Вашему вниманию предлагается книга Феликса Канделя «Против неба на земле».
©Мосты культуры/Гешарим, 2008
©Ф. Кандель
©Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru)
Часть первая. След и тень
Всё случайное не случайно. Всё необязательное обязательно.
Шел чумацкий обоз по степи, вез соль из низовых земель, чтобы поспеть на ярмарку и продать с барышом. Волы тянули поклажу, хвостами отбиваясь от слепней-кровососов. Чумаки выпевали с ленцой тягучие гласные – эхом вислоусых, чубатых дедов, истоптавших эту тропу. На вечерних привалах мазали дегтем колеса, варили в казане кулеш, пили теплую горилку, заедали оплывшим прогорклым салом, валились навзничь на иссохший за лето ковыль, выглядывая твердь над головой, течение небесных светил, путеводную Чигирь-звезду, по которой сверяли намерения. Пролетал сыч к сычатам на бесшумных крыльях. Гукала неясыть от несытости своей. Падающие огни рассекали черноту ночи. Это блазнители сходили на землю к наведению порчи, выворотни изнаночного мира шершавили небосвод для посещения одиноких женщин, чьи мужья отправлялись на промысел, – чумаки задумывались, каждый о своем, и шумно вздыхали.
Разговоры огорожены словами. Молчания – беспредельны, на все стороны, по всем ветрам и соцветиям, как степи вокруг, обширны и поместительны, где места каждому – хоть руки раскидывай, но простора в их краю не было, простора в молчании не было нигде от вселенского окаянства, а потому костры в ночи не сохраняли, чтоб не привадить визгучих, лихорожих инородцев – зуб крив изо рта, выбегающих из приморского поганства на отгон людей и скота. Взглядывал из потайных убежищ несысканный люд, бедствиями прибитый, вымаливал без надежды: «Не подступило ли замирение? Хоть где, хоть кому?» – «Нет, – отвечали чумаки, – не подступило». – «Не отошли ли полночные страхи?» – «Нет. Не отошли». – «В другой раз ужо взглянем, – и вновь уползали в затенья с подлазами, в ненадежные свои укрытия. – Зимой-то оно способнее: вкопался в снег и затих…»
«…лихо не лежит тихо.
Беда не приходит одна.
Исподволь подступали конечные дни, по беспечности не замечаемые, и в ляхолетье закружило народы – пылью по битой тропе.
Крест целовали на верность высокородному, опухлому и болезному, говорившему редко, обрывисто и невпопад сообразно малоумию. „Ума нету вовсе“, – отписывали послы в запредельные страны, а ему, блаженному, пели песни и сказывали сказки, его потешали шуты с шутихами, карлы с карлицами, ученые медведи увеселяли плясками, охотники выходили на бой с волками-растерзателями, а он улыбался в тихом младенчестве, поигрывая царским скипетром, катая державное яблоко, нетвердыми ступал шагами к раннему упокоению, сходя в могилу беспотомственно, при неплодной царице.
Крест целовали на верность мужу разумному, худородному, начинавшему новую династию, „чтобы впредь было крепко, недвижно, стоятельно навеки“. Его опасались чиноначальники, склонные к крамолам, умышляли, желая извести, а он запирался в кремлевских хоромах, пребывая в сомнениях, пыхал завистливой злобой к знатным соперникам, не позволяя детей заводить, дабы появление потомства не повело к честолюбивым умыслам, яростью наполнялся на всякого, кто обретал расположение на скопищах, – в ратном деле был неискусен. Слушал волхвов с кудесниками, прозревавших царское будущее, но объявился на границе след тени убиенного царевича: кому беглый чернец-расстрига, а кому и природный государь, – состояние умов стало подозрительно, шаткость и недоумение в войске, что ужаснуло государя, склонного и без того к испугу.
Сновали по улицам шиши, лазутчики-переносчики, подслушивая разговоры, шептунов хватали без промедления, резали им языки, сажали на колья за малую провинность, пекли на углях, окармливали отравой, умножая вселенскую скорбь и вопль. Ветры опрокидывали колокольни в недобром знамении. Птицы отлетали в иные края и рыба отплывала. Собаки пожирали собак, а волки волков. Бабы рожали немыслимых уродцев. Лисы бегали по столице средь бела дня. Три солнца явились и два месяца, сражались огненные полчища на полнеба, а у царя страх подточил силы, „яко червь во свище ореховом“, кровь проступила напоследок из носа-ушей – не унять…
Присягнули без противления его сыну – румян, черноглаз, полон телом, обучен премудрости и философскому естествословию, но подступала к столице тень убиенного царевича с охочим войском, дабы отобрать престол у похитителя – к тому часу, „как на дереве станет лист размётываться“. Вновь хватали по улицам подметчиков с поклепщиками, пытали накрепко, томили в непродышных задухах, но партия была проиграна, а оттого стащили юного царя с престола, на водовозных клячах отвезли в заключение. Мать его удавили веревкой. Его оглушили дубиной и тоже удавили. Многолюдству было объявлено, что сын с матерью со страха отравились, а многолюдство на радостях перепилось до бесчувствия и потери жизни, обратившись тем самым в малолюдство…»
…шел чумацкий обоз по степи, вез соль из низовых земель. Писк суслика. Шевеление ящерки. Переклик ястреба и скрип колеса. Ехал в обозе престарелый рабби, изнуренный дорогой, возвращался в дальнее поселение, чтобы высвобождать тайны из укрытий – каждому по его разумению. Рот, руки-ноги в подчинении у человека, глаза-уши-нос не в подчинении, и лишь рабби управлял всеми своими чувствами. Шептались о нем, будто сны виделись ему кашерные, а некашерным не было доступа. Будто побывал в хранилище душ, видел всякие чудеса, о которых нельзя рассказывать, отпущен с поручением назад – уводить избранных в глубины сокровенного. «Рабби, – вопрошали молодые в горении души. – Что делать, рабби? С чего начинать?» – «Развязывать, – отвечал. – Узелки неприязни. Добром оборачивается зло, отложенное на потом…» Ехал с рабби преданный служка, угождая в пути и на привалах, как мать угождает ребенку, не помышляя о награде. Слепни не тревожили их, блохи не заедали на ночлеге. Ели в сторонке, молились в сторонке, а чумаки взглядывали с почтением на святого человека, который прозревал невидимое, силой своей молитвы отводил беду в разбойных краях.
Небесная доброта переменчива. Объявилась на границе тень убиенного царевича, одолела перелазы на реках и двинулась на столицу – добывать Московское государство. Следовали за тенью паны, шли сбродные команды, разноплеменные охочие люди, нападатели с разорителями; походя ограбили обоз, отобрали у рабби овчинный жупан, которым укрывался во сне, ознобили испугом. Человек мал, а испытания велики, не всякому по плечу: к ночи, в грозу промок рабби на яром ветру, подхватил простудную горячку – много ли старику надо? – и отошел к полудню в мир иной. Служка упрашивал чумаков, деньгами соблазнял, в ногах ползал, чтобы довезли тело до ближнего еврейского кладбища, но те спешили на ярмарку, а потому просьбам не вняли: схоронили рабби в ложбинке при дороге, возле одинокой корчмы, и отправились своим путем.
Надорвал служка одежды, побежал по шляху без дыхания в груди, взмывая на косогоры и опадая в низины, застучал в окна-двери:
– Которые похоронят своего! Среди чужих!.. Горе, кричите, горе!
Громко возопили сыны Израиля. Голос скорби вознесли к небу. Бежали. Стонали. Спотыкались на пути плача. Рвали на себе волосы, будто пришел последний их час. Роняли туфли с босых ног и не останавливались, чтобы подобрать. Бороды раздваивались на ветру и утекали за плечи, крыльями взмывая за спиной. Руки тянулись ладонями кверху, чтобы излилась в них небесная милость. Пальцы дрожали, пейсы трепетали, губы шевелились беззвучно: «Владыка мира! Опора в изгнании! Насылающий смерть по справедливости…»
Горе пожрало силы, как огонь сухую траву, содрогнуло души и подломило колени: «Рабби! Наш рабби!..» Пали на могилу. Оплакали. Изготовились перенести к себе, в намоленный дом покоя, но сказал один из них, самый прозорливый, не потерявший рассудка в столь горестных обстоятельствах:
– Не станем тревожить праведного человека. Который родился с кипой на голове. Осядем, пожалуй, здесь.
Подумали. Разгладили трепаные бороды:
– Хейбт зих ун… Начните – и начнется. Продлите – и продлится… Кладбище есть. Дом учения выстроим. До корчмы недалеко. Что еще надо?
Сговорились с паном за сходные поборы и перебрались на новое место, поближе к наставнику.
Чего только на свете не бывает! Не успели оплакать рабби, как пополудни, на день седьмой, ровно на седьмой поплыл камень по многоводным разливам, грузно и неспешно, посреди лугового разнотравья, из рек в притоки, из притоков в протоки и встал накрепко на его могиле. На камне указано – каждому на обозрение: «Пал венец главы нашей…»
Кладбище заселялось. Утучнялось почвой. Прорастало буйными травами, от которых порча скоту. Вредоносные духи, насылающие безумие, красногубые вампиры, всякая сотворенная мерзость обходили стороной их поселение, чураясь праведного человека. Ели хлеб, пока был у них хлеб. Пили воду, пока была вода. Рано старели и поздно взрослели. Летом, посреди светлого дня, тучился край неба, обвисал над головами, и они высматривали из окошек, откуда наползает мрак. Если со стороны кладбища, от могилы наставника – как пришло, так и пройдет, щедро одождив посевы, изнывающие от безводья, радугой увеселив на отходе; если с иной стороны – оглушит громом, облистает молниями, градом обобьет колосья. В топкий проливной год забурлили мутные потоки, которые не перейти, вымыли промоины на кладбище, с верхом затопили могилы, обеспокоив мертвых, и те перебрались на бугор, на прогретое покойное место.
Чтобы там быть.
Годы отщелкивать – век за веком…
Открывается дверь, входит простак с бубном:
– Добрый вечер хозяину дома! Добрый вечер хозяйке и малым детушкам – не раз, не два, не восемь!.. Вот я стою перед вами, хохотун и насмешник в козлиной шкуре, шпиль-менч с бубенцами, чтобы представить истинное происшествие, «Ахашвейрош-шпиль» – с трубами, литаврами, хитрыми кунштюками. Присаживайтесь и получайте удовольствие: игра на иной манер, печальные майселе с радостным концом, тридл дидл, дидл дудл, о-ля-ля… Расставить караулы, отворить двери – трон для царя-дурака!
Входит царь-дурак:
– Хотите знать, кто перед вами? Тру ра-ра и тра ра-ра, ра-ри-ра… Я – царь Ахашвейрош, грозный тиран, владыка Персидского царства от Индии до земли Куш: горе тому, кто с этим не согласен! На мне мундир с золотыми эполетами, на груди медали до пупа, на голове корона из картона – та-ри, ра-ри-ра…
Садится на трон.
Простак с бубном:
– Кто же у нас на очереди? Войди поскорее, ну войди! Сладкая, как цимес, аппетитная, как фаршированная щука с перцем, зажигательная, как добрая рюмка горилки… Стул для царицы!
Входит Вашти-проказница:
– Я – гордая царица Вашти, хожу где хочется, говорю что вздумается. На мне платье с золотинками, шляпка с вуалью, перчатки до локтей, над головой зонтик. Кто меня не видел, тот не встречал завлекающей женщины. Кто меня не увидит, тот зря проживет на свете, – тиди риа, риа риа, тум-там-трам…
Садится на стул.
Простак с бубном:
– Тихо, ша! Не дыша! Что за шум, что за гвалт? Куда спешит этот шейгец? Встань уже здесь, огласи царский приказ.
Входит гонец с трубой:
– Бом би-би бом, би-би бам, бам-бам… Перед вами человек низкого происхождения, случайного воспитания – на носу очки, на ногах лапти. Послал меня Ахашвейрош-дурак, велел передать: владыка мироздания с войны приезжает, а она, стервина дочь, его не встречает. Марш во дворец, эйн, цвей, драй! Выспаться царю не на ком…
Трубит общий сбор.
Вашти-проказница:
– Передай царю-дураку. Не он ли у моего деда впереди кареты бежал и коням хвосты заплетал? Безумства мои не проявлены, томления не насыщены, желания истощаются попусту. Храпеть можно и на перине, риа-тиа-тум…
Царь-дурак:
– Передай царице. Чтобы не морочила мне голову, а готовилась лучше к смерти. Зовите палача, ча-ча-ча! Хватит ей жить.
Входит палач-весельчак:
– Перед вами вешатель, мучитель-потрошитель, каких не сыскать на свете, – это ни о чем, конечно, не говорит, кроме того о чем это говорит. Три дня не рубил головы, неделю не вешал, с зимы не топил в проруби – теряю сноровку-умение. Подайте кого-нибудь, ну подайте! – ри та-та, ра та-та, тум-бум-бжик…
Точит топор со скрежетом.
Вашти-проказница:
– Ах, он меня прекратил… Нельзя и в ум взять!
Рыдает.
Простак с бубном:
– Ох, Вашти, Вашти, ох, малке Вашти, ох!.. Мы продолжаем, идн, мы продолжаем: там же, о том же, те же, тогда же. Дритер акт – с ясным умом и глубокими чувствами. Говори уже, царь-дурак, мешок на возу, бельмо на глазу, – чего ж ты молчишь? Наполни поступки смыслом.
Царь-дурак:
– Приведите ко мне Вашти. Без излишних одежд-церемоний. Чтобы бедром виляние и хребтом колыхание: тру-ри, ру-ри-ра…
Простак с бубном:
– Вашти, ха-ха, Вашти… Так ее же казнили! Ох, мелех типеш, мелех типеш! Отрубленное однажды не отрастает, тридл-дидл-дудл…
Царь-дурак:
– Казнили?.. Подберите тогда другую жену. Учините поиск. И немедля!
Простак с бубном:
– Это пожалуйста. Это мигом. Приводим мы, приводим мы, приводим мы Эстер…
Входит Эстер:
– Я Эстер – нет меня краше. Ростом с медвежий хвостик, нос впрозелень, уши-тряпочки, сама как старый башмак. Возьмите оглоблю от телеги, кочерыжку от капусты, скрип от несмазанных ворот – перемешайте, процедите через ситечко, дайте мне выпить, и я похорошею. Ой ли вэй ли, ой ли вэй ли, лю-ля-ля…
Прикрывает лицо платочком.
Простак с бубном:
– Что она говорит? Что она такое говорит?.. Красавица! Скромница! Стыдливица! Нежная и трепетная! Всё-то она знает, всё-то понимает…
Царь-дурак:
– Скромница? Трепетная стыдливица? Тогда ладно… Отличим ее к лучшему, возлюбим более других жен, сделаем царицей без промедления.
Простак с бубном:
– Ой вай-вой, зовите скорее Мордехая! Алтер Мордехай, мудрый и благородный – он один способен распутать этот клубок… Морде-хай-ай-яй-яй!.. Приди уже, поменяй направление беды!
Входит Мордехай:
– Один иудей был в Шушане, городе престольном, который никому не кланялся и не падал ниц перед человеком, ибо запрещено воздавать смертному Божеские почести. На мне долгополый кафтан, на голове картуз, борода моя из пеньки. Наши слабости да обратятся в силу, – ра-и, ра-и, ра-и ру-и, тай-ри-рам…
Раскрывает книгу, закапанную воском, носом утыкается в страницу.
Простак с бубном:
– Что за стук в нашу дверь? Вус, фарвус?.. Неужто принц-шпринц, бравый кавалер Аман? Заходи уже, злодей, горе нашему смеху, скажи и ты слово, причини евреям беды-страдания!
Входит бравый кавалер Аман:
– Я Аман, за гадостью не лезу в карман: что замышляю, то исполняю, что насылаю – не просквозит мимо. На мне генеральский мундир с погонами, если вы знаете, что это такое, на сапогах шпоры, если вы когда-нибудь их видели, на лице сажа, чтобы пугались, – тирли дирли, дирли дурли, тру-ра-ла…
Простак с бубном:
– Газлан, рамай, волчьи твои глаза, чтоб тебе расти луковкой – головой в землю! Чтоб шнурки твои пережили твои ботинки! Чтоб карманы твои вывернуло наружу, а рукава внутрь! Чтоб шерстистое на тебе стало гладким, а гладкое шерстистым! Чтоб тебя закопали-выкопали! И чтобы покрутился ты половинками, червяком на лопате, – тридл-дидл-дудл…
Бравый кавалер Аман:
– Хи-хи-хи и хо-хо-хо! Браните меня, хулите, кройте почём зря: это придает силы и укрепляет намерения. Завтра я повешу Мордехая и искореню ваш народ, – тирли дирли, дирли дурли, опа-ля…
Сворачивает из веревки петлю.
Простак с бубном:
– Ой, Амалек, дер гройсе Амалек!.. Кровь стынет в жилах, слова застревают в горле, бубенцы опадают; перерыв, идн, перерыв: не устанешь – не отдохнешь! Отворяйте погреб, хозяйка, наливайте пива, наполняйте тарелки доверху, уговаривайте поменьше: еврею поесть не запрещается, шпиль-менч с бубенцами должен подкрепиться. Рахмунес, идн, рахмунес! Чтобы мой Аврум этого уже не знал…
…Аврум Шпильман сидел в корчме у кривого Шайке, пил на радостях горькую, закусывал гусиной печенкой – во рту таяло, и все вокруг знали, что у него под утро родился сын. И какой сын! А на соседней лавке сидел Мотке-портной из неблизкого местечка, тоже пил и тоже закусывал печенкой, ибо у него в то утро родилась дочка.
Глубокие снега. Великие грязи. Жирные перегнои. Реки без дна и небеса без отклика. Корчма стояла на пересечении пушного пути с янтарным, на битой тропе из варяг в греки, из германцев в монголы, от европейских кладезей науки, риторов и грамматиков, схоластов и геометров, через тундряные нехоженые мерзлоты, где реки текут в иную сторону, к полуночным, безбуквенным пока народам, ленивым и сонливым, которые ели и плодились звериным образом. Стояла корчма и на незримой черте, не проявленной на карте, без учета незыблемых имперских границ; по одну сторону той черты добавляли в гефилте-фиш побольше сахара, а по другую – побольше соли и перца; по одну сторону фаршировали и варили щуку целиком, разделывая затем на куски, а по другую сначала резали и начиняли, а уж потом варили, дабы почтить субботу рыбным блюдом, – и горе той хозяйке, что вторгалась со своей щукой в зарубежную географию.
Сходился к корчме разновидный люд с равнин и горных высот: степной с лесным, городской с сельским, дикий и одомашненный. Натеснились, надышали, накурили сверх меры. Пили – шумели – веселели, а кто не веселел, тот тратил без пользы пропойную денежку. Взыграло сердце у Аврума и вскричал он во все уши:
– Сын мой – что-то особенное! Нет и не будет на свете умнее!..
Вскричал в ответ Мотке-портной:
– Дочь моя – нет и не будет краше!..
Людно в корчме. Гулко от голосов. И сказал корчмарь Шайке, как встал на цыпочки и заглянул в будущее:
– Прибавил муки – прибавь воды… У тебя сын, у него дочь – вот вам и пара.
– А что? – согласились охмелевшие отцы. – Таки породнимся!
И обнялись. И поклялись при свидетелях…
Прошли годы. И прошли месяцы. Человек склонен к скорому забвению, а потому Аврум Шпильман не помышлял о последствиях, пробавляясь кишечным промыслом для изготовления гефилте-кишкес, чтобы заботливые хозяйки наталкивали туда тертый картофель, гусиный жир, лук с чесноком, черный перец, муку и яйца. Голосом тих, натурой упрям, Аврум говорил мало, чтобы не сказать лишнего, что знал, сохранял при себе, чего не знал, честно говорил: «Не знаю». Кавун с тыквой в огороде, подсолнух с мальвой в палисаде, махотки чередой на плетне. В один из дней подкатила телега со стороны восхода – не разглядеть седоков, слез возле дома Мотке-портной из неблизкого местечка:
– Где наш жених? О котором уговаривались.
И девицу показал – косая, хромая, короткопалая, губы обкусаны, пряди посечены, на щеке родинка с целковый, на родинке приметная волосинка. Словно хлеб подсохлый, не спрыснутый колодезной водой, и глаза к полу – как отталкиваемая, которую некому приблизить.
– Нет! – вскричала жена Шпильмана. – Несовместительно!.. – И завалилась в пыль посреди улицы: – Умру – не отдам ребенка! Златокудрого! Чистотелого! Без единой изъянинки! А эта – косая, кривая, беспалая, похужеть некуда, а что у нее под платьем – еще посмотреть!..
Крики. Слезы. Толки на всю округу. Шепоток по домам к радости пересмешников: «Отчего невеста охромела?» – «Споткнулась о соломинку». – «Отчего оглохла?» – «Муха чихнула в ухо». – «С чего окосела?» – «Комар сел на глаз…» Жена Шпильмана ослабла с горя, так ослабла, что встать не могла, не могла сесть, но всё видела при этом, всё слышала, всеми командовала: «Рахмунес, идн, рахмунес!..»
Пошли к ребе. Уговор был? Был. Клятва была? Была. Повод к несогласию есть? Повода к несогласию нет. Надо женить, сказал ребе. Через год на второй. Может, к тому времени невеста выправится, похорошеет – не в красоте счастье…
Прошел год, подступил второй – Аврум Шпильман сидел в баньке над речкой, курил спирт из заквашенного хлеба, накручивал на палец золотистую пейсу. А вокруг обитали лица злокозненной нации, по прежним узаконениям нетерпимые, благоденствующие отныне «под благословенною Ея державою» после раздела шляхетской вольницы. А по дорогам уже катил тайный советник Плющевский-Плющик с прочими сопутствующими чинами для досмотра новоприобретенных земель, дабы прививать добро принуждением, чинить за своеволие суд и расправу. А по местечку уже гулял канцелярист Шпендорчук в мундире акцизного для искоренения запретных торгов и промыслов; доблестный инвалид на деревянной ноге – исподнее из бумазейной ткани – лупил палками по барабанной коже к уведомлению обывателей; пожарный обоз застыл наготове – охлаждать из брандспойтов недозволенные страсти; урядник с шашкой встал столбом на рыночной площади – кулаком озадачивать без жалости, чтобы народ трепетал в строгости-повиновении. Но Шпильман ничего этого не знал, у Шпильмана приближалась свадьба – не напасешься, а потому он сидел в баньке и курил спирт, который горел синим пламенем, если его, конечно, поджигали.
Ехал мимо казак на коне, душу ублажал пением к одолению пути: «Как на кажной волосиночке по горючей по слезиночке…» Унюхал влекущие запахи из баньки, скомандовал: «Стой стоймя!», вопросил в голос:
– Не поблазнилось ли?.. Однако не поблазнилось. Жид, а жид, отлей на пробу! Горилочки-водочки по самые глоточки.
Хлебнул из ковшика, ухнул, ахнул, подбоченился:
– Ну, с кем на перепивание?..
Хлебнул еще, утерся рукавом и поскакал на любовную баталию – чуб на ветру:
Шли роты с примкнутыми штыками на прорыв обороны. Катил малый чин в крытой фуре – сапоги под смазью, держал надзор за денежным ящиком, припоминая субреточку на привале: «Уложи меня, неуложенного. Обласкай меня, необласканного…» Сунул голову из фуры, склонил нюх к пахучим соблазнам:
– Воскурения – они зачем? Не секта ли шалопутов, оргии творящая?..
Вскричал в скорой догадливости:
– Жид сей! Умыслив деяние… Которое непопустительно… Плесни от широты сердца, чтоб жизнь пошла а́хальная!
Высосал ковшик до дна: «Одномоментно, други, одномоментно!», высосал другой: «Паче чаяния!», выдул изо рта огневой факел и покатил далее на сатисфакцию, дабы истрепать врага до излишней крайности. Сидел ровно, глядел зорко, вопрошал по-читанному встречные пространства:
– Оборону от клопов держали?..
Канцелярист Шпендорчук, притомившись, восседал у старосты за столом, отстегнув у мундира верхнюю пуговку, перехватывал до обеда глазунью из дюжины яиц, не оставлял без внимания сливовицу, употевал от чая с черешневым вареньем при заполнении начальственной паузы, вёл доверительные беседы:
– Которые народы. Послушания не приемлют. За теми глаз да глаз…
Жена прибежала в баньку, сообщила шепотом: «Ой вей, Аврум, на подходе кутузка – каторга – кандалы – Сибирь!..» Но Шпильмана не легко испугать. Шпильман не всегда знал, что ему надо, нутром угадывая, чего не надо, и этого было достаточно для уклонения от невзгод. Он не желал в Сибирь, ни в коем случае, а потому подкрутил пейсу, вышиб затычку у бочки и спустил спирт в реку по скрытому протоку, избежав кутузки-каторги-кандалов.
Удача от неудачи – не всякому доступно.
А в реке на отмели стояли коровы. У коров – полуденный водопой. Пастух дудел в сопелку из бузины, стадо хлебало пьяную воду, не могло нахлебаться – и закружились тугодумные головы, пробудились из дремы женские потребности, побежали гурьбой к быку, чтобы покрыл немедля. А бык был, что за бык! – страшнее страшного: в силе, славе и могучей дикости. Бык поглядел – бегут на него дойные коровы, словно бзык напал, мычат томно от взыгравших вожделений: хвост задран, глаз в дурной пелене, сосцы торчком, как надерганные, вымя налитое, неподъемное, шлепает наотмашь по крутым бокам. Бык перепугался: одному не управиться – затопчут, и поскакал прочь, вскидывая ноги, словно теленок на лугу. Углядел урядник в своем остолбенении, что скачет на него свирепый бугай, набычив рога, и припустил дробным поскоком, топая казенными сапогами, шашкой выписывая каракули по пыльному тракту. Бык за урядником, коровы за быком, пастух с дудочкой за коровами…
Шел к рынку увертливый Шмуль, не брезговавший недозволенными гешефтами, видит – бежит на него урядник с шашкой на боку, и помчался от него во всю прыть, чтобы не попасть в блошиную каталажку, ибо случалось подобное, и не однажды. Урядник за Шмулем, бык за урядником, коровы за быком, пастух за коровами…
Шагал по улице Янкеле-бедолага, задолжавший всем и каждому, смотрит – бежит на него Шмуль, которому не вернул две полушки с прошлого лета, и не вернет, наверное, никогда. Шмуль за Янкеле, урядник за Шмулем, бык за урядником, коровы за быком, пастух за коровами…
Стояла у ворот теща Янкеле, въедливая старуха, которую он грозился истолочь, видит – бежит на нее зять, чтобы исполнить намерение, и запрыгала по улице – откуда что взялось. Янкеле за тещей, Шмуль за Янкеле, урядник за Шмулем, бык за урядником, коровы за быком, пастух за коровами…
Вышел из дома канцелярист Шпендорчук на акцизную службу-старание, дабы продлить оную с похвалой, видит – толпа, пыль до небес: все бегут и все на него. Измена. Злодейства. Бунт на скопищах. Еврейский бунт, бессмысленный и беспощадный, – переняли, пархатые! Шпендорчук вприпрыжку от тещи, что оскорбительно и позорно. Теща вприскочку от Янкеле, что натужно и огорчительно. Янкеле впритруску от Шмуля. Шмуль рысцой от урядника. Урядник скоком от быка. Бык галопом от коров. Коровы иноходью от пастуха. И убежали за горизонт, что удивительно и неправдоподобно…
Вот картина, достойная изумления, укоризны и порицания!
А Шпильман сидел в баньке над речкой, накручивал пейсу на палец и курил новые запасы спирта, который пылал жарким пламенем в человеческой утробе, от чего возгорались сердца, пробуждался аппетит, в припляс шли ноги.
Чем же оно закончилось? Тем оно и закончилось. Хупу поставили в пятнадцатый день месяца Ав: нет лучшего дня для соединения сердец. На свадьбу явились мастеровые – жестянщик Блехер, литейщик Гиссер, столяр Тышлер, Фарфурник с Гуральником, Ткач с Пекарем. Веселил гостей Беня Пукер, завиральных дел мастер, – как без него? «Нынче бульба, завтра бульба. В хлебе бульба, в рыбе – бульба…» Душу надрывал горбатый печальник Фиделе – стоном на скрипичной струне, так надрывал, что все изошли плачем, будто на похоронах. Пришлые клезмеры ублажали сердца: кларнет с трубой, флейта с цимбалами, барабан с тарелками: «Бам-бада-дам, бада-тири-дам…» – даже старая Цирля прошлась с рукоплесканием в свои завосемьдесят, стряхнув с плеч несчитанные зимы. Подали на стол кугель. Форшмак. Фаршированную щуку. Ели ее со жгучим хреном, проливая радостные слезы, напевали от избытка чувств, не опасаясь подавиться рыбной косточкой, кричали молодым: «Здоровье на вашу голову!», а во главе стола сидел Фишель, жених-загляденье, рядом невеста – не на что посмотреть. Выпили, отплясали свое, и наутро молодоженов отослали в город, с глаз долой, чтобы над ними не потешались. А то, не дай Господь, нарожают страшилищ…
Он любил ее до самой смерти, не мог наглядеться – желанную к ночи и желанную под утро, хорошевшую безмерно в минуты прикосновений. От радости голубели ее глаза, опушались посеченные пряди, привядшие губы расцветали в неутоленном зове, спелые, влажные, наливные, в несмелом раскрытии женских сокровенностей, а она – в благодарность за подаренные ликования – выносила мужу семь сыновей, Шпильмана за Шпильманом, красавца за красавцем, зачатых в полноте ощущений. Семь сыновей – семь свечей: Фишель привез их к отцу с матерью, и всё местечко сбежалось взглянуть на Божий подарок. К чужой радости не прилепишься, в чужое счастье не протиснешься, – такие сыновья, таких не бывает на свете! Их даже хотели украсть, одного хотя бы, самого крохотного, самого приглядного, с золотистыми локонами, в бархатной ермолке, звали его Гершеле, Гершеле-мизинчик, – к этому приставили охрану.
– Береги ноги, Гершеле, – благословил Аврум Шпильман, и слеза пролилась в бороду. – Тебе далеко идти…
…Гершеле, ай, Гершеле! Ростом высок, телом силен, духом покоен, – всё, что ни делал Гершеле, он делал замечательно. Резал сосновые донца, гнул дубовые клёпки-боковины, стягивал обручами, забивал затычки в сливные отверстия, выставлял на загляденье бочонки под брагу, ушаты под воду, кадушки под муку, крупу, моченую ягоду, бочки для засолки грибов, огурцов и капусты. Вставал на пороге крохотный Шимеле, руки заложив за спину, высвеченный золотоволосым дождем до плеч, говорил с надеждой:
– Мешаю работать…
Гершеле откладывал инструмент, отодвигал в сторону донца с обручами; они усаживались на смолистые стружки, и отец спрашивал сына:
– Про кого теперь?
– Про гуся, – просил Шимеле.
– Лук репчатый, гусь лапчатый, червь кольчатый, а человек крапчатый… – начал бы Гершеле этаким манером, если бы знал русский язык, но начинал он иначе и на идиш: – Жил на свете гусь, у которого была голова самого большого гусиного размера.
– У тебя тоже большая, – говорил Шимеле и приваливался к отцу под бочок, опахивая молочным запахом.
– У меня тоже, – соглашался Гершеле. – Гусь очень гордился своей головой и носил фуражку с красным околышем, как у господина урядника.
– И у тебя, как у урядника, – снова говорил Шимеле и вздыхал от избытка чувств.
– Ну уж нет! У меня фуражка, как у скрипача на крыше, – мог бы возразить Гершеле, но время к тому не подошло, а потому он продолжал рассказ и продолжал его так: – Надо сказать тебе, Шимеле, что это была еврейская улица, и дома на ней были еврейские, еврейские запахи, еврейский мусор, еврейское небо над головой, а по еврейскому двору ходили еврейские куры с утками, цыплята с гусятами, клевали еврейский корм. Жил гусь и жил, хвастался своей фуражкой самого большого размера, а индюки надувались от зависти и буркали с небрежением: «Где украл – где украл?..» Это были заморские индюки, которые не считали себя евреями, а оттого важничали сверх меры: «Мы по-вашему не едим. По-вашему не пьем. Так себя не ведем, а ведем себя не так. У нас и носы другие, и лапы, и хвосты не здешние. Подкормимся – полетим дальше». – «Куда-куда?..» – волновались куры, замирая от восторга. «Вер вейст! – отвечали индюки. – Мы знаем?..» Так они жили на том дворе, так проходили дни с неделями, и вдруг гусь стал замечать: фуражка наползает на лоб, затем на глаза, и не разглядеть из-под козырька, где миска с кормом, чем занимаются куры с утками, как обогнуть яму, которая на пути. Понял гусь – голова стала мельчать, и ежели не принять срочные меры, она обратится в сливу, орех, а там и в усохшую горошину, что отвратительно и содержит противоречия, несовместимые с житейским опытом.
– Что же теперь делать?.. – в волнении замирал Шимеле.
– Можно надеть крохотную шапчонку самого малого гусиного размера, но это обидно и нестерпимо. Есть, конечно, и другой вариант.
Гершеле замолкал и молчал долго.
– Говори, – просил Шимеле. – А то засну.
– Чтобы наполнить живот, надо побольше есть. Чтобы наполнить голову, надо почаще думать.
– Я думаю, – сообщал Шимеле. – Сейчас, например, я думаю о том, что делать гусю. И голова моя растет.
– Твоя голова растет – это так. А гусь не знал, о чем подумать, потому что кормили его досыта и думать было незачем. Но это был гусь с еврейского двора, склонный к размышлениям, а потому он стал ходить взад-вперед, крылья заложив за спину: «Задумаюсь-ка я вот о чем: отчего у гуся нет копыт? И рогов тоже нет…» Не думается никак во дворе – гусыни отвлекают, гусыни-глупыни, которые без конца гогочут: «Что на ужин, что на ужин?..» Залез в сарай, темно, никого нет: не думается в сарае о бескопытных и о копытных тоже не думается – спать хочется. Пошел за ворота в густые травяные заросли: думается с трудом и не о том, потому что страшно. А головы совсем уж не видно: гуляет по двору туловище на бескопытных ногах, никто не знает, что делается у гуся под фуражкой, и даже презренные лягушки оквакивают его из-под бочки с водой: «Квак смешно, квак смешно…»
– Дальше что? – спрашивал Шимеле.
– Дальше что? – спрашивал гусь со двора, заглядывая в мастерскую.
– Еще не знаю, – сокрушался Гершеле, в котором иссякал ручеек вымысла.
– Хочешь обидеть? – шипел гусь и тянул шею, чтобы ущипнуть.
– Да ты что!
– Тогда придумай. Найди выход из положения, которое прискорбно и непочтительно.
– Почему я?
– Ты рассказываешь – тебе и находить.
И вытаптывал с угрозой «бройгез-танц» – лапчатый танец обиды.
– Гершеле, – кричала через плетень свадебная кухарка. – Гусака не уступишь? Откормить – и на стол!
– На стол – это зачем?..
– Печенка от него хороша. Жаркое. Шмальц со шкварками…
Шимеле с ужасом глядел на отца. Гершеле с ужасом глядел на кухарку. Гусь прятал голову под крыло – каково это услышать? – и поджимал ногу, словно морозом ожгло пятку на снегу.
– Нет, – говорил Гершеле. – Гусака не уступим.
А тот вытаптывал на радостях «шолем-танц» – танец примирения…
Путь от зачатия известен всякому. Когда минуют назначенные сроки, роженица испускает девяносто девять вздохов, девяносто девять криков, и лишь сотый из них – крик новой жизни. Жила в местечке Хая-повитуха, которая заплетала ногу за ногу, всё роняла, про всё забывала, путала дорогу к роженице, отчего вечно запаздывала и приходила после родов, а то и назавтра. Это оберегало ее от многих неприятностей и это ее кормило: появись растеряха вовремя, кто знает, что бы случилось с младенцем, но женщины, пообвыкнув, не ждали, пока она придет, завяжет пупок, и с молчаливого согласия исправно платили за вызов. Да и то уж…
…проще всего обвинять Хаю-повитуху, но не мешало бы выслушать и другую сторону. У Хаи был муж, Пици Узенький, Пици-трубочист – тощий, на еду вместительный, который ходил в город на промысел, ибо пролезал в любой дымоход на крыше, если, конечно, не было в нем заслонки. Побывав однажды на свадьбе и исправно поработав за столом, Пици округлил животик и под утро застрял надолго в трубе. Печь не топили. Борщ не варили. Трубочиста выталкивали всем народом, заодно с полицией и пожарной частью, но тело шло туго, голова торчала наружу, озирая окрестности, живот опадал от голода, Пици бормотал горестно в ожидании вызволения: «Кому покой, а кому скитание… Кому унижение, а кому возвышение…» Накостыляли по шее, надавали тумаков на дорогу, не велели появляться в их краях, и домой он вернулся отощавшим, без единой копейки, услыхав с порога плач очередного младенца, который разевал рот для принятия пищи…
Дети умножают радость и порождают заботы. Хая-повитуха рожала не реже других в местечке и тоже обходилась без посторонней помощи:
– Чтобы было кого кормить.
И всех это устраивало…
Известно не понаслышке: рабби Ханина и рабби Ошайя в канун субботы изучали книгу Брешит; посредством ее сотворили трехлетнего теленка, им же затем и поужинали. В последующие времена этого уже не умели; с неба не опускалось пропитание, достающееся без забот, возрастали повинности к оснащению войска против безбожного корсиканца, и когда Бася отвздыхала положенные вздохи, Гершеле призадумался: где бы ему подработать, дабы отринуть беспокойство о прокормлении? Ремесло Гершеле не кормило, ремесло никого не кормило: бочки усыхали, обручи опадали, донца выпукивались сами собой, – кому нужны бочонки с кадушками, ежели нечем их наполнить?..
– Бася, – повторил Гершеле заученное с детства: – «Как снится голодному, будто он ест… Как снится жаждущему, будто он пьет…»
Бася понимала мужа с полуслова:
– Гершеле, сердце мое! Сходи к старой Цирле. Она подскажет.
Жена сказала – Гершеле не ослушался. Цирля сидела у раскрытого окна, пекла пупырчатые оладьи и угощала каждого, кто проходил мимо. Старая Цирля похоронила всех одногодок в местечке и жила дальше, отяжелевшая телом. Думала она недолго:
– Главное не то, что из кармана, а то, что в карман. Утаенное умирает. Неразгаданное не рождается. Людям надо подсказать их желания.
– Желания?
– Желания.
– Они и без нас их знают.
– Они не знают, а потому томятся в сомнениях. Подсказавший желание – преуспеет.
И накормила его оладьями.
Назавтра на рыночной площади появилась вывеска «Мы знаем, чего ты желаешь. Зайди и убедись».
Ходили вокруг евреи под грузом огорчений, малым остатком давнего рассеяния, комковатые и клочковатые, сучковатые и дуплистые: видно было с расстояния, что с питанием у них плохо, видно было по иным, что с питанием у тех замечательно. Народ по округе обеднел, истратился, каждый платил другому водицей из колодца, и то не доверху; жизнь размазывалась просяной кашей по тарелке – лизнуть да понюхать. Взглядывали на небо в смутных жалобах: «Дал жизнь – дай парносе!» Косились на заманчивую вывеску, приговаривали уважительно:
– Этот Гершеле! Что-то особенное…
Но дверь открыть опасались, ибо были не при деньгах.
Элькин муж – хромой бедолага, не знающий родства – промышлял по соседству редким промыслом. Элькин муж обучал мычанию окрестных коров с телятами, каждого иным мыком, коротко или протяжно, голосисто или задавленно, чтобы хозяева отличали на расстоянии. Дело шло ходко. Уже объявился клиент, который копил деньги на козу, и Элькин муж подумывал о том, как бы расширить коммерцию.
– Это прибыльно? – интересовались многие.
– Они еще спрашивают… – отвечал он, драный, латаный, в лоскутной рубахе, и мычал с отчаяния, как некормленная корова.
Ему нечего было терять, а потому Элькин муж решился на отчаянный поступок. Первым вошел к Гершеле, затворил за собой дверь, вышел через немалое время – сияет:
– А гройсе менч!.. Он сказал, что желание мое – оставить след памяти. Для тех, которые придут за нами.
– Это так?.. – усомнились маловеры. – Такое у тебя желание?
– Именно! – просветился изнутри продавец мычаний. – Но я об этом не догадывался.
– Сколько же это стоило?
– Первое желание бесплатно.
– Бесплатно? Можно попробовать.
И установилась очередь. И каждому Гершеле сообщал единственное, выстраданное, запрятанное в глубинах:
– Желание твое – не ведать утраты…
– Не испробовать вкуса зла…
– Не преступить за пределы дозволенного…
– Гершеле… – восклицали они на выходе и причмокивали от восторга. – Этот Гершеле! То, что мне надо…
Вечером Гершеле пришел домой, сказал уныло:
– Сапог подметки не стоит… Каждый заходил по первому разу и каждому бесплатно. Даже на завтра есть желающие.
– Гершеле, душа моя! – отозвалась Бася. – Сделай так: первое желание за деньги, второе без оплаты.
Назавтра собрались евреи перед заманчивой вывеской, но входить остерегались, дабы не платить за первый визит. Зашел только Элькин муж, ибо сообразил, что для него это второе посещение, которое снова бесплатно. Пробыл у Гершеле немалое время, вышел – гордо оглядел народ:
– Дополнительное мое желание – воспарить духом и вознестись в понимании.
– А-ах!.. – вздохнули обделенные. – Такое оно у тебя?
– Такое, конечно, такое! Заходите. Каждому за грош.
– Откуда у нас грош?
– Он дает в долг.
– В долг? Стоит попробовать…
И снова установилась очередь. Чтобы Гершеле сообщал каждому его затаенную мечту, ставшую наконец-то явной:
– Осилить горы премудрости…
– Возвыситься по степеням совершенств…
– Покоя в непокое от врагов – такое твое желание…
Ночью Гершеле вернулся домой, сказал в удручении:
– Народу столько – некогда было поесть. А в кассе ни гроша.
– Гершеле, радость моя, – предложила Бася. – Подожди до утра. Уж за третье желание им придется заплатить.
Удача глаза дерет. Всякому охота войти в прибыльное дело, и наутро объявились товарищества на паях, голоштанник на голоштаннике, два мертвеца пустились в пляс – «Шлифер и Шляйфер», «Пельцер и Мельцер», «Махер и Шерешевский», «Гурништ и Ко». Рынок расцветился под утро призывными вывесками: «Мы тоже знаем, чего ты желаешь!», «Чтобы другие так знали, как мы это знаем!», «Вот, наполнилось желание твое: зайди и восхитись!» И опечаленный Гершеле побрел к старой Цирле:
– Для чего зубы, когда нечего жевать? Для чего горло, когда нечего глотать?..
Она выслушала его рассказ, пожевала бесцветными губами, сказала печально:
– Я обещала преуспевание, и ты этого добился. По домам только и разговору о Гершеле, которому стоит подражать. Но доходов я тебе не обещала, – да и откуда тут доходы?
– Другого занятия нет?
– Есть и другое. Скупать позабытые истины, которые не в цене. Дождаться, когда объявится спрос, и выложить на прилавок, с коробом пройти по дорогам. Позабытые истины в завлекающей упаковке…
Ночью Бася жарко зашептала на ухо, не голос – шелк с бархатом:
– Не грусти, Гершеле, свет мой в окошке, переживем и это! Вот я разгадаю твои желания, самые сокровенные: досадно не будет.
– Ты это умеешь?
– Ну конечно! Первое желание – без оплаты. Второе – в долг. Третье – до ранних петухов.
Мальчика назвали Шолем…
…душа человека, что малый колокольчик. У одного глухая, надтреснутая, попользованная без смысла – стук-бряк, у другого звонкая, распевная, взлетающая на верха – дзынь-зынь. Шолему досталась легкая, заливистая душа – бубенчиком прозвенеть по жизни, но сквозь неодолимое его стеснение, сумрачную несговорчивость прорывалось наружу унылое бряк-бряк.
Это был нескладный подросток с блондинистыми пейсами, утонувший в зыбких ощущениях, – пугливо взъерошенный зверек с обкусанными ногтями, который с детства тянул калечную ногу, что тоже не добавляло уверенности. Шолем не любил заглядывать в зеркало, в водную стоячую гладь, ибо выпали ему на долю смытые, непроработанные черты лица, как недодержанные в небесном проявителе, без намека на складку возле носа, морщинку на лбу, без надежды на решительный характер, словно уготовано ему от рождения строить и разрушать, разрушать и строить без видимых результатов. Шолем опасался не боли – насмешки, разоблачения, и оттого вечно ссорился с приятелями, а бабушка Зельда держала его сторону, даже если он был неправ, бабушка не укоряла внука, хоть и было за что.
Обстоятельства копили обиды. Обиды растравляли раны и подсасывали укоризнами. Шолем забивался в угол сарая, раздражительный, неуживчивый, догрызающий остатки ногтей, бормотал жалобы с уговорами, упрашивал неведомо кого, чтобы расселась земля, пожрала насмешников, и если бабушка отыскивала его, то отпаивала теплым молоком, укладывала в постель, подтыкала одеяло под бочок:
– Закрой глаза, Шолем. Заспи обиду.
Садилась на скамеечку, открывала молитвенник, читала по складам, а мальчик ее слушал. На ветхих страницах было помечено карандашом: «Здесь вздыхают», «Здесь огорчаются», «Здесь охают и проливают слезы».
– А где же радуются? – спрашивал Шолем, но у нее не было ответа.
Бабушка Зельда говорила плохо, зато молчала она замечательно, молчанием утешая внука, утишая гнев-удручение. Шолем терзался благодарностью, не способный отплатить за ласку, но бабушка угадывала его томления и говорила так:
– Ничего, милый, не надо. Сохрани для детей своих. Отдашь то, что получил от меня, и мы в расчете. Только одаривай теплыми руками – не одаривай холодными.
Когда бабушка слегла в постель, изгрызанная болезнями, Шолем затосковал. Так тосковал, что не мог есть, не мог пить и исхудал без меры. Сидел возле ее кровати, твердил упрямо:
– Не уходи… Не пущу… Тебе еще рано…
Пришла беда под крышу. Потянулись тоскливые дни – стаями отлетных птиц. Огонек задыхался в глубинах воскового стакана, опускаясь на дно не по своей воле, метался горячечно, припадал, угасая: «Воздуху! – молил. – Воздуху!..» Шолем подреза́л верхние истончившиеся стенки, и огонь снова возгорался покойным недвижным лепестком – словно больной, у которого спадал жар, погружался в долгий освежающий сон. Но бабушке Зельде нечем было помочь, бабушка завершала пребывание на земле и делала это так: глаза глядели, губы шевелились, а тело по частям становилось неживым. Первыми умерли ноги и остались лежать под одеялом, как иссохшие плети на огородной гряде. Затем умерли руки, и лишь в слабом шевелении пальцев еще проглядывало желание двигаться. Веко опало, чтобы не подняться. Шея потеряла подвижность. Свет отемнел в глазу. Голова не поворачивалась на подушке, чувствуя на языке вкус смерти, желчи подобный. Бабушка Зельда отмирала по частям, и Шолем оплакал каждую из них.
Ручьями утекли снега. Пронзительно заголубело небо. Облака поплыли в торжественном шествии, промытые, пушистые, взбитые заботливой рукой. Прогретая земля исходила паром, жаждая скорого осеменения. Мыши полезли из распечатанных с зимы нор – тощие, оголодавшие, настырные и увертливые. Бабушка шепнула перед уходом:
– Шолем, я тебя не оставлю…
Ее укутали в саван, белизна которого указывала на отсутствие желаний, и понесли хоронить. По весне. При нарождении молодого месяца, манившего обещаниями. Ребе сказал так:
– Пока свеча горит…
А больше ничего не сказал.
Пришли соседи – проводить бабушку Зельду, исцеленную от недугов, набежали любопытные, и Шолем затосковал посреди посторонних от неравенства в страданиях. Когда бабушку укладывали на ложе и покрывали землей, он ощутил остро, болезненно, надрезом по плоти, как одним человеком на свете – из тех, кто любил его – стало меньше. «Могла бы еще пожить…» – укорил без звука и поплыл по могучей, полноводной реке печали, что обтекала вокруг кладбища, оттоками петляла посреди надгробий, чтобы прибить к невидному камню, словно бабушкина любовь к нему, неприсыпанная землей, сохранялась на этом месте. «И умерла и погребена здесь…»
Шолем часто наведывался к могиле, жаловался на сверстников, а бабушка жалела его и утешала из иного места пребывания, где темным-темно для тела и светлым-светло для души, если в это, конечно, поверить. Враждующих не хоронили рядом, грешника не погребали возле праведника, – у бабушки Зельды врагов не было, она не грешила чрезмерно, а потому пребывала среди достойных, неподалеку от наставника, который родился с кипой на голове. Теперь бабушка не говорила ни слова, но молчала по-прежнему замечательно. Стоило только прислушаться – она отзывалась Шолему дуновением ветра, стрекотом кузнечика, духовитостью трав, проросших на могиле, как отпаивала теплым молоком, подтыкала под бочок одеяло, вздыхала неслышно: «Уложи горе под подушку, Шолем. Переночуй с ним, и станет привычней…»
Сказано – не доказано: раз в сотню лет является на небе мечтательная звезда, сошедшая с путей согласия, вводит в сомнение кормчих, путает карты с исчислениями, отчего корабли сбиваются с курса, бьются о рифы, уходят под воду на вечное погребение. Раз в десять лет проходит стороной блуждающий странник, путает мысли и понятия, надежды перемешивает с сожалениями.
Ничто не появляется из ничего. Было лето. Полуденный его припек под тугое гудение шмеля. К прогретому камню прикасалась спина. Слеза остывала, опадая. Суматошились муравьи, вспархивали стрекозы, прорастала на усыхание трава. Молчанием утешала бабушка Зельда в паутинной его тоске, и в полудреме уединения, в радужном переливе явлено было Шолему видение…
Из ниоткуда, из обжигающего глаз света, в сквозистой тени куста соткался некрупный старик – угольной, жаром обожженной головешкой, в одеждах диковинного покроя, с посохом в руке, опахнул запахами немытой кожи и застарелой дорожной пыли. Лицо забурело жженым кирпичом. Борода сплелась с усами, опадая до пояса. Заросли лохматых бровей перекрыли глаза. Ноги его были коротки, до того коротки, словно стоптались за долгую дорогу. Тяжеленная плита из темного гранита покрывала спину, нависала над головой и придавливала к земле, пригнув натруженную шею, будто разгребся человек из могилы, приподнял камень и отправился в путешествие по известной ему причине. Плиту прожгло солнцем, буквы запеклись на надписи – не углядеть, лишь «пей» и «нун» поддавались внимательному рассмотрению: «Здесь погребен…» Старик поворачивал голову вбок, к синеве высот, пальцем указывал на пригорок рядом с бабушкой Зельдой, делал плечом движение, чтобы скинуть ношу, – голос раздался, как громыхнуло грозовым облаком на подходе: «Не время… Еще не время!» Вздохнул, переступил с ноги на ногу и покорно побрел дальше, опустив голову, стаптывая ноги, растворяясь в полуденном мареве на краю кладбища. Был – не был. Пришел и прошел. След и тень…
– Кто это?
Мертвым доподлинно известно, что происходит на земле, – чтобы живые так знали! Бабушка отозвалась перешептыванием листвы над головой – улови и прими:
– Странствующий печальник…
– Пойти следом?
– Иди, Шолем…
Плоды отрываются от ветвей для обретения самих себя. Звезды снимаются с позиций. Человек – с обжитого пристанища. Заблуждения – единственное, что следует припомнить и увязать в дорогу, чтобы не споткнуться о прежний пенек.
– Если потеряюсь, разыщи меня.
– Разыщу, Шолем…
Шли без дорожных припасов. Кормились по случаю. Воду пили, хлеб ели, варево из капустного листа и затерялись среди беспечных пространств, беззащитные перед невзгодами. Бабушка Зельда вела внука – без пути путь; на всякой развилке Шолем вставал, прислушивался и непременно получал ответ.
– Направо, Шолем… – отзывалась бабушка каплями рассветной росы, и они отправлялись по правой тропке, углядывая бедствия, народами претерпеваемые. – Теперь, Шолем, налево…
Прошли край горьких дождей. Зноем опаленные посевы. Пересекли леса, природой насажденные, илистые реки и гиблые болота. Обошли стороной земли с немирными кавказцами, где жизнь пахла смертью, колодцы были засыпаны, хлеба выжжены на корню. К ночи подступал дарованный покой, отдых натруженным ногам, чистая звезда над головой, но с рассветом они снова шагали дальше – от мезузы к мезузе, от миньяна к миньяну, от погребения к погребению. Повсюду теснились верующие и сыны верующих, разрозненные меж народов, былинки на волне водоворотов, приткнутые к очередной заводи; повсюду покоились во прахе, присыпанные случайной землей. Выискивали место среди могил, чтобы скинуть ношу со спины, вздохнуть с облегчением, но голос погромыхивал поверху: «Еще не время…»
Немногие увязывались за ними из окрестных местечек, немногие из немногих, и отставали у крайних домов. Чего хотели, того не могли, что могли, о том не помышляли.
– Откуда идут евреи?
– Оттуда, – отвечал Шолем.
– Куда направляются евреи?
– Туда.
Слепому от рождения что известно? Луна для него темна, небо черно, звезды – гвоздиками на неведомом куполе. Старик с плитой помнил, как небо лучилось синевой, луна серебрила озерные воды, звезды перемигивались в ночи, чтобы померкнуть к утру, но видеть не желал из-под нависших бровей – слепой глазами и зрячий душой. Жизнь установилась с разделением на звуки: тьма с пением птиц – она же день, тьма без пения – ночь. На привале, под переливы пернатых над головой, беседовал с сыновьями из прошлой жизни, наставляя на путь веры; без переливов, в ночи, выслушивал жену, которая нашептывала ему потайные слова.
Сбегались отовсюду падучие болваны, притворно бесноватые, слюнявые и гунявые, босые и с колтунами, хихикали, плевали вослед, грозили костлявым кулаком, плиту на спине принимая за вериги, старика – за юродивого, сгоняя чужаков с места своего кормления. Рассветы опадали цветными лепестками, стык к стыку, обозначая иные пространства. Дни обращались в ночи, а ночи в дни. Шолем сбивал ноги в кровь, прикладывая к ранам траву-подорожник; складка проглядывала на лбу, проявляя характер, которого недоставало. Через годы, в полуночном мире, в мандариновых его краях, бабушка пробилась к внуку – шуршанием полевой мыши в сникшей листве:
– Куда ты забрался? Так далеко мне не дошептать…
– На пути, – объяснил. – К пристанищу.
– Воротись, Шолем. Кто же будет следить за могилами?..
К вечеру вышли на кладбище, проплутали меж рядов, углядели нескладного подростка возле свежего погребения – сумрачным, взъерошенным зверьком с обкусанными ногтями.
– Кто это? – спросил подросток, глядя на них, и ему отозвалось шелестением травы.
– Пойти следом? – спросил.
Ответа они не разобрали – не для них был ответ.
– Если потеряюсь, разыщи меня…
Ночью старик заговорил на прощание, облекая печаль в слова. Они запутывались в переплетении усов с бородой, но Шолем распутывал их и добирался до смысла:
– …затворились врата милосердия… Волны страданий накрыли с головой… Три дня и три ночи лежали мы на родных могилах, а перед уходом снимали плиты и уносили в чужие земли, во тьму кромешную. Стража сопровождала до границы и заметала следы наших ног. Монахи шли рядом, уговаривали переменить веру, чтобы остаться на той земле, где некогда нашли утешение, но мы шагали с песнопениями, подбадривая друг друга; музыканты играли радостные мелодии на флейтах, скрипках, барабанах, дабы все вокруг знали: мы не оплакиваем ни одно изгнание, кроме изгнания из Иерусалима…
Замолчал надолго, собираясь с силами. Ощупал в кармане увесистый ключ от дома, сработанный мастером из Кордовы, затем продолжил:
– Ходу оттуда – полтора века. Еще полтора. И еще. Посреди народов вчерашнего дня. Когда откуда-то изгоняют, надо, чтобы куда-нибудь впустили… У тебя свой путь, Шолем.
А почудилось: «У тебя своя жуть…»
Наутро старик отправился в дорогу с очередным поводырем – живая память, блуждающая тайна под грузом прошлого, которую не терпится искоренить, а бабушка Зельда повела внука домой:
– Направо, Шолем. Теперь налево…
Пришел – не обнаружил себя прежнего, многих не обнаружил в местечке, лишь старая Цирля тащила на плечах, плитой на погребение, сто двадцать неподъемных лет.
Спросила:
– Ты кто?
Ответил:
– Странствующий печальник.
– Зачем пришел?
– Отыскать пристанище.
Прикинула:
– Тогда так. Имеется в запасе промысел, не всякому под силу. Осилишь?
– Осилю, – сказал Шолем.
– Старого Янкеле схоронили. Который ходил по домам. Передавал дурные известия.
– Не осилю, – сказал Шолем.
– Платят за это поштучно. Из общинной кружки. И платят неплохо: работа тягостная, при слезах. Янкеле тем и кормился, сыновей женил, дочерей выдал замуж, – дурных вестей и на тебя хватит.
– Нет, – повторил Шолем. – Это не по мне.
Сутул. Суховат. Волос золотист. Прошелся по кладбищу из конца в конец, не упустив никого, ознакомился с новыми могилами, посидел в раздумье у невидного камня, в тиши отстоявшегося покоя: «И умерла и погребена здесь…» Написал пару слов, положил лист на холмик, придавил камнем, – от ночной сырости намокла бумага, размылись чернила, буквы протекли к земле, вглубь просочившись для прочтения: «Я вернулся». Река печали иссякла, обратившись в пересохшее русло, но бабушкина любовь теплилась на том же месте.
Поселился в кладбищенской сторожке поближе к ней. Выполол сорняки. Вычистил дорожки. Укрепил завалившиеся камни. Возвел ограду вокруг усопших, чтобы не стали добычей забвения и при нужде заступались за живых.
Женился.
Передал семя свое.
Родил Ушера.
Любовь сына уберег до старости…
…Ушер вошел в жизнь при солнечном касании, когда неспешно розовело за лесом, – верный знак, что вырастет щедр, влюбчив, незлобив, легок на поступь, заливист и голосист: дзынь-зынь. Ушер – зеркальных дел мастер – выполнял работу со старанием: отбирал стекло без изъяна, резал до нужного размера под пение алмаза, раскатывал олово до неприметной тонкости, натирал ртутью; зеркала перенимали светлый взгляд мастера, ясный его облик, а потому приукрашивали всякого, кто к ним приближался, врачевали совесть, настраивали сердца, а к вожделению не склоняли.
Каждый находил утешение в его зеркалах, в озерной их чистоте, даже замшелые запечные старики; каждого манило шагнуть в их глубины, обосноваться в голубоватом покое, чтобы оттуда, из зеркального бытия, взглядывать на мир в благодушии и довольстве. А они стояли на полу, висели на стенах в ожидании покупателя, отражались одно в другом, как сон во сне, ручей в ручье, кружили голову своему создателю – кудряв, крепок, волосом рыжеват, будто немало Ушеров работало в мастерской зеркальщика. Птица залетала ненароком, металась во многих обликах, не находя выхода; к вечеру он и сам запутывался, не в силах отличить явное от мнимого, себя от изображения, – это значило, пора заканчивать работу и возвращаться домой.
– Не дышите на зеркала, – умолял заказчиков. – Не захватывайте руками! Они от этого слепнут…
В один из дней прискакали гайдуки, заломили руки, отвезли к паночке, жизнь проводящей в прелестях, потехах и танцеванье. Вышла к нему в постельных одеждах, коварна и обольстительна, и Ушер потупился, дабы не согрешить в помыслах от злого очарования.
– Видишь мои зеркала?
В углу лежали осколки – великой грудой. Может, она их била, недовольная видом своим, а может, лопались от гневного ее взора.
– Правда ли, что твои зеркала приукрашивают женщин, отчего хорошеют безмерно к приходу мужей?
Ушер кивнул головой.
– Правда ли, что это способствует деторождению?
Снова кивнул.
– Изготовь для меня зеркало вожделения, – повелела паночка, потакая желаниям. – Чтобы подвигало к шалостям Амура. Сделаешь – озолочу. Не сделаешь – сгоню всех со своей земли. И кладбище ваше разорю.
Ушер побежал к раввину:
– Беда, ребе!..
Старый раввин молился всю ночь, а наутро сказал:
– Сделай ей зеркало.
Далее – противоречиво. Далее – многие несообразности, из которых выберем самые достоверные. Рассказывают: паночке полюбилось ее отражение в зеркале, толпой пошли воздыхатели с их шалостями, и она оставила местечко в покое. Уверяют: паночка осердилась и приказала распахать кладбище, но когда гайдуки приблизились к могиле наставника, родившегося с кипой на голове, пали их волы, пали лошади, пали бездыханными они сами. Утверждают со слов очевидцев: зеркало отразило нутро паночки, скрытое от всех, ненасытную ее похотливость, отчего обернулась в козлоподобного демона, не отбрасывающего тени, и ускакала в пустыню…
Облако наползло без спешки со стороны кладбища, провисло до спелых подсолнухов, спрыснуло обильную морось на истомившиеся на припеке посевы. Подсолнухи опустили отяжелевшие головы и увидели человека на тропе, тощего, иссохшего, который лежал ничком, без движения. На нем был драный балахон из мешка, голову укрывала соломенная шляпа с объеденными полями, словно их сжевала коза, ноги в опорках запеклись кровавыми отметинами. Подсолнухи покачивали головами на ветру, как осуждали или печалились, но помочь несчастному не могли, и он пролежал до заката без надежды на снисхождение.
На него наткнулись по случаю, засуматошились, растормошили, омочили водой иссохшие губы. Поднял с усилием голову, задал непростой вопрос:
– Попраны ли надежды?
– Попраны, – ответили. – Но частично.
– Это мы отладим…
Его принесли в крайний дом, и Блюма, жена Ушера, выставила на стол миску крупяного супа, густо заправленного картофелем для основательного насыщения, – бедность диктует вкусы.
Зачерпывал понемногу. Пережевывал не спеша. Насытился, зарозовел, вновь задал вопрос:
– Чудеса случаются?
– Какие у нас чудеса…
– И это поправим.
Поднял глаза к потолку, прикрыл ладонью и запел. Нежданно переливчатым голосом, пробиваясь в высоты высот, жалуясь, тоскуя, восторгаясь и завораживая. Сбегались женщины с ребятишками. Сходились мужчины. Толпились в дверях, протискивались внутрь, заслоняли свет в окошках. Пришла даже старая Цирля, одолев с натугой переулок; даже ребе приоткрыл окно в доме, а младенцы выпустили изо рта материнскую грудь, зачарованные дивными звуками.
Голос устремлялся ввысь, как путь прокладывал, каждого тянул за собой во врата трепета, словно наступила суббота в неурочный день. Дом песней полнился. Радость восходила к небесам. Родник пробивался через завалы под сладкозвучное пение, гул живой воды – через запруды, затапливая печаль, орошая засушливые души, восторгом наполняя сердца, страстным желанием прильнуть к источнику, вознося на такие вершины, которых не помышляли достичь прежде. Пол отдалялся. Крыша раздвигалась. Солнце скакало шаловливым барашком, звезды опадали росной капелью, изумрудами украшая травы. А они переглядывались в изумлении, удостоившись минутного озарения: где горечь вчерашнего дня? – за горечь принимали жизненные необходимости, оказавшиеся незначительными.
Лица сияли. Чувства обновлялись. Дыхание становилось неслышным. Были ли слова у той песни? Каждому достались свои.
Замолчал, сказал тихо:
– Кому дано – отработай…
И все нехотя опустились на землю. Покрутили головами. Спросили несмело:
– Это чего было?
– Чудо, – ответил. – Обещанное. Плохо – это теперь плохо, а хорошему конца нет.
Усомнились. Переглянулись:
– Проясни.
И он прояснил:
– Жил скрытником. Жил затворником. Наказывал себя за желания. Бил по щекам за недостойные помыслы. Сокращал порции еды в уморении плоти. Пол не подметал, стены не белил. Спал на малом сундуке, свесив во сне ноги. Не слушал пение птиц и журчание ручейков, ибо радость ведет к легкомыслию. Пошел к ребе, спросил: «Что еще сделать, чтобы приблизить приход Освободителя?» Ребе ответил: «Купи кровать и пообедай…» Вы меня поняли?
Они не поняли.
– Злодейства за вами не оказывается, но этого мало. Мало Ему этого.
Опять не поняли.
– Прискучили Ему ваши стенания. Призвучили жалобы с воздыханиями. Предстаньте с веселием – это так просто!
– С утра и начнем…
И снова усомнились.
Подкормили его, подлечили раны на ногах; наутро собрался в путь, сказал Ушеру:
– Передай сыну своему… Жил на свете человек, который отправился на борьбу с силами нечистоты. Пением очищать вселенную.
– У меня нет сына. Одни дочери.
– Это мы поправим…
Первая в жизни удача – она самая главная: где, когда, у каких родителей появиться на свет. Иоселе родился у Ушера-зеркальщика, к Иоселе пристыла его душа, и Ушер сына баловал, не оставляя просьбы без исполнения.
Иоселе сидел по вечерам на кровати, не укладывал голову на подушку до прихода отца, а Ушер спешил домой, бросая дела с заботами. Сын расстегивал пуговицу на его рубахе, запускал внутрь ладошку, и идише-тате промурлыкивал в наслаждении: «Тридл дидл, дидл дудл, о-ля-ля…» А затем принимался за очередную историю – выдуманную, не совсем выдуманную, совсем невыдуманную, ощущая по шевелению ладошки интерес ребенка, испуг его или восторг. Блюма, жена Ушера, с умилением поглядывала на них, приткнувшихся друг к другу, проговаривала шепотом известное всякому: «Еще больше, чем теленок хочет сосать, корова хочет его кормить». Потом Иоселе засыпал и виделись ему сны легче тени, как по податливым облакам лез на небо, по облакам-перинам, где дожидались его пестрые радости.
Было в один из вечеров. Взялся Ушер за сочинение истории, которая в переложении с киндер-майсе на вундер-майсе, с детского языка на волшебный звучала примерно так:
– Вот рассказ реб Ушера, сына реб Шолема, о маловероятном и неотвратимом, будто ручей в ручье, зеркало в зеркалах… Встал с постели грозный император, выкушал яйцо всмятку, гренки с маслом, запил сладким чаем, сказал министру двора:
– Снился мне нынче некий Шпильман. При пронырливых оборотах. Найти и обезвредить.
А камердинеры затянули его в мундир – не вздохнуть.
– Ваше императорское величество, не соблаговолите сообщить адрес дерзостного нарушителя?
– Адрес во сне не указан. Обезвредить без адреса.
И приступил к утверждению высочайших рескриптов, дабы привести в любовь и послушание столь пространное государство.
Выпустили секретный указ «Об отвращении вредных для империи поступков…» Разослали по губерниям титулярных советников, перебрали народы по городам и весям, обнаружили 23 тысячи 376 Шпильманов мужского пола старше тринадцати лет, которые отвечали за свои поступки перед земным и небесным правителем.
– Он мне опять снился, – сказал император поутру. – Злокозненный иудей в ермолке, ношение которой не дозволено.
Встал у окна, нахмурил брови – даже живность в лесах охватил трепет, рыб в реках, птиц в поднебесье, а о министре двора и говорить нечего.
– Ваше императорское величество, не соблаговолите раскрыть имя строптивого Шпильмана, дабы прибегнуть к решительным мерам понуждения?
– Имя во сне не упомянуто. Обезвредить без имени.
Разослали по уездам расторопных фельдъегерей, замордовали ямщиков на трактах, чтобы скакали без промедления, доставили в столицу 23 тысячи 376 Шпильманов, каждого допросили с пристрастием, но злоумышленника не обнаружили.
– Он снова мне снился! – в гневе вскричал император. – Премерзейший тип с пейсиками, которые безусловно запрещены!
И топнул ногой в высочайшем гневе, отчего задрожала Австрия, затряслась Франция, а малые страны изукрасились на всякий случай флагами безоговорочного согласия.
– Ваше императорское величество, не соблаговолите отметить особые приметы злодея, вышедшего из границ повиновения?
– Приметы не выказаны. Наказать без примет, и немедля! Не то я тебя, министр двора, погоню с моего двора.
Рахмунес, идн, рахмунес!.. Собрали на плацу 23 тысячи 376 Шпильманов, выстроили в шеренги, вышел к ним министр двора, пуганый от полномочий, попросил по-хорошему:
– Шпильманы, не губите! Сознавайтесь ради малых моих детушек! Кто из вас, канальи, своевольничает в императорских снах? Говорите без утайки, уклонившиеся в крамолу, не то упеку до единого в вечные мерзлоты, безропотно и безотходно!
Спросили с почтением из шеренги:
– В вечные мерзлоты – к вечным работам?
– Именно! Для отрытия в недрах земли неисчерпаемых богатств.
– Отчего же всех до единого?
– Дабы наверное избавиться от нарушителя. Дерзнувшего коснуться Высочайшего сновидения!
В дальних рядах произошло шевеление. Вышел вперед некрупный еврей, покрутил золотистую пейсу, сказал с приличествующим поклоном:
– Вот он я, Ушер Шпильман. Имею обыкновение входить в посторонние сны.
Вскричал министр двора:
– Как же оно так?!
– Вот так. Снился полицейскому приставу, будто вытирал об него ноги, как о коврик, а сапоги во сне были нечищеные. Снился соседу-помещику, будто гнался за ним по полям и кричал: «Догоню – ущипну!..» Объявился во сне у господина губернатора, дым от цигарки пускал в сиятельный нос…
Эти слова задели министра за чувствительное место его ранимой души:
– Узрев… Возлюбленного монарха… В величайшем удручении… За содеянные вероломства полагается тебя смерти предать!
– За чужие сны не отвечаем, – ответил Ушер. – Мало ли кому что снится.
– Враг, враг! Варвар и кошмар!.. Да я тебя разорву, я тебя в клочья!
– Рвите, – согласился. – Хоть в клочья. Хоть как. Всё равно буду сниться. А может, и привидением обернусь.
Перепугался министр, лицом побелел, осанкой сник, ростом опал, и Ушер ему сказал:
– Знаете, что я посоветую? Не впускайте меня в ваши сны.
– Как же тебя не впускать? Во сне мы беспомощны. Даже само императорское величество.
– Так ведь и я беспомощен. Пусть его императорское величество не спит – не дремлет. Тогда не приснюсь…
Стемнело в комнате. Свеча погасла.
– История закончена. Спать, Иоселе.
Душа младенца недоступна пониманию. Маленький Иоселе лег на бочок, ладошку подложил под щеку, и с этой ночи начались злоключения. Забиралась во сны к ребенку всякая противность – солдаты с ружьями, казаки с саблями, бомбардиры при мортирах. Рослые и безбородые, дикие и могучие, набегали пауками на голенастых ногах, лопатки рычагами ходили по спинам, – не укрыться в тайниках одеяла. Солдат поблескивал штыком, казак целился пикой, бомбардир прикладывал фитиль к пушке, чтобы пальнула, – Иоселе подскакивал на матраце и вскрикивал от страха:
– Тателе, мамеле!..
– Не плачь, сынок, – успокаивал Ушер и для пущей убедительности брал в руки кочергу: – Вот я приснюсь тебе и наведу порядок.
Иоселе задремывал у отца на руках, видел во сне штыковой бой, кричал в ужасе:
– Тателе! Приснись поскорей, ты же можешь!..
Ушер старался изо всех сил, отчего снился Блюме, любимой жене своей, снился соседям по ближним и дальним улицам; даже полковые дамы из расквартированной поблизости инфантерии разглядывали, будто наяву, рыжекудрого красавца, а их мужья бессильно сжимали кулаки во снах, усматривая его безразличие при всеобщем дамском поползновении, – на дуэль не вызовешь, в рядовые не разжалуешь, на Кавказ не сошлешь. Все в округе видели по ночам Ушера, но в сны к Иоселе он пробиться не мог, чтобы уберечь и защитить.
Спрашивал с надеждой по утрам:
– Я тебе не снился?
– Нет, – плакал Иоселе. – Приснись, тателе, ну приснись!..
Не спал допоздна от страха ночей. Таращил в темноту глаза. Худел. Иссыхал. Трепетал – бабочкой на стекле. Не надеялся уже на отца, и Ушер иссыхал тоже.
В одну из ночей Иоселе сказал обреченно:
– Видел во сне турка. Бежал на меня и штык наставлял. А спасать было некому…
– Холеру ему в пупок! – всполошилась Блюма, жена Ушера. – Этого нам не хватало…
Пошли к старой Цирле, которая разменяла полтора века и пережила всех стариков в губернии, выставили на стол угощение, сообщили про удивительные сновидения. Цирля не могла вдеть нитку в иголку, но завтрашний день видела, как вчерашний.
– Турок со штыком?.. – переспросила. – Кому как, а еврею не к добру. Невыплаканные слезы отцов отольются у их детей.
И родители стали беспокоиться за Иоселе…
…шла война.
Залегли на пути горы.
Гремливые потоки пенились на перекатах, холодя ноги.
Солдаты в окопах промерзали до костей, и Иоселе Шпильман промерзал тоже. От ледяной стужи и леденящей тоски.
– Вбый турка! – кричал унтер, но Иоселе не мог, не получалось: боязлив и робок сердцем.
Туча наползала на тучу – полыхнуть огнем. Земля сотрясалась от топота сапог на марше, а на привале наваливалось отчаяние и рушило наземь. Полынь в горле. Удручение в сердце. Сухари в ранце. Тени за ночь пристывали к телам, не желая отпадать с рассветом, нехотя оттаивали к полудню, и лишь тень Иоселе пугливо жалась к хозяйским ногам. На привалах под ее прикрытием гомозились непуганые голуби; Иоселе сыпал им сухарные крошки, а они их подбирали, будто расклевывали на земле его подобие.
– Вбый турка, вбый, вбый! – требовал унтер и утеснял Иоселе, понуждал коленом под зад, когда не замечало начальство, а колено у него было каменное.
Вся рота называла его «Иоселе, вбый турка», вся рота потешалась над слабосильным новобранцем, изнуренным холодами и скорбью, а он был младенцу подобен, младенцу, подброшенному к чужому крыльцу, у порога недоброго жилища. Иоселе лежал на спине долгими ночами, взглядом, мыслью, тоской пробивался в небеса, а оттуда в небеса небес в ожидании отклика, совета, поручения, – вот человек, прикованный к ранцу, штыку и прикладу. Слеза запекалась в глазу, мешая смаргивать. Желчь разливалась по округе в горечи прегорчайшей. Отчаяние сотрясало миры, стоном отзываясь в горах. Истаивали вокруг сожаления, ненависть оголяла сердца, а он шептал истово сказанное во дни позабытые: «Опротивела душе моей такая жизнь…»
Ядром оглаживало. Картечью щекотало. Пулей дырявило. Подсаживался на привале справный солдат Ваня Ключик, ростом низок, норовом петушист, говорил с пониманием:
– Спрашивай бывалого, Ося, а тебе ответят.
– Где правда, Ваня? Правда где?..
– Правду ему… Всё правда. И то, и это. Вся наша жизнь, Ося, сплошное совпадение. Уходишь на войну – не оборачивайся. Обернешься – побежишь назад, к мамке своей.
– Для чего умирать не в свой срок? Для чего, Ваня?..
Этого солдат не знал, но знал он иное:
– Не пугайся своего страха, Ося. Подойди и дотронься до него. Первого убить всегда боязно – потом полегчает.
Турок подступал, бил без милости, свиреп и неуступчив в рассыпном строю, а унтер подкручивал ус, натирал штык салом, чтобы легче входил, кричал зычно:
– Вбый турка, ну вбый, хвороба тоби у пузо!
И тыкал кулаком в бок, а кулак у него был железный.
– Ты пой, Ося, ежели страшно, – поучал Ваня Ключик, сметлив и проворен. – Громко пой, когда в атаку пойдем. Только глаза не жмурь.
Мутные дни. Скорбные ночи. Замордованные пространства. Туманы клубились по утрам, саваном обвивая, нехотя стекали в ущелья, истаивая без остатка, а взамен наползали мглистые пороховые дымы. Тут жуть и там жуть. С вершины пальба, а по бокам провал. Громадный турок в красной феске набегал с верхнего ложемента, наставив ружье; злоба слюной пузырилась у него на губах, медали сверкали на груди, отражая последний солнечный восход в жизни Шпильмана. Иоселе не жмурил глаза. «Шма, Исроэл…» – громко запел Иоселе и упал навзничь от мощного толчка, а на него обрушилась многопудовая тяжесть, будто навалилась могильная плита, перекрыла свет, воздух, прежнюю жизнь, в которой Иоселе не был еще убийцей. Турок придавил сверху, по дуло насаженный на штык; из турка неспешно вытекала кровь, изо рта выходило последнее дыхание, которое пахло кашей с бараниной, а вместе с дыханием исходила из него душа, неподвластная тлену.
– Ого! – с почтением сказал унтер и высвободил Иоселе, откатив в сторону огромное тело. – Вбыв такы турка…
Вся рота пришла взглянуть на поверженного врага со многими регалиями на груди. Вся рота называла теперь новобранца «Иоселе – вбыв такы турка», а он лежал без сна на спине, повергнутый в печаль, глядел в темное небо, словно высматривал миры, наделенные разумом, тайны Его путей, чтобы снизошло понимание, намек с подсказкой, возвышал шепот в ночи: «Ты, который всё знает, – где Ты? Спустись и посмотри!..»
Служивый кавалер Ваня Ключик, девичий угодник, заливался голосистой пташкой, подпуская куража в строю:
Сапог теснил ногу. Песня теснила дыхание. Пыль душила на марше, и горчела вода в колодцах, непригодная для питья. На скалистых отрогах сидели орлы, взглядывали без интереса на гигантскую серую гусеницу, что вползала в ущелье, поблескивая штыками.
– Не задремывай в строю, Ося, – уговаривал Ваня Ключик. – Руку за руку закидывай, ногу за ногу волочи, а там и катком катись.
Они проходили через село, где жили болгары, и Иоселе углядел торговку на базаре, которая – будто к его приходу – выставила на продажу семена в холщовых мешочках.
Как в грудь ударило, молнией просверкало в голове:
– Мне! – закричал Иоселе, всполошив всю роту. – Всякого и побольше!..
Земля была цвета крови. Трава цвета крови. Бурая роса на бурых камнях. Одуванчики высевали порозовевшее семя на мундиры солдат: палые жизни – палой листвой – сдутые к случайной обочине. Отстонали, отхрипели, отпузырились кровавой слюной; тени за ненужностью отступились от поверженных, которые привыкли быть живыми, дерзостно напористыми, и следовало теперь немало потрудиться, чтобы освободиться от этого. Они лежали в неспокойной позе, не согласные с неладной долей: натружены шеи, скованы мышцы, обожжены нервы, набухшие сосуды еще надеялись проталкивать кровь, – понадобится время, чтобы смириться, прильнуть к земле в муках обвыкания, обнажить себя до потаенных глубин для предъявления истинных заслуг, а это, должно быть, непросто. (Одни пребывают в естестве своем от рождения, подобно птицам, мотылькам с кузнечиками. Другим нужны годы, чтобы пробиться к себе. Есть и такие, которым для этого надо умереть.)
Ангел смерти уже покинул поле боя, поспешая к иным баталиям, а Иоселе ходил от одного тела к другому, закладывал семена в карман, в закоченевшую руку, в разодранный криком рот. Закладывал своим с чужими, шептал с надеждой:
– Ты станешь яблоней. Ты – грушей. Из тебя вырастет слива, а из тебя, друг Ваня, вишенное дерево…
Ваня Ключик, удача-парень, затерялся малым ребенком посреди поверженных – не пробудить песней. Ваня глядел вприщур из-под оплывшего века потерявшим цвет глазом, как соглашался:
– Вишенье – это по мне, Ося. Алое, с наливной ягодой: хоть в рот, хоть на базар…
– Чего делаешь? – спросил унтер и дал тычка для острастки.
– Ты распорол, ты и сшей, – разъяснил Иоселе выстраданное, подсказанное свыше, и ошарашенный унтер побежал к ротному, ротный к полковнику, полковник – в штабную канцелярию. Вызвали Шпильмана к молодцу-генералу, вопросили грозно:
– Это ты «Иоселе – вбыв турка»?
– Я, ваше высокое благородие.
– Говори, чего умыслил?
Сказал Иоселе генералу:
– Состоявшееся однажды не исчезает. И пусть каждый солдат, отправляясь на войну, положит в карман своего мундира шишку, желудь, малое семечко. Мертвому не улыбнуться, не залечить раны на убитом…
…но там, где найдет смерть свою, там, где покроет его земля, вырастет со временем лесное дерево, садовое с палисадным. Сгинет плоть в непригожем месте, сгниют глаза во впадинах и языки во рту, но проявятся – убережением от забвения, эхом отшумевших народов – дубовый лес, яблоневый сад, сосновая роща, в которой прорастут грибы, поселятся птицы, натекут липкие смолы. Ландыши проклюнутся по весне. Липовый цвет. Колокольчики к лету. Поляны вскипят ароматами от предрассветной росы. Земля обновится, небо возрадуется – вот вам и польза от сражений…
– Мертвому не улыбнуться… – повторил озадаченный генерал, прошелся по кабинету из угла в угол, притворил дверь поплотнее от любопытствующих адъютантов: – Сам придумал?
– Мне подсказали, – сообщил Иоселе, а кто подсказал – не сообщил.
Генерал похмыкал-пофыркал, будто умыл лицо из пригоршни, почесал в недоумении бровь – мутновато для разумения, высказался таким образом:
– Во-первых, мы не собираемся воевать на своей территории, а озеленять чужие – не наше дело. А во-вторых…
Затосковал. Распушил красавицу-бакенбарду, которой повергал на уступчивость небалованных уездных дам. Спросил тихо:
– Чистое от нечистого – возможно ли?..
Спросил – сам на себя подивился.
– Возможно, – ответил Иоселе.
– Взойдет ли саженец?
– Взойдет, – снова ответил Иоселе.
Распушил вторую бакенбарду, руку положил на плечо солдата:
– Убитые, конечно, промолчат, но им бы это понравилось… Как, говоришь, твое имя?
– Иоселе.
– Нет ли у тебя, Иоселе, черешенной косточки?
Спросил – сконфузился.
– Есть.
– Нет ли семечка от райского яблочка?
– Найдется и семечко. Лучших сортов.
– Оба давай. Для надежности.
И упрятал в карман генеральского мундира.
– В лазарет его. На излечение.
Иоселе-печальника отправили в лазарет, уложили на койку, подержали месяц, промывая пользительными клистирами, по этапу переслали домой, истомленного-изможденного.
Там его не узнали:
– Ты кто?
Ответил:
– Иоселе – убил турка.
– Какого турка?
– Большого. В красной феске. Который ел кашу с бараниной.
Жил потом тихо, в немоте пребывания, как внутри отзвучавшего колокола, эхо которого не замолкало. Плечами сутул. Глазами печален. Борода в проседи. Люди не мешали ему, люди его отвлекали, взглядывая на Иоселе чаще, чем ему хотелось, ибо никто в местечке никого прежде не убивал. Закрывал ставни во внешний мир, застегивал пуговицы, запахивал полы пальто, наглухо подпоясывался кушаком: себе в тягость и не в тягость другим. Запаливал коптилку к рассвету, свивал нить из конопляного волокна, скручивал пеньковые веревки на продажу, о женитьбе не помышляя, и род человеческий умножался без его участия. Годы проваливались неприметно, монетой из дырявого кармана, а Иоселе-веревочник накручивал на палец золотистую пейсу, с надеждой поглядывая на небо, но оттуда ему не отвечали, ибо цель жизни уже выполнил. Призвал его ребе, скручиватель судеб, сказал:
– Нет, Иоселе, еще не выполнил. Живому беспокоиться о живых: Песя ди Гройсе – чем не невеста?
Песе было за тридцать, и Песя ди Гройсе, Большая Песя возвышалась в базарном ряду головой над всеми. Стулья ее не выдерживали, кровать прогибалась, половицы проминались под тяжкой поступью: всё у Песи поражало воображение, хоть и не казалось излишним. Счастье – оно не в размерах: Песя ди Гройсе была покинута мужем, ибо не знала зачатия и родовых мук, не удостоилась прикосновения к груди требовательных младенческих губ, не изливала с избытком сладкое, насыщающее, обращающее в блаженный сон. Бесплодная Песя не высматривала себе нового мужа, торговала на базаре квашеными бураками, печально глядела на мир, но ребе сказал – и она согласилась.
Цирульник Бадер постриг жениха к свадьбе и не взял за это денег. Портной Кравчик перекроил за спасибо старый лапсердак. Сапожник Шустер накинул подметки на прохудившиеся сапоги и не заикнулся об оплате. Булочник Бекер испек хлебы. Кондитер Цикерник выставил на стол штрудл и цикер-леках. Кабанчик с Баранчиком, от рождения несытые, явились со своим аппетитом. Танцман, веселый еврей, пошел в пляс, чтобы порадовать невесту:
– Стоит дид над водою, колыхае бородою… Эй, пан, пан, пан, на что ты нам дан?..
В доме было тесным-тесно, а потому каждый танцевал на месте своем. Кому не досталось места, танцевал в душе, и даже старая Цирля, пережившая всех в Российской империи, помахивала слегка платочком.
– Желанная мужу, – говорила, – желанная Господу. Миру не заселиться без нашего участия…
Печаль полнится теплотой. Радость ее растрачивает. К ночи Иоселе уложил жену на кровать, лег рядом и для начала пропел песню, как передал без остатка накопленное тепло:
– Бог создал для Песи землю. Земля родила для Песи дерево. На дереве выросла для Песи ветка. На ветке птица, на птице перышки, из перышек – подушка, на подушке – Песя ди Гройсе, которая родит мне сына.
А Песя ворковала в ответ:
– Ой ли вэй ли, ой ли вэй ли, лю-ля-ля…
Пламя не отделить от фитиля.
Ребенка у них не было, несмотря на старания и горячие просьбы. Призвала Песю жена ребе, сказала:
– Вус? Фарвус?..
– Ребецн! – заплакала Большая Песя. – В прежние времена молились за бесплодное дерево, чтобы Всевышний дал ему изобилие. Помолитесь и за меня.
Жена ребе ответила:
– Что ты с собой делаешь? Как одеваешься? Как дом содержишь? Если Иоселе тебя терпит, это еще не значит, что вытерпит Тот, Который… Думаешь, Ему приятно смотреть на Песю ди Гройсе, заходить в ее дверь, выслушивать ее молитвы? Сказано – и для нас тоже: «Проклята будет женщина, которая имеет мужа и не наряжается».
И так оно стало. Посвежело лицо, омытое кислым молоком. Побелели руки. Одежды стали опрятнее, избавившись от запаха квашеных бураков. Дом пропах корицей, основательно и насовсем, словно счастье обладало этим ароматом и не обладало иными. Соль, просыпанная по углам, уберегала семью от сглаза. Стол, оттертый до блеска, призывал к трапезе, а подушки ко сну. Семь копеек на хлеб, три на селедку, три на крупу и картофель, полторы копейки на лук, соль, перец, – Песя не заставляла Иоселе ждать еду, не будила, когда он спал, обращалась с мужем, как с царем, а он относился к ней, как к царице.
Чудо следует заслужить, и Иоселе – царь в доме своем – этого, должно быть, сподобился. Через положенные сроки проклюнулся живот у бесплодной Песи, и появился у них заморыш, выпрошенный молитвами, который укладывался в Песину ладонь, как в люльку, присасывался к могучей груди – не оторвать, заливаясь материнским молоком, а Песя ди Гройсе смотрела на это чудо и толстела от удовольствия. Сквозь прозрачные его пальцы проглядывали косточки, словно у малька в пруду, и косточки эти были стиснуты в кулачок. Разжали с остережением и обнаружили семечко в ладошке, крохотное, от незнакомого растения, а что вырастет из него – неизвестно. Мальчика назвали Мотл…
…Мотеле проплакал без слез первые свои года, и его не могли утешить. Ребе сказал:
– Этот ребенок – гвоздик, на который вешают страдания. Ему больно оттого, что больно другому – хоть тут, хоть в Бердичеве. Такое уже бывало. Но такое пройдет.
Папа Иоселе рассказывал перед сном:
– Жил на свете великан по кличке Дрыхало, ленивый и невстанливый, который очень любил поспать – до еды, во время еды и после нее. Чтобы достать продукты на завтрак или обед, он садился под деревом и засыпал, вытянув поперек поляны длинные свои ноги. Пробегали мимо обитатели леса, спотыкались о его конечности: просыпайся и ешь…
Мотеле плакал от жалости к лесной живности, и мама Песя спешила исправить папину ошибку:
– Жила на свете кошка, которая была очень доброй. Она жалела всех, даже комаров с мухами, и полагала, что лучше умереть с голоду, чем позавтракать каким-либо мышонком…
И Мотеле снова плакал – теперь уже от жалости к кошке, которая могла погибнуть от истощения.
Мир проявлялся постепенно, завоевывая позиции, соблазнял крикливыми новшествами: «Лимонад Газес», «Трактир „Фриштик“ для знатных персон», «Бюро погребальных и свадебных процессий с участием генерала, пожарного обоза и бенгальских огней». А Мотеле рос пока что, задумчиво поглядывал на заветное семечко, хранившееся в маминой шкатулке, Мотеле – фарфоровый мальчик, за которого всегда боязно. Его бы переложить сеном, чтобы не раскололся на колдобинах жизни, на него поместить бы наклейку «Осторожно. Стекло», но до этого тогда не додумались.
Папа Иоселе не накопил сыну наследства. Лишь опечалился напоследок:
– Мне горестно, что оставляю тебя в таком мире. И стыдно.
Мама Песя добавила:
– Не разбрасывайся теми, кто тебя любит, Мотеле. Таких будет немного.
А Мотеле уже отплакал свой срок и жил затем тихо, каплей дождя на траве. Хрупок, тонок в кости, Мотеле говорил негромко, с запинкой, запутывался в долгих фразах без надежды на вызволение, как в чужих, не по росту, одеждах, улыбался стеснительно на всякое обращение, словно существовал не по праву, занимая соседское место. Обступали его клейкие привычности, которым не стоило поддаваться; любил уединение и предавался мечтам, участвуя в путешествиях души, отставал в развитии, лишенный злых побуждений, ёжился от нестерпимых грубостей, а это удивляло.
– Его скоро заберут, – шептались за спиной соседи. – Уж больно чист…
Мотеле возвысился в селении до уровня дурачка, и о нем заботились. В каждом местечке был свой дурачок, который позволял себе многое, недоступное прочим, отчего не трудно загордиться, возжелать невозможного, – без разума дураку не прожить.
«Фигли-мигли, любовные утехи!», «Волшебные фонари и картины к ним», «Книга доктора Лоренца „Грехи молодости“ – поучительное слово к каждому, кто расстроил нервную систему онанизмом и распутством». Объявился в местечке бродячий коновал, рудометчик и зубодер, распряг лошадь на базарной площади, выставил на продажу заморские снадобья, незамедлительно к излечению склоняющие, разложил на телеге мазь для изведения мозолей – «безвредно и доступно каждому», крем «Метаморфоз» от веснушек, помаду-фиксатуар «Букет Плевны», мыло «Мятное», мыло «Огуречное», а также ядовитое средство от нашествия тараканов с пугающей этикеткой: «Мор! Отрава! Погибель! Перед употреблением взбалтывать».
– Кого взбалтывать? – веселились насмешники. – Неужто тараканов?..
Коновал не снизошел до ответа и вынул напоследок новинку, слезную водицу в скляницах для промывания глаза и утишения в нем жжения. Столпился народ, разглядывая невиданную диковину, недоумевал по поводу:
– Как же оно в приготовлении?..
Зубодер разъяснил по-простому:
– Сидят в ряд плакальщики с плакальщицами. Им рассказывают грустные истории с печальным концом, они горюют полный рабочий день, и набирается слезная водица в скляницы.
– За это платят? – спросили.
– А то нет!
Народ дружно вздохнул:
– Нам бы такую работу… И печалить не надо.
Бадхан Галушкес – вислоухий, полоротый и пучеглазый – глотал огонь на свадьбах, танцевал на руках, чревовещал на всякие голоса, чудил и проказил, потешая гостей до желудочных колик. При этакой несерьезности профессии был Галушкес умозрителен не в меру, искал ключ к пониманию, докапываясь до основ, поучал всех и каждого:
– Увеселить – это понизить, заставить человека пасть наземь от смеха. Возвеселить – значит возвысить, вознести в утешении. Тихо, ша! Не дыша!..
Никто не улавливал разницы, и тогда Галушкес разевал от усердия рот, пучил сверх меры глаз:
– Радуйтесь к обновлению чувств. Благодарите за радости. Адрес у благодарности – один…
Мир беднел, свадьбы откладывались, увеселителям не было заработка, однако Галушкес взял Мотеле в дело, чтобы пригреть сироту. Вдумчив, не в меру серьезен, Мотеле высматривал оттенки человеческой души и их несообразности, а оттого в потешатели не годился, в собрании веселящихся чувствовал себя не на месте.
– За вас кто-нибудь беспокоится? – спрашивал свадебного гостя. – За вас пора побеспокоиться. И за вас тоже. Возьму это на себя.
– Ребенок шутит, – с почтением шептались вокруг. – Ум его не созрел, но голова летает…
И смеяться уже не хотелось – хотелось окунуться в печаль.
Абеле-горшечник взял Мотеле в подмастерья – таскать воду, мять глину, вынимать из печи звонкие, жаром налитые кринки, махотки с корчагами, которые раскупали на базаре. Мотеле уходил по вечерам в поле, слушал журчание воды в ручейке, посвист грызунов, шуршание колосьев на ветру, теплотой рук разогревал глину в ладонях. Наплывали беспричинные радости, как дуновения лета. Цветы клонили головы, сомлевшие от собственного благоухания. Глина противилась поначалу, грузная и неподатливая, а затем размягчалась в ладонях у фарфорового Мотеле, ощущая, быть может, свое с ним родство. Глаза закрывались. Душа высвобождалась из теснин тела. Ветер навевал предзакатные звуки, которые сливались в единую мелодию и перетекали от плеч к ладоням. Пальцы лепили нечто, одним им известное, и выходили на свет диковинные долгоносые птицы с хохолком поверху.
Что делает шрайбер, земной писец? Перевивает буквы строкой в черноте чернил. Что делает шрайбер, писец небесный? Перевивает судьбы, затейливо и прихотливо. К шестнадцати его годам Мотеле женили. Сироту звали Шайнеле, и сваха Шпринца сказала:
– Как проверяется невеста? По глазам. По глазам – каким образом? Если они нехороши, следует искать телесный изъян. Если хороши, искать не надо.
Глаза у Шайнеле – лесным озером в полдень, утонуть без возврата, теплотой души опахивала на подходе. Сваха Шпринца прошлась по домам, собрала цимес, фаршированную шейку, жаркое с черносливом – мало не показалось, ели и насытились. Бадхан Галушкес изображал в лицах, как глухой Берчик и слепой Исролик не поделили в бане мыло с мочалкой, как обжора Бухер с разиней Шлепером кушали компот из одной миски, – гости плакали от восторга, души вознося в веселии. Попили, поели, пожелали молодым: «Живите. Нас радуйте», разошлись по домам со спокойным сердцем.
Мотеле во многом не разбирался, даже в денежных знаках, но одно знал наверняка.
– Шайнеле, – сказал прежде всего. – Ты молодая, я молодой. Давай останемся в детстве. На всю жизнь.
– А как же дети, Мотеле, которые у нас появятся?
– Вместе с детьми.
Когда муж приходит к жене, радуются даже Небеса. Изъянов у Шайнеле не оказалось, и дети не заставили себя долго ждать. Первым появился Мойше, дерзок, своенравен, и сразу отбился от рук. Бегал быстрее других, рос быстрее других, вытягивались по отдельности части его тела, тоже своенравные, не сговорившиеся друг с другом, а оттого Мойшеле был нескладен, не в ладах с собой, вечно всё задевал, ломал, опрокидывал. Его ноги жили путаной жизнью и уводили в ту сторону, куда не собирался. Его руки двигались сами по себе и творили такое, отчего ахали соседи: гонял козу по крышам, запрягал кур в тележку, водил гуся на поводке, словно свирепого пса. Ухватил во дворе петушка, затащил в комнату – тот заметался с печи на лавку, со стола на кровать, опрокинул шкатулку на полке, склевал походя заветное семечко, с которым Мотеле явился на свет.
Кому хочется верить, пусть поверит. Вскоре у петушка надулся на голове желвачок, проклюнулся росток над гребешком, пустил зеленую стрелку, на конце которой распустился цветок из невиданных земель, нацеленный клюв, хохолок из лепестков – восторженно-оранжевых и глубинно-лиловых. Куры копались в навозе, чванился петушок с хохолком, и когда он наклонялся, чтобы подобрать червяка или зернышко, цветок наклонялся тоже и склевывал невидимое глазу.
– Ребе, что это?
– Ташлиль, – сказал ребе. – Цветок ташлиль, капризный и своенравный, отрицающий законы естества. Созревая, высевает семена надежды, ожидания с разочарованием, сводит с ума знатоков.
– Для евреев это хорошо, ребе?..
Глядел с телеги проезжий мужик. Лошадь не двигалась, завороженная чудным зрелищем, косила громадным глазом, в котором помещался клюв с хохолком. Теснились за забором случайные прохожие, взирая с остолбенением на невозможную красоту: «К чему оно и отчего оно?!..»
– Ах! – восхитилась барышня из проезжего тарантаса, преподаватель естественных наук Оталия-Луиза фон Фик, выписанная из заморских краев. – Это же редчайший цветок, Птица райских садов, – уступите вашего петушка за хорошие деньги. Дабы, обратив оный в чучело, пробуждать в пансионерках неизбывный интерес к учению для образования ума, сердца и характера…
Петушок тщеславился долго, изумляя своих с пришлыми, но век был уже на сносях, готовый разродиться, по местечку собирались по двое, пели с оглядкой: «Отречемся! Таки отречемся!..», отчего вперебой бились сердца и потели ладони. Надвигались перемены в судорогах бытия. Намечался переворот в умах и обычаях. Старое истлевало, новое не нарождалось. Тешились нанизыватели словесных бус: что прежде возвышали, то принялись умалять. Боевики рыли подкопы под самодержцев, закладывая заряды к потрясению основ. Прятался по чердакам картавый студент в пенсне, заросший курчавой стерней, который желал всё улучшить и знал как этого добиться «на лоне социальных идей».
– Всё? – спрашивали его в пугливом восхищении.
– Всё, – отвечал. – Всё-всё. Чтобы стало затем как следует.
Упрямцы возражали весьма неуспешно, по единому предрассудку:
– Мы не хотим как следует. Хотим так, как мы хотим.
Студент возгорался до такого градуса, что запотевало пенсне:
– Консерваторы. Ретрограды. Враги неумолимого прогресса… Вы хотите неверно!
А это становилось опасным.
Взгляды пугали. Слухи страшили. Неурочные колокольные звоны загоняли в укрытия. Возрастали тревоги на земле тревог, прорастали зерна дерзости и неповиновения, по беспечности не замечаемые; пьяные дрожжи охмеляли головы, заквашивали злобу с вожделением – опарой из корчаги, народ по округе неуклонно обращался в слякотный люд, готовый стечь по любому уклону. А по улицам бегал мальчонка-шустрец, которого жиды – по достоверным сведениям – давно уже извели на мацу.
Палкой тьму не разгонишь.
Пошли за советом к старой Цирле, у которой не было возраста, и она сказала им, позабывшим о смехе:
– В дни покоя не заботились о днях печали… Ой человеку, который видит и не знает, что он видит.
– Где покой, Цирля? Откуда у нас покой?..
Кто долго болеет, тот, как известно, долго живет. Цирля добралась до невозможных лет и смотрела уже не наружу, а внутрь себя. Мир для нее не существовал; в ней самой располагался весь мир, и Цирля отослала их к раввину, который помнил еще, когда он родился.
– Ребе, – вздохнули в сокрушении. – «До основанья, а затем…», – куда уж затем, ребе? Извратилась земля. Изверились люди. Меж теснин, ребе: дни в суете – ночи в ужасе.
Старый ребе – бледный, тщедушный, с юных лет изможденный учением – вступил наконец в такие года, когда его внешность стала соответствовать его возрасту. Ребе отбрасывал уже не свою тень – тень мудрого наставника, родившегося с кипой на голове, и разъяснил по явленным обстоятельствам:
– Не с теми боремся, идн, не тех опасаемся. Истинные несчастья рождаются из опасения мнимых.
Не уловили они, ох, не уловили…
Был манифест. И было буйство. С кольями, дубьем, жердинами из плетня. «Я не участвую в этом», – сказал Господь, но Его не услышали. Окулькин сын вышиб двери у Тагера. Паранькин кум порушил мебель у Цузмера. Пелагейкин зять вспорол подушки у Блюмберга. Афанасий-насий-насий – заика с колуном – заломал камень на могиле рабби, который уводил избранных в глубины сокровенного. Соседи. Сто лет вместе. Хаты иссохшие, стены погнившие, на крышах мох с соломой – не отличить. «А взять-то у них есть чего? А взять-то у них нет ничего…» Прибежала хворая вдова Федосьица, припоздав к разбору, погналась за живностью на дворе, загребая увечной плотью, прихватила петушка цепкой рукой. Не спрятался, потому что глупый, не убежал, потому что гордый, – прокричал напоследок тоскливым воплем, как насылал беду на округу, но вдова Федосьица не обеспокоилась: свернула петушку шею, сварила в казане курячий суп с бураком, с Птицей райских садов, отобедала с чувством. Ежели петух бегает без головы, значит, не теряет еще надежды; ежели кричит перед кончиной, и громко кричит, надсаживая глотку, мясо его слаще, навар с петуха гуще и сытнее.
– А биселе погуляли… – сказали напоследок мужики и пошли допивать.
С того дня фарфоровый Мотеле тронулся, должно быть, умом. Слышал за спиной запаленное дыхание, приправленное луком, а потому отпахивал всякую дверь на пути, как искал выхода, отмыкал всякие ворота, сараи с погребами, шкафы с сундуками, крышки у кадушек и заслонки у печей. Отомкнешь – а там праздник, восторг, светлая звезда над головой «Покинь грусть».
– Доброе утро, – говорил в любой час, даже к вечеру, а ему резонно отвечали:
– Утро позади, Мотеле.
И глядели с жалостью на женатого человека, приотставшего в развитии. Пошел к раввину, сказал:
– Вот я просыпаюсь пораньше, гляжу на небо: ну и подарок! А потом, что потом? День в заботах, вечер в огорчениях, ночь в опасениях. Уж лучше желать доброго утра.
Ребе вздохнул:
– Научись с этим жить, Мотеле.
Но у Мотеле был свой резон:
– Дверей к небу – их много, ребе. Дверей к человеку – не меньше. Создатель сотворил несчетное их число, а мы завалили житейской необходимостью – не приметить. Здесь не удержаться в детстве, ребе.
И отыскал ворота на выход.
– Там турки! – взволновались соседи. – Там Махмуды! Спать негде и есть нечего! В той земле требуются железные люди, а не фарфоровые, – ты пропадешь там, Мотеле, умрешь и не будешь жить!..
Уходили – головы повернуты назад. Плыли на корабле, высматривая из-под ладоней землю по курсу. Мотеле разъяснял Шайнеле, а она слушала:
– Там розы в меду – лакомкам. Высушенные лепестки – к благоуханию в домах. Фиалки в сезамовом масле – для притирания кожи…
Спросили с палубы, углядев дальний берег:
– Что здесь?
Матрос ответил:
– Здесь плачут.
– Кто здесь?
Матрос ответил:
– Дети смерти.
– Что делают?
– Строят на песке.
Мотеле поправил:
– Сыновья сыновей. Строят на камне.
Розой в меду не лакомились. Не натирали кожу, зудевшую от кровососов, сезамовым маслом. Сушеные лепестки в домах не благоухали. То место называлось «Покой и удел», однако скалы не источали мед, холмы не истекали молоком, покоя в их уделе не было. «Моя кровь прольется, но прольется и твоя…» Мотыжили землю, отваливали валуны, рыли канавы, измозолив руки, прокладывали дороги, соревнуясь с Махмудами. Жалил скорпион в поле – пили водку до беспамятства, чтобы перетерпеть жгучую боль. В войну, в голодные зимы, отыскали на чердаке сухарные обломки и сахара огрызок – мыши натаскали про запас. Мыши обойдутся.
По вечерам танцевали на лужайке. Допоздна пели хором: «Мы пашем… Мы засеваем… Мы не с неба упали – проросли из земли…» Время было такое, когда держались вместе, чтобы выстоять, и говорили «мы», только «мы»; потом появилось «я». Погуживал поезд, сближая расстояния. Промелькивал диковинный биплан – ребятишки бежали за небыстрой его тенью, чтобы наступить на голову пилота. Дым возносился из первых труб. Молоко тренькало в первых подойниках. Несушка скудахтывала первое яйцо. Сколачивали первые люльки из порожних ящиков. Запрягали верблюда к изумлению соседей – впервые в этих краях. Забредал нищий, руку тянул за первым подаянием. Первую дверь запирали от первых воров. Почтальон приносил первое письмо. «Мотеле, – уведомлял ребе. – Уясни и запомни: когда нечто существует не ради самого себя, его существование зависит от того, ради чего оно вызвано к жизни…»
Неугомонный Мойше спрашивал отца:
– Папа, а другого семечка нет? Папа, хочу петуха с хохолком…
– Петушок от тебя не уйдет, – отвечал Мотеле, который не был уже фарфоровым. – Держи удар, Мойшеле. Держи – не падай. Тебе далеко идти…
…Мойше Шпильман жил в кибуце под Иерусалимом, на земле, украшенной розами, и жил он великолепно, с веселым сердцем и благодарностью за каждую дождевую каплю. Взял в жены девушку Райку, которую ублажал по ночам. Купил по случаю пузатую мандолину, которая ублажала его. Отрастил ноготь на мизинце и щекотал брюшко мандолины, щекотал Райку, а они отзывались на ласку. Горела керосиновая лампа по вечерам, глядел со стены лихой рубака с огромными усами, а дядька Шпильман сидел под его портретом, выращивал золотистое великолепие под носом, пел между делом под мандолинный перебор: «Буденный, наш братишка, с нами весь народ…»
Приходили друзья, прикладывали линейку к усам рубаки, мерили затем у Шпильмана:
– Догоняешь, Мойшеле.
– Догоним, – отвечал Мойше-швицер.
Надевал по утрам короткие штаны с синей рубахой, нахлобучивал на голову соломенную шляпу, и когда выезжал из ворот, трактор проходил свободно, а усы задевали за столбы, – так уверяли свидетели. Тень от усов дядьки Шпильмана торжественно плыла по полям; товарки заглядывались на немыслимое великолепие и выспрашивали у Райки, не щекотно ли.
– Нет, – отвечала Райка. – В самый раз.
Подрастали мальвы на высоченных стеблях – приметой отлетевшего прошлого. Сквозистый тамариск осыпа́л землю бело-розовыми лепестками. Кустился пахучий бальзамин в щедром произрастании. Под окном у Мойше распускался по весне своенравный цветок ташлиль, словно диковинные петухи вылезали из земли, чтобы вспорхнуть на забор и закукарекать. Никто их не сажал – сами проклевывались; буйствовала под окном радость, ветром занесенная, но держались петухи недолго, от холода ночей в горах опадала невозможная красота, никли к земле привядшие хохолки Птицы райских садов, восторженно-оранжевые и глубинно-лиловые.
Жизнь складывалась нормально, даже лучше того, в окружении крохотных приятностей, только дети не завязывались в Райкиной утробе, и это печалило. Они старались, очень старались, преуспевая в истощении мужского семени, но нужных результатов практически не было, а если точнее, результатов не было совсем. Дядька Шпильман отпрашивался порой на работе; они исчезали на пару дней, даже в столовую не ходили, а потом появлялись, изнуренные и голодные.
– Ну как? – интересовались товарки.
– Когда мужчина приходит к женщине… – отвечала Райка. – На этот раз, кажется, получилось.
Затем оказывалось, что на самом деле получилось, и хорошо получилось, но только не у них. Не шло это дело, не проклевывалось в утробе наподобие цветка ташлиль – в ожидании, должно быть, особого знака, но злые языки утверждали, что у Мойше-швицера вся сила ушла в усы, а на прочее не осталось.
Вновь приходили друзья с линейкой, сравнивали его великолепие с усами на портрете:
– Догнал, Мойшеле.
– Перегоним, – отвечал он.
Была зима в Иудейских горах, зима лютая. Дядька Шпильман заночевал в поле возле трактора, а к утру кончик его знаменитого уса примерз к железу.
– Отрежем, – сказали друзья.
– Отрежьте лучше голову.
– Оборвем пару волосков, – сказала Райка.
– Я тебе оборву…
Холода не отпускали пару дней, и Мойше лежал, не шевелясь, терпеливо ожидал наступления тепла. Райка брала ломоть хлеба, поливала оливковым маслом, сверху посыпа́ла солью, добавляла тертый чеснок – Мойше откусывал понемногу лакомую пищу, запивал чаем с ложечки.
– Лежи спокойно, – говорила Райка. – Хоть до весны. Пока не оттаешь.
К ночи подкрались вороватые соседи – угнать трактор, и Райка, лютая львица, плетью прошлась по спинам на поругание с посрамлением: «Ой вам, воры, разбойники!..», с честью отбила мужа и общественное имущество. Мойше с места не сдвинулся, чтобы не повредить ус, лишь покрикивал одобрительно:
– Райка, не спускай! Секи их, Райка!..
Потом потеплело. Ус оттаял. Мойше вернулся домой, сел под портретом знаменитого рубаки, приказал:
– Меряйте.
– Перегнал! – восхитились друзья и спели на радостях: – Шпильман, наш братишка, с нами весь народ…
А ночью ему явился рубака на коне, проговорил с угрозой:
– Мишка, окороти усы.
– Не окорочу.
– Мишка, тебе сказано!
– Кому Мишка, а кому Моше бен Мотл бен Йосеф бен Ушер бен Шолем бен Герш бен Фишель бен Аврум.
– Да я на тебя Первую Конную напущу!..
И шашку потянул из ножен.
– Грозить?! Мне? Мойше Шпильману?.. Райка, давай!
Шпильман разозлился, Райка разозлилась тоже: разверзлась наконец женская утроба, заглотала без остатка мужское семя, и выродили они сына – хоть сейчас на врага! Бен-Шахар, Сын Зари – никакая Конная не устоит, ни Первая, ни Вторая, ни Пятая. С тех пор и пошло, откликом на мировые события: возвысился бесноватый с усиками, Чемберлен продал чехов, британцы затворили ворота в страну, а они возмущались до глубины души и выводили на свет Шпильмана за Шпильманом, молодца к молодцу – только отворяй.
– Места не осталось в доме! – вскрикивала Райка в счастливом ужасе. – Даже на полу! Неуместительно, Мойшеле, неуместительно…
– Поместимся, подруга, поместимся.
Птицы райских садов на газоне, словно великолепные заморские петухи, не опадали теперь ко всеобщему восторгу. Усы не опадали – пиками на врага. И дядька Шпильман не опадал тоже…
…открывается дверь, входит простак с бубном:
– Мы завершаем, идн, мы завершаем! Злодея Амана повесили, Мордехая возвеличили, спасительницу Эстер благословляли и благодарили. Прошлое надежнее будущего, его не отнять…
Звенит бубенцами:
– Тихо, ша! Не дыша! Войдите все, оставшиеся за порогом.
Входит царь-дурак:
– Хоть я и владыка мироздания, но ничто человеческое мне не чуждо: до обеда спать, после обеда утеснять. Народов на земле немало, надолго хватит…
Входит красавица Эстер:
– Хоть я и живу во дворце, но знаю наверняка: лучше слеза от лука, чем слеза от горя…
Входит Вашти-проказница:
– Хоть мне и отрубили голову, но скажу тоже: не оплакивайте умерших, оплакивайте тех, кто остался…
Входит мудрый Мордехай:
– Хоть я и помучился, но извел-таки Амана. У кого нет настоящих врагов, у того нет и настоящих друзей…
Входит бравый кавалер Аман:
– Хоть я и кидал жребий, но вышло по-ихнему. Сюртук повешу на гвоздь. Шляпу на ветку. Штаны на перекладину. А шпоры, куда дену шпоры?..
Простак с бубном:
– Оставь их на ногах и пришпорь себя по дороге в ад. Трах, музыканты, трах!..
Стягивает с плеч козлиную шкуру:
– Кто-то не поверит в наши рассказы, кто-то усомнится в правдоподобности событий, мы же ответим на это смехом и пением…
Вздыхает на уходе:
– Господи, как я устал от их ненависти, – отчего же они не устают? Циг-цигеле-цигл, циг-цигеле-цагл…
Часть вторая. Тревоги на земле тревог
1
Год начался в сентябре: сентябрь – месяц знойный.
Протрубили в шофары, прочищая окрестности от скопившихся нечистот. Пробудились для очередного раскаяния оробелые сердцем. Разломили спелый гранат. Обмакнули яблоки в мед. Содрогнулись в грозные дни, поминая содеянные вероломства. Попросили прощения у обиженных. Простонали в День Суда, испрашивая исцеления с пропитанием, снова протрубили в шофары – докричаться до Трона милосердия и встали на путь прерванных беспокойств.
Осенью приезжают садовники городской службы, обрезают без жалости деревья над обрывом, оставляя стволы с парой укороченных веток, и встают обрубки вдоль дороги, по которой катят машины и нечастые автобусы. Торчат обрубки, запрокинув безголовые шеи, вскинув заломленные суставы в забытьи фламенко, продираясь через жестокую застенчивость, в страстной неуклюжести калечного тела; раздутые ноздри проглядывают в бугристой коре, выпученный от усилия глаз, криком разорванный рот – в мучительных потугах оторваться от корней.
Дорога проложена над обрывом, чей крутой склон пророс донизу жесткой колючей порослью, не сминаемой под ногой. Деревня раскинулась привольно на дальнем возвышении, кладбище за оградой, узловатые масличные деревья, вкруг которых вскопана рыжеватая земля; минарет рассвечивается к ночи изумрудным – поверху – браслетом, пробуждая под утро неутолимым призывом. Густеет в черноту небо, покой нисходит на долину, дарованное согласие. Подкрались однажды с той стороны, подстерегли мальчишек, которые играли на склоне, – камень с двумя именами встал над обрывом, в аллее бессильного немого танца. Дождями омываются имена, ветры сгоняют к подножию облетевшую желтизну, чтобы проклюнулся ненадолго, разбередил чувства прощальный запах прелой листвы, которая в здешних краях не гниет – усыхает. По весне опушаются обрубки новыми побегами, зеленью приглушают страдания, прикрывая искалеченные тела, которые вновь искромсают по осени старательные садовники; лишь одному обрубку не дано опушиться, – да он и не танцевал.
А по соседству выравнивают площадку для здания, заливают бетон в уготованные ему отсеки. Склон взрезан, травяной покров сорван и обезображен, оголено потаенное, сокровенное, упрятанное от нескромного глаза; осыпью по склону битые камни, серые ошметки цемента, клочья драных мешков, ломаные доски от опалубки, ржавая арматура – лишаем, струпьями, невозможной проказой посреди накопленной с трудом зелени. Вздохнет терпеливо потревоженная земля, станет наращивать травы по осыпи, кусты с колючками, чтобы заслонить непотребство и уберечься от будущих надругательств, – на это уйдут годы.
2
Сказано:
– Жить тебе – в прибрежной стране. На земле, иссыхающей к полудню. Где почвы благодатные и вид чарующий.
– Богата ли та земля?
– Богата.
– Золотом? Сандаловым деревом? Слоновой костью – павлинами?..
Шпильман сидит на балконе, с высоты оглядывая окрестности, совместно с растительным и животным миром готовится к очередному закату, поражающему воображение. Мужчина в поздние шестьдесят (или в ранние семьдесят), который решает непосильную для ума задачу: как разложить прожитые годы – семь раз по десять или десять раз по семь?
Но при чем тут ум? Чувства бы подсказали, чувства!..
По возрасту пенсионер, по ощущениям юноша, строением тела – мальчик. Сух, крепок, невысок, на глаз зорок, на кожу чист – лицом и под одеждой, но к этому допущены лишь посвященные. Тело слушается его без прекословий, ловкое, послушное, без единой жиринки на мускулах; тело остается неутомимым на долгом затяжном подъеме или в разгуле чувств – имеются тому подтверждения. Баловником прошел по земле, без привязчивой хвори, а оттого вечное в душе беспокойство – достойно ли перетерпит недуги, притаившиеся за поворотом?.. Старики вокруг гнутся от нездоровья, утягиваются в болевую точку, отрешившись от жизни, а ему присылают из-за океана журналы мод, хоть Шпильман и не заказывал, ему, лично ему, с именем и адресом на конверте, с обольстительными красотками в одеждах и без: «strapless… french nude… sexy… very sexy…», словно пробуждают Шпильмана напоследок, не дают заглохнуть желаниям, чтобы продержался подольше на финишной прямой. А уж потом спад, спад, спа… Борода ухожена, и он за этим следит. Лоб с залысинами, и это его не радует. Волос густ, без приметных проплешин, однако золотистость кудрей удержалась лишь в описаниях очевидцев. В хрониках прошлого о нем бы пометили: «Сметлив. Щедр. Горд и высокоумен. Памятлив на лица, чувства, прикосновения, а на события – не очень. Ценитель книг, правды и крепкого пития. Жены и вино им не обладают».
Реки впадают в моря в несбыточном желании излиться без остатка. Еноты впадают в спячку – передремать свой срок. Люди впадают в грех, тоску, меланхолию, а счастливые впадают в детство. Вернее так: сначала впадают, а уж там становятся счастливыми. В окружении крохотных откровений.
– Впадчивый какой! – щурятся доброхоты с укороченными сердечными помыслами. – Твоя фамилия Шпильман? Семь раз по десять? В твоем возрасте не к лицу подобное.
– Характер мой неустойчив. Настроения спазматические. Желаю чтобы теперь.
Так захотелось – даже цыпки на руках проступили, заедки на губах, веснушки по лицу и прыщики возмужания. Туда, туда, в чудо неведения, в обогретую заветную пазушку! Где одежды на вырост, заботы на выброс, где ластятся нестрашные звери, к ночи нашептываются сказки, где босиком по траве – не уколешься, с разгона на бугор – не запыхаешься, с разбега в глубины – не наплаваешься. Дети разглядывают мир через незамутненный кристалл. У взрослых натекает темная вода «катаракт».
– Остепенись, Шпильман! – кричат привядшие, спекшиеся, наспех залатанные. – Дай мы тебя состарим, ну дай! Не дашь состарить – дай усредним! Дай же себя усреднить, неблагодарный…
Есть люди, которые любят проигрывать. Им это идет. Их это бодрит и сближает с другими неудачниками, которых не счесть. Износилась, обветшала радость, облохматилась по краям наивность, посеклись души на сгибах, потертые от неумелого обращения, – их вечно обуживают, укорачивают, оглаживают, чтобы не топорщились в морщинках беспокойств. Реки перегораживают плотинами, дабы не своевольничали. Енотов выволакивают из убежищ для скорой потребности. Меланхоликов выманивают из тоски-депрессии, а счастливых вытряхивают из детства – обдирать бока в муках привыкания. Жизнь коротка – некогда опомниться, но Шпильману повезло, у Шпильмана нет страха перед утекающим временем, никогда не было, будто обещаны ему семью семь столетий, – вот человек с нескончаемостью чувств и поступков.
– Отдохни от этой мысли, – говорят завистники, которые отпали от стола желаний, а полагают, что их оттерли. – Подойдет срок – выпадешь, Шпильман, в осадок.
– Моя фамилия – Галушкес. Он же Танцман, веселый еврей. Песя Тазик и Беня Пукер, что потешают и утешают. Включите ощущения – они вам понадобятся. Отключите привычки. Трах, музыканты, трах!..
Удачлив в делах. Голос не возвышает. Слышит свои слова – не в пример иным. На посторонних не обидчив, того не стоит, а на близких тем более – жалко терять время. К нему липнут нищие, испрашивая подаяние, – Шпильман их притягивает; его безошибочно выбирают проходимцы, у которых в запасе тысяча способов выжимания жалости, но вот, но вдруг, на остановке перед светофором взглянул искоса истощенный мужчина, страждущий еды или наркотиков, обошел стороной Шпильмана за рулем, протянул ладонь к водителю по соседству. Что-то неладно с тобой, друг Шпильман: чем ты его оттолкнул, какие приметы проступили на лице, отчего не взывают к тебе обделенные?.. Это его обеспокоило.
Реки поворачивают вспять, и они никуда уже не впадают. Енотов отлавливают на мех, и им более не до сна. На меланхоликов запасены лекарства, психологи с психиатрами. Шпильмана выковыривают из детства, но он не поддается, упрямый и своевольный: «Обманываем любые ожидания. Всегда. Во всем. Сообразно с качествами души. Обманем и ваши, дайте только повод…»
Банковский работник предложил по случаю:
– Закройте деньги на десять лет, не менее. Выгодно и надежно.
– Где я и где мои десять лет? – сказал на это. – Имейте в виду, Шпильман, по-видимому, не вечен.
Но условия оказались заманчивы, проценты велики, и он согласился:
– Теперь у меня нет выхода. Только прожить этот срок.
– Хорошая мысль! – восхитился банковский работник. – Этим я буду соблазнять клиентов.
Так был подобран ключ к бессмертию.
3
Крохотный Шпиц, учитель математики в выпускных классах, сказал однажды:
– Дорога появится для того, кто на нее шагнет. Не дорога – тропка, по которой идти, непроезжая, непрохожая, и куда она заведет – неизвестно. Что же определит правильность выбранного пути? Кто знает?
Никто не знал.
– Всё, что повстречается на тропе, станет необходимым, всё случайное окажется неслучайным, всё необязательное – обязательным и поплывет в руки без видимого твоего участия. Не будет более пустой породы – верный признак того, что нашел жилу, которую тебе разрабатывать. Но берегись! Жила может закончиться так же внезапно, как началась; ты выбрал ее до конца и скребешь по камню. Распознай это вовремя, шагни на другую тропу, вновь непроезжую, вновь непрохожую, не уподобляйся тем, которые скребут и скребут, выдавая на-гора пустую породу, – люди внешней мудрости.
Оглядел класс и добавил совсем уж невозможное, как выругался или наколдовал на будущее:
– Дважды себя не перелицуешь…
Мудрый Шпиц, муж умозрений, томился алгеброй с геометрией, жаждая погрузиться в глубины познаний, а оттого был въедлив и настырен. Ходил по классу – руки за спину, изводил каверзными вопросами, к математике не относящимися, выводил учеников из темницы глупости: к чему тело, когда головы нет?
– Мелко! – кричал на их ответы и топал ботинком мальчикового размера. – Где изощренность умов? Восторг познавания? Выявление ранее недоступного? От дураков нет прохода!..
Назавтра приходил собранный, напружиненный перед броском, говорил, как вбивал в головы:
– В последние дни перед потопом. Явлены были. Прелести. Будущего мира. Зачем? С какой целью?
– Чтобы одумались, – отвечал лучший ученик. – Раскаялись во избежание наказания.
– Мелко! – ликовал Шпиц. – Не утонуть!.. Чего стоит раскаяние, оплаченное будущими прелестями?
– Чтобы сожалели о потерянном, – отвечал другой ученик. – За минуту до гибели.
– Мелко! Еще мельче!.. Всевышний не злорадствует, Ему незачем!
– Чтобы… – говорил шалопай Шпильман, и все готовились к очередной потехе. – Прелести явлены не им, а Ною, поощрением за старание. Другое объяснение: прелести явлены нам – предостеречь от будущих бедствий. Объяснение третье, опровергающее первые два: был ли вообще потоп?
– Возможно, он прав, – задумывался Шпиц. – Но мудрецы бы его не похвалили…
Крохотного Шпица раз в году призывали в армию, в охранную роту, и он выстаивал на посту с ружьем на вырост: солдат-гном, каска по уши. Служил старательно, с охотой, в свободные часы лежал на матраце – голые ступни просыхали на ветерке от тесноты башмаков, соседа по палатке изводил вопросами: «Способен ли ты понять, что на свете является наказанием, а что наградой?» Сосед бурчал в дрёме: «Дед, затихни…» Шпиц не затихал: «Иначе гостем пройдешь по жизни, захожим гостем», и невыспавшийся его сосед, замученный нескончаемой работой чужого ума, вопил ненавистно: «Дед, сбегал бы ты в атаку! Чтоб на раз кончили…»
Редкая, в колечках, борода. Редкие локоны вокруг лысого, в веснушках, темени. На прощальном вечере Шпиц сказал:
– Этому всё равно. Пусть делает, что захочет.
И Шпильмана выпустили в мир, не нацелив заранее на удачу.
Карась – рыбка малая, но сладость в уху добавляет. Неукротимый Шпиц, школьный заеда-истязатель, был чародеем, не иначе. Гном-математик из потайной пещеры раскидал по свету алмазы с волшебными гранями, что растопили снег искристыми брызгами и проложили множество путей-ответов, по которым блуждать до старости…
Шпильман говорит за едой:
– Открываю на кухне кран, и вместе с водой в кастрюлю выпадает рыбка. Вот такая, – показывает. – С палец.
Глаза округляются. Кусок не проглатывается. Девочка Михаль, которая любит поесть, откладывает вилку:
– Так не бывает…
– Почему?
Категорически:
– Потому.
Ну что ж, решает Шпильман, обратимся к здравому смыслу:
– Откуда приходит вода?
– Из Кинерета.
– Правильно. Труба засасывает воду из озера, а вместе с водой утянуло бедняжку.
– Мама, это правда?
Мама молчит.
– Рыбка, – уточняет Галушкес, – выпала из крана хвостом вперед.
– Почему?
– Потому что стремилась назад, в озеро. Но поток очень уж силен – не одолеть.
Девочка Михаль печалится…
Через день Шпильман добавляет:
– Иду к машине, вижу розового кота на перекрестке. «Это какой свет?» – спрашивает. «Красный». – «Коты не переходят на красный свет. Теперь какой?» – «Зеленый». Идем – он говорит: «Куда едешь?» – «Домой». – «Где твой дом?» – «В Рамоте». – «У тебя машина большая?» – «Большая». – «А то не помещусь…» Едем – беседуем.
– О чем? – спрашивает девочка Сарра – локти от удивления уже в тарелке.
– О всяком. Почему котов не учат бальным танцам. Отчего не изготавливают кошачьи зонтики, чтобы не мокнуть под дождем во время прогулок. Где продают бинокли для котов – углядеть мелкую мышь. Как раздобыть теплые кошачьи тапочки – согреть озябшие лапы, когда возвращаешься с охоты. В Рамоте кот вылез из машины и говорит: «Завтра поедешь в город?» – «С утра». – «Меня возьми».
Сарра:
– Папа, это правда?
Папа улыбается.
Наутро выходят из дома – сидит у порога пушистый кот, как огромный розовый одуванчик. Сидит – ждет.
– О, – говорит Танцман, веселый еврей. – Вот и он…
Полный восторг!
Родители недовольны:
– Что же ты делаешь? Они только что выстроили мир. Заселили его. Утвердили незыблемые порядки. А ты всё рушишь.
– Вовсе нет. Я населяю их детство. Наполняю откровениями. Делаю его притягательным. Чтобы хотелось туда вернуться. Чтобы было куда возвращаться.
– Так-то оно так…
И Шпильман понял: начинать надо с родителей. Как можно скорее. Трах, музыканты, трах!..
– Иду по улице, вижу котов на заборе. Один под зонтиком, другой в тапочках, третий с биноклем. Читают вывеску на магазине. «Давно читаете?» – спрашиваю. «Чем издеваться, – отвечает кот под зонтиком, – лучше бы помог». – «Давайте, – говорю, – вместе». – «Вместе мы не можем, – отвечает кот в тапочках. – У нас буквы не складываются в слова». – «А если бы и складывались… – добавляет тот, который с биноклем. – Я различаю букву „шин“, этот угадывает букву „куф“, и то не всегда, а тому кажется, будто ему знакома буква „алеф“. Но на вывеске их нет». И принялись разучивать на заборе салонный танец «экивок»…
4
Две тоски подстерегают на свете, всего две: ближняя – рукой потрогать и отдаленная – не дотянуться. По земле оставленной, любви отлетевшей, по родителям, которых не вернуть, по самому себе, невесть куда сгинувшему, по неприглядной скамейке в парке, где ожидал ту, единственную, чье имя и облик давно позабыты, – это тоска ближняя, приручаемая: ее излечивает время, приглушают расстояния, затушевывают иные образы. Отдаленная – она запрятана глубоко, не всегда, не всякому доступная: по утерянному раю, в который не попасть, по звездным мирам, до которых не долететь, по отлетевшим дыханиям юности и чистоте запачканных намерений, – отдаленная тоска не в нашей власти, а оттого неисцелима.
Она звонит по утрам, теща-прелестница – со сна не раздышаться, в голосе хрипотца от неисчислимых сигарет:
– Соберись. Навести старуху.
– Я простужен, Белла. У меня насморк.
– Ну и что? От своих заразиться – на радость. От родных бактерий.
– А если…
– Какие могут быть «если»? Твой вирус – мой вирус.
Бульон чист и прозрачен. Сухарики невесомы и золотисты. На котлету уложены горкой прожаренные луковые скорлупки, проглядываемые на просвет. К чаю выставляется варенье из инжира, начиненного орехом. «Я хороша в изготовлении еды. В распускании старых свитеров тоже неплоха». Высшая степень презрения тещи Беллы: «У них сосиски в морозильнике и макароны в кастрюле».
– Что нового? – спрашивает Шпильман.
– Нового?.. – отвечает. – Я покончила с этим. Со старым бы разобраться.
Для одних главное в еде – скорое насыщение, для других – смакование блюда, неспешное наслаждение удачно приготовленной пищей. Шпильман ест без торопливости, растягивая удовольствие, а Белла рассказывает с паузами, чтобы одолеть одышку:
– Это было то время. Когда фильмы пускали от конца к началу. Для привлечения зрителей. «Урод в шкафу». «Скелет под одеялом». «Привидение за дверью». Такие пустяки тогда еще пугали. От ужаса у мамы начались схватки, и родилась я. Хилой и недоношенной… Жили мы небогато, но сытно. Женщины полнели и расшивали платья, чтобы в них поместиться; мужчинам вставляли клинья в брюки… Меня баловали. «Женщина должна есть конфеты, – говорила мама. – И нюхать фиалки. Тогда это женщина». Меня учили играть на скрипке: мы, евреи, любим это занятие. Со скрипкой можно уйти из страны, когда прогонят; со скрипкой можно и убежать, а рояль не унесешь с собой… Меня оберегали от забот: «Успеешь, – говорили. – Наработаешься». Успела. Наработалась…
У нее отекшие ноги, у тещи Беллы, наплывом на разношенные туфли, но она топчется возле плиты, готовит гостю угощение. Хозяйка в доме своем, королева среди подданных, мудрая владычица в ладу с вещами, мебелью, посудой, повелевающая ими в комнатах и на кухне. «Белла, – удивляется доктор. – Ты замечательная больная, потому что выздоравливаешь. Одно удовольствие тебя лечить». – «Эти лекарства… – отвечает Белла. – Дешевле быть здоровой». По утрам она выходит к остановке, с усилиями взбирается в автобус: главное – одолеть первую ступеньку, самую коварную, что подрастает из месяца в месяц. «Белла, – говорит водитель, которому тоже пора на покой. – Что бы тебе не объявиться лет сорок назад?» – «Что бы тебе не поискать?» – откликается Белла и едет от одной конечной остановки до другой, оглядывая окрестности. По этой улице ходила. В тот магазин заглядывала. Этим воздухом дышала. С тем человеком разговаривала. «И это всё? Ради этого выпустили в мир?» Водитель отвечает: «Разве этого мало?..»
– Из Варшавы мы побежали на Украину, с Украины в Сибирь. Нас бомбили. От ужаса начались схватки. И родилась доченька, твоя жена, слабой и недоношенной… Ехали в товарном вагоне. Не было пеленок. Распашонок. Молока у меня тоже не было. Из соседней теплушки принесли куклу. Большую, с закрывающимися глазами. Куклу раздели, ее платье отдали доченьке. Она и была как кукла…
Старомодных надо беречь. Старомодные – охранители прошлого. У нее десятки крохотных зеркал, у тещи Беллы, которые она держит под запором, в мягкой рухляди, чтобы не захватали руками. «В этом отражался отец. В этом – мама. В том – непутевый мой муж…» На полке под стеклом стоят книги. К книгам прислонены фотографии, с них поглядывают родные с друзьями: слева живые, справа оплаканные. Получив очередное сообщение, Белла переставляет фотографию с одной стороны на другую, не надеясь на память, которая может подвести. В один из дней Шпильман обнаружил, что справа разместились улыбающиеся лица, слева – пасмурно озабоченные, словно переход в иной мир освобождает от хлопот-огорчений.
– На Голанах погибла вся рота. Нам сказали – ты тоже. Кто-то даже видел: в танке или около. У нее начались схватки, и родился семимесячный – еле выходили. Тебе сын, мне внук… Что же это за век такой? Отчего все недоношенные?..
У Шпильмана нет ответа. У нее – тоже.
– Век прожила в скудости. Ела что придется. Носила что попало. Кровать со шкафом не поменяла ни разу. Умру – так и не узнаю, какой матрац мягче, какие наряды лучше… Шпильман, ты мне сочувствуешь?
– А как же. Слетать бы тебе в Европу, навестить свое детство.
– Нет моего детства. Удушили его. В газовой камере. Играют теперь на сцене, смакуют идиш, бывших своих соседей поменяв на выдуманных, которые под гримом. Этих они любят.
Берет со сковороды котлету, сочную, румяную, истекающую ароматами, подкладывает ему на тарелку:
– Ад уже был на земле. Мы прошли через ад. Есть надежда, что его отработали и попадем теперь в рай.
– Будем рассчитывать на лучшее, теща моя.
– Лучшее для меня – чтобы не стало хуже, зять мой.
Смотрит, как он подбирает еду, бурно вздыхает:
– Тебе плохо, Шпильман.
– Мне хорошо. Меня усыновили в супермаркете. Прихожу к открытию, спрашиваю: что купить? Собирается совет – продавщицы с кассиршами. Все меня знают, все жалеют. «Возьми курицу». – «Надоело». – «Шницели». – «Видеть не могу». – «Гамбургер с картошкой». – «Уйду в другой магазин!..» Это на них действует, и они предлагают: «Фаршированные перцы». – «Перцы?» – «Перцы. Легко приготовить». – «Что для этого надо?» Берут за руку, ведут по магазину, набирают нужные продукты – сам себе завидую.
– Ты бы женился, Шпильман. Тяжко одному.
– Я не один. У меня ежик.
5
День из дней. Вечер из вечеров. Она является теперь незваной, женщина, которой Шпильман недодал в лучшие ее годы, – так она считает. Оглядывает комнату с камином, ввысь вознесенный потолок, чистоту с покоем, буйство домашних произрастаний – не может отдышаться.
– Ты торопилась? – спрашивает Шпильман.
– Я поднималась по лестнице.
Излишества портят фигуру и притупляют ощущения, но обида держится до конца, передаваемая по наследству.
– Что ты от меня бегаешь, Шпильман?
Цвет опал. Лето миновало. Ночи удлинились и похолодали. Она кокетничает еще по привычке, эта женщина, но кокетство шло ей дюжину морщин тому назад. Она надеется, возможно, на продолжение, но смотрит на нее не тот Шпильман, другой Шпильман, совсем, быть может, не Шпильман. Ноги идут за сердцем – туда, где некогда ожидало желание, а прошлое стерто, смыто, прошлое осталось лишь в памяти прикосновений, не более; с этой женщиной не о чем помолчать, ибо молчание – явление обоюдное, настоянное в глубинах ощущений.
– Шпильман, – просит женщина. – Увесели надеждой.
Он не понимает порой, что она спрашивает. Она не понимает, что он отвечает. Так они беседуют.
– Вам повезло, – сказал агент по продаже недвижимости. – В ваш дом въезжает интеллигентная семья, которую не увидишь, не услышишь их криков.
Это оказалась тихая семья, которая производила много шума. У них постоянно сверлили, прибивали, вколачивали, перестилали полы, меняли ванны с унитазами, ломали и возводили перегородки, чтобы затихнуть ненадолго, набраться сил и средств, вновь поломать, высверлить и перестроить, расходуя деньги и соседские нервы. В этом непрерывном обновлении находило выход несогласие с жизнью, стихийное желание перемен, но когда хозяйка квартиры обратила внимание на Шпильмана, у них всё затихло. Отключились дрели. Отпали за ненадобностью молотки с зубилами. Осталась непрокрашенной половина стены. Шпильман копошился под обломками порушенной жизни, ослепший от страданий, тыкался кутенком в поисках тепла и наткнулся на тело, которое приняло его, обогрело, обволокло заботой. Она жила в соседнем подъезде, и это было удобно. Она прибегала в любое время, лишь только представлялся случай, неутомимая во всех отношениях, и когда он приоткрыл наконец глаза, уже приняла решение. «Мой Шпильман», – сказала подругам, как застолбила участок, а он уходил, он выбирался из-под развалин, прозревший и сконфуженный. Повиниться бы теперь: «Виноват, милая» – вызвать бурные укоризны с пролитием слез. Покаяться: «Я тебе благодарен» – пробудить необоснованные надежды. Она звонит из уличных автоматов для заполнения порожних секретов – так оно завлекательнее, взывает с упреком: «Куда ты опять пропал?..» А он не «опять», он давно и навсегда, но этим «опять» поддерживается ниточка отношений: годы совместной тайны, как годы совместной жизни – не перечеркнуть. В сущности, можно ее пожалеть, но почему рядом с несчастной женщиной должен оказаться еще один несчастный мужчина?..
– Шпильман, тебе не надоело быть Шпильманом?
– Пока нет.
– А мне невмоготу с собой.
– Что-нибудь подберем…
…назовем ее Ципи, а лучше Шош, Кохи, Рухи, Браха. Она брюнетка – нет, брюнеток и так много, – пусть будет шатенка, но крашенная в рыжину, в проблескивающий на солнце густой медный окрас. Шош – секретарша, секретарша у высокого начальства, которая не сделает того, чего не пожелает, не пойдет туда, куда не захочет, которую не уволить – только терпеть и ублажать. Черты лица грубо прорезаны. На пальцах крупные кольца с камнями, в ушах тяжелые серьги, на шее тройной ряд ожерелий, в руке сигарета, на столе вечная чашка кофе устрашающей крепости, на стене карточка счастливой семьи: Шош – пятнистые трико в обтяжку могучих форм, муж-добытчик возле фургона «Ремонт – покраска», дети-погодки в широченных штанах ниже колен, еще мелкие, но уже нагловатые, наследующие папину хватку. У Шош высокая талия, тяжелые бедра с уверенной походкой, распахнутые одежды и желание во взоре – не уклониться от жребия. За ней увязываются и от нее бегают, получив свое, мужчины всех возрастов, отмываясь под душем от пахучих объятий; за ней хвостом тянется легенда, но это не доступность, нет, это превосходство сытой женщины, от которой многое зависит…
– Не балуешь ты меня, Шпильман…
…назовем деву Матильдой, неотразимой Цецилией, привезем из Канады, нет, лучше из Рио, умыкнув с очередного карнавала, долгоногую, самбой распаленную, без видимых на теле покровов. Отец у нее еврей, мама – мулатка: приодеть в пристойное платье до пола, подобрать парик, провести через гиюр, поменять имя на Фейгу, выдать замуж за строгого хасида в черных одеяниях, поселить в Бней-Браке, наделить многоплодием… – но глаза выдадут, глаза не упрячешь, пусть лучше протанцует самбу от Хайфы до Эйлата, продлив до старости тот карнавал, мимоходом выходя замуж, рожая детей, выкармливая пиццей и макаронами, облачая в подаренные наряды, меняя между делом вздыхателей, словно хранятся они в шкафу, обвисли рядком на плечиках, чтобы примерить перед выходом из дома, опахнуть дерзкими ароматами, – но вздыхателям, и ей тоже, не сбежать от буйного темперамента…
– Это уже получше.
Досада – ее укрытие…
– Я всё о тебе знаю, неблагодарный. Всё!
– Ну уж… Всё о себе и мне неизвестно.
Они сидят на балконе и смотрят друг на друга: вот женщина, из-за которой задерживаются закаты. Мир утихает в ожидании, готовясь к вечернему сеансу, даже неумолчный рокот с далекого шоссе. Багрянец по кромке небес – не насытиться взором, и самолет проскальзывает в синеющей чистоте над здешней сутолокой, поблескивая подсвеченными крыльями, подмаргивая Шпильману сигналами опознавания.
– Господи! Одним ничего, а другим самолет в небе… Конечно, в такой квартире можно любить эту жизнь.
Шпильман привык к вечным ее наскокам: лишь болезненная гордость чувствительна на уколы.
– Самолет входит в стоимость квартиры, – говорит он. – Это оговорено в договоре при покупке. Каждым вечером, для завершения дня.
Самолет входит в стоимость квартиры. И окрестности, которые не присвоить глазом. Прозрачность глубин в горах, чувствами обогретая растительность на склонах, поверху накинутая взвесь печали – горечью неминуемого расставания. Кому оно перейдет по наследству? Кто убережет-озаботится? Для кого жизнь сделается пригожей, без непременных бедствий, и войдет наконец в стоимость квартиры?..
Блекнет багряное великолепие. Балкон открыт всем ветрам. Двери ветрам открыты. Окна.
– Вот человек, которого всё устраивает, – говорит женщина, на что-то еще надеясь. – Дни проводящий в затыкании ушей. Обожравшийся оптимист, которого ничем не проймешь.
Но это не так.
6
Ежик старел. Силы заметно убывали. Иголки на спине седели, выпадая от прикосновений, ломкие и неколкие для врага. Ныли лапки, ныло его нутро, не желая сворачиваться в клубок, задремывали желания, затухал аппетит, замирали жизненные потребности, пробуждаясь вразнобой, без необходимого на то согласия. Ежик зарывался в палую листву и размышлял в оцепенении, кто же им позавтракает напоследок. Лисы. Шакалы. Бездомные собаки. Или расклюют поганые вороны. Шпильман подобрал его на тротуаре, забредшего невесть откуда, сослепу затерявшегося в толчее обуви, и принес домой, чтобы принял смерть от старости. Достойную смерть в достойных условиях.
– Вместе, – сказал, – продержимся…
Синь густеет понизу. Глохнет – тускнеет – черепица на крышах. Голоса слышнее издалека, лай собак к ночи. Солнце укатывается в горные долины, чтобы окунуться в море в вечернем купании и явить себя поутру в чистоте намерений. Глазу раскрываются невозможные дали: пустоты пустот или глубины глубин? Неслышно опадают росные капли, смачивая перила на балконе, стол со стульями, серебрят кудри на голове у Шпильмана. Розоватая кисея разметывается предзакатными ветрами – сквозь нее проглядывает звезда, пыхает напоследок угольно-багровым жаром в отчаянной попытке удержать свет, цвет, восторг.
Чем занимаются люди, какими привычностями, о том можно не спрашивать. Но чем занят Всевышний в извечных Своих хлопотах? Творит чудесные опыты. Переводит стрелки на путях заблуждений. Наполняет время содержанием, выстраивает и заселяет пространства, умудряя обитателей и подсчитывая потери. А чем Он занимается в редкие минуты покоя? Наводит сумерки небесные, творит закаты, которые не повторяются, на радость Себе и Своим созданиям.
Укатить солнце в укрытие и тушью, волосяной кисточкой прочертить по окоёму контуры приметных возвышений. Перебрать полотнища в закатных окрасах, выбрать приглянувшееся, непопользованное, павлиньим хвостом на полнеба. Укрепить месяц – вызолоченным ноготком на взлете. Разместить поодаль переливчатое создание – пусть это будет Венера. Горстью, из лукошка – сеятелем по яшме небес – раскидать маловидные созвездия, которым продержаться до рассвета. Щедро, единым мазком нанести облако – синь поверху, розоватость прощального отсвета в подбрюшии. Пробудить к ночи духовитость цветений, подкурить дымчатую взвесь волшебства, подписаться росчерком пера – падучей звездой наискосок, залюбоваться, запрокинув голову, – творение завершено, декорация выстроена для вечернего спектакля, и он начинается.
Зрителей немного. Всего двое. Впитывающие и насыщающиеся для душевной пользы. Шпильман на стуле в поздние свои шестьдесят и сникший, усталый ежик в ранние его семьдесят. «Господи! – взывают в молчании. – Опустись хоть однажды на этот балкон! Присядь рядом! Взгляни отсюда на дело рук Своих…» Днем балкон обращается в стол для птиц, которые приносят еду, суетливо насыщаются, не убирая за собой, и Шпильман находит потом шелуху от зерен, остатки исклеванных ягод, иссохшие корки, которые не пробить клювом. Наведывались на балкон и бродячие кошки, считая его своей территорией, жили на нем, спали на нем, рожали шелудивое потомство, а когда появился ежик, кошки от обиды и ревности стали мочиться у дверей, запахами выказывая Шпильману едкий протест. Новый квартирант поговорил с ними по душам, и они ушли на другие, незанятые еще балконы. Ежик спит теперь на подстилке возле дивана, лакает молоко, уплетает с аппетитом куриные котлеты, в жаркие дни лежит перед крохотным вентилятором, а тот его обдувает. Вентилятор дрожит от старания, неприметно ползет по скользкому плиточному полу, путешествуя на поводке по комнате, и ежик передвигается вместе с ним, овеваемый прохладными струями. Ему, неболтливому, Шпильман раскрывает тайники чувств:
– Была у меня жена, а кому-то дочь, кому-то мать, бабушка кому-то. Но мне-то жена, плоть моя, владычица души моей…
Она работала в музее, в глубоких его подвалах, и Шпильман приходил туда, садился рядом, наблюдая за плавными движениями женщины, без которой не было ему жизни. Из ближних и отдаленных раскопок привозили во множестве черепки, собранные в одном месте, укладывали на стол, а она их подбирала и склеивала – вдумчиво, терпеливо, один к одному, чтобы из битых останков выстроить вазу для цветов, кувшин для вина, сосудец под благовония. Черепок прикладывался к черепку, осколок к осколку, прошлое проявлялось на глазах, выказывая свои формы, оставляя прогалы от несысканных частей, а Шпильман наполнялся покоем, утихали волнения его души, заново собранной из лоскутков, возникала потребность оценить себя по справедливости и проложить путь до завтра.
Говорит ежу:
– Высмотрено в поколениях. Праведникам даны полные годы – родиться и умереть в тот же день… У нее была разница в неделю.
Она ушла в те времена, когда машины еще покрывали чехлами, чтобы защитить от солнца, – кто это делает теперь? Ушла и унесла с собой чистоту, открытость, окна души настежь, а следом за ней – вслед за теплотой – верная тому примета – ушли мелковатые, светлого окраса ящерки, которые прежде не переводились по комнатам, прошмыгивали деловито под ногой, забирались под одеяла-подушки. Прошли месяцы. И прошли годы. Ящерки снова вернулись в дом, и Шпильман утешился: признали, значит, и его. Одна из них – самая, должно быть, шаловливая – упала в чашку с водой и захлебнулась. Выложил на подоконник, промокнул салфеткой, пошевелил лапками, как при искусственном дыхании: хвостик дернулся, дрогнула спинка, шелохнулись лапки, – она обсохла на легком сквозняке и убежала по своим делам. Ящерки не боятся ежика. Ежик не боится Шпильмана, сумерничает с ним, разглядывая закаты, трется о ногу в минуты доверия, разве что не мурлычет, – Шпильману на радость.
У каждого свои ежи.
– Я скажу, а ты сразу забудь. Обещаешь?
Ежик отвечает молчанием: «Обещаю».
– Я ей не изменял. Редко. Почти никогда. Зачем? Нам было так хорошо! Ночи не могли дождаться…
Квартира неприметно превращается в нору, гнездо, логово. Воркота по комнатам, булькотня, квохтанье; даже стиральная машина снисходительно курлыкает, словно делает одолжение, когда ее включают. В кладовке затаился пылесос, который урчит по надобности не хуже кота. Журчит вентилятор, охлаждая ежа. В туалете воркует, неспешно заполняясь, странное приспособление из белого фаянса, которым ежи пренебрегают. В ванной комнате поселились Ворчала с Бурчалой, чуда мохнатые, чтобы клокотать в трубах сливной водой. Молоко взбулькивает горлом селезня, когда переливают из бутылки в кастрюлю, а простокваша издает глубокий чувственный гульк спаривающихся сизарей, с наслаждением высвобождаясь из тесного пластмассового хранилища. Под плитками пола – если вслушаться – похрустывают, обустраиваясь, невидные ерзуны-пролазы, бегучие, при нужде кусучие, выкидывая наружу излишние им песчинки. Мурлычет холодильник на кухне, железное бездушное существо: когда ты полон вкусными, полезными для здоровья продуктами, поневоле замурлычешь в сытости и покое. Сметана, к примеру. Со сметаны и собака замурлычет, а с горчицы и кошка загавкает. Жизнь совершается в накоплении желаний, и потому воркота, гулькотня, квохтанье – это выражения довольства, которые скапливаются в душе, переполняют ее, звуками выплескиваются наружу.
Здесь, на балконе, Шпильман приходит в гости к самому себе. Молитвы его – бдения на закате. Молитвы – город в отдалении, раскрывающийся навстречу, светлый, воздушный, щедро подсвеченный в ночи. Молитвы – пробуждением от дремоты, словно расплескивается по лицу прозрачная, зубы леденящая, с вершин устремленная вода пригоршнями горных впадин.
Завершается биография горизонтальная, разумно и неспешно. На подходе биография вертикальная.
– Что ты всё выдумываешь, Шпильман!
– Я не Шпильман. Я теперь Балабус, хохотун и насмешник, шпиль-менч с бубенцами, который домысливает за других. Тридл дидл, дидл дудл, о-ля-ля!
– Но ежели ты таков, чем же тогда недоволен?..
7
Однажды Шпильман умер во сне. Не совсем, правда, но шло к этому. Был долгий перебой, остановка сердца, как вдох без выдоха, словно оно задумалось, стоит ли продолжать надоедливое занятие. Начиналось соскальзывание души, стремительное утягивание по извечному пути, – Шпильман ожидал с интересом, будто со стороны, подумать успел, как взмолиться: «Я не прошу отсрочки, нет-нет, этого я не прошу. Пора так пора… Но я же могу еще что-то сделать. Выслушать. Облегчить. Вознести в надеждах. Имейте и это в виду». Тромб прошел по малым сосудам – пусть это будет тромб, как проходит нечто тугое, колючее, после тяжких потуг, раздирая мягкие ткани, – и вышел в артерию. Гулко ударило через долгие мгновения. Еще и еще раз. Ноющая затем, на полдня, пустота в груди, эхом отзвучавшего предупреждения: «Вернули! Меня вернули!..»
Звонит телефон. Теща-прелестница умоляет:
– Голубчик, поговори со мной.
– О чем, Белла?
– Да хоть о чем. Поговори со мной за повышенную кислотность, за гипертонию с подагрой со мной наговорись. А то поздно будет.
– Не прибедняйся, теща моя! Ты молодо выглядишь.
– Кому это помогало, зять мой?.. Знаешь, сколько набежало на счетчике? Выгляну в окно и ахаю: в какие времена занесло? Какими ветрами?..
– Я тоже ахаю, – отвечает с балкона Шпильман.
– Ты молчи. Ты еще молодой, а у меня кто-то крадет дни. Вчера был вторник, сегодня суббота.
Слышно, как она щелкает зажигалкой, закуривает сигарету, устраивается поудобнее в скрипучем, разношенном кресле, и начинаются рассказы: прошлое – гранитной плитой на спине.
– Мы жили скудно в Сибири. Все вокруг жили скудно, на то и война. Ходила в госпиталь, разрисовывала глаза для пострадавших – не отличить от настоящих. Шли бои, и на глаза был спрос. Я и здесь этим занималась, когда приехали, узнавала свою работу на лицах. Это была редкая профессия, которая не кормила: сколько нужно глаз в такой маленькой стране, да еще разрисованных?..
Молчит, как перебирает старые снимки. Память выдает скупо, по капельке, чтобы сердце не разорвалось от боли. Память у нее отменная.
– На кладбище было холодно. Мороз пробирал так, что не думалось уже ни о чем. Даже о потере. Мы укладывали папу в мерзлую землю. Которую пробивали ломом. Пришли сослуживцы из госпиталя, сибиряки и приезжие. Топтались в снегу. Оттирали щеки. Старый еврей в галошах, оледеневший, остекленевший, – Боже, как ему было холодно! – шел от одного к другому и отбирал десять мужчин. Они отворачивались перед неизбежным разоблачением. Опускали глаза. Терли рукавицами щеки, прикрывая лица. Но старик выделял безошибочно: «Ты… Ты… И ты…» – «Я не еврей, – сказал главный хирург. – Что во мне от еврея?» – «Мальчик, не спорь со мной. Ты – да еврей». Десять мужчин стояли у могилы. Ежились под взглядами сослуживцев. Старик в галошах читал кадиш. И читал не спеша: «Да возвеличится Имя Его…» – «Так я стал евреем», – сказал назавтра главный хирург.
Сшитое расшивается. Связанное распускается. У тещи Беллы незаконченный чулок на спицах, который вывязывает не первый год – на ребенка, на взрослого, теперь, должно быть, на жирафа. Он бесконечен, ее чулок; как закрепит узелок напоследок, перекусит нитку, так и жизнь закончится. Пятку она не начинала вывязывать и не начнет наверное никогда.
– Не переношу некрасивых, Шпильман. Стареющих лицом и дряхлеющим телом. Пусть двигаются своими путями, а я останусь на этом месте, посижу в сторонке. Вы старейте, а я не буду. Зачем мне это? Одни огорчения…
Ее поведение не поддается прогнозам. Перескакивания с темы на тему непостижимы.
– Умру – где сохранятся мои ощущения, накопленные за жизнь? И сохранятся ли?.. Мы отсмеялись своим смехом, отплакали своими слезами, – какая бессмысленная трата! Каких чувств! Это тебе понятно?
Шпильману это понятно: его поколение тоже накопило достаточно. Вы слушали, к примеру, фортепьянный концерт под охраной автоматчиков, которые оберегают от самоубийц с взрывчаткой? Сходите, послушайте, насладитесь музыкой, а потом мы поговорим о полноте ощущений. Вы танцевали на свадьбе с противогазом на боку? Сидели за субботней трапезой, когда на вашей улице убивали без жалости? Играли в наших и немцев – в ту войну и после нее? Кто не играл, тому не оценить прошлого. А внуки Шпильмана – после стольких кровопролитий – не играют в наших и арабов. Что это значит?..
– Мама говорила: «Люби нас поменьше, Белла. Потеряешь – не залатать прореху…» Хочу написать об ушедших, Шпильман. О папе, маме. О твоей жене. Поминальную книгу. Книгу-кадиш. Чтобы прочитали десять человек – десять, только десять! – и сказали «Амен».
– Амен, – говорит Шпильман.
В его трубке требовательные гудки. Кому-то некогда. Шпильман переключается на иной разговор, напористый голос без стеснения лезет в ухо:
– Мы проводим опрос общественного мнения. На интимные темы. Женщины в доме есть?
– Нет, – говорит Шпильман.
– Мужчины?
– Тоже нет.
– А кто есть?
– Есть тот, который себя больше не раздаривает. Хватит. Могу продать лишь остатки. По сходной цене. – И возвращается к теще: – Я с тобой.
– Вот я подумала: нельзя уходить торопливо, наспех, тело и душу не приведя в порядок. К уходу надо готовиться так, как готовятся к Песах: вычистить себя, выбелить, вытряхнуть крошки, завалившиеся по щелям, стряхнуть шелуху, налипшую за жизнь, встретить свой час с веселием, на легком дыхании, чтобы сказали: «Не зря ее отправляли на землю».
– Хорошо говоришь, Белла.
– Я уйду от вас на закате. В облаке, подсвеченном понизу. В розоватой дымке, наброшенной на небеса. В радости и благодарности за отпущенную жизнь, – так я уйду от вас в последний, лучший свой день… Похорони меня в полночь, Шпильман. При лунном свете. На склоне горы. Где небо в чистоте. Звездный перелив. Огни на холмах. Скорбящие в праздничных своих нарядах. Чтобы постояли в тишине и расслышали, как возносится моя душа.
– Красиво говоришь, Белла.
– Эстет – чтоб ты знал – он и в смерти эстет. Скажешь напоследок для всех: «Век заканчивается не по календарю. Тот век закончился сегодня. С уходом этой женщины». Обещаешь?
– Постараюсь.
– И чтобы не отходили потом от могилы. Теснились друг к другу. Переговаривались неспешно: «Она жила замечательно, наша Белла. И ушла замечательно». Чтобы сказали назавтра: «Спасибо, что посетила нас».
Шпильман подхватывает:
– А ангелы уже бегут, толкаются, отпихивают друг друга: «Белла прибыла! Белла! Та самая!..»
– Дурак ты, Шпильман. Дураков любят.
– Не сердись, Белла. Это я спасаюсь от наплыва чувств.
8
На асфальте расстелено полотно, разложена на нем всякая случайность. Маникюрный набор. Пара матрешек. Кипятильник. Электрическая бритва «Эхо». Бюстгальтер, побывавший в употреблении. Стопка тюбетеек. Медаль «Ветерану труда» с серпом и молотом. Стаканчик из жести с зазубринками по краям для выделывания пельменей, вырубленные из теста образцы, потемневшие от пыли. На складном стуле сидит владелец этого богатства, ожидая покупателей у входа на рынок, – Шпильману он неинтересен, для Шпильмана он дилетант. Нищий, притомившийся на работе, звякает монетами в кружке к привлечению сердобольных. Вечером вернется домой, смоет под душем зной долгого дня, наденет отглаженную рубашку, пиджак с галстуком, отправится с сыновьями в синагогу, положит монету в ладонь убогого калеки, после вечерней трапезы, во главе стола, поблагодарит Того, «Который дает средства к существованию…», – Шпильман его уважает, для Шпильмана он профессионал.
Древний, стручком иссохший торговец пряностями затаился в лавочке, будто в глубинах пещеры, отрытой в стене дома. В окружении мешков и мешочков, банок и баночек с притертыми крышками, сберегающих диковинные специи, свежие и засушенные, молотые и в зернах: тмин, ципорен, кинамон с кардамоном, имбирь, кусбара – она же кориандр, майоран и мускатный орех, черный перец, карри из Мадраса. К мясу, рыбе и птице, в супы и салаты, к сырам, паштетам, соусам, овощам и хлебу, к чаю горячему и чаю холодному. Светит под потолком лампа на шнуре. Смотрят со стены Баба Барух в восточных одеяниях и польский еврей Менахем Бегин. Запахи обволакивают помещение, как утяжеляют воздух. Старик, не вставая, дотягивается до каждой полки, отвешивает пряные коренья, нану, шалфей, паприку и базилик, шафран и анис, розмарин, асфодель, петрозилию и шамир, а в промежутках считывает псалмы с затертых страниц, который уж год подряд.
Мир пряностей – прожить и не распознать?.. Шпильман приходит на рынок, усаживается рядом с торговцем на скамеечку для ног, коленками упирается в подбородок. Сидит. Молчит. Слушает певчую непоседу в клетке, подвешенной под сводом. Напитывается дыханием неведомых земель, изобилующих приключениями, которые тревожат, вызывают смутную тоску по иным краям, где прорастает в изобилии ядовитая цикута, скачет по полянам мускусная кабарга, клейкая камедь сочится по древесной коре, натекают горькие смолы – обещанием будущих янтарей, и где не разучились еще удивлять и удивляться. Птица в клетке напитывается ароматами заодно со Шпильманом, псалмы напитываются тоже, гортанные на звук и терпкие на чувства: «Очисти меня лавандой – и чист буду, омой меня – и стану белее снега…»
На улице обступает Шпильмана тротуарная сутолока, наделенная иными выделениями, словно враз отобрали заманчивые пространства и некуда теперь податься. Ежик вынюхивает густые запахи, запрятавшиеся в его одеждах, чихает в раздражении; растения в доме вынюхивают тоже и тоже, должно быть, чихают. Они прислушиваются к голосу Шпильмана, к его шагам, неспешному шевелению, улавливают, быть может, теплоту души и тела, а он ощущает жажду стеблей с корнями, не забывая поливать в нужные сроки, и если в горшках пересыхает земля, у Шпильмана пересыхает горло. Убывая из дома на долгие недели, он оглаживает листья, подпитывает их взглядом, нашептывает в чашечки цветов, упрашивая продержаться до его возвращения. Приходит соседка, подкармливает растения полезными составами, но они хандрят, блекнут, сохнут без Шпильмана, а амарилис – чувствительное создание – не зацветает в положенное время. Даже герань на балконе, безотказная страдалица, пропеченная солнцем, цветущая исправно на кривом утолщении, способна затосковать, притомиться, обронить пожелтевшие враз листья. Когда Шпильман возвращается из путешествия, кактус в малом горшочке, истомившийся в одиночестве, стеснительно раскрывает навстречу трепетные, желтоватые лепестки, – кто бы рассчитывал на подобные нежности при виде грубой, колючей, местами облысевшей громадины, фаллосу подобной?..
Ждет своего часа кадка с землей, которую Шпильман оберегает, чтобы проклюнулся своенравный цветок ташлиль, занесенный ветром, принес надежду с утешением, но он отчего-то запаздывает. Ему, только ему Шпильман ставит для приманивания скрипичные сонаты, его, только его приваживает чтением любимых строк: «Когда горный фазан тоскует по подруге, говорят, он утешится, обманутый, если увидит свое отражение в зеркале. Как это грустно! И еще мне жаль, что фазана и его подругу ночью разделяет долина…»
Женщина, состарившаяся преждевременно, выходит из подъезда с мисками и пакетами; кошки сбегаются от помоек, много кошек – она их кормит с малых своих доходов, они ей признательны. Пролетает мимо красавица-сойка, выказывая голубизну оперений, косит на них глазом. Плюхается на крышу наглая ворона, бочком, вперевалку продвигается к краю, постукивая лапками по черепице, с интересом поглядывает вниз, склонив голову. Люди ей любопытны, Шпильману любопытны тоже.
– Народ вокруг – расфасованный, со сроком годности. По сто граммов, по двести, триста сорок с довеском…
Ежик не всё понимает из его откровений, не всё усваивает, однако не переспрашивает, оставляя, должно быть, на ночное додумывание. Шпильман тоже не всё понимает, и принадлежность ежика к мужскому или женскому полу определению не поддается.
К зиме опадает листва на деревьях, проглядывает в сквозистых ветвях дом по соседству, этажи с подъездами, квартира под крышей, солнцем высвеченная обитель – спелой виноградиной. И внутри той виноградины – тихо, покойно, в плавной красоте движений – переплывает от стены к стене, готовит себе еду, горбится за одинокой тарелкой суховатый мужчина его возраста и размера, словно забытый, о котором некому вспомнить. Иногда Шпильману кажется, что человек напротив копирует его движения, иногда кажется, что это он сам – Живущий поодаль. Повышенный к нему интерес, как к неопознанному объекту, но нет под рукой подзорной трубы, чтобы разглядеть в подробностях, да и появись она, неловко вторгаться без разрешения в чужую жизнь, даже если та жизнь неотличима от твоей.
Порой Живущий поодаль опускает шторы на невидимом Шпильману окне, комната затухает, не просвечивая, и можно только гадать, чем он там занимается. Порой он появляется на балконе, с интересом разглядывает закаты, но ежика возле него нет, возле него сидит кот. Масти розовой. Пушистости чрезвычайной. Когда предлагают на завтрак творог нулевой жирности, кот взглядывает укоризненно, словно над ним насмехаются, и удаляется обиженно под вопли пристыженного хозяина: «А я, между прочим, ем!..» Когда его расчесывают, шерсть потрескивает от избытка электричества, озонируя пространства, страницы срываются со стола, липнут к коту, а он важно ходит по комнате, облепленный рукописью, косит пепельным глазом. Так ему нравится. Хозяину нравится тоже.
Кота зовут Корифей, и это ему льстит. Кот относится свысока к своему сожителю, однако менять его не собирается: «Ты не подарок, я не подарок – на том и сойдемся…» А Шпильман разъясняет ежу:
– У этого существа сумеречное состояние его бродячей души…
…вечерами Корифей обращается в собаку и с наслаждением гоняет других котов; к утру становится мышью, забивается от страха в крохотную норку, но это получается у него частично. Налицо раздвоение личности, и мама Томера, смотритель человеческих душ, приступает к работе: Подумай хорошенько и спроси сам себя: «Чем тебя не устраивает быть котом?» Отвечает вопросом на вопрос: «Чем вас не устраивает быть людьми?..»
«Шпильман, – сказал бы ежик, – прекрати свои глупости! Коты тоже бывают счастливы. Выпишут ему рецепт, накапают валериановых капель, вылижет досуха и утешится».
У ежей иные психозы в окружении коварных растерзателей, и валериана им не поможет. Они смотрят в землю, глазами в землю в заботах о пропитании, а чтобы взглянуть в поднебесье на улетающий детский шарик, ежу надо лечь на спину, обнажить беззащитное брюшко и заплатить, быть может, жизнью за тоску по полету. У ежика на балконе проклевывается желвачок над носом, и Шпильмана это настораживает.
9
Гигантское растение с крупными листьями вылезает из кадки с землей, раскидывает плети по стенам, достигая потолка, заползает на второй этаж, по-хозяйски укладывается в кресле. Новые побеги лезут отовсюду, скрученные поначалу в спирали, и разворачиваются затем в светло-зеленые ажурные ладони, обращенные к свету. Запустить бы на них птичек, пару крохотных обезьянок, чтобы перелетали с плети на плеть, – запрятаны в листве бабочки на пружинках к утехе постояльца, запрятана пара стрекоз. К зиме растение замирает, лишь малый листик рождается напоследок – недоношенным, в ознобе, младенцем, которому уже не вырасти.
По вечерам он выходит на прогулку, Живущий поодаль, в фуражке скрипача на крыше, с зонтом-тростью, словно с задымленной, угарной магистрали удаляется в тихие, в садах, проулки пригородной слободы с настурциями на клумбе, геранью на подоконнике, подсолнухом в палисаде. Никого нет вокруг, лишь луна перекатывается по крышам в щедроте полнолуния, взглядывая украдкой на странного человека. У него молодое лицо с приметными морщинами – слишком молодое для его возраста, буйная шевелюра в проседи, печальные глаза страдальца, и он с удовольствием любит поиграть созвучием слова и слога: «…сходя в могилу беспотомственно, при неплодной царице…»
– Завел бы себе собаку, – наседают сочувствующие. – Вместо кота. Ты идешь – она впереди бежит. Всё веселее.
– Зачем мне собака? – отвечает без улыбки. – Я и сам могу. Впереди себя.
Вот он взбирается в гору, вписываясь в окрестный пейзаж, в плавных очертаниях души и тела. Вот он шагает по тротуару, по некрупным его плитам, не наступая на стыки, – такая у него игра; шагает мягко, пружинисто, по-звериному, чем и подпугивает пешехода, объявившись беззвучно за спиной. Идет старый еврей по новой жизни, идет себе и идет, крутит по сторонам головой, глазастый и неспешный, с благодарностью за прожитый день, с надеждой на подступающий вечер. Он бы и абажур приметил за окном, розовый, с кистями, низко подвешенный на шелковых шнурах, средоточие семейного покоя у стола; приметил бы и неспешное чаепитие, заварочный чайник, сахарницу со щипчиками, сливочник, унюхал бы прелести клубничного варенья, но нет на его пути абажуров, нет надменных швейцаров у дверей и натужливых кариатид прошлого, что надежно подпирали балконы.
На вершине холма он останавливается, разглядывает знакомые до мелочей подробности. Желтизну самоцветов, ненароком просыпанных по окрестностям. Густоту синевы, чернотой утекающей за окоём. Автомобильные фары на дальнем шоссе: светлым обещанием на подъеме – рубиновым расставанием на спуске. Опадает донизу белесая взвесь, как укладывается на ночлег в долине, глушит огни на дороге, заглатывает очертания холмов. Прицелился тростью в невидимую цель, выстрелил – пу! – и степенно пошел дальше; уткнул зонт в асфальт, обтанцевал вкруг него под неслышную мелодию, посмаковал вслух: «…яко червь во свище ореховом…», – Шпильман и это углядел, не уловив смысла. Когда они пересекаются встречными маршрутами, не здороваются, не улыбаются друг другу, не взглядывают приветливо, но ощущение родства, душевной близости, единой печали возникает, должно быть, у каждого. Сколько прошло мимо тебя, друг Шпильман, кого упустил по жизни, не сделал шага навстречу, не обогрел вниманием, – эх, ты-ы! эх, я-а!..
К ночи Живущий поодаль уходит с балкона в дом, укладывается под одеялом, подворачивает его, чтобы не дуло, – как это Шпильману знакомо! – обследует ногой прохладу непрогретых пазушек, рассматривает без цели притушенную белизну потолка, неприметно отплывает от пристани… и сразу вступает голос:
– Ты не закрыл дверь.
– Закрыл.
– Нет, не закрыл.
– Уйди. Я хочу спать.
– Я тоже. Но ты не закрыл дверь.
Откидывает одеяло, шагает босиком с зажмуренными глазами, лунатиком тянет руки, жалобно хнычет в темноте:
– Я закрыл. Закрыл…
– Не закрыл.
– Ну, убедился, идиот?!..
Молчит. Возвращается в комнату. Укладывается в кровать. В душные ночи, когда жарко под простыней, он ложится на спину, раскидывает руки на стороны, ладонями ощущает прохладу необогретых пространств, вновь отчаливает в плавание…
– Ты не отключил газ.
– Отключил.
Поскуливает:
– Не отключил, не отключил… Я лучше знаю…
Берег отдаляется. Смываются очертания. Подступают девочки из журнала в одеждах и без – «parma violet… camellia pink… very flirty… very sexy…»
– Поздно, милые, поздно.
– Плохо ты себя знаешь, старик.
И снятся встревоженные беспокойные сны…
10
Ночами, во снах, звонят в его дверь. Встает с постели, смотрит в глазок – никого. И опять никого. И опять… Сны оповещают о своем появлении нежданным звонком; ночами, во снах, навещают Шпильмана детские страхи, которые приходят непрошеными, туманят голову, а под утро возвращаются в свои хранилища, чтобы вновь появиться и потревожить.
Подворотня во снах, продувная, недобрая, нескончаемая, где полумрак, огонек папиросы, золотая коронка на зубе, сплевывание под ноги прохожего, посвистывание с угрозой; подворотня, которую надо преодолеть на пути к маме, в обогретое жилище. Кухня – огромная, закопченная от множества примусов и керосинок. Помойное ведро с тараканами, плоскими и верткими. Дверь на черный ход, во сне вечно не запертая, затаившаяся за ней опасность – зябким кошмаром. Крюк обвисает понизу, его следует поскорее воткнуть в пробой, но всё происходит замедленно, и пока накидываешь этот неподатливый крюк, могут рвануть с той стороны, распахнуть дверь, ворваться, гикнуть и завалить… Коридор в тех же снах, безмерный по высоте, сумрачно темный, с глубокими пазухами по углам, откуда потянутся цепкие руки. Туалет в конце коридора, тесный, нечистый, с подтеками на полу и заплаканным бачком на стене; унитаз шевелится, грозя завалиться, дверь не запирается, крюк не накидывается, тараканы не переводятся, подворотня не кончается… Шпильман просыпается в испарине. Глотает воду из бутылки. Та дверь не в его прошлом, та кухня, тот туалет с подворотней, да и тараканы выглядели иначе, – сны наползают к Шпильману из чужого детства, кто-то навязывает ему свои сны…
Прохладные вечера. Выцветшие в голубизну дали. Редкие машины, ненужные перемигивания светофоров, пустота пространств, которые не заполнить. По радио сообщают: натекает туман. Река мглистого тумана сползает в низинные долины, петляет по извилинам дорог, топит под собой мосты и придорожные знаки, глушит голоса и звуки. Пробки на подъезде к городу, а здесь пусто, возле музея пусто и возле Шпильмана. «Когда человек ищет счастье, он готов подниматься на вершины, спускаться в пропасти, кружить по равнинам. Но к чему столько беготни? Стой он на месте, счастье, быть может, отыщет его само». – «Здравствуй, – скажет, – а вот и я…» Она вышла на него из этой двери, в платье до полу, которое делало выше ростом, притихшая, с отсутствующей улыбкой, утонувшая в неведомых ощущениях, зашагала неторопливо, сводя с ума приближением, которое дороже многого, и Шпильмана лунатиком потянуло навстречу. «Имейте в виду, – заговорил на подходе. – Ваша красота – дар редкостный. Дана на поддержание и убережение, чтобы нас радовать. Сохраните до старости, иначе с вас спросится». – «Я постараюсь», – ответила без улыбки.
Музыка в машине, привычное ожидание, затянувшееся на годы. Чтобы заново – тень на подходе. След узкой ступни. Прохлада ладони… Она лежала с закрытыми глазами, нехотя опадая с вершин раскрытости, поворачивала затем голову, близко, на подушке, взором во взор, улыбалась несмелым заговорщиком, хорошея безмерно, – этот момент он любил более всего. «Не спи». – «Я не сплю». Жалели время. Мгновения они жалели…
Трогает с места, медленно пересекает стоянку и выезжает на дорогу. Машина у светофора, на просвет фар – обнаженные женские руки над головой, поправляющие прическу, жест знакомый, невозможно притягательный. Обогнул, встал рядом – оттуда осмотрели его быстро и цепко, как проверили на скорую надобность, за ненадобностью отвернулись. Набрал номер, позвонил самому себе, наговорил записывающему аппарату, чтобы по возвращении услышать:
– Здравствуй, ну как ты там? Приеду – поговорим. Поглядим друг на друга. Порадуемся…
Поздние назойливые дожди. Вкрадчивое перешептывание листвы за окном. Бежит сон из глаз, покой из души. Дом без адреса. Жилец без имени. Муж без жены, допущенный в тайны страданий. «Сделайте из моей квартиры музей опустевшего жилища. Водите в нее туристов. Рассказывайте и показывайте…» Когда Шпильмана навещают нечастые гостьи, дом пропитывается дымком их сигарет, одежды удерживают запах табака, – ежик этого не одобряет, Шпильман не одобряет тоже, ибо испытал кое-кого в поисках прежних ощущений, но найти не нашел. Радость – продукт скоропортящийся. У печали – долгие сроки хранения. Грусть переливается через край и добавляется к чужой грусти, тоска к тоске; река вздохов стекает с гор на равнину, впадает в Средиземное море, смешиваясь и переполняя океаны, лишая права на выстраданное тобой отчаяние, – не отвести арык в сторону, не захлебнуться глотком снеговой печали. «Заберите всё – отчаяние оставьте при мне…»
Ветры – грудью в стекло. Хлесткие струи. Взвывания, как на корабле в штормовую погоду, а наутро – облетевшая листва у подъезда, кучно сбившаяся возле ступеней. На скамейке притих сокрушенный адон Кнафо, опечаленный мужчина, принимающий соседа со многими оговорками. Шпильман не соблюдает заповеди, ездит по субботам, и хотя он ставит машину за два квартала от дома, Кнафо всё видит и огорчается, сникший адон Кнафо с вечной влагой в глазу, отработавший на охране, в пугливых бдениях, половину отпущенных ему ночей. До утра слушал новости по радио, обмирал от окрестных шорохов, скрипов, шевеления теней, которые добавлялись к тревогам последних известий. Постарел, новости узнает при свете дня – не так вроде страшно, не так увлекательно.
– Событий прибавилось в мире, а нужного всё меньше и меньше. Как просеивается куда-то.
Никто не рождается с кипой на голове. Не опускается небесный огонь на жертвенник, пожирая сухое и влажное. Не расступаются морские воды для отвращения опасности. Недостает праведников, наделенных возвышенной душой. Когда подойдет наша очередь отводить беду, что же мы станем делать?..
11
Где-то там, в хранилище ветров, в подлунных морских отдалениях, где никто никому ничем не обязан, зарождается некое дуновение, вялое поначалу, изменчивое, без особых желаний-устремлений. Свежеет. Крепчает. Зыбит морщинами воды. Наполняется решимостью расколыхать бездны, подстегнуть медлительные волны, погнать валы к берегу, – ветер беспощаден, зол, неистов: кому попутный, а кому лобовой. Вот он уже на подходе, дикий, разбойный, лишенный сострадания – предвестником продувных перемен, и флюгеры на крышах загодя указывают его путь. Завершив перелет над волнами, ветер полуночником вторгается на сушу, тученосный, высвистывающий в два пальца. Грузно провисшие облака – комолые коровы, подстегнутые шквалистым кнутом, – неуклюже волокут вымя над крышами домов, белобрюхие, подсвеченные уличными фонарями. Им бы медлительно подплыть к городу, излиться бурно, обильно, со стоном облегчения, опроставшись, налегке унестись прочь, суматошно теснясь боками, стягиваясь в отдалении в единый загон, но напрасно земля раскрывает навстречу иссохшие поры – они бесплодны, те облака, бестолковы и бесполезны.
Ветер гнет кедры. Заламывает кипарисы. Набрасывается на пинии, испытывая их крепость, но пинии стоят намертво на скалах – стражей в ночи, переплетясь корнями друг с другом, высеивая маслянистые семена-пиниолы, в которых запрятано обновление с упорством. Ветер взвывает от обиды, и травы пригибаются покорно, согласные на всё, скрежещут многопалые ветви у пальм, лепестки оголенных соцветий вспархивают к небесам крылышками загубленных стрекоз.
Ветер врывается в город, который устал от смертей. Обитатели которого притомились от хождения по кладбищам. Слезные железы иссохли. Тяжкая рука улеглась на сердце. Мрак. Темные одежды. Долгие сидения на полу. Чтение псалмов, чтобы отвести беду. Неслышные причитания: «Оборвали цветок наш…» Влажный и полновесный, напитанный ароматами смолистых лесов, ветер ворошит белье на балконах, просыхающее на веревках белье, которое вберет его свежесть и донесет до своих хозяев. Ветер шевелит одежды, увлажняет глаза – не сдержать рыданий, и кажется, будто небо льет слезы не по сезону.
Обессиленный, пристыженный, растерявший былую мощь с наглостью, ветер с трудом переваливает через скалистые возвышения, рушится по склонам вниз, растрепывая себя по выступам-ущельям, немощными языками смиренно наползает на берег и умирает на гальке, притронувшись напоследок, лизнув, испробовав на вкус горькие воды мертвого Соленого моря.
Но город уже продут, и головы проветрены от застоявшихся сомнений, опасений, хаоса чуждых наслоений. Мысль добавляется к мысли, осмысление к осмыслению, желание обращается в намерение в минуту озарений: «Доколе будешь ты сидеть и плакать?..»
– Я придумал, – говорит Шпильман, пробуждаясь от суетливого сна. – Нечто, невозможное к исполнению. Но я постараюсь.
– Расскажи, – просят настырные. – Поделись, – умоляют занудливые.
– Нет-нет! Слова огрубят и погубят. И так сказано больше, чем нужно.
Звенит неурочно будильник – приглашением в дорогу. Вышли все сроки. Поторопись, Шпильман, не упусти случай, ибо надвигается песчаная буря из Аравии, что прольется пылевым дождем, загрязнит влажные одежды после стирки, углубит сомнения, высушит слезы и намерения. Шпильман собирает вещи, садится в машину, выруливает на трассу; в голове у него свой кнесет, который решает большинством голосов:
– Как лучше? Семь раз по десять лет или десять раз по семь? Последнее предпочтительнее.
Сказал – и понравилось.
– От природы не убежишь, Шпильман! – цепляют напоследок обделенные, которым не терпится его состарить.
– Убежишь, убежишь. Если найдешь куда.
Неисчислимость – его утеха. Обладание бесконечным.
На исходе исчислимого подстерегает скука…
12
Купил баран аэроплан…
…и говорит девочке Шани:
– Садись. Покатаемся.
– Нет, – отвечает Шани.
Нет – не надо.
Купил баран аэроплан, сел и полетел… А Шани глядит на него снизу вверх, Шани тоже хочется в полет. Так хочется, что ноги тянутся на носочках и чуточку подпрыгивают, руки подлетают кверху, хвостиком подскакивает косичка, но она уже сказала: «Нет».
А баран взлетел повыше, разогнался подальше, сделал мертвую петлю, покачал крыльями – дразнится-завлекает. И пропеллер взбивает облака, как мама взбивает яичные белки для пирога с яблоками.
– Нет, – снова говорит Шани, а хочется сказать: «Может быть».
Нет – не надо.
Купил баран аэроплан, сел и полетел. А овечки на крылечке… А Шани на лавочке… А Шпильман в окошке… «Пропеллер, громче песню пой…» – все завидуют.
Взлетел баран высоко-высоко, проткнул кучевые облака, проткнул перистые, обогнул солнце и пропал. «Прощай, подруга дорогая, я не забуду твои ласки…» Час ждут, другой – не сгорел ли безрассудный баран на жарком припеке? А овечки на крылечке: «Бе-еее…» А Шани на лавочке: «Ой-ой-ой!..» А Шпильман из окошка: «Ох-ах!..» Вернулся наконец баран, присоседился – с подпаленной шерстью, облупившимся носом, весь из себя счастливый.
– Садись. Покатаемся.
– Не больно и хотелось, – говорит Шани, а намеревалась сказать: «Да».
Желания не отбрасывают тени.
Упал баран. Разбился аэроплан. Плачут овечки на крылечке. Плачет Шани на лавочке. Грустит Шпильман в окошке, сглатывая слезу. «И может быть, в последний раз гляжу я в голубые глазки…» Но папа девочки Шани – лев рыкающий, мастер на все руки-ноги – оглядел-осмотрел, подкрутил-подвинтил, просверлил-заклепал барана, и стал тот как новенький.
Купил баран другой аэроплан, сел и полетел. А овечки на крылечке – шерстка завитая, глазки лаковые, носик пуговкой, а овечки на крылечке: «Бе-еее…» и больше ничего. Чего еще? Им и того достаточно. А Шпильман сидит в кабине рядом с пилотом, зубы стынут от восторга. А Шани сидит рядом со Шпильманом и попискивает от удовольствия. А по траве бежит девочка Михаль, перепрыгивая через цикламены с маками, бегут наперегонки Сарра с Томером, Ами и Даниэла в погоне за ускользающей тенью, с распахнутыми руками-крыльями, и жилкой дрожит в каждом – полететь, полететь!..
Спросят любопытствующие у светофора:
– Куда собрался еврей?
– В Африку. Напротив Мадагаскара.
Ладонью огладить руль, на скорости вписаться в поворот – путь не в тягость, отдаться на волю затертого асфальта, который заворожит и утянет в кружения, прокладывая дорогу в пустыне воображений, – где ж ты вынырнешь, Шпильман, в каких далях, отрешившись от щедрого восторга прошлого и горьких сожалений настоящего?
– Прощайте – вы остаетесь!..
Часть третья. Эхо скрытых глубин
1
Город, который Он выбрал для Своего присутствия, – как Он выбирал?..
Чтобы населен был и покоен посреди ясного дня, не омрачался невзгодами, не оскудевал дождями, тенью, обильной росой. Чтобы не иссыхали фонтаны в излиянии оливковых масел. Не пустели кувшины у разносчиков воды. Не опадали стены, обтроганные руками. Чтобы не переводились в городе умелые каменотесы, ткачи с горшечниками, составители благовонных мазей и говорливые старцы на площадях, предваряющие поучения непременным присловием: «Слышал я от учителя моего…» И чтобы сходились мудрецы в виноградниках, отличные походкой, речью, одеянием, множили число учеников, побуждаемых к пониманию, наговаривали в закрома памяти: «И случилось в дни прежние, в городе на камнях и из камней, который притягивает и не отпускает…»
Город говорит вослед:
– Не люблю, когда меня покидают. Мне это не по душе.
– Что я тебе? И почему я?
– Улицы пустеют. Жители сиротеют. Скорбят знающие тебя.
Начиная всякий путь, а то и знакомство, Шпильман угадывает заранее, чего не сможет, куда не пробьется, до кого не достучится, и это его печалит.
– Хочешь, чтобы я остался?..
Но город уже огородился холмами, как запахнулся в былое. Это на его памяти опадал огонь в неугасимом светильнике, врата Святая Святых открывались сами собой, будто приглашали завоевателя, праведники затворялись в домах из-за обилия нечестивцев на улицах, но мера грехов еще не наполнилась, не наступил час гибели. Тлел уголь в ладони архангела, огневидного и пламеносного. Земля покоилась в довольстве. Арфы звучали в городе, лютни с тимпанами, ели, пили, хмелели в праздности до скончания, казалось, поколений: дожди вовремя, хлеба досыта, вина допьяна, сочной травы для скота, – пресыщение убивало праведность. Жили они беспечно, осквернялись раздором в позоре-бесславии, сходили неприметно с путей согласия: каждый делал, что вздумается, во зло другим, а выходило во зло себе. Намеком намекали – не слушали. Явления являли – не внимали. Подступил месяц дурной планеты, не дождался архангел, бросил уголь, сгорел Храм. Вошли ненавистники через проломы в стене, помрачнел мглистый день в сумерках изгнания.
Одних угоняли силой. Другие уходили сами на недолгие, казалось, сроки, а выходило – навсегда. Оставшиеся пытались выжить – в доме своем и стенах своих. Это по их улицам водили пленников с венками пиявок на голове, привязывали за волосы к конским хвостам, волочили по камням до Лода. Это на их глазах злодей Апостомос сжег свиток Торы и установил идола в Храме, а злодей Турний Руф вспахал место, где прежде стояло Святилище. Это они испытали мор, безводье и голод, палящий ветер и саранчу, затемняющую солнце, червя гложущего, язву гноящуюся, проказу белее снега.
Камни вопияли в стенах. Кровь бурлила, не желая утихнуть. Земля изрыгала мертвых. Семь женщин хватались за одного мужчину, уцелевшего от меча, и говорили жители города, обессиленные перед гонителем: «Нам не дожить до внуков. Съедим последнее и станем умирать…»
Чтобы растолковали в будущем:
– И в этом была польза.
Чтобы оплакали:
– Проклятие неизбежного…
2
А Шпильман пока что едет: вот руки прихватистые на руле, которые не подведут, ноги на педалях, которые не запнутся, терпкие желания напоследок – освоивший дорогу присваивает ее.
– У прикладистого человека всё в жизни прикладисто. Дом его – словно стачали человеку по мерке. Работа его – будто выдумана на утеху. Жену сотворили для него, дети – лучше не надо, соседи хороши, вид из окна; даже номер его телефона сам укладывается в памяти. А как там у ежей?
В коробке из-под обуви затаился ежик, грустный, задумчивый, в проседи иголок. Ежик смирился с превратностями судьбы, что подсовывает всяческие сюрпризы, а потому воспринимает окружающее с пониманием и сочувствием. Шпильман ему поясняет:
– Ко всякой былинке приставлен свой ангел. К каждому человеку. К каждому ежу. Не беспокойся: наши ангелы путешествуют с нами.
Шпильман живет покойно, на несрывистом дыхании и ненавидит, когда навязывают ему иное. Машины обгоняют его на скорости; их обитатели взглядывают нелюбопытно, а он осматривает придирчиво, со стороны, их глазами, поздние свои шестьдесят или ранние семьдесят. Мягок без уступчивости. Любезен без навязчивости. Тверд без упрямства. Скромен без лукавства. Беспокоен без суетливости. «Хвалите меня, хвалите – теперь уж не повредит. Кора наросла, кора сомнений: похвалой не пробьешь». Кора. Скорлупа. Черепаший панцирь: «Да кому ты нужен, старик…» Нужен кому-то, нужен! – без этого никак. Липнут к нему милые и отзывчивые, обхаживают сострадательные и сердобольные – жизнь не обделила знакомствами, и лишь к старости Шпильман уяснил, что они оставляют себя у входных дверей, когда являются к нему с откровениями. Обвисают на вешалке мужественная кокетливость, наигранная деловитость, возвышенное вранье и едкая зависть к удачливым, – с кем жизнь провел, кого привечал, за кого принимал недостойных доверия? При нем они даже не ругаются, являя утонченность чувств и поэтичность натуры, и отводят душу на выходе, неуживчивые, неряшливо стареющие, зараженные неспешной отравой – сами себе Сальери, которым не сносить чужой радости.
– Мне не нужны их откровения, – говорит ежу. – Пусть оставят при себе. Их откровения нужны им.
Не терпит говорливых. Избегает всезнающих. Опасается восторженных. Лукавящих самим себе – убил бы на месте. Шпильман знает себе цену: практичный, обстоятельный, невысокого и небыстрого полета – так распорядилась природа, но приманивают вдруг дороги, как приваживают небеса, и этот, земной, смотрит с изумлением на того, очистившегося от сомнений, который прятался в нем в ожидании зова. Словно и Шпильман оставляет себя на вешалке, как забывает намеренно, чтобы уйти без оглядки в кружения дорог, где подступит подарком зоркая старость. Так и пустыня, что затаилась поблизости, способна прожить без воды и год, и два, и вечность, но с первым дождем, с малой его капелью вырывается наружу несвойственная ей зелень, как вырываются чувства – затворенные, из вынужденного сокрытия, томившиеся в глубинах без применения. Но и пустыне не легко возвращаться в прежнюю дремоту.
Опалены недра. Иссушены воды. Земля незасеянная, край неподвластный, где нога не ступает, хлеб не растет, твари кишащие в неукротимой дикости, гад гада порождает в расселинах скал, в пещерах и погребениях. Хулда. Шуаль. Нахаш Цефа. Акрав-убийца под камнем с шипом на хвосте. Рогатая ехидна Шафифон. В редкие зимние дожди, в сезон водяных потоков взбухают влагой глубокие расщелины в горах, буйные течения подмывают склоны и волочат камни – гибель всякому на их пути, а потом снова иссыхают ущелья, покрываясь несмелой порослью возле капельных источников, – приют косуль, мерзостных гиен с запахом мертвечины из ощеренной пасти, серо-зеленых увертливых ящериц в шорохе стелющихся колючек.
Дорога уводит без прекословия. Вниз, вниз и вниз, словно к глубинам земли. Не гони, Шпильман, не гони! Распорядись со смыслом, заполни одинокие пространства на пути, вызови обитателей из небытия, размести каждого на месте своем. Это твои дни творения – других может не быть. Дорога прорублена через кручи, срезы по сторонам выжженные, кремнистые, прокаленные до белизны. Будто письмена на них, клинопись – с тех дней, когда богатырь Шимшон срывал горы с основания и растирал одну о другую. Что бы тебе, Шпильман, не свернуть туда, к снегам Лапландии, где волки льют слезы в полуночных сполохах, головы задрав на леденящую, неподступную обольстительницу? Что бы тебе не укатить к старым добрым голландцам, где равнины стелются под ногой шелковистой порослью, купы дерев склоняются над небыстрым ручьем, пастухи музицируют на свирелях, увитых розами, пастушки в венках водят неспешные хороводы, пухлые купидоны вспархивают в восторге над упитанными коровами, – вскричит ли и там глас негодующий, глас остерегающий, гневные обличения пророка, которого непременно желают убить?..
3
Звонит теща Белла:
– Ты где?
– В машине.
– Куда собрался?
– Куда глаза глядят.
– С тобой подруга?
– Со мной ежик.
– Дурак ты, Шпильман… Всё один да один. Только свистни – набегут в очередь.
– Очередь не надо. С очередью мне не справиться.
Шумы в трубке. Потрескивания.
– Шпильман, кто такая Ирит?
– Жена Лота. Которая – соляной столб.
– А поближе?
– Не знаю.
– Обнаружила в записной книжке. Имя и телефон. Чей – не упомню.
– Позвони. Проверь.
– Да она, может, умерла. В нашем возрасте это бывает.
– Вычеркни тогда.
– Начнешь вычеркивать – кто останется?..
Голос прерывается. Свист. Треск. Помехи.
– Выхожу из зоны слышимости.
– Шпильман, не выходи!..
Верблюд смотрит без интереса. Грустное создание песочного цвета с проплешинами по бокам, в расшитой цветной попоне для привлечения туристов. Бедуин дремлет в тени верблюда в ожидании нескорого дохода. Уведомлением начертано на скале: «Уровень Мирового океана». Понизу процарапано разное, смытое дождями, затертое песчаными бурями, словно опускается на крыльях дежурный ангел, соскабливает прежние послания, освобождая места для последующих. «Потомки! Мне неуютно…» – «Потомки! Вас может не быть…»
Уровень Мирового океана, вход в теснины, в узину́ меж прорезанных утесов, как соскальзывание в изнаночный мир, бегство из ближней тоски в отдаленную, где отступят понятия, прикипевшие за жизнь, и закрутятся иные дни – малыми шестеренками в механизме, сдвинутся шестеренки покрупнее, дрогнут на циферблате грузные стрелки десятилетий. Окунуться налегке в полноводное время, отбросить мерила постепенности, познать место незнаемое, полное обретений, без образа-имени: куда? зачем? – поймешь, Шпильман, по последствиям.
Погрузил ладонь в воду – Мировой океан тепл, мягок, покоен…
Минуты раздумий – каплями иссыхающего источника…
Кто сказал: «Непрожитым не насладиться»? Кому он сказал?..
Ежик ворохнулся в коробке, как подтвердил угаданное, и Шпильман начинает неспешное движение в глубины морей, погружая колеса, стекла, кабину в толщи иссохших вод, в отцветшую их голубизну. Не оглядывайся, Шпильман, не оглядывайся! – в здешних краях это не проходит даром. Неслышно хрустят ракушки на дне, лопаясь от непереносимой тяжести, расступаются, давая дорогу, обитатели исчезнувших глубин. Травы на дне – были ли здесь травы? Реки – вливались ли в те моря? Тускнеет свет, утихают звуки, слабеют сигналы, несущие кровавые ужасы, беспредельную пошлость, открытый гнев с затаенной злобой, – не пробиться к Шпильману. Спуск в затенье, во внебытие, в неведение, а вокруг тени диковинных теней, похожих на непохожее, следы невиданных следов, оставленных под залог, истаявшие ароматы истлевших существований, эхо отзвучавшего эха – сбережением утихших звуков.
Бедуин даже не проснулся. Верблюд головы не повернул. Им от рождения даровано пристанище – редкая награда, тоска по прошлому им не дана, разве что тоска по настоящему, которое не удержать, – пустыня неизменна лишь в глазах пришельца. Сметается паутина привычностей, отстают и остаются позади извержения фабричных труб, удушье тел в автобусах, вонь мусорного бака, прорванной канализационной трубы, гниль и падаль. Всё остается позади, последними отпадают сожаления, и когда Шпильман выкатывается на равнину, он уже свободен – той свободой, к которой надо себя готовить.
Звонит теща Белла:
– Шпильман, она жива. И тоже меня не помнит. Вроде учились вместе. Или работали. Всё перепуталось. Прожитое – с экранными глупостями.
– А ты пригласи в гости. При встрече разберетесь.
– Глупый ты, Шпильман. Кто же меня теперь узнает? Кто узнает ее?.. Вот тебе мой совет. Выбрасывай записные книжки, пока молодой. Спасибо потом скажешь…
4
Путь привычен. Дорога знакома до мелочей. Шпильман говорит:
– Слетал в Лондон – попрощался с Лондоном. Слетал в Рим – попрощался с Римом. Приплыл в Грецию…
Спрашивает:
– В Греции был?
Ежик отвечает молчанием: «В Греции не был».
– Там, на одном из островов, встретит тебя старик, возле которого пасутся ослы. Спросит: «Куда собрался?» Ответишь: «Туда-то». – «Садись. Этот осел отвезет. Он знает дорогу». – «Без погонщика?» – «Без погонщика. Каждый осел знает дорогу в одно только место». Поинтересуйся: к чему бы это?
Ежик интересуется: «К чему бы?»
– Не утруждают ослов новыми маршрутами. А потому тот же у нас путь. В те же края.
Шоссе проложено над морем. Взлеты и падения по асфальту. Насупленные скалы теснят машину к провалу, камень зависает поверху, издавна кому-то предназначенный. Камень терпелив. Ему не к спеху. Воды понизу – синеватые, лазоревые, в переливчатой красе; проглядывает островками изумрудный окрас, голубеет по краям, мутнеет на глубине, грубеет бутылочной зеленью. Шпильман вкатывается в неопробованный край посреди Мрачных гор, где властвует яростный владыка зноя, подстерегают серные потоки с омерзительным запахом, груды окаменелой соли, сатанинский, по ночам, восторг падких на тухлятину гиен. Огонь преисподней подогревает мертвые воды, течением Иордана заносит в море неосторожную рыбу, и она тут же засыпает, покрываясь для вечности крупицами соли.
Пальмовая роща у дороги. Шагает меж стволов старик в одеждах не по времени – солнцем обожженной головешкой. Тело заросло бородой. Глаза обросли бровями. Из ушей космы волос. Ноги коротки, словно стоптаны за долгие скитания по пустыне народов. Земля раскладывается под ногой в вековой переменчивости: что было лесом на его пути, становится пустошью, что было жильем человеческим, обращается в камни, прах, пепел.
Шпильман тормозит машину, распахивает дверь:
– Ваша фамилия Шпиц?
Приподнимает бровь рукой, чтобы разглядеть незнакомца за рулем. Тяжелые веки смаргивают замедленно. Зелень обжигает, будто взгляд пропущен через волшебный кристалл: свет в глаза, свет из его глаз. И если подставить клочок бумаги, задымится та бумага и сгорит; подставить дощечку – выжжет по дереву письмена-остережения.
– Учитель математики, крохотный еврей Шпиц говорил: «Не удивляйтесь вопросам. Удивляйтесь ответам». Попрошу в машину.
Бормочет – не разобрать:
– Не время… Еще не время…
Идет дальше в поисках надежного пристанища. Вечно блуждающий, насылающий беспокойство на беспечных. К спине привязана плита темного гранита, поверху различимы буквы «пэй» и «нун». Был – не был. Пришел и прошел. След и тень…
Подружки запрыгают по обочине на козьих ножках, погодки, почти близняшки, одинаковые до безобразия. Брючки ниже пупа, намного ниже. Маечки задраны кверху. Промежуток оголен для привлечения взора, но животики не настолько привлекательны, чтобы овладеть вниманием и от пупка обратить взор к лицам. Шпильман во множестве видел их на улицах – слова не перегружены смыслом, поступки просчитываются наперед, встречал повзрослевшими и подурневшими, знает наверняка, какие мужчины их выберут, каких детей выведут в мир для продолжения рода, – про остальное можно догадаться. Подсядут как осядут, опадут плечами, оплывут талиями, жвачка надуется пузырем изо рта, полопается, опадет на губы, опахнув ментолом, – нет, Шпильман, не остановит машину, на Шпильмана не угодишь…
Девочка взмахнет рукой у дороги. Девочку – как не подвезти? Ростом неприметна. Талией тонка. Видом прелестна, задумчивостью своей, чистотой лица, как чистотой помыслов, припухлостью подрагивающих губ, что улыбаются затаенным мечтам. Гладко зачесанные волосы лентой перехвачены на затылке – рыжеватые, вьющиеся, свободно перекинутые через плечо. Ждет мама телефонного звонка. Высматривает юноша, с которым пока незнакома. Подстерегает враг в засаде. Тонкая шея в отложном воротнике, форменная рубашка с погонами, винтовка у колена – М-16, нашивка на рукаве, камушек-гранат в серебряной оправе: ребенок с ружьем, как же тебя защитить?..
– Танцман, – представится Шпильман. – Увеселитель грустных сердец. Рассказ на скорости «От Сарры ушел тусик».
Улыбнется, показав ямочки на щеках, застесняется мужского взгляда, собственного воинственного вида, и защемит сердце, ибо многие дети на подходе, чтобы получить погоны на плечи, винтовку в руки, – поторопись, Танцман, возвесели каждого…
5
От Сарры ушел тусик…
…ушел себе и ушел.
Одни думают, что Тусик – это собака: «Тусик, Тусик, на-на-на!..» Но это не так. Собаку зовут не Тусик, а Тузик, Зузик, Пузик, а то и Тигер – грызливый пес.
Другие полагают, что тусик – это уменьшительно-ласкательное от слова тусовка. Когда собираются вместе, тусик к тусику, и весело проводят время.
Третьи – и только третьи! – знают наверняка, что тусик – это часть человеческого тела, на которой сидят. Но если это так, – а это так, и никак не иначе, – та часть, на которой сидят, может уйти от Сарры лишь вместе с Саррой, а если она не пожелает, то тусик самостоятельно никуда не уйдет.
Повторяем: от Сарры ушел тусик. Не испросив разрешения. Не предупредив заранее. Как неродной.
Причин было немало. Во-первых, Сарра любит залезать на родительскую кровать, подпрыгивать на ее пружинном матраце, с маху опускаться на тусик, а тусики от этого страдают. Во-вторых, Сарра обожает кататься на велосипеде, подскакивать на всяких выступах, вскрикивать от удовольствия под каждый подскок, а тусику – терпеть эти мучения, тусики этого не переносят. В-третьих, Сарра смотрит по телевизору занимательные передачи, которые доступны для обозрения глазам, носу, даже ушам, но тусику ничего не видно, и это нестерпимо. А в кино! А на концерте! Где певцы с танцорами и где он?!.
Столько причин для неудовольствия: каждый ушел бы на его месте, – вот он и ушел. Предлагать себя в тусики. Всякому нескачливому, непрыгливому, безвелосипедному хозяину, у которого тусики живут припеваючи.
Шел – жаловался:
– Всё лучшее у Сарры в верхней части тела – для распознания вкуса и цвета, запаха и звука. А нам, что остается нам?..
Шел – важничал:
– Я случайно родился тусиком. Мог стать рукой. Головой. Носом. Глядел бы на всё сверху вниз…
Шел – взывал:
– А ну, кому тусик? Молодой! Симпатичный! Почти неношеный!..
Собрались вокруг звери – у каждого свой тусик, начали его укорять:
– Значит ли это, что нижние части тела следует презирать? Которые исторгают и очищают? Нет, не значит.
Стыдить его начали:
– Ты думаешь, другим просто? Ногам – легко ли нести на себе Сарру? Рукам – таскать тяжеленный портфель в школу и обратно? Губам – шевелиться, когда она говорит? Векам – моргать? Сердцу – работать без отдыха? Если все уйдут, что от Сарры останется? Одно имя.
Тусик стал оправдываться:
– А чего она падает на меня? Чего подскакивает? Думаете, приятно?
– А я-то, – сказал заячий тусик. – Того и гляди, лиса укусит. Голове хорошо – она впереди бежит, а хватать будут меня. Ноги еще скачут, глаза глядят, уши слушают, а тусик уже съели…
– А я-то, – сказал медвежий тусик. – Всю зиму в берлоге, под снегом. Голова хоть сны видит, а тусику – темнота, скучища…
– А я-то, – сказал черепаший тусик. – Из коробки не вылезаешь, света белого не видишь! Тащат тебя, тащат, а куда, зачем – не знаешь…
– А у меня-то, – сказала змея. – Я и не знаю, где он, мой тусик. Иной раз закрутишься – не распутать. Вечные оттого скандалы: кому быть головой, кому хвостом…
У каждого свои беспокойства, но никто не уходит с назначенного ему поста. Кем родился, тем и пригодился.
– Мы терпим, – сказали, – терпи и ты. Иди-ка домой, – сказали. – Без Сарры ты никто. Даже не тусик.
Вернулся назад пристыженный, занял свое место и притих. Тусик как тусик, не хуже, чем у других. А кое в чем даже лучше. Пухлый. Приглядный. Аппетитный. Лишь зазевается – Тигер, кусачий пес, так и норовит цапнуть Сарру за тусик….
– Хорошая история, – вздохнет ребенок с винтовкой. – Только короткая.
И выйдет с неохотой из охлажденного пространства, чтобы очутиться на злом припеке и заступить на боевой пост. «Да послужит это предостережением, – подумает Шпильман, – всем ненавистникам и притеснителям, которым не терпится нас уничтожить, и пусть исчезнут они все!» А вслух скажет так:
– Однажды я читал внуку про динозавров. Какие они были, что ели, как бродили по свету в поисках себе подобных. «Когда это было?» – спросил внук. «Давно. Очень давно». – «Ты их видел?..»
Девочка не улыбнется, занятая иными заботами, лишь поправит винтовку на плече.
– Ты внимательно слушала, и тебе я откроюсь. Вот я сбежал из дома, немолодой, поношенный динозавр, сбежал от всех в минуту перерождения, чтобы стереть себя, переписать заново – и будь что будет.
– Как сбежал, так и вернешься, – утешит на прощание.
– Это неизвестно. Поведаешь детям, которые у тебя появятся, что жил на свете реб Тусик, отправившийся на поиски последних своих чудес. Ибо настало время…
Шоссе безлюдно. Никого не было на дороге и никого рядом – Шпильману не привыкать. Едет неспешно посреди строений, высматривая место покоя. Ставит машину на стоянку, заходит в помещение:
– Здравствуйте. Я заказывал номер…
6
Пальмы под крышей. Окна, вознесенные к потолку. Мраморные полы. Картины по стенам, случайные размером и содержанием. Мягкие кресла – обивка в полосочку, затертая от частого употребления. Воробьи прыгают по столам, изыскивая пропитание. Вода взбулькивает в огромных кувшинах, изливается наружу, переполняя углубление, проливается по стене в нижний этаж, омывая груду камней, чтобы взлететь по трубам и вновь пробулькать в кувшинах. Всё строго, серьезно, безлично: такое помещение подошло бы аэропорту, вокзалу, месту неминуемого расставания на вечные сроки.
Бегает по залу шумливый ребенок, взмахивает сачком на длинной рукоятке.
– Сколько поймал? – спрашивает Шпильман.
Ребенок останавливается, с интересом разглядывает мужчину в кресле.
– Кого?
– Бабочек. Стрекоз с мотыльками.
Раскрывает в изумлении глаза, делает шаг назад:
– Ты что!.. Откуда здесь бабочки?
Срочно! На подмогу! Отобрать у него сачок, отловить пару отсутствующих мотыльков, удивить или посрамить…
– Это гостиница «Пять бабочек», – поясняет Шпильман. – Здесь всё должно быть.
– Не бабочек, – поправляет. – А звездочек. Здесь и есть всё, что надо.
Приходит мама, уводит сына на обед, упустив редкую для него возможность.
– Тугодумные!.. – стонет вослед Шпильман. – Тугодумные, дети тугодумных! Дай твой сачок…
Из автобуса высаживают туристов. Идут через вращающиеся стеклянные двери мужчины в шортах, выказывая мышцы могучих ног, перекликаются гортанно – большие, неспешные, твердоступные и устойчивые, налитые по горло иноземными соками. Каменотесы по виду, водители многотонных самосвалов, способные хорошо поработать, выпить на досуге немало пива, закусить кровавыми бифштексами, – так, во всяком случае, кажется. Идут их жены-великанши вровень с мужьями в простеньких платьях в цветочек, блекловолосые, плоскогрудые, с неотличимыми лицами и крепкими бугристыми ягодицами, готовые к затяжному труду и неограниченному зачатию. На тележках подвозят чемоданы – громоздкие, перетянутые ремнями, уложенные со смыслом, чтобы больше поместилось, ибо их хозяева уважают порядок и ненавидят случайности. Последними шагают, осаживаясь на пятки, грузные близнецы, два состарившихся бегемота в рубашках единого окраса, которые обтягивают литые, непроминаемые животы, также уложенные со смыслом, утешение и обеспечение на старости, как накопления в банке. Такие животы держатся стойко, надежно, наизготовку, и при желании – или при отсутствии выбора – на их вершину можно поставить столовый прибор и отлично пообедать, можно водрузить на них телевизор, а то и небольшой пулемет, чтобы отстреливаться.
Шпильман стесняется своей незначительности в окружении монументальных существ. Нет у него живота, нет и геркулесовых мышц, валики на боках повергают его в смятение. «В природе отсутствуют излишества», – утверждает он. «А слон? А бегемот?» – «Они не толстые, они огромные». Но это никого не убеждает. Шествуют на обед животы, чтобы напитать многоплотие, свысока оглядывают обезжиренные создания, и Шпильман отправляется следом.
– Живот требует внимания, – говорит на ходу. – Его надо накормить, напоить, одолеть пучи-мучи в кишках, облегчить в тягостных потугах, простонав гимн избавления, натереть кремом для загара, укрепить массажем, примочками и притирками, выкупать в полезных водах, умастить помадами, облачить к вечеру в одежды, сводить в ресторан, раздразнить соленостями и ублажить разносолами, уложить в постель, побаловать прикосновениями к иному телу, чтобы в положенный срок отвезти к врачу, просветить рентгеном, наполнить лекарствами, похоронить с подобающими почестями, – впрочем, это уже забота родственников или социальных работников.
Выслушал – и понравилось. Выслушал – укорил сам себя:
– Галушкес, ты просто завидуешь…
7
В зале для принятия пищи сосредоточенная суета, как на перроне перед близким отходом поезда. Встревоженный гул голосов. Деловитые перебегания от прилавка к прилавку. Нетерпеливые ожидания возле расторопных служительниц, которые наваливают на тарелки мясо разных приготовлений, рыбу по-польски, курицу по-китайски, кускус по-левантийски. Азартное насыщение, разгул вкуса с обонянием: хочется попробовать всё или почти всё, выставленное на обозрение, нет сил оторваться и невозможно вместить, но каждый старается, бегает торопливо по залу, сверх меры растягивает кишочки. «Чем больше ешь, тем вернее окупаешь расходы», – стыдит себя Шпильман и бегает вместе со всеми. «Зачем столько? – взывает его желудок. – Ну зачем?! Для чего впихивать в меня такие количества? Почему я должен их переваривать? Страдать от унижения, изжоги, непомерного разбухания? Хорошего из этого не выйдет, а выйдет нечто безобразное. Не хочу! Не буду! Забери обратно…»
Смотрит на них старческая пара в углу – угасшие тела, выдубленные на солнце лица, раздавленные трудом ладони, обмочаленные мускулы, истаявшие желания с сожалениями. Взяли по стакану сока, по ломтику мяса, горку салата, булочку на двоих, не осуждают – не одобряют, как говорят неслышно: «Рано распустили ремни. Рано начали жировать. Нам этого не простят. Другим не прощают, но терпят, а нас не захотят видеть на свете в покое и довольстве».
Пиршество тянется без конца, а когда не втеснить больше ни крошечки, располагаются за столами и беседуют в ожидании очередного приступа аппетита или закрытия помещения. По соседству разместились сослуживцы – так Шпильману кажется. Поели. Выпили кофе. Разговаривают не спеша. Тема замечательна: порции горя и радости, отпущенные на каждого. «Выдайте при рождении. Всё сразу. А я распоряжусь. Радость буду беречь, чтобы возрастала в цене, горе потрачу немедленно. Погорюю и перестану, а затем – только радость. Крохотными порциями, до старости…» – «Это не по мне. Радость надо истратить мгновенно, единым глотком. Чтобы вспоминать всю жизнь. А горе распределить малыми частями, до конца дней – тогда это не горе…» – «С этим следует еще разобраться. Что принимать за радость, что за горе. В неведении мой покой…»
Шпильман не выдерживает:
– Извините, но я подслушал ваш разговор, и у меня есть дополнение.
Разглядывают его. Четверо мужчин. Женщина.
– Каково оно?
– Перед вами человек, отягощенный желаниями. Хочет полюбить, и это уже радость. Нет любимой, а это всегда горе.
Женщина взглядывает внимательно. Промелькивает в глазах – на единый миг – анфилада потайных пространств, куда можно отправиться и не вернуться назад…
…Тали – назовем ее Тали, а может Далия, Анат, Ариэла, Ноа, Лимор, Ифат. За каждым именем мудрецы угадывали тайну, судьбу, характер, непостижимость и недостижимость, – где они, те мудрецы?..
– Номи, скажи ты.
Голос глуховатый, с трещинкой, который притягивает:
– Я всё потратила. Как не получала.
– Номи, – повторяет Шпильман. – На-ооо-ми…
Эхо скрытых глубин, отзвук потаенных страстей, гулкая пустота безмерного колодца, сберегающего воды на дне. Как распознать ту, которую пока не нашел? Не распознать ту, которую потеряешь…
8
Зеленеет дно в бассейне. Пальмы на газоне шевелят вознесенными ввысь ветвями. Розы истлевают на припеке в лепестковом огне, зной выедает ароматы, иссиня-темные гроздья спекаются на виноградной лозе. На лежаках распростерлись тела, обнаженные, обмазанные кремом, отдающиеся безоглядно жгучим лучам, как не отдавались, возможно, никому и нигде.
Гора за спиной – скальной породой до середины, вековой осыпью к подножию, будто излишества плоти у некогда могучего мужчины. Дорога проложена понизу: просвистывают машины, проревывают грузовики. Шпильман располагается под пальмой в легком пластиковом кресле, словно принимает парад шествующих к бассейну. Живот генеральский, командный, готовый на таран любого препятствия на пути. Животик профессорский, академический. Живот не по чину без почтения к своему хозяину. Сытенькое пузцо – трусы на подтяжках. Бочонком на подламывающихся ножках. Обвислыми складками от шеи, как груди у женщины, выкормившей дюжину детей. Живот-безобразник, живущий самостоятельной жизнью, и ежели его владелец, к примеру, резко сворачивает за угол, он продолжает свой путь, не соответствующий изменению движения. Животы промежуточного типа, не поддающиеся распределению по видам и сословиям. О женских излишествах – умолчим…
Хватает телефон, набирает номер некоей дамы, изящной во всех отношениях:
– Приезжай. И немедленно. Нет моих сил!
– Шпильман, что случилось?
– Мне надо срочно взглянуть на женщину. Без телесных безобразий.
– Для этого я тебе понадобилась? Только для этого?!..
Возле бассейна прыгает девочка, ловкая, ладная, демонстрируя под музыку нехитрые упражнения. Десяток женщин и застенчивый мужчина повторяют за ней – кто в чем, кто без чего; в стороне от всех, чтобы не соседствовать с обнаженными телами, машет руками женщина в глухом балахоне до пола, запаздывая на пару движений. Мелодия оглушающая – нет сил вытерпеть, но в природе всё уравновешено, не расслабишься: утихает музыка – появляется Шмельцер.
– Кого я вижу?!..
Шмельцер? Это ужасно! Населивший землю таких не замышлял – хочется так думать.
Толст. Лицом красен. Волосат на тело. Голова вздернута, плечи развернуты, ноги ступают небрежно носками на стороны. Крупный, налитой дурной силой, обносившийся по жизни до дыр, отвратительный в мыслях и поступках, наглый и привязчивый – можно залюбоваться дерзостью его и бесстыдством.
– Шпильман! – кричит на подходе. – Ты что, не рад встрече?
– Рад. Почему не рад?
Но Шмельцер так сразу не поверит, Шмельцер, которого не обманешь. Имеет, должно быть, немалый опыт, когда бывали ему не рады.
– Редко видимся. А это плохо.
– Плохо, – соглашается Шпильман.
– Посидеть. Принять по рюмке. Я у тебя и дома не был.
– Не был, – соглашается Шпильман.
Видятся они не часто, по случаю, и всякий раз Шмельцер интересуется: «Если приглашу, придешь в гости?» – но, к счастью, пока не приглашает. У Шмельцера грузный живот беспечного, неразборчивого в еде обжоры, как мешок, в который накидано без смысла. Когда обладатель такого живота опускается на низкую скамеечку, рыхлая плоть проваливается между ног и с облегчением укладывается на пол, добавляя обаяния своему хозяину. Шмельцеру это нравится. Шмельцер-шампур – сколько шашлыков прошло через него! – не желает выглядеть иначе.
Щурится, с пристрастием оглядывает женщин:
– Познавательно, как в музее… Смотреть, однако, не на что. Ты на пенсии?
– На пенсии.
– Есть способ заработать. Предварительных знаний не требуется.
– К примеру?
– Писать воспоминания и брать за это деньги. Заплатят – возвеличим. Не заплатят – очерним в веках.
– Ты на это способен?
– Мы способны. Ты пишешь, я вымогаю.
– Отдохни, Шмельцер.
– Ты! Всегда был блаженным. С детского сада.
– Мне хватает.
– Мне – нет.
Шпильман его утешает:
– Выведи новый сорт цитрусовых. С наклейкой фирмы. Прямо на дереве, на каждом лимоне-апельсине. Озолотишься.
Шмельцер, кипучий лентяй, обижается:
– Злообразно себя ведете, мужчина. А я, между прочим, страдаю от непонимания. Мог бы постараться для друга…
…постарайся, Шпильман, постарайся, сотвори Шмельцера заново, дай имя Шабси, надели диковинной фамилией Бульванкер и несчастной судьбой – бросила жена, покинули дети, разорила биржа, обобрали воры, залили соседи сверху, затопил жильцов снизу, выбрал новую жену, похожую на прежнюю, что тоже от него ушла, – невезучий Шабси Бульванкер, которого стоит пожалеть и смириться с его присутствием, с пуговицами, расстегнутыми до пупа, с краем рубахи, выглядывающей из раскрытой ширинки…
– Не уважаешь, Шпильман. Недооцениваешь. Предвзятость твоя вопиет к небу…
…можно, конечно, иначе, иначе даже увлекательней. Дать кличку Хапер, наделить таинственной профессией и героическим прошлым, принять мерзостный его облик за маску гуляки, лукавого совратителя, что втирался в доверие к врагу, соблазнял пороками, выведывал секреты и расстраивал происки, – дерзкий и удачливый Хапер с бесценным опытом для подрастающих резидентов, которым он вдалбливает на тайных занятиях, стукая через слово выпадающей челюстью: «Я человек в запасе. Мне есть что сказать. Когда сидишь за столом и пишешь донесение, загляни прежде под скатерть, нет ли там запрятанной бумаги с копиркой. Загляни прежде под скатерть, чтобы не сделать врагу копии», – такого можно понять, принять, вытерпеть ненадолго его присутствие…
У бассейна появляются сослуживцы: чашечка кофе у каждого, сигарета, табличка с именем приколота к рубашке. Женщина идет, притягивая взгляды, как несет скрытую тайну – вглядеться и разгадать. Хороша лицом, статью, движением в ранние свои пятьдесят или в поздние сорок; линия тела вознесенная, отчего кажется выше других, намеренно выше; выражение на лице устоявшееся – не пробиться. У Шмельцера осаливаются щеки, потеет пористый нос, в глазах загорается интерес, подвигающий к умножению мужского семени:
– Есть женщины, к легкому вину с фруктами влекущие. Есть – к крепким напиткам склоняющие, с кряканьем от души. Заранее не угадать… Жаль. Сегодня уезжаю.
– Жаль, – соглашается Шпильман и добавляет к сведению: – Не отправиться ли тебе, Шмельцер, в дальние края, где женщины растут на деревьях? Много женщин. Когда созревают, оповещают о том кликами к восторгу страждущих.
– А как же?.. – спрашивает потрясенный Шмельцер, не отрывая глаз от незнакомки.
– Этот вопрос задавали многие, но ответа пока нет.
– На дереве… – повторяет задумчиво. – Стоит попробовать.
Не исчерпать эту тему…
9
Море разлеглось привольно, серое, тусклое, луженое, свинцом оплавленным на жаре. Нет у него приливов. Отливов тоже нет. Нет рыбы, ракушек, водорослей-кораллов. Нет крохотных крабиков, что хоронятся во влажных песочных лунках. Медуз нет. Нет и акул, чтобы вспарывали хвостами мертвые воды. Нет пловцов с ластами и с масками тоже нет. Море впитало соль до крайнего насыщения, выделило излишки рафинадными плашками на поверхности, каждому предложило на выбор – насытиться злобой до предела возможностей, насытиться состраданием, выделить излишки в чистом виде, приманивая или отторгая.
Гид остерегает:
– Внимание! Воду не глотать. Губительно для здоровья.
Огромные мужчины в трусах до колен – арматурщики, бетонщики, опалубщики – медлительно входят в воду, следом идут их жены-великанши в наглухо закрытых, будто застиранных купальниках.
– Не на кого… – стонет Шмельцер – он уже тут. – Не на кого положить глаз! Где девочки в одеждах и без? Откуда их берут? Как выращивают? «Midnight… hot orange… riviera blue…»
Взгляд гадкий, смех подлый – ему тоже присылают журналы.
– Ты же хотел уехать, – с надеждой говорит Шпильман.
– Я передумал. Планы мои неустойчивы. Ненасытство безмерно.
Два пожилых бегемота оголяются неспешно, обнажая пунцовые от ожога спины, – когда только успели обгореть? Погружаются по пояс в соленые воды, стоят, склонив лобастые головы, словно буйволы на отмели. Вода нежит кожу, прозрачна и маслянисто покойна. Спасатель плывет стоймя на доске, гребет веслом на обе стороны, потревожив зеленцу в отдалении. Горы в дымке на той стороне, будто снимок с недодержкой; граница посреди моря – не переступить. Шпильман лежит на воде животом кверху; ноги вскидываются помимо желания, и надо держать равновесие, чтобы не перевернуться. Неподалеку расположился незнакомец, бормочет на недоступном языке невозможное пониманию:
– И встал Айболит, побежал Айболит. По полям, по лесам, по лугам он бежит. И одно только слово твердит Айболит: КГБ, КГБ, КГБ…
Шпильман не держит паузу, а это плохо. На Ближнем Востоке так не годится.
– Благодать…
– Благодать, – соглашается тот с приметным акцентом.
– Из Румынии? – гадает Шпильман.
– Берите выше. По карте выше.
– Из Польши?
– Правее.
– С Украины?
– Правее, мой господин, правее.
– На той земле остались еще евреи?..
Лежат – отмокают.
Незнакомец невелик, худ, сед, улыбчивый, доверчивоглазый, и это располагает. Говорит, как продолжает прерванный разговор:
– В том краю, откуда я приехал, можно было отправиться в эвакуацию, за тысячи миль. Здесь до Ташкента – два с половиной километра.
Горы аравийской стороны подсвечиваются низким солнцем и проявляются наконец вертикальные складки-разломы, прятавшиеся весь день. Горы той стороны. Люди той стороны. Злоба, зависть, восторг неприятия в глубинах той стороны. И этой тоже. Льды на полюсе тают не от потепления – от перекала ненависти. Льды в пустыне давно растаяли.
– Что скажете?
– Скажите вы.
– Смертник взорвался в автобусе, – сообщает незнакомец. – Возле зоопарка. Раненых увезли, кровь замыли. Люди быстро успокоились, а звери выли до вечера.
Одни хотят умереть, чтобы другим не жить. Другим хочется жить, но дозволение выдают не каждому. Новый век – народившимся на небе месяцем – манит обещаниями, но страхи прорываются следом за нулевую отметку – не избежать. Тесно живым, просторно мертвым; обратиться бы в соляной столб, однако старик с могильной плитой уже на подходе: слышит то, чего не слышит Шпильман, знает то, чего он не знает. Ноги стоптаны до колен за годы скитаний; когда истопчет их до конца, наступит конец света.
– Знающие люди советуют, – добавляет незнакомец. – Не появляться в местах скопления народа. А что делать скоплению?
Шпильман взбрыкивает ногами, отчего переворачивается на живот и чуть не глотает воду, которая губительна для здоровья.
– Я знаю, кто вы, – говорит Шпильман, восстанавливая прежнее положение. – Вы – Живущий поодаль.
И протягивает мокрую руку.
Тот уточняет:
– Плавающий поодаль. По имени Галушкес. Увеселитель притухших сердец.
– Что?!.. – вопит Шпильман и снова переворачивается на живот. – Это я Галушкес!
– Значит, мы из одного цирка. Два-Галушкес-два.
По кромке воды проходят сослуживцы. Четверо мужчин. Женщина. Идет с ними, идет одна. Следом шагает Шмельцер, рыскучий зверь, стонет от неудовлетворенности желаний:
– Как с ними жить? Как соблазнять? Когда все всё знают!..
Призывно звенит телефон – вступлением к сороковой симфонии Моцарта. Женщина выслушивает молча, в нетерпении постукивая ногой, отвечает леденящим голосом, в котором затаилась трещинка:
– Я занята. Не знаю. Позвоню завтра.
– Номи, – кричат ей. – Догоняй!
– На-о-ми, – повторяет Шпильман. – Долгое о-о-о притягивает…
Плавающий поодаль говорит на недоступном языке:
– «Ты выдумал меня. Такой на свете нет, такой на свете быть не может…»
– Переведите, – просит Шпильман.
– Непереводимо, – отвечает тот.
Темнеет неприметно. Зеленца умирает первой, цвет утекает из воды, горячий ветер задувает из пустыни, высушивая тела, навевает ночные беспокойства и попирает надежды. Высится дом в стекле, остроносый, устремленный навстречу ветрам – кораблем, выброшенным на берег; его постояльцы отягощены пищей, горечью отрыжки, бурчанием во чреве: не выбрать якорь, не пуститься в плавание, не одолеть бушующие волны, – состояние умов начинает тревожить, состояние животов оставляет желать лучшего.
Солнце утекает в ущелья. Горы тенью наваливаются на берег, и споро, нахраписто подступает вечер. Во мраке надвигается та сторона, переполненная опасениями, тьма несветимая до концов земли, как ночь после изгнания, когда Ева прижалась к Адаму – в мире, который предстояло осветить, заселить и освоить. Радио вышептывает голосами осиротевших: «Он позвонил, и мы успели поговорить. А через час его убили…» – «Там, в небесах, закрой с ними счет. Здесь мы не в состоянии…» – «Будьте здоровы, счастливы и живы…»
Плавающий поодаль говорит на прощание:
– За всех болит сердце, но за своих особенно. Это наверно плохо, но это так…
10
На подходе к гостинице Шпильман останавливается, как пристывает к асфальту, наливаясь тягучей скорбью. Выводят под руки немощного старика, ведут с бережением к машине; этого человека Шпильман не видел многие годы, с той самой поры, когда воевали они в одном танке, и вся бригада называла его «Сначала заплатите». Это была вечная присказка командира, то ли в шутку, то ли всерьез, но дрался он хорошо, в бою не терялся, экипаж свой оберегал. «Пошли!» – кричали по рации, а он отвечал: «Сначала заплатите». – «Огонь!» – кричали, а он повторял с каждым снарядом: «Сначала заплатите. Сначала заплатите. Заплатите сначала…»
Они были молоды. Веселы. В игре желаний. В полноте ощущений. Они были живы и не ценили этого, вечно голодные, ненасытные, задремывая под шум танковых моторов и просыпаясь от негромкой команды. По уговору о политике не заговаривали, хоть и догадывались, кто в экипаже левых взглядов, а кто правых, – в танке это не имело значения.
«Сначала заплатите» сказал, как скомандовал:
– Понять и принять – разные вещи. Можно понимать врага и сражаться с ним. Скажут: это расслабляет. Скажем: это придает силы.
С этим они согласились. Сели в кружок, закурили сигарету, пустили по рукам, чтобы каждому по затяжке, – такое сближало. В воинской книжке было помечено: «Солдат! Пиши домой письма». Они не писали. Они звонили. Танк останавливался возле телефона-автомата, их пропускали без очереди, и Шпильман слышал, как она повторяла в нетерпении: «Алло, алло!..» – его ждали, ему были рады. «Шпильман, я соскучилась по твоим рукам». – «Я тоже». – «Вас кормят, Шпильман?» – «Еще как!» – «Потолстеешь – не приходи». Прикладывала трубку к тугому животу: «Поздоровайся, Шпильман. Скажи сыну пару слов…»
Он спрашивал каждого встречного, их командир, по всегдашней своей привычке:
– Как жизнь молодая?
Кряхтели в ответ, подозрительно его оглядывали, выискивая скрытую насмешку:
– Какая она молодая…
– Подпрыгни, – командовал. – Ну!
Отказать ему было невозможно: этому человеку никто не отказывал. Подпрыгивали, тяжело опускаясь на пятки, он говорил на это:
– Ого! Еще ничего.
И человек возвращался к своим заботам, ненадолго утешенный.
Шпильман подходит теперь к нему, спрашивает вместо приветствия:
– Как жизнь молодая?
Лицо серое. Глаза печальные. Дрожь рук не остановить, томления боли не унять.
– Предсмертие затянулось, Шпильман… Пробоина на броне с того боя. Душа на костылях.
На водительском месте сидел у них Фима-водопроводчик, которого на земле предков переименовали в Хаима-инсталлятора. Круглолицый, косматый, в кучерявой бороде, с утопленными глазками за красными веками, словно лесовик, сунувшийся из дупла, Фима прятал бутылку в туалетном бачке, чтобы не обнаружила жена, отписывал без хвастовства за рубеж, друзьям по котельной: «В этом месяце заработал на двести поллитровок, если, конечно, покупать на рынке», а они отвечали ему через границы: «Ты, Фима, миллионер…» Башенным стрелком был Рони, у которого с малых лет зашкаливало «ай-кью» к зависти окрестных родителей. Рони просиживал ночи за книгами, решал головоломные задачи, завоевывал призы на олимпиадах, а его бабушка, старая еврейка из Анатолии, выговаривала внуку на ладино: «Что ты всё читаешь? Глаза портишь? Я ни одной книжки не открывала, а прожила – слава Богу!» Рони не знал ладино, а потому возразить бабушке не мог; за Рони сражались две фирмы, завлекая доходами, но поработать ему не удалось, ни единого дня, чтобы доказать бабушке, что книги стоит иногда открывать. Был бой на Голанах – немногих со многими. Рони, у которого зашкаливало «ай-кью», сгорел в танке, сгорел и Хаим-инсталлятор, оставив недопитую бутылку в туалетном бачке, а Шпильман успел выскочить из пламени, вытащил за собой раненого командира.
Отговорили речи. Отгремели залпами. В небо откричала женщина, порушенная бедой: «Зачем Ты забрал его?! Так рано? Не дал побыть со мной, с нами!..» Опустело кладбище. Осталась гильза возле могилы от чужого снаряда, высохла вода в ней, завяли розы с гвоздиками; на гильзе и теперь можно прочитать по-русски, в цепочке полустертых цифр: «Полный, Ж-9, 122-Д30, 14/68Ш…» Осталось отверстие на боку танка, через которое вошел снаряд и вышла беда, ржавчиной натекла на броне. А командир так и не удостоился излечения. Его перекидывали от врача к врачу, истязали процедурами, отвезли затем к старому раввину, спросили:
– Ребе, что делать?
– Страдать, – сказал ребе.
И командир исчез из их жизни, не желая навязывать свои мучения. Шпильман звонил ему, являлся без приглашения, но в квартиру его не пускали. Положил в конверт недокуренную сигарету, послал по почте – сиделка ответила по телефону: «Он больше не курит».
– Подпрыгни, – просит теперь Шпильман. – Что тебе стоит?
Слабо улыбается в ответ:
– Сначала заплатите…
Охает – осколок шелохнулся у позвонка, с трудом усаживается в машину, и его увозят. Шпильман упрашивает вослед:
– Подпрыгни, командир… Ну подпрыгни!
Болит у того, у кого болит.
11
После ужина все спешат в бар, рассаживаются за столами, неспешно шлепают картами, побывавшими в употреблении. Как на промежуточной станции. В ожидании поезда, который увезет прочь по небесному расписанию, лишь только закончится отпущенный свыше срок.
Иноземные туристы наливаются пивом у стойки. Молча. Неспешно. По горло. Их жены сидят рядом, вяжут мужские свитера на зиму – спины прогнуты, колени сомкнуты, локти отведены на стороны. Пожилые близнецы смотрят без интереса на экран, где позабытая певица изображает подержанные страсти; шустрый ребенок крутится по залу, размахивая сачком, с вызовом взглядывает на Шпильмана:
– Спроси меня: ты кого ловишь?
– Кого ловишь? – спрашивает Шпильман.
– Бабочек со стрекозами. Скажи еще: сколько поймал?
– Сколько? – повторяет Шпильман.
Ребенок радостно хохочет:
– Нет здесь бабочек! И стрекоз нет…
После ужина Шпильман выходит на прогулку. Воздух спекается от тяжкого зноя, становится ощутимым, его расталкивают телом, бодают головой. Прохожие взглядывают на Шпильмана – кто с интересом, а кто с беспокойством, словно владеет ответом на неосознанные их вопросы. В поздние его шестьдесят разжалась рука на горле, ослабли сомнения, что держали с младенческих лет; теперь разбежаться бы на вольном просторе, распахнуть крылья, да замаячили ранние семьдесят – разбегайся, Шпильман, для иного полета.
У тротуара приткнулась машина, слышна изнутри музыка. Юноша с девушкой – руки переплетены с ногами – опускают стекло, спрашивают с беспокойством:
– Дедушка, ты чего?..
Это была их мелодия. Их, только их, что вела ото дня ко дню темой неминуемой утраты, – мальчик с флейтой, замыкающий карнавал, шествие, жизнь… Обнаженные руки. Туго обтягивающий сарафан. Девичьи припухлости плеч и выступающие ключицы. Грудью, к спине – плотно, не отделить, в теплоту шеи, как в теплоту постели, где накоплены – только откинь одеяло – дыхания ночи, покоя, молчаливого согласия и проливного восторга. Кто он был? Еврейский юноша, укутанный в сомнения, который стеснялся неприметных мышц, неброских поступков, и молодая, полная желаний, окруженная обожателями, открытая всем радостям жизни, на пороге которой стояла. Ее открытость принимали за доступность и липли, дураки, липли, а она выбрала Шпильмана, развязала его узелки, себя отдавая без остатка… «Подарили бы еще десять лет жизни. Ну, пять… Ну, три… И чтобы я ушел первым». – «Нет, я». – «Ты была уже первой. Теперь мой черед». Мальчик с флейтой, неумолимый мальчик, утягивающий за собой по извечному пути… Вправе ли мы просить, чтобы нас забрали? Вправе ли – чтобы оставили? «Стена моих слез. Печали моей стена…»
Кафе-магазинчики открыты. Продавцы томятся без дела. Пьяненький турист взывает у стойки: «Гюнтер платит за всех!», поглядывая на одинокую девицу за столиком. Шорты коротки. Коротка ее блузка. Ноги обнажены для обозрения, обнажены бедра и грудь в заманчивых пределах, но Гюнтер не трогается с места. Желания приглушены, намерения не проявлены. Жарко. Арабские женщины застыли недвижно на пляжной скамейке, как перелетели через соленые воды диковинные черные птицы с белыми пятнами на головах. Молчат, смотрят под ноги, встают дружно по неслышному призыву, шагают, переваливаясь, у кромки воды, словно неспособны ходить, – способней ли им летать? Белые платки свисают на спинах, черные балахоны спадают до земли.
Вода замерла пролитым маслом. Хмарь ушла, и отворилась, придвинувшись, та сторона – на берегу огоньки и огоньки в горах. Густеют дымные воскурения из мангала. Мясо исходит соками. У стола расположилась компания с детьми. Говорят по-русски: «Где наши мамки?» – «Косметику пошли смотреть». Гитарный перебор, ленивая хрипотца: «А в камере смертной, сырой и холодной, седой появился старик…»
Прыгает девочка на одной ножке, беленькая, востроносая, порождение иных кровей, проговаривает под каждый поскок:
– Маша машет, а Паша пашет. Поля полет, а Коля колет. Варя варит, а Дарья дарит…
Останавливается. Придирчиво разглядывает незнакомца. Говорит на доступном ему языке:
– Ты кто?
– Шпильман, – отвечает Шпильман.
– Это такая работа?
– Можно сказать и так.
Знакомство состоялось.
– Я знаю, – говорит Шпильман. – Ты Пиноккио. Любопытный и непоседливый. А где папа Карло?
– Папа Юрчик.
– Юрчик?
– Юрчик. А мама – Светлана… Компот любишь?
– Очень даже. У меня дома компот в горшках, кастрюлях, в мисках и тазах. Ванна наполнена компотом. Доверху.
От волнения чешет нос:
– Эва как… Ты в нем плаваешь?
– Я его ем. С хлебом.
Подходит вплотную. Берет за руку. Животом упирается в колено:
– Расскажи сказку.
Упрашивать не надо:
– Шагал по лесу ушастый заяц, шагала рядом девочка Михаль. Дружно. В ногу. И улыбались друг другу…
– Михаль – это кто?
– Михаль – моя внучка.
– Тогда и я Михаль, – говорит Пиноккио.
Шпильман начинает заново:
– Шагал по лесу заяц, шагали рядом две девочки. Михаль и еще Михаль. Во рту у девочек травинки. Во рту у зайца леденец – волк на палочке, карамельный волк с лимонной кислинкой. Облизывал его и чмокал от удовольствия, чмокал и снова облизывал, как мстил волку за заячьи страдания. И чем больше заяц его лизал, тем быстрее тот худел, истаивал на палочке: ушей нет, нос пропал, плечи опали. Выскочил из-за дерева страшный волк, закричал в гневе: «Чего у тебя во рту? Показывай!» – «Леденец». – «Дай сюда». – «Возьми», – и отдал ему палочку.
Девочка взвизгивает от восторга, прокручивается на одной ножке:
– Он его долизал! Долизал!..
Смотрит с обожанием на Шпильмана, потом говорит:
– У меня две бабушки – одна гладкая, другая пупырчатая. А дедушки ни одного. Ты будешь мой дедушка.
– У меня уже есть внуки.
– Ну и что? – Берет за руку, тянет его к столу: – Мама, мама! Я дедушку нашла…
Вот и приключение, короткое, но приятное.
Мама пеленает на столе младенца. Посреди выставленного угощения. Мама говорит без интереса:
– Она уже приводила в дом брата, сестру, еще брата. Скоро заведет себе нового папу.
Папа напевает, пощипывая гитарную струну:
– Прорезались зубки у бабки… Дом в этажах – жизнь в кутежах. За дедушку следует выпить.
Стоят бутылки на столе. Разложена закуска. Подрумянивается мясо на шампурах. Благодушествует компания. «Живем как привыкли. Как привыкли, так и живем. Не нравится – отойди».
– Я не пью, – предупреждает Шпильман.
– И не надо. Нальем пару стаканов, и будет. Шутка.
Чокаются. Опрокидывают. Закусывают.
– У дедушки отпито. Но у дедушки не допито. Все загружаются – он не загружается. Вот за что их не любят.
– Мама, – просит Пиноккио. – Можно он у нас будет жить?..
Пьют. Разговаривают. На иврите с ошибками:
– Сидим в гостях. Выпиваем-закусываем… А за окном Бейт-Джалла. Они на виду у нас, мы на виду у них. Та-та-та-та… – застучало. Вроде на кухне. «Это холодильник?» – спрашиваю. «Это они стреляют», – отвечают. Сидим – выпиваем. Та-та-та-та… «Это стреляют?» – «Это холодильник».
И снова гитарный перебор:
– Не хочу я чаю пить с голубого чайничка. Не хочу тебя любить, МВД начальничка…
Понять невозможно.
12
Звонит телефон. Теща-прелестница укоряет:
– Забыл старуху?
– Белла, не обижайся.
– Это у нас семейное, Шпильман. Никто не умел обижаться. Глубоко и надолго. Это мое несчастье.
– Счастье это твое…
Белле неприютно в четырех стенах, а потому интересуется:
– Шпильман, ты где теперь?
– На море.
– Гуляешь?
– Понемногу.
– Женщины на тебя поглядывают?
– Не без того.
– Тебе достался хороший характер, зять мой. В тебя трудно не влюбиться… Шауля помнишь?
– Еще бы!
– Когда его хоронили, явилась другая семья. Стояли в сторонке, хлюпали в платочки: жена, сын с дочерью, о которых не подозревали. Встретились потом две вдовы, выпили чаю, попросили по очереди: «Расскажи о нем, мне неизвестном».
– К чему это, Белла?
– В Шауля тоже влюблялись. Кто ни попадя.
– Белла, ты мне льстишь…
Шелк белый – узор сиреневый. Пришла, как проходила мимо. Сказала, как поздоровалась:
– Номи.
– Шпильман.
Помолчала, словно повторила к запоминанию. Она одного роста со Шпильманом, и это его устраивает. Остается лишь неувязка с именем; имя существует отдельно от этой женщины, недостает долгого «о-оо», раскрытия потаённых глубин – ему это мешает.
Компания у мангала смотрит вослед, дружно повернув головы. Звон стаканов. Бурный гитарный аккорд:
– Какая мамка!..
Проходят по кромке воды, улавливая несмелые струйки свежести. Находят скамейку в отдалении. Садятся. Смотрят друг на друга, строгие и притихшие. Стеснительность, одоленная за жизнь, готова возвратиться заодно с морщинами, прогалом в шевелюре, с дряблостью мышц, и это требует понимания. Крупица удачи достойна убережения, но Шмельцер уже на подходе; надвигается по берегу посреди играющих детей, плотоядный и ухмылистый:
– Девочки! Крошечки! Подрастут – и в дело…
Стоит перед ними. Похохатывает. Обдает духотой тучного тела. У Шмельцера проклевывается с утра козлиная бородка. Узкий, тонкогубый обрез рта. Клювовидный нос над жидкими усиками. Кожа лица в желтизну. Выступающие лобные кости – зачатками сатанинства.
– Чувства к вам на пределе моих возможностей. Будем расхваливать совершенства по мере их узнавания, тру-ри ру-ри-ра…
Она выслушивает, опустив голову, отвечает без возмущения:
– У всякого хамства должно быть свое приличие.
– Шмельцер, – просит по-хорошему Шпильман. – Не по душе мне твои мелодии, Шмельцер. Пошел вон!
Оседает от неожиданности:
– Неосмотрительно, хареле, неосмотрительно. Ежели затеваешь войну, проверь прежде запасы лозунгов на складах, глубины ненависти в сердцах, выбери неустрашимого героя, подготовь для него пару амбразур… Шпильман, ты для меня умер!
Этого человека надо обидеть, и сильно обидеть, чтобы выказал нутро. Уходит прочь, как на вывихнутых ногах. Со спины заметно, какие слова произносит, с какой яростью.
– Вот уж не ожидала…
– Я тоже.
Журчит из приемника по соседству: «Хамас принял на себя ответственность… Трое погибли. Двое при смерти. Десятки в шоковом состоянии…»
– Мои клиенты, – поясняет женщина. – Страхи. Бессонницы. Истерики.
– А если нет взрывов, с кем имеете дело?
– Взрывы бывают всегда. Только их не слышно. Работаем. Восстанавливаем гармонию в душах. Порой они соскакивают в иной мир – этим занимаются психиатры.
– Мир иных гармоний – это замечательно!.. Зачем их трогать? Что можно предложить взамен?
– Иных гармоний не бывает.
– Как знать, – говорит Шпильман. – У меня был сосед, который ложился в постель и засыпал с улыбкой на лице. Просыпался под утро – улыбка еще держалась. Жена забеспокоилась, отправила мужа на лечение: улучшение есть – улыбки нет.
Вступает Моцарт. Начало сороковой симфонии – опошлили, поганцы! Отвечает без теплоты в голосе:
– Сижу у моря. Разговариваю. Мой доклад завтра.
Вот телефон, который изобрели ревнивцы. Вот женщина, прекрасная видом, закрытая на сто замков, – не достучаться, не взломать затворы, не утянуть за собой в наготу молчания. Можно, конечно, попытаться, но где взять большую любовь и великое терпение, чтобы нежно, бережно, по обожженной коже?..
Шпильман говорит, как расшифровывает письмена:
– Дух противоречия повышен. Чувство привязанности подавлено. Приручаемость под сомнением. Женщина категорических взглядов и оценок – с таким характером не войти в детство.
Бывают слушающие и бывают говорящие – она слушает.
– В детство? – переспрашивает.
– В детство.
Появляется сослуживец. Сухокожий, остроглазый, стремительный – ящерицей по жизни.
– Вот вы где!
А кажется: «Старик, эта женщина не для тебя…»
Смотрит на нее, говорит негромко, с внутренним напряжением, словно взнуздал себя и сдерживает с трудом:
– Ты спросила. Я подумал. И могу ответить. Исполнить свой долг – это не самое трудное. Труднее понять, что он означает.
Этот человек моложе Шпильмана, и он им мешает. Его не приглашают присоединиться, а потому уходит в темноту, уносит весомую печаль.
Шпильман сообщает:
– Его выдают руки. Пальцы рук. Они беспокойны. Этот человек грызет ногти.
– Грызет, – подтверждает она.
– Облекся в черное сукно пиджака, упрятал себя в бороду, сверху надвинул кипу, но страсти бушуют, разрывая на части, и кипа подскакивает, как на чайнике, от вскипающих желаний. Вот о ком следует беспокоиться.
Проглядывает изумление на ее лице, большеротость подростка – отголоском далекого детства, когда удивление не запрятывали в глубинах. Спрашивает:
– Тоже психолог?
– Нет. Но ко мне приходят. Жалуются. Я им говорю: «Всё пустое». И проходит хандра.
– Пустое – далеко не всё.
– Знаю. Но некоторым помогает. – И неожиданно, врасплох: – Как у психологов с игрой? Которая по жизни.
– Это необходимо?
– Еще как! Игра умножает случайности. Проявляет скрытые неожиданности. Жизнь прошла в тени игр – не разъяснить непонятливым…
Разглядывает его в упор:
– Шпильман – это как понимать?
– Я не Шпильман. Шпильман остался на вешалке. Я теперь Капелюшник. Фарфурник. Насмешник Лец. Назначенный увеселять подверженных меланхолии. Тридл дидл, дидл дудл, – где ваша вешалка, моя госпожа?
– Поздно, Капелюшник, – отвечает грустно, так грустно, что могут пролиться слезы. – Уже ночь…
13
Постель велика и просторна – не заселить одному. Ночью, в постели, Шпильман открывает неприметную дверцу во сне, спускается по широкой лестнице и шагает во вчерашний день. Вчера располагается за подземным переходом в кафельной блекло-сиреневой плитке, словно путь ведет не в прошлое, а в туалетную комнату. В переходе пусто. Спит на матраце побирушка, в шапке для подношений надкушенный огурец. Музыкант выдувает блюз на помятой трубе. Тот Шпильман, который остается наверху, следит внимательно за выходами из перехода, но оттуда никто не появляется. И час, и два, и долго… Не утерпел – поскакал вниз по ступенькам, проглядел насквозь продувную коридорную трубу, растормошил побирушку на матраце, осмотрел музыканта, – Шпильмана не было среди них, Шпильман ускользнул во вчера, где торжествует память прикосновений, запрятанная в ладонях рук, обладание податливым телом, полнотой весомой груди, изгибом бедра, где царствуют сильные ноги, которым не сыскать замены…
– Шпильман, – скажут назидательно. – Поклонение плоти ведет к язычеству.
– Что бы вы понимали, – ответит Шпильман. – Прикосновение рук как прикосновения души.
И будет прав…
Засыпают постояльцы.
Утихает дом временного пристанища.
Замирает движение на шоссе, и по горной дороге, в глухоте ночи, трогаются в путь боевые центурии.
Впереди едет порфирородный властитель, восседая на арабском скакуне, молчаливый и неподступный, и никто не знает, куда он направляется. Рубленное тесаком лицо. Глубокая складка на лбу. Глаза холодного пламени, руки в мохнатой поросли, пурпурная тога цвета пламени – кровь темнеет на тоге к устрашению врагов. Следом шагают велиты с дротиками, гастаты – метатели копий, принципы в панцирной броне, грузные, грозные, испытанные в боях гоплиты. Несут наизготовку литавры. Боепоходные трубы. Вздымают знаки неодолимого легиона, всякого превосходящего отвагой. Блик на мече. Блик на броне. Перепуганные окрестности воют в смертной тоске, обдирая послушные колени, а перед повелителем бегут проворные слуги, обмазывают пальмы липучим жаровым составом, чтобы стройными, ввысь вознесенными факелами освещали путь земного бога, златозарного и венценосного.
Помечено в достоверных источниках: овца объягнилась львенком в минуты его зачатия – знаком великого могущества. Скреб ногтями утробу матери, дабы поскорее родиться и покорить этот мир. Помечен к величию тайной приметой – рассеченной изнутри губой, хоть и не всякому заметно. Страдает перемежающимся мужским бессилием, но это государственная тайна, за разглашение которой карают мучительными смертями. Поклоняется огневой стихии, а потому верные ему легионы выжигают поселения на пути, палом вылизывают посевы, штурмом взятые города в пламени возносят к облакам. Огонь притягивает его, зачаровывает, вздымает муть со дна, отчего происходит разжение похоти к неотложной потребности, и после каждого пламеносного пиршества пригоняют на аркане прекрасных полонянок – ему на выбор.
Страхи развлекают его. Боль тешит. Насилие уводит от пресноты обитания. К рассвету выезжает на равнину, оглядывает совиным взором мертвые соленые воды, суров и немногословен:
– Приведите.
Приводят.
– Еще.
Бегут. Подгоняют. Связывают руки за спиной. Пленники стоят кучно, ёжатся, переступают с ноги на ногу – голые, жалкие, изнуренные, в кровавых подтеках по ребрам от жестоких бичеваний. Еще вчера они прятались по ущельям, в темных пещерах на крутых обрывах, но повстанцев выдали мухи, мухи роились тучами у входа в убежища, чтобы поживиться отбросами, – вслед за мухами явились солдаты. Один из пленников – смуглый, курчавый, горбоносый и синеглазый – шамкает беззубым ртом, бурлит горлом, косит глазом на меч, как умоляет сжалиться, пощадить, отрубить голову.
Милосердие расслабляет воина, заслуживая осуждения. Земной бог командует:
– Бросайте.
Их скидывают с обрыва в воду, и он глядит завороженно, округлив глаза, ненасытный от рождения в жгучей своей любознательности, как пленники выскакивают на поверхность с шумным всплеском, вытолкнутые неведомой силой, крутятся на поднятой волне – беспомощные, разевающие обожженные рты, с нестерпимой резью в глазах, которым вскоре ослепнуть…
14
Сон ушел. На часах ночь. Дверь на балкон открыта, ветер с Соленого моря – вкрадчивый и тревожащий – надувает комнату к полету. Ежик-полуночник бродит по балкону, вынюхивая необследованные пространства. Факелом горит пальма – прихоть неуловимого пиромана. Мухи выдают нынешних повстанцев. Рука тянется на другую половину постели, но там лишь прохлада несмятой простыни.
Шпильман не спит до рассвета и ранним утром бежит на берег, чтобы смыть пелену беспокойства. Серые облака зависают над головой. Прохлада у воды, что удивительно после вечерней жары. Голуби с воробьями – где их нет? – грудью кидаются на невидную пищу: кому крошка со стола, а кому обед. Прохаживаются угольные птицы, словно выточенные из черного дерева, старожилами посреди пришельцев, взлетая, выказывают светлоту оперения. Плавающий поодаль располагается на прежнем месте, будто не уходил с вечера для продолжения разговора:
– Сидел в самолете меж двух женщин, размерами поражающих воображение. «Застегните ремни!» – сказали. «Мне мал», – призналась соседка у окна. «Мне тоже», – соседка у прохода. Принесли ремни, нарастили по талии, и я полетел в новую жизнь. Как в отдельном купе. Бюст слева и бюст справа.
Шпильман улыбается. Он улыбается тоже:
– Переезд, как удар по чувствам. Звук, цвет, свет, камень, камень, камень – разгул ощущений… Приехал – затерялся на улицах; языка не знал, ни единого слова, голоса вокруг, словно пение птиц в лесу.
– А теперь?
– Теперь лучше. Внуки – мои учителя… Усаживаемся на полу, отхлопываем в ладоши, запеваем дружно про царя-дурака: «Ахат, штаим, шалош, ани Ахашверош…»
Пауза.
– В их годы я пел в хоре: «Когда был Ленин маленький, с кудрявой головой…»
Проявляется солнце, низкое, смытое, в зыбких очертаниях. Туристов гонят по берегу – насытить оплаченное любопытство. Вода в море послойная, поверху охолодавшая за ночь, понизу сохранившая прогретость. Горы за морем – их не видно. Горы этой стороны просвечены до последней складочки. Плавающий поодаль говорит:
– В том краю, откуда я приехал, жизнь шла медленно, а здесь проскакивает быстро. Что несправедливо. В том краю, откуда я приехал, было спокойнее за эту землю…
15
А угрюмый недоросток с непроявленными половыми признаками, затюканный сверстниками за мужскую свою никчемность, уже входит под тайные своды, где заготовлен взрывной заряд и обещаны ему семьдесят две девственницы в просвечивающих шальварах – одна за одной, одна слаще другой, ожидающие на Небесах его скорого и шумного появления, чтобы удовлетворить самые буйные подростковые фантазии…
Часть четвертая. Скорые печали
1
После завтрака подкатывает автобус, и водворяются новые постояльцы, общее привлекая внимание.
Издавна больные, калечные от рождения, со многими телесными огорчениями – не приведи Господь! Губа отвалена. Кисть подвернута. Спина согнута. Порча внутри не видная. Нога с ногой вразнобой. Бродят по коридорам, заглядывают в бар и в массажные кабинеты, встревоженные, говорливые, улыбчивые, словно вынуты из квартир-раковин, из долгого своего затворничества, чтобы подсластили их горечь, – перекрикиваются друг с другом:
– Ты уже переоделся?..
– Ты уже искупался?..
– Кофе с пирогом, – ты уже попил?..
После кофе они танцуют. Те, которые могут. Которые не могут, топчутся на месте в мучительной неуклюжести движений, продираясь через накопленную застенчивость, не в лад с музыкой, с немощными своими телами. Но им нравится, им это нравится: когда музыка умолкает, танцуют без музыки.
Один – бедный, должно быть, разумом – бродит неприкаянно из угла в угол, морщится и постанывает в тоске по исцелителю. Другая – подслеповатая, непомерно вздутая на стороны – взглядывает из глубин дивана тихой страдалицей, которую выдают глаза. Задумчивый мужчина – самый из всех калечный – вкатывается на коляске в кабину, взмывает на лифте под крышу, видимый через прозрачное ограждение, опускается затем вниз, чтобы снова взлететь наверх и насладиться полетом, которого недостает. Строго, в одиночестве, ибо в кабине никому больше не поместиться. И вдруг слезы его проливные, голос задавленный, как прорвало плотину отстоявшегося страдания:
– Мамеле… Тателе… Зейделе… Как вы со мной намучились! За что, ну за что?! Мамеле, тателе…
К нему бегут. Его утешают…
Молодая пара гуляет возле бассейна: влюбленность видна с расстояния – не утаить. Ноги у нее слабы. Голова у него велика. Она двигается нестойко, с видимым усилием, робко ему улыбаясь, а он забегает вперед на десяток шагов, поворачивается, радостно шагает навстречу, задыхаясь от избытка ощущений. И снова забегает вперед, чтобы вновь и вновь приблизиться, притронуться, промычать мало различимое. Но она понимает, она его понимает… Потом девушка исчезает ненадолго по неотложной надобности, а он бродит меж танцующих, лучится счастьем, как призывает порадоваться за компанию, – слюнка скатывается на подбородок. Девушка возвращается, принарядившись, шарфик у нее на шее, браслет на руке, и он бежит навстречу, чтобы притронуться и промычать свое.
Живущий поодаль разглядывает влюбленную пару, пристально, неотрывно, затем уходит по лестнице в свой номер. Неспешно. Ступенька за ступенькой. Опустив голову в глубокой задумчивости. Грустно ему, неукладисто, тоска обвисла на плечах – не снести в верхние этажи. «Неприютный ты человек, – скажет Корифей, уловив настроение своего хозяина. – Нашел кому завидовать». – «Много ты понимаешь…» – скажет в ответ. Конверт, поспешно надорванный. Бумага посеклась на сгибах от частого прочтения. Буквы затерты, слова неотличимы – в памяти записаны те слова:
«Здравствуй, мой дорогой! Через границы – здравствуй!
Сколько зим прошло – не привыкну к тому, что нет тебя в этом городе. Как так нет? Всегда тут был. С кем же варили в холода глинтвейн, приправленный гвоздикой и апельсиновыми дольками, с кем слушали Надежду Андреевну: „На заре туманной юности всей душой любил я милую…“, с кем зажигали свечу в заветной комнате – в разливе чувств, властелинами мгновений, когда время ускользало не по правилам, дымком пахучей лаванды, словно отнимали его за наши грехи? И кто сказал, не ты ли: „Нам предстоит долгое знакомство. Может, на всю жизнь…“? Без тебя и весны не стало, одна кругом осень, подмораживает к старости в невостребованном существовании. Мертвого бы оплакала, но самое невозможное: ты жив – и не дотянуться. Всякий раз, как проезжаю мимо того дома, непременно гляжу на балкон, навсегда для меня опустевший, – с тобой было не скучно в ожидании крохотных неожиданностей, с тобой было радостно…
Вот тебе к размышлению, из книжных разысканий. Жил в некие времена князь Василий, о котором сказано в хрониках: „Зрячим был ничтожен. Ослепнув, стал тверд, умен, решителен“. Так и я: ослепла с твоим отъездом, поневоле обретя внутреннее зрение, – не держала этого за собой. Отглядела, отслушала, отдышала свой срок: день клонится к вечеру, а глаза не сыты. Душа моя – мой колокольчик – пытается исторгнуть легкое, заливистое, в потребности сердца – дзынь-зынь, исходит тусклое, жестяное – бряк-бряк…»
2
Могут поинтересоваться при случае – к тому стоит подготовиться:
– Кто ты таков?
– Живущий своим усмотрением.
– А точнее?
Ответит неспешно и обстоятельно:
– Бывали у нас сочинители, что сохранились в памяти не именем – названиями своих работ. Зовите меня Срубленный зимой. Зовите – Геронтолог, которого не стало, и разместите в коридоре, между цирком и крематорием. Пусть буду для вас Блаженный гиперборей. Великан Великанович Самотрясов, свесивший ноги со Среднерусской возвышенности. Охотник, которому не добежать до источника…
Деловой человек сказал: «В семье должны быть врач и адвокат. Тогда всем хорошо. А писатель семье не нужен». Мудрая женщина определила: «Ты не звонкий. Они звонкие, а ты – нет. Многого не добьешься. Где бы ни оказался». Живущий поодаль не гонялся за излишним, а оттого мало чего добился. Кроме неустойчивого покоя. И подступов к подступам разумения. Очень поздно мы приближаемся к пониманию, слишком поздно с нашим калечным прошлым; розовеем бочком к дальним семидесяти или не розовеем вообще – вечная от нас оскомина. Нет, совсем недаром жизнь проходит даром…
Добрая фея наколдовала – бархоткой по сердцу:
– Обещаю тебе великое благо: распоряжаться собственным временем. Не трать его попусту.
Злая фея добавила – наждаком по ране:
– Обещаю великие сомнения: что считать попусту, а что не попусту.
Пакостно хихикнула на отлете.
Он выходил из дома в тот утренний час, когда тротуары заметно пустели, а те, кто спозаранку спешил на работу, уже находились на своих местах и занимались привычным делом. Он выходил на промысел с сачком в руке и отлавливал слова, произнесенные пешеходами на улицах. Они еще жили, эти слова, порхали в воздухе недолгое время, и следовало поторопиться, ибо сказанное умирало, опустившись на землю, затоптанное ногами, задушенное выхлопными газами, сгинувшее от омерзения на затертом шинами маслянистом асфальте. В жаркие дни, после тяжких и душных ночей, воздух тяжелел, глух и неодолим, загаженный дурными испарениями, и слова уже не порхали – тушками опадали на асфальт, как падают с высоты бездыханные птицы, у которых в полете остановилось сердце.
Вечерами он тоже выходил на отлов по площадям, переулкам, проходным дворам, мимо ларьков, где по горло наливались неохлажденным пивом и произносили между глотками редкие значительные слова. Бродил и по парку, ночью, в темноте, отлавливал сказанное шепотом, в истоме, в промежутках между поцелуями, в стоне наслаждения – самые нужные, самые истинные слова-междометия.
Обойдя места ежедневной охоты, он возвращался домой и просеивал очередной улов, отметая расхожие, затрапезные слова, которые не доставляли радости. Стоящего попадалось мало, очень мало, но это его не смущало. Бабочек тоже отлавливают сотнями, чтобы досталась наконец невозможная красавица с бархатным брюшком, выстраданная, желанная, а то и такая, которую назовут твоим именем. Предел мечтаний – слово твоего имени. Живущий поодаль. Мимоезжий и Мимохожий. Грустный сочинитель, вызывающий беспокойство у других.
Беднела речь, отмирали слова, «по древности фасона ныне не употребляемые», усыхали невостребованными, не находя понимания, костенели, теряя привлекательность, закатывались в щели памяти, заталкивались в словари на пожизненное забвение, заменялись калеками, созданными неряшливым воображением. А он всё бегал и бегал с сачком в руке, Предпочитатель бесполезного, чтобы отловить, уберечь, возвратить из небытия – то, что удастся возвратить.
– Отношение к слову на старости, как отношение к внукам. Больше нежности, больше печали на уходе, а оттого и красивостей на строке. Подступает старческое Болдино…
Роились вокруг сочинители – тщеславие всё выело, одна шкурка осталась, малой ложью перекрывали большую лжу, уговаривали себя, догрызая костяшки пальцев: «Еще напишу главную свою книгу…» Как женщина, которая бы сказала: «Еще рожу главного своего ребенка…» А он жил поодаль. Всегда поодаль, уединившись и уклонившись. «Любите меня на расстоянии или не любите совсем. И не берите в попутчики, не надо. Ничего хорошего из этого не выйдет». Не прибивался к стае, чтобы стать своим. Не залезал в обойму в затылок к более достойным. Не тасовался в колоде с ее чинопочитанием – тузы, короли, шестерки. Когда болел, залегал надолго под одеялом, не откликаясь на зов, как собака залегает в кустах, чуя приближение конца. Отключал телефон по утрам, чтобы проникнуть в молчание, освоиться в его просторах, к вечеру включал заново. Потом и вечерами не включал, и опустилось на дом уединение – горькой свободой.
– Окапываемся, – говорил коту. – По полному профилю. Чем глубже ныряешь, тем реже хочется выныривать. К чему бы это?..
Звонок не звонил. Гость не захаживал. Почтальон не беспокоил. Паук заплетал подходы к нему. Одиночество навалилось поверху – не стряхнуть, и лишь ночами, на прогулке, после добычливого дня, проведенного за столом, удачный поворот сюжета выпрямлял ненадолго спину, нежданная фраза укрепляла поступь. Осенью заготавливал карандаши, бумагу, ленты для пишущей машинки, как иные запасают картошку, кислую капусту, постное масло: «Перезимуем…» Что он там делал, Горестный сочинитель, в добровольном своем заточении? Какие познавал секреты, допущенный во врата букв, в хранилища слов? Это беспокоило и раздражало искательных льстецов, изощренных подражателей, к вечеру нетрезвых, пугливых насмешников и дотошных дознавателей, привязчивых, как союз «и», от которого не избавиться; это вызывало ревнивые наскоки завистников, которых он притягивал, отторгая, – лишний повод к уединению. Корифей щурил глаз, словно оценивал своего хозяина и убеждался в неотвратимом: «Тех, которые тебя любят, можно разместить в одной телефонной будке. Даже поместится тот, кто тебя терпеть не может».
Робок и застенчив от рождения, в свитера уходил, как в убежища, жизнь провел в свитерах из шерстяных скрученных нитей, а оттого волю давал выдуманным созданиям, радуясь их поступкам и завидуя; оттого и в сочинители пошел – золотописцем по бумаге, чтобы прожить в вымыслах иными судьбами. «В поте пишущий, в поте пашущий…» Ставил в вазу блекло-лимонную розу, ароматом скрашивающую молчание, говорил Корифею:
– Желаю вдаль. На остров Тристан-да-Кунья. На краю Атлантики. Где мало жителей. Новостей никаких. Редкие пароходы. Неспешные радости.
Туда, конечно, туда, где не подпитывают желчь горечью, книгу невзгод держат закрытой под переплетом с застежкой, не перелистывая до бесконечности, чтобы всласть себя пожалеть; туда, где высматривают проблески в сниклые, сутулые времена, – это, конечно, труднее, но это того стоит.
– Хочу оставить после себя «Книгу ликований» – эхом давних ощущений. Чтобы сочинялась она небыстро и читалась неспешно, по глотку в день. Есть книги, которые заслуживают того, чтобы их читали неспешно…
Долгими осенними вечерами, когда томление становилось невыносимым, он неумело напрашивался в гости, но потомившись и там считанные минуты, вскакивал вдруг всем на удивление, под выдуманным предлогом бежал прочь, кляня свою неуживчивость. Они обижались, хозяева дома, наговаривали излишнее за его спиной, и только кот утешал своего кормильца: «Попадаются, однако, некоторые, что принимают тебя без обиды, но таких мало, очень мало. Точнее, одна». А он отвечал на это:
– Всё равно мы их победим… Они не пройдут! Не пройдут, нет-нет!
Корифей откликался постукиванием хвоста по паркету: «Куда им…»
Было вяло, недвижно, тускловато – лампочкой придушенного накала, ряской на заглохшем пруду, в глубинах которого сильный неспешно пожирал слабого, но подступили иные времена, хмельная дозволенность, судороги великого передела, нежданные промыслы: огляделся – они снова тут. Шныристые. Всеразмерные. Непромокаемо-непотопляемые. «Вы это по принуждению? Или?..» – «Или, – отвечали с охотой, подсчитывая количество печатных знаков. – Мы – или».
Бегал с сачком по старой привычке, увертывался от невозможных звуков, но слепились воедино буквы, блеснули отточенным «з», словно пугающим лезвием в глубинах подворотни; «пре-зз-зентация» поползла по асфальту мохнатой гусеницей, оставляя липучую строку, убегали в страхе слабонервные эстеты, а он кричал яростно, беззвучно: «Не по сюжету живете, не по сюжету!..» И подал заявление на выезд. Приходили сочинители, спрашивали: «Чего вдруг?» Отвечал: «Долго объяснять. И сложно». – «А в двух словах?» – «В двух словах: не легло». Он беспокоил их своим присутствием, отвлекал и раздражал – черной мушкой в глазу: «Хоть бы скорее уехал…» Он уехал. Его провожали. «Мы-то без тебя обойдемся, – сказали с облегчением. – Обойдись ты без нас». Но хорошо им не стало…
3
Они лежат покойно на спинах, словно в больших надежных ладонях, взглядывают с интересом на этот мир. Отсюда, с нижней точки, со дна самого глубокого провала всё должно выглядеть внушительным на земле вожделения, всё великаньим, – если бы так!
Дело к вечеру. Солнце уходит за горы, утягивая за собой окрас горьких вод. Оступает прожитый день, как удаляются клином, в вышине, на неспешных маховых крыльях величавые отлетные птицы. Подступают сумерки, как подступает печаль. Вода покоит и расслабляет, нагоняя сон. Плавающий поодаль говорит мечтательно:
– Кажется, я куда-то не успел. Начинал наравне со всеми, все успели, а я нет… Какое блаженство!
Напевает недоступное пониманию:
– На пенсию вышел, сознанья уж нет. А может, и не было вовсе…
Прокручивается на спине, чтобы разглядеть тот берег, затаившийся в ожидании, громоздкость засушливых пустот, теснины накопленных обид. Жизнь проходит в тени той стороны, узлы ненависти не распутать, хоть ужмись в иные, непоместительные границы; налетит из пустыни беда, дохнет жаром, прольется на головы сухими струями – осыпью стрекозиных крыльев, утянет в неопробованные времена.
– Мы не любим, когда нас убивают. Они не любят, если убивают их. Так должно быть. Но почему они танцуют от радости и раздают сладости, когда мы хороним своих? Почему мы не танцуем?..
Джип с солдатами сворачивает с грунтовой патрульной дороги, катит неспешно по кромке воды. Едут давно и издалека: серые, пыльные, будто старческие, лица, пропотелые гимнастерки, ветром иссеченные глаза. Оглядывают купающихся, задерживают взгляд на неприкрытых женских прелестях: «pearl blue… hot pink… warm nude…», облизывают пересохшие губы.
– Старик Аш-два-о, обучавший нас химии, выписывал в тетрадь мудрые изречения и в конце урока зачитывал в классе – поводом к размышлению: «То, что мы называем счастием, есть не что иное, как кратковременное отсутствие горестей». А мы веселились, дуралеи с дурандуями, к его огорчению.
Шпильман тоже прокручивается на спине:
– У нас для этого был Шпиц, учитель математики. Он говорил: «Мы с вами в потугах выживания. Весь мир в потугах, даже шалопай Шпильман». А мы, раззеваи с разболтаями, его не слушали.
– Шпильман – это кто?
– Шпильман – это я.
– Я тоже Шпильман, – сообщает Плавающий поодаль. – На каком предке разошлись наши пути? Фишель бен Аврум? Герш бен Фишель?
Шпильман подхватывает:
– Шолем бен Герш? Ушер бен Шолем?..
Ощущение родства, душевной близости – не подтвердить документами.
– Отец с матерью здесь? – интересуется Шпильман.
– Отец с матерью там. Сиротами посреди усопших – некому теперь навещать…
…родители, пуганые наши родители, унесли с собой тайну, не доверившись даже детям. Кого заклеймили. Когда промолчали. Как передрожали свой срок. Довелось ли и им одобрять, пригвождать, подписывать доносы и чистосердечные признания? «Они требовали для себя лишь ничтожной доли свободы, – выписывал Аш-два-о в пухлую свою тетрадь, – а именно права не говорить ничего…» Бедные наши родители, которых лишили доступа к детям, незамеченные люди неотмеченного поколения; жизнь прошла по заданной траектории, в запрете на толкования: «О чем говорить, когда не о чем говорить…»
Прошлое не нуждается в оправданиях.
– Кстати, где ваш кот?
– Вы знакомы с моим котом?
– Издалека.
– Кот здесь. В номере. А где ежик?
– Тоже в номере.
– Надо бы их представить друг другу.
Взревывает на стоянке автобус. С шипением отворяются двери. Выходят на берег ухоженные долгожители, на каждом красная шапочка с козырьком, чтобы не потерялся по дороге, на шапочках помечено «Tourclub» или «Clubtour» – с воды не разобрать. Неподалеку просеяли песок, обнаружили старинную монету с изображением Адриана, раскопали становище первобытного человека, который приезжал с семьей на отдых, – туда их и ведут.
Шагает гуськом заокеанский дом престарелых, выражением на лицах оповещает в молчании:
– Моя фамилия Мунес. Восемьдесят с хвостиком. Что у меня впереди? Одни только удачи. Что у других? Одни неприятности…
– Моя фамилия Санценбахер. Тот самый, девяносто без малого. Ненавязчивые речи. Очаровательные любезности. Добился всего, чего пожелал. Чего не желал, того не добивался…
– Берлимбе, Залман Берлимбе – редкая фамилия, да я и сам не часто встречаюсь. Ловок, уклончив, в меру пакостлив. Характер содержит противоречия, чем и выделяюсь среди прочих…
– Шмольц, мое почтение! Розалия Шмольц. А это мой муж – от людей стыдно. Шмольц он и есть Шмольц: что на работе, что в постели. Зачем он мне? Зачем я ему? Спросите что-нибудь попроще…
Позади всех везут инвалидную коляску. Разместилась под пледом улыбчивая, отмытая до белизны старушка, букельки из-под шапочки:
– Фамилия выпала из памяти. Имя выпало. Год и место рождения. Количество правнуков. Помню лишь номер счета – 137FR-1/283756-VLG…
Сбиваются в кучку на берегу, выказывая в объектив фарфоровые зубы, увековечивают себя на фоне соленых вод.
– Привет из Сочи, – комментирует тот, который поодаль. – Если вспомнишь – посмотри, а не вспомнишь – разорви.
Шпильман уже не просит разъяснений. Да и перевели бы ему, что тут можно понять?..
4
Выяснение родства продолжается. Когда разошлись на стороны, где потеряли друг друга, кто потерял?
– Мой дед был среди первых. Рыл канавы, чтобы отвести болотные воды, мотыжил землю, прокладывал в горах дороги – первопроходец-зачинатель.
– Мой дед был среди последних. Его сын уже не ходил в иешиву, а надел кожаную тужурку и шагнул в революцию…
…юноши в кожаных тужурках, неистовые бунтари с маузером на боку и непреклонностью во взоре, – их заливали в бетон, обкладывали бронзой и нержавеющей сталью, чтобы не порушило время, а они – под бронзой или под книжным переплетом, немые, слепые, безголосые – терпеливо ожидали освободителя, который явит их миру в плоти и крови, без прикрас и непробиваемого равнодушия потомков. Где она, та история, что схоронилась за спиной? Нет, в сущности, истории, есть мифология, которую творим ежечасно в семьях, народах, государствах. Все вокруг мифотворцы-украшатели в досаде от упущений, в тоске по сгинувшему, а то и от страха, чтобы не оказаться лицом к лицу с истинным прошлым…
Первопроходцев тоже заливают в бетон.
Шпильман предлагает:
– Создадим для потомков семейный миф. Станем двоюродными братьями, навсегда изменив прошлое.
– Троюродными, – советует новый родственник. – Труднее опровергнуть.
– Станем троюродными. Познакомим детей-внуков. Между прочим, где ваши дети?
– Дети здесь. Вполне преуспевают. Когда уезжают в отпуск, хожу к ним. Кормить хомяка. Вчера оповестили: «В октябре нас не будет. Готовься сидеть с внуками».
– Перегружают вас, дедушка.
– На радость. Это на радость…
…они дожидаются его в пижамах после ванны, не кладут головы на подушки, а Живущий поодаль спешит через весь город, двумя автобусами с пересадкой. Прибегает – начинает с порога: «В одном доме жила белка, которая открыла однажды дверцу и выбралась из клетки на свободу. Стали ее искать – на кровати, под кроватью, на полке с одеждой и вдруг видят: летят штанишки через всю комнату, с полки на стол, со стола на шкаф, со шкафа на подоконник, а в штанишках запряталась…» Всеобщий вопль: «А в штанишках – белка!..» – «Правильно. Просят ее отдать – не отдает, летают по комнате любимые штанишки Томера с огромным пушистым хвостом; папе не поймать белку, маме не поймать: как же Томеру без штанишек?..»
Ведут по пляжу больных, ущербных, погруженных в тайны страданий, словно выгрызает изнутри червь неусыпный. Один тянет ногу. Другую держат за руку. Катит в коляске самый из всех калечный. Вот подступит час истины, и наверху всё разъяснят, даже самому непонятливому: зачем жил, ради чего мучился… Позади всех шагает задумчивый мужчина, по-тюленьи медлительный. Шея искривлена. Голова прижата к плечу. Лоб изборожден морщинами от скорбного потока мыслей. Останавливается, разводит в недоумении руками, говорит глухим басом – языку туго во рту:
– Букашки-таракашки кругом, жучки-козявочки… Их и не видно по малости, а за спиной – крылья. Крылья!.. За что же нас обделили?..
Идет дальше.
– Люди непохожие… – грустит Шпильман. – Одинаковыми нас делает только смерть.
Плавающий поодаль тоже грустит:
– Замечательно сказано. Хочется запомнить и использовать по назначению, даже если не согласен.
Шпильман устраивается поудобнее на воде и начинает рассказ, поражающий воображение…
5
Так уж оно случилось, что в песочные часы…
…которые заполняли содержимым…
…ненароком попали два муравья.
Два.
Всего два.
Это были огромные часы ростом с ребенка, сделанные на заказ, и песок в них – чистый, просеянный, золотистый – ссыпа́лся книзу долго, очень долго, час, а то и четыре, и всякий раз вместе с песком ссыпа́лись вниз те муравьи.
Два.
Всегда два.
Неотличимые со стороны.
Часы стояли на возвышении в окружении мягких удобных кресел. В креслах располагались пациенты с ограниченной ответственностью за свои поступки, которые прежде считались буйными, а теперь смотрели неотрывно на струйку песка и утихали душой. Потому и подразделялись они на группы – душевноутихающие и душевноутихшие, в зависимости от результатов лечения.
Когда песок стекал вниз до последней крошечки, приходил служитель, переворачивал часы, и всё начиналось сначала, с завтрака до обеда, с обеда до ужина, и даже ночью утекал песок, завораживал тонкой неистощимой струйкой – тех, кто страдал бессонницей. Это был новый метод лечения, который давал прекрасные результаты, – если, конечно, не учитывать муравьев, обреченных на пожизненное проскальзывание через малое отверстие.
А их было двое.
Только двое.
Один и еще один.
Жизнь в часах оказалась хлопотной и беспокойной. Не успевали они отстроить крохотный муравейник, не успевали в нем обосноваться, как наступало время проваливаться вместе с песком в нижнюю половину. Тут же появлялся за стеклом некий тип, переворачивал часы, и приходилось заново налаживать порушенную жизнь. С утра до полудня, с полудня до вечера, и даже ночью не доставалось им покоя.
Так они и жили за неимением иного, трудолюбивые муравьишки, которым некогда было поговорить, подумать, познакомиться поближе друг с другом.
Вдвоем.
Всегда вдвоем.
И каждый сам по себе.
Время осыпа́лось неслышно. Муравьи осыпа́лись, поспешая вослед. Глядели на это душевнопритихшие, завороженные бегучим песком, и лишь один был непокоен, отягощенный смутным разумом. Когда переворачивали песочные часы, он тут же вставал на голову и кричал:
– Пересыпаюсь… Ха-ха! Я тоже…
Служитель усаживал его в кресло, и он затихал до следующего раза, чтобы вновь пересыпаться за компанию…
Но однажды заполночь случилось непредвиденное. Заснул служитель на своем посту, не перевернул часы, и ненадолго наступило затишье. Муравьи достроили немудреное жилище, обосновались в нем, впервые ткнулись головой к голове.
– Поесть бы… – сказал один.
– Выбраться бы отсюда… – сказал другой.
– Отсюда не выберешься.
– Здесь не поешь.
Это были дни, когда Шпильман лечил разгулявшиеся нервы. Буйным он пока что не числился, но и покоя за ним не наблюдалось в разброде желаний, вышедших из повиновения. Постучал в стекло, привлек их внимание, сказал, завлекая:
– Попробую вас выпустить. Хотите?
Стали они решать: выходить наружу или оставаться? Сидели нос к носу, шевелили усиками:
– Тут голодно. Никто не накормит.
– Тут надежно. Никто не напрыгнет.
Спор сделался принципиальным: как лучше? Умирать голодным или погибать сытым?
– Я за выход.
– Я против.
– Ну и оставайся! А я выйду.
– Ну и выходи! Я останусь…
Шпильман разъяснил:
– Выйти можно вдвоем, только вдвоем. Если разбить стекло. Договоритесь сначала.
Спор сделался непримиримым: подрались, чуть не пооткусывали друг другу головы. Муравьи – они могут.
Проснулся служитель, сказал, позевывая:
– Ах, Шпильман, Шпильман, неспокойная твоя душа… Не искушай судьбу муравьиную. Не загоняй их в будущее.
Перевернул часы, и снова потекла золотистая струйка к утишению истомившихся клиентов. Но муравьи уже ничего не строили. Не разговаривали друг с другом, ибо были в ссоре. Только проваливались вслед за песком и проваливались, а оттого их дальнейшая жизнь не содержит каких-либо событий, достойных упоминания…
– Я тоже проваливаюсь, – сообщает Плавающий поодаль. – Проваливаюсь и проваливаюсь. Не я один…
Когда одолевают мрачные думы, бессилие с неспособием, и наваливается время упущений, когда жизнь вписывает в чужие сюжеты, а вокруг расстилается затоптанное поле вымыслов без единой травинки, на котором резвятся неучи и деловитые нахалы, повторяющие хорошо позабытое, – вот тогда он напрашивается в гости к Неразумному сочинителю, устраивает день открытых дверей, нужный в году день, чтобы наговориться вдоволь с самим собой, словно напоследок с любимыми родителями, к которым подбирается старческий склероз. Как отправляется на остров Тристан-да-Кунья, в малоисследованные уголки души в поисках запрятанных возможностей, выпытывает дотошно и отступает, сраженный вечной незрелостью…
6
Выходит на берег супружеская пара. В шлепанцах. В белых махровых халатах, которые выдают в гостинице.
– Я поплыву, Шула. На спине не опасно.
– Не плыви, Шими. Перевернешься – вода попадет в глаза.
– Когда это я переворачивался?
– Вчера.
– Вчера не переворачивался.
– Позавчера.
– Тоже нет. Не знаешь – не говори.
Постарели. Погрузнели. Силы утекли неприметно. Осталась вялая привычка препираться – отголоском бурных скандалов, отчего замедленно протекают процессы в организме и затрудняется работа кишечника.
Скандалы не по возрасту. Излишества не по карману. Привычки не по времени. Снимают халаты, пробуют ногой воду:
– Холодно, Шими.
– Вчера было холоднее.
– Вчера, Шими, мы были на экскурсии.
– На экскурсии, Шула, мы были позавчера.
Садятся на стулья и затихают.
Плавающий поодаль разглядывает их, потом говорит:
– Здесь люди спокойнее. Потому что знают: в магазине хватит на всех. Но если не хватит… Побегут, отпихнут и затопчут.
Шпильман спрашивает:
– Отчего вы уехали?
– Долго объяснять. И сложно.
– А попробовать?
Но он пробовать не желает, ибо сказанное выходит из повиновения и овладевает умами без намека на толкования.
– В том краю, откуда я прибыл, флаги вывешивали дворники, когда им указывали. Флаги и портреты вождей к праздникам, огромные, на полстены. Для меня это способ проверки – взять портрет здешнего деятеля и поместить возле них. Если затеряется в том ряду, не выделится среди прочих обликом, сущностью своей, которую не упрятать, значит достоин опасения.
– Если не затеряется, – добавляет Шпильман, – требуются дополнительные проверки.
Она подходит неспешно – линия тела вознесенная, стягивает через голову платье, выказывая наряд для купания. «Soft yellow… green tea… sky blue…» – недешево стоит.
– Шими, ты помнишь? У меня тоже такой был.
– Такого, Шула, у тебя не было.
– Был. И даже лучше.
Машет руками. Нагибается и приседает. Прыгает на носочках. Ложится на скамейку, закидывает ноги за голову немалое число раз.
– Посмотри, Шула, она может выступать в цирке.
– Я тоже так умела.
– Ты умела…
Закончив упражнения, входит в воду, ложится неподалеку. Плавающий поодаль представляется:
– Шпильман. Который вернулся.
– И я Шпильман, – сообщает Шпильман. – Который не уезжал. Трах, музыканты, трах!..
Ребенок насыпает песок в ведерко, утрамбовывает слабыми пальчиками, переворачивает, но куличик рассыпается раз за разом, и он вновь принимается за работу. Тоненький. Бледненький. Узкогрудый. Стебельком, требующим убережения. Глаза огромны, тени под ними; пугливо взглядывает на суматошных мушек, которые повсюду, зовет негромко, головы не поднимая:
– Мама, ау…
Проверка – тут ли она? Мама пятится в воду лицом к сыну, только к нему. Мама отвечает:
– Ау, ау…
Останавливается возле них, неотрывно глядит на ребенка – те же глаза, те же тени под ними, беспокойство прорывается словами:
– Он у нас вымоленный…
Молчат. Не перебивают. Чтобы не спугнуть.
– Когда он родился, врач сказал: «Наглядитесь на сына. Это ненадолго…» Но мы выходили его. Мы его не отдали…
– Мама, ау…
– Ау, ау…
Появляется сослуживец в кипе. Резкий, колкий, атакующий без жалости, не терпящий возражений от всякого, кого зачисляет в дураки, враги, ненавистники. Говорит ей, одной ей, будто никого нет рядом:
– Дело не в том, сумеешь ли добиться взаимности. Стоит ли добиваться, вот в чем вопрос. Для себя я решил.
Уходит стремительно, словно не шагает – стелется по земле. Шепчет ему вослед:
– Он ждет меня. Давно ждет. У него терпение…
Шпильман уведомляет:
– У этого человека была жена-суматоха – всё по жизни бегом и всё не туда. Многое начинала и малое завершала. Часто обещала и редко исполняла. Супы пересаливала, салаты переперчивала, чаи переслащивала, мясо пережаривала до угольной корочки. На его пиджаке недоставало пуговиц…
…носки надевал непарные, трусы непомерные, рубашки случайного размера; в доме ничего нельзя было найти, кроме того, что никто не искал. Женщина в конторе – тихая неприметная мышка – навела порядок на его столе, сварила ему кофе, принесла из дома пирог с вишневым вареньем, и он обратил на нее внимание; она пришила пуговицу к его пиджаку, и он к ней ушел. Месяц провел в довольстве, накормленный, обстиранный и отглаженный, а затем затосковал в голос, ибо ложился в постель к той, которую выдумал, а просыпался возле той, которая была. Она не понимала даже, для чего люди поют, усердно варила супы, жарила мясо, шинковала капусту, но к этому быстро привыкаешь; пуговицы были пришиты крепкой ниткой, надолго, и он от нее ушел…
– …первая жена по неопытности. Вторая – обдуманно. Третью желает по любви.
Вновь проглядывает на лице большеротость подростка:
– Мужчина, вы меня пугаете…
Вода солона до невозможного, тело будто намыленное, капельки – ртутными шариками – скатываются по коже. Шпильман выходит на берег, становится под душем, чтобы смыть соль. Напор силен, струи пощипывают, вскипая пузырьками. Глядит на него неотрывно, говорит на выдохе:
– Лу-чистый…
Выходит следом за Шпильманом, встает рядом. Вода обтекает плечи, задерживается на ее груди – всякий бы задержался, нехотя проливается к животу. Мимо проходят двое – густая синева на щеках, носы с горбинкой, тонкие кривоватые ноги обтянуты джинсами. Словно только что слезли со скакунов после долгой верховой езды. Словно не умещается в брюках мужское их великолепие. Один говорит другому:
– Когда я вижу такую женщину, снова начинаю ненавидеть ашкеназов.
– Почему снова, Сами?
– Это их раввины отменили многоженство. Кому оно мешало?
– Когда это было, Сами? В десятом веке!
– С тех пор ненавижу.
Звенит телефон в глубинах сумочки. Вступлением к сороковой симфонии. Долго. Безуспешно. С краткими перерывами. Чтобы шагнуть по комнате от стены к стене. Закурить сигарету. Хрустнуть пальцами. Нажать на кнопку «redial».
Подставляет лицо струям. Разрастается трещинка в голосе:
– Ненавижу Моцарта…
Одеваются, уходят по берегу. Она одного роста со Шпильманом, и это их сближает. Плавающий поодаль смотрит вослед, прозревая скрытые печали:
– Не по сюжету живете. Не по сюжету…
7
Идут рядом по берегу. Идут без цели.
– Скучно здесь. Особенно одному.
– Я не один. Со мной ежик.
– Ежик?
– Ежик. Желаете посмотреть?
– Нет иного повода пригласить в номер?
Шпильман улыбается.
– Идемте. Я покажу вам дерево, которое навещаю. Во всякий свой приезд.
Неказистое. Узловатое. Испытавшее зной, безводье, пылевые бури. Ветви его, подсвеченные дальними фонарями, вздыбились от ветров, ломаный зонт обвисает поверху пестрой летучей мышью. Шпильман лезет к нему, срывается, снова карабкается:
– Не для того я это… Не для того…
Скидывает зонт, спрыгивает на землю – не отдышаться:
– Оно умирало – прутик, заваленный набок, затоптанный ногами. Я его выпрямил. Подпер камнями. Привязал к шесту, чтобы выжило.
Смотрит исподлобья, не смеется ли. Она не смеется.
– Приезжал к нему. Раз в неделю. Полтора часа в один конец. Поливал обильно… Теперь вы знаете обо мне и это.
Садятся под деревом, которому Шпильман не дал сгинуть, спинами приваливаются к стволу. Не торопись, Шпильман, не спугни: молчание оберегает чувства, слова их растрачивают. У всякого есть нулевая отметка, за которой иначе, только найди ее, переступи бережно, не потревожь заповедное каблуком.
Говорит ей, говорит о ней:
– Приглушены ощущения. Сужены просторы воображения. Желания – камнем на дне омута. Всё, что положено женщине, она уже совершила. Встретила мужчину. Вышла замуж. Выкормила ребенка. Теперь свободна, как бабочка. Относительно свободна.
– Относительно бабочка.
Встает перед ними мужчина. С бутылкой в руке и бумажными стаканчиками.
– Попрошу уважить.
– В чем дело?
– Праздник! У меня праздник. Закончил выплачивать ссуду на квартиру. Двадцать годков, понимаете, двадцать!
– Поздравляем, – говорят они.
– Поздравления приняты. Не объявить ли этот год юбилейным? Развесить знамена, выпустить памятную медаль, произвести салют с балкона, прислать самому себе корзины цветов…
Садится рядом под деревом. Разливает по стаканчикам. Видно, что человек под градусом, но уважения к себе не теряет.
– Неделю уже гуляю. И еще буду. Попрошу почтить.
Чокаются. Отпивают по капельке. Шпильман снова не держит паузу:
– Спрашиваю у других – спрошу и теперь: отчего уехали?
Мужчина отвечает незамедлительно:
– Евреи улетали. Кругом пустело. Я и не собирался, как подумал вдруг: за кого отдавать доченьку, когда подрастет?
Вновь берется за бутылку:
– Доченька замуж выходит. За доченьку следует выпить.
Мрачнеет. Отставляет стаканчик:
– Родился непоседой, с рюкзаком за спиной. Ехал с единой надеждой: опознать здешние пространства, заполнить своим присутствием, чтобы налегке, по тропам. А тут – двадцать лет на одной работе, и не уйти! Ссуда все жилы вытянула…
– Так она же закончилась!
– Доченьке надо помочь. А потому влезаем в новую кабалу. Еще на двадцать лет.
Взглядывает внимательно, не сочувствуют ли его трудностям. Они сочувствуют.
– Сворачиваем знамена. Отменяем юбилеи. Для доченьки можно и потерпеть…
Уходит по берегу с откупоренной бутылкой и бумажными стаканчиками. Опечаленный. Размякший от жалости к самому себе. Слышится издалека: «Попрошу уважить…»
Шпильман наскакивает с вопросом:
– Как лучше распорядиться: семь раз по десять лет или десять раз по семь?
– Это надо знать?
– Непременно! Определит ритм жизни. Дыхание. Бег крови по сосудам.
Смотрит на него, говорит негромко:
– К этому человеку невозможно привыкнуть.
– Я опрощусь, – обещает Шпильман. – Сменю квалификацию. Стану морить тараканов. А что? Пришел, польстил клиенту: «Вы интеллигент. Поймете, как это действует». Побрызгал по углам, взял деньги – и в банк, и на проценты…
Стрекочут брызгалки на газонах, веером рассыпая струи воды. Звенит телефон в будке по соседству, телефон-автомат. Пронзительно. Безостановочно. Кого-то вызывают – и немедля.
– Да, – говорит она. – Вас слушают.
– Нава! – кричат мужским голосом, так кричат, что даже Шпильману слышно. – Это Нава?!
– Здесь нет Навы.
– А кто есть?
– Случайные прохожие.
– Позовите Наву, ну пожалуйста! Она где-то рядом.
Шпильман берет трубку:
– Господин мой, вы попали на берег Соленого моря. В одинокую телефонную будку. Возле которой никого нет.
– Я знаю, знаю! Это наше место, и мы договаривались! Она обещала быть в этот час, на седьмой день! Позовите! Мне без нее никак!..
– Что же нам делать?
– Вы мужчина?
– Мужчина.
– Должны понять! Пойдите, разыщите ее! Уж если приезжали издалека, чтобы спасти дерево, спасите и меня!
– Откуда вы знаете про дерево?..
– Знаю, я знаю! Найдите Наву! Последняя моя возможность – перезвоню через час.
– Где ее искать?
– Ту-ту-ту…
Взглядывают друг на друга:
– Последняя его возможность…
Шпильман холодеет от догадки. Наборматывает с заминкой:
– Когда человек уходит навсегда… Там, по прибытии… ему разрешают позвонить на землю… Один только раз… Кого выберет из отлетевшей жизни? Чей наберет номер? Следует озаботиться заранее.
От волнения высинивает ее глаза, как из глубин колодца. Мурашки прокатываются по спине:
– У меня нет такого номера…
Шпильман молчит, не желая признаваться. Затем откликается:
– У меня есть. Но звонить уже некому…
Событие отнимает силы, а потому они снова располагаются под деревом. Сидят. Поглядывают на телефонную будку.
– Какие глупости! Чего мы ждем?
– Ждем Наву, – отвечает Шпильман. – Которая может подойти.
– Что мы ей скажем?
– Что к разговору с любимым – там, в облаках – не опаздывают. Разговор с любимым надо еще заслужить.
Встает. Говорит решительно:
– Пошли. Хочу поглядеть на ежа.
8
Поднимаются на лифте. Заходят в номер.
– И правда, ежик…
Садится на пол, пальцем проводит по спинке:
– Почему не сворачивается?
– Он не боится.
Уточняет:
– Меня не боится?
Хочется ей угодить, но Шпильман сдерживается:
– Он старый. Ему не до этого.
Взглядывает на него: «Спроси – я отвечу». Затем начинает:
– В школе задали написать сочинение. О животных. Я выбрала ежика, стала выдумывать, как он пришел из леса, потыкался носом в дверь, и мы подружились. Пела ему песни, делилась сладостями и секретами, а он спал возле моей кровати, сторожил сны одинокой девочки, хранил ее тайны, отгонял пауков, которых боялась… Мама отправила меня в магазин, вышла на улицу, а ежик – настоящий, не выдуманный – сидит на ступеньках возле двери и ждет. Меня ждет! Словно вызвала его к жизни… Принесла домой, накормила; он бегал по балкону, залез затем в коробку и заснул. И я заснула, такая счастливая! Утром выхожу на балкон, а ежика нет. Где он? Куда сбежал? Как спустился по стене с третьего этажа? Сочинение осталось недописанным…
Поднимается с пола:
– Ежи, говорят, склонны к самоубийству. Ежи – они подвержены.
Берет Шпильмана за руку, разглядывает ладонь:
– Бугорок власти неприметен. Бугорок печали завышен. Линия ума проглядывает. Линия любви впечатляет. – Хмурится: – Линия жизни очень уж коротка…
– Линия жизни давно закончилась, – поправляет Шпильман. – В моем доме живет прорицатель, к которому съезжаются отовсюду, – каждому хочется заглянуть в послезавтра. Как увидит меня, так удивляется: «Ты еще жив? Отчего бы это?» – «Некогда, – говорю. – Мне некогда».
Идут ужинать.
Наполнены едой прилавки, кастрюли, блюда с подносами, – когда только успели наготовить, когда сумели разложить? По соседству с сослуживцами разместился Шпильман, ждет продолжения разговора. Поели, выпили кофе, беседуют на заданную тему. «Кто сказал, что жить надо экономно? Не уменьшают там, где можно увеличить…» – «Живу – значит желаю. Взамен потраченного появится иное, не хуже прежнего…» – «Бывает ли человек, обделенный желаниями?..»
Голос с трещинкой, который не спутаешь с другими:
– Это я. Тот человек.
Шпильман поворачивается к ним:
– Извините, но я опять подслушал разговор. И у меня есть добавление.
Смотрят на него с интересом – четверо мужчин, женщина.
– К старости, – начинает Шпильман, – к подступлению граничной отметки желания меняют свои направления. Повышается интерес к самому себе, к телу своему, к ощущениям. Восстанавливается способность удивляться.
Женщина глядит неотрывно, прикусив губу. «Отведи глаза от меня, ибо они волнуют меня…» Говорит, как требует:
– Поясните.
– Жизнь обрывается в незавершенности желаний, – не спросится ли с нас за это?
Мужчина в кипе возражает, как отталкивает:
– Смотря какие желания…
Она встает из-за стола, идет к выходу. Шпильман шагает рядом:
– Оставьте за мной привилегию – распахнуть дверь перед дамой. Тогда и я феминист. И я.
Спрашивает его неожиданно и врасплох:
– У тебя есть подруга?
Шпильман молчит.
– Вопрос снимается.
Шпильман отвечает с заминкой:
– Встречаюсь порой с милой женщиной. Может, старый стал и потому цепляюсь за нее, а может, это любовь…
9
…закрывая дверцу машины, замешкавшись, он повредил себе нос – в том краю, откуда приехал. «Конечно, – сказали в больнице. – Еврейский нос. Курносый – не повредил бы». Обыграл с удовольствием занятное происшествие: «Был он не замешкавшись. Был он задумкавшись». И порадовался на невозможное слово, несмотря на жгучую боль…
Живущий поодаль устраивается на скамейке у воды. Лицом к неблизкой звезде – колкой соринкой в глазу, утягивающей и усыпляющей, словно на сеансе гипнотизера.
Опускается туман на горькие воды. Белизной укутывает пространства. Заката нет, рассвета не будет, не предвидится, возможно, ничего, поражающего воображение. В воздухе порхают слова, которые незнакомы. Никто не бегает за ними с сачком, и они легонько опускаются на берег, ветром сдуваются в воду и уходят на дно, обрастая крупицами соли. В отдалении звонит телефон из одинокой будки. Долго звонит, настойчиво, затем умолкает.
– Арафель… – говорит, вслушиваясь, чтобы порадоваться без спешки на обретенное слово, без спешки погрустить об иных, ему недоступных. – Димдумим… Хошех-афела…
Возможно, он уже дремлет, и проявляется Аш-два-о в смытых очертаниях, старый учитель химии. Зачитывает из пухлой тетради, колыхаясь на воздушных потоках:
– «Есть разница между свободным человеком, попавшим в рабство, и рабом от рождения, который пытается стать свободным. Первому не опуститься до второго. Второму не подняться до первого…»
Допрашивает с пристрастием:
– Кто ты таков, друг мой? Во что обратился с годами? До кого поднялся и куда опустился?
Живущий поодаль отвечает, как на уроке:
– Предпочитатель бесполезного – вот кто. Который отбирает слова без порока, выжившие и убереженные, как отбирают камни для украшений. Заключает в приличествующие им оправы, подвешивает на цепочках предложений – восторгом и томлением для ценителя…
…способного отличить подделку от редкостного кристалла отменной чистоты. «Поелику» – словно горный хрусталь, ясный на просвет, в серебряной витой оправе. «Фиал» – в чеканном узоре, тлеющим изнутри угольком рубина, врачующего сердца и мысли. «Сонмы», «бармы», «кинвалы» – резной камеей на агате, завитком пряди, всплеском горной струи, строгой чистотой линий. Среди ревностных его клиентов и незрячие собиратели звуков: слово для них путеводной нитью, амулетом и талисманом, беспокойством и опасением, ибо, наподобие самоцвета, оно болеет и выцветает, стареет и умирает…
– Ты – Ювелир, который поодаль, – уточняет Аш-два-о, утекая в туман. – Вот ты кто…
– Можно назвать и так. Слово – опалом, изумрудом, сине-алым аметистом, яшмой в переливчатой тайне к просвещению ума и добавлению понимания…
Добрая фея пообещала:
– Дарю на радость этот язык – звукосогласием слова и слога.
Злая фея добавила свое:
– Дарю его на мучения – к розне, обиде, нищете и болезни…
…слово – бирюзой, тускнеющей на руке смертельно больного. Янтарем – горючей слезой по павшим. Сапфиром, полевым васильком – раскрывать измены и отгонять страхи. Адамантом из арапской земли, ангельской слезой в чистоте и светлости – ярость укрощать и сластолюбие. Гиацинтом – увеселять сердца и отдалять кручину. Сердоликом – к заживлению обид. Смарагдом в изумрудной зелени, пробным камнем для души, мутнеющим при дурной мысли, – слово мутнеет тоже. Бериллом, хрусолифом, лучистым ониксом, турмалином и альмандином, лалом и нефритом, александритом, хризопразом, винисой-камнем, – всякому слову свой минерал, всякой строке свое эхо, всякому веку свой слог и своя радость…
Спросят на пороге вечности:
– Что за язык у тебя, пониманию затрудненный?
Ответит:
– Язык той земли, откуда прибыл. Заучил сотню слов, в разговоре подставляю одно из них, как одноногий подставляет костыль, чтоб не упасть.
Возмутятся. Нимбами закачают:
– Жил на Святой земле и не выучился?! Как же с тобой здесь разговаривать? Кого ты поймешь, кто поймет тебя?
Ответит:
– Обещаю. Постараюсь. Сделаю всё от меня зависящее – заново родиться на той земле. Первое молвить слово на том языке. Чтобы и он стал томлением и восторгом.
Смилуются светлые ангелы:
– Ладно уж. Пойдешь прежде на курсы, заучишь согласные, гласные сами прибьются, а там видно будет…
…слово – скатной жемчужинкой, затаившейся в глубинах перламутра. Камнем-достоканом с золоченым пояском в венце строки. Стебельком с трилистником. Кружевным травным узором. Росной капелью на странице, перегородчатой поливной эмалью в искорках винисовых. Слово, оправленное в ажур. Чернением по золоту. Тиснением по серебру. В росписи разнотравья с пупышами по контуру. Золототканое – из канительной крученой нити. На бархате, тафте, на узорчатой камчатной ткани, пропитанной розовым маслом. Слово – подарочным набором, в окладе резном, чеканном, с единорогами и грифонами…
– Он больной, – хищно порадуются доброжелатели. – Его надо лечить!
– Не надо.
К ночи вернется в номер, разложит на столе бумагу с карандашами, скажет коту:
– Здесь. На Соленом море. За тысячи верст от тех земель. Отделенных веками, кордонами, часовыми поясами. Не смешно ли это?
Корифей ответит прищуром зеленоватого ока: «Мне не смешно».
– Тогда так. Сидеть смирно. Не мяукать! Старик Бывалыч будет в размышлении.
Исчерканные к утру листы. Исту́пленные карандаши. Восторг от проклюнувшегося слова, восторг и потрясение, как у девочки, когда набухают припухлости на груди – Птицей райских садов.
А слово порадует тихо…
10
«…многолюдству было объявлено, что сын с матерью со страха отравились, а многолюдство на радостях перепилось до бесчувствия и потери жизни, обратившись тем самым в малолюдство.
Крест целовали на верность тени убиенного царевича, что въехал в столицу верхом, в золотом платье: статен, рыжеват, лбом высок, глазом пронзителен, а день был ясен и тих, колокола гремели ото всех церквей, оглушая великое скопище, возглашавшее в счастливых рыданиях: „Солнышко ты наше праведное!..“ Ловок в седле в похвальном молодечестве, грустен и задумчив без причины, пылок и впечатлителен: завел музыку за обедом, не спал пополудни, когда всяк заваливался на лавку, выходил на улицы потолковать со встречным несообразно с государевым величием, бояр стыдил за невежество и приохочивал к чтению, выхваляя превосходство иноземного обращения. Венчался на царство по старинному обряду, приняв в руки обширное государство: „Нету нам равного касательно власти“; выписал из Литовской земли невесту, блядь-еретницу, а на пути ее мостили мосты, гатили гати, попы выходили с образами, народ с хлебом-солью.
Помазали и ее на царство, сыграли свадьбу, на очереди был маскарад с рыцарским турниром, но не прошло недели – набежали лихоманы с дрекольями, сорвали с царя кафтан, нарядили в лохмотья, опозорили многими позорами – щелканьем по носу, дерганьем за ухо, тыканьем в глаз, обезобразили битьем, пулей пробили и саблями дорубили. Тело выставили на площади в скоморошьей маске, в рот воткнули дудку, два дня плевали на него, пачкали дрянью, а затем бросили в яму, куда кидали замерзших и опившихся. Прошел слух, будто мертвец бродит по улицам, – вырыли его и сожгли, пепел зарядили в пушку, выстрелили в ту сторону, откуда явился тенью убиенного царевича, и крестное целование со скопища сошло – водой с гуся.
По убиении расстриги выкликнули царем боярина – умен и скуп, стар и бездетен, на тело худ, на лицо морщинист, на глаз слеповат. Верил чародеям и наушникам, по навету которых мучили, жгли, ребра крушили, – тела всплывали в реках, утопленные за своевольство. Не люб был на царстве, не крепок на престоле; бояре, брюхатые сребролюбцы, крамолили против него, желая свести вон: „Положи посох царский, а мы о себе как-нибудь промыслим…“ Партия была проиграна, и в Архангельском соборе, где почивали августейшие предки, нерукотворно осветились приделы, слышался плач по ночам, пение вечной памяти на лихую годину, сам по себе читался псалом: „Окружили меня, окружили…“
Столица взволновалась невозможными слухами, закрутились по ветру подметные грамоты, объявилась на границе тень тени убиенного царевича и споро двинулась на столицу по преждеомраченной безумием земле. Следовали за тенью паны, шли сбродные команды, разноплеменные охочие люди, беглый народец, шваль, шеромыги, шатуны с бродягами, всё себе дозволявшие, всё другим воспрещавшие, которым куда ни идти – лишь бы карман набить. Города сдавались тени той тени и крест целовали. Столица склонялась в легкоумии – животы положить за таборского вора, что погулял-побаловал, ядра метая за палисады, но загубили его, пьяного, непотребного, голову отсекли, тело раздели, скинули с навозных саней в сугроб.
Дальше – больше: кто где, кто на кого, кто во что горазд. Не всяк желал замирения, ибо смута была выгодна и доход верен.
Крест целовали сыну безбожницы, люторки-еретницы, прижитому от тени той тени, но изловили воруху с воренком и повесили младенца в столице, за Серпуховскими воротами: было ему четыре года, и завис он махоньким тельцем на виду у любопытствующих. Крест целовали соседскому королевичу, которого всеместно призвали на престол, – лихо ляхом избывается. Во Пскове присягали Сидорке, бывшему дьякону: „Мы за своего помереть рады…“, но за насилие с распутством заковали Сидорку в кандалы, отослали в столицу и кончили по дороге. Присягали на Волге бурлаку Илейке, что обзывал себя царевичем Петром, сыном малоумного, опухлого и блаженного. Крест целовали в Астрахани царевичу Августу, вовсе уж неизвестно кому, целовали и царевичу Лаврентию – однодневке, а в преждепогибших украинных городах, в степных юртах объявились друг за дружкой, след в след, тени неведомых теней, что отправлялись добывать государство: царевичи Федор, Ерофей, Клементий, Савелий, Семен, Василий, царевичи Ерошка, Гаврилка и Мартынка.
О беда, плача достойная!..»
11
Туман. Море прикрыл туман. Радио оповещает: «Взрыв в кафе… Пятнадцать убитых… Отец с дочкой… Бабушка с внучкой…»
Содрогнулась земля. Вздыбились горы. Прошла волна по луженым водам, горечью покрывая с головой, не оставляя надежды на снисхождение. Шпильмана выбрасывает на берег, оглохшего, задохнувшегося, с нестерпимой резью в глазах. Склоняются над ним возмущенные лица, выпытывают криком: «Ты почему выплыл, а наш брат утонул?» – «Не знаю». – «Ты пловец?» – «Нет». – «Силач?» – «Не думаю». – «Особые заслуги перед Небесами?» – «Не сказал бы…» – «Так почему ты выплыл, мерзавец?!..»
Ночь.
Телефон у подушки.
Шпильман выкарабкивается из сновидений, глаза полны соли.
Звонит теща Белла:
– Человек приходит в мир, чтобы похоронить родителей. Это я сделала. Но о детях мы не договаривались.
– Отстегнуть пуговку?
– Отстегивай.
Это значит – разговор о той, которая ушла. В обретении невосполнимого. Теща интересуется подробностями семейной жизни дочери, Шпильман – детскими ее годами: так они достраивают образ.
– Жили мы плохо. Расходились хорошо. Доченька сказала: «Что же мне, разорваться из-за отца с матерью?..» Он же ничего в жизни не сделал, говорю. Не добился. Даже не постарался. А она: «Непременно надо добиваться? Он живет, и ему достаточно». Ни гвоздя, говорю, забить, ни полку подвесить: доля моя – таскать стремянку по жизни. В следующей жизни – чур! – стану мужчиной, а они пусть варят обеды. Ночью пришла ко мне в постель, сказала: «У меня есть муж. Я его выдумала и от него не уйду. Встанем утром, приготовим бутерброды детям, отправим их в школу». Я и подумала: ладно, поживу со своим еще…
– Это я, – говорит Шпильман. – Это меня она выдумала. Видела мои сны. Угадывала мои огорчения задолго до их появления. Молчала так, что хотелось рассказывать. Чувствовала жажду мою и приносила стакан с водой, хоть не просил. Сказала на прощание: «Я рада, что ты ко мне подошел. Тогда. У музея…»
Чтобы оценить чужие страдания, надо пройти через свои. У тещи-прелестницы некая затрудненность речи; слово противится произнесению, словно упирается согласными в нёбо и не желает выходить наружу:
– У страха, Шпильман, нет разумения. Как, впрочем, и у любви… При бедах, огорчениях, при любой печали она, большая уже девочка, ложилась в постель, обкладывала себя слонами-зайцами, наказывала Пухтелю сторожить всю ночь и затихала посреди верных друзей, выстроив до утра нестрашное детство…
…Пухтель, старина Пухтель, заштопанный на боку медведь, задремывал на своем посту, прикрыв пуговичные глазки, и спал тихо, посапывая носом, чтобы не разбудить подругу. Но стоило ему попасть в лес или в другую комнату, как он уже не посапывал, а храпел во сне и не давал спать никому, так храпел, словно эскадрилья тяжелых бомбовозов прогревала моторы. Даже муравьи разбегались по полянам от его храпа. Даже грибы не высыпались за ночь, а потому плохо росли и мало прибавляли в весе. Но на своем посту штопаный Пухтель лишь посапывал носом и не мешал спать…
– Я ей рассказывала сказки. Утром, при пробуждении. Чтобы оградить от дневных страхов.
– Я тоже рассказывал. На ночь. И она засыпала головой на моем плече…
…проснемся на рассвете, радость моя, пойдем в город, заглянем в лавку пряностей, окунемся в неопробованный мир, полный терпких чудес. Бергамот. Тимьян. Горький миндаль. Ада нет, моя хорошая, нет никакого ада на свете! По извечному Млечному Пути, ароматной тропой на полнеба, от густых, назойливых испарений взойдем наконец в те края, где властвуют легкие, неспешные дуновения, словно раскиданы на пути ворохи приворотных трав, по которым душа отыскивает путь в обитель просветлений. Ада нет, мое счастье, нет никакого ада в видимых и невидимых мирах! Есть только рай с дивными благоуханиями, которыми наслаждаться до бесконечности, ибо душе в Небесах даровано лишь обоняние. Ароматы навевают редкостные видения, ангельское многоголосие, недоступные прежде вкусы, – лишь осязания не требуется в раю, зачем в раю осязание? Каждой минуте свое дуновение, каждому мгновению светлые воскурения памяти: по другу, оставшемуся на земле, по слову, записанному на строке, по облюбованной тропинке в лесу, памятному закату – убережением от забвения. А ад – это облачко сожаления, и только. О прежней нечистоте своей, которая не позволит насладиться благоуханиями. Во всей их полноте…
Удел первых дней – лить слезы. Удел последующих – сокрушение. Белла прокашливается, выталкивая наружу очередные слова:
– Маленькая еще, она решила испечь для меня пирог. Взяла поваренную книгу. Пришла в магазин. Прочитала по складам: «Стакан муки, три четверти стакана сметаны, два яйца, соль, сахар по вкусу…»
Стоило бы посмеяться, хотя бы улыбнуться, но им не до этого. Кассеты сберегают ее голос, облик, походку – взглянуть невозможно. Дыхания ее не стало, лишь в шкафу – створки приоткрыть боязно – нетронутой обвисает одежда, и слабое веяние отлетевшей жизни, чистое, волнующее, не угасшее… – можно задохнуться.
Запахи прошлого запрятались в шкафу. Запахи будущего на подходе.
– Почему она ушла? Скажи, Белла.
– Ты эгоист, зять мой. Уйди ты прежде, как бы она страдала…
Шпильман молчит. Теперь и у него затрудненность речи, слову не пробиться наружу. Установить на балконе треногу, закрепить телескоп, высмотреть Истар, светлую красавицу Истар, затмившую великолепием всех девушек на свете, которая вознеслась невинной, ускользнув от притязаний падшего ангела, – сияет теперь звездой в созвездии Кима, оно же Плеяды. Может, и та, по которой тоскуешь, затерялась посреди созвездий, может, и та… Там, наверху, дефицит незамутненных душ.
– Не привязывай ее своей тоской, Шпильман. Дай ей уже освободиться. У нее свой путь…
…чтобы уйти навечно в облака, как в детстве уходят под одеяло, где запрятались слоны-зайцы, охраняет сон штопаный Пухтель и где нет больше опасений…
Охает от игольчатого укола в сердце:
– Застегивай пуговку, Шпильман. Устала. Вспоминать буду. Плакать…
Шпильману уже не заснуть. Не заснуть и ежу. Выходят на балкон – слеза в глазу или пелена над водами? Говорит другу:
– Я тебе доверюсь, а ты снова забудь. Хорошо?
Договаривает, не дождавшись согласия:
– Страшно даже подумать, чтобы другая женщина заняла ее постель… Что ты на это скажешь?
Ежик отвечает взглядом: «Скажи ты».
– Не нашел такой. Не искал даже.
12
А печальный недоросток, затюканный сверстниками за мужскую свою неспособность, уже готовится пойти в парикмахерскую, где его закутают в несвежую простыню, подстригут вихры, выдавят угри на носу, прижгут прыщики на лбу, спрыснут пахучими составами, чтобы затем, приглядным и желанным, взлететь к райским высотам с грохотом разрыва и стонами неверных, в жаркие объятия обещанных ему обольстительниц, нетронутых мужской рукой, которых загодя – наложницами в гареме – омоют в благовонных маслах Индии и Аравии, умастят бальзамом с капелькой мускуса для разжигания никчемных подростковых страстей…
Часть пятая. Ночь редких возможностей
1
По пятницам и в праздничные дни Живущий поодаль раздает детворе конфеты, по паре карамелек на каждого – не успевает открывать дверь. Дети из соседних квартир, дети из домов напротив и с дальних улиц, даже подростки посылают за конфетами малышей, схоронившись за углом. Дети взрослеют и не интересуются больше сладостями, взамен подрастают другие, скребутся в дверь, не дождавшись назначенного дня, стоят, молчат, смотрят просительно. «Сегодня не пятница. И не праздник». – «Праздник, – возражает самый находчивый. – У нас в садике праздник. У Шахара день рождения». Как же не оделить карамельками?..
Дети поинтересуются – на то они и дети:
– Кто ты таков?
Начнет издалека – так им понятнее:
– У Даниэлы за дверью проявилось нечто…
…громоздкое и пугающее.
Вздохнуло шумно. Потерлось боком. Жевало-выжевывало со старанием, не могло проглотить.
Даниэла спросила с опаской:
– Ты кто?
– Жвачное, – басом сказало оттуда.
– Корова?
– Не знаю, – сказало.
– Корова дает молоко, – объяснила Даниэла. – А ты?
– Кому даю, а кому нет. Если достану много, почему не поделиться?
– Скажи «му-уу…»
– Зачем?
– Ты не корова.
– Кто же я?
Даниэла подумала:
– Ты бык.
– Бык – это кто?
– Бык – это коровий муж, который не переносит красный цвет. Как у тебя с этим?
– Красный – еще ничего. Синий в полоску ненавижу.
– Ты не бык.
За дверью снова вздохнуло – печальнее прежнего, даже всхлипнуло, но жевать не перестало.
– Я знаю, знаю, – вскричала Даниэла, которую не трудно разжалобить. – Ты бегемот!
– Бегемот – это что?
– Большое. Толстое. Ест траву и живет в воде.
– Плавает? – уточнило из-за двери.
– Обязательно.
– Я не плаваю. Не с кем. Я не бегемот.
Но Даниэла стояла на своем:
– Ты бегемот, у которого всё впереди.
За дверью призадумалось.
– Бегемот говорит «бе-еее…»?
– «Бе-еее» говорит баран, – сказала Даниэла.
– Значит я баран, – решило за дверью. – Одинокий баран на лугу, щебетанием подзывающий подругу.
– Понятно. Ты не баран.
Подумала: что бы еще спросить?
– На луну воешь?
– Вою. Когда тоскливо.
– Ты волк. Который жует жвачку.
– На соседей тоже вою.
– Ты не волк…
Жевало и всхлипывало, всхлипывало и жевало:
– Так кто же я?..
Даниэла уже сердилась:
– Что ты там жуешь?
– Коврик…
– Мой?
– Твой, наверно, – и стена задрожала от бурных жеваний.
– Я знаю, кто ты, – угадала наконец Даниэла. – Ты верблюд! Однажды мы были на берегу моря, и верблюд сжевал нашу подстилку.
– Вот это верно! – обрадовалось за дверью. – Вот это подходит! Я – верблюд с перьями на хвосте, кукарекающий на рассвете.
– Уф… – сказала Даниэла. – Ты не верблюд. Последний вопрос: проверка на зебру. Полосы на туловище есть?
– Полос нет. Есть клеточки.
– Всё ясно. Ты – жвачная шахматная доска, щебетанием подзывающая подругу. Которая воет на соседей и ненавидит синее в полоску. Уходи отсюда.
Потерлось о дверь в последний раз. Дожевало коврик. Спросило с надеждой на отходе:
– Быть может, я папышон? У которого глаза в печали.
– Папышон? – переспросила Даниэла. – Кто такой папышон?
– Папышон – это маленький папыш.
– Кто такой папыш?
– Папыш – это большой папышон. Которому тоже требуется ласка.
– Пошло вон!
Зарыдало. Протопало по коридору. Затихло вдали, так и не узнав о себе. Ничего.
Пришел Живущий поодаль, полюбопытствовал:
– Даниэла, Даниэла! Ты почему дверь не открыла?
– Зачем?
– Поглядеть, кто там жует. Разъяснить ему, чтобы узнало наконец, кто оно.
– Не догадалась, – призналась Даниэла.
С улицы послышался голос жвачного. Гнусавило, будто дразнилось:
– Эй, ты! Который поодаль.
– Чего тебе?
– Ты кто есть?
– Не знаю, – ответил честно.
И потерся боком о дверь…
2
В детстве у него отросла густая шевелюра. Такая густая, что ломались гребенки, а оттого парикмахеры глухо ненавидели этого подростка, из-за которого не выполняли план по выработке. Они брали ножницы с редкими зубьями, запускали в его волосы и яростно выстригали по всем направлениям; космы скатывались по простыне на пол, словно при стрижке овцы, – хоть сейчас на валенки. После этого парикмахеры расправлялись с подростком за две минуты, не выходя из графика, сотворив на голове нечто бездарное по имени «полубокс».
Память сохранила душную пахучесть парикмахерской, которая вошла даже во сны. Память накопила истаявшие ароматы прошлого – подгоревшего, убежавшего из кастрюли молока, торжествующую запашистость корицы в мамином пироге, веянье духовитых трав, подсыхающих на ветру, тление прелой листвы к печали и расставанию, запахи утренних туманов, антоновских яблок по осени, влажной, после дождя, земли, сухое дуновение снеговых полей в глубинах января. А в ельнике, где пробирались под сухими колкими ветвями, густые отстои натекшей смолы, гнилостного распада трухлявого пня, грибной духовитости маслят, нежданный выход на затерянную поляну, синева, окаймленная встрепанными макушками, пугливая раскиданность тел и чувств, узнавание прикосновениями…
Тот же конверт. Та самая бумага, что посеклась на сгибах, прежняя незалеченная память. Кот розовой масти деликатно жмурит глаза.
«Здравствуй, милый! Через расстояния – здравствуй!..
Что же у нас теперь? А у нас дождь. Неделями моросит, без конца. Кругом вода, всё вокруг отсырело, способствуя кваканью, и я отсырела тоже. Даже во снах дождь – как это печально!.. Через час выйду из дома, доеду на метро до нужной остановки, зайду в который раз в рентгеновский кабинет, они отведут глаза, будто виноваты во всем, и жизнь укатится под скорый уклон, под вяжущие запахи больного тела, промятой постели, опостылых микстур – не заменить надеждами…
Врач сказал: „Это не позор, а болезнь, стесняться нечего“, – я с ним согласилась. Порой кажется, будто нет меня на свете, разве что не похоронили; да и то, я уж старше отца, матери, брата, на которого глядела снизу вверх. Он знал про нас с тобой, знал про мою любовь (вывела наконец это слово) и молчал. А я бежала к тебе, сломя голову, выкроив из семейной участи пару часов, прихватив четвертушку пирога, испеченного накануне, – ты никогда не спрашивал, кому достается остальное, ты меня оберегал, а может, оберегал самого себя…
Времена подступили – тебе и не снилось. Кому нужны писатели с их корявыми сюжетами? Жизнь вымысливает свое. Стоит в подземном переходе благовидный старец, предлагает прохожим позабытые истины, приобретенные, должно быть, на барахолке. Заплатишь денежку, морская свинка вытащит из коробки билетик: „Не убий“, „Не прелюбодействуй“, „Почитай отца с матерью“ – берут без охоты… Светлые сожаления, оказавшись без применения, – не выручил того, не утешил этого, – обращаются в сожаления затемненные: не навредил тому, не напакостил этому.
Вот тебе к сведению, душа моя. Некий любитель собрал за жизнь сотни пряников, медовых и сахарных, мятных и клюквенных, печатных, вырубных и расписных, тульских, вяземских, московских, дрожал над ними, перекладывал, сдувая пыль, к старости завещал музею – и съел всю коллекцию в блокадный год… Прошлое себя показало, что же покажет будущее? Напиши „Книгу надежд и заблуждений“, оставь в конце порожние страницы, чтобы каждый добавил свое. И я тоже…»
3
Раннее утро.
Море укатано катком – ни бугра, ни морщинки.
Послойная, за ночь охладившаяся вода.
Священник, могучий мужичина – ряса до земли, борода до пояса, сандалии на босу ногу – шагает размашисто по пляжу, по сторонам не глядит: ему здесь не впервой. Следом поспешают богомолки пугливой стайкой – платья донизу, косынки до бровей, сумки прижаты к бокам; пара мужчин среди них, затерявшихся, неприметных. Одна из женщин суматошится:
– Где переодеваться? Переодеваться-то где?..
Поднимают подолы к коленям, входят в воду, стоят недвижно, завороженно. Солнце – еще невидное – прорисовывает на востоке кромку скалистых возвышений, предваряя свое появление искристыми брызгами. Расшалившееся светило краешком высовывается из-за гор, чтобы пустить по миру игривых зайчиков: кому в глаз, а кому под нос.
– Этакая благодать да евреям досталась…
Они лежат на спинах, рядком. Шпильман. Женщина, без которой теперь нельзя. Троюродный родственник, обретенный на водах, что оглядывает со дна провала народы и государства.
– Завидую каждому, кто родился в своей обители, прожил в ней и там же похоронен. Граница проходит через меня, я разделен, я не целен; две жизни достались взамен одной – только не завидуйте, не надо. Хотелось бы ощутить нечто единое. От рождения до смерти.
Женщина говорит на это:
– У выходцев из ваших краев неясные нам пожелания, настроения и психозы. Как же их лечить?
– К примеру?
– Примеров много – объяснений мало.
Троюродный родственник предлагает:
– Отметьте еще один. Прошли годы, как никого не встречал на вокзале. Не волновался перед подходом поезда. Не высматривал в окнах вагона родные лица. И меня никто не высматривал после долгого, многодневного пути. А это беспокоит.
– Ну, – говорит она. – Можно их понять?
Шпильман сокрушается:
– У нас и ехать-то некуда. Не успел войти – выходи…
Задувает ветер, гонит брызги в глаза, обжигает солью. Они одеваются, идут без спешки, преодолевая пространства, которые прокалятся к полудню от жгучего жара. Неприметная, не по возрасту стареющая женщина поглядывает издали, не решаясь приблизиться, а затем подходит и начинает отчаянно, без предисловий:
– Я вас читала.
Живущий поодаль искренне удивляется:
– Неужто?
– Читала, мне нравится, но у меня есть возражение…
Стоит. Смотрит. В глазах молчаливые ее укоризны.
– Нет! Только не это!.. – умоляет без слов, а она теребит платок в руках, теребит от смущения рукав блузки:
– В конце вашей книги герой уходит от жены…
– Уходит, – подтверждает виновато. – Герой уходит.
– Зачем же так?.. И без того тяжко, жизнь не радует, а тут еще и вы. Что бы не закончить иначе?..
Живущий поодаль вздыхает:
– Не знаю… Это уже иная история, – и добавляет вдруг себе на удивление: – Не получается со счастливым концом. У меня не получается…
Краска на ее щеках. Голос умоляющий:
– Сможет ли он вернуться к ней, ваш герой? Хоть где? Хоть когда?..
Уходит, не дождавшись ответа, опустив плечи. Порушенная. Опечаленная. Сочинитель клянет себя: «Поганец! Властитель дум недоделанный…»
Эти интересуются:
– Что? Что она хотела?
Отвечает:
– Психозы. Из дальних краев. Ей тоже надо кого-то вернуть…
Останавливается автобус из Арада. Выходят работники гостиницы, торопливо расходятся по своим местам – слышна русская речь. «А она за него не захотела и не пошла…» – «Накопили деньги на Париж, а дети закрыли минус в банке…» – «И малая копейка сгодится, но где ее взять?..» Вслед за ними появляется давний знакомый в щегольской блузе, яркий шарфик повязан на шее, редкие волосы пристроены аккуратно, волосок к волоску, как раньше, когда покорял девочек на школьных вечерах, покорял зрителей с экрана, ибо обучен опытными педагогами – эмоциями оправдывать неправду.
– Старик, я тебя люблю!
Объятия артистичны. Лобзания непременны. Баритон восхитителен:
– Слушайте меня, люди, звери и птицы! Перед вами человек без означенной мечты по жизни. Приехал делать то, чего не делал прежде. Если, конечно, заплатят. Пусть мне за это заплатят, пусть!..
– Как там? – спрашивает Живущий поодаль.
– Нет никакого – там. Ибо там всё прогусарил. Осталось лишь – здесь. Живу в Араде, обучаю перевоплощению будущих неудачников.
Задники у туфель сбились, брюки облохматились понизу, карманы у блузы обвисли, словно в них то и дело суют бутылки. Испытывает нестерпимую жажду, требующую скорейшего утоления, а потому приступает к делу без долгих пояснений:
– Что у нас в дальнейшем предвидится? В дальнейшем – одни только удовольствия. Если, конечно, обласкаете. Двадцаточкой без отдачи.
И уходит к магазинам, получив желаемое, вытанцовывая по асфальту сбитыми каблуками, грассируя под шансонье:
– Слетать в Пар-риж, купить шнурки на память…
Редкие волосы разваливаются на стороны, приоткрыв бледную проплешину. Провисший хлястик бестолково мотается по сутулой спине. Просматривается существование в ином жанре, без означенной мечты по жизни и средств к прокормлению, но что-то вечно удерживает Горестного сочинителя, – не оттого ли, что не терпит заданности до конца дней своих, не принимает путь без возврата, на котором всё угадывается наперед, не мыслит себя на поверхности, жуком на асфальте, строкой на листе: прорваться бы вглубь страницы, обдирая бока с чувствами, вписать окружающих в вечные свои фантазии, с ними вписаться самому. Жизнь наша подобна полю сражений, но нельзя же вечно проигрывать!
«В пепле гнезда своего нарождается птица Феникс…»
Пора завтракать.
Потом обедать…
4
Живущий поодаль кропотлив и задумчив. Надевает джинсы, полотняную рубаху, кеды, шапку с козырьком, осматривает себя придирчиво:
– Жизнь разве прошла?
Кот хмыкает неуважительно: «Прошла, господин мой, прошла. Остается попрощаться с прошлым и можно уходить».
– Хочу остаться еще на один срок. Прожить заново, уяснив преподанный урок. Избежать глупостей и ошибок.
С этим и Корифей согласен.
Шпильман тоже готовится к путешествию, кладет в сумку бутылку с водой, крем от солнца, продолжает тему, словно подслушал разговор за стеной:
– Осваиваем цифру семьдесят. Ничего, кроме удивления, не ежу объяснять. Цифра не имеет отношения к человеку, который в зеркале. Или имеет?..
Ежик лежит на коврике у кровати, наблюдает с интересом. Желвачок над носом уже набух, скоро, должно быть, прорвется, но Шпильману не до этого. Переход в иное десятилетие, как одоление преграды с грустью и облегчением. Грустно оттого, что разменял новый десяток, облегчение – всё-таки его разменял.
– А Шпильман, между прочим, родился под знаком Венеры, определено ему стать богатым и влюбчивым. Богатства не накопил, влюбчивости не растерял…
Жизнь забывчивого полна сюрпризами. В кармане старых затертых брюк Шпильман обнаруживает издавна утерянный ключик, талисман прошлого, которым отмыкались врата откровений. Смотрит завороженно, уловляемый печалью. Ахает потрясенно:
– «Откройся – и тебе откроются». Такое у нас было согласие…
Огорчается. Садится на кровати. Хочется выговориться – глазами в глаза, но где они теперь, те глаза?.. Где тот дом, в котором жили люди со спокойным дыханием? И тот стол, за которым обедали не спеша, с неторопливыми разговорами и дружелюбием во взоре, отдавая должное каждому блюду? Где их ложе, на котором зачинали детей своих в любви и согласии? И те дети, к которым наведывались по ночам сны-обещания, сны-откровения – наподобие альбомов с заманчивыми картинками «Раскрась сам»? И те соседи, обезоруженные их улыбкой, что поглядывали с уважением и симпатией, без зависти-озлобления? Где наконец та жизнь, мудрая и покойная? Где всё?.. К вечеру, перед его приходом, она принимала душ, перебирала наряды, гнала детей на улицу. Это было их время. Их, только их! Чашка кофе. Разговоры с молчанием. Обвыкание после дневной разлуки… Не ищите Шпильмана среди веселящихся, его там нет. Место его среди горюющих.
– Может, не ехать?..
«Ехать, Шпильман, ехать. И меня взять с собой».
– Туда с ежами не пускают.
«А в кармане?»
– Где у меня такой карман?
«А в сумке?..»
Комнаты пустеют до вечера, и начинается неспешная беседа. Коты – мудры. Ежи – любознательны. Они располагаются на смежных балконах, разделенные тонкой перегородкой, которая не помеха, разговаривают, не привлекая внимания.
«Жизнь человеческая лишена смысла, колючий ты мой. Что им дано? Видеть лишь видимое, слышать слышимое, переливать старое в новые сосуды».
«Люди – что ежи. В окружении коварных растерзателей. Всякому оттого подвержены».
«У пугливых богатое воображение, всеядный ты мой. Липнут к судьбе – мухами на липучке. В беспокойстве от последствий, отовсюду проистекающих».
«Овладеть ли им опасениями?»
«Овладеть. С трудом и не каждому».
«Умные, однако. Этого у них не отнять».
«Они не умные. Они изворотливые. Падают на лапы, словно коты…»
…когда становится невмоготу от ихней сутолоки, Корифей взбирается по черепице на покатую крышу, садится на ее конек, замирает надолго недвижным столбиком – усы на стороны, глядит, не моргая, поверх горных увалов на виду у вечности. Эфир навевает легчайшую вуаль, но нет покоя в кошачьем сердце: порядок творения не изменить, и это его печалит. Не подыскать ли достойный повод, не пошлый, не затасканный, – добровольно покинуть этот мир? Откликом на подобающие события, которые запаздывают? «Нет уж! – грозится Корифей. – Я досмотрю. До самого конца». И пусть те, суетливые, жизнью оцарапанные, не знающие сомнений до границ страха, пусть не выдумывают для утешения глупые свои теории и не уговаривают, что земля вертится. Люди, может, и вертятся – их дело, а коты не станут. «Господи! – возопят на это все Шпильманы на свете. – За что сгорел Джордано Бруно?!» – «Это у вас он сгорел…»
Коты – высокомерны и величавы, брезгливы и неуступчивы. Ежи – суетливы и доверчивы.
«У них шапки на меху. Воротники. Шубы. Зачем они стреляют зверей? Давят жуков? Обрывают цветы?!..»
«От малости своей, катышек ты мой, всё от нее. Природа совершеннее человека – вот он ее и губит. Эмоции обращает в амбиции».
«Как же отметится их время?»
«Так оно и отметится. Следы оставляют. Много следов. Прошли разные науки, а жить не научились. Всё изучено. Все измучены».
«Мой-то – гоняет по дорогам. Сплошные выхлопные газы!»
«А мой – пишет и пишет. Изводит лесные делянки. Наготовили слов без счета, кому это помогало?..»
Щурится, как высматривает иные времена:
«Подступит означенный день, отлетит душа Неразумного сочинителя, взглянет вниз на тело, а оно прилипло к столу, водит пером по бумаге, водит и водит. „Дурак, – закричат сверху. – Больше не требуется!“ А этому – лишь бы страницу заполнить…»
5
Автобус пуст. Шофер скучает за рулем.
– Перед вами человек, пунктуальный до безобразия, – сообщает Шпильман. – Один только раз опоздал на самолет. На пару минут. Побежал в кассу, а они смеются: «Рано пришел, Шпильман. Твой билет на завтра, в это же время. Иди домой, отдыхай».
Шофер откликается без интереса:
– Бывает…
Полдень. Солнце прожаривает в упор всякую макушку, как выжаривает народы с лица земли, но в автобусе прохладно. Шпильман садится у прохода, перекрывая место у окна, и затихает в ожидании. Он умеет и любит ждать. Что за радость появиться вовремя? Несказанное наслаждение – прийти заранее на условленное место и знать, что к тебе спешат.
Планка его ожиданий – не всякому допрыгнуть.
Появляется Живущий поодаль, садится через пару рядов, продолжает разговор, словно не расставались:
– Взглянул в зеркало и ужаснулся. Зачем мы стареем? Чего там не видели? Чего тут недостает?..
Шпильману лишь бы повод:
– Об этом надо поговорить с Беллой. Ее тема.
– Кто такая Белла?
– Теща-прелестница.
Выяснение родства – увлекательное занятие:
– Белла, я обнаружил в море троюродного родственника. Нашей вроде породы.
– Живого? – интересуется.
– Это ты сама выясни.
Передает телефон, и Белла начинает без промедления:
– Внимание! Проверка на Шпильмана. Собою владеем?
– Временами.
– Другим потакаем?
– Как получится.
– В разговоре дослушиваем до конца?
– Никогда! Если понятно, к чему тратить время?
– Перескакиваем на иную тему, неожиданно и врасплох?
– Откуда вам известно?
– Перед сном произносим речи?
– Цицерону на зависть.
– Что предпочитаем? Чтобы пожалели, приласкали, похвалили?
– Чтобы оставили в покое.
– Вареники с вишнями?
– Обожаю.
– Ходить по магазинам?
– Ненавижу.
– Достаточно, – говорит Белла. – Ты Шпильман. Хоть и троюродный. Придешь – накормлю.
Ему приятно. Ей – тоже. Добавляет со вздохом:
– Я бы по-русски с тобой поговорила, да стираются в памяти языки, накопленные за жизнь. Ушел английский, заученный позже всех. Сгинул русский, прилипший в Сибири. Пропадает польский. Гвалд! – остался лишь маме-лошн. И иврит с мучениями…
Женщина входит в автобус. Смотрит на них, как принимает решение. Шпильман пропускает ее к окну и отсекает от других.
– Я ждал, – говорит он.
– Я знаю, – говорит она.
Сплетена основа. Соткано прошлое узором на полотне. И вдруг – а не вплести ли еще одну нить, голубую, скажем, или лиловую? Не было даже мысли о том, что это нужно. Не было надежды, что это возможно. И вот эта нить у тебя в руках, как всегда была, и вот – без нее никак! Так вплетай, Шпильман, в основу, что же ты медлишь?..
Троюродный брат произносит, возможно, с умыслом:
– Аш-два-о, старый учитель химии, зачитывал из своей тетради: «Если бы строили дворец счастья, самое большое помещение отвели бы под зал ожиданий…»
Автобус заполняется. Входят сослуживцы, взглядывают на них внимательно, садятся поодаль, и они отправляются в путь. Пепельные каменистые пространства за окном. Светлые проплешины. Знак на пути «Осторожно – верблюды». На передних сиденьях вертятся старушки-подружки. Вспомнили юные годы, когда привлекательность многое позволяла и немало списывала. Расшумелись. Проказничают к неудовольствию соседей. Грызут фисташки, смеются без причины, теребят терпеливого экскурсовода:
– Это овцы – там, под горой?
– Это камни.
Через минуту:
– А это овцы?
– И это камни.
– Но там уж наверняка овцы!
– Нет здесь овец. Одни только камни…
6
Лежит на шоссе мужчина – телом поперек разделительной полосы, ухом приник к асфальту. Стоит рядом осел, тоже загораживает путь. Шофер погудел, погудел и встал, заглушил мотор.
– Выходите. Это надолго.
– Кто там? – спрашивают с интересом.
Экскурсовод отвечает:
– Утомленный провидец.
– Разве бывают теперь провидцы?..
Выходят наружу, обступают, выдерживая почтительное расстояние. Стоят. Ждут. Перешептываются. Старушки-вострушки подталкивают друг друга локтями, прыскают в кулачки. Мужчина на шоссе приоткрывает глаз:
– Есть ли жизнь под асфальтом?
Сам же и отвечает:
– Жизни под асфальтом нет. Тихий плач. Стенания затаенные.
– Разъясните, – просит экскурсовод. – Туристам будет познавательно.
Садится – на теле мешок, на шее бубенец:
– Скоро уже, совсем скоро! Миновали все сроки… Страшный враг на марше. Несметная сила. Отцы отцов заскорбят во прахе без надежды на вызволение…
Этого не понимает никто, даже экскурсовод:
– Нельзя ли более доходчиво?
Звенит в бубенец, как отгоняет наваждение:
– Царь Ахашверош на подлете, владыка Персидского царства. Горе всякому, кто с этим не согласен…
Туристов везут на джипах – к тому месту, которое полагается посетить. Сидят устойчиво. Глядят задумчиво. Крановщики. Монтажники. Бульдозеристы с женами. Два бегемота в отдельной машине, иначе их не свезти. Встали, сфотографировали провидца на асфальте, осла возле него, объехали по узкой обочине и покатили дальше.
Остерегает вослед:
– Зовите скорее Мордехая. Морде-хай-ай-яй-яй!.. Приди уже, поменяй направление беды…
Выделяет Шпильмана среди прочих, говорит с почтением:
– Держи себя наготове. Ты еще потребуешься.
– А он?
Ждет Шпильман ответа. Ждет троюродный родственник. Утомленный провидец вглядывается в него, старея от предчувствий:
– Он – нет…
Смотрит мужчина из автобуса. Лицо в окне, как фотография на паспорте, а остальное отсутствует, словно оно несущественно. Неверие на его лице, стойкое неверие в веках: «Давайте вышлем лазутчиков…», которым тоже не будет доверия. Спрашивает:
– Документ у него есть?
Поднимается на ноги. Одергивает мешок, перехваченный веревкой. Говорит с трудом, язык не провернуть во рту:
– Послан… предупредить… Без док-ку-мента…
Речь становится замутненной, впробормот, пропуск слогов со словами, словно перескакивает через них, изъясняясь знаками препинания. Не стать провидцем в печали, ибо дар прозрения никнет от утомления, беспокойств с огорчениями, как притухает с годами острота зрения, сливаются на расстоянии буквы, схожие очертанием. Дар прозрения обретется заново – стоит понадеяться, лишь опахнет дремотной пахучестью жасмина, лечащего грусть, ломкой душистостью лаванды, располагающей к доверию, призрачным обаянием пчелиного воска, приносящего покой уму и сердцу.
Удаляется на осле утомленный провидец, бубенец названивает: «Циг-цигеле-цигл, циг-цигеле-цагл…» – взамен слов, которые у него закончились. Этот бубенец прокладывает путь в скоплениях нечистот. Этот осел ест только дозволенную пищу…
…везет тех, кто ему понравится, дает неплохие советы помахиванием хвоста. Осел этот – потомок осла Авраама, который тащил дрова на гору Мориа для жертвоприношения сына Ицхака, по зову Того, Который призвал: «Авраам!», и тот ответил с готовностью: «Вот я!» Осел этот – потомок осла, на котором Моше поехал из Мидьяна вызволить свой народ, по зову Того, Который воззвал из неопалимого куста: «Моше, Моше!», и он ответил: «Вот я!» Осел этот – потомок ослицы, на которой Билам, кривой на глаз и хромой на ногу, отправился проклинать народ, вышедший из Мицраима, а вместо того благословил его по желанию Всевышнего. Осел этот – предок осла, на котором явится однажды Машиах бен Давид и возвестит грядущее…
Сколько избавителей в веках! Пешком, на ослах, на облаке, корабле и вертолете. Миновали все сроки, но не является сын Давида; исчезает за поворотом утомленный провидец, заклинает без надежды:
– Хамса, хамса, хамса…
Садятся в автобус, едут дальше. Мужчина у окна – благодушный, снисходительный, стесненный, не иначе, многими доходами, в благополучии живущий, в благоразумии дни проводящий. Воинственные наклонности отсутствуют, силы утеряны к отражению неприятеля, неприятель тоже утерян. Ничто вокруг не беспокоит, ни на что не намекает – к спокойствию души и упитанности тела:
– Всё будет хорошо. Сначала злодеи придут туда. В те страны, которые побогаче. А сюда, к нам, в последнюю очередь. Или не придут совсем.
– Что это значит?
Разъясняет популярно, как недоразвитым:
– Это значит, что здесь можно отсидеться. Мы отсидимся.
У каждого свой избавитель. По целям и по срокам.
7
Двери закрываются. Кабина трогается в путь. Шуршит колесо на тросе, земля отступает вниз и назад; они возносятся плавно, величаво, а по Змеиной тропе поднимаются юноши с девушками, ловкие, легкие, в свободе и простоте отношений. Взглядывают на кабину над головами, руки поднимают для приветствия, – возносящиеся на электрической тяге им завидуют.
Экскурсовод начинает:
– Десять мер бесстыдства снизошли на мир, девять из них пришлись на долину Сиддим, которая под нами, богатую городами и асфальтом. Где Сдом, Амора, Адма, Цвоим, сердца дерзновенные, дух надменный, гордыня непомерная. Крики обиженных достигли Небесного престола…
…и ангелы уничтожения поспешили на землю в возмездии истребления, двенадцать тысяч ангелов обрушились на Сдом и соседние города, ибо среди жителей той долины не нашлось пятидесяти праведников для искупления, пятерых не нашлось, даже, возможно, одного – не отвратить от гибели. Воззвал Авраам, носитель Божественного образа: «Не подобает Тебе делать такое!», но излились дождем серные потоки, воспламенился жгучий асфальт, смола кипучая, жар палючий; поглотило огнем города в долине, затопило горькими водами до скончания поколений. Все сгинули – с царями своими, со своими судьями, как плуг прошел по земле истребления, вопль потрясенных сердец, дабы сохранялись в глубинах вод, в рачьей соленой скорлупе, строения и их обитатели, сады, скот, посевы, неподвластные разложению…
– Бежал в горы Лот, опаленный страхом, Ирит бежала, жена его, их дочери, удостоившиеся спасения, – головней, выхваченной из огня. Пыль жгла ноги, зной жег глаза… Так отчего она обернулась? – вопрошал крохотный Шпиц, просветитель затемненных. – Зачем и для чего?
– Там, позади, прошлое ее, – отвечал ученик, уверенный в своем понимании. – Для кого Сдом – проклятие, а для нее дом родной. В котором жизнь прожита. Дети выкормлены. Радость испытана.
– Не густо сварено, – откликался Шпиц. – Хочешь ли ты сказать, что Лот был бездушнее своей жены?
– Шагнул – не оборачивайся, – отвечал другой ученик, убежденный в своей правоте. – Загляни лучше в себя. Прошлое – оно в тебе и с тобой.
– Довод выслушан, – отвергал Шпиц. – Довод неубедителен. Хочешь ли ты доказать, что позади пустота, ибо всё свое уносим с собой?
– Готовых на смерть ради прошлого, – утверждал самый из всех начитанный, – гораздо больше, нежели страдальцев за будущее. Прошлое заселено-обогрето, будущее безжизненно и страшновато.
– Замечательно сказано! – ликовал Шпиц в восторге познавания. – Но следует ли согласиться с тобой, что человек, в сущности, ретрограден?..
Увядает лоза мудрости. Притухает огонек разума. Где слаженность интересов и обдуманность действий? Истина с трудом вылупляется из сомнений.
– Не жестоко ли?.. – вновь искушал неистовый Шпиц, в волнении кружа по классу. – Не жестоко ли за один взгляд обращать в соляной столб? Говори ты, Шпильман.
– Во-первых… – отвечал шалопай Шпильман, и все вострили уши к новой забаве. – Их же остерегали: «Не оглядывайтесь и не останавливайтесь». На зло не оглядываются. Не останавливаются на пути к добру. А во-вторых, никто ее не обращал. Печаль высушила тело. От тоски проступила соль.
И крохотный Шпиц таял от удовольствия…
Кабина втягивается на перрон, и они уже на вершине. Отделенные от мира пустыней. Огороженные провалами. На отвесной скале, которую не легко завоевать.
– Здесь, – сообщает экскурсовод, – десятки метров над уровнем океана. Выныриваем на время.
8
Любопытствующих ведут протоптанным маршрутом. Вороны вокруг, много ворон – без них не обойтись. Жадные, настырные, зажравшиеся остатками пищи, которую оставляют посетители. Взлетают тяжело и лениво, не поджимая лап, без охоты уступают путь, глядят, не отводя взора, прямо в глаза, словно намереваются их выклевать.
Слышны разъяснения:
– …северный дворец расположен на трех ярусах. От верхнего дворца до промежуточного сто ступеней, от промежуточного до нижнего шестьдесят пять…
Снизу, от подножия скалы, доносятся голоса, стуки, грохот. Там что-то городят, словно Юлий Флавиус Сильва вновь поднимает по тревоге Десятый легион, неодолимые его когорты, и по приказу прокуратора сооружают насыпь, громоздят на ней башню, обитую железом, устанавливают камнеметные баллисты с таранами, чтобы сотрясать стены для пробития бреши, забрасывать горящие факелы перед последним штурмом, а защитники крепости уже бросают жребий – кому кого умертвить, кому оставаться последним, чтобы лишить жизни самого себя…
– …сказал Эльазар бен Яир: «Пусть наши жены умрут неопозоренными, а наши дети не изведавшими рабства… Для смерти мы рождены и для смерти мы воспитали наших детей… Поспешим же к делу…»
Море внизу. За морем та сторона, где Моше застыл некогда в печали на горе Нево напротив Иерихона, где воды Иордана сводчато возносились ввысь, на триста верст к небесам. Оттуда задувает ветер, приносит с собой прерывистые запахи горьких вод. Самолет пролетает понизу над Соленым морем, гонится за ним орел, возмущенный вторжением неведомого соперника. Шпильмана оттесняют, то ли случайно, то ли намеренно; теперь возле нее сослуживец в кипе: нашептывает негромко, напористо – она не отвечает. Пробивается к Шпильману, говорит, не глядя:
– Сбежим?
– Сбежим, – отвечает он.
Уходят под общими внимательными взглядами к дальней окраине скалы, которую посещают лишь самые любознательные. Там тишина. Безлюдье. Птицы угольной расцветки подлетают без боязни, берут из рук хлеб и поедают не спеша. Слышен голос:
– Грузим детей своих, грузим внуков… Мне горестно, что оставляю их в таком мире. И стыдно.
Троюродный Шпильман – он тоже тут. Возвышается на остатках южной крепости, над крутым обрывом – не нырнуть в сутолоку. Замечает ли он слушателей, Стоящий поодаль? Волнуется – кто бы не взволновался, кричит в небо:
– Мы приходим. И мы проходим… Отчего не наступает конец беде?!..
Нет ответа. Нет даже эха. Затаились неподалеку цари с когортами наготове: Широй и Плеус, Дметрос и Геркуланус, Артемус, Ахтенус, Селекус и Армилус – головой над всеми.
Слезает со стены, подходит к ним:
– Обезьянка в красных штанишках увидела поломанный рельс. Что она должна сделать?
– Ничего, наверно, – отвечает Шпильман.
– Вы что! А паровоз? Паровоз-то едет.
– Тогда не знаю.
– Сдаетесь?
– Сдаюсь.
– Объясняю. Обезьянка должна снять штанишки и помахать ими. Машинист увидит красное и остановится.
– Это, наверно, большая обезьяна, – говорит Шпильман. – С большими красными штанами.
– Нет, обезьянка маленькая.
– Но паровоз-то большой… – Шпильман уже нервничает. – Огромный паровоз на огромной скорости. С него не заметишь красные штанишки.
– Нет, – отвечает категорически. – Обезьянка маленькая. Маленькая обезьянка в красных коротких штанишках.
Орел парит в вышине. Возможно, тот самый, что изгнал самолет из своих владений. Троюродный Шпильман глядит неотрывно, завистливо, словно предпочел бы час полета году ползучей жизни…
…это он, он выдумал когда-то обезьянку, которая махала штанишками возле поломанного рельса. Тот паровоз был далеко, а теперь уже на подходе, надвигается и грохочет; слепой машинист сурово глядит вперед, сумасшедший кочегар азартно подбрасывает уголь в топку, лопату за лопатой, крохотная обезьянка машет и машет выгоревшими на ветру, трепаными штанишками…
Они смотрят на него и молчат. Он смотрит на них:
– Приемник. Мой старый, безотказный радиоприемник. Кинулся со стола на пол, покончив с этими новостями. Приемники – они подвержены…
Они не улыбаются. Он не улыбается:
– Сбежали?
– Сбежали, – отвечает Шпильман.
– Не буду вам мешать.
И добавляет на отходе, недоступное их пониманию:
– «Как хорошо, что некого терять…»
9
Неровные ступени прорезаны в скале. Узкий спуск. Тишина. Блик солнечный через пролом под потолком. Эхо от голоса, если вскрикнуть. Когда-то здесь была вода, много воды для полива и утоления жажды – теперь сухо.
Звонит теща Белла:
– Шпильман, у меня трудности.
– Прости, Белла, я не один.
– Я тоже. Твой внук хочет быть кенгуру. Фиолетового цвета.
– Очень хорошо.
– И чтобы кенгуренок в кармане был фиолетовым.
– Еще лучше.
– Шпильман, где ты видел таких кенгуру? В каком магазине? Придется пошить на Пурим.
– Белла, что ты от меня хочешь?
– Купи материал. И получше.
Они сидят на дне бассейна, укрытые его стенами. Хрустит галька под ногой – кто-то проходит поверху. Вспархивает голубь, здесь поселившийся. Сообщает женщине, которая рядом:
– Внук желает обратиться в кенгуру. Фиолетового цвета. Что-то новое в его воображении, а я упустил. Меня это беспокоит.
Задумывается. Отвечает негромко:
– И я хотела. Стать кенгуренком, запрятаться в сумку к матери, где тепло и не страшно…
Прохлада на дне бассейна. Гулкая насыщенность скальных пустот. Проверка молчанием.
– Приглашаю в детство, моя госпожа.
Кусает губы. Раздумывает. «Что-то не порхается, Шпильман. Это ты понимаешь?» – «Это я понимаю. Приоткройся – и тебе приоткроются». – «Некому, Шпильман, некому. Чего не было, того не вернуть». – «Легкое беспокойство. Потребность перемен. Желание быть любимой – что с этим?» – «С этим плохо». – «Поправим, моя госпожа, это мы поправим…»
Шпильман возглашает:
– Рассказ-ключик. Для отмыкания дверей.
– Ключик?
– Ключик.
И начинает без промедления:
К Томеру прилетает бабочка…
…которая умеет мурлыкать.
Он надевает перед сном пижаму, ложится под одеяло, и появляется красавица в цветном трепетании, пристраивается рядом на подушке, намурлыкивает ласковые сны.
Такое случается не с каждым и всё же случается. А что тут удивительного? Мурлычет мама, когды папа нашептывает ей ласковые слова. Мурлычат Шани с Михалью над сладким пирогом. Мурлычет за компанию Сарра, выкладывая на тарелку вкусные кусочки. А бабочка старается для Томера.
– Тоже хочу, – сказал Шпильман. – Чтобы для меня.
Обычно он спит всю ночь и спит замечательно: голова еще опускается на подушку, а Шпильман уже досматривает первые сны. Но в этот раз ему не спалось – от обиды и всеобщей неблагодарности, ибо не мурлыкалось возле него, не урчалось, и к рассвету замучила Шпильмана тягостная бессонница.
Пошел к Томеру:
– У тебя лягу.
И что же? Томер спал всю ночь под мурлыканье бабочки, а он – в той же комнате – ничего не слышал и опять не заснул до утра.
– Кому ты вообще нужна? – решил Шпильман. – Сам стану. Сам себе.
Мурлыкал. Курлыкал. Ворковал. Изрекал яростное «Гыр-гыр-гыр…» – до горлового басовитого клокотания, переходящего в пробулькивания. Утром вошли к нему и увидели: бледный, невыспавшийся Шпильман крякает, хрюкает, стучит головой по подушке, словно дятел по дереву.
– Домурлыкался, – определил врач и прописал лекарство, которое не всякому помогает.
И тогда Шпильман взмолился:
– Объясните же, наконец!..
Бабочка призналась впромурлык:
– Мы прилетаем не к каждому. Только к тому, кто верит, что бабочка способна на невозможное. Томер верит, и я к нему прилетаю. А прилетев, намурлыкиваю сны.
Так закончилась эта история – в квартире, где все мурлычат. Молчит лишь Пуч-Пуч, одинокий хомяк в клетке: ему тоже хочется, и очень хочется, но пока что некому.
– И мне некому, – говорит Шпильман. – Совсем некому. Разве что ежу.
Головой на его плече:
– Помурлыкай мне, Шпильман…
10
…вот признания улитки, пребывающей в томлении, которая приоткрывает створки и тут же захлопывает, пораженная собственной безрассудностью, чтобы вновь приоткрыться в неурочный час, ибо не в силах сдержать сокровенное, рвущееся на волю – более не в силах…
Начинает медленно, из глубин, в слепоте нащупывая дорогу:
– У ребенка свои тайны. Маленькие, но не менее важные. И нужные ему. Свои недоступные глубины. Чтобы затаиться и вслушаться в неспешные произрастания. В тайниках тела. Особенно у девочек…
Подобран ключик. Отворяется первая створка. Наступает редкостный миг – человек выходит наружу:
– За мной не признавали права на тайны. Права на откровения. «Глупости, – говорили взрослые. – У ребенка всё должно быть просто». А я уходила в свои секреты. Огорчалась своими огорчениями, затихала на пути к радостям. «Что ты улыбаешься? – одергивали за столом. – Сиди и ешь. Невпопад смеются одни дурочки». Так они поступали раз за разом, будто злились, когда улыбалась, и я перестала…
– Улыбнись, – просит Шпильман, и губы раскрываются несмело, как высвечивается изнутри нежарким пламенем.
– Мне говорили: «Сиди спокойно. Ешь аккуратно. Не посади пятно. Твои платья еще понадобятся детям бедной Цили». Я ненавидела соседку Цилю, ненавидела ее детей, которые бегали по улице и с удовольствием пачкали мои платья; терпеть не могла сестру-погодку, которую ставили в пример…
Хрупкий запах ее духов. Готовый к скорому исчезновению.
– Что-то я говорлива. Рядом с тобой.
– Говори, – просит Шпильман. – Только не молчи.
– Больше всех я любила дедушку. Дедушку Эли, который не перечил бабушке, строгой и неподступной. Она хвасталась подругам: «У моего Эли редкий талант. Идет на рынок, всё покупает задёшево. В два, в три раза». А он называл ей малую цену, дедушка-миротворец, которого я обожала… Бабушка была капризной и вечно к нему придиралась. Если не нравились фрукты или овощи, она требовала: «Вернись на рынок и поменяй». Дедушка с ней не спорил: шел, отдавал соседке, бедной Циле, покупал заново с того же прилавка – снова за полцены. «Это другое дело», – говорила бабушка…
И вдруг, с удивлением:
– Шпильман, ты умеешь слушать. Редкое свойство.
– Умею, – соглашается Шпильман. – Это я умею.
Вздыхает от удовольствия и продолжает:
– Дедушка Эли не любил жаловаться, только сказал однажды: «Если в доме все слабые и лишь один сильный, берегите сильного. Без него всё рухнет». Мудрый дедушка Эли, которого все нагружали и никто не берег… Когда он слёг и не вставал больше с постели, я растирала ему спину перед сном, а он ворковал от наслаждения и выдавал монетку за работу. Я их копила, его монетки, а потом покупала мороженое, и мы съедали его вдвоем – на старости лет он полюбил вафельные стаканчики с орехами. «Я сладкоежка, – говорил печально. – Сладкоежка и лежебока…» Меня понимал только дедушка, которого я обожала. Дедушка Эли. Он говорил: «Не держи печаль за пазухой. Вытряхни ее». Когда его похоронили, мне опротивело детство, надоело быть ребенком, которого одергивали; затеряться хотелось, поскорее затеряться среди взрослых…
Затихает, выныривая из прошлого, взглядывает строго и доверчиво. Пробило засыпанный источник, пролилась весомая капля – теперь нажурчит само.
– Мы жили с сестрой в одной комнате, и были у нас вечные ссоры, несогласия до конца спора. Она доводила меня до слез, и бабочки не мурлыкали на моей подушке. Помню это, потому что болело. Больное запоминается… Я пела, танцевала, всё делала лучше сестры. «Что ты кривляешься? Что из себя строишь? – говорила она, когда иссякали иные доказательства ее превосходства. – Ты сутулая. Ты уродина…»
– Ты прелесть! – говорит Шпильман.
Рукой касается его руки. Трещинка в голосе – не залечить:
– Она перехватывала мои сны, лучшие мои сновидения. Утром проснешься – выговориться некому, одной лишь сестре, а ей снилось то же самое, с гадкими подробностями… «Видела во сне кузнечика, который задумал перепрыгнуть через океан». – «И я видела, – перебивала сестра. – Но это был не океан, а огромная лужа – не углядеть тот берег». – «Да, – соглашалась, – лужа. Чтобы потренироваться. Перед прыжком через океан». А она: «Прыгнул твой кузнечик и попал в рот к рыбе». Я плакала от жалости, и сестра утешала: «Не к рыбе, не к рыбе! Рыбы не живут в лужах. Кузнечика сожрала лягушка…»
Вздрагивает всем телом, беспомощно опускает плечи: проглядывает отчаяние ребенка, которого некому утешить.
– Очень хотелось ее обидеть, похитительницу моих снов. Этого и сейчас хочется. Намеренно. От души. Насладившись и утешившись… Хоть и советую пациентам: «Обидеться на другого – не хитрость. Труднее обидеться на самого себя».
Смотрит пристально, глазами в глаза. Говорит:
– Если надумаешь причинить мне боль, спроси сначала, что надо сделать, и я научу.
– Я тебя не обижу. Никогда.
Надувает губы, словно произносит с облегчением неслышное «уфф…»:
– В классе я была самой маленькой. Всем исполнилось уже пятнадцать, а мне – десять на вид. Всем шестнадцать, а мне одиннадцать. Всем семнадцать – мне двенадцать с половиной. Тонконогая. С плоской грудкой. С мальчиковой фигуркой. Только волосы медового окраса выделяли среди прочих. Ничего, говорила. Своего дождусь.
Долгое молчание.
– Дождалась…
11
Не говорят того, что не принимается. Тому, кто не принимает. Легче довериться человеку, у которого печаль в глазах, и она продолжает:
– Однажды мы были на море, и к ночи я ушла по пляжу, крохотная еще, года три, не больше. Темнота, шорохи по сторонам, ноги вязли в песке – боялась даже заплакать, чтобы не напали страхи, и вдруг появился кто-то, огромный, могучий, взял на руки, понес к свету, к маме. Всё детство опасалась потеряться, словно крохотный ребенок; смолоду искала защитника, чтобы отыскал, взял на руки, отогнал детские страхи…
Трется головой о его плечо:
– Отыщи меня, Шпильман…
Он отворачивается. Сглатывает комок. Та, без которой не было жизни, держала его за руку в оставшиеся свои минуты, как цеплялась за последнюю возможность, и мольбой без голоса, мольбой во взоре: «Не упусти меня, Шпильман…» Не уложить душу в ладони, не умолить Небеса…
– Он был большой, сильный, громкоголосый – это меня покорило. С ним было шумно. Беззаботно поначалу. Жили, как на постоялом дворе. Дверь не закрывалась, стол не пустел: нескончаемые вокруг друзья, знакомые, соседи! Мы вечно были заняты. Мы спешили к другим или другие спешили к нам. Домой возвращались поздно с ощущением сытости, попусту потраченного времени; вокруг недоставало значительных событий, редких хотя бы случайностей – их и теперь недостает, а назавтра ожидал день рождения, свадьба, гулянка – выпить-закусить, на послезавтра назначена нам старость… Вдруг он сказал: «Жил с ощущением, будто все мне должны. Оказалось, я должен. А платить нечем». Нечем ему платить…
Повторяет без улыбки:
– Ложилась в постель к тому, кого выдумала, а проснулась с тем, который лежит рядом… Хотелось сбежать без оглядки, очень хотелось, но родился сын, восторг, откровение, перекрывшее все огорчения на свете. Он не давал заснуть по ночам, но разве для того рожала, чтобы спокойно спать? Вы́носить человека – это женское творчество, песня моя, поэма, симфония, моя, только моя, но он стал подрастать, отдаляться, и остается глядеть с расстояния, как сын уходит, чтобы затеряться среди мужчин… Появилась у него подруга, и вот она садится в машину рядом с ним, на мое место садится, а я теперь на заднем сиденьи, это я-то – сзади, которая родила его, выходила, выкормила, заработала на эту машину…
Смотрит на него, не печалится ли, – Шпильман печалится. Спрашивает:
– Когда валят дерево… Корни… Там, на глубине… Что с корнями?
Шпильман отвечает:
– Они усыхают.
– Но почему? Почему?!.. Теперь бы только жить да жить. Не делиться соками со стволом, с листьями. Которых никогда не увидишь, не узнаешь о результатах своих стараний. Так отчего они усыхают?
Шпильман говорит, подумав:
– Не о ком больше заботиться.
Повторяет:
– Не о ком… Это правда. Сын живет отдельно. Разговоры по телефону коротки, не насыщают ожиданий. Так и родители ждали моего звонка, чтобы излить душу на старости, но говорили мы мало, через мое нетерпение… Дети мстят отцу с матерью за их отношение к бабушке-дедушке. Внуки отомстят за нас…
Слово сказано. Труд завершен.
– Я не зову в твое детство, – предлагает. – В мое, разве что в мое.
– Не утягивай, Шпильман. Проживем и так. Только сон не идет. И дыхание рядом, дыхание… «Ты сильная, – говорят подруги. – Ты справишься». Хочется быть слабой. Хочется поплакать – и некому…
Стемнело в бассейне. Темнеет снаружи. Все уехали. Подъемник не работает.
Смотрит на него:
– Значит, судьба…
12
Ветры приносят из пустыни сухость ее дыхания: не откашляться, не промочить горло каплей воды. Ветры навевают томные выдохи Востока – не всякому устоять; полуночные соблазны являются на крыльях воскурений, словно у каждого припасен катышек дурмана из железы дикой эфиопской кошки виверры – для обольщения, пробуждения желаний, бурного вскипания чувств. Луна всплывает из-за гор Моава, огромная, изжелта-рыжая, бесстыжая в своей оголенности, завораживая неприкрытыми прелестями, готовая обрушиться по склонам в лютой похоти, подмять, грубо попользовать, отбросить за ненадобностью обмякшее тело.
Повтором к запоминанию: ничто не появляется из ничего. Ночь назначена и назначено место. Скрип лебедки. Шорох колеса по тросу. Тюканье беспокойных молоточков на виске. Из зыбкого мрака, из внебытия, неведения, подсвеченная ярой луной, всплывает кабина в неурочный час, как всплывают миражные города со дна Сдомского моря. Открываются двери, выходят на перрон люди, много людей, чьи лица прикрыты тенью, – есть ли у них вообще лица? Этого не угадать.
Идут по трапу, подвешенному на скале. Проходят через ворота в стене. Замыкающий гонит перед собой игрушечную машину, с увлечением нажимает на кнопки управления. Машина деловито жужжит, высвечивая путь крохотными фарами, черными рубчатыми колесами переваливается через некрупные препятствия на пути, шофер под прозрачным колпаком неотрывно склоняется над рулем.
Замыкающий говорит на входе:
– Имею право. Не доиграл в детстве.
Охранник смотрит телевизор. Охранник их не замечает.
Пересекают пустынные пространства. Молча. Сосредоточенно. На пути к намеченной цели. Спускаются по лестнице в нижний ярус дворца Ирода, усаживаются на полу и замирают, смиренные в поступках и несмиренные в помыслах.
– А вы что же?
– Это вы нам? – спрашивает Шпильман.
– Это мы всем.
Потеснились. Освободили место. Камни еще сберегают теплоту дня; луна повисает над головами, принимая естественные очертания, и это успокаивает. Игрушечная машина прокатывается по кругу, фарами выделяя силуэты, как пересчитывает или знакомит друг с другом.
– Что это? – шепчет она и берет Шпильмана за руку.
– Ночь неутоленных желаний. Трах, музыканты, трах!..
Замыкающий спрашивает:
– Кто первый?
– Мне! Позвольте уж мне…
Машина подкатывается вплотную к чьим-то ногам, высвечивает их.
– Перед вами почтальон. С письмами-телеграммами. Неприметная безобидная профессия, однако адресаты относятся к нам с подозрением, опасаясь дурных известий. Работа тягостная, на ногах, оплачивается неважно; бывают, конечно, и приятные сообщения, но радости принимают как должное, а слезы запоминаются надолго. Вот и теперь – письмо в сумке с очередной бедой. Ужас в конверте.
– Откуда ты знаешь?
– Поработайте с мое, и вы узнаете. У каждого письма свое настроение. Свои веяния. Радость, равнодушие, страх – я их отличаю.
– Так отдай его и забудь.
– Я бы отдал, да на конверте адреса нет, нет фамилии. Ношу давно, мучаюсь, страдаю, ночей не сплю. Люди от меня шарахаются, переходят на другую сторону улицы, перестают здороваться.
– Выкинуть его нельзя? Порвать, сжечь?
– Нельзя. Письмо заказное. С уведомлением о вручении. Желаете расписаться в получении?
Они не желают.
Похлопывает рукой по сумке. Подпугивает:
– Вот вы где у меня. Вы все! Напишу на конверте любой адрес, любую фамилию. Что тогда?
– Злой же ты, дядя.
Смущенно улыбается:
– Я не злой, я неутоленный. И у меня есть желание… Упаковаться однажды в посылочный ящик, чтобы сдали на почту, увезли далеко-далеко, за край океана. Принесут в чей-то дом, распакуют, порадуются моему прибытию.
Кивают по кругу. С явным пониманием. На нижнем ярусе дворца Ирода. Вознесенные над горькими водами Соленого моря:
– Всякий бы пожелал…
13
Далее разговоры по очереди.
– Желание вполне осуществимо. Нужны только средства.
– Рассказывай.
– Сооружаем автомат непрерывного действия. С пультом и экраном. Подходят, нажимают на кнопку – кофе выдает в стаканчике. Нажимают на другую кнопку – булочку в целлофане. Нажимают на третью – предупреждение на экране: «А теперь беги!» Раскрываются створки бункера, взлетает ракета среднего радиуса действия, на экране крупно: «Куда ты у нас денешься…» Ну как?
– Вопрос. Зачем кофе с булочкой?
– Чтобы напоследок.
Раздумывают. Предлагают без спешки:
– Сбросить его со скалы…
– Скормить каннибалам, которые на подходе…
– Кинуть в яму с водой, чтоб присосались пиявки…
Общее решение:
– Пусть лучше живет и мучается. Неутоленным желанием.
Вступает следующий и вступает напористо:
– Страдаю подозрениями. Навязчивым беспокойством. Опасаюсь, как бы не выставили напоследок в зале для заседаний. В присутствии многих сотрудников. Но это буду не я – не того выдадут. Это будет другой, с которым меня перепутают. Вдова не подойдет прощаться. Начальство не изобразит скорбь на лице. Внуки не зарыдают: «Дедушка! Наш дедушка!..» Сослуживцы не польстят: «Лежит как живой…» А так всё нормально. Схоронят по казенному обряду, с речами, венками, камушками на холмике, а я, где буду я?..
– Чего же ты хочешь?
– Чтоб не напутали.
Решают. Большинством голосов:
– Пусть носит бирочку на руке. Как новорожденный. Имя. Фамилия. Занимаемая должность.
– Так я согласен…
Приходят. Докладывают:
– Прилетел некто.
– На облаке?
– На орле.
– Орлы спят по ночам.
– Этого разбудили.
– Приведите.
Идут. Приводят.
– Да как ты решился? Летать на орлах!..
– Заменители, – отвечает. – В поисках заменителей. К позабытой остроте ощущений.
– Поясни.
– Поясняю. Кто помнит ту войну, когда ракеты падали на наши головы?
Все помнят.
– Было беспокойно, остро, волнующе – мы жили! И мы любили! Грешили превыше прежнего. Их жены – моложавые и молодящиеся – торопились к нам на свидания, завивая подолы вокруг ног, сбивая в спешке острые свои каблуки. Их жен мы уводили под руку по гостиничным коридорам, под понимающим взглядом дежурного у конторки…
…слабели колени. Опадали преграды. Валились к ногам излишние одежды. Их жены сходили с ума в недорогих номерах, на случайной постели, будто внутри грозовой тучи, где боязно, знобит от восторга, покалывает игольчато накопленными про запас зарядами. Стирались румяна со щек, помада с губ, тушь с ресниц, а затем они спешили домой, усталые и заласканные, чтобы успеть до появления мужей, которые тоже прибегали со свиданий. Мужья с женами затворялись в ночи беспокойств, волнений, взвывающей сирены, примиряющих объятий, обновлений и восторгов…
– …назавтра их жены вновь торопились к нам на свидания, наши жены торопились к их мужьям…
Розовеет от воспоминаний. Все розовеют.
– Кончилась война. Затихли сирены тревоги. Их жены уже не спешат в наши обьятия, наши жены не нужны их мужьям. Унылый разврат. Вялые совокупления.
– Чего тебе надо? Чтобы снова падали ракеты?
– Нет же, нет! Это я преувеличиваю в своих огорчениях, лишь бы вновь ощутить: ночь, грозовая туча, озноб от восторга, как под вой ракеты, в последние секунды существования, на грани взрыва, обвала, небытия…
Всплескивание руками. Дружный унылый вопль:
– Заменители они и есть заменители…
Голос сверху. Наскоком и глумлением. Укоризнами с поруганием:
– Чем они занимаются!.. Эти черви, эти мокрицы, эти ничтожества! Идите сюда, я вас возвышу, уведу в иные желания!
Пламенеют уши. Пылает лицо. Возгорается полость рта. Удушье. Чесотка по спине. Что это означает? Это означает – Шмельцер на подходе.
Миг назад тут можно было еще дышать.
14
Воют шакалы. Скачут бесы пустыни. Поспешает Лилит, душительница младенцев. Слетаются на промысел мохнатые вредители, насылающие трясение земли. Шмельцер стоит на скале, на верхнем ярусе дворца Ирода, вознесенным злом над миром. Надмение непомерно. Вожделение ненасытно. Выделяет женщину среди прочих, к которой у него неизбывный интерес:
– Кладу к вашим ногам этот мир и Иорданскую долину в придачу. Органы зрения обслужены, остается обслужить органы осязания.
Выделяет Шпильмана возле нее:
– Я – человек случайный. От случайности рождения до непредсказуемости поступков. Я тот, которого ты не знаешь.
– Знаю, – отвечает Шпильман. – Житель Сдома, избежавший наказания, вот ты кто. Бесчестный стяжатель Аморы, имя которому Шакрай, Шакрурай, Зайфой, Мацли-дин.
– Не исключено. Если бесчестье существует на свете, следует испробовать его на вкус.
Вонь изо рта. Подмышечный смрад. Скверна. Миазм. Сатанинский флюид, замутивший чистоту покоя. Неприглядное создание, которое не желает выглядеть иначе.
– Человечки мои, бедные, несчастные! Болезни вас мучают, машины давят, изверги взрывают без жалости! Милые вы мои, жалкие, кружочками на мишени! Идите сюда, под мое крыло. Идите, пока не поздно. А если поздно, всё равно идите!..
Встают с камней. Разминают затекшие ноги. Шагают по лестнице, уловляемые глумливыми обещаниями:
– Поднимитесь. Убедитесь и насладитесь. Первое желание бесплатно. Второе со скидкой. Третье в рассрочку.
Они уже наверху. Сгрудились. Тянут головы. С трудом разбирают начертанное на фанере: «Безволокитно! Только у нас! Наводим порчи. Наговариваем заклятия. Выворачиваем глаза на затылок и низводим живых в гробы. А также напускаем на выбор – окривение, охромение, ошаление с одурением, оголодание с отощанием, злое очарование».
Шмельцер потирает ладони, – нет ли на них присосок для уловления и удержания?
– Тайные ваши пожелания! В завлекающей упаковке! При упорстве включаем механизмы принуждения, каблуком по срамному месту…
Звенит бубенец: «Циг-цигеле-цигл, циг-цигеле-цагл…» Утомленный провидец поднимается на осле по Змеиной тропе, взывает издалека на задышливом вдохе:
– Незрелые ваши души! С кем вы спознались?..
Оборачиваются к нему. Обступают. Глядят пристально. Шмельцер продирается через толпу, встает перед ним:
– Я человек с иной стороны. Основатель новой династии. Шмельцер Первый – Армилус Второй – Сатанаил Четвертый… А ты откуда разгребся?
Провидец присматривается к нему. Принюхивается. Чтобы выяснить по смраду глубину сатанинства:
– Стыдный ты человек, Шмельцер. И похождения твои стыдные.
– Я ими горжусь. Минута хамства – час удовольствия.
До каких высот можно вознестись в праведности? До каких низин завалиться в злодейство? Утомленный провидец гонит народ к воротам, как овец сгоняют в загон:
– Не ждите чудес, не ждите! Их надо еще заслужить…
Отправляется в обратный путь кабина на электрической тяге, теряясь в глубинах миража. Все исчезают. Как не были.
«Шпильман, – заклинает женщина потайным словом. – Теперь ты. Выскажи свое желание».
Машина подкатывается к нему, высвечивая лицо.
«Я – человек на исходе. И каждая, с которой встречаюсь, может стать для меня последней. Это ясно?»
Кивает согласно:
«Это ясно. И это замечательно».
Позабытая машина деловито крутится по террасе нижнего дворца Ирода, натыкается на стены, отходит назад, снова натыкается, словно упрямо ищет выхода. Скисает батарейка. Машина затихает на полу, только в фарах чуть теплится нить, угасает – никак не хочет угаснуть. Посреди ночи. Посреди жаркой ночи.
– Пошли, – шепчет Шпильман. – Скоро рассвет.
15
Они спускаются по Змеиной тропе петлистыми ее извивами. Луны нет, луна укатилась за горы по своим путям, но под ногой приметно – не от звезды ли? К рассвету пробуждаются запахи, продремавшие жаркий день. Выдохи спекшейся земли, стелющегося кустарника, ползучей живности из-под камней, вышедшей на ночной промысел, блеклый, приглушенный зов растертого в руке стебелька.
Шпильман рассказывает:
– Когда житель Иерусалима брал в жены девушку из другого города, ее родители давали в приданое золото по весу невесты. Когда житель иного города брал девушку из Иерусалима, он отсыпал золото ее родителям, тоже по весу невесты.
– Откуда такие богатства?
– Девушки были стройны, изящны и мало весили.
– Где я возьму золото, Шпильман?..
На это он не отвечает.
– Рождался у них сын – сажали кедровое дерево, рождалась дочь – акацию. Когда сыновья вырастали и находили себе невест, из этих деревьев изготавливали шесты для свадебного балдахина… Стоп!
Останавливаются.
– Где-то здесь нулевая отметка. Уровень Мирового океана. Соскальзывание в изнаночный мир. Готова ли ты, моя госпожа?
– Готова.
– Смести паутину привычностей? Стереть себя и переписать заново?..
…птицы пролетают над этой землей, птицы – неисчислимым множеством. Дважды в году, по заведенному маршруту. Пропустил сезон, не улетел с ними по осени – готовься к зиме…
– Заново так заново.
Делают первые шаги в толщи иссохших вод, что покрывают ступни с коленями, и тут же на них набрасывается женщина с сорванным дыханием, которой недостало сил подняться на гору. Хватает за руки. Цепляется за одежды. Догоняет и обгоняет вприпрыжку. Умоляет, словно выпрашивает подаяние, встревоженно и исступленно:
– Мужчина, потрогайте меня!..
Шпильман отвечает с достоинством:
– Незнакомых женщин не трогаю.
Платье помято. Волосы встрепаны. Рот скошен в гримасе. Горло забито криком. Пуганая. Пугающая. Свирепо-беззащитная. Напрыгивает – не увернуться, отстой печали в глазах:
– А я требую. Потрогайте, и немедленно! Вот тут. И тут тоже. Здесь – два раза! Утолите мое желание!..
Кричит вдогон:
– Век! Век не трогали! Бесчувственные вокруг, все, все бесчувственные!..
Выныривает из ниоткуда Шмельцер, идет рядом. На лице уныние с остатками озабоченности:
– Не люблю людей. Животных тоже не люблю. Птиц. Рыб. Насекомых. Растения с минералами… Железо и картон. Стекло и керамику… Мне нужно поговорить с тобой.
– Говори.
Штанишки мятые, потертые, пузырями у колен. Рубашка заношена. Смыты спесь, чванство с кичливостью, а оттого неприметен в малости своей и незначительности, не по летам старообразен.
– Я знаю, куда ты собрался.
– И я знаю.
– Не иди туда, Шпильман. Побереги подругу.
Они уже внизу. Шагают, взявшись за руки. Становится на тропе, загораживая проход, смачивает глаза слюной для пущей убедительности:
– Там гады кишащие в затенье! Хулда. Шуаль. Нахаш Цефа. Рогатая ехидна Шафифон…
Обходят его. Идут дальше, не оборачиваясь, в глубины ущелья. Кричит вослед, срывая голос:
– Гад гада порождает! Мне ли не знать?..
Обмякает, обвисая плечами, уходит прочь, как на дожитие, заплетая ногу за ногу, сдутый, смятый, никакой. Словно ненавидимый, которого некому приласкать.
16
Ручеек прокладывает путь в негустой поросли. Зайцы шмыгают меж камней. Мелкая живность разбегается на стороны, чтобы схорониться в укрытиях от дневного пекла.
Ущелье суживается, перекрываемое скалой. Разлом в камне, узкогорлый проход, недоступный для тучных и боязливых. Сбросить одежды, натереться благовонными составами, ящерицей ввинтиться в теснины, оставляя себя, прежнего, у входа. Там, только там источник животворной воды: многие его искали, мало кто находил. Возле источника – камень, плита прогретая, на которой клубятся змеи. Туда ходили печальники Сиона, окунающиеся на заре, – очиститься от скверны, чтобы души не отбрасывали тени. Туда и их путь.
«Телефон бы не потревожил…»
«Не потревожит. Я его выключила…»
Протискиваются с трудом в тот разлом, царапая спины и грудь. Вновь берутся за руки. Шагают неприметной тропкой меж валунов, строгие и притихшие, без наслоений одежды, привычек, огорчений прожитых лет, Адамом с Евой в час сотворения, когда всё было чисто и празднично под неодолимый призыв апельсинового цветения по весне, волнующие ароматы вербены, горьковатого алоэ, сладости медовых яблок, а вокруг кустились розы, розы, конечно же, розы с их бархатистым, печальным обещанием скорого увядания.
…и сказал он: «Кто ты?» И сказала она: «Я Рут, рабыня твоя…»
Источник ожидает в выемке, как в каменных ладонях. Плоская плита над ним. Недвижные змеи млеют в неге, разглядывая пришельцев изумрудным глазом, – следует окунуться, смыть нечистоту, чтобы не тронули.
Утаенное умирает. Неразгаданное не рождается. Омываются по одному – неспешно, торжественно, и змеи сползают без прекословий, освобождая место. Надо взойти на камень, и они восходят в молчании наготы.
Знаете ли вы, как царь приходит к царице? «Прошу, моя госпожа, стать последней моей женщиной…»
Прогретость камня. Тяжесть тела. Легкость прикосновений. Раскрываются подземные кладовые, рассекаются источники глубинных вод, взмывают желания – Птицей райских садов. Души рвутся на волю на подступах к высвобождению, тела обозревая с высоты. Змеи высматривают из укрытий. Солнце переваливает через каменную преграду, пламенем наполняя прогал в скале. Надвигается гора радости – вознесет на вершину или погребет под обломками?..
«…куда ты пойдешь, туда и я пойду. Где ты заночуешь, там и я заночую…»
Веки опавшие. Дыхание неслышное. Сон без сновидений. Шпильман тревожится в ожидании пробуждения, тревожатся змеи в местах своего сокрытия. Смывается озабоченность с ее лица, улетучиваются сомнения, проглядывает наконец безмятежность, безоглядная доверчивость ребенка, которого много обижали.
Открывает глаза, глядит пристально, без улыбки, нет трещинки в голосе:
– Позвони мне, Шпильман. Оттуда позвони.
Он молчит.
– Вдруг тебе разрешат два звонка… «Это я, Наоми» – больше не надо.
Наоми – долгое «о-оо» – эхом из глубин безмерного колодца, готового напоить жаждущего…
17
Сослуживцы уже позавтракали, попили кофе, смотрят внимательно на вошедших, словно не видели с давних пор, и поражаются переменам. Кожа ее лица. Блеск глаз. Пушистость волос. Вот оно, влияние соли, воды, ветра, – лишь этот, в кипе, хмурится, отводит глаза.
– Говори, – просит Шпильман. – Не задавливай в себе. Перегорит и отравит сожалениями.
Делает шаг вперед, отчаянно храбрая:
– Ури, я должна это сказать, и я скажу.
Ури оглядывает ее, отвечает серьезно:
– Говори. Мы слушаем.
– Дани, растаяла моя скорлупа.
Дани отвечает:
– Кто ж этого не видит?
– Янив, я снова Наоми. Долгое «о-оо» – уловил разницу?
Янив улыбается:
– Мне было больно за тебя, а теперь радостно. Я тобой горжусь.
– Гиди…
Гиди, сослуживец в кипе, смотрит в тарелку.
– Гиди, ты слышишь? Оказывается, меня надо удивить. Скрытыми случайностями.
Отвечает Гиди, как прощается:
– Я этого не умею…
Отодвигает стул. Встает. Уходит по залу, тоску унося с собой…
Шпильман возвращается в номер, говорит с порога:
– И не поверишь…
Ежик не отвечает – постукиванием коготков по полу, любопытствующим взглядом, полным понимания.
– Ты куда запрятался?
Нет его в комнате. Нет в ванной, на балконе, нет и под кроватью. Постель переворошил, переворошил чемодан и побежал выяснять.
Ежика углядела коридорная, убиравшая комнату. Удивилась. Восхитилась. Вынесла на улицу, посадила под куст.
– Под этот?
– Под тот.
Ежа нет под кустом. Нет за камнем. В траве тоже нет. Возле бассейна. Посреди лежаков. Шпильман бегает. Ищет. Находит его на дальнем газоне, сникшего, припавшего к земле, еще не расклеванного погаными воронами. Желвачок прорвался. Из желвачка проглядывает стебель, опавший хохолок Птицы райских садов – на припеке сгоревшим великолепием.
Звонит теща Белла:
– Ципору из Америки помнишь?
Шпильман отвечает:
– Ципору помню.
– Муж у нее умер. А перед смертью велел сжечь тело и развеять в Неваде. Чтобы не тосковала на кладбище. Что ты на это скажешь?
– Скажи ты.
– Дурак он, Ципорин муж. Лишил жену места, куда можно пойти, выговориться на могиле, услышать – если повезет – его голос…
– Белла, – говорит Шпильман. – Ежик погиб. Мой ежик.
Охает:
– Бедный ты мой!.. Нет у меня слез, Шпильман. Нет больше. Найми плакальщицу…
18
А угрюмому недоростку уже ушивают пояс с карманами, чтобы пришелся впору, куда заложат взрывчатку, болты с гвоздями – ради ожогов по телу, рваных ран от зазубренных железок, дыр в легких, рук с головами напрочь, за что и удостоится торжественной встречи на небесах, где ждут – не дождутся своего властелина семьдесят две девственницы, острогрудые и волоокие, долгоногие и крутобедрые, искусные в танце живота и в неизбывных любовных утехах…
Часть шестая. Взойдет ли саженец?..
1
И снова вечер, день последний.
Жаром пышет Аравийская пустыня. Ветры не приносят избавления. Троюродный Шпильман стоит на балконе, вдыхая горечь соленых вод:
– Мы на подножке. Всё еще на подножке. Пора уж входить в вагон, чтобы стать двоюродным для окружающих, хотя бы двоюродным. Последующее предоставим потомкам.
Коты жестоки, но справедливы. Реже почтительны, чаще безжалостны: «Твои потомки не прочитают твои книги».
– Это так. Но не это тревожит…
«Здравствуй, дорогой! В последний раз – здравствуй!..
…внукам – рассказываешь про Россию? Какая Россия у твоих внуков? Каждый хоронит в памяти свой город, на день расставания, да и у меня, честно говоря, отняли мое пристанище; старушкой прошмыгиваю переулком, по стеночке, жмурю глаза на новшества. Вывески и рекламы – ох, уж эти вывески!.. А на доме твоем, на том самом, заветном, без которого жизнь не полна, светится над подъездом, упрямо лезет в глаза – „Обмен валюты“…
Вот тебе к утешению, свет мой в окошке: бегство вдвоем, впопыхах, под невозможным предлогом, поезд с натугой на подъеме, паровоз виден из окна на закруглении пути, дым из трубы – тогда еще дымило, желтенький цветок на обочине, замедленно проплывающий в памяти, веранда с двумя койками, из которых одна оказалась ненужной, муравьи на столе, в чемодане, повсюду, а к вечеру скала у воды, узкая полоска гальки, ночные купания на притихшей волне, обнаженность в призрачном свечении, – поверху проходили пограничники, спугивали фонарем, море ворочалось в скальных разломах, укладываясь на ночлег, помнишь ли это? Искали сердолик и парчовую яшму, писали имена на камне, губной помадой: ты мое, я твое – лучшего в жизни не было. Спросил вдруг: „Если позову, бросишь всё и придешь?“ – „Да“. – „Я не позову“. – „Я знаю“. Не достучалась к тебе, не достучалась…
Что еще? Да всё уж. Мир разделен, до тебя не дотянуться. Любила показывать дорогу: как пройти, куда проехать, – указываю теперь могилы на старом участке, где все сроднились, перемешались на глубине, все свои. Пиши мне, моя душа: „Москва, Востряковское кладбище, 38-я линия, до востребования“. Беспокоюсь за тебя: вас, приехавших туда, становится всё больше, в вас оттого легче попасть. Обнимаю и желаю покоя – в том виде хотя бы, каков мыслим в ваших краях…»
Приписано на полях: «Что ж ты не позвал меня, Живущий поодаль?..»
2
Смытые туманами окрестности. Ползучие наваждения. Слепота с глухотой.
На переломе ночи выходят на промысел демоны изнаночного мира, принюхиваясь к исполнению будущих непотребств. Чиркает спичкой неуловимый пироман, темным пламенем полыхает пальма, облитая мазутом, каждую ночь другая. Ветер перелистывает страницы позабытой на скамейке газеты, встревоженно и смятенно, как считывает заголовки и ужасается содеянному. Похрапывает на этажах разновидный люд: кто с кем, кто без кого. Живущий поодаль возглашает шепотом, чтобы не пробудить постояльцев:
– Я пришел скачком в эти края, а они притерпелись. Вы притерпелись, люди!..
«Коты тоже притерпелись, – соглашается Корифей. – На дармовой пище. А это опасно…»
– Мне есть что терять, – продолжает его хозяин. – Не выучил еще этот язык. Не побывал возле змеиного камня. Не встретил окунающихся на заре. Не завершил борьбу с силами нечистоты. Вторая мировая нас обошла. Обойдет ли Третья?..
Нет ответа на этот вопрос. У котов тоже нет.
Посреди ночи говорит Корифею:
– Сочинителя следует судить за нанесение ущерба. Тем, кого он обворовал при жизни и запихнул под обложку. За страдания, нанесенные героям, которых породил и не уберег.
Кот отвечает на это: «Ты и меня породил. Терпи теперь, чеши за ухом, выделяй долю молока и лакомств»…
…всем и каждому, кому о том ведать надлежит! Называйте сочинителя истинными его именами. Масень Афанасий – называйте его. Ланя Нетесаный. Горох Капустин сын Редькин. Гришка Неупокой. Пинечке, в котором пел Бог. Реб Шабси и реб Иоселе. Устраивайте день встречи родившихся под его обложками, которых он жалеет и жалует, мучается их муками, горюет, когда они погибают в мире вымышленных страданий…
Для котов это сложно, даже с пояснениями, но сочинителя уже не остановить. Учеников у него нет, и вся премудрость достается шерстистому собеседнику:
– В сущности, к чему сюжеты? Звездам не нужен сюжет в мировом порядке. Луне не нужен. Скале в ее отрешенности. Маловидной тропе в лесу. Дереву на опушке. Луговой траве. Разве что ручью…
…сюжет у ручья не свой. Сюжет у ручья от ложа, ему уготованного. Крутые изгибы, плавные повороты, травные переплетения на пути, одинокий камушек на перекате влияют на его напевы, умножают случайности, порождают неожиданности. Так и строка – ложе, заполненное словами, которые протекут по нему в чистоте и прозрачности замысла, отзвучат переливчатым, через край, звуком…
Перетасовать слова, буквами взболтать в стаканчике, фишками выкинуть на бумагу, чтобы разложились в ряд, выказали случайное или потаенное. Залить строку доверху, как медом заливают чашу, чтобы весомо легла на лист – не сдвинешь.
Корифей не возражает: залить так залить.
– Этот рассказ ты сделал, – уверяла его подруга и плакала, когда он обижался: – Сделал, сделал, стачал из лоскутков… – И назавтра, после прочтения, сияя восторгом: – Эту страницу ты выдохнул…
Возвращается в комнату, садится за стол, чтобы поработать до рассветной бледноты над водами, когда растуманятся наконец горизонты, собрать затем вещи, присесть с Корифеем перед дорогой.
Радость последней строки, радость и проклятие. На титульном листе выведено заглавно: «По свежести времен»…
«…о беда, плача достойная!..
Народ бежал в поисках покоя и пропитания. Чадородие оскудевало. Города залегали в расхищении от своих с иноземцами. Собак ели, кошек с мышами, ремни грызли, варили похлебку из соломы, на рынках выкладывали на прилавки вареное человечье мясо; сгинувших погребали в скудельницах без счета. Скорбь великая, вражда несказанная, ересь и шатание в людях, но сподобился некий сиделец страшного видения в полуночи: снялась с дома крыша, свет облистал комнату, явились два воина – ликом грозны, требуя покаяния с очищением: „Навыкните творить добро“, дабы не было государству конечного погубления. В столице сделали выбор, крест целовали юноше на долгие столетия – и стало так.
Век катился колесом к нескорому согласию, смертоносная моровая язва; спор стал за правду, против лютерской, кальвинской и папежской ереси: как веру держать и как персты слагать. Сажали непокорных на цепи, били батожьем за неистовое прекословие, голодом морили в земляных ямах, жгли в срубах „за великие на царский дом хулы“; нечестивым резали носы за курение смердящей вони. Лиховали на дорогах атаман Баловень, поп Ерема с шишами, атаман Груня, старица-богатырь Алена; свистела кистенем по головам Танька Ростокинская, губительница примосковных слобод.
Заблистала в небе комета, похожая на метлу. Озеро заревело медведем. Родник изошел кровью. Год подступал звериным числом, ожиданием конца дней, и двадцать второго июня года шестьсот шестьдесят шестого, в пятницу, на Петров пост, в час шестой „солнце померче, тьма бысть, луна подтекала от запада, гнев Божий являя“, но про то не везде узнали.
Да и кому было знать? Десятый человек остался на царстве с того лиха; живыми сохранились такие, что за печью сидели, и сыскать их было не можно…»
3
Горе тому, кого тревожат по ночам смутные лики прошлого. Счастье тому, кто не видит снов в своем незамутненном существовании. У кромки горькой воды – на краю сновидений – застыл некрупный мужчина, кричит в темную даль яростным посланцем Небес:
– Неразумные! Дети неразумных! Где ухо, внимающее укорам?.. Очерствели! Все очерствели!..
Шпильман оказывается рядом. Шпильман его спрашивает:
– Это вы кому?
Отвечает:
– Это я всем. Покричу и полегчает.
Смотрит цепко, как оценивает:
– У меня возникло желание. Завести разговор. Возражения есть?
– Возражений нет.
Протягивает руку, представляется учтиво:
– Бывший ученый. Ученый-облученный. Прибыл в здешние места, дабы исследовать ход событий. Изучить народонаселение, раздраженное соблазнами и невзгодами. Оценить каждого по делам его, вознести восхваления тем, которые… кото-рые…
Сплевывает. Пришепетывает. Крутится на ноге. Кричит во мрак:
– Неприкаянные, внуки неприкаянных! Научитесь молчать! Молчать хотя бы научитесь!.. – Щурит на Шпильмана глаз: – Сердобольный? Чутко отзывчивый?
Шпильман соглашается себе на удивление:
– Вроде бы…
Тот этим доволен:
– Если так, тебе понадобятся люди, о которых следует позаботиться. Калечные. Убогие. Шествующие по путям заблуждений. Мы их поставим. В нужном количестве. В оговоренные сроки.
– Возможное дело, – говорит Шпильман. – И что дальше?
– Дальше? – удивляется. – Бери меня под руки. Усаживай за стол. Угощай кофе. Вот что полагается дальше.
– Ради Бога! – говорит Шпильман. – Вот стул. Вот кофе с бутербродом. Может, полежать захочется? Вот и скамейка.
Сидят за столиком. Смотрят друг на друга. К стойке прикипел пьяненький турист, взывает без надежды: «Гюнтер платит за всех…» Джип с солдатами катит по кромке воды. «Шими, – остерегает Шула, – не заплыви в Иорданию, Шими». – «Когда это я заплывал?..» Беленькая востроносая девочка проговаривает под каждый поскок: «Лена ленится, а Женя женится… Катя катится, а Петя пятится…» Некто седой, упитанный, с виду благообразный, проскакивает верхом на палочке, тряся отложной щекой: «Имею право. Недоскакал в детстве…» Женщина в панамке подкрадывается к столику, щеки нарумянены, губы подведены кармином, глаза беспокойны под крашеными ресницами. Веером раскидывает листки – голубая бумага в линеечку:
– Себя познать не желаете? За пять шекелей.
Незнакомец рекомендует:
– Познай – не пожалеешь. Это входит в программу сновидений.
– А где хомячок? Где морская свинка? Они должны вытягивать.
– Ты за хомячка.
Шпильман понимает, что он уже спит, а потому расплачивается, не торгуясь, выбирает один листок, зачитывает вслух:
– «Встань и перейди Иордан». Даже так?
– Так, – отвечает женщина и идет к другому столику: – Даже так. Приступая, переступай…
Незнакомец доедает бутерброд, допивает кофе:
– Ох, Шпильман, Шпильман… Что мне с тобой делать?
Шпильман спрашивает напрямик:
– Кто таков?
– Служба спасения.
– На водах?
– На водах тоже.
«Он безумный, – думает Шпильман, – но это даже к лучшему».
– К лучшему, – подтверждает собеседник. – Это к лучшему.
Хватается за седую голову, убегает в темноту к кромке воды, стонет на все окрестности:
– Ну и земля! Ну и время! Ну и порядочки!.. Худшего пока не придумали, но и этого уже достаточно!..
Возвращается успокоенный, садится за стол, говорит буднично:
– Хочу еще кофе.
Пьет в молчании. Разглядывает Шпильмана. Говорит, как считывает с лица:
– Вот человек, приятный Богу и людям. Гордый. В слабости не признающийся. Жизнь проводящий в ожидании невозможного, накрепко привязанный к той, которую не вернуть. Сложно это, Шпильман, для старости сложно.
Отодвигает чашку. Встает из-за стола:
– Бурные чувства, друг мой, – это со всяким случается. Только не всякий до них доживает… Видел я эту женщину. Решить за тебя не могу. И за себя бы не смог… Плачь, Шпильман. Пролей слезу покрупнее.
Взвихривается и пропадает. Издалека доносится, угасая:
– Неспособные, дети неспособных! Начните хотя бы жить! Жить начните!..
4
Ночь нескончаема. Душная, беспокойная ночь. Нескончаемы сновидения, которые не заказать по вкусу.
В глубинах сна к Шпильману торопится ежик. Не по нужде торопится – по желанию.
«Пошли».
И они идут.
Шпильман плывет без усилий, земли не касаясь. Его поводырь перебирает лапками, огибая препятствия на пути. Снова молод, проворен, игольчато ежист; знаменем возносится над ним Птица райских садов, своенравный цветок ташлиль, отрицающий общие порядки, – нацеленный клюв и хохолок из лепестков, восторженно-оранжевых и глубинно-лиловых.
– Куда ты меня ведешь?
«Сейчас узнаешь».
Шпильман уже понимает, что подступил сон-остережение, похороны завтрашнего дня, но уклониться невозможно.
Выходят к автобусу сослуживцы, чтобы отправиться по домам, выходит женщина – линия тела вознесенная, встает возле двери, как ожидает знака, сигнала, скрытого зова. Унесло серьезность. Пробило броню деловитости. Смыло категорические взгляды и оценки. Обновились ощущения, всплыли желания со дна колодца.
Ежик интересуется:
«Считать это приключением на водах? Сошлись-разошлись?»
– Ни в коем случае!
«Так я и полагал. Если позовешь…»
Женщина оборачивается к ним, в глазах ожидание.
– Я не позову.
«Объяснись».
– Годы… Разница велика… У нее еще много лет радости, а у меня…
«Так что?»
«Так что? – хочет выкрикнуть она. – Так что?!..»
– Ей жить – мне утихать. Быстрее, быть может, чем думаю…
Птица кивает хохолком в знак согласия. И тогда он выговаривает невозможное – во сне это допустимо:
– Гордость не позволит быть беспомощным…
«Да ты трус, Шпильман!»
– Трус, конечно, трус. Разве не знал?
Женщина у автобуса ставит ногу на первую ступеньку.
– И еще…
«Что же еще?»
Женщина ждет ответа. Ждет ежик…
…последние слова, самые последние, той, что привязала навечно обещанием в голосе, мольбой во взоре, ожиданием неминуемой встречи: «Шпильман, я тебя не оставлю…», – не повторить те слова, не обмануть надежду, не поделить прежнюю любовь с новой привязанностью…
Закрываются двери. Автобус отправляется в путь. Птица райских садов уныло опускает клюв, опадает хохолок из лепестков, блекло-оранжевых и застиранно-лиловых.
«Идем», – командует ежик.
Шагают дальше. В гору. На самую ее вершину, чтобы обозреть завтрашний день, которому не состояться…
…она прощается с сослуживцами на въезде в город, нехотя выходит из автобуса. Тот, в кипе, смотрит неотрывно из окна: застыла на остановке женщина, обратившись в соляной столб; хороша лицом и статью в ранние свои пятьдесят или в поздние сорок, а взгляд отрешенный, взгляд потерянный, руки беспомощно прижаты к груди, как у ребенка, которого некому утешить. «Если потеряюсь, разыщи меня…» Подходит автобус, но она в него не садится. Погуживает таксист за рулем, заманивая в машину, но она не слышит. Она еще там, за нулевой отметкой, нет сил шагнуть в подступивший день… Встрепанная ворона, перья на стороны – уж не та ли? – взглядывает с фонарного столба, склонив голову. Люди ее огорчают. Эта женщина огорчает тоже…
Хохот сотрясает окрестности, неслышный хохот Сатанаила-Шмельцера:
– Позабавил, Галушкес, ну и позабавил! Не в похвалу сказано…
– Нет больше Галушкеса, – отвечает Шпильман, опадая на глазах. – Галушкес остался на вешалке. А с ним и Танцман, веселый еврей. Балабус – хохотун и насмешник. Шпиль-менч с бубенцами, который потешает и утешает…
Цветы сникнут к его возвращению. Закаты поблекнут. Седина пробьется в волосах, слеза из-под корки. Ворона перелетит на иные крыши, ибо Шпильман станет ей нелюбопытен. Будут ли светлыми его сожаления?..
Ежик взглядывает, как прощается:
«Тогда нам не по пути».
Кричит за горами птица рассвета. Пламенеет оранжево хохолок, чтобы более не опадать. Глубинно-лиловое тешит взор. Взмывает, отправляясь в полет, Птица райских садов, возносится к вершинам Иудейских гор на извечном аккорде изумления. Летит под ней крохотный ежик, закрепленный на прочном стебле, суровый и торжественный, как полководец, осматривающий с высоты поле побед и поражений. Взлет, порхание, восторг в облаках – кому это доступно?
Состоявшееся однажды не исчезает…
5
Будят его не звуки – запахи. Призраки запахов, пробуждающих воображение. Светает. Легкой прохладой сквозит с балкона. Сухота в горле, сушь в глазах. День наплывает горяч, пекло ненасытно – не охладиться.
За завтраком Шпильман никого не застает. Нет Наоми. Нет сослуживцев и троюродного родственника. Иные люди, иная еда с прежней сутолокой. И вот он уже катит над лазоревыми водами, где подъемы и спады на асфальте, как на гигантских качелях.
Солдат на шлагбауме поднимает руку, вглядывается в его лицо:
– С тобой всё в порядке?
Засыпан источник. Обмелели, пересохли воды. Мир стал чужим и холодным. Шпильман тревожится:
– Что-то не так?
– Так. Всё так.
– Что же ты спрашиваешь?
– Со мной, к примеру, всё в порядке. А с тобой?
Думает. Отвечает с заминкой:
– Вроде бы…
– Ну и молодец. Проезжай давай, не держи других.
На дне моря стоят рыбы в соляном панцире. Неисчислимое множество рыб, занесенных из Иордана и погребенных во мраке. Затаились на дне обитатели той долины, отбывающие наказание, которым дано лишь порой, в миражном обмане, явить себя изумленному путнику. Стоят терпеливо и ждут, когда настанет день избавления, прочистятся первородные жилы, прольются с гор потоки к Араве по иссохшим руслам, исцелятся горькие воды, растопится соль, в которую они заключены, и всплывут наконец к свету, узрят долину во всей красе, травы в многоцветии, жизнетворные родники к омовению, утешению, обретению покоя. Сбудется – не отменится: глухим на прослышанье, слепым на прозрение, калечным на исцеление.
Море остается за спиной. Дорога вкручивается в гору, подводя к нулевой отметке, где уровень Мирового океана, выход из теснины меж прорезанных утесов. Похрустывают ракушки на дне, сквозь толщи вчерашних вод блекло проглядывает солнечный лик: Шпильман всплывает на поверхность, где поджидает его нерастраченное прошлое с неоплаканным настоящим. Набирает по телефону собственный номер, наговаривает записывающей машине, чтобы войти в дом и услышать:
– Привет, дорогой! Приеду – повидаемся. Посидим за столом…
На подъеме натужно ползет автобус. Горестный сочинитель сидит у окна, Корифей дремлет в сумке возле своего хозяина, а внуки уже готовятся к появлению деда, который возникнет к вечеру на пороге, начнет без задержки: «Жил на свете мышонок. И жил он в автомобиле, в уюте и покое на колесах. По ночам садился на водительское место, взбирался даже на руль, но отправиться в путешествие не мог. Тыкался носом в рычажки с кнопками, машина отзывалась коротко, и это его печалило…»
Взглядывают из укрытий акрав-убийца с шипом на хвосте, рогатая ехидна Шафифон, твари притихшие в расселинах скал. Подстерегает за камнем печальный недоросток с зарядом под рубахой, посланный на смерть при последнем наставлении: «Аллах будет тобою доволен. Аллах за тебя порадуется…»
Шпильман тащится за автобусом – не обогнать при встречном потоке. Только и углядел: скачет по косогору подросток расшалившимся ребенком, выпрыгивает на асфальт, телом прилипает к автобусу, рядом, совсем близко, лицо детское, пуганое…
Тряхнуло.
Остановило взрывной волной.
Ударило головой о стекло…
Шпильман сидит на обочине возле машины. Кровь проступает на лбу. Утекает вода из пробитого радиатора.
Кто-то кричит:
– Перевязать?
Кричит в ответ:
– Обойдется!..
После взрыва все оглохшие.
Воют сирены санитарных машин. Из автобуса выносят тела, укладывают в ряд на асфальте. Затих пьяненький Гюнтер, который ни за кого уже не заплатит, затихает Умирающий поодаль. Если сочинитель не может вспомнить ни слова, не понимает даже, для чего существуют буквы, значит он мертв.
Прокатывается по губам – так может показаться:
– «…скорбь великая, вражда несказанная, ересь и шатание в людях…»
Кто допишет за него «Книгу надежд и заблуждений»? Кто поспешит вечером через весь город, двумя автобусами с пересадкой, и доскажет ту сказку?..
Уезжает машина. Увозит троюродного Шпильмана, который не стал двоюродным на этой земле. Провожают в последний путь, идут следом и отстают в скорбной процессии девушки из журнала в одеждах и без: «sunshine… rich red… fresh blue…» Не отделить чистое от нечистого, не заложить в руку семечко, косточку, шишку, не взойти саженцу, чтобы стал яблоней, вишней, пинией на холмах Иудейских. В хрониках будущего о нем напишут: «Не льстил сильному. Не утеснял слабого. Держал суд над собой. Обладал мужеством открыться другому. Обладал достоинством – открыться самому себе. Сопереживателем прошел по жизни».
Знаете ли вы, как уходят цари? Цари уходят в радости и веселии, завершив славное свое правление, – всякому бы так. По извечному Млечному Пути, ароматной тропой обновления, над ворохом приворотных трав взлетает Горестный сочинитель в обитель благоуханий и просветлений…
Лишь убийцы лишены обоняния в раю. Одни лишь убийцы.
6
Кот в рваных ранах, взрывом выкинутый из автобуса, упрямо уползает с дороги, волоча перебитые ноги, следы оставляя, много кровавых следов, по которым пойдут ночью прожорливые гиены.
Листы разметало взрывом. Унесло ветром. Загнало в колючие кусты без возврата. Где скукожится на жаре бумага, ожелтеет краями, омочится росой на рассвете – не прочитать. Слова протекут к земле, в землю, сапфиром, агатом, хрусолифом вернутся туда, откуда их взяли, к убережению от забвения. «О беда, плача достойная!..»
Звенит бубенец. Проезжает на осле утомленный провидец, взывает к живым и мертвым:
– Люди! Хватит уже взрывать! Начните пахать, сеять, исследовать ход событий! Не прокормиться на смертях, не прокормиться…
– Еще! – кричат. – Еще один!..
За обочиной дороги, покрытый гранитной плитой, словно уже похоронен, лежит коротконогий старик, обожженный взрывом, как обожженный солнцем, прошедший по карте путей и стран, где не помечено место гибели. На плите проглядывают буквы «пэй» и «нун»: «Здесь погребен…» Его упаковывают в черный мешок, наглухо застегивают молнию, укладывают в машину и увозят.
Звонит теща Белла, одышка затыкает горло:
– Только что… В новостях… Шпильман, ты живой?
– Не знаю.
– А этот… Троюродный?
Шпильман молчит – уж лучше бы он заговорил. Белла кричит:
– Горе нам! Горе дням нашим!.. Мы не живем, Шпильман! Мы выживаем!.. Не хочу оставаться в этом мире! Не могу! Пусть заберут отсюда!.. Явлюсь туда – выкрикну всё, что накипело…
– Не докричаться, Белла. Не ты первая.
– Я докричусь…
Отчаяние сотрясает миры. Рушит перегородки. Раздирает завесы. Возносит до таких высот, когда можно высказать лицом к лицу: «Господи милосердный! На каких весах Ты нас взвесишь? Кому порадуешься, кого покараешь?!..»
Город говорит через расстояния, город на горах:
– Отложи жизнь в сторону, Шпильман. Встань, отряхнись и иди.
Поднимается на ослабевшие ноги.
Подбирает с земли ключ, выпавший из кармана, увесистый ключ, сработанный мастером из Кордовы.
Взваливает на спину тяжеленную плиту.
Начинает крутой подъем: свершивший малое не возвысится.
Идет старый еврей в поисках надежного пристанища, стаптывает ноги за долгую дорогу – без пути путь. Невидимые музыканты сопровождают его. Флейта. Скрипка. Кларнет с трубой. Барабан с тарелками. Старик слышал их мелодию. Шпильман слышит: «Мы не оплакиваем ни одно изгнание, кроме изгнания из Иерусалима…»
– Господи, как я устал от их ненависти, отчего же они не устают?..
Мертвые духом останутся. Живые надеждой пойдут дальше. Чтобы услышать перестук молотков по камню. Журчание фонтанов в излиянии масел. Пение девушек в виноградниках. Поучения говорливых старцев: «Слышал я от учителя моего…»
Город высматривает его верхушками домов. Город на камнях и из камней, который притягивает и не отпускает:
– Береги ноги, Шпильман. Тебе далеко идти…
Вы и вокруг вас. История, оставшаяся без применения
Капелька удачи никому не помешает…
…особенно маловидному созданию, которое не всякий заметит.
Его нашли под дверью – крохотного, взъерошенного, ушастого и кривоногого, с залипшими от рождения глазками, которые вскоре открылись и оказались печальными. Он лежал на лестничной площадке, носом уткнувшись в дверную щель, и вынюхивал густые сытные запахи, из чего следовало, что в доме обитает обеспеченная семья, в которой умеют готовить и любят хорошо поесть.
– Ну и ляпсус! – сказал папа, разглядев щенка.
– Ляпис, – поправила мама. – Назовем его Ляпис.
– Вовсе нет, – возразил папа, который всё знал и всё понимал. – Ляпис – это азотнокислое серебро, употребляемое в медицине для прижигания ран. А ляпсус – это ошибка, обмолвка, непроизвольное упущение. Этот щенок – обмолвка природы.
– Не обижай животное! – возмутилась мама, борец с вредными излучениями, а также за права сумчатых, дымчатых и лапчатых.
– Я не обижаю. Среди нас тоже немало обмолвок, упущений природы, но мы об этом не догадываемся.
– Ты прав, – рассердилась мама. – Почему ты всегда прав?! Даже слушать не хочется…
– Не слушай, – согласился папа, и щенка назвали Ляпсус.
Имя оказалось большим, а щенок крохотным. Имя было велико, как башмак не по ноге, но он рос, росли его лапы, уши с хвостом, прочие части тела; понемногу Ляпсус перерос собственное имя, и оно стало ему мало.
– Желаю другое, – сказал. – По размеру.
Стали они выбирать, а Шпильман тут как тут:
– Брудершафт. Редкое аристократическое имя.
– Такое имя мне нравится, – согласился Ляпсус. – Брудершафт Первый. Основатель династии Брудершафтов. А как сокращенно?
– Брудик. Рудик. Шафтик, – предложил Шпильман. – Как захочешь.
Ами спросил:
– Других имен нет?
– Почему нет? К примеру, Гемоглобин – медицинское имя, сокращенно Бин, Бинка. Протуберанец – солнечное имя, по-простому Тубик. Трахикарпус – ботаническое имя, он же Трахик или Пусик. Мотоциклист, а по-нашему Моти. Дегустатор. Карбюратор. Но лучше всего Скрупулез Галилейский. Очень длинное имя, на вырост.
– Нет, – решил Ами. – У него тигриная раскраска по телу, а потому назовем его Тигер. Имя не длинное, но суровое. На страх врагам.
Так и сделали…
Тигер ел всё…
…всё и еще немного. А то, что оставлял в покое, доедал на другой день.
Он был огромен, прожорлив, ненасытен и съедал любой предмет, который попадался на глаза. Его кормили-закармливали собачьими деликатесами, чтобы отбить аппетит, но ничто не помогало. Сжевал в доме все тапочки. Отгрыз кожу у туфель, оставив невкусные подметки. Обглодал обивку на креслах и закусил шапкой с козырьком. Открыл дверцу у печки и сожрал рыбу, которая еще не прожарилась, – косточки не досталось хозяевам. Пришли к вечеру домой, а на полу куча опилок: это он изгрыз огромную деревянную сову, гордость папиной коллекции. Надели на него намордник, чтобы уберечь остатки мебели, но он сожрал и намордник неизвестным науке способом.
Кстати сказать, папа у них считался великим финансистом, знатоком купли-продажи, но даже он не мог заработать достаточно денег, чтобы поставлять прожорливому псу мебель, одежду, обувь в достаточном количестве. Собрался семейный совет, стал решать: что делать?
Даниэла сказала:
– Тигер растет. Ему требуется много пищи.
Сарра сказала:
– В тапочках, наверно, есть витамины. И в шапке с козырьком.
Ами предложил:
– Пусть съест всё в этом доме. Тогда успокоится.
Папа подумал:
– Подарим его кому-нибудь. На день рождения.
Мама согласилась, уловив папины желания:
– Подарите, подарите… Вместе со мной.
И все пропели хором:
– У мамы был грызливый пес, ио-ио-о…
Пришел Шпильман, поинтересовался:
– Есть у собаки право голоса? Спросим Тигера, – что он скажет?
Стали его искать, а Тигер лежал на кухонном полу, думал о человеческой несправедливости и догрызал между делом папин бумажник с документами, деньгами, чековой книжкой, кредитными карточками и фотографиями детей. Чтобы не замышлял непотребное: «Подарим кому-нибудь…» Ибо «кто-нибудь» и «где-нибудь» могут оказаться не такими покладистыми, как эта семья.
Приручили – отвечайте. Одомашнили – кормите. И малая ласка годится псу-переростку.
Пришли всей семьей на кухню, а он вскричал горестно:
– Тень мою! Тень хотя бы не топчите!..
Уполз под стол, сказал оттуда сиплым от обиды голосом:
– Нам тоже не всё в людях нравится. Некоторые собаки, между прочим, с трудом терпят человечество, однако не настолько злообразны, чтобы дарить своих хозяев кому попало.
– Поясни, – попросили они, и Тигер разъяснил в популярной форме:
– Вы думаете, плохо пахнет только под мышками? А над, а вокруг, а с расстояния?.. Я знал карликового пуделя, который упал в обморок, когда хозяйка дыхнула на него запахом недоваренных скорпионов, непрожаренных мокриц, давленых земляных червей. Я видел болонку, на которую свалился хозяйский носок, – ей делали искусственное дыхание, и теперь у нее омерзение второй степени. Я тоже многое у людей не принимаю. Ненавижу, когда выходят из дома в шлепанцах, которые хлопают по морщинистым пяткам, – фуя, ихса, кошмар! И когда шагают по городу в байковых халатах или в платьях из материала, годного лишь на обивку, – тоже ненавижу. Для кого тогда рассылают журналы: «Sweet pink… soft white… nude skin…»?
Охнули:
– Он и языкам обучен!..
Продолжил, переждав охи с ахами:
– Терпеть не могу, когда женщины обтягивают части тела, которые и без того выпирают, – хочется завыть с тоски. Или когда царь природы – пузо вывалено наружу, пупок оброс волосами – почесывает посреди улицы причинные свои места: так и тянет их откусить. Ненавижу, когда облизывают ложку и суют затем в общий салат, – ненавижу до тошноты. Или оставляют на щетке космы начесанных волос: у меня от этого почесушки по телу, жар, сыпь, озноб! А ваши голоса, ох уж эти вопли, писки, взвизги! – от них ссоры, скандалы, цветы вянут на корню, щенки дохнут в утробе. Особенно отвратительно, когда говорят: «Мы знаем, что для собаки надо. И как надо», – жить после этого не хочется. Но мы терпим, терпите и вы.
Пригорюнился. Впал в печаль. Углядел малое существо на полу:
– Муха. Как просто ее прихлопнуть! Кто, кто из вас заплачет по мухе? По комару, жучку, муравьишке?.. С каких размеров убиенного проявится ваше сострадание? С ящерки, хомячка, ежа с кроликом? Так и до нас доберетесь…
Всхлипнул. Глаза прикрыл лапами. Себя пожалел:
– Стало нам известно, что в отдаленных временах проживал учитель математики Шпиц, крохотный чародей, который не допустил бы подобного надругательства.
– Чем тебе плохо у нас? Чем?!..
– Они еще спрашивают!
Бессонные ночи. Горестные воздыхания. Молчаливые укоризны.
Только моль не знает страданий…
Была тишина. Все молчали…
…и Тигер молчал тоже. Наконец справился с волнением и сказал:
– Я вас внимательно слушаю.
Возопили:
– Это мы! Мы слушаем!..
Помучил их долгой паузой, затем продолжил:
– Хотите отдать – отдавайте. Я с этим уже смирился. С бездушием сынов человеческих. Не замечающих страданий тех, кто путается у них под ногами, друзей своих безответных, у которых миска пуста, подстилка тонка, которым негде голову приклонить, лапы вытянуть, хвост откинуть в покое. Ого-го, ого-го, что кому до того…
– Да ты что! – вскричали хором. – Никому Тигера не отдадим! Наоборот, скоро поедем к морю, все вместе! Купим тебе новую подстилку! Закажем итальянскую мебель – грызи на здоровье!..
– Не больно и хотелось, – сказал сурово. – И пожалуйста без подробностей: чем больше подробностей, тем меньше доверия.
– Да мы… Да прямо сейчас! Посреди ночи! В мебельный магазин!..
– Магазины ночью не работают, пора бы уж знать.
Переглянулись – и правда, не работают.
– Как он умен… – перешепнулись в восторге. – Собака, а соображает!
Но Тигер услышал:
– Вот, вот оно! – ваше высокомерие. Будто мы амебы. Евглены зеленые. Инфузории-туфельки… Кто поинтересуется амебой для облегчения ее скорбей? Кто взглянет с пониманием на малых мира сего и произнесет с сочувствием: «Отчего ты скучный, друг мой неразлучный?..»
– Я! – наперебой. – Я! И я тоже!..
Покачал головой с сомнением:
– Что вы знаете о бедствиях, собаками претерпеваемых?.. Попадаются, конечно, псы-отморозки, смрадные твари, исторгающие зловоние: кого ни куснуть, лишь бы куснуть, – среди вас, двуногих, разве нет таких?
– Эхе-хе… – покряхтел папа в горестном согласии, и вся семья покряхтела следом: – Эхе-хе…
– Но большинство наше, преданное до гроба собачье большинство!.. Известно ли вам, что мы умираем не от старости – от единого огорчения, когда иссякают силы служить хозяевам? А вы? Как поступаете вы? Отвечу на это таким рассказом: бабушка моя до последнего выдоха сторожила двор, глаз не смыкала, горло надрывала на посту, даже поесть забывала, немало испытав поношений, а когда умерла, хозяин – да забудется его имя! – выкинул бабушку на помойку и тут же завел новую собаку. Спрашивается: где прощальная тризна, слезы по щекам, задавленные рыдания, посыпание главы пеплом?.. Только и слышно: «Сука, псина, собачища. С собакой ляжешь, с блохами встанешь. Была бы собака, а камень найдется…» Полистайте словарь Даля, если не верите: «Спящего пса не буди». А спящего хозяина?
Папа покраснел. Мама покраснела. Ами. Сарра. Даниэла.
– Дай лапу – и помиримся.
Но Тигер лапу не подал:
– Всё. Больше меня не разжалобить. Это я снаружи такой мягонький, лопоухенький, золотисто-оливковый на вид. В душе я косматый и рычащий.
Гавкнул неубедительно пару раз, затем сказал:
– Лучше взбеситься с тоски, в леса уйти, в горы и болота, жизнь покончить в самоуморении, чем терпеть ваши несправедливости. Поневоле станешь огрызливым, псом лающим…
Спросил его Шпильман:
– Светит ли человеку надежда?
– Светит, – ответил, – но тускло. Опротивело вас уважать, владеющие нами не по праву, однако презирать вас пока что рано.
Обиделись. По кухне прошлись в волнении:
– Что же мы, хуже иных млекопитающих?
– Они еще сомневаются… Знания невостребованы. Мозги непопользованы. Понимание ущербно… А ругаются! Как они ругаются!.. Куда посылают друг друга, Боже мой, куда они посылают!.. Век просвещения – сплошные извращения.
– Это не мы! Мы не таковы! Таковы иные!..
Переждал общий крик:
– А мусор?
– Мусор?
– Мусор. От которого нет прохода. Вы видели когда-нибудь, чтобы звери раскидывали окурки, обертки, пустые бутылки? Вы, преданные нечистоте?
Вздохнули:
– Нет, мы этого не видели…
Унизились…
…попросили по-хорошему:
– Поменяй тему, Тигер.
– Не поменяю. Правду не запрятывают в укрытие. Незачем. Что вы с собой делаете, приближающие конец времен? Куда продвигаетесь?.. Изобрели переносной телефон, чтобы побеседовать по душам, облучиться неспешно в уюте и покое, обратившись повсеместно в слюнявых идиотов. Кто нас тогда накормит, кто почешет за ухом?..
Помолчал. Смахнул скупую слезу. Все смахнули, почувствовав себя крайне ослабленными.
– Не добивай, Тигер, ну пожалуйста!..
– Я уж не говорю про озоновую дыру, от которой теплеет повсеместно, тают снега, надвигается очередной потоп. Вы утонете – и по заслугам, а нас-то, нас-то за что?!.. «Тако душа вопияла…», а они не слушали.
– Слушаем. Мы слушаем!..
– Я за вас более не беспокоюсь. Вычеркиваю из списка – вычеркиваю из симпатий. Стану наблюдать издали.
– Нет! – вскричали. – Только не это!..
Оборвал общий вопль:
– Нечего сказать – молчите… Так уж и быть. Готов прожить с вами оставшиеся годы. Но с условием. С непременным условием.
– Да мы! – с жаром и чувствительностью. – Да хоть какое!..
– Не рубите ветку, ветку хотя бы не рубите! На которой мы все, все вместе, только на расстоянии друг от друга. Когда об этом говорят провидцы, никто не слушает, каждый сам себе генерал. Но если заговорит собака, может, это кого-нибудь остановит?
Задумались. И правда, может остановит?..
– А сейчас идите. Мне надо заесть обиду с унижением, заспать царапку на душе. Тридл дидл, дидл дудл, о-ля-ля…
Выслушали его, устыдились, тихо разошлись по комнатам, а он принялся догрызать любимое папино кресло…
Иерусалим, 2002–2008 гг.