму по себе: тут тоже есть предел, какой может вынести не всякий человек. В такие минуты как-то остро вдруг сознаешь, что собственная твоя жизнь сама по себе ничего не значит, если она не принадлежит другим; она, по существу, только тогда твоя жизнь, когда она не твоя. Вот дали тебе полную свободу, живи, как хочешь и как знаешь, а тебе не мила твоя свобода; когда была в заботах по самое горло, так хоть и стонала внутренним стоном, но в каждой жилочке чувствовала живую жизнь, а теперь сидишь вот у окошка, и в руках слабость, и в ногах не лучше, ноги-то вообще стали побаливать в последнее время, а в сердце — тоска, а еще хуже тоски — пустота внутри. Вот странно еще — раньше на работе она как бы отдыхала от дел и забот домашних, но работалось всегда так, словно счастье какое-то именно в рычагах и кнопках, в грейфере, в отстойнике, а теперь никаких забот дома, свободная птица, а работа на аглофабрике почему-то стала немила, не то настроение, не тот дух, иной раз вообще махнуть рукой хочется на грейфер. Ну что он, этот грейфер? Металл, металл и есть, машина неодушевленная. И хоть стыдно бывает от собственного предательства, что ли, но, с другой стороны, Марья Трофимовна искренне удивлялась в душе, как это она раньше по-другому относилась к грейферу — чего такого особенного находила в нем? — никак не могла теперь взять в толк…
И вдруг подходит к ней как-то Силин, так, мол, и так, не пойму чего-то, Марья, что случилось с тобой, а дело, мол, вроде не должно страдать, как ты сама-то думаешь? — видишь, мол, и сама так думаешь, во-от, ну а подошел он потому, что вызывают ее к начальнику аглофабрики, иди, мол, сходи, сходить надо…
— Да я была уж у него! — в сердцах сказала Марья Трофимовна.
— Иди, иди, сходи. То — раньше было, то — теперь.
Посмотрела она внимательно на Силина: что-то он как будто и серьезный, а в то же время как будто смешинка в глазах, непривычная для него искринка поблескивает там — с чего бы это? — но пошла, конечно, куда денешься, раз вызывают. А не хотелось идти, если честно: опять за рыбу деньги, опять двадцать пять, а толку от разговоров никакого, душу только бередить.
Пришла — начальник занят; посидела чуть, подождала в приемной.
— Пожалуйста, — пригласила секретарша.
Марья Трофимовна усмехнулась: все как в министерстве, как у большого начальства, а разговоры: «Что вы думаете о современной молодежи?» Ну-ну… Помешались уж все на болтовне, даже вон на производстве заразились из пустого в порожнее переливать.
— Ну, вот мы и снова встретились, — показал начальник на кресло. — Присаживайтесь, Марья Трофимовна.
— Спасибо. — Присела, конечно, хотя поглядывала на начальника недоверчиво, настороженно: помнила предыдущий разговор.
Начальник рассмеялся.
— Ну что, напустил я на вас страху своими разговорами?! Ладно, больше не буду. — И перешел на серьезный тон: — Марья Трофимовна, у нас к вам такое дело. Вот вы были на последнем собрании. Как вам, понравилось? Задело вас?
— Ничего.
— Ничего, говорите. Так. Вот вы там за Силина заступились, приятно было слушать. А то он у нас такой, знаете, заступиться за него некому… — Начальник улыбнулся.
— Да это я не за Силина. Вообще. В принципе, — смутилась Марья Трофимовна.
— Ну, это понятно… А вообще разговор шел серьезный. Дело важное. Так?
— Да уж куда важней.
— Так. Видели вы наших гостей? Успели познакомиться?
— Гостей? А-а… ну, видела, конечно. Вроде как дети, удивляются всему. А вообще нормальные люди. Как все.
— Мухаммеда Сабри не запомнили среди них?
— Кого? — удивилась Марья Трофимовна.
— Мухаммеда Сабри. Курчавый такой, шрам на шее.
— Мухаммеда? К-какого Мухаммеда? — насторожилась Марья Трофимовна.
Начальник весело рассмеялся:
— Значит, не запомнили. А ведь придется запомнить, Марья Трофимовна… Придется знакомиться поближе.
— Я думала, вы меня по делу вызвали…
— Именно по делу, Марья Трофимовна. Берите-ка шефство над Мухаммедом Сабри.
— Я?
— Вы.
— Какое шефство?
— Как какое? Обыкновенное шефство.
— Я?
— Да вы, конечно. Вон вы и на собрании поддержали нас, ведь выступали? Во-от… К тому же — лучшая крановщица.
— Так а как же… на каком языке-то с ним разговаривать?
— Да я вот с ним, например, на русском языке говорил. А вы можете на английском, если хотите.
Марья Трофимовна улыбнулась, махнула рукой:
— Скажете тоже!
— Ну а что? Он русский хорошо знает, а вас английскому научит. Берете его на кран?
— Так это что, всерьез? В учителя, значит, записываться?
— Да вы не бойтесь, они ученики прилежней наших. Зато гордость какая будет потом — ученик в далекой Африке работает! Это, по-моему, кое-что, а?
— Да есть кое-что, это правда. — Марья Трофимовна доверчиво улыбнулась.
— Во-от… А мы вам все поможем, если что, если трудности какие. А главное — заранее вам спасибо.
— Да какое спасибо-то?!
— Как какое… Я вот разговаривал с Павлом Афанасьевичем, с Силиным вашим, говорит — трудно ей сейчас, еще, мол, не согласится, в семье трудностей хватает… Ну, а я ему: клин-то, мол, клином вышибают. Но главное, Марья Трофимовна, я думаю: это ведь интересно, в общем-то, а? По-моему, даже очень. В нашей жизни что главное? Интерес! Любопытно чтоб было, чтобы новое что-нибудь, а?
— Да это так, конечно.
— Мы вот в прошлый раз поговорили с вами, Марья Трофимовна, вы ушли — расстроенная, раздосадованная на меня, ну а я, думаете, хорошо себя чувствовал? Вы ушли — а я задумался, глубоко задумался… Ведь вопрос-то мы с вами не маленький затронули, так?
— Да уж не знаю, маленький или нет, а для меня он — нож острый.
— Так, конечно. Но и я не зря отца вашего вспоминал. Интересно им было жить — вот они и люди хорошие были. И нам этот интерес, плохо ли, хорошо, но передали. Так? И что, значит, для нас главное теперь? Главное: интерес этот дальше передать.
— Хорошо бы передать, да как?
— Вот вы об ответственности сказали тогда: упомянули вскользь. В этом весь корень. Не отстранять надо таких, как ваш Глеб, а ответственностью нагружать, а может, даже и перегружать. Вот что надо делать. А то как же? В армии — медали, а здесь… Почему? Потому что человек замаха большого, огромной энергии, а гражданской ответственности — ноль. Ну за что ему отвечать? За кого?
— Да хоть бы за самого себя для начала ответил. За семью. За ребенка.
— Не-ет, Марья Трофимовна, так это, да не так. Для таких, как он, это не совсем то. Груз слишком мал, он и взбрыкивает под легкостью. А нагрузи его как тяжеловоза, потянет ровно. Вот я о чем подумал.
— Может, и так все. А может, нет. Слова — они легче даются, я говорила об этом, а боль — она есть боль. Словом ее не облегчишь.
— Когда как. Но… ладно, Марья Трофимовна, будем и дело делать, но и думать не разучимся так? А насчет Мухаммеда Сабри — договорились, значит? По рукам?
— Не знаю, что и получится. Как бы не осрамиться.
— Вот те раз! Перед собой не срамились никогда: неужто перед кем-то осрамитесь? Не поверю. В общем, в скором времени встречайте ученика, а пока они всей группой с заводом знакомятся. Есть нам что показать, чем похвастаться, как думаете, Марья Трофимовна?
— Да думаю, найдется чем, — подхватила она в тон начальнику аглофабрики.
— Ну и вот… Надеюсь, все будет хорошо. А за прошлый разговор не обижайтесь. Сын-то пишет с Севера?
— Да вот ждем со снохой. Уехал один пока.
— Ничего, проветрится малость, — может, поумнеет.
— Хорошо бы. — И с этим она ушла от начальника фабрики.
По дороге домой вдруг подумала с усмешкой: ну, Силин, ну, Паша, ну, подстроил ты мне — отблагодарил, называется, за поддержку! Но, в общем, хоть и странно все это, почему-то легче ей стало на душе, забавно ведь это — учить иностранца рычагами ворочать… Правда, забавно как-то! Ну, русские — те все могут, а вот… нет, честное слово, любопытно как-то получалось!
Настроение у Марьи Трофимовны заметно улучшилось. Вот думала — уж и работа не в работу, а ведь опять оказалось, работа ее лечит, не так, так этак, не этой стороной, так другой.
И вот, когда она вернулась сегодня домой, вдруг со стыдом задумалась: так ведь как же это так? Как же это она про Варюху-то забыла? Ведь ей одной-то сейчас, без Глеба, нелегко с маленьким сыном на руках! А она-то, бабушка, об всех на свете помнит, по Маринке истосковалась-измучилась, руки опустила, как только уехала та в Москву, а о внуке забыла. Да как же так? То есть забыть-то, конечно, она не забыла, но в заторможенном своем состоянии как-то выпустила их из виду…
Варюха еще пыталась ради приличия сопротивляться, но Марья Трофимовна и слушать ее не стала:
— Давай, давай, забирай все, собирай свой скарб, все свои пожитки — и ко мне!..
И как только перебралась Варюха с сыном к свекрови, так вновь словно все ожило для Марьи Трофимовны и наполнилось смыслом. Вполне сознательно — то есть во всей глубине и значении — Марья Трофимовна не ощущала этого, как конечно же и не вполне понимала перед этим, почему ей так тяжело было в последнее время, но в чувстве своем, душой своей она испытала: было пусто, была тоска, а теперь снова как будто горит все под руками. Первое время Варюхе даже неудобно было перед свекровью, Марья Трофимовна от всего ее отстраняла, не давала даже пеленки стирать — так истосковалась по женской работе. Ну а позже все вошло в свою колею, постепенно распределились «обязанности» по уходу за Трофимкой. Варюха, например, после работы всегда забирала его из яселек (она работала в заводской столовой), а Марья Трофимовна кормила, любила она, чтобы он до отвала наелся манной каши, иной раз до отрыжки пичкала его. Еще любила Марья Трофимовна прогулки с внуком устраивать, положит его в коляску — и на улицу, на морозный воздух, потом ночью Трофимка спит как убитый, раз, может, только и проснется — на горшок попросится; к горшку его тоже Марья Трофимовна приучила, ну, не сам, конечно, на горшок садится, а просится: ручкой тянется, плачет или бормочет что-нибудь, Марья Трофимовна подхватит его на руки, подержит над горшком — дело сделано. А то ведь он, бывало, что делал раньше, проказник: улыбается — и на постель прудит. Раз-другой после таких улыбок шлепнула его по заднице Марья Трофимовна — быстро понял, что к чему. Теперь если что, даже прижмет когда, пыжится, кряхтит, ручками тянется, а дело свое черное боится начинать. «Ты учись, не первый, поди… — говорила Марья Трофимовна Варюхе. — Ты думаешь, он глупый, а у него сознание — ой-е-ей… Видала? Ну так вот…»
По вечерам, когда Трофимка уже десятый сон видел, любила Марья Трофимовна посидеть с Варюхой, поговорить, а особенно любила почитать письма из Москвы о Маринке — и всегда, когда читала, комментировала, не могла удержаться от соблазна…
— Главное, что Людмила написала, — устроили Маринку в детский сад, хлопот много было, но — слава богу… Помог директор магазина, у него связи, как у министра; если сказать кому, куда устроили Маринку, не поверят: в садик от Министерства Морского Флота СССР. Министерство — в Москве, а садик — в Быково, за сорок километров, в лесу; детишки в понедельник с утра уезжают, а в пятницу вечером на автобусе их привозят на площадь Ногина в Москву — здесь их встречают родители… Как-то непривычно, что Маринку не видишь целую неделю, хотя в том положении, в каком они сейчас живут, это, конечно, удобно. По субботам и воскресеньям, если Людмила работает в магазине, Витя целыми днями с Маринкой, и постирает на нее, и обед на всех троих приготовит, и гуляют, и балуются вместе, а вечером в воскресенье в специальный мешочек укладывают Маринке одежду на неделю, а в другой мешочек — гостинцы: печенье, яблоки, конфеты, — все это детям выдают каждый день, как «гостинцы» от родителей; в общем, смеху много, если подумать, но с другой стороны — все сделано правильно, четко, умно и целесообразно.
«Она тут у нас придумала, — писала Людмила с улыбкой, — приедет в пятницу, а на ночь какую-то бумажку под подушку прячет. Я думаю: чего это она? Опять тайну какую-нибудь придумала? Спрашиваю, так ведь не сразу и сказала, наутро только, когда я уже и забыла. Подходит, дергает осторожно, вот, говорит, и показывает бумажку. Я смотрю, а там цифры какие-то, например: 5, 5, 5, 5, 5, 4, 3, 5, 5, 4, 5, 5 — в таком все духе. Что это? — спрашиваю. Оказывается, у них с няней договор: она, Маринка значит, уже «школьница», а школьницы отметки получают, вот няня и ставит ей оценки: как кушала, как играла, как «мертвый час» прошел, не ссорилась ли с ребятами, не скучала ли, как слушала чтение воспитательницы; самое смешное, у нее не с воспитательницей «дружба», а с няней. Я только позже поняла, няня-то ведь старенькая уже, пожилая, вот она и тянется к ней, наверное, по тебе скучает, мама…»
— Ну, а как же, — как бы не замечая последних слов, говорила Марья Трофимовна, — она на выдумки-то всегда мастерица была. Вот однажды… — Марья Трофимовна рассмеялась. — «Бабушка, говорит, а завтра нам в садик не нужно». — «Это почему?» — спрашиваю. «А нам сказали, говорит, завтра приезжают гости и чтобы воспитательницы все пришли». — «Куда пришли?» — спрашиваю. «Ну куда там им надо, как это называется…» — «Гороно, что ли? — спрашиваю. — Или, может, райком, горком?» — «Вот точно, бабушка, гороно называется». — «Ну ладно, говорю, не надо так не надо». А утром она давай прыгать вокруг меня да в ладоши хлопать: первый апрель, никому не верь, первый апрель, никому не верь! Обманула, обманула! Видела вот, как она меня, старую? — усмехнулась Марья Трофимовна, взглянув на Варюху. — Самое главное, ты заметь, как она меня втянула-то в свою хитрость. Заставила меня подсказывать ей, а уж это самое верное, когда обмануть хочется, — втянуть тебя самого в обман… Поправь-ка одеялко у Трофимки, слышь, Варь…
— Ой, мама, как она мне тоже нравится, Маринка наша!.. — Варюха, переложив Трофимку на другой бок, закутала его в одеяльце получше, похлопала-погладила его чуть по спине. — «Тетя Варя, а я, когда вырасту, тоже буду, как вы?» — спрашивает меня. А я не поняла. «Как, говорю, как я?» — «Ну вот тоже у меня Трофимка будет?» Тут я растерялась, не знаю, что и сказать, а она уже сама говорит: «Будет, будет… Ну, подрастет у меня, я ему задам, будет знать, как матери с его мокрыми штанами возиться». Я так и прыснула, не выдержала. Главное, как она «матери» сказала: ну как взрослая, как вот мы с вами говорим.
Марья Трофимовна тоже рассмеялась.
— Уж это она да-а… С детишками маленькими любит возиться. Учительницей хочет быть, а сама — от горшка два вершка. Насадит кукол и давай грозить: кто директор школы? Я! А ну все по углам, которые проказники!.. Как вспомнишь, так это она, еще когда ей двух не было, все зайца таскала по углам, — зайца-то ей Витя из Индии привез, — учила его уму-разуму… Людмила вон вишь чего пишет, мол, мама… Ага, сейчас найду… так… Ну вот:
«…Витя мне и говорит: «Раз в «отметки» играет, значит, учиться уже хочет. Давай «Азбуке» ее учить?» — «А не рано?» — спрашиваю. «Ну, попробуем, — говорит, — посмотрим». Купили «Азбуку». Теперь каждую субботу и воскресенье Витя с ней занимается, а если я свободна, то и я тоже. Главное, что ее очень заинтересовало, это когда Витя сказал ей: «Вот когда досюда дойдем, ты уже и сама читать научишься». Ее это прямо поразило, поэтому она все торопится побыстрей до конца книжки добраться, а значит — очень старается. Меня, например, мама, она просто поражает. Не знаю, может, у всех дети такие развитые, о чужих не знаю, но наша месяца через два она у нас точно научится читать: ма-ма до-ма, па-па строит дом, на-ша Ма-ша пла-чет, кры-ша крас-на-я, вон не-бо. Если так дело пойдет, то месяца через два она у нас точно научится читать. Причем, когда они с Витей занимаются, смешно смотреть на них, такие они оба серьезные. Витя говорит, например: «Кто из учеников может прочитать это слово? Никто? Неужели никто? Может, ты, Мариночка? А ну-ка попробуй…» Игра у них идет в настоящую школу, а это Маринке доставляет истинное удовольствие. Утомляется, правда, она быстро. Тогда Витя серьезно так говорит: «Дети, слышите, звонок! Перерыв десять минут! После перерыва всем в класс. Смотрите, не опаздывайте!» Ну, а во время перерыва начинают дурить, как только они одни это умеют делать; самое смешное, Витя вообще-то серьезный, ты ведь знаешь, но с Маринкой у них — бог знает что за игры, чуть не до драки иной раз доходит, причем Витя рассуждает так, доказывая ей что-нибудь, как будто ему четыре года…»
— Это уж точно, — сказала, улыбаясь, Марья Трофимовна, — подурить с ним они мастера. Все вверх дном перевернут! А вот знаешь, Варя, мне что-то не нравится, Людмила в который уже раз на голову жалуется: болит голова. Может, переутомляется?
— Так, мама, конечно, утомляется. Не знаю, как она все успевает: учится, работает. Я вот всегда завидую ей. Глебу говорю: вот бы с кого пример брал, с сестры.
— Ну, на нем где сядешь, там и слезешь.
— Это уж точно, — вздохнула Варюха.
Вот так они с вечера поговорили, о Глебе как раз тоже вспомнили, а наутро от него телеграмма:
ВЫЛЕТАЙ ЖИТУХА НОРМА ГЛЕБ
Как всегда, ничего толком не поймешь, если уж Глеб за дело взялся, — одной вылетать или с Трофимкой. И что значит «норма»? Для кого, может, и «норма», а для Трофимки, которому еще девяти месяцев нет? Марья Трофимовна твердо советовала: лететь надо одной, а она здесь присмотрит за внуком, ничего, не впервой. Полетит, осмотрится, а там видно будет. Его, сумасброда, слушать, так Трофимку и заморозить можно, долго ли воспаление легких заработать, когда там, на Севере, — вон каждый день по радио передают — под сорок да под сорок пять градусов холода.
…Трофимка остался с Марьей Трофимовной.
О горшке она вспомнила в последнюю очередь, уже и сумка была упакована, и тут Марья Трофимовна спохватилась: да как же это она без горшка в дорогу собралась? Давай горшок пристраивать — а некуда, нет места; ну Марья Трофимовна, не долго думая, сунула его в сетку, привязала сетку к сумке, и вот так, в одной руке Трофимка, в другой — сумка с сеткой, а в сетке крышка о горшок бренчит, и поехала.
В Свердловске, когда посадку объявили, она что-то растерялась, хотела побыстрей к трапу подбежать — да в самолет, чтоб Трофимку особенно не остужать, но тут вдруг запнулась, устоять-то сама устояла, а сумка из руки вырвалась, горшок из сетки вылетел и покатился в одну сторону, крышка — в противоположную, было от чего растеряться. И еще из-за горшка этого стыдно почему-то было, может, потому, что кто-то, усмехнувшись, сказал сзади:
— Ну, мамаша, растеряла свое драгоценное хозяйство…
И пока этот кто-то, она так и не видела кто, усмехался, другой пассажир бросился ей помочь, поднял крышку, горшок, примотал сетку к сумке и сам понес сумку к самолету. То ли она действительно не похожа была на бабушку, то ли выглядела сегодня так — помолодевшей от забот и мороза (раскрасневшиеся щеки, прядь волос задорно выбилась из-под шали, круглые коленки, как у девчонки, голые, — она была в белых валенках и коротком, не по сезону, пальтишке), но и этот, второй пассажир, тоже вдруг сказал ей:
— Куда это вас, мамаша, несет в такую погоду?! Сын, дочь?
А у нее такое вдруг появилось состояние — и благодарности, и растерянности, что она и правда чуть не сказала: «Сын!» — но тут же спохватилась, махнула рукой, как бы отмахиваясь от наваждения, улыбнулась:
— Какой там! Внук! Трофимка!
— Неужели уже бабушка? — удивился пассажир. — Молоды для бабушки…
— То-то и оно, — сказала она. — Не просто бабушка, а уже дважды бабушка!.. — И засмеялась с гордостью, но в этой гордости слышалась и нотка: а что, мол, поделаешь, дети нас не спрашивают, когда нам бабками быть…
До Тюмени, показалось, летели очень долго; сначала как будто ничего, Трофимка мирно спал, а потом прямо во сне его начало тошнить, он глаза открыл, а изо рта каша манная лезет. В другой раз, может, и смешно было бы, а тут Марья Трофимовна не на шутку испугалась.
— Это вы его зря перед полетом накормили, — по-соболезновал все тот же пассажир.
— Да уж… — только и сказала Марья Трофимовна, подняла Трофимку на руки — в вертикальное положение (может, так ему легче будет), а Трофимка глаза таращит и сам как бы с удивлением смотрит, как из него каша лезет, при этом звуки он издает, как вот бывает, когда кошка костью подавится: кквохх, кквохх, — честное слово, смешно, если б не страшно. И главное — ни слезинки, настолько, видно, сам поражен — и гулом, и обстановкой, и неожиданным своим пробуждением среди стольких людей. Марья Трофимовна перепеленала его и, держа на руках, наклонилась туда, сюда, — куда бы Трофимку получше пристроить, пока она пойдет простирнет пеленку и платок. Пассажир и тут оказался на высоте:
— Да вы давайте, я подержу…
— А не боитесь? — усмехнулась весело Марья Трофимовна.
— Идите, идите, не беспокойтесь… знакома мне эта братия… — Он подхватил Трофимку на руки — хотя и чисто по-мужски, но довольно расторопно, а Трофимка, самое главное, не испугался, не заплакал (плакал он вообще редко, не в отца, — тот, когда вот такой же был, орал всегда благим матом, чаще всего для того, как поняла еще тогда Марья Трофимовна, чтоб не оставляли его без внимания), только смотрел настороженно и серьезно на незнакомца и как будто спрашивал: «Ну, что скажешь? Новенькое, может, что есть? Или тоже будешь, как все: угу-гу да р-р-р… р-р-р…» Мужчина даже усмехнулся невольно, поразившись серьезному Трофимкиному вопрошающему взгляду.
— Это что же из таких вырастет потом? — спросил он у Марьи Трофимовны, когда она вернулась из туалета. — Глаза-то… видали какие? Серьезные…
— Так что вырастет… — усмехнулась Марья Трофимовна. — Профессор… по карманным делам. Или хулиганству.
— Что? — поразился мужчина и весело, от души рассмеялся. — А вы не без чувства юмора.
— Жизнь научит… юмору-то, — сказала Марья Трофимовна, беря Трофимку на руки. — Так, нет? — спросила она у внука и нажала пальцем на нос, как на кнопку. — Так? Нет?
Трофимка улыбнулся, растянул губы, и из горла его вырвалось веселое: буль-буль…
Мужчина, пока летели в Тюмень, настолько привязался к ним, что в Тюмени посчитал даже как бы невозможным просто так оставить их, сходил в кассу, устроил Марье Трофимовне билет до Нефтеюринска через Сургут.
— Ну, тут уже не тот комфорт будет, — сказал, — придется на «кукурузнике» от Сургута лететь.
— Да мне хоть на черте, лишь бы сына им в сохранности довезти, — поблагодарила Марья Трофимовна.
Часа через два летели уже дальше, так что из всей Тюмени, которую пришлось повидать Марье Трофимовне, запомнилось лишь здание аэропорта — словно игрушечное по сравнению со свердловским, — и еще то, что здесь, в порту, было очень много «газиков» — верный признак делового города…
Что в «кукурузнике» сразу почувствовалось, так это страшный холод; за себя, конечно, Марья Трофимовна не беспокоилась, хотя и сама сразу продрогла в дурацки несерьезном своем пальтишке (только что подклад ватный, а так — даже весной не разжарит), а за Трофимку всерьез переживала. То ли от холода, то ли просто нашло на него, но за эту дорогу он раза четыре напрудил под себя — скорей всего, от холода, — так что Марье Трофимовне пришлось нелегко. Перепеленать-то перепеленаешь, а по салону ветер ходит, как у себя дома, тут простудить парнишку — плевое дело, вот чего боялась Марья Трофимовна… А главное, нашлась тут одна мадамочка (из восьми пассажиров), на нервы ей действовало, видите ли, нос воротила: «Фи, боже мой… какой ужасный запах…»
— А вы, гражданочка, когда вам столько же было, — кивнула Марья Трофимовна на внука, — не под себя прудили?
— Я?! Какой вульга-ар… — тянула она на французский, как ей казалось, манер, а у всех пассажиров в голове вертелось одно: «Дура!»
В Сургуте их оказалось в «кукурузнике» три человека — молодожены и Марья Трофимовна (не считая Трофимки); летчики забросили в хвост несколько громоздких ящиков.
— Берегись! Взрывчатка! — пошутил один из них и рассмеялся, на что старушка, единственная пассажирка, подсевшая к ним в Сургуте, покачала головой:
— Экой шустрой! «Взрывчатка»! А то мы не знаем…
Летчик подмигнул ей:
— А ты когда помирать собираешься, бабка Тимоха? Говорят, в Москве тебе уже орден выписывают…
— Орден? Да за что ж такое мне орден-то?
— Ну как… за то, что долго живешь… и не кашляешь…
— Видала вот, как у нас с нами? — повернулась старушка к Марье Трофимовне. — Темный народ, северной… — И летчику: — Ладно, ладно, выруливай свою тарантайку… некогда тут с тобой лясы точить…
Когда взлетели, бабка Тимоха наклонилась к самому уху Марьи Трофимовны (из-за гула моторов слышали друг друга плохо):
— «Взрывчатку», говорит… Знаешь, какая взрывчатка-то?
— Чего? — не расслышала Марья Трофимовна.
— Вот то-то и оно… Спирт это у них… спирт у них там глушат, взрывчаткой зовут…
— А-а…
— Сын-то у меня деньги получил. Еду отбирать их.
— Чего?
— Так а что, говорю! Сам просил… Мать, говорит, забирать не будешь — шабаш, деньги на бочку — гуляй рванина!
— Гуляй?
— На бочку, говорит, деньги. До копейки, значит. Вот летаю туда-сюда — командировочная я, получается. Чтоб на бочку не пускал… Ну а ты, — спросила она Марью Трофимовну, — ты-то к кому летишь? Чего-то не видала тебя…
Марья Трофимовна сказала.
— А-а… — обрадовалась бабка Тимоха. — Вида-ла-а… Сапоги — пара с моим-то! Так а ты, выходит, мать его?
— Ну да. Телеграмму вот прислали: вези Трофимку. Ну и собралась…
— Вишь вот… а жену его не припомню. Это какая она?
— Да она недавно совсем там. В столовой работает.
— Чернявенькая такая?
— Ну да, ну да, чернявенькая. Вот ты, боже мои, опять описался! — Марья Трофимовна склонилась над Трофимкой. — Наказанье мне!
— Непривычен к Северу, — усмехнулась бабка Тимоха.
— Придется привыкать.
— Не-е… навряд… навряд… — покачала с сомнением головой бабка Тимоха. — Тут они подолгу не живут. Нефть-то нефтью, а жизнь жизнью. Попьют, попьют — да и деру куда-нибудь… Так и то сказать, от себя куда убежишь?
— Ну, бабушка, какие вы мрачные картины рисуете! — упрекнула ее пассажирка — молодая жена. Муж тоже осуждающе покачал головой.
— Как, значит, мрачные? — не поняла бабка Тимоха.
— Ну, пьют, мол… Не все же такие… Есть там и комсомольцы, наверное… Вот и мы летим, мы тоже…
— А есть, почему нет, там народ разный, которые и по десять лет сидели, там всяких хватает, пьют где ни попало…
— Ну что вы все: пьют, пьют, а кто же народные ценности создает? Кто сквозь пургу и мороз…
— Видала вот чего ты… Так я и говорю, ты хоть там скрозь пургу и мороз, а как намерзнешься — спирт самое милое дело.
— Значит, вы имеете в виду лечебные цели? Медицинскую необходимость?
— Вот-вот… Сын-то, слышь, говорит мне, ну, мать, прилетать не будешь — деньги на бочку, и баста. И гуляй рванина! Такая, значит, лечебная необходимость. Правильно говоришь.
— Вероятно, у вашего сына маловато сознательности.
— Так а кто говорит, что много? Сознательность-то в магазинах не продается, а у водки цена твердая.
— Как-то все у вас, бабушка, шиворот-навыворот. Словно вы не разговариваете, а изворачиваетесь, увиливаете от ясности и простоты.
— Чего? — не поняла бабка Тимоха.
— А то, бабушка, что неправильно вы на жизнь смотрите. С мещанской колокольни. Не учитываете многих важных факторов. И в частности, такой, например…
— Ну а в шаманство вы тоже не верите? — вдруг победно усмехнулась бабка Тимоха.
— То есть как в шаманство? Разумеется, нет.
— Так, ладно… Ну, а вот, скажем, вышла ты из дому, а перед тобой привидение…
— Теперь все понятно. Вы, наверное, в бога веруете? Или сектантка?
— Вот поговори с ними, — пожаловалась бабка Тимоха Марье Трофимовне. — Ты ей про Фому, она — про Ерему. А поживет в жизни-то, может, когда и вспомнит бабку Тимоху. Скажет: бабка Тимоха врать не умела… в корень смотрела!
— Каша у вас какая-то в голове, — сказала молодая пассажирка. — Ну что еще за привидения в наше время?
— А вот поживешь у нас, узнаешь… Много чего поймешь здесь. Давай помогу-то, — перехватила она у Марьи Трофимовны внука, когда та решила подкормить его. — Ну, чего? — спросила она у Трофимки, и морщинки у ее глаз расправились. — Растешь? Давай, расти, расти, будешь помощником… А пока чего ж… Есть надо хорошенько. Чтоб от пуза… а? Вот так-то…
«Кукурузник» начало изрядно трясти, хотя и до этого его мотало из стороны в сторону, как щепку. Во все время полета явственно чувствовалось, насколько все-таки самолет легок и беззащитен — чуть посильней порыв ветра, и сразу ощущение, как «кукурузник» повело то в сторону, то вверх. Теперь он задрожал мелкой, неприятной дрожью — пошел на снижение, нырнув в густые облака. В окнах поплыл молочный туман. Но так же быстро, как начался, туман исчез, «кукурузник» перестал дрожать, внизу открылся сияющий и искрящийся на зимнем солнце наст. И тень на снегу от самолета — в виде мухи, шевелящей лапками и летящей как бы боком — быстро-косо. «Кукурузник» мягко наплыл на поле, коснулся лыжами снега, и и словно тут же, без всякого бега, его развернуло и остановило. Марья Трофимовна укутала Трофимку, кроме прочего, в теплое ватное одеяло, и когда выскочила из самолета на снег, настолько ярко ослепило глаза, что она невольно закрыла лицо рукой — как от резкого удара, а когда открыла глаза, почувствовала, как от рези в глазах, к которой еще нужно было привыкнуть, скатились по щекам две слезинки и не упали, а где-то внизу, уже у подбородка, замерзли — она ощутила, как маленькими толчками стянуло в двух местах кожу. Это было так странно, что она невольно улыбнулась, а бабка Тимоха, не разобравшись, подумала: видать, понравилось здесь Марье Трофимовне, — и она улыбнулась ей ответной улыбкой. А когда Марья Трофимовна смогла наконец чуть оглядеться, то то, что она увидела, поразило ее до глубины души.
То есть она увидела как раз то, что ничего — на многие, кажется, километры — не было вокруг, белая пустыня, белая-белая пустыня… только вот здесь, совсем рядом, небольшой домик, около домика, укутанный бог знает во что (не сообразишь сразу), стоит человек с красным флажком в руке, и еще, рядом с домом и с этим человеком, замер ядовито-черный грузовик (что ядовито-черный, это только первое ощущение было — по контрасту). И все. И больше ничего. Как будто и жизни тут нет никакой. В общем, совсем непонятно, куда же они прилетели, а главное — туда ли, куда надо? И еще одно резко-странное ощущение: дышать трудно, даже не то что трудно, а как бы дух захватывает при каждом вдохе — морозный воздух обжигающе сух и словно разряжен. Так и кажется, будто неизвестная сила чуть-чуть приподнимет тебя над землей, оттолкнешься ногами — и можно, наверное, немного попарить над снежной пустыней.
У Марьи Трофимовны, видно, было откровенно-недоуменное выражение лица, потому что в первых словах, которые сказала ей бабка Тимоха, слышалось легкое подтрунивание:
— А ты думала, ты в Москву прилетела? Тут тебе на сто километров волк товарищ и брат…
— Так а город-то? — растерянно повела рукой по сторонам Марья Трофимовна.
— Город? А во-он, вишь, сопка? Во-он тама? Облачко такое? Там они и спрятались, добытчики-то наши… Спрятались, значит, за сопочку. А ведь это еще повезло нам.
— Чего?
— Как чего… вишь, грузовик? Спирт встречать приехал, так и нас захватит.
— А может, прислали специально за нами?! — укоризненно сказала молодая женщина.
— Как бы не так… Уж я знаю, не впервой тут. Пешей-то, бывало, идешь-идешь, а мороз тебя — щип-щип, щип-щип. Сердит здесь мороз-то…
Шофер попался веселый, всех усадил в кабину (просторную, как комната, с двумя рядами сидений — спереди и сзади) и, когда разговаривал, все время смеялся; они тоже все смеялись, потому что ничего не понимали ни из его вопросов, ни из его разговора.
— Я ей сказала: ты идешь, я не иду, она говорит, много-мало, так? Кароший друг, ты пьеш, я пью, плякой друг, она плачет, он пьет, так? Я сказала: карашо, она руками мах-мах-мах, ничч-чего не понимай… так? Глупый мужичина, мышь глупый, мужи-чина глупый… — И смеялся заливистым, тонким смехом.
— Остяк, — вздохнула бабка Тимоха. — Народ добрый. Вроде как дети. Что ни слово у них — хи да ха. Никакой сурьезности… А что, Егорша, — спросила она его, — знаешь вот еённого… как, говоришь, зовут его? — повернулась она к Марье Трофимовне. — …еённого Глеба?
— Глебка? Такая, да? Туда-сюда-обра-а-атна-а… веселая, карошая… гуляй, шапку бросил, шубу бросил, веселая… — смеялся Егорша. — Магазин открывай, всю открывай, песню пой, веселая… уф, веселая…
— Видала, что рассказывает? От моего не отстает…
— Уж он отстанет… — сказала Марья Трофимовна. — Где кто, а уж он везде первый.
— Ну ничего, — сказала молодая женщина. — Сережу вот изберут комсомольским секретарем, — она кивнула на мужа, — придется им исправляться.
— Это за что же тебя на Север, миленький? — обернулась к нему бабка Тимоха. — Али провинился? — Она смотрела на него с нескрываемой жалостью и в то же время иронией.
— По зову сердца, — ответила за него простодушная жена. — Вот говорят, на Севере пьют, так ведь должен же кто-то бороться с этим?!
— Ну а как же… должон, должон… Смотри-ка, а мужик у тебя, видать, отчаянный!
— Не отчаянный, бабушка, а сознательный.
— Так я и говорю… сурьезный… здесь таких уважают. Как за стол сядут, таким первым наливают. А он не немой у тебя? — наклонившись к женщине, прошептала бабка Тимоха.
— Как то есть немой?
— Так я смотрю… если он немой, то как говорить будет? Секретарь говорить должон. А как же…
— Вот видишь, Сергей, к чему приводит твое бесконечное молчание?! У людей сложилось мнение, что ты немой! Полюбуйся на себя!
Муж взглянул на нее как бы из другого мира.
— Вся сила его как секретаря, — сказала за него жена, — будет заключаться в суровости. Суровое осуждение во всем. Суровость и еще раз суровость!
— Другая мужи-чина выбежала… лю-лю, лю-лю… прыгает она, скакает, так? Ба-бац, башка туда, башка сюда, смейся, слезы каплют… нам веселье, Егорка веселье, а мужи-чина слезы… карашо, уф, карашо… — все смеялся Егорша.
Нефтеюринск наконец вынырнул из-за холма, который бабка Тимоха упорно называла сопкой. Из-за разбросанности домов и безлюдности на улицах жизнь казалась вымершей в Нефтеюринске. Мела поземка по широким — как проспекты — улицам, кое-где тянулся из труб белесый дымок, далеко за поселком, в овраге, каталась на санках и лыжах детвора, по одной из улиц с коромыслом на плечах медленно шла женщина — и такая отчетливость, резкая прозрачность и ясность во всем (до неправдоподобного), что за сотню метров можно было видеть, каким нежным молочно-густым парком дышит женщина, идущая по воду.
Егорша высадил их; молодожены пошли в одну сторону, в райком, а Марья Трофимовна с бабкой Тимохой — в свою. Только они тронулись, как вдруг Марья Трофимовна смотрит — по дороге навстречу идет Глеб. Вот уж никогда не думала, что так обрадуется, увидев своего непутевого сына. Глеб, конечно, узнал мать сразу, но даже бровью не повел — как будто так, чужие люди навстречу идут. Уж это у него манера такая была — «не кукарекать», как он говорил, не показывать своих чувств. Хотя, надо думать, он тоже что-нибудь да испытал, завидев мать с Трофимкой. Он шел развалистой, небрежной походкой, один по широкой улице, высокий, молодой, в теплющем, по-пижонски распахнутом полушубке и громоздких унтах, отчего казался еще мощней; на голове, конечно, шапки не было, как всегда, — это уж шик такой был для него — ходить хоть в пятидесятиградусный мороз, но без шапки. «Дурь», — говорила обычно Марья Трофимовна, на что он отвечал: «Слону шапка не нужна». — «А мозги ему нужны?» — «Хобот ему нужен. Чтоб к себе грести…» — «Надоел ты с этими слонами хуже горькой редьки…» И ведь как шел — небрежной, неторопливой походкой, — так и продолжал идти.
— Ну мужик! — сказала бабка Тимоха полуосуждающе, полуоценивающе.
Марья Трофимовна только усмехнулась. Когда они наконец сошлись, Глеб небрежно-приветливо бросил:
— Здорово, мамка! — И, усмехнувшись, посмотрел на бабку: — Чего, опять с полномочиями приехала? Давай наводи здесь шмон! Перевоспитывай охламонов!
— А ты видал моего-то?
— Спрашиваешь! Сидит в читалке, кон-спек-ти-ру-ет!
— Чего? — не поняла бабка.
— Ладно, замнем для ясности. Перевоспитывается, бабка, твой Леха.
— Чего, чего?
— Приехала одна корова, с сельскохозяйственной выставки…
— Какая корова?
— Приехала корова — и Леха влип.
— Это они так девушек ласково называют — «коровами», — пояснила Марья Трофимовна.
— Вона чего… Та-ак… Гм, гм, — задумалась бабка Тимоха.
Глеб нес Трофимку на руках и слегка как бы стыдился своего отцовства — такой ухарь, сорвиголова, а вот надо же, тоже к обычной человеческой жизни имеет отношение. Марья-то Трофимовна понимала, что не случайно он все время с бабкой Тимохой болтал, «картину гнал», как он сам выражается. Тут вся задача была, чтобы как можно естественней все прошло, как будто Марья Трофимовна не тысячу километров отмахала, а так — из соседнего дома вышла к нему с Трофимкой. Обидно было Марье Трофимовне, что даже полсловом не спросил мать, как оно ей было с внуком на руках такую дальнюю дорогу осилить, но она и виду не подала, что обиделась: тут где сядешь, там и слезешь, так что лучше не расстраиваться зря. Сказал: «Здорово, мамка!» — и хватит, тут все тебе чувства, какие хочешь, выбирай и догадывайся сама.
— Ты б еще совсем раздетая приехала! — вдруг кивнул Глеб на ее пальтишко. Марье Трофимовне даже как будто теплей стало от его неожиданных слов: смотри-ка, заметил…
— А вот взял бы да справил матери шубу! — сказала бабка Тимоха.
— Спрашиваешь! Денег, бабка, на водку не хватает, а ты…
— Эвон нахалы! — возмущенно восхитилась бабка Тимоха.
— Не переживай, бабка. У нее зять любимый есть, у зятя денег много…
— Зять зятем, а сын — он и есть сын. Ты не равняй.
— Ежику понятно! — усмехнулся Глеб. — Ну, тебе вон сюда, бабка, — кивнул он. — Там твой Леха книжки читает, просвещает его корова.
— А не омманываешь?
— Спрашиваешь!
— Так я чего… до свиданьица, значит, Трофимовна! — залепетала бабка. — Вечерком-то забегу, может… посумерничаем…
— Заходи, заходи, — закивала Марья Трофимовна. — Я толком не знаю, где…
— Да я сама знаю, где они живут. Знаю, знаю, не беспокойсь…
— Ну, привет родителям! — сказал бабке Глеб. — А теперь — отвал. Наше Лехе с кисточкой!..
Жили Глеб с Варюхой в семейном общежитии; комната поразила Марью Трофимовну: кровать, стол, два стула, шкаф — все в каком-то странно оголенном виде.
— Мы тут не век кантоваться собираемся, — ответил на ее вопросительный взгляд Глеб.
Кругом щели — так и тянет отовсюду сквозняком. Слава богу, батареи как раскаленные — притронуться невозможно, а то неизвестно, как бы тут жить. Марья Трофимовна уложила внука на кровать, распеленала его, Трофимка проснулся, но лежал смирно, таращил глазенки в потолок. Глеб нагнулся над ним, сказал:
— Ну, пацан, как дела?
Трофимка как будто узнал отца, потянулся к нему ручонками, заулыбался.
— Вишь, соскучился, — сказала Марья Трофимовна. — Ну а как же, папка все-таки… да, да? — спросила она весело Трофимку, показывая ему «козу» — два пальца.
Глеб взял Трофимку на руки, походил с ним по комнате, подбросил несколько раз к потолку — при этом сам улыбался, — и для Марьи Трофимовны это был один из лучших моментов всего ее северного путешествия.
— Ну, рад, что привезла вам сына? — улыбнулась она.
— Спрашиваешь!
— Скажи «спасибо».
— Перебьешься. — Глеб сказал это как бы весело, мимоходом, вскользь, так что Марья Трофимовна даже не обиделась: делать нечего, каждый по-своему благодарит, с этим приходится, в конце концов, мириться.
— Ты вот что, мамка, — сказал Глеб. — Еще минут десять — и только бы вы меня видели! Я через час на вышку вылетаю, дней на пятнадцать. Без меня тут покантуйтесь…
— Куда? — не поняла Марья Трофимовна.
— Ну, мамка, ну ежику даже понятно, не здесь ведь мы нефть ищем. Нас на вертолетах забрасывают. Леха вот сегодня оттуда, а мы туда.
— Смотри, важный нашелся изыскатель! — насмешливо протянула Марья Трофимовна. — На вертолетах их!
— Спрашиваешь! Ударная сила решающей пятилетки!
— Ударная… сказала бы я, какая вы сила, да настроение портить неохота.
— Правильно, мамка, береги здоровье… Ну, я похилял!
— Как, уже?
— Ну, ты что, мамка, с ножом к горлу, да? Горю. К Варьке в столовую заскочу, вякну — прилетела, мол.
— «Вякну», «похилял», «Варька», — когда только эта шелуха слетит с тебя?!
— Спрашиваешь! Горбатого могила… сама знаешь.
— Вот то-то и оно, что одна, наверно, только могила с вами справится…
— Ну, суши весла! Похилял. Адью!
— Так ведь я улечу скоро… У меня несколько дней всего, без содержания… — крикнула Марья Трофимовна ему вслед, но Глеб уже не слышал.
Вечером Марья Трофимовна рассказывала бабке Тимохе и Варюхе, как она сначала горшок забыла, потом вспомнила, сунула его в сетку, а на аэродроме все это развязалось и покатилось по полю, ну, умора была, — и все весело теперь смеялись, Трофимка лежал на кровати, брал ножки в руки и тянул их в рот, а когда надоедало это сложное занятие, просто сучил ножками по воздуху — из удовольствия и благодушного настроения. Варюха крепилась; несколько раз, замечала Марья Трофимовна, она среди общего смеха едва удерживалась от непрошеных рыданий.
По-настоящему она разрыдалась на третий день, когда Марья Трофимовна улетала с бабкой Тимохой в Сургут — Марья Трофимовна налегке, бабка Тимоха с Лехиными денежками в кармане. «Аккурат я поспела», — улыбалась бабка. Марья Трофимовна поцеловала Варюху, сказала: «Ну, ничего, ничего, Варь… Жизнь — она всегда жизнь. Ничего…» — а Варюха, и когда Марья Трофимовна поцеловала ее, и когда они пошли уже с бабкой к самолету, и когда самолет коротко разбежался, и когда взлетел уже и скрывался в снежном мерцании, Варюха стояла и шептала только одно: «Спасибо, мама. Спасибо. Спасибо, мама…»
Всю странность своей идеи Витя осознал позже, а тогда, за неимением другого выхода, все казалось ему вполне естественным. Как только объявили регистрацию билетов, они с Маринкой подошли к стойке, и Витя начал изучать пассажиров. Он заранее решил, что это должен быть не мужчина, — тому сразу покажется, что тут дело ребяческое, несерьезное. Не старушка, — хлопотное дело, не возьмется. Не мать с ребенком, — придет в ужас от безответственности отца. Не молодая женщина, — та слишком сосредоточена на себе, не поймет. Не слишком какая-нибудь юная девушка, — нельзя доверить, сама еще девчонка. Не старик, — начнет мораль читать. Но кто? Лучше всего, решил Витя, обычная девушка лет двадцати — двадцати трех, с чувством юмора и с современным взглядом на жизнь, для нее это будет вроде как эксперимент на материнство, а заодно и на отзывчивость. Тут было несколько таких девушек, в этой длинной очереди, но нужна была еще такая, чтобы сама заинтересовалась ими, чтобы хоть раза два — пусть даже мельком — взглянула на них; нужно встретиться с ней взглядом, а потом ты идешь к ней, и она уже как будто знакомая тебе, не может уже просто так фыркнуть или отшить тебя; улыбаться снисходительно, пожалуй, будет, но выслушает, деваться некуда.
В первой девушке, которая понравилась Вите, он ошибся сразу же, — она, когда он подошел к ней, в сторону с ним отходить не стала, а сказала убийственным тоном:
— Простите, молодой человек, но я на вокзалах не знакомлюсь.
Вторая девушка, хотя и отошла с Витей в сторонку, но как только услышала, о чем он говорит, покраснела мучительно и стала решительно отказываться. Витя и так, и этак с ней — ни в какую. Он спросил у нее:
— Ну если логично рассуждать, чего здесь особенного?
Она ответила:
— Конечно, если просто рассуждать, то ничего особенного, но ведь… как же это, такая ответственность — а вдруг? — нет, нет, нет…
Витя отошел от нее (Маринка все это время стояла рядом с ними и снизу вверх заглядывала девушке — «тетеньке» — в лицо); и вот они с Маринкой опять стояли в стороне, а девушка — в очереди, но что-то в ней, видимо, происходило, какая-то мучительная борьба, изредка она поглядывала на Витю с Маринкой, а как только встречалась с ними взглядом, отворачивалась, но не могла долго не смотреть на них — стыдно ей было своего отказа и своей «трусости» (она ведь была как раз из тех, о ком с первого взгляда можно сказать: вот современная девушка, без предрассудков, но и без этих ваших таких-сяких-этаких…); и потом, по Витиному лицу было видно, что он серьезно нервничает, до посадки оставалось минут пятнадцать… Девушка, зарегистрировав билет, неожиданно — даже для себя самой — подошла к ним, спросила:
— А точно, что встретят ее в Свердловске?
— Ну разумеется! — обрадовался Витя. — Как же иначе?!
— А как хоть тебя зовут? — наклонилась она к Маринке.
— Маринка, — ответила та.
— Ой, неужели?! — искренне удивилась девушка. — А меня тоже Марина.
— Ну вот видите, — еще больше обрадовался Витя, — Тут, как говорится, судьба. А вы отказываетесь. Дело-то плевое…
— Мужчинам все всегда просто, — сказала девушка, — а вы представьте себя на моем месте?
— Запросто!
— Тетенька Марина, — подняла к ней свои большущие глаза Маринка, — это правда-правда совсем-совсем легко. Мы здесь сядем, полетим, а там нас Сережа встретит.
— А кто это — Сережа?
— Ну, наш Сережа. Я вам покажу его.
— Это младший брат моей жены. Он вас там увидит. Я дал две телеграммы: простую и «молнию». Не беспокойтесь.
— Страшно все-таки! — засмеялась весело девушка.
— Страшно замуж выходить, — сказал Витя.
— Это для кого как, — продолжала смеяться девушка. — Вот это-то как раз и не страшно.
Тут объявили посадку, Витя пробился через контроль и проводил их к самому трапу.
— А это, видимо, нашей Маринки багаж? — вошла уже в роль девушка.
— Ах, да, совсем из головы вон. — Витя протянул ей маленький чемодан. — Не знаю даже, как благодарить вас. Верно, судьба как-нибудь сама отблагодарит вас за добро. Ничто в мире не проходит бесследно.
— Да вы философ! — вновь весело рассмеялась девушка.
— Граждане, граждане, проходите, не толпитесь, граждане…
— Ну, — поцеловал Витя Маринку, — бабушке от нас огромный привет, поцелуй ее за нас. Письмо помнишь где лежит?
Маринка кивнула.
— Папа, а наклонись, пожалуйста, — попросила она. Витя наклонился, и Маринка в самое ухо зашептала ему: — Папа, ты скажи мамочке, чтобы выздоравливала поскорей… Это… знаешь еще… Папа… а вы скоро приедете?
— Скоро.
— Папа, — продолжала Маринка шепотом, — и еще… поцелуй маму… я больше никогда-никогда не буду ее огорчать… правда-правда…
— Ну вот и умница! Ну, беги. Счастливо добраться! — помахал он девушке. — Спасибо вам еще раз! Если бы вы знали, как выручили нас…
Перед тем как войти в самолет, обе Марины — маленькая и большая — обернулись и помахали на прощание рукой: Маринка, когда махала, взглядывала на тетю Марину и как бы с хитрецой улыбалась; что уж там такое хитрое мерещилось ей, трудно сказать, но, с другой стороны, если и был кто, кому это путешествие доставляло неизъяснимое наслаждение своей необычностью и авантюризмом (в ее понимании — тайной), — так это была Маринка.
Ох как она весела была, радостна и неудержима в своих чувствах, когда самолет был уже в воздухе и Москва осталась далеко позади. Вот уж чего никак не ожидала «тетенька», так это встретить в четырехлетней девочке такую умницу, хохотушку, проказницу, шутницу, а главное — умницу, и теперь, видя это, чувствуя на своих коленях этого маленького, теплого, верткого, любознательного человечка, она ощутила, что где-то под самым сердцем у нее волнами ходила странная дрожь, дух захватывает от волнения (чисто женского) — так ей вдруг, впервые с такой острой силой захотелось иметь такую же девочку! То есть до этого всегда, если она и чувствовала что, так это желание любви, нежности, мужской заботы и ласки, а тут вдруг остро почувствовала — хочется быть матерью, иметь вот такую девочку — боже, вот именно такую, ведь это, наверное, удивительное счастье — быть матерью такой девочки?!
И что еще ей понравилось — пассажиры смотрели на нее как на действительную мать, особенно те, кто сидел подальше от них — они ведь не слышали, как Маринка называла ее «тетя», и в то время, когда они смеялись обе — каждая от ощущаемого по-своему счастья, — пассажиры поглядывали на них с понимающе-ласковой улыбкой. «Они думают, я мать…» — взволнованно думала она, польщенная этой мыслью, хотя и понимала, что тут есть некий оптический обман; пусть обман — все равно приятно, в этом и проявилось, собственно, ее искреннее желание — на грани возможно-невозможной мечты — быть, или, вернее, стать матерью точно такой вот девочки…
Обычно от Москвы до Свердловска два часа лету, но на этот раз летели они через Киров, так что в Свердловске оказались через четыре часа. Из всего того, что было в Кирове, интересным ничего не показалось, а вот в Свердловске «интересность» преследовала их с первого шага. Началось с того, что Сережа не встретил Маринку. Ни Маринка, ни Марина долго не верили, что это так и есть на самом деле. Маринка, например, была убеждена, что Сережа где-то спрятался и следит за ними.
— Это ведь прямо горе с ним! — разводила она ручонками. — Все-то бы ему поиграть, побаловаться! Никакой серьезности, господи…
И на эти слова «тетя» Марина еще улыбалась, даже смеялась поначалу, но вскоре по лицу ее пробежала тень озабоченности наполовину с искренней растерянностью.
— Ой, да вы не расстраивайтесь, тетя Марина! — старалась успокоить ее Маринка. — Найдется, никуда не денется. Ведь вот какой бестолковый… — приговаривала она, пока «тетя» Марина, держа ее за руку, ходила и по зданию аэровокзала — из конца в конец, из новой половины в старую, — и по аэровокзальной площади, и подходили они к камере хранения, и к багажному отделению, и к остановке автобусов, такси, — нет, нигде Сережи не было. И прежде чем «тетя» Марина вконец расстроилась и у нее от детски унылого и потому сильнейшего страха-растерянности задрожали губы, прежде этого они ходили вдвоем к начальнику вокзала, объяснили ему, что к чему, начальник отослал их к дежурному по вокзалу, дежурный спросил: «Как у него, говорите, фамилия?» И очень удивился, когда «тетя» Марина в свою очередь спросила у Маринки: «А как фамилия у вас?» И когда Маринка ответила, дежурный сказал озабоченно-задумчиво: «Гм, странно, понимаете ли… Очень странно…» — и очень пристально взглянул на Марину. Он тем пристальнее смотрел на нее, что Сережа, разыскиваемый по радио, так и не подошел к «Справочному бюро», куда его приглашали прийти, — и вместо сочувствия или доброжелательности на его лице ясно читалась полицейски-проницательная подозрительность. Почти плачущая взрослая девушка и успокаивающая ее крохотная девочка — тут было, что вызывало подозрение: «Гм, гм, понимаете ли…» А они, когда ушли от дежурного по аэровокзалу, оказались в привокзальном скверике, «тетя» Марина присела — как бы вслепую — на скамейку, закрыла лицо руками и расплакалась самыми горькими слезами.
— Вот ведь думала, думала, дурочка, что нельзя, нельзя, нельзя… что получи-и-ится… что-нибудь не та-а-ак… так ведь нет, нет, нет…
Маринка стояла рядом и остро переживала, что «тетенька» так плачет, ей как будто стыдно было за самое себя, что из-за нее, не из-за кого-то другого, приходится расстраиваться взрослому человеку.
— Тетенька Марина, — осторожно трогала она за краешек рукава, — тетенька Марина, вы не плачьте, пожалуйста, ведь я же все, все знаю… знаю, как домой ехать, я вам покажу, я все помню, я ужасно памятливая, говорит бабушка, со мной нигде не пропадешь…
А «тетя» Марина словно не слышала Маринки или не придавала значения ее словам, продолжала плакать, — конечно, ей и в голову не приходило, что есть выход из положения, у нее было такое ощущение, что это — все, что это чуть ли не конец света — доверили ей ребенка, а она, такая дура, на все согласилась, даже не поинтересовалась на всякий случай адресом, ни вообще тем, где же находится этот поселок, откуда должен был приехать в Свердловск Сережа и увезти с собой Маринку. Кое-кто из пассажиров, проходивших мимо них по скверику, или же просто удивленно-заинтересованно поглядывали на них, или же — таких было меньшинство — останавливались и старались расспросить, в чем дело; Маринка объясняла, но так как она объясняла, как ей казалось, очевидные и простые вещи: «Понимаете, нас Сережа не встретил, он у нас такой, тетя Марина и плачет…» — то и все, кто расспрашивал их, думали, что девушка плачет просто, скажем, от огорчения, что Сережа — муж или любимый — не встретил их, забыл встретить… Прохожие успокаивали: ну ничего, мало ли что, может, обстоятельства непредвиденные, заболел или что…
— Да вы не знаете ничего, не знаете… — плакала, не умея объяснить, «тетя» Марина, — вот сами бы оказались на моем месте, тогда…
— Э-э… Милая девушка, бывали мы и на вашем месте, бывали и влюбленными, и не встречали нас, и огорчали, чего только не было.
А «тетя» Марина только горше плакала. Смотрела на все это Маринка, смотрела, слушала-слушала да и говорит:
— Тетя Марина, ну что вы все плачете? Не пропадем!
— Что? — как бы еще не совсем поняв, о чем она говорит, удивленно взглянула на нее Марина.
— Я вам покажу, а вы слушайтесь. Я все-все помню, понимаете? Я все-все покажу, только вы слушайтесь…
— Как, неужели ты знаешь, куда нужно ехать?
— Ну конечно. Только я не знаю, как называется, а так я все-все-все знаю…
И действительно, это оказалось не так сложно, как показалось поначалу. Добрались они на автобусе до Площади 1905 года, до центральных касс Аэрофлота, здесь встали на той остановке трамвая, на которую — по памяти — указала Маринка. Потом они стояли, и так как Маринка не помнила номер трамвая, она просто как бы чутьем, как бы предчувствием, вернее — памятью чувства, угадывала, какой же им нужен трамвай, показала на него рукой, потом они ехали, Маринка была спокойна до удивления, сосредоточившись лишь на том, что было там, за окном трамвая, и все то, что приближалось или надвигалось им навстречу, она узнавала — про себя — с поразительной легкостью; а позже, как раз когда надо, она показала рукой на окно: «Вот сейчас, тетя Марина…» Они вышли, и это было то, что нужно, это был Автовокзал, и здесь, уже внутри здания, Маринка, взяв Марину за руку, повела прямо к окошку, которое врезалось в ее память с еще прошлых ее путешествий, но вот «тетя» Марина протянула деньги на билет и называет поселок, а ей говорят: «Что вы, девушка, мы давно уже не продаем туда, вы ошиблись…» И «тетя» Марина удивленно и укоризненно — и даже слегка радостно-укоризненно, потому что рада, что не во всем хоть права эта маленькая девочка, что в чем-то и она ошиблась, а то уж совсем ей стыд, взрослой против такой крохи, — удивленно и укоризненно смотрит на Маринку, а та — ну хоть бы капля растерянности или недоумения, смотрит спокойно на соседние окошки, а над ними — таблички, на табличках печатными буквами, которые прекрасно уже знает Маринка, написаны разные города и поселки, и вот она читает, видно, как шевелятся ее губы, читает здесь, там, тут, и оказывается, на их поселок билеты продают во-он в том уже окошечке, а не здесь, перенесли — бывает ведь такое? — и Маринка показывает рукой «тете» Марине, повернув к ней головку, — боже, какие у нее глаза! — огромные, умнейшие и спокойные, — и тетя Марина, не зная, что сказать, говорит:
— Как, ты и читать уже умеешь? — и Маринка кивает с достоинством головой:
— Папа с мамой давно меня научили. Это легко…
И вот смотрят они друг на друга, и теперь «тете» Марине ничего уже не страшно, и странно даже, отчего она так растерялась там, в аэропорту, не так и сложно все, а что она поедет сейчас с Маринкой неведомо куда, в неизвестный для нее поселок, привезет Маринку бабушке в целости и сохранности — в этом даже что-то необычное есть, радостное, и приятное, и веселое…
И «тетя» Марина, купив билет, не выдержала и весело рассмеялась, как смеялась в Москве. Потом они ехали в автобусе — по прямой, как луч, асфальтированной прекрасной дороге, мчались на огромной скорости, и это тоже было приятно — мчаться неизвестно куда на такой скорости, был уже вечер, над горизонтом — над лесом — ядовито-красным шаром плавало, наплывало и уплывало солнце, горела, как обычно говорят, вечерняя заря, вдруг ей это тоже показалось смешным: «заря горела» — боже, боже, боже, повторяла она про себя, а что такое она повторяла и о чем и для чего — она не знала, в этом-то и было веселье, что не знаешь ни в себе, ни о себе ничего, а чувствуешь — весело и хорошо, ну и слава богу; Марина прижала к себе Маринку, с пронзительностью — с такой остротой, какой никогда не знала прежде, — ощущая особенное, нежное тепло этого маленького, беззащитного, страшно интересного, и загадочного, и смешного зверька.
А в поселке, куда они приехали, даже не в поселке, а скорее — маленьком городке, ее удивило… что ее удивило? — удивило то, что она почувствовала вокруг — и в себе самой тоже — поразительную тишину, спокойствие, успокоение от всего, что есть большой город — хоть Москва, хоть даже Свердловск, успокоение от спешки, давки, суматохи и бестолковщины… Это оказалось очень приятным ощущением. Она сказала Маринке:
— Как у вас хорошо здесь… — и показала рукой вокруг, а Маринка ответила:
— Вот бабушка обрадуется сейчас!..
И правда, в первую секунду, как только они вошли, бабушка настолько, видимо, растерялась от радости, что даже не заметила Марину, не обратила на нее внимания… она смотрела только на Маринку и, всплеснув руками, побледнев, протянула слегка охрипшим голосом:
— Господи… приехала…
Она шагнула к Маринке и, подхватив ее на руки, осыпая поцелуями, приговаривала:
— Приехала… ах ты умница… приехала-таки… господи, исхудала-то как… приехала все же… я уж голову потеряла, не знаю, что и думать… извелась вся… Вот видишь! — крикнула она в другую комнату. — Прилетела, значит, а ты прозевал! Черт такой… — проворчала она не рассерженно, а улыбнувшись.
— Ба, Мар! — вышел из комнаты Сережа. — Здорово, клоп! Здравствуйте! — сказал он девушке, стоящей в дверях.
И тут только, наверное, Марья Трофимовна обратила по-настоящему внимание на Марину.
— Господи, — сказала она, — вот наказание-то… Да проходите, проходите… извините, не знаю, как вас зовут… Марина? Неужели? Вот так совпадение… — Мария Трофимовна обрадовалась, как маленькая. — Так вы где же ее взяли, Марина? Прилетели вместе? Как — вместе? Неужели прямо из Москвы? Ничего не понимаю… А как же вы сюда попали? Как?! Господи, да выключи ты свою шарманку! — сказала она Сереже (у него в комнате на полную громкость был включен магнитофон — купил на первую зарплату). — Так, так… ничччего не понимаю… ничче-гошеньки! — улыбалась Марья Трофимовна, продолжая тискать и чмокать внучку. — А где же мама с папой? Остались? Да почему? Что? Как в больнице? Ничего не пойму… Так… так… Тебя посадил на самолет? Вот с этой тетенькой? А сам ушел? Господи, ну это на них похоже, что-нибудь да выкинут… А мы получили телеграмму: «Встречайте Маринку самолетом пятого июля вылет Москвы десять ноль-ноль московского. Виктор». Ничего не поняли, но послали Сережку встречать. Жду, жду… и вот ведь является, говорит, не прилетела. Да точно ли ты знаешь? Точно, в двенадцать прилетел из Москвы самолет, а ее нет…
— Так ведь мы через Киров летели, четыре часа, — сказала Марина. — Мы не в двенадцать должны были прилететь, а в третьем часу, а по-местному, значит, в пятом… Так и прилетели. Смотрим — а Сергея вашего нет. Ну — я в слезы… — улыбается Марина.
— Вот и я ему говорила: ты в справочном-то узнавал? А у них, знаете, один ответ: не учи ученого… Вот и ученый оказался, Митрофанушка, уж встретить не мог! Все махал рукой: что я, в Москве, что ли, не бывал? Два часа лету — и баста. Так нет чтоб убедиться в справочном — уехал из аэропорта. Видали вы таких когда-нибудь? Взрослого из себя корчит, жениха, а ума меньше, чем у Маринки. Уж не мог встретить своего лучшего «друга»! — рассмеялась Марья Трофимовна. — Так а вы кто, простите, Марина? Студентка… Во-он что… Как, просто так, даже не знакомы?! Ну, дают наши москвичи… Это только мужчины на такое способны. Ветер один в голове… Ну, спасибо вам, прямо не знаю, какое огромное спасибо вам… Ну как то есть не за что, такие хлопоты на вашу голову… Сейчас мы с вами чайку… и даже не отказывайтесь, нет, нет и нет, что вы, да чтобы из такой дали привезти мне внучку — и просто так, до свиданья, — ну нет, сейчас, сейчас мы это… Видать, свет все-таки не без добрых людей, ах ты господи, встретить не мог, ну что ты с них возьмешь, а я тут места буквально не нахожу, чувствую — не то что-то, раз телеграмма — должна прилететь, а как же, ведь встретить не мог, а? — ну смех и слезы с ними… Так а что там случилось-то, Маринка? — спросила она у внучки.
— Вот, бабушка! — Маринка достала из кармана письмо. — Папа сказал тебе отдать. Сказал еще, поцелуй бабушку…
— Ну, ну, спасибо… Ну-ка, чего они там пишут… — Она опустила Маринку на пол. — А вы садитесь, садитесь, Марина, вот сюда, так… Сережа, а ну-ка поухаживай за гостьей… Давай, давай, привыкай ухаживать за дамами… Что? Ничего, подождут твои яхты. Яхты у него, видите ли! Великое дело — яхты, давай, давай…
Марья Трофимовна надорвала конверт и начала быстро читать; сначала коротенькую записку от Людмилы:
«Мама, здравствуй, собирались мы уже домой, да что-то я совсем расклеилась. Я тебе писала, кажется, голова последнее время болела и глаза. Сессию сдала, — совсем что-то плохо стало. К врачу пришла, меня посмотрели и тут же в больницу. Говорят, дело не в глазах, а в переутомлении. Сначала я расстроилась, а теперь решила, может, это и к лучшему — подлечусь, отдохну немного. Устала уж я очень. Как только выздоровею, приедем с Витей. Если можно, достань нам путевки в заводской дом отдыха. Хочется в лесу пожить, у речки, хотя бы недельки две. Маринку решили отправить домой, другого выхода нет. Как отправим, не знаю, — это уж Витя все будет устраивать. Целую — Люда. За меня не беспокойся, все будет хорошо».
— Господи, да что же это с ней, — вздохнула Марья Трофимовна. — Вот напасть-то… откуда это еще…
— Чего такое? — спросил Сережа, лишь бы что-то спросить: дело оказалось для него нелегким — развлекать гостью; он ей говорил про слонов, мух, ежиков, про пряники на полке, о пельменях в тазике и браге в ведрах, а она — студенточка — искренне ничего не понимала и только вымученно улыбалась.
— Сережа, ты что, до сих пор не поставил чайник?! — удивилась Марья Трофимовна. — Что? Давай без этих своих… Вы извините, Марина, я сейчас, еще одну минуточку… дочитаю только… — как бы заискивающе улыбнулась Марья Трофимовна.
— Ну что вы, что вы, — смутилась Марина.
На том же листе, рукой Виктора, было приписано:
«Здравствуйте, Марья Трофимовна, Людмилу положили в 67-ю больницу, это в Серебряном Бору, район такой в Москве. Чувствует она себя как будто неплохо, по крайней мере — немного вздохнула от забот, учебы и работы. В этом году досталось нам. Я сначала сдавал экзамены за последний семестр, а потом госы; слава богу — все теперь позади, диплом в кармане, будут оформлять за границу, осенью или ближе к зиме вместе с Людой и Маринкой куда-нибудь уже выедем. Люда только-только отработала две недели в магазине, и сразу, на второй же день, у нее своя сессия, вымоталась совершенно, но сдала все хорошо, пятерки и четверки. Как только подлечится, сразу же прилетим. Надо хоть в этом году отдохнуть хорошенько. Тут еще у нас заваруха одна получилась с квартирой, но об этом позже. Так или иначе, живем теперь, вернее, я один теперь живу, в Кузьминках, рядом с метро. На старую квартиру вернулись хозяева. Положили Люду неожиданно. Звонит мне из поликлиники: срочно кладут в больницу, даже домой не отпускают. Я здорово испугался. Спрашиваю, какой диагноз, а она не помнит. Потом нашла, на бумажке записала: арахноидит. Я в словаре иностранных слов посмотрел: воспаление слизистой оболочки головного мозга. Совсем перепугался. Только позже, уже в больнице, немного успокоился. Врач сказала, что диагноз предварительный, а кроме того — не страшный, хотя и звучит внушительно. Просто нервы подрасшатались, подлечить нужно нервную систему. Из-за этого и зрение ухудшилось. Люда как-то странно косит теперь, даже сама смеется: видно, получается интересно из-за этого искривления. Думаю, с полмесяца полежит в больнице, а там приедем. Маринку решил отправить с кем-нибудь из пассажиров. Хоть и дикая идея на первый взгляд, но ничего, в общем, здесь особенного нет. Надеюсь, Сережа встретит ее в аэропорту. Дал телеграмму, сегодня дам еще одну — «молнию». Ну вот и все пока. Писать буду почаще. До свиданья. Крепко целуем — Люда, Витя».
С ноября начались уже заморозки. Лужицы к утру покрываются ледянистой корочкой, идешь по дороге, а под ногами — хруст, хруст, хруст… Побелели дали, уменьшился диск солнца, и как бы стынет, тает его свет в тумане и белесости горизонта. Тихо, чутко и звонко. Зябкая прохлада пробирается под пальто. Передергиваешь плечами, ускоряешь шаг — хруст, хруст… Летят свиристели: цвирь-цвирь-цвирь-цвирь… такие смешные у них хохолки. И с веток свиристели снимаются смешно и странно: как бы боком, летят вверх-вниз, вверх-вниз… Вот опять опустились в чужой сад. Ни для чего, просто попеть, отдохнуть, повертеть головками — и дальше. И у окна сидишь, смотришь в свой сад — голая черемуха, липа с редким почерневшим листом, матово-бурые сережки, и только одна рябина горит ясным красным цветом, и вдруг из-за крыши в твой сад падает еще одна стайка свиристелей: цвирь-цвирь-цвирь-цвирь… А снегирь прилетает одиноко. Мученически и гордо выпячивает алую в багряность грудь, прыг — посидит, осмотрится, прыг — подымает, подсвистнет, прыг — и снялся, полетел по-над заборами, садами и огородами…
Отчего так остро воспринимаешь все? Марья Трофимовна сидит у окна, подперев рукой щеку. Последнее время прибаливать стала Марья Трофимовна. Совсем что-то плохо у нее с ногами, распухли — сил никаких нету. Ох-хо-хо-о… Морщась, Марья Трофимовна с трудом поднимается со стула. Подумать только, совсем недавно мерещилась какая-то чепуха… Любовь? Господи, случаются же помутнения, да и было ли это с ней? Как в другой жизни какой-то…
Марья Трофимовна надела палы о, вышла из дома на крыльцо. Свежо, прохладно. Осень уходит. Смотри, смотри, а то ведь так: не сегодня-завтра потянет вдруг колкий, морозноватый ветер, падет снежок и скрючится не опавший на тополе лист. Взяв в сенках палочку, Марья Трофимовна вышла за ворота. Пальто и осенью и зимой у нее одно — демисезонное, зимой хорошо пробирает морозцем, сколько лет собиралась зимнее справить — никак до самой себя руки не доходили. Холодно — а и бог с ним, не век же жить. Пальто темно-серое, пуховая шаль, палочка. Идет Марья Трофимовна по улице, пролетают над ее головой свиристели: цвирь-цвирь-цвирь… Вот природа: всегда жива. Так и кажется, нет в этой природе ни болезней, ни старости. Марья Трофимовна остановилась, подумала, покачала головой и пошла дальше.
У Маринки в это время как раз прогулка. Далеко видна ее красная шапочка с бомбошкой, красное пальтишко, красные сапожки. Марья Трофимовна понаблюдала за ней из-за ограды, испытывая ясное, чистое, понятное чувство: какая все-таки хорошая девочка! А ребятишки уже увидели Марью Трофимовну, бегут к ней всем гуртом. Маринка тоже бежит, смешно, по-детски размахивая ручонками.
— Бабушка, бабушка! — кричит Маринка. — Ой, ой, бабушка! — смеется она и падает Марье Трофимовне в руки (палка только мешает). — А у нас сегодня генеральная репетиция была. Пятого ноября а садике утренник! Знаешь, что я разучила? «Здравствуй, праздник ноября, красный день календаря!..»
Марья Трофимовна улыбнулась: вспомнила, как Витя, бывало, мешал Маринке учить стихотворение. Она скажет: «красный день календаря!», а Витя передразнит: «кириндыри» — вместо «календаря!», ну что тут всегда было с Маринкой, отчего уж ей так смешно казалось, но смеялась она обычно до слез. И никак не шло у них дело дальше этого «кириндыри»…
Ребята, окружив Марью Трофимовну, начинают кто во что горазд рассказывать свои истории, дергают за пальто, а Маринка ревниво всех перебивает и старается, чтобы бабушка слушала прежде всего ее.
— Ну-ну, — говорит Марья Трофимовна, — молодцы, молодцы…
Подходит воспитательница.
— Дети, — говорит Светлана Владимировна, — а ну-ка все в беседку! Это еще что такое?! Здравствуйте, Марья Трофимовна, — кивает она. — Вот хорошо, что вы пришли. Марина очень плохо кушала сегодня.
Обычная детсадовская проблема.
— Ну ничего, — говорит Марья Трофимовна, — мы с ней договоримся. Будет хорошо есть, правда, Марина?
— Да-а… а если не хочется, вы так вот не едите…
— Как это не хочется? Не будешь есть, так и останешься маленькой. А кто будет расти и бабушке помогать? Так дело не пойдет…
— Ох, ну хорошо, бабушка, — горестно вздыхает Маринка, — буду кушать. Только белок у яйца не буду.
— И белок тоже нужно…
Вот такие продолжаются разговоры. Марья Трофимовна забирает Маринку из садика, и они идут на кладбище. Последнее время, как стала прибаливать, зачастила Марья Трофимовна на кладбище, к отцу на могилу. На прощание Олежка, любезный Маринкин друг, успел дернуть ее за помпушку, а Маринка показала ему за это чертика на пальцах и длиннющий язык.
В воротах кладбища, за оградой, как всегда яростным лаем встретила их собака сторожихи. «Пшла, пшла вон!» — обычно отпихивает ее ногой сторожиха, улыбаясь приветливо-казенной улыбкой. Приветливость ее от сердца, а казенность — от положения сторожихи, которое, как казалось ей, обязывает к строгости и суровости. До того доходило, что, если ей покажется, кто-то просто так, без дела, вне всяких родственных отношений шляется по кладбищу, начинала грозить: «А как спущу счас с цепи! Ишь мне! На кладбище шляются… А ну пошли, пошли отсюдова…» Бывало, отвечали ей резко или посылали куда подальше — не каждому охота доказывать, кто да что да как… Ну а когда девятый день, сороковой или поминки, заносили люди закусить да выпить и сторожихе. Так что круглый год жила старуха невольной памятью об умерших.
— Попроведовать пришли? — улыбалась она и сейчас. — Ну а как же… вишь вон внучка какая растет, ну, проходи, проходи, Марья… Пшла вон, пшла! — тут же кричала она на разъяренного пса. — Одно наказанье с тобой, черт проклятущий… у-у-у… у меня!
Марья Трофимовна проходила с Маринкой к отцовской могиле. Садилась на лавочку. И вскоре, сама не замечая как, начинала вдруг разговаривать с отцом. Смотришь, смотришь на его фотографию — и вот он уже как будто живой перед тобой, и странное просветление находит: он живой сейчас или как живой, потому что ведь разговариваешь с ним, рассказываешь свою жизнь, и он как будто слышит тебя или, по крайней мере, прислушивается и внимательно смотрит на тебя с фотографии. Бывало, один только отец и мог обласкать ее, успокоить и сказать доброе слово, от других не дождешься; так и сейчас — только отец своим внимательным, хорошим взглядом родных глаз умел успокоить Марью Трофимовну. Вот начнет Марья Трофимовна рассказывать ему о Сереже, например, и даже улыбнется. «А Сережа-то, папа, — говорит она, — влюбился у нас, вот ей-богу… Летом-то, знаешь, привезла к нам домой Маринку девушка одна, Марина из Свердловска, так зачастил теперь Сережа в Свердловск. Что у них там, не знаю, но не иначе — влюбился, забыл в последнее время и «пряники с полки», и «ведра браги», и «тазики с пельменями»… Посидит Марья Трофимовна, посидит и про Глеба тоже вспомнит: «Этот сдурел совсем. Вернулись они недавно с Варюхой с Севера, не прижились там. И что ты думаешь? Бросил он Варюху, не живет с ней. Теперь, говорит, разрабатываю систему, магометанство называется. Такую дурь выдумал, не знаю, как и сказать…» И вот отец слушает Марью Трофимовну, и глаза его как будто даже меняют выражение в зависимости от рассказа: то серьезные, то улыбчивые, то лукавые, то глубоко сочувствующие… «Ну, а Степан все тот же, — рассказывает Марья Трофимовна дальше, — все кобелится, не успокоится… И наплевать мне, конечно, на него, а так, папа, иной раз обидно. Подумаешь, подумаешь — прямо задохнешься. Нашел себе Ксюшу Ксюшевну. В постель-то легко ложиться, это да, а каково было детей поднимать на ноги… тут Ксюш Ксюшевен не хватит, сучек этих… им бы только жить да под себя грести, а до других дела нету. Так ведь и то, папа, знаешь, как я тебе скажу… остыла я к нему, вот убей меня бог, не нужен он мне больше, переболело да перегорело все в душе. Есть он, нет его — черт с ним. Может, и вспомню-то о нем только здесь, около тебя, да тебе только и пожалуюсь; как тебе сказать… тянет меня к тебе, на кладбище… оно, знаешь, и легче как будто. Ты поймешь. Прихварывать вот стала, старость приближается. Останусь скоро совсем одна. Людушка наша выздоровела, поедут скоро с Витей и с Маринкой за границу, ну а мне что остается? Так прикипела уже к Маринке, жизни без нее нет. Ну да ведь и с ней тоже, нелегко, а вот поди ж ты… словно и жить мне без нее незачем. Но и то… болеть стала, сижу вот сейчас на больничном, ноги ломит — сил терпеть нету…»
— Бабушка, ну что ты все разговариваешь, разговариваешь… Пошли домой! — тянет Маринка.
— А ты бы вот тоже села да посидела. Рассказала бы дедушке.
— Да дедушка же умер. Скажешь тоже, бабушка.
— Ну и что ж, что умер? А ты вот сядь да расскажи… как вот ты в садике себя ведешь…
— Что кашу-то не ем? Пошли, пошли, баба. Ну что ты все сидишь, сидишь… — Она бралась за бабушкину палку и тянула ее с кладбища.
Обычно Маринка минут пять была на кладбище серьезной, а потом неистребимая детская жизнерадостность брала свое. Знала Марья Трофимовна, что несправедливо обижаться на внучку, но все-таки иной раз обижалась: кладбище есть кладбище. Раньше, как ни вспомнишь, всегда она казалась ей такой умной и понятливой, а тут — господи, сколько в ней еще глупости. Ни ума, ни разумения — прыгает, скачет, веселится на кладбище. Но и то — взгляни-ка на кладбище другими глазами, не смерти, а жизни, и увидишь много интересного — столько здесь птиц разных, трав, деревьев, кустов, а летом — треск букашек и таракашек, неугомонный щебет, писк, стрекотанье, беспокойство, воркованье; а сейчас во-о-он там на небольшом пригорке ребятишки ловят в конопле щеглов — туда-то и бегает Маринка, а обратно летит с веселыми и счастливыми глазами. О какой смерти ей думать? Нет, бабушка, ты не справедлива…
Возвращаются они с кладбища. Пожалуй, после ноябрьских можно попробовать выйти на работу, думает Марья Трофимовна. Скучно дома сидеть. Да и ноги, может, расходятся на работе. В работе-то оно всегда легче. Собраться бы вот еще с силами да в доме прибрать к празднику, забелить стены хотя бы в большой комнате. На другое сил не хватит.
Приходят они домой, а у них в гостях Света Фадеева с дочкой сидят. Во-о-от такими они еще бегали вместе, Людушка и Светланка, а теперь Света уже сама мать, пришла со своей Снежанкой.
— Ну, тетя Маша, — начинает с налета Света, — ну пожалуйста, ну давай хоть чем-нибудь помогу!
Хорошие они с Людой подруги. А ведь Света уже не Света, а Светлана Максимовна — для ребятишек, которым она преподает русский язык и литературу в школе. А давно ли, господи, сами бегали все в соплях?
— Ну, теть Маша, — все тормошит Света, — ну давай чего-нибудь поделаю, а?
Вот пришла Света с дочуркой, покупала ей платьице в магазине и вдруг подумала: надо же и Мариночке купить. Купила два платья — дочери и Маринке. Принесла, говорит: «Тетя Маша, я когда Снежанке что покупаю, прямо не могу, Маринка перед глазами стоит…» Милая Света, жизнь наша — дальняя извилистая дорога, что там, за поворотом, — не увидишь, но за слова эти, за все добро, которое ты сделала, пока болела Людушка, — спасибо.
— А знаешь, Света, может, мы в комнате побелим? Ты как?
— Ну вот давно бы так! — загорелась Света.
Скинула она платье, надела трико, старую кофтенку, косынку повязала на голову и уже лазит по столу и стульям, обметает потолок и стены. Работать она умеет, весело работает и при этом разговаривает всегда. Забот у ней теперь две — своя Снежанка да ребятишки в школе. Этих, в школе, иной раз убить готова — до того кажутся тупоголовыми…
— Помнишь, теть Маша, как Митрофанушка-то говорил: дверь — имя прилагательное, потому как к ней прикладываешься, географию, где там да что там, тоже знать не надо — кучер довезет, куда велишь ему… Вот и у меня есть свои «дверь — имя прилагательное»… А еще есть дураки, представляешь, теть Маша, вот смотрит он на тебя, как раздевает. Сопляк. В четвертом классе — а выйдешь, за углом папиросу тянет. И вот такой-то и смотрит на тебя так. Куда мусор-то?
— Вон в печку брось. Или в угол. Потом заметем.
— Колотишься с ними, как проклятая. «Что хотел сказать этим произведением Пушкин?» — «Откуда я знаю?» И наглые, главное. А-а-а… черт, — чертыхнулась Света, чуть не свалившись со стула. — Снежанка! — крикнула в другую комнату. — Ты там чего пищишь?
— Мама, — заходит к ним Снежанка, глазенки наполнены слезами, — а Марина мне не дает…
— Чего?
— Я говорю: Марина, дай, дай, а она…
— А если она рвет? — появляется и Маринка.
— Ну-ну, идите, нечего делить. Не ссорьтесь. Снежанка, будешь пищать, больше к Марине не придем.
Это главный козырь в руках матери. Уходят. Маринка старше Снежанки и на правах старшей третирует ее, воспитывает и учит. Глупость малышей ее всегда веселит и подхлестывает: так и хочется что-нибудь сделать наоборот, чтобы поставить малыша в тупик или вызвать искреннее удивление. Это удивление порой выливается в обиду, а обида — в слезы…
— А ведь правда, тетя Маша, — продолжает Света, а Марья Трофимовна слушает, слушает — уж больно Света на Людушку похожа: такая же горячая на работу, за что ни возьмется — только поспевай за ней, и слово веселое всегда наготове, и шутка, и засмеется порой так хорошо — такие у нее большие, женские, вопрошающие глаза. — Вот взять учебники литературы. Ведь скучина и чепуха. Главная идея произведения. Композиция. Художественные средства. Чему учить их — красоте или холодной премудрости, от которой тошнит? Вот Пушкин:
И так далее и так далее. Ведь правда, тетя Маша, какая красота?! Как можно ее разложить? Нужно сделать только одно: помочь им почувствовать поэзию, красоту. И весь вопрос: как это сделать. Ну, можно начинать? — Света спрыгнула со стола.
— А пожалуй. Известку я развела. Ничего, как тебе? Не пересинила?
— В самый раз, теть Маш. Откуда я знаю? — улыбнулась Света.
— Ну-ну, учись, — тоже слегка улыбнулась Марья Трофимовна.
Начали они белить. И чувствовала Марья Трофимовна: легче как будто от работы становится. Забывается боль, когда не очень много думаешь о ней. Да и ноги веселей начинают двигаться, это уж точно…
Ничего удивительного: когда она вышла после праздников на работу, Мухаммед обходился уже без нее; хотя, конечно, без нее было трудновато. Что всегда забавляло Марью Трофимовну: ну мальчишка мальчишкой этот Сабри, а обхождение с ней — «миссис Мэри», «мадам Мария», «мамми Маша» — ласковое всегда, доброе что-то, детское. И такое неподдельное почтение, беспрекословная старательность, непосредственность в движениях, словах, поступках — даже трудно было поначалу из-за этого, бестолковости-то в нем, как и в любом ученике, хватало, а не прикрикнешь на него, не скажешь пожестче — уж больно в глаза смотрит преданно и виновато. «Навязали вот мне еще», — не раз ворчала Марья Трофимовна. «Мамми Маша, — удивлялся Мухаммед, — «завязал», «развязал» — это такая комо́чка, йес?..» — «Вот тебе и комо́чка, — усмехалась Марья Трофимовна. — Давай заводи трос, «комо́чка», оно лучше будет, мистер «Йес»…» Это она так прозвала его, потому что он всегда спрашивал: «Йес?» — «Да?», мол.
Первое время она часто злилась, но и смеялась много; это вроде того, как, скажем, для серьезного дела годовалого ребенка в помощники брать: слушать-то он слушает тебя, а вот понимает ли чего? Потом убедилась: мало понимает, но очень хочет понять как можно больше. А это первая радость для любого учителя. Уж раз так — дело будет, поверила она; в конце концов, не в словах учение, а в желании человека научиться.
Договорились сегодня так: полдня Мухаммед будет работать самостоятельно, а Марья Трофимовна посмотрит, как он и что. Только начали, в насосной полетел насос. Прибежал Силин, ругань, крики; дежурного механика, обычное дело, нет на месте; Силин, как всегда, Марью Трофимовну посылает в диспетчерскую; она пошла было, как откажешься? Только пошла, смотрят — механик явился не запылился, постукивает прутиком по голенищам. Силин ему одно, механик в ответ другое. Силин: «Где я тебе достану новый компрессор?» Механик: «А я тоже не запчасть — вместо компрессора в насос лезть!»
— Ладно, бог с ними, — махнула рукой Марья Трофимовна, — пошли, Мухаммед, работать.
Работа у них, слава аллаху, была — отстойник до краев переполнен шламом, знай успевай работай, но уж, видно, одно к одному шло сегодня. Только Мухаммед сел в кабину, вырубили промышленный ток — авария на подстанции; и тут как раз самая большая оплошность — ток-то вырубили, а рычаг в кабине на «вкл» остался; пока то да се, пятое-десятое, аварию на подстанции ликвидировали, врубили ток — и пошел-полетел ковш с огромной высоты в отстойник. Это бывало не раз, что он шлепался с маху в шлам, да раз на раз не приходится: главное — трос не то что старый, а подыстершийся, кой-где заусенцы да проволочки, как усы, топорщатся, заусенец — в заусенец, вот и сцепились, мертвая хватка, мотануло ковш туда, мотануло туда да обратно, трос сорвало с паза, ковш дальше полетел, а трос знай наматывается вокруг вала, ни туда его после, ни сюда — тпру-у, лошадка! Тоже бывало такое, чего не бывает на производстве, но тут так затянуло — хоть плачь, и не расклинивается трос. Прибежал, конечно, Силин, да что толку руками махать? Тут, пожалуй, демонтировать весь блок придется, похоже на то — полсмены на такое дело уйдет. Если не больше. Она показывает Мухаммеду, руки крест-накрест сделала: конец, слазь, отработались на сегодня. Мухаммед вылез из кабины, потом что-то замешкался на мосту, полез назад. Она снова машет: слазь, мол, слазь, а Мухаммед показывает: погоди, мамми! Подогнал кабинку поближе к насосной, а там трос растяжной с крюком лежит. Она не сразу и поняла, а Мухаммед выбрался из кабины, подхватил свободный крюк, а кольцо укрепил в стене — кольцо в кольцо вогнал, потом по мосту подобрался к барабану тележки, зацепил крюком трос, защелкнул «собачку». Она кричать ему: «Ты что, с ума сошел?! А ну слазь, слазь немедленно!» — хотя в своей жизни в лихие минуты тоже рисковала не раз и всегда гордилась этим. Смотрит, а Мухаммед уж в кабине сидит, включил ток, чуть сдвинул мост в сторону — вбок и покатил тележку по рельсам прочь от насосной. Трос загудел, задрожал, напружинился, мотор ревет, и тут ка-а-ак тряхнет кабину — расклинился-таки трос на барабане, рвануло ковш вниз, плюхнулся он в отстойник с размаху. Странное чувство испытала Марья Трофимовна: гордость, что научила-таки Мухаммеда, чему должна была научить, — работать, но… жди теперь нагоняй от Силина, теперь начнется такое — хоть снова на больничный уходи. И правда, Силин уж был тут как тут, рядом.. Видел все. Посмотрел, задрав голову, на Мухаммеда, на кабину его, на работающий грейфер. На Марью Трофимовну посмотрел.
— А если б что? — спросил с глубоким, за сердце берущим упреком.
— Так ведь ничего, — ответила она.
— То-то и оно, что ничего. А если б?
— А парень, кажется, ничего, а? — вместо ответа спросила она. — Нравится он тебе?
— Даже если так — не скажу. А то вы тут такое начнете. Вам только позволь…
Марья Трофимовна рассмеялась:
— Эх, ты! В жизни надо быть смелым, как и в любви! А ты — «начнете»…
Силин как-то странно, растерянно взглянул на нее: о чем это она?
— Эх, Маша, Маша, все-то ты шутишь… — вздохнул он. — А выговор придется все-таки объявить.
— Ладно, от тебя выговор — это ведь вроде как знак внимания. Принимаю выговор! — и снова рассмеялась.
Обедать они пошли вместе с Мухаммедом. Чудной он все же человек: как только обедать идти, подойдет к умывальнику, снимет ботинки и ноги вымоет. Потом отойдет в угол, постелет чистую газету и минут десять кланяется полу — молится. Пробовала с ним поговорить Марья Трофимовна — куда там! Даже и говорить об этом — большая печаль, большое оскорбление для него. Верно, что религия — дело совести человеческой. Она-то хорошо понимала: сознательности, видно, у него маловато, предрассудки разные в голове, проклятый опиум для народов — эта вера, а вот он ее ну никак не понимал. Как, мол, можно жить и верить, что жизнь есть только здесь, только сейчас, а там, а потом — ничего не будет?! Как можно жить без надежды? Она только усмехалась. Это правда, религиозных вопросов они перестали касаться. А о чем другом говорили без конца. Интересные бывали повороты. Вот у них, рассказывал Мухаммед, почтение к родителям — святое дело. Во, это Марья Трофимовна с жаром поддерживала, говорила: ну, тут вы молодцы. Ну а что, спрашивала дальше, вот, например, пьют у вас? Нет, не пьют. Совсем не пьют? Совсем. Вот странно-то… А правда, что у вас можно несколько жен иметь? Правда. Ага, вот видишь! Как же это так, несколько жен? Нехорошо. А он говорил: а почему нехорошо? Крестьянину, если у него несколько жен, и хозяйство вести легче, и землю обрабатывать, и семью содержать. Марья Трофимовна искренне удивлялась: смотри-ка, вроде глупо, а в то же время — умно, какие, значит, бывают повороты в жизни! И вот так у них всегда было: Мухаммед удивляется, как мы живем, а Марья Трофимовна — как они живут. Но в общем — отношения были политически верные, самые что ни на есть доброжелательные, а проще говоря — очень были искренние отношения, с шутками, смехом и даже взаимными подковырками.
В столовой, как бывало не раз, подсела к ним Олежкина мать.
— Знаешь, Марья Трофимовна, Олежка мой ну прямо проходу не дает: пошли да пошли к Маринке в гости. Говорю ему: «Не умеете вы с ней играть, одни ссоры у вас на уме», а он говорит мне: «Мама, а ты когда маленькая была, ты что, никогда не ссорилась с мальчишками?» Ну, что ему скажешь? — Олежкина мать весело рассмеялась.
Марья Трофимовна смотрит, она похорошела. Лицо прояснилось, морщинки исчезли, глаза без тоскливых бабьих мыслей. Значит, забывает наконец своего мужа. И правильно. Добра этого хватает — поганых мужиков. На похоронах отца Олежкина мать была первой помощницей — без таких, у кого сильное сердце, было бы тяжело, пожалуй, на свете. Марья Трофимовна вдруг почувствовала к ней прилив нежной благодарности. Ведь вот хорошая баба, а тоже вся жизнь наперекосяк. Эх, женская доля, женская доля. Работают они вместе уже давно, Марья Трофимовна — на кране, Олежкина мать — в диспетчерской. Жизнь обеих хорошо известна друг другу. «Была бы я на твоем месте, Марья Трофимовна, ох и закрутила бы я роман с Силиным! — скажет иной раз, смеясь. — А что? Ну их всех к черту — ждать да томиться! Сама о себе не подумаешь — другие не вспомнят. Да и посмотреть любопытно, как он, Силин-то. Ох и посмеялась бы я! Отомстила бы им всем разом!» Что ей сказать? Тоже вот всего не расскажешь, какой он на самом деле, Силин. Только раз попросила: «Ты его не трожь, не надо, он так с виду только… А счастья, может, заслуживает больше других».
— Я что хочу сказать-то, — продолжала рассказывать Олежкина мать, весело поглядывая на Мухаммеда. — Глеб-то ваш ухлестывает за мной.
— Чего? — удивилась Марья Трофимовна.
— И главное, — рассмеялась Олежкина мать, — внушает мне, что такова воля Магомета. Видно, наслушался твоих рассказов, Марья.
— Магомета? — оживился Мухаммед.
— Во-во! Как начнет плести, хоть стой, хоть падай…
— Ты это брось смотри! — сказала Марья Трофимовна. — Он дурной, дурной, а я в обиду Варюху не дам.
— Да смеюсь я, Марья Трофимовна! Сама знаешь, с коня падать — так с вороного, а с пришибленных мы уже падали. Стала бы я рассказывать, если б задумала что? Так, к слову… — И повернулась к Мухаммеду: — А что, разве у вас с этим делом не строго?
— Много строго, — сказал Мухаммед.
— Ну, а жениться-то хоть можно? — рассмеялась Олежкина мать.
— Квартира имеется, деньги имеется — государство разрешает. Семья должна быть.
— А если ничего нет, ни денег, ни квартиры, зато любовь есть и жить охота вместе? Тогда как?
— Ноу можно, нельая! — И по тону, каким сказал это Мухаммед, было понятие: он вполне разделяет законы своего государства.
— Это, значит, как же? — удивилась Олежкина мать. — Хоть тресни, а сначала обеспечь невесту квартирой, деньгами, а потом только — любовь, семья?
— Йес.
— Вот то-то и оно, — сказала Марья Трофимовна, — вишь как! Вроде и вон как хорошо, а в то же время — не по-нашенски. Смешно получается…
И тут вдруг они смотрят — Глеб в дверях столовой стоит: легок на помине оказался. Только смотрит Марья Трофимовна, странный он какой-то, непохожий на себя, кожа на лице стянулась до прозрачной бледности.
— Мамка, снялась с места! Живо!
Таким Марья Трофимовна еще никогда его не видела.
— Чего такое?
— Живо! «Бобик» во дворе. Дом сгорел!
— Чего-о-о?..
— Дом, дом, говорю, горит… Привет, ты! — бросил он небрежно Олежкиной матери. — Не телись. Пора доиться, а ты все телишься, — поторапливал он мать.
…Дом горел красиво; родной дом так, наверное, и должен гореть. Крыша обвалилась на глазах у Марьи Трофимовны. Глухая мощно-плотная волна как бы окатила людей жаром, кожа на лице и на руках натянулась, как на барабане. Горящие бревна искристо стреляли как пулями — резко и щелкая. Ядовито-фиолетовое пламя с оранжевыми подсветами, накаляющимися до угольной красноты, время от времени взмывало вверх, особенно когда новое бревно или балка со страшным треском обрушивались вниз. Глеб привез ее, когда уже все, что можно было, вытащили из огня. Тряпки, чемоданы, мебель, хлам. Что поменьше и полегче, спасли, остальное — горело…
…Был в жизни Марьи Трофимовны еще один пожар. Ездили они тогда с ребятишками в Ревду, в гости к Степанову брату. Хорошее это было время. Жили тогда счастливо, весело, Степан еще не дурил… Ребятишки маленькие были — и заботы маленькие, а подросли — подросли и заботы. Взяла она тогда с собой Людушку и Сережу, Сережа-то совсем еще клоп был, а Людушка в школу бегала, в третий класс. Ну да, в третий. Или в четвертый. Не важно сейчас. Братья — Степан да Иван — во многом схожи, а в одном жизнь развела их: Иван до сих пор хозяин, а Степан дурью мучается, в гулянки да пьянки ударился. Вообще они братья потешные. Их ведь, братьев-то, не только двое, их много, ну и Русь большая, раскидала братьев судьба по разным краям. Пришло время, умерла мать, съехались братья на похороны. А давно не виделись — лет по двадцать с некоторыми. Поминки справляли — дом дрожал от пляски. Горе горем, а не виделись столько — теперь радовались. Вот такие вот братья, и смех и грех с ними. Душа — огонь, и никакое горе не потушит его. Из жен братьев Марья Трофимовна сошлась с одной особенно близко — с Тоней, жила та в Севастополе. Иной раз сядет Марья Трофимовна за стол, чувствует — душа излиться просит, кому-то близкому надо рассказать все, поделиться мыслями и переживаниями, и вот рука уже тянется к бумаге: «Здравствуй, милая Тоня! Тоня, ты извини, давно не писала, но оно, милая, как подумаешь о нашей жизни — когда и писать нам?..» Тоня с мужем после войны приезжали на Урал, муж у нее, Степанов брат, военный: звезды поблескивают на погонах. У них тогда, когда они приехали, любовь с Людушкой развернулась на почве этих звезд. Годика три ей было, меньше вот Маринки, ах, время, время… Подойдет, смотрит на звезды и улыбается. «Ну чего, Милашка, чего боишься?!» — смеется он и на руки подхватывает. А той потрогать охота, да страшно, и стесняется еще. Милашкой тогда звали ее, ах, Людушка, Людушка… Она вот тоже, Людушка, когда вспоминала позже, толком ничего не помнила, одно только врезалось в память: красивым дядька ей показался. Усы, что ли, бравые были или зубы в улыбке сверкали? Но запомнилось: красивый дядька; а это просто звезды красивые ей вспоминались. Ну, а в тот раз, когда приехала она с ребятишками в Ревду, как раз пожар случился. Новехонький, пятистенный дом сгорел. Сгорел — пепел один, а помнится; хоть и горе это было, а тоже весело как-то пережили. Что значит молодость, душа молодая. Спали крепко, подвыпили перед этим, с приезда-то; у Ивана сын недавно женился, так чуть совсем не сгорел со своей женой. Уж когда и дым и гарь — выскочили они из окна. Самое потешное, оба голые. Дело молодое, после любви, видать, так и заснули, а как проснулись — горят, ну и прыг в окно. Сын только ногу в рукав рубахи засунуть успел, а так ну прямо Адам и Ева. Много смеху было. Горели ночью, не очень видно, голые — нет, но все же видно, и мечутся все как угорелые, вода, огонь, земля, крики, треск, грохот, искры… Людушка с Сережей испугались тогда до смерти. Утром только и заметили: Людушка выскочила из дому в трусиках и с одной туфелькой на ноге. Вторая так и сгорела, только-только купила ей, перед тем как в гости ехать. Выбросили туфли в универмаге, очередь стояла — ой-ой, но купила, чтоб в гостях не ударить лицом в грязь. Жалели потом, баски́е были туфельки. Но и смеялись. А Сережка оказался боевой — даже штаны успел надеть и рубаху. Такой-сякой, а твердого оказался духу, хоть и от горшка два вершка. Он только одного потом страшно напугался: оказалось, из-за него дом сгорел. Баловался-баловался, включил плитку, а взрослые недоглядели. Сказать по правде, взрослые и виноваты. Но выпили тогда. Не проверили, укладываясь спать. А плитка осталась включенной. Сгорел дом начисто. А теперь поезжайте-ка в Ревду, стоит там новый, лучше прежнего дом. Иван жену похоронил, живет один, а у сына давно взрослые дети, Сережку уж, наверное, догоняют. Вот такова она, жизнь…
…Теперь, когда дом сгорел и на его месте дымила зияющая дыра, огород казался особенно просторным, пустынным. Странное впечатление производили дали, открывшиеся теперь за домом. Раньше все казалось близким, словно надвинувшимся на тебя, а сейчас за огородами, за соседними домами далеко-далеко видна была дорога, петляла она да петляла среди металлических конструкций, паровоздушных трубопроводов и построек, пока наконец не вливалась в территорию завода. Вот оттуда и привез ее Глеб. Было время, жила в этом доме Серафима, а потом, когда отгрохала Серафима собственный дом (Петрович в те годы сильно пил, так что Серафима, можно сказать, на своих плечах вынесла всю тяжесть постройки), вселилась сюда с детьми и мужем Марья Трофимовна. Лет двадцать прожили здесь, не меньше. И вот сгорел; так уж, видно, нужно было судьбе, чтобы доконать Марью Трофимовну. Ну ничего, она не против, бейте и крушите ее жизнь, все теперь прахом и всему один конец.
И правда: разве это только дом сгорел? Тут сгорела вся ее жизнь. На сеновале, помнится, вместе с разным накопившимся хламом, с остатками сена, превратившегося в труху, долгие годы валялись без дела грабли, деревянные вилы, черенки для литовок, до десятка бревен-маток (как без матовой лесины привезешь сено?) — все сгорело. Начисто, значит, сгорели те послевоенные годы, когда была у них корова, был свой покос, участок, каждое лето сборы, суматоха, работа на износ, до седьмого пота — но все-таки каждый год сеновал был полон душистым сеном, корова на долгую уральскую зиму обеспечена кормом. Внизу, в сарае, сгорело несколько поленниц дров, — это сейчас, в последнее время, Марья Трофимовна сама заготовляла дрова, а были годы — Степана с ребятишками не оторвешь от делянки. Вспомнишь вдруг какое-нибудь утро, только-только солнце подымется, туман, роса, прохлада обжигает до озноба, а Степан с ребятишками уже далеко от поселка, спешат на делянку. Навалят сосны, березы, осины, пни жгут, сучья рубят, стаскивают в кучи, распиливают стволы, укладывают поленницы, на комлях ставят углем «фамильные» знаки. То-то была пора, не нарадуешься их веселости, здоровью и семейному счастью, духу слаженности и рабочей радости. Прошли годы, и вместе с ними сгорели сейчас и топорища, и «ко́злы», и пилы почернели и заржавели, а теперь в огне, наверно, расплавились. Или вот в сарае была у них еще маленькая конюшенка. Конюшня конюшней, а в пятидесятые годы держали они в ней, смешно сказать, поросенка, борова пудов восемь — десять откормят — мясо всегда свое было. Сколько отрубей скармливали, картошки, ошметок, очисток, а заболеет порося — его хлебом да молоком кормишь, а сама палец сосешь. Любил Степан возиться со свиньями. Говорят, свинья животное грязное. Кто не знает, тот и говорит. А вот загляни борову в конюшенку — он где ест, там у него чистота о-ё-ёй, а ходит только в один угол, в одно место. Это не то что лошадь или корова — иная валит прямо под себя, где спит, там и ходит. А свинья в этом отношении умна, чистоплотна, даром что свинья. Сгорела и конюшенка — а ведь какая была! — утепленная, ватой обложена, сеном, а потом досками обколочена, толем, — жить было раздолье в таком тепле, да с кормом, да с добрыми хозяевами; как оно, бывало, весело похрюкивать борову, когда включится лампочка зимним вечером и слышатся шаркающие шаги Степана. Ведро горячей бурды несет! Ну а потом придет время, заколют борова к празднику — и у них, глядишь, веселей в душе и в желудке… Или в доме чердак взять. Что говорить, в детстве ребятишек оттуда не стащишь. Полутемно — и страшно, и интересно, а игр придумать можно — хоть запридумывайся. Но и у Марьи Трофимовны были там любимые местечки. Летом крыша нагревается, а по полу сено постелено — такой душистый аромат по чердаку идет. Никто не знал этого, а Марья Трофимовна иногда забиралась на чердак (мать троих детей), ложилась на сено, раскинув руки… подол задирался, лежала она с широко открытыми, помолодевшими глазами, улыбалась, дышала взволнованно, осчастливленно, вся в неясном, мучительно-сладостном томлении… Чего только тогда не вспоминалось, что только не грезилось! Тоже прошло все, отгорело сегодня дотла. Как хорошо было в осенние дождливые дни сушить белье на чердаке — натянет веревки от одного угла к другому, развесит тряпье под крышей. Как вспомнишь свежесть и сырость дождя и белья — голова кружится… Тоже все сгорело. И сам дом сгорел. Полки, приполочки, чуланчики, чуланы. Один чуланчик особенно хорош был — чего только не накопилось в нем за двадцать лет. Тем и хорош был, что зайдешь в него, возьмешься перебирать — господи, о чем только не напомнит каждая вещь! Попались под руки старые туфли — красный кожаный бант по носкам, широкий каблук, вот забыла уже, а оказывается, когда-то Степан подарил, только-только любовь разгоралась тогда, а молодой-то Степан, кажется, крепко любил Марью Трофимовну, хоть тогда и не понимала, что это любовь, а теперь уж просто не верится, что была она, любовь. Так и осталось ощущение — прожила без любви, а возьмешь в руки эти туфли, и так остро вдруг кольнет тебя: была, была любовь, да сплыла… Вот так. Или вдруг попадется на глаза старая рыжая шкура — вспомнишь, что не только корову когда-то держали, а еще и коз, Машку и Стешку; только и осталось от них — Стешкина шкура, а Машкину подарили кому-то, теперь и не вспомнишь кому. Или вот старая плюшевая фуфайка — сейчас их только старухи носят, а было время и она носила, да так, будто на ней лучший из лучших нарядов, а не смехота эта, на которую и смотреть теперь странно, вот видок был, господи. А пожалуй, не в этом дело было, просто молода была и нравилась, что бы ни надела, а Степану, конечно, нравилась в первую очередь. А вот портрет «Трех богатырей», длинношеие гуси-лебеди над синей молочной рекой с кисельными берегами (бывало, как радовались, повесив над постелью эти «берега»; теперь засмеяли бы). Все, все сгорело. Даже и фуфайка с тюфяком, которые, когда бывал Степан пьян, бросала она ему: «Есть у тебя логово — и спи, черт такой!» А ведь бывали времена — или не бывали? — когда говорила ему: «Степша, милый…» Ох, мужики, что вы с нами делаете… Все сгорело, все. И гори оно все огнем да потрескивай, раз уж семья, как и жизнь, по швам расползлась и не заштопать ее нынче, не перекроить…
С пожара Марью Трофимовну повели, а она была как во сне. Разволновалась, нахлынули воспоминания и прежние чувства. Больно, ох больно ей стало. У сердца своя память, как начнет жить вспять — тут только держись. Уж так жизнь устроена: что ни есть в ней хорошего и светлого — всегда в прошлом; как тут не болеть и не метаться сердцу? Ему, как ничему другому на свете, достается трудов и забот: век работай, страдай, чувствуй и переживай. Посмотреть бы на него, вынуть из груди — не одни ли слезы увидишь там?
Привели Марью Трофимовну к Серафиме. То ли от высокой жары на ветру, то ли от глубоко скрытого внутреннего потрясения, но знобило Марью Трофимовну изрядно. Нехорошо ей было, испарина на лбу выступила, ноги ослабли, тихо-тихо шевелилось в груди сердце. О пожаре составили акт, о причине пожарные написали так: самовозгорание. Нет, не в самовозгорании дело, как-то странно думает Марья Трофимовна и не знает еще, что это у нее полужар-полубред начинается, не в самовозгорании дело, а в том… наказание это за пропащую ее жизнь, за семью развалившуюся…
Она лежала в постели. Сережа приехал от Марины из Свердловска. Сидел в углу и молчал — в родном доме он родился и вырос и не мог представить своей жизни без него. Маринка, когда повели ее из садика, увидела пепелище, испугалась и расплакалась. А у Серафимы расплакалась еще сильней: бабушка не узнавала ее. Смотрела на нее — и не видела. И с кем она разговаривала? А разговаривала Марья Трофимовна тихо, как бы сама себе что-то доказывала. Чаще других вспоминала Степана, говорила, например: помнишь ли, Степа, когда Сережка родился, мы купали его наверху, а он толстый такой был, пухлый, разве сравнишь, какой он сейчас — кожа да кости, и вдруг бух — свалился на пол… Ох, смеялись мы тогда, потому что из ванны выпал и хоть бы ему хны, даже не заметил, вот какой был мягкий, как мячик, сидит на полу, ручонками, ножонками сучит и смеется… Я говорю, Степа, ну и сын у нас, это что же будет, когда он вырастет, толстяк, как Три толстяка, что ли? Как прокормим-то его! Съест ведь нас самих… ох, смеялись, весело было. А ты потом говоришь: а знаешь, Маша, я ему вот здесь перегородку сделаю, чтоб не выпал; принес доски, молоток, хлоп — и спервоначалу же по пальцу себе угодил, больно было, а терпел, только морщился малость… Перегородка-то, Степа, тоже сгорела сегодня… хотя чего это я? О чем? Господи, это же сто лет назад было, никакой перегородки и нет в помине. Да, Степа, сгорела, сгорела перегородка… Да и чего жалеть о ней? Новую построим, доски есть, гвозди, молоток тоже, построим… И Людушке досталось с Сережкой! Уж он как сядет, бывало, ну прямо полный горшок, а Людушке ходи за ним. Это как он сейчас с Маринкой, так тогда она с ним. Людушка вот приедет, спросим: помнишь, нет? Она так всегда смеется, говорит: ну, Сережка, ну, черт такой, ну и мастак ты на это дело был, намаялась с тобой, с поросенком этаким! А ведь, кажется, заговариваюсь, а? Чувствую, заговариваюсь… вот о Людушке… да, а как же быть-то? Вот бог не дал памяти, что-то я забыла, а что, не могу вспомнить… Ты, Степа, сказки тогда покупал Сереже, я их берегу, вот посмотрю, вот подклею — вот и новенькие. Маринка читает, а того не знает, что и Сережа по ним учился. А есть, которые и Людушка еще читала, и Глеб… Хорошие книжки. Ой, да не сгорели ли? Господи, не дай сгореть. Видишь, пожар у меня, а разве я виновата? Ты, Степан, когда уходишь, замок на дверь вешай, а ключ помнишь куда класть? Приходи, приходи домой, а то все работаешь, а дом сгорел. Ох, пожар был… ну ладно, до свиданья… иди, иди… а это кто? кто ты? А? А? А-а… ну ладно… я ничего…
Дом у Серафимы просторный, светлый, четыре комнаты; одну комнату, самую большую, отдали Марье Трофимовне. Маринка спала в деревянной кроватке, Сережа — на диване. Сама Марья Трофимовна, пока болела, целыми днями лежала в постели на высоко взбитых подушках, на чистых накрахмаленных простынях, под ватным одеялом в нежно-голубом пододеяльнике с золотыми цветами по широкому полю. Когда все расходились из дому, Серафима с Петровичем — на работу, Света — в школу, Сережа — на завод, Маринка — в детский сад, Марья Трофимовна любила подолгу-подолгу лежать без движения, положив руки поверх одеяла, и смотреть в окно, в которое были видны часть улицы, соседние дома, а с правой стороны, из сада, постукивала в стекло веточка яблони. Стукнет веточка — а Марья Трофимовна смотрит, смотрит на нее, как на живую, и спросит: «Ну что, милая?» На четвертый день Марья Трофимовна уже потихоньку вставала с постели, но большей частью все-таки лежала и как будто все время думала какую-то серьезную думу. Она изменилась, очень мало разговаривала, почти не отвечала на вопросы. Порой казалось — да здесь ли она, с ними ли? Или так еще бывало: скинет с себя одеяло, свесит ноги с постели, волосы на голове рассыплются, руки безвольно лежат на одеяле, и смотрит в одну точку, слегка склонив голову. Спрашиваешь, спрашиваешь ее что-нибудь, она наконец откликнется: «А?» — и, как бы отмахнувшись, повалится на подушки, прикроет ноги одеялом, лежит и молчит.
Вообще никто не понимал этого, а ей нравились эти дни полного отдыха, забвения всяческих забот и тревог. Впрочем, никогда еще не переживала она и такого бездумья; это только казалось, что она о чем-то думает, на самом деле ни о чем она не думала, а отдавалась всей душой странному безмыслию, какому-нибудь наивному созерцанию веточки за окном или неожиданному умилению тишиной, чистотой в комнате. А как преображалась комната, когда за веточкой в окне показывался краешек солнца; лучи били косо, в один угол, и из этого угла, в виде веера, свет растекался по всему пространству ее теперешнего жилья. Движение солнца всегда происходило по одному пути — как бы по срезанному уголку оконного стекла, и поэтому веер света лишь двигался из угла комнаты до середины стены, а затем свет резко потухал. Редкие эти минуты (до получаса в день) были отчего-то неожиданным праздником для Марьи Трофимовны; вообще ее иногда пронзало ощущение, что она сошла с ума — вдруг ловила себя на мысли: радуется, как радуется, бывает, юродивый какому-нибудь пустяку, забавной игрушке или подаренной сладости. А и ладно, думала она, пусть так, кому какое дело… Все равно ведь никто ничего не знал и ни о чем не догадывался. И еще она чувствовала, что давно уже хотелось ей остаться одной, побыть в полном одиночестве — не в том одиночестве, когда все-таки приходится крутиться, бегать, работать, думать, заботиться, а вот в таком одиночестве отдыха, бездумия, беззаботности. Это нужно было. Изо дня в день, чувствовала она, не то что согласие с жизнью, а как бы успокоение нисходило на душу; и больно, и тяжело, а все равно на сердце как-то ровней, спокойней. Это надо было ценить. Пусть все ей стало безразличным, ни до чего нет дела, но пусть хоть без боли, отчаяния и тоски. И как хороша эта тишина, чистота, отсутствие кого бы то ни было — возрождаться не возрождаешься, но и умирать не умираешь. И даже мысль, что ничего у тебя нет, ни дома, ни семьи, тоже вдруг как бы понравилась ей.
Иной раз, когда в доме никого не было, Марья Трофимовна вставала с постели и, опираясь на палочку, начинала бродить по дому; жили Серафима с Петровичем хорошо, в комнатах по полу были постелены ковры, не те, давней памяти, тряпичные или дешевые, а настоящие, богатые, современные. Правда, как-то она не замечала никогда, а ведь как хорошо нынче жила сестра. Так приятно босыми ногами ступать по мягкому, нежному на ощупь ковру. Как ни посмотришь, а молодец Серафима, взяла своего алкоголика в оборот — и теперь мужик на человека похож, а ведь не месяц, не два, не год, а несколько лет уже не пьет. Правда, молодец. Вот у ней, у Марьи, такой хватки никогда не было, не скажешь — не работящая или глупая, но для такой хватки нужен характер. А у все что за характер? Как говорится, чужое не возьмем — берите наше.
Походит, походит Марья Трофимовна по коврам, а потом присядет к окошку, сидит, смотрит. Люди ходят. Машины ездят. И что это с ней? Какая-то тоска стала находить. Даже не тоска, а тоскливое беспокойство; все так же вокруг, да и не так как будто. И дома вроде сидишь, та же постель, те же комнаты, а вдруг потянет тебя… на улицу? на работу? куда? Не поймешь.
В тот вечер, когда Марья Трофимовна с особенной остротой ощущала наплывы непонятного беспокойства, Маринка со Светланкой как раз играли в свои игры. После «учителей» и «учеников» начались лазанья под кроватью, только трусики сверкают у обеих (одна — маленькая, другая — большая), шум устроили на весь дом. Под кроватями они всегда искали волшебное золото, чтобы быть счастливыми на всю, всю, всю жизнь, или играли в «Чур меня, чур меня, чур меня!». Пришел с работы Сережа (работал он дежурным слесарем-сантехником на стройке). Посидел, посидел рядом с Марьей Трофимовной, помолчал.
— Мар, я вот тебе сейчас задам! — сказал небрежно Маринке.
— А чего ты, Сережа? — высунулась из-под кровати та.
— А чтоб не брала ремень без спросу. Всю пряжку исцарапала…
— Ой, уж жалко стало…
— Поговори, поговори мне… — Ремень этот Сережа очень ценил — сейчас мода была на широкие солдатские ремни с пряжками, «под ковбоя».
— Слышь, мамка, — сказал Сережа.
Марья Трофимовна взглянула на сына, ничего на ответила.
— Женюсь я, — сказал Сережа.
— Чего-о? — В комнату, удивленная, вошла Серафима. — Что я слышу-у?..
— А чего особенного? Пошел и расписался.
— А я знаю, кто она! — весело блестя глазенками, Маринка вылезла из-под кровати и подбежала к Сереже. — Тетя Марина, да?
— Мар, знаешь сказку про слона и муху?
— Да, а если я видела, как вы целовались. Ну и вот. Вот так! Сережка какой-то…
— Поговори, поговори…
— Скажешь, не целовался? — прищурилась она.
— А ну кыш, муха! Учти, у слона — хобот!
— Тетя Марина, тетя Марина! — запрыгала Маринка на одной ноге. — Знаю, знаю, знаю…
— Видала, нынче какие! — восхищенно-расстроенно воскликнула Серафима. — Женюсь — и баста. От поколеньице пошло! Ну и ну!
— А чего, теть Серафим? Жениться, говорят, никогда не вредно, — усмехнулся Сережа.
— Во-от оно даже как! Все у вас навыворот, ну и ну! Марья, ты хоть ему скажи!
— А чего говорить? Пускай живут, раз надумали.
— Я же говорю, мамка у нас молоток!
— Нет, ты давай по порядку! — возмутилась Серафима. — Пришел бы, рассказал нам все, показал невесту. А то на тебе — женюсь!
— А мамка видала. Чай с ней гоняла, чашки по три они тогда ухлопали.
— И ты с ними пил! — весело вставила Маринка. — Помнишь, говорил ей, она сказала: налейте, пожалуйста, еще, а ты потянулся вот так и говоришь: эх, сейчас бы ведро браги да тазик пельменей! Не отпирайся! Вот так! — рассказывала Маринка.
— Ну молодец, молодец, возьми с полки пряник, — небрежно отмахнулся Сережа.
— Так это что, — спросила Серафима, — вы где жить собираетесь, в Свердловске?
— Как говорили бабушки дедушкам: нет, а про себя думали: да.
— Чего-чего? — удивилась Серафима.
— Ведь скажу «нет», все равно не поверите.
— Вот то-то и оно! — упрекнула Серафима. — Мать тут бейся, а вы разбежались кто куда. Ни стыда у вас ни у кого, ни совести.
— Такова жизнь. Знаешь, теть Серафим, как говорили древние римляне древним грекам?
— Знаю, слыхала ваши прибаутки! Провалиться бы вам вместе с ними сквозь землю.
— Ждешь поздравлений, а слышишь, — Сережа поднял палец вверх, — му-у-у… му-у-у…
— Вот тебе и «му-у-у»… — передразнила Маринка. — Жених и невеста из кислого теста!
— Мар, ну ты-то чего пищишь?! Предаешь лучшего друга, да?
— А вот тебе бабушка правильно говорит, вот так! К нам-то ее не приведешь, мне ведь тоже с ней поиграть хочется. Только сам целуешься…
В это время грохнула входная дверь. Серафима вышла в прихожую, и они услышали голос Глеба:
— Теть Серафиме — наше вам!
— Как только не сгоришь от своего зелья! — с чувством упрекнула Серафима племянника.
— Не-ет, теть Серафима, ты спроси меня: почему коза не пьет? Я отвечу: у козы расстройства чувств не бывает.
— «Расстройства чувств», — усмехнулась Серафима. — И какое такое у тебя особое расстройство?
— А как же! У мамки — дом сгорел, а у меня — мечты человека. И заметь — Человека с большой буквы.
— Как бы не так. Человека. Хоть бы с маленькой-то буквой справился, на обыкновенного человека научился походить.
— Короче, теть Серафим: мамка как?
— Проведать надумал? И на том спасибо, Иди проходи — они там вместе с Сережей…
Марья Трофимовна лежала полуотвернувшись к стене.
— Ну, ты что, мамка, совсем раскисла? Ты чего? — Глеб присел рядом с кроватью, на стул. — Дым, мамка, все, дым… не переживай! Еще как заживем, погоди! Бог с нуля начинал, а мы что, лучше бога?
— Тише ты, не кричи, не глухая, — сказала Марья Трофимовна.
— Все, заметано. Молчу. — Он поднялся со стула, походил по комнате туда-сюда, как будто покружил по ней, подошел к тумбочке, там лежала сумка Марьи Трофимовны, Глеб пощелкал замком: — У-у, мамка, да ты, оказывается, богатая у нас! Смотри, сколько грошей, а ты… Пятерку даешь любимому сыну? — Глеб двумя пальцами вытянул пятирублевую бумажку, посмотрел ее на свет. — «Обеспечивается всем золотым запасом государства…» Годится.
— Ладно, положи на место, — сказал Сережа.
— А сопливых, между прочим, не спрашивают, — насмешливо растягивая слова, бросил через плечо Глеб.
— Не кричите вы у меня тут под ухом, — поморщилась Марья Трофимовна.
— Слышал, что мать сказала?! — усмехнулся Глеб. — Ну и не вякай! — Продолжая рассматривать пятирублевую на свет, Глеб сделал движение, будто хотел положить деньги в карман.
И тут вдруг Сережку как ветром сдунуло с места — он метнулся к старшему брату и выхватил у него деньги. Брови у Глеба удивленно изогнулись, сдвинулись к переносице, крылья ноздрей раздулись; правой рукой Глеб схватил Сережку за запястье, мощными пальцами-клещами сдавил руку, так что даже сизые в белесости разводы проступили на коже.
— Ты это что, пацан? — зашипел Глеб. — Ты на кого это прыгаешь, щенок? А ну-ка положи денежки братцу в карман… Учти, я два раза повторять не люблю.
— Гад! Сволочь! Подонок! — зашипел в ответ Сережка. — Сволочь, дубина, тварь, скотина! Я думал, ты… а ты! На́, выкручивай, дави, на́… ненавижу, ненавижу!
— Серафима, Серафима… — отчего-то враз осипшим голосом слабо звала Марья Трофимовна.
— Не-ет, ты мне отдашь эти деньги… ты мне их на подушечке принесешь… в ногах у меня будешь валяться… просить прощения, щенок… — Глеб не на шутку рассвирепел, закрутил Сереже руку за спину, но тот собрал, видно, всю волю в кулак, зажал деньги судорожно спаянными друг с другом пальцами, намертво, и все повторял:
— Гад, гад, ненавижу! Пропойца! Мамка едва живая, дом сгорел, до-о-ом, дооо-оом! А ты… сволочь, гад, ненавижу! Не верю больше ни одному твоему слову! Ненавижу. Не отдам, не отда-ам.
— Не-т, ты мне отдашь… Я тебе покажу, как прыгать на старших, пацан! Я тебя научу уважать людей…
— Серафима, Серафима! — наконец громко позвала Марья Трофимовна.
Но Серафима сама уже почувствовала неладное, влетела в комнату — в руках полотенце, ахнула, подлетела к братьям и полотенцем, скрученным вдвое, стала хлестать Глеба по голове, по рукам, по спине, по шее — куда ни попало. Но Глебу все это было как укус мухи — жужжит, да и не жалит. Тогда Серафима бросила полотенце, вцепилась Глебу в волосы, и только тут, кажется, в глазах у него появились проблески мысли; Глеб как будто из тумана какого-то взглянул на Серафиму, понял, что это она, разобрал ее голос, услышал ее ругань и… выпустил из своей клешни запястье брата.
— Ну, докатился совсем! — выдохнула Серафима. — На брата руку поднял! Младших-то братьев сроду защищают, а ты… эх ты, дерьмо же из тебя выросло, э-эх, дерьмо! А ну марш из моего дома! Марш отсюда!
— Не кричи, тетка. Сам умею кричать. Без тебя уйду… Задавитесь тут за пятерку… Я-то думал, вы люди, а вы… Я ж из принципа, чтоб знал в другой раз, когда брат шутит, щенок…
— Я кому сказала! — Серафима показала на порог.
Глеб огляделся, деланно усмехнулся и вышел из комнаты; дверь в сенках грохнула с такой силой, что посыпалась с потолка штукатурка.
И тут Сережу затрясло как в лихорадке; он забился в угол и, как ни сдерживал себя, ничего не мог поделать с собой: глухие, стонущие рыдания вырывались из глубины его мальчишеского нутра, а по щекам бежали горячие, мутные от обиды и муки слезы…
…Утром следующего дня Марья Трофимовна проснулась в страшном беспокойстве. За окном было еще темно, все спали. Лежа с широко открытыми глазами, чувствуя сильное сердцебиение, Марья Трофимовна всем существом своим ощутила кричащий протест. Как же это так получилось, что жизнь забрала у нее совершенно все. Незаметно, но неумолимо судьба надвигалась на нее, пока не расправилась с ней. Была она счастлива или нет, но она была жива, жила жизнью обыкновенной женщины, вся в заботах и мыслях о семье и детях, и тем, может быть, была по-женски счастлива, и вдруг случилось, что семья ее стала расползаться по швам. Конечно, не сразу произошло это, давно, видимо, начиналось ее горе, только она была как слепая, не видела, не слышала и знать ничего не хотела. В первое время казалось, Степан просто дурит, ну мало ли что с мужиками бывает, подурит, перебесится и перестанет, ан нет, уж если попала ему вожжа под хвост — взвился, как мерин молодой, закусил удила и понес куда глаза глядят, а что там впереди ничего нет, одна пропасть — до этого дела нет. Ну, бросил семью, бросил ее, а что нашел? Неужто счастье и покой? Хоть на куски режьте, а не поверит этому Марья Трофимовна, не поверит, потому что кое-что знает в жизни, пережила немало. Ушел, бросил. Ладно, плюнула ему мысленно вслед: черт с тобой, обойдемся, переживем; бабью тоску превозмогла, приучила себя жить без мужней ласки и любви. А проснется в ней без чего не прожить ни одной бабе, так только закусишь губу до крови, другого выхода нет. Не побежишь же за мужиками: эй, мол, эй! Да и ненавидишь их после всех своих мучений и метаний, а главное — совесть есть перед собой, перед детьми и просто перед непонятно какой правдой, в которую веришь свято. Но и не зря, наверно, говорят: дуры бабы, дуры, — вот и она, наверно, первая из них. Ладно, со Степаном ясно. Женщина, в конце концов, есть женщина, а жизнь для нее — это дети. Муж, если хорош, остается мил мужем, а дети постепенно забирают всю жизнь. Вот потому она и надеялась на Глеба, столько вложила в него материнской любви, отдала ему полдуши, думала, вырастет, будет первый помощник и защита матери. И если б, правда, не столько отдала ему сердца, так, может, и не обидно было бы, а то… Может, слишком мягко обходилась с ним, жалела маленького, потакала? Было такое, теперь и рада бы исправить, да не текут реки вспять, правильно люди говорят. Да и не то что сильно баловала, так, слегка, но уж, видно, не учла характера; иному бы это на пользу пошло, только нежней да участливей стал к чужой жизни, тем более — к материнской, а у этого характер сильный, своевольный, взбалмошный, такие о чужой душе не думают, а не уследи за ними вовремя — встанут на горло и будут погонять: давай, давай, лошадка! гони, мать, вскачь, родила — теперь расхлебывай. Обидно, ох обидно! Не такого ждала, не на это рассчитывала. Как вспомнишь, какие письма писал из армии! Даже не верила позже, что это он, все тот же Глеб, способен с такой добротой и участием расспрашивать о ее жизни, о жизни отца, Сережи, Людушки. Сереже все делал внушения, чтобы учился хорошо, а отцу даже пригрозил несколько раз: смотри, пить будешь и мать обижать, приеду, не посмотрю, что ты отец, берись за ум и матери помогай, у вас ведь не только я, а еще Людушка с Сережей на руках, матери одной управляться трудно. Все писал, как заживут они весело и хорошо, когда вернется из армии. «А тебя, мама, повезу в Свердловск в самый лучший ресторан, — писал однажды, — посажу за столик, как королеву. Сиди, ешь, пей и отдыхай. Пусть все смотрят, какая ты у меня хорошая и любимая. И пусть завидуют мне. А то ведь знаешь, мамка, ты сколько живешь, ни разу нигде не бывала и толком не отдыхала. Вот и посидишь, посмотришь…» Да-а, посидела, отдохнула… Вернуться-то он вернулся из армии, а слова свои добрые забыл начисто, как будто и не сын писал, а двойник какой-нибудь. Сладко ли было после таких слов слушать: свинья да корова. А иной раз и руки заломит матери, ничего… Такова она, сыновья благодарность и любовь. И того еще не понимает, что на его куролесие младший братишка смотрит; с одной стороны — отец пьет и гуляет, с другой — старший брат на голове ходит, водку пьет, хулиганит, матери грубит, а то и пошлет куда подальше… — разве ж тут убережешь Сережу? Вот он вырос, характер у него от природы мягкий, покладистый, добрый, а насмотрелся да наслушался родителя своего и Глеба — тоже иной раз выкинет такой номер, что и пожалеешь вдруг, что на свет родила. Работать уже стал, деньги матери отдаст, а потом по рублю да по три обратно требует, а туг как-то раз пришел домой — вынь да положь всю ему получку сразу! Она ни в какую, тогда он руку ей заломил (тоже вырос, дылда, силу почувствовал против матери — нашел чего перенять у Глеба!) и зашипел: «Гони деньги!» Вот крест святой, что так оно и было, хоть ей до сих пор не верится, что собственными ушами это слышала. И от кого! От Сережи! Видно, и на него теперь мало надежды. Вот задумал жениться… Она, конечно, не против, чего ей быть против? И Марина ей понравилась в тот раз, когда она Маринку из Москвы привезла. Хорошая, тихая, скромная. Но… остыла у Марьи Трофимовны душа к Сереже. Не верится, что сможет принести он счастье любимой девушке. Кто не научился ценить и глубокой любовью любить мать, от того не жди уважения к женщине. И такое в ней острое ощущение, что потеряла она и Степана, и Глеба, и Сережу. Годами не слышала от них доброго слова. А уж о понимании или сочувствии и говорить не приходится. И ведь не сразу она это поняла и почувствовала, постепенно приходила к ней эта горькая истина. Но на то это и истина, чтобы она наконец была понята. Осталась она без мужа и сыновей. Разве мало судьбе? И вот — сгорел дом. Нервы уже были на пределе, и пожар свалил ее в постель, хотя и не скажешь, чтобы была какая-то сверхособенная жалость к добру, к дому, этого уже не было, ибо не было главного — семьи. Просто пожар подвел некую черту в ее жизни. Она загнана к стене. Дальше уже некуда. И она смирилась. Она отдалась своей участи. Какой бы она ни была, но это ее судьба, а от судьбы, как от сумы, говорят в народе, не зарекайся.
Все так и было. Все эти дни и недели. Но что-то вдруг изменилось в ней. Странное какое-то беспокойство зашевелилось в душе. А сегодня, с утра, не беспокойство даже на душе, а какая-то ярость на свою судьбу. Кричащий протест. Не хотела она такой судьбы! Не могла согласиться на нее! Все, что было в ней живого и человеческого, глубоко протестовало против выпавшей доли. Не сразу осознала она это. Не сразу отдала себе отчет в неожиданном протесте. Вдруг остро, остро до боли почувствовала она одно: судьба подвела ее к черте, но почему она должна смиряться?! Отчего она согласилась, смирилась, положилась на свою долю, доверилась ей и отдалась? Ну пусть, все понятно… вот она лежит, разбитая, больная, потерявшая надежду, но почему — вконец потерявшая? почему — смирение? почему? Когда она вот так задавала себе этот вопрос, то в душе у нее был ответ — потому что не хватает уже никакого человеческого терпения. Но и в душе же она чувствовала другое — яростное сопротивление, протест; о, если кто знает, что такое протест души, тот знает многое: протест — это начало многих великих событий, а возрождение человеческой души — разве из малых событий? И вся эта буря проносилась в ней, пока она просто лежала в постели, обеспокоенная, встревоженная, с широко открытыми глазами, с сильнейшим биением сердца. Да, доведенная до предела, но жить надо. Умирать успеется. Умираешь однажды и навсегда. Человек же, если он и доведен до предела, то для того, наверное, чтобы даже на дне пропасти или у последней черты сделать шаг за предел своих возможностей. Он должен доказать это. Себе. Судьбе. Иначе смерть приходит раньше физической смерти. А ей умирать еще рано. Нельзя. Есть у нее дела на этой земле. Все она вспомнила, через все прошла, не вспомнила только одного — своей внучки. А ведь жизнь, ради которой протестовала Марья Трофимовна против судьбы, была прежде всего жизнью Маринки. И еще — из чувства человеческого достоинства должна Марья Трофимовна дать вызов судьбе: ты меня загнала в угол, отобрала у меня все, заставила меня смириться, хочешь умертвить меня заживо, — я тебя понимаю, но я из упорства не хочу уступать тебе, я еще живая и нужная, пусть я лучше умру по-своему, чем по-твоему. Тебе легко со мной, ты сделала из меня тряпку и добиваешь, но я вот возьму и не сдамся, просто так, назло всем и тебе. Раз живу, буду жить. И пошла ты к черту…
В окно постучали. Вместе с этим стуком в доме начали просыпаться. Марья Трофимовна сама подошла к окну.
— Ты извини, Марья, что будим, — заговорила соседка Серафимы за окном. — Уходим на работу. Тут вчера принесли бумажку, видно, дом перепутали. На. Извини..
— Чего там такое? — спросила Серафима.
— Да вот, записка какая-то, — ответила Марья Трофимовна, развертывая бумажку.
— Записка? Что еще за записка?
— Сейчас… — Марья Трофимовна начала читать про себя:
«Маша, ты, может, чего думаешь. Я про пожар слыхал, но не мог. Сам едва не сгорел. Солярка вспыхнула, спрыгнул с экскаватора — а роба уже горит. Скинуть скинул, но прихватило малость спину. Дом жалко. Лежу в больнице, в поселке. Дом жалко. Степан».
— Чего там? — спросила еще раз Серафима.
— Да вот, Степан объявился, — усмехнулась Марья Трофимовна. — Вспомнил наконец нас.
— Он что, сдурел, что ли, записки пишет?
— На, читай, — протянула Марья Трофимовна. — Маринка, вставай. Хватит нежиться. Вставай, вставай. Во-о-от так! Ну, как спала?
— Знаешь, бабушка, а Сережа во сне разговаривал. Я проснулась: Сережа, Сережа, а он хоть бы хны.
— Нагулялся вчера, христовый. Чего говорил-то?
— А это… как его… я забыла, бабушка, — удивленно проговорила Маринка.
— Ну ничего. Давай поднимайся, моя хорошая. Умоешься, поешь — да и в садик.
— А ты выздоровела, баба?
— Да вроде лучше. Ничего, мы с тобой все хвори переборем. Так, нет?
— Переборем, бабушка! Оп-ля! Раз-два, встаю! — и Маринка весело-весело рассмеялась.
Проводив Маринку в детский сад, Марья Трофимовна, опираясь на палочку, потихоньку пошла на автобусную остановку. Автобус отходил не скоро, минут через тридцать. Марья Трофимовна присела на лавочку, положив рядом палку; кое-где лежал уже снег — зима наступала, но еще не наступила окончательно. А все-таки пробирало холодком; поеживаясь, Марья Трофимовна поднялась со скамейки и зашла внутрь здания. И уже через минуту почувствовала — побежали сопли; достала платок, высморкалась, а потом, как маленькая девочка, сидела и шмыгала носом. На нее поглядывали, но ей просто надоело возиться с платком, и она сидела и просто так шмыгала носом. А когда уже подходило время к отправке автобуса, вдруг подумала: да как же это она так, с пустыми руками заявится в больницу? Хоть что-нибудь, да надо купить; взглянула на часы — маловато времени, но магазин был рядом, решила быстренько добежать. А в магазине, как назло, замешкалась в очереди; женщина, стоявшая перед ней, сначала взяла компот из сухофруктов, потом он показался ей грязным, давай возвращать его обратно и ругаться, продавщица не отстала от нее, взять в конце концов взяла, но нервы они потрепали друг другу крепко. Купила Марья Трофимовна килограмм яблок да сливовый компот в банке — и бегом, насколько могла, из магазина, подошла к станции, а автобус только хвост показал. Расстроилась не на шутку: ну уж не везет так не везет — сидела, сидела, а надумала гостинцы купить — и сразу автобус проворонила. Но делать нечего, надо ждать следующего. Минут через двадцать. Ладно, это еще ничего. Присела вновь на лавочку, вскоре опять продрогла; пошла в здание. И те из пассажиров, которые еще до сих пор ждали автобус на Свердловск, смотрели на нее с откровенным любопытством: ну чего она битый час сидит тут и носом шмыгает? Марья Трофимовна хорошо это поняла по выражению лиц, ей даже весело стало от этого, и она внутренне улыбнулась. Сидите и думайте что хотите, а мне дела мало, вот так. И шмыгнула еще разок.
А когда подошел автобус, она не то чтобы заспешила, нет, встала с достоинством и медленно пошла, чувствуя, что с палочкой у нее выходит это особенно внушительно, шмыгнула еще разок, напоследок. Может, никто и не обращал на нее внимания, ей все только казалось, но так вести себя ей почему-то было нужно. В автобусе она села на переднее сиденье, по праву бабушки и инвалида (видите, палочка?), и это тоже ее неожиданно веселило — словно она-то знала про себя, что никакая она не старуха и не инвалид, а только голову всем морочит. И что это с ней было? А бог его знает, было — значит, было, нечего гадать.
В поселке, когда она шла уже в больницу, она подумала: ну сейчас удивит Степана! Посмотрит, как забегают у него глаза. Послушает, как язык будет заплетаться. Потому что знает за собой кошка, где напакостила. И пожалуй, ничего особенного не скажет ему Марья Трофимовна, посидит минуту-две, спросит о здоровье, про себя рассказывать ничего не будет — и пошла. Пусть знает. А начнет что говорить — даже и слушать не станет. Как жил, так и живи, мое дело маленькое. Так просто, пожалела как человека, а вообще-то ей наплевать с девятого этажа. Вот именно, с девятого, не с восьмого и не с десятого, а с девятого. Вот так. И гадай, что там да как там, а я пошла. Вот купила тут тебе яблоки и банку компота, ешь на здоровье. И до свидания. И не говори, не говори ничего, и слышать не хочу, не верю ни одному слову, жив — ну и будь здоров, а я пошла. Что? Ну нет, прощать тебя будет бог, а я не бог, чтобы все ваши подлости прощать. Я живой человек. Так что до свиданья. И не слушаю, не слушаю ничего, лежишь — ну и лежи себе. Пока, мальчик!
И что за дикие мысли? А уж какие были. Вот так.
Пришла она в больницу; это только сказать — больница, на самом деле бывший жилой барак, — неподалеку рыл Степан котлован как раз под новое здание больницы, вот и нарыл себе горе. Без злорадства подумала об этом Марья Трофимовна, просто так подумала, без всяких особых подковырок. Грех над несчастьем злорадствовать. Такого с ней отродясь не бывало…
— Да не может быть! — говорила она уже через минуту медсестре в окошечко.
— А я вам говорю, что может. Как это не может быть? Кто из нас лучше знает — вы или я?
— Сегодня утром?
— Именно сегодня утром. Приехала машина, там еще женщина какая-то была, жена, кажется. Посадила его, и они уехали. А вы, собственно, кто будете?. Сестра, что ли, ему?
— Так, так… — пробормотала Марья Трофимовна. — Ксюша Ксюшевна ее зовут?
— Что? Да разве такое имя бывает?
— В том-то и дело, что не бывает. Но иногда бывает.
— Послушайте, гражданка, что вы мне голову морочите? Вы по какому делу? Раз нет, значит, нет, мне латынь учить надо. Дум спиро сперо. Омниа мэа мэкум порто. Авэ Цезарь моритури тэ салютант…
— Так… — Марья Трофимовна достала записку. — Так… — перечитывала она ее. Теперь только она обратила внимание, что записка написана три дня назад — дату Степан проставил небрежно. Пока то да се, а он уж выписался из больницы. Блуждала записочка, пока нашла их по новому адресу. — Та-ак, — усмехнулась горько Марья Трофимовна. — Значит, вылечился. А как же, Ксюша Ксюшевна тебя вылечит, не сомневайся. Везде тебя найдет. Любовь до гроба. Та-ак… — шептала она. — Вон как…
— Что с вами? Вам плохо?
— Очень даже хорошо мне, девушка. До свиданья.
— Вале. Это по-латински значит — до свиданья. Вале!
— Вале, вале… Вот какая тут латынь…
Пошла Марья Трофимовна из больницы — что-то так дрожат ослабшие ноги, что даже палка плохо служит. Ох, зла она была на себя. Дура, такая дура! Нет, сколько жизнь ни учи, а горбатого могила исправит. Чего, спрашивается, понесло ее сюда? Ведь знала, знала, знала уже, что надеяться не на кого — только на себя, только в самой тебе вся жизнь, и сила, и вера, так какого же черта?! В добренькую захотелось поиграть? Или что? Или опять в ней эти неискоренимые бабские слюни? «Бог простит, а она живой человек…» Слова только, вот и ехала к нему, наверно, чтобы поломаться да простить… разве не так? «…и слышать ничего не хочу, не говори, не оправдывайся…» Больно ему надо говорить да оправдываться перед ней, как же… навыдумывала опять, ну дура, ну честное слови, дура из последних дур… Яблоки везла, компот, ну и ну! Автобус пропустила, простыла, сопли текут, как у девчонки… Ведь все, все уже поняла — нет, опять. Ну что же так нелепо создана женщина? Бей ты ее бей — а она тебе опять лицо подставит: милый, дорогой, хороший… Ох, господи, да как же так, куда рассудок ее девался, где ее горький опыт, наконец? Слепа, слепа женщина, слаба, шарит в потемках… Ну а как же стать в конце концов сильной? К какой тут мысли надо прийти? На чем остановиться? И на чем стоять?
Доковыляла Марья Трофимовна до остановки, дрожит все внутри от негодования и отчаяния; села ждать автобус, а тут рядом столовая… Та-ак, подумала она. Зашла, налили ей двести граммов красного вина, устроилась она за дальним, в углу, столиком, отпила вина — хорошо ей это показалось, сама продрогла насквозь и душа мечется, а тут сразу горячо сделалось. Черт с вами со всеми, смотрите и осуждайте.
Вот тут в чем все дело, думала она. Так, ясно… Никто, никто тебе не поможет, только — сама себе. Так, ясно, понятно. Это уже давно поняла. Но главное — прочувствовать до печенок. Тебе — нет, а ты — можешь. Всегда, всем, везде. Это тоже ясно. Такова твоя душа. Плохо или хорошо, а такова твоя природа. Ясно, тоже ясно, очень хорошо понятно. Но вот чего она никогда еще не понимала… в словах, пожалуй, сразу и не скажешь, вертится на языке, близко, да не ухватишь. А сердце эту правду уже почувствовало, его как бы окатывает горячая удушливая волна. Когда особенное что-нибудь поймешь, всегда так — накатывает на тебя горячая волна. Хочешь ты этого или нет, понимаешь или даже в голову тебе не приходит, но у тебя в этой жизни особенное место. Нет, не так. Но как, как сказать? как выразить? Вот ты думала: жизнь сломала тебя, разве тут в этом дело? Нет, не так она чувствовала… Вот верно — близок локоток, а не укусишь. Кажется, она одна, одна, абсолютно одна понимает сейчас то, чего не понимала еще вчера. Но что она понимает? в каких словах? как? Сейчас это очень важно — высказаться до конца. Если и был в ее жизни действительный предел, то именно в эти минуты была его вершина, дальше уже пойдет другая жизнь, это она знала твердо. Не в ее собственной жизни было дело. Она не понимала раньше, не догадывалась, что уже давно, настолько давно, что невозможно и проследить — когда именно, что уже давно не живет собственной жизнью, хотя все помыслы, какие только у нее были, были помыслами о собственной судьбе. Жизнь ее не принадлежит ей самой, никогда не сознавала она этого с такой остротой и ясностью, как сейчас. Сколько ни вспоминай, а вспомнишь только одно: как ты билась и старалась всю жизнь для семьи, ты была центром какой-то такой жизни, которая выше твоей личной жизни, вокруг тебя, как ядра, совершался большой круг жизни, ты цементировала, сдерживала и удерживала этот круг, бессознательно, но с удивительным упорством и постоянством. Меньше всего ты сознавала собственное назначение, в этом смысле тебя как бы не было в жизни, а были только другие люди, родные тебе по крови, составившие, в конце концов, как по частице самое тебя, так что когда одна частица, вторая, третья начали вырываться из круга твоей жизни, ты вдруг почувствовала: земля поплыла у тебя под ногами. Ибо это были не просто частицы, а это была твоя плоть и кровь, они сочились из тебя, обескровливая душу и сердце и самый смысл твоей жизни. Ты осталась одна, и мысль, что собственная жизнь тебе не нужна, хоть и раздавила тебя, но открыла тебе глаза. Вот тут, именно тут нужно разобраться..
Ты осталась одна, круг разорван. Степан бросил тебя, а что у сыновей началась собственная жизнь — совсем не эта важна мысль, а важна та мысль, что, не зная еще цены настоящей жизни, не вкусив ее, они уже внутренне преодолели свою мать, ушли от нее — в душе своей — легко и просто, без сожаления и без глубины знания, от чего же они ушли с такой легкостью. Теперь всмотрись и вдумайся. Ты сказала, не имею сил противиться судьбе. И когда ты сказала так, ты повторила вслед за судьбой: ты слепа, но я твоя. Это правда — в собственной твоей жизни уже ничего не будет. И, если ты умрешь сейчас, погибнешь, исчезнешь, то — истинно — для самой тебя это будет невелика потеря. Это правда. Но дальше… загляни чуть дальше, за предел… Не то горе, что ты умрешь сама для себя. А то, что, если круг семьи разомкнулся, с твоей смертью он останется уже разомкнутым навечно. Вот это нужно понять. Ты не знала, не сознавала, но ты была ядром, центром этого круга, и до тех пор, пока есть ты, остается надежда на возрождение, есть еще возможность соединить почти несоединимое — родных людей в одну семью. Не внешняя тут сторона важна, а внутренняя, глубоко спрятанная и неосознанная. Ведь никому из них — вот истина! — невозможно жить без нее, без нее все расползется по швам, не будет ни целого, ни единого, останется невосполнимая пустота. Бросил Степан. Но подожди, придет время, не чем-нибудь, а шкурой своей почувствуешь, что, бросив жену, не столько бросил ее, сколько выпал из того единого и целого, что есть кровная семья. Когда-нибудь придет время, и ему самому будет мало того унижения, до которого он дойдет: в ногах у нее валяться будет, просить пощады и прощения, — и не в том дело, что так и будет когда-нибудь, а в том, что до тех пор, пока она жива, есть для него эта возможность — родиться заново и быть прощенным, с ее смертью надежда эта исчезнет навсегда. Наша жизнь безмерно властна: если женщина родила тебе двух сыновей и дочь, то сколько бы ни метался, никого никогда не будет дороже и родней на свете, чем эта женщина и рожденные ею и тобой дети. Ибо в этом и есть назначение жизни. Тут важно понять одно: не мысль о мщении и будущем торжестве ведет тебя за собой, а ясное, впервые столь глубоко ясное сознание того, что ты нужна Степану. Пусть никто, и он в том числе, не догадывается об этом так неотвратимо, главное — знаешь об этом ты. И уже поэтому ты сильней многих; сердце твое знало это всегда, а ум — только сейчас, но сила женщины в сердце, а не в уме, в уме — поддержка, и не потому ли так вынослива русская сердечная женщина, не оттого ли так несокрушимо сердце матери? Не от кого-нибудь, а от твоей дочери, Степан, растет внучка, и если есть надежда, что возможно продолжение твоей жизни, то только через дочь и внучку — никаких других путей на земле не существует. И ты, мой старший любимый сын, ты, Глеб, не раз и не два я слышала от тебя грубости и оскорбления, была для тебя «коровой» и «свиньей» (спасибо на ласковом слове), но погоди, сынок, когда-нибудь, когда человеку, к самому его сердцу подступает яд откровения и истины, ты поймешь, что такое была для тебя мать. Может быть, и не дожить мне до того дня, когда услышу от тебя доброе слово и благодарность за жизнь, но знаю — пусть умру и пролежу в могиле много лет, но настанет момент, прозреет и твое сердце, придешь ко мне и упадешь, может, на могилу, скажешь: мама, мамочка, прости ты меня, дурака, прости, что приносил тебе одни огорчения и зло, и ведь знаю, что мог быть поласковей с тобой, мог успокоить, когда тебе было трудно, и поддержать, когда земля плыла у тебя из-под ног… Сейчас-то ты не поймешь этого, Глеб, а я вот даже в эти минуты, когда представляю себя мертвой, в могиле, а тебя — живого, пришедшего ко мне просить у меня прощения, даже сейчас я жалею не себя — а тебя… как представлю, как ты будешь мучиться, плакать и страдать — а это будет, будет, — так сердце и обливается кровью за тебя. Вот такое оно у нас, наше материнское сердце, — даже после смерти будет любить и жалеть вас. И если нынче, когда ты пропиваешься дотла и у тебя нет ни копейки денег в кармане, чтобы накормить себя, двадцатишестилетнего лба, ты вспоминаешь меня на почве, как ты говоришь, жратвы, приходишь в мой дом и без зазрения совести садишься за стол, выбрав ложку побольше, и начинаешь с аппетитом хлебать материнские щи, не спросив у матери, как ей достаются трудовые денежки, к которым ты хоть бы смеха ради добавил один-единственный раз копеечку (на, мать, купи себе подарок, самому некогда; хотя бы и так!), — то ведь это все значит, что нужна я тебе и без меня тебе не обойтись. Не к кому-нибудь идешь, а к матери, хотя на твоем месте постыдилась бы я это делать. Но не в этом дело. Если бы в этом — слишком проста была бы мысль. А вот придет время — и потянется ко мне не рука твоя и не твой желудок, а потянется душа, и те мучения, которые она переживет, откроют тебе истину: нет более необходимого человека на земле, чем мать, никто не любит вас так бескорыстно и не прощает так вечно, а та мысль твоя, что хоть и понимаем мы многое, но понимаем слишком поздно, эта мысль пусть будет продолжением моих сегодняшних размышлений и замкнет тот круг, который пока, надо сказать, тобой разорван. Но ты глуп и молод, а потому жесток, а я — мать. Этим все сказано. Я думала, моя жизнь — во мне, а она — вне меня, не моя жизнь нужна мне, а ваша, и до тех пор, пока это так, мое главное назначение — быть вам нужной, пусть даже сами вы этого не сознаете. Без меня вы все — сироты, одиноки и брошены на произвол судьбы, а через меня и во мне — вы одно целое, нечто такое, что сцементировано в кулак, в ядро, в одну молекулу. Я того не понимала раньше, что каждая мать, как и я, предчувствует уже сердцем: без меня нет вам жизни, и моя жизнь принадлежит вам, и пусть все меня бросят, оставят, оскорбят и пренебрегут мной, я буду жить одна и буду тверда в своей вере, что я нужна вам и что все ваши дороги рано или поздно приведут вас ко мне. Милый мой Сережа, ты у меня последний, вот и ты уже вырос, но сейчас, когда ты надумал жениться и почувствовал, как чувствует себя глупый теленок, взбрыкивающий копытами на зеленом лугу под голубым небом, ты сейчас — как бы отдельный от меня мир. Так тебе кажется. Но погоди, милый мой, пройдет год или два, появятся у тебя дети, и не кто-то иной будет тебе нужен, а мать, бабушка твоих детей, и придешь к своей матери, приедешь из своего Свердловска: мама, помоги. Так будет. И последних, кого хочется вспомнить, это Людушку и Витю, ведь и им ты нужна как воздух и вода, без тебя нет им жизни, ибо какие бы трудности у них ни возникали, первый человек, к кому они обращаются за помощью, — она, Марья Трофимовна. И значит, куда ни кинь, всем она нужна; уйди она — и то целостное, что объединяет их в жизни, расползется по швам, они останутся сами по себе и сами для себя, это-то и называет она сиротством. Ибо живем, пока живет мать, а лишь только она, как наше начало, умирает, начинаем умирать сами. Ну, так к чему она пришла? — спросила наконец сама себя Марья Трофимовна.
Она не стала отвечать на собственный вопрос, просто ответить на него было невозможно. Ответ уже сделан. Марья Трофимовна поднялась из-за стола и направилась к выходу. На улице падал снег. Ребятишки лепили снежки и с веселым визгом бросали друг в друга. Марья Трофимовна стояла на крыльце столовой — в сердце было странно пусто и легко; один снежок ударил Марью Трофимовну в плечо, рассыпался но пальто, Марья Трофимовна улыбнулась. «Ну-ну!» — сказала она ребятишкам. «Тетенька, мы нечаянно!» — закричали они. «Нечаянно…» — поворчала она одобрительно. И, опираясь на палку, зашагала к остановке. Но опять не было автобуса; она сидела на лавочке и наблюдала за ребятишками. Вот к ним подбежала странная собака, на боках у нее и спине клоками была вырвана шерсть, подбежала она не близко, но и не далеко, и как бы настороженно ожидала, что с ней будет — прогонят ее или сжалятся, а ребятишки, видела Марья Трофимовна, не обратили внимания на ее взгляд, кто-то бросил, играя, в собаку снежок, кто-то бросил еще, тут была общая суматоха, игра и забава, и собака поняла, что с ней играют, ее приняли, а не прогнали, и, если летел снежок плавно, она неслась за ним, но тут летел новый снежок в новую сторону, и собака, обычная дворняга, неслась уже за ним и весело, настойчиво гавкала. И так же, как никто не обратил на нее внимания, когда она играла с ними, никто не обратил внимания, когда один из парнишек как бы между прочим, походя, без всякого злого умысла прогнал ее, махнул рукой и шикнул. Собака отбежала в сторону и тоскливо, виновато повиливала хвостом и тяжело дышала, высунув язык.
Подошел автобус. На Марье Трофимовне было уже порядком снега, она встала, и снег посыпался с нее, с плеч, с головы, покрытой шалью. И что-то вдруг так остро пахнуло на нее тем дорогим Новым годом, который совсем недавно, казалось, они встречали с Людушкой и Маринкой. Она села в автобус. И когда он тронулся, она вспомнила: а ведь яблоки и компот оставила на столе в столовой. И вот автобус выехал из поселка, за окном — настоящая зима, широкие поля, полные снега, и снежинки летят за стеклом, косо, остро. И кажется, там такой сильный ветер, из-за этого снежного дождя, а это просто мчится автобус на большой скорости по зимней, накатанной дороге.
Наступила зима. Но придет весна. И вот тогда она сама пойдет и выберет делянку в лесу. Нет, пожалуй, весны слишком долго придется ждать, можно и на днях. Сосна потребуется не простая, а строевая, ровная, чтоб без сучка без задоринки. Посоветуется с лесником, с людьми. Главное — начать. А там, она верила в это, дело пойдет. Так всегда бывает. Обещали ей дать квартиру — летом или, в крайнем случае, осенью. Но из того многого, что она поняла сегодня, она поняла еще одно: она должна въехать не в новую квартиру, а в новый дом, выстроенный собственными руками. Она будет строить дом. Одна. Сколько бы ни потребовалось сил, здоровья, времени — она отдаст все, по построит дом. Вот лес. Разве она не может свалить сосну? Она подходит к сосне, бензопила врезается в комель. Сосна валится — треск, мощный стук ствола о землю. Вот вторая сосна. Третья. Постепенно, понемножку. Потом — сучья. Разве не сама она заготавливает дрова на зиму? Пилит, колет? Лишь бы топор поострей, лежит сосна, одна нога у тебя по эту сторону, другая — по ту, удар, еще удар, еще — сучок отвалился. Подтесала, подчистила, подровняла. Следующий. Потом еще сучок. Смотришь — сосна чиста. Именно что без сучка без задоринки. А разве ты не можешь ее обтесать? Дело нелегкое и долгое, но кто говорит, что легкое? Понемножку, помаленьку. Одна, вторая, третья, четвертая сосна. Не заметишь, а они у тебя уже обтекают смолой, сушатся и блестят как игла. Можно класть в венец. Но рано. Готовь следующее бревно. И так одно за другим. Разве нельзя? Можно, многое можно, даже и один человек может творить чудеса. А тут чудо не велико — дом построить. Сколько жив человек, столько строит для себя жилье. Или разве на сможет она вырыть котлован под фундамент? У Степана пусть экскаватор, а у нее всего лишь лопата. Пусть. Но сегодня, завтра, послезавтра, а там смотришь — и простой лопатой можно многое сделать, котлован продвигается. Будут смеяться люди? Считать ее ненормальной? Выжившей из ума? О, пусть. Ведь она никому не мешает, никого ни к чему не призывает и не принуждает. Она одна стоит и копает котлован. Вы разводите руками и говорите: да это невозможно! она сошла с ума! — а я копаю, молчу и копаю, сегодня, завтра, послезавтра, и вырою котлован. Привезу воз досок, два, если потребуется, выстрою леса под фундамент — разве так уж трудно? Это ведь дело обычных человеческих рук. Вот здесь, в четырех углах, вроет столбы, протянет от столба к столбу доски, сколотит, сошьет, — что, не она ли в огороде подправляет забор? Не она ли с гвоздями лучше плотника и сапожника обходится? Вы несете обувь к сапожнику, а она — нет, она сама садится за лапу и тачает так, что сапожник удивится: непрофессионально, но чисто и добротно. Нет, ей все под силу. Будут смеяться, показывать пальцами, отговаривать, доказывать, а она будет молчать. Она привезет цемент, бетон, приготовит раствор, зальет фундамент, застынет бетон — отличный выйдет фундамент, на долгие годы. А все, что вы будете говорить, она знает наперед. И ничего другого, кроме того, что она затеяла сумасшедшее дело, сказать вы не сможете. Посмотрим. Она начнет и умрет, но будет продолжать. Вы думаете, о том, чем она занята, не узнает Степан? Тоже будет плеваться и думать, что спятила на старости лет, но день, и два, и три, и неделю, и месяц, и полгода она будет, как муравей, бить в одну точку, и увидите, ни один человек не устоит перед ее упорством, не выдержит Степан, как бы ни ругал ее, зато мощная сила, которой он не сможет сопротивляться, приведет его сюда, к котловану, к фундаменту, к дому, ибо не выдержит душа его — жена бьется как рыба об лед, строит и копошится, несмотря ни на что, а он, муж, мужчина, отец детей ее, он — только в стороне? только проклинает ее за позор на старости лет? Ну нет, она знает, что делает, она вынудит его своим упорством и неистовством прийти к ней на помощь, и он придет, никуда не денется, покривится, поругается сначала, а потом… все произойдет незаметно, не успеет оглянуться, а уже будет строить дом вместе с ней. И с Глебом будет так же. Посмотрите на него, когда она только начнет, а потом, когда начнет строить и сам. Начнет, начнет. Усмешечки, ухмылочки, зубоскальство, а позже — откровенно позорить будет, стыдить, ругать, а еще позже — может, и пальцем у виска покрутит: у тебя, мать, все шарики на месте? У нее все на месте, вот посмотрю на тебя, когда и ты присоединишься к нам, а это будет, будет так, лопнуть мне или провалиться сейчас на этом сиденье, если не то думаю. Есть неумолимая власть жизни, и как бы ни уходил в сторону от этой власти, совершенно от нее не уйдешь, будешь, как миленький, вместе с матерью и отцом строить дом. О Сереже и говорить не приходится. Этот быстро смирится. И люди смирятся. Перестанут показывать пальцем. И даже наоборот вскоре случится — начнут почти с гордостью пересказывать друг другу, что хотя она и действительно не совсем нормальная, но надо отдать должное ее железному характеру и упорству; пожалуй, такой женщиной в самом деле можно гордиться. А дальше — больше. Люди начнут переживать за нее, и не только родственники, но и совсем чужие люди где там, где здесь помогут им — она добьется этого, и так будет. Не улыбаетесь, не смеетесь, не показываете уже пальцем? Ну вот, теперь вы мне больше нравитесь, теперь вы похожи на людей, способных понимать и сострадать. И мне, честно говоря, легче стало. Можно теперь хоть немножко разогнуть спину и не делать вид, будто ты на самом деле железная. Ты живая, ты настолько живая, что все внутри у тебя плачет и рыдает, но ты сполна узнала, что такое жизнь, и поэтому в этой жизни хочешь быть живой, а не мертвой. Эту жизнь не обведешь вокруг пальца, но поставить ее на место у тебя хватит сил. «Мужики» твои сами не заметят, как выстроят дом, а уж потом дом этот не отпустит их от себя, как она не даст дому уйти от нее. Она начнет его строить, а там видно будет. Хватит в доме всем места. И Степану. И Глебу. И Варюхе с Трофимкой. Не даст мать в обиду Варюху, будет жить с ними Варюха, вот так. И Сереже со своей молодой найдется место. И Витя с Людушкой, сколько бы ни ездили по заморским странам, но наступит момент — потянет их на родину, в родной дом. Живите все с миром. Места и счастья всем хватит. На том стою, подумала Марья Трофимовна.
А за окном все кружил и кружил снег. Потом вдруг остановка автобуса, и хриплый голос шофера в порядком уже подыспорченном микрофоне: «Завод…» — и странный какой-то внутренний толчок: господи, так это же завод… И осознать еще толком ничего не осознала, а уж поднялась с сиденья, выскочила на улицу с заднего выхода, и двери со скрежетом захлопнулись за ней. Почему и зачем ей нужно было сейчас заглянуть в цех, она не знала, просто что-то будто подтолкнуло ее, когда услышала: «Завод…» И вот теперь она шагала по заводу, по первым снегам — в родной цех.
А зашла она прежде всего в конторку к Силину, Павел сидел, низко склонившись над бумагами.
— Марья?.. Ты чего это, откуда?
— Проездом, — усмехнулась она.
— Слушай, так ты что… Мы же завтра… нет, после завтра собирались к тебе… выздоровела разве?
— Вроде того, — снова усмехнулась Марья Трофимовна.
— Знаешь, — вдруг вздохнул Силин. — Знаешь… да ты садись, вот сюда садись…
— Да нет, Паша, — глубоким голосом сказала она. — Я не рассиживаться… я сама не знаю что… я просто так… заехала вот, зашла, мимо ехала…
— Марья, — Силин посмотрел ей в глаза, — ну… как ты теперь-то? Мы тут в завкоме посоветовались… квартиру чтоб тебе… как ты?
— Что квартира, Паша? Квартира… Тут другое сейчас, Паша… А квартира… что квартира? — Она тоже смотрела ему в глаза. — Как вы тут хоть без меня?
— Без тебя? — улыбнулся Силин. — Вон взгляни в оконце, Мухаммед твой работает… Жаль, к Новому году уже собирается уезжать от нас…
— Да ну?!
— Уезжают. Всей группой. К Новому году, Мария.
— Ну что же…
— Во-от… а вообще, Мария, вообще… может, ты… Знаешь, я все спросить хочу…
— Об этом не надо.
— Да нет, не о том, — смутился Силин. — Ты… на меня… не обижаешься? Не держишь на меня зла?
— Не о том мы сейчас, Паша. После об этом. Пойду я, вот что. Главное, появилась у меня идея, Паша…
Он смотрел на нее, он знал: она права, не о том они сейчас, хотя — как же не о том? Именно о том, но…
Она вышла из конторки, он вышел за ней следом, постояли, посмотрели, как работает Сабри, — ничего она не понимала, почему, зачем, для чего вдруг оказалась сейчас здесь, но знала, понимала, что так, наверное, нужно было… а иначе почему же?
Почему?
Постояли они вот так, постояли, Мухаммед заметил ее, потренькал в приветствии звонком, она махнула я ответ рукой, повернулась, сказала Силину:
— Ну, пойду я. Хватятся меня дома-то… — и пошла, пошла.
Силин остался стоять на месте, смотрел ей вслед, смотрел и думал тяжелую и счастливую свою думу, а что оставалось делать?
За проходной, уже на остановке, она оглянулась на завод: в сизой, а где в синей, а где в кирпичной дымке высились его трубы, полыхала жизнь, плавился металл, текли заводские будни…
Все правильно.
Подкатил автобус, Марья Трофимовна вместе с другими быстро оказалась в его тепле, и автобус покатил в поселок. А в поселке все тот же снег. Везде снег. Повсюду зима. Зима.
Но придет и весна…
— Бабушка, а кто к нам приехал! — выбежала к Марье Трофимовне Маринка, как только она вошла в дом. — Мама с папой!
— Да ну?! — подхватила Марья Трофимовна внучку на руки.
— Вот не веришь, да, бабушка? Честно, честно… Не веришь, да?
Из комнаты, где они теперь жили, вышли Людушка с Витей.
— И правда… — улыбнулась Марья Трофимовна. — Ну-ка, — она опустила Маринку на пол, — дай-ка, доченька, мы поздороваемся…
— Доченька! — рассмеялась Маринка. — Ведь я же внучка, бабушка! — как бы поучая, назидательно сказала она.
— Ну-ну… — Марья Трофимовна обнялась поочередно с Людушкой, с Витей. — Вот видите, дети, новое несчастье у нас…
И с Людушкой они слегка всплакнули.
— Бабушка, ба-ба-а… — задергала за рукав Маринка. — А мне мама с папой коньки привезли. Правда, правда! На настоящих белых ботиночках! — она потянула Марью Трофимовну в комнату.
— Ну, сейчас, сейчас… Дай хоть пальто снять, господи… Коньки? Неужели коньки?
— Вот не веришь, да, бабушка? Мама уедет, а я буду с Сережей на каток ходить.
— Уедут? Как уедут? — улыбнулась растерянно Марья Трофимовна.
— Ну как, очень просто! В Африку! Вот ничего ты у нас не знаешь…
— В Африку? — повернулась она к детям.
— Да, в Алжир, — сказал виноватым голосом Витя. — Там сейчас положение трудное, так что… с детьми… не рекомендуют с детьми… Одиннадцатого декабря уже вылетаем.
— Так ведь это… — Марья Трофимовна присела на краешек стула, держа в руках пальто. Витя взял у нее пальто, шаль, повесил на крючок. Палку поставил под вешалку. — Ведь это через неделю уже…
— Да, — сказал Витя. — Мы не думали, что так все быстро устроится. Хотя какое там быстро… Придется вот без Маринки.
— Так… — проговорила Марья Трофимовна. — Ну что ж… — собиралась она с духом. — Ну и хорошо… Что это мне снилось сегодня? Ах, господи… Ну и хорошо… Для чего же и учился ты, как раз для этого… Вы не беспокойтесь, Людушка, Витя! — скороговоркой заговорила она. — Поезжайте. Ведь ты же переводчик, Витя, где и работать тебе, если не за границей? Вы ни о чем не думайте, не думайте ни о чем. Поезжайте. Мы с Маринкой — правда, Маринка? — будем тут жить в мире, согласии, правда, да? Ну вот… Вы не думайте, не переживайте за нее. Да я… в лепешку… вы же знаете… Кто же у меня остался ближе нее? А что поедете, так надо. Ну что ж, и без нее поедете. Я понимаю… — И трудно ей было сдерживаться от слез, а Людушка плакала в открытую. — Но ничего, ничего, — говорила она дальше. — Вы за Мариночку не беспокойтесь, все у нас будет хорошо. Мы будем жить и ждать вас, правда, Мариночка? Вот папа тебе из Африки напишет письмо, много-много напишут они тебе писем, как там звери живут… Вдруг откуда ни возьмись маленький комарик, а в руке его горит маленький фонарик. Я злодея зарубил? Зарубил. Я тебя освободил? Освободил. А теперь, душа девица, на тебе хочу жениться… Фу-ты, господи! — рассмеялась Марья Трофимовна. — Да не оттуда это совсем…
— Я только-только хотела тебе сказать, а ты сама! — обиженно проговорила Маринка.
— Ну, а как там у него. Про Африку-то?
— Корней Чуковский! Стихотворение «Айболит»! — торжественно, объявила Маринка. — Читает Марина…
— Ой, господи! — и все вдруг улыбнулись. — Какая воображала! Прямо и разважничалась!
— Просьба к взрослым не перебивать маленьких детей! — прежним тоном продолжала Маринка. — Стихотворение «Айболит»! Написал Корней Чуковский! «Добрый доктор Айболит, он под деревом сидит, приходи к нему лечиться и корова, и волчица, и жучок, и паучок, и медведица, всех излечит, исцелит добрый доктор Айболит…»
— Вы представляете, она вот так от начала до конца может! Прямо что это у них за память такая, у этих малышей, уму непостижимо!
— Знаешь, бабушка, я когда в Москве жила, — помнишь, помнишь, мама? — к нам милиционер пришел, да, папа? А тут мама вот так сидит, а здесь я, а здесь, значит, папа, и у нас книжка такая, «Айболит» там, «Дядя Степа», я маме шепнула: мама, можно я дяденьке про «Дядю Степу» прочитаю, а она говорит: ой, Маринка, не до дядей Степ сейчас, пойду-ка я на кухню, посмотрю, послушаю, что там у них с папой за разговор…
— Так ты даже это запомнила? — удивилась, Марья Трофимовна.
— А потом дяденька ушел, а мама плакала, — сказала Маринка.
— Ну-ну, — вздохнула Марья Трофимовна. — А ну-ка пойдем посмотрим, что за коньки привезли тебе мама с папой. Ох уж рада, все мечтала: коньки, коньки…
— Вот мы и решили… — сказал Витя.
Все эти дни, перед долгим прощанием, Витя с Людой ни о чем особенно важном не говорили с Марьей Трофимовной, словно доверившись ходу судьбы. Они были благодарны Марье Трофимовне, не слыша от нее ни одного, даже косвенного упрека, ни одного намека — как же она-то здесь? одна? с Маринкой? Все выглядело как будто давно решенным, хотя никакой предварительной договоренности между ними не было. Утрами Витя сам отводил Маринку в садик. Было много разных интересных разговоров, Маринка часто смешила или удивляла неожиданными вопросами. Это как всегда с детьми. Ты идешь, вот одно, вот другое, глаз привык, да и душа, пожалуй, тоже, а у Маринки — словно лучик вопрошающий изнутри светится, доведет тебя своими вопросами до того, что думаешь: а и правда, ничего мы толком не знаем, так только — от всего отмахиваемся.
— И знаешь что, папа, — сказала однажды Маринка, как будто совсем безотносительно к разговору. — Вы, пожалуйста, возвращайтесь скорей.
— Что? — переспросил Витя.
— Возвращайтесь скорей, папа, — повторила она. — А то проездите, а дочка у вас уже в школу пойдет.
— Ты, что ли?
— Ну я же у вас дочка, кто еще… Вот так.
— Гм, в школу. Да, школа… — задумался Витя. — Вот то-то и оно. А что делать?
— Делать нечего, надо жить, — сказала Маринка, рассмешив Витю взрослой интонацией. — Правда, папа, я же скучать без вас буду.
— Будешь?
— Буду.
— Взяли бы мы тебя, да… — Витя развел руками. — Понимаешь, какая штука…
— Папа, а кто такие «каракулы»?
— «Каракулы»? — удивился тот.
— Ну, знаешь, там еще: в Африке акулы, злые каракулы…
— Каракулы, каракулы, — пробормотал Витя. — Неужели есть такое слово?
— Ой, видишь. Светлана Владимировна руками машет?! Вот мы с тобой заболтались, и опять я в садик опаздываю…
— Ну, беги!
Он стоял, смотрел, как она бежала, смешно размахивая руками. Он думал: «Это моя дочь», — и было ему иногда очень странно, потому что она была уже совсем взрослая, он и не заметил, как это произошло. Давно ли это было, когда он вернулся из Индии и увидел свою кроху в первый раз?! Пропасть времени позади, но по ощущению — как будто вчера. Да, как будто вчера все было…
И вот сейчас — Алжир.
И снова, как тогда, был вечер, стол, проводы, родные, близкие… Помнится, тогда Серафима тоже нападала на Глеба: женись да женись, а теперь: раз женился — жена от бога, век живи с женой. Большое это было удовольствие — слушать, как они, Глеб и Серафима, словно фехтовали словами — что от бога, а что от дури. Иногда и Марья Трофимовна слово вставляла (связался-таки Глеб с Олежкиной матерью, доконал ее, черт такой, а Варюха живи одна да мучайся с Трофимкой). «Вот, вот, — поддерживала Серафиму Марья Трофимовна, — так его…» Глеб только усмехался.
— Нет, а вот скажи, тетя Серафима, — говорил он, — вот ты все: бог да бог, а Магомет кто был?
— Эвон чего нашел! — возмущенно качала головой даже бабушка Настя. — Это еще чего за Магомет такой? Нет, Серафима, ты ему скажи про Магомета! Магомет!
— Баушка, ша! — поднимал руку Глеб. — Тебе председательствующий слова не давал.
— Вот, вот, — качала головой баба Настя. — Мало я тя крапивой-то секла, когда без штанов бегал. Магомет!
— А Магомет людей любил! — назидательно поднимал палец Глеб. — Вон хоть Витю спросите. А ну, Витя, вякни им! Видали! — обвел он всех веселым взглядом, когда Витя кивнул. — Ибо что вякал сам Магомет? Люби людей, а жен имей числом не меньше четырех. Баб Настя, я крещеный у тебя?
— А то как же! — возмущенно ответила бабушка. — А не то нехристем тя нужно было оставить? Дед-то, помню, Трофим, окунул тя в бочку, а ты, — бабушка рассмеялась, — струю пустил, от страху-то… Отец преосвященный ругался шибко: изгадил святую воду…
— Слыхали?! — торжественно объявил Глеб. — Вон оно еще когда понимание во мне зародилось. Протест мой! Баушка ушами трепать не даст.
— Голову морочишь тут! — махнула рукой Серафима. — Сказано: а жена есть опора твоя и мать детей твоих. Ничего! Я на тебя, Глебка, не погляжу, что выше каланчи вымахал! Погоди, будешь еще жить с нашей Варюхой…
— Такова общественная необходимость, — сказал Петрович.
— На испуг берешь, теть Серафима? Завяжем узелок! Но раз я крещеный, нынче же отрекаюсь от христианства! — Глеб полез во внутренний карман пиджака. — И вступаю в мусульманство. «Отец святой всея Руси, — начал он читать бумажку, — извини, конечно, не знаю в точности твоих званий, но у меня такое дело. По крещению своему я христианин, хотя одновременно и член профсоюзной организации по месту работы, но по образу жизни и мыслей давно магометанин и мусульманин. Будь другом, отец, пришли бумагу, что отрекаешь ты меня от христианства, ибо у меня одна жена законная, вторая — незаконная, и несколько любовниц, которых я тоже, отец, люблю. Сам понимаешь, это не разврат, а просто вера другая, которой я следовал, сам того не зная. Ибо Магомет сказал: люби людей, а жен имей числом не меньше четырех. Отец всея Руси! Надеюсь, ты поймешь своего сына — пришли бумагу об отречении. Остаюсь уважающий тебя бывший крещеный христианин, член профсоюзной организации мартеновского цеха, а ныне — убежденный магометанин и мусульманин раб божий Глеб. Бумагу на имя главного мусульманина, не сомневайся, пошлю — зять у меня и сестра на днях в Африку едут, у них, говорят, главная мусульманская вера, выводы делай сам. Крепко жму твою руку, отец. Если что не так, прими не на счет поругания веры христианской, а токмо на счет безверия, в котором пребывал. Нет бога, кроме аллаха, и Магомет — пророк его. Извини, конечно».
Много смеялись, пока Глеб читал отречение. Даже бабушка Настя, которая время от времени повторяла: тьфу! тьфу! — в конце концов не выдержала и тоже улыбнулась: ну супостат, ну нехристь! Особенно смеялись, когда узнали, что на бумажке ничего не было написано, молол Глеб прямо из головы. Вот так не знаем, а у человека, может, талант к сочинительству пропадает, — смеялись все весело. Он позже хотел еще прочитать бумагу главному мусульманину, но никто уже не верил ему (хотя на другой бумаге действительно что-то было написано).
К вечеру уже говорили кто о чем. Глеб подсел к Вите с Людушкой.
— Ну что, зять, вмажем по маленькой? На прощание?
— Тебе лишь бы повод, — сказала Марья Трофимовна.
— Мамка, — вдруг усмехнулся Глеб. — Ты в лесничестве чего забыла?
— А у тебя там что, агенты? — спросила та безразличным тоном.
— Спрашиваешь! — продолжал ухмыляться Глеб с некоторой хитрецой на лице. — Может, тебе дров надо?
— Надо. Дом сгорел, теперь печь топить нечем.
— Видал, Вить, мать острить научилась.
— Спрашиваешь! — сказала Марья Трофимовна.
— Ого! — удивился Глеб.
— Вот тебе и «ого», — сказала она. — Ну, дети… — посмотрела она на Витю с Людушкой. — Вот и провожаем мы вас… Что вам пожелать хорошего?
— Да что…
— Возвращайтесь-ка к счастью!
— Ага… проложите там санный путь, — усмехнулся Глеб. — Откройте Северный полюс. Разведите белых медведей. Короче, когда спят, пусть дышат носом. Вентиляция лучше.
— Ладно, — отмахнулся Витя.
…Утром они уезжали. Люда плакала.
Запомнились ее печальные глаза.