Мученик чести

Я опасаюсь, ваша милость, что меня постигнет участь тех заимодавцев, которых, вернув им маленький должок, сразу же просят ссудить более крупную сумму денег, на этот раз уже, чтобы не вернуть. Ваша милость приказала мне сочинить для нее новеллу: я вам поднес «Приключения Дианы», и вы так мило выразили свою благодарность, что мне сразу же стало ясным ваше желание получить от меня нечто большее. Видно, я топа не ошибся, раз теперь ваша милость приказывает мне написать целую книгу новелл, – как если бы для меня не составляло ни малейшего труда согласовать род моих занятий с желанием повиноваться вам. Но раз уже я решил этим делом заняться, то постараюсь выполнить если не все, то хотя бы частицу приказанного мне вами, не без опасения, что на этот раз ваша милость останется передо мной в долгу. Но в то время как я исполнен недоверия к своим силам и подвергаю принуждению мои склонности, влекущие меня к занятиям более серьезным, меня, подобно маяку, указывавшему путь Леандру,[1] озаряет лучезарное пламя приносимой мною жертвы, пламя более могучее, чем любые трудности. И сколько бы меня за мое решение ни упрекали, я отвечу, что людям почтенного возраста весьма свойственно рассказывать назидательные истории как о том, что они видели сами, так и о том, что слышали от других. Лучшим подтверждением этого могут служить у греков Гомер, а у римлян – Вергилий; их пример для меня особенно убедителен, – ведь речь идет о королях двух лучших в мире языков. Правда, если говорить о нашем, христианском языке, то я мог бы привести в свое оправдание тоже немало примеров. Но я должен чистосердечно признаться вашей милости, что, по-моему, язык этот в наши времена настолько изменился, что я не решусь даже просто сказать, что он только возмужал и обогатился, и незнание его настолько меня смущает, что, стесняясь прямо сказать, что я его не знаю и что должен ему обучаться, я последую примеру одного старого крестьянина. Деревенский священник сказал этому крестьянину, что не отпустит ему грехов, потому что тот забыл молитву «Верую» и не может прочесть ее наизусть. Старик этот, помимо прочих крестьянских качеств, с детских лет обладал также благородной застенчивостью. И потому, ни к кому не желая обращаться с просьбой обучить его этой молитве, с опасностью вдобавок нарваться на человека, который и сам не силен в ней, он пустился на хитрость. Через два дома от него находилась школа; и вот старик садился у порога своего дома, и, когда дети, окончив уроки, проходили мимо него, он показывал им монетку и говорил: «Это получит тот из вас, кто лучше других прочтет „Верую“». Каждый читал молитву, и старику столько раз пришлось выслушать ее, что он получил право называться добрым христианином, запомнив ее наизусть. Мне кажется, ваша милость подготовлена этим примером к плохому моему стилю и к длинным разглагольствованиям о вещах, не относящихся к делу. Но отныне вам придется вооружиться терпением, ибо в такого рода повествованиях неизбежно встречается всякая всячина, какая только попадается под перо, и хотя литературные правила и страдают от этого, слух вовсе этого не замечает. Ибо я собираюсь воспользоваться как предметами возвышенными, так и обыденными, различными эпизодами и отступлениями, историями правдивыми и вымышленными, обличениями и назиданиями, стихами и цитатами, – для того чтобы стиль мой не был ни чрезмерно возвышенным, то есть способным утомить людей недостаточно ученых, ни лишенным всякого искусства, то есть способным вызвать презрение людей сведущих. Сверх того, я полагаю, что правила для новелл и комедий одинаковы и что цель их – доставить удовольствие и автору и публике, хотя бы высокое искусство немного и пострадало при этом; таково было мнение и самого Аристотеля,[2] высказанное им, правда, мимоходом; а на случай, если ваша милость не знает, кто был этот человек, то да будет вам известно, что он не знал по-латыни, так как говорил на языке своих отцов, а родом был он из Греции.

После этого предуведомления, заменяющего пролог настоящей повести, ваша милость познакомится с судьбой одного из наших соотечественников, столь одержимого мыслью о своей чести, что, если бы конец его судьбы ничем не отличался от начала, сострадание побудило бы предать его забвению и перо не потревожило бы молчания о нем.

В одном славном городе, входящем в толедскую епархию, настолько значительном, что он имел свое представительство в кортесах, жил юноша, одаренный талантами и приятной внешностью, а также весьма благонравный и разумный. В ранней юности родители послали его учиться в знаменитую академию, основанную доблестным покорителем Орана, братом Франсиско Хименесом де Сиснерос,[3] кардиналом Испании, великим воителем и писателем, умевшим быть и суровым и смиренным, оставившим о себе столько воспоминаний, что они проникли даже в самые глухие уголки нашей страны. Фелисардо, – так мы будем называть этого юношу, героя нашей новеллы, – проучившись несколько лет на факультете канонического права, по некоторым причинам изменил свои намерения и, отправившись ко двору Филиппа Третьего, прозванного Добрым, был принят на службу в дом одного из грандов, наиболее прославленных в нашем королевстве как вследствие знатности, так и по причине своих личных достоинств. Фелисардо был настолько приятен лицом и манерами, скромен в словах и смел в делах, что обратил на себя внимание этого вельможи и приобрел немало друзей, со многими из которых и сам я, случалось, проводил время. Вот уж я и совершил ошибку, признавшись, что описываю события наших дней, так как говорят, что это весьма опасно: ведь может случиться, что кто-нибудь узнает изображенных здесь лиц и разбранит автора, хотя бы имевшего самые добрые намерения, ибо нет человека на свете, который не хотел бы считаться по происхождению готом, слыть по уму Платоном, а по храбрости – графом Фернаном Гонсалесом.[4] Так, сочинив комедию «Взятие Мастрихта»,[5] я при постановке ее поручил роль одного офицера какому-то невзрачному актеришке. После представления меня отвел в сторону некий идальго и с весьма раздраженным видом заявил, что я не имел права поручать эту роль плюгавому и с виду трусливому актеру, ибо его брат был весьма мужественным и красивым человеком. А посему я должен либо передать эту роль другому, либо встретиться с ним в отдаленной аллее Прадо,[6] где он будет меня ждать с двух часов до девяти вечера.

Не желая разделить участь сыновей Ариаса Гонсалеса, я исполнил требование этого нового дона Диего Ордоньеса[7] и, передав роль другому актеру, попросил его держать себя молодцом на сцене, в результате чего мой идальго тоже поступил как молодец, прислав мне подарок. Рассказчику истории Фелисардо такая опасность не угрожает, потому что плачевная судьба его не связана с рассказом о судьбе других лиц, и кровавый исход ее никого больше не коснулся.

Но вернемся, сеньора Марсия, к нашей новелле. Желание покрыть себя славой и увидеть прекрасную Италию увлекло нашего юношу в одно из королевств, принадлежащих там нашему государю, где он поступил на службу к одному принцу, превосходно управлявшему теми краями от имени его величества. Как только этому вельможе привелось иметь дело с Фелисардо, он сразу же обратил на него свое благосклонное внимание, стал оказывать ему милости и почтил его своим покровительством, не вызывая этим зависти у других своих слуг, что так редко бывает. И в самом деле, в прежалостном положении служащего я не нахожу ничего горшего, чем то, что выражено в пословице: «Кого любит господин, того ненавидят слуги», из чего следует и обратное: чтобы слуги вас любили, господин должен держать вас в черном теле. Но добродетель Фелисардо, его миролюбивый нрав, желание угодить каждому, обыкновение говорить хозяину об отсутствующих слугах только хорошее и просьбы к нему относиться как ко всем победили своей благородной новизной жестокие обычаи службы. Свои досуги Фелисардо иной раз тратил на то, что писал стихи к одной местной даме, столь же прекрасной, как и разумной, к которой он питал склонность, и она глазами показывала ему, стоящему перед ее домом, что принимает его поклонение. Вашей милости нетрудно будет поверить, что наш юноша был поэтом, ибо жил он в наш плодороднейший век произрастания подобного рода овощей, упоминаемых в сборниках предсказаний и альманахах наряду с урожаем бобов, чечевицы, ячменя, пшеницы и спаржи, ибо там предсказывается, сколько в таком-то году народится поэтов. Не будем спорить о том, был ли он изысканным поэтом и в силах или не в силах наш язык вынести его стихотворную грамматику, ибо ваша милость не принадлежит к числу тех особ, которые в великий пост встают спозаранку, чтобы прослушать премудрую проповедь, да и я не из тех, что пускаются в длинные рассуждения, чтобы прослыть знатоками, принимая желаемое за действительное и предоставляя истинному автору разумение и защиту написанного им. Но мне кажется, что ваша милость хочет сказать: «Если в голове у этого юноши сложился сонет, то чего же вы мне морочите голову?»

Так вот же вам этот сонет:Кто вас узрел, тот любит, но в смиреньеДостойным счастья не сочтет себя;А кто на вас взирает не любя,Тот недостоин ни любви, ни зренья.Не душу вам – сто душ без сожаленьяЯ б отдал, об утрате не скорбя,Чтоб не считали вы, меня губя.Мою любовь себе за оскорбленье.Раз те, кто вынес пытку ожиданья,Всегда бывают вознаграждены,От вас я ожидаю воздаянья.Но если этим вы оскорблены,Месть поручите моему желанью,И большего желать вы не должны.

Служанка, по просьбе Фелисардо, передала этот сонет сеньоре Сильвии, достойнейшей даме, обладавшей всеми качествами, которые делают молодую женщину совершенной. Юношу привлекло к ней то, чего он был лишен сам: у Сильвии были очень светлые волосы и ослепительно белая кожа, он же, хотя и не был черен как уголь, все же был достаточно смугл и черноволос, чтобы его уже издали можно было признать за испанца. Таким-то образом, пописывая стишки, чего ему никто не мог запретить, и выражая в них несколько больше того, что он в действительности чувствовал, Фелисардо продолжал свои ухаживания, и Сильвия относилась к этому благосклонно, хотя знатное ее происхождение и заставляло ее отчасти скрывать свои чувства.

Ей было до того приятно поклонение этого юноши и то, что он еще до рассвета появляется перед ее окном, что она украдкой вставала с постели, чтобы тоже взглянуть на него. Не желая прерывать наш рассказ об этой любви, мы еще ни разу не упомянули о достойнейшем кабальеро этого города, по имени Алехандро, плененном красотою названной дамы. Так как Сильвия не испытывала к нему особенной склонности, то ему представлялось, что нет в мире человека, достойного ее любви. Вот почему он не обращал внимания на Фелисардо, хотя и заставал его чаще, чем хотел бы, прильнувшим к решетке ее окна, причем казалось, что в этой новой манере вести разговор Фелисардо имеет успех. Нашему герою пришлась не по вкусу влюбленность Алехандро, ибо этот кабальеро был недурен собой, хотя и был белокур и белолиц, – свойства настолько обычные в этой стране, что они там не считаются достоинствами. В конце концов оба они решили даже по ночам не покидать поля битвы, следя друг за другом с помощью дозорных.

Алехандро почувствовал, что положение Фелисардо прочнее, чем его собственное, и в душу к нему закралась ревность, ибо любовь, как справедливо заметил Проперций,[8] никогда не ограничивается одной только любовью; душевное спокойствие и скромность покинули его, и, став более решительным, чем прежде, он однажды вечером привел с собой к дому Сильвии несколько превосходных музыкантов и приказал им спеть под ее окном как можно нежнее:

Я желаньем невозможнымГоды так опережаю,Что они уже не в силахИсцелить мои терзанья.Словно в небе бесприютном.По родной земле блуждая,Я, заблудший, тщетно силюсьЗа своей мечтой угнаться.Хоть меня обманет время,Рад я этому обману:Он несчастному приноситМного меньше зла, чем счастья.Любовь, ты бред безумный, но прекрасный,И люди в нем винить меня не властны.К неосуществимой целиЯ иду, презрев усталость,Хоть растрачиваю тщетноИ шаги и упованья.Я в несчастьях бодр и весел.Ибо, как они ни страшны,Для меня всего страшнееТо, что я несчастен мало.Рад я, что печалюсь, ибоМне печали не опасны:Ведь, гонясь за невозможным,Огорчений не считаешь.Любовь, ты бред безумный, но прекрасный,И люди в нем винить меня не властны.Повелительницы дивнойНезаслуженно желая,Я в желанье этом дивномВижу для себя награду.Так пред ней я преклоняюсь.Что, достигнув обладанья(Будь возможно это чудо),Я из-за него страдал бы.Только для нее, прелестной,Захотел и я той славы,Что снискать влюбленный можетОдиночеством печальным.Любовь, ты бред безумный, но прекрасный,И люди в нем винить меня не властны.

Фелисардо тем временем не дремал; осторожно подкравшись, он узнал автора стихов и музыки, красота которых вызывала в нем еще больше ревности, чем то, что их осмелились пропеть перед окном Сильвии. Звук шагов Фелисардо вызвал гнев Алехандро, которому весьма не понравилось такое непрошенное любопытство. Желая узнать, что это за человек, хотя изящество походки достаточно его выдавало, он сделал вокруг незнакомца два круга, или, если вам угодно, два вольта, как говорят итальянцы. Фелисардо, еще не искушенный в вопросах чести, которая для него сводилась лишь к одной надменности, заносчиво обозвал Алехандро невежей, на что тот ответил:

– Je non son discortese, voj si, che avete per due volte fatto sentir al mondo la bravura degli vostri mostacci.

Должно быть, ваша милость бранит меня на чем свет стоит, ибо для того, чтобы сказать: «Не я невежа, а вы, потому что вы два раза показали нам ваши свирепые усы», не было необходимости терзать ваш слух скверным тосканским языком. Но ваша милость напрасно так полагает, ибо язык этот приятен, богат и достоин всяческого уважения, а многим испанцам он весьма пригодился, так как, цлохо зная латынь, они переписывают и переводят с итальянского языка все, что им попадает под руку, а потом заявляют: «Переведено с латинского на кастильский». Но смею заверить вашу милость, что я не часто буду прибегать к этому, если только не забуду свое обещание – память-то у меня плоховата. Если же у вашей милости память получше, то вы должны помнить, из-за чего поссорились два наших влюбленных. А надо вам сказать, что Фелисардо не терпел, когда с ним заговаривали о форме его усов или о его уходе за ними; правда, в те времена еще не было наусников из надушенной кожи, которыми пользуются сейчас и которые либо придают усам пышность, либо загибают их кверху. Эти наусники продаются в аптеках и известны под названием: vigotorum duplicatio,[9] – это вроде того, как мы в шутку говорим о толстяке, что у него «двойной подбородок». Но все же Фелисардо уделял своим усам некоторое внимание, и так как они загибались кверху уже от одного закручивания пальцами, то он называл их послушными.

Отступив на шаг, как делает человек, готовясь перейти в наступление, он сказал своему противнику, повысив голос, ибо раздражению неведомы полутона:

– Кабальеро, я испанец и слуга вицекороля, эти усы я привез из Испании для украшения собственной персоны, а не для того, чтобы пугать ими трусов, – серенада же ваша докладывает моим ушам, что вы трус.

Алехандро ему ответил:

– Издали слышит серенаду лишь тот, у кого длинные уши, и, слушая ее, считает незнакомых ему людей трусами. Но здесь найдется человек, способный отрезать их двумя взмахами кинжала и, чтобы они послушали ее вблизи, пригвоздить их к инструментам.

Услышав эти дерзкие слова, Фелисардо воскликнул:

– Моя шпага вам за меня ответит! – И, ловко выхватив ее из ножен, прикрыв руку плащом, он решил доказать, что не потерпит шуток над своими усами. Музыканты тотчас же разбежались, ибо инструменты обычно мешают им драться, хотя, разумеется, не всем. Я, например, знавал одного, который одинаково хорошо владел как шпагой, так и струнами. Однако музыкантам может служить оправданием желание уберечь свои инструменты, ибо величайшей глупостью было бы рисковать тем, что приносит им хлеб насушный. А кроме того, надо еще учесть, что поющему не свойственно гневаться и что их пригласили сюда не для того, чтобы драться, а для того, чтобы делать горлом разные движения; но ведь бегство тоже есть движение, только осуществляемое при помощи ног, ибо если мы посмотрим на танцоров, то увидим, что ноги их не лишены ритма и гармонии, которые справедливо считаются основой всякого музыкального искусства. Из этого следует, что нужно уважать господ музыкантов, поющих на нашем языке, так как уже одно то, что они могут рассердиться и перед всеми спеть плохое про своего обидчика, может, подобно пушечному ядру, убить человека.

Слуги Алехандро встретили грудью врага, обрушившись вчетвером на одного. Не будем подвергать сомнению их смелость. Вспомним, что Карранса[10] в своей книге «Философия шпаги» говорит: «Бывают люди столь малодушные, что одному смельчаку нетрудно бывает справиться с целой толпой их». И немного дальше он пишет: «Когда человек сражается со своим противником один на один, мы можем сказать, что он сражается, но если он имеет дело с двумя или тремя противниками, то сражаются с ним они, а он только обороняется». Развивая эту мысль, мы скажем, что четыре движения могут повести к четырем ранам, притом в разных непредусмотренных местах, и что один атакованный не может устоять против четырех нападающих; существует же латинская поговорка, гласящая, что с двумя зараз и Геркулесу не справиться. Кончая на этом мое рассуждение и порядком утомив вашу милость вещами, столь мало относящимися к делу, хотя мне они и по вкусу, я спрошу себя: почему бы мне не вообразить, что ваша милость – особа достаточно воинственная и что, если бы вы находились рядом с Фелисардо, который почти что ваш земляк, оказавшийся на чужбине, то, видя, как сильно он влюблен и как он хорош собою, вы пожелали бы помочь ему, хотя бы испуская громкие крики?

В данном случае крики были столь громки, что прибежала ночная стража и Фелисардо спасся от той опасности, которая грозит испанцам во всей Европе со стороны толпы. Мало того, он не был даже ранен, между тем как сам успел ранить Алехандро и двух его слуг. Стража привела его к вице-королю, который еще не ложился спать, потому что в эту ночь он писал донесение в Испанию. Он окинул Фелисардо гневным взглядом, выразил альгвасилу, или, как их там называют, капитану, большую благодарность за его рвение, а затем приказал надеть кандалы на Фелисардо и заковать в цепи в его присутствии. Но когда они остались одни, вице-король соизволил снять с него оковы и надел на него золотую цепь стоимостью в сто пятьдесят эскудо, – из тех, что называют орденскими (вы видите, я такой дотошный рассказчик, что не хочу, чтобы у вашей милости осталась хоть тень сомнения в том, сколько эта цепь стоила), а затем попросил его рассказать обо всем, что произошло. Наместник его величества с большим удовольствием выслушал рассказ Фелисардо. После того как Алехандро выздоровел, вице-король велел позвать его во дворец и прошел вместе с ним в комнату Фелисардо, которого для этого случая снова заковали в цепи. Затем он спросил Алехандро, какому наказанию он хотел бы подвергнуть своего противника, прибавив, что, если даже он потребует выслать его в Испанию, желание его будет исполнено. Поняв из этого, что вице-король желает добиться от него примирения с противником и что если он не пойдет на это, то навлечет на себя немилость наместника, Алехандро решил быть благоразумным и протянул руку Фелисардо, который, после того как он ранил своего соперника, каждую ночь виделся и разговаривал с Сильвией, ставшею после всего случившегося еще более к нему благосклонной. От нежных взглядов и невозможности осуществить свои желания любовь их все разгоралась, но они были вынуждены довольствоваться долгими ночными беседами – теми, от которых пострадала честь стольких женщин и погибло столько семейств.

Они поклялись сочетаться браком, в случае если вице-король даст Фелисардо какую-нибудь высокую должность, что для знатности Сильвии было необходимо. А так как Амур подобен купцу, который берет взаймы без намерения когда-либо расплатиться, то всякий влюбленный кавалер готов принять все, что ему предлагают взаймы, хотя расплатиться за это его могут заставить только по суду. Итак, Сильвия раскрыла Фелисардо свои объятия, в которых до сих пор всем отказывала, и вскоре ей пришлось расстаться с тем, что до сих пор она тщательно оберегала.

Невозможно передать словами, с какой радостью встречались любовники, видевшие себя в мечтах уже супругами, как клялся ей Фелисардо и как Сильвия ему верила. Поскольку каждый человек, как говорит философ, прежде всего любит самого себя, он, хоть и сомневается, но верит клятвам другого, питающим его любовь, ибо, как бы ни был влюблен человек, себя он любит еще сильнее. Вот почему, если кто-нибудь скажет вашей милости – вещь маловероятная, – что он любит вас сильнее, чем самого себя, то вы можете ему ответить, что Аристотель считает это невозможным,[11] а что ваша милость ценит этого философа больше, чем Плиния, ибо он во многих вопросах ближе к истине.

Судьба бывает благосклонна к купцам и беспощадна к фаворитам, она сурова с мореплавателями и ветрена с игроками; к любовникам же она может быть, смотря по обстоятельствам, и благосклонной и беспощадной, и суровой и ветреной. И вот, когда они наслаждались этим покоем, этим союзом, любовью, надеждами и сладостным обладанием друг другом, им суждено было разлучиться в силу самого удивительного случая, какой когда-либо бывал в судьбе человека и какой только можно было себе вообразить. Не сказав ни слова Сильвии и не извинившись перед ней, Фелисардо испросил разрешения вице-короля на поездку в Неаполь по какому-то своему делу и покинул Сицилию. Как! Я проговорился и назвал место действия? Ну так что же? Хотя сюжет новеллы и основан на вопросах чести, она не станет хуже, даже если личность героя будет установлена; я буду только доволен, если ваша милость не услышит таких вещей, в которых можно сомневаться. Ведь новеллы – это не культистские стихи,[12] слушая которые приходится утомлять свою голову, чтобы понять их смысл, а когда постигнешь его, то оказывается, что то же самое можно было сказать и короче и лучше.

Когда Сильвия узнала об отъезде этого человека, так жестоко и низко посмеявшегося над ее любовью и честью, над драгоценностями и подарками, которыми они обменялись, она принялась безутешно плакать. Несколько дней она ничего не ела, и красота ее стала постепенно вянуть, а жизнь потеряла для нее всякий смысл. По ночам она выходила вместе со своей верной служанкой Альфредой в сад, смотрела на море сквозь решетку (счастье еще, что была решетка!) и горько жаловалась: «О бессердечный испанец, жестокий, как и твоя родина! О самый лживый из людей, превосходящий жестокостью Вирено, герцога Селаудии[13] (как видно, эта дама хорошо знала Ариосто), и всех тех, кто, забыв свое благородство и долг, соблазняли достойных и невинных женщин, а потом бросали их. Куда ты скрылся, отняв у меня и самого себя и мою честь? Ведь только ты один мог бы мне возвратить ее. Ты бессовестно скрылся, и у меня теперь нет никого, кто бы мог вернуть мою честь, так как залог любви, который ты мне оставил, отнимает у меня даже тень ее, и только смерть может спасти меня. Я не могу поверить, что ты не понимаешь своей жестокости, и уже одна эта мысль лишает меня жизни. Кто бы мог подумать, дорогой мой Фелисардо, что твое красивое, застенчивое лицо, твоя изящная и стройная фигура скрывают столь жестокую душу и столь черствое сердце! Неужели ты испанец, о враг мой? Нет, это невозможно, ибо я слышала и читала, что никакая нация в мире не любит так нежно женщин и не бывает настолько склонна жертвовать ради них жизнью. Но если какая-то необходимость, мне неизвестная, принудила тебя уехать, то почему ты мне ничего не сказал? Тогда наша разлука убила бы меня еще скорее, но смерть была бы менее мучительна. Мне трудно поверить, о бессердечный испанец, что еще вчера ты был в моих объятиях и клялся, что ради меня готов отдать тысячу жизней, а сегодня уехал, лишив меня той единственной, которую мне подарил! Увы мне! Быть может, ты сейчас смеешься над моими слезами, издеваешься над моими ласками и оскорбляешь порывы моей души, причиной которых послужила не моя распущенность, а твое благородство, не мое легкомыслие, а несчастная моя судьба. Наверное, ты сейчас рассказываешь другой, более счастливой, чем я, хотя и ей, без сомнения, суждено скоро стать такой же несчастной, как я, о безумствах, которые я совершала в твоем присутствии, и о страданиях, которые ты мне причинил. Пусть же смеется надо мной та, которая сейчас тебе внимает и верит твоим речам, ибо скоро мы будем вместе проклинать тебя, и, узнав, каков ты, она меня не осудит за то, что я любила тебя, и пожалеет меня, потому что я еще люблю тебя». Эти и многие другие подобные слова говорила Сильвия, горько плача, между тем как Альфреда всячески пыталась смягчить ее отчаяние, вызванное доводами разума и несчастной ее судьбой.

А тем временем Фелисардо прибыл в Неаполь – город, как вашей милости, наверное, известно, славящийся своей красотой и богатством и где живет больше испанцев, чем во всей остальной Италии, с тех пор как Великий Капитан дон Гонсало Фернандес де Кордова,[14] прогнав оттуда французов, присоединил его к испанской короне. Этот подвиг его, наряду с другими его заслугами, будут вечно помнить грядущие поколения, хотя один современный писатель, более завистливый, чем красноречивый и ученый, написал книгу «Вести с Парнаса»,[15] вообразив, что его скудный авторитет может набросить тень на имя, величие которого признают даже варварские народы.

Не буду описывать подробно печаль, в которой пребывал Фелисардо, находясь в этом городе, ибо душевное состояние его легко себе представить. Он решил написать письмо вице-королю, где изложил истинные причины, заставившие его покинуть Сицилию. Великодушный правитель получил это письмо и был весьма поражен, узнав его содержание. Не знаю, удивится ли ваша милость, но письмо это гласило:

«Уезжая из Сицилии, я не сообщил вашей светлости подлинной причины моего отъезда. Мне было стыдно признаться в ней, и даже сейчас, когда я один, бог видит, как пылают мои щеки и как на глазах закипают слезы. Когда я находился на службе у вашей светлости, совершенно не подозревая, какое великое несчастье на меня обрушилось, мои родители известили меня, что их имена внесены в новый указ короля нашего Филиппа Третьего касательно морисков.[16] Я никогда раньше не имел об этом ни малейшего понятия и считал себя кабальеро и идальго, держась на равной ноге с другими лицами такого звания, ибо мои предки перешли в христианство еще во времена покорения Гранады католическими королями.[17] Родители уверяют меня (надеюсь, они меня не обманывают), что род наш ведет начало от Абенсераджей,[18] чем я могу гордиться и в чем источник моих несчастий. Вот почему, ваша светлость, я счел себя обязанным, к моему глубочайшему сожалению, покинуть ваш дом, ибо я искренне предан вам и полагаю, что в нем не может жить человек, которому ежечасно могут бросить в лицо оскорбление. Как бы я ни старался гнать эту мысль от себя, стыд и отчаяние не дали бы мне ни минуты покоя, особенно там, где обо мне утвердилось хорошее мнение. Пусть ваша светлость извинит меня и поверит, что я не осмелился бы написать вам, если бы не был уверен, что покончу счеты с жизнью еще до того, как это письмо попадет в ваши руки». Письмо это глубоко взволновало благородного правителя. Несколько дней он обдумывал его и наконец ответил так:

«Фелисардо, вы мне служили столь верно и все ваши поступки были столь сообразны с законами чести, что я не могу не уважать и не ценить вас. Человеку рождение не прибавляет заслуг и не отнимает их у него, ибо оно не зависит от его воли, но за свои поступки, как хорошие, так и дурные, он полностью отвечает сам. Чтобы сделать мне приятное, вернитесь в Сицилию. Клянусь вам жизнью моих детей, что буду оказывать вам еще большее уважение, чем делал это доселе, и сочту долгом своей чести отражать любые нарекания на вашу. Вы – подлинный кабальеро, и я не понимаю, почему вы должны были уехать, между тем как принц Фесский,[19] не имеющий с этим благородным званием ничего общего, служит его величеству в Милане, нося на груди знаки ордена Сант-Яго. Более того – король Филипп Второй и сеньора инфанта, правительница Фландрии, настолько уважали его, что первый снимал перед ним шляпу, а вторая делала ему реверанс. Ибо различие рас не затрагивает благородства происхождения, особенно у лиц, подобных вам, предки которых уже так давно исповедуют нашу истинную религию. Возвращайтесь же, Фелисардо, в мой отряд, начальником которого я вас сделаю, и вы будете около меня в большей безопасности, чем где бы то ни было, и я постараюсь вас женить как можно лучше, и вы сможете жить при мне до тех пор, пока вы сами не захотите покинуть меня, или того потребует служба его величеству».

Фелисардо получил это письмо, собственноручно написанное великодушным принцем, – поступок достойный его высокого благородства, – и, проливая чад ним слезы, и с жаром несколько раз поцеловав подпись, решил ответить следующим образом:

«Великодушный и щедрый принц, когда я уехал от вашей светлости, мной овладело страстное желание чем-либо проявить свою доблесть. Я высоко ценю милости и благодеяния, оказываемые вами мне, и глубоко признателен за них. Ваши слова будут кровью запечатлены в моей душе. Сейчас я еду в Константинополь, где, видимо, уже находятся мои родители: как люди благородные, они не пожелали оставаться в Испании и вспоминать о ней больше, а потому избрали местом своего пребывания столицу этой империи. Оттуда я вам сообщу, какое приму решение для того, чтобы совершить подвиг во имя бога, короля и родины. С первых дней моего пребывания в Палермо (этого я никому никогда не рассказывал) я служил сеньоре Сильвии Менандра, любил ее и обладал ею. Мне кажется, что у нее под сердцем остался залог моей несчастной любви. Умоляю вашу милость передать ей это письмо так. чтобы не опорочить ее доброе имя, и прошу вас принять под свое покровительство младенца, который родится, так, как если бы сама судьба положила его к стопам вашего милосердия».

Написав это письмо, отчаявшийся и сумасбродный юноша сел на корабль. Я, конечно, не могу одобрить его поступка, ибо, находясь на службе у благородного принца, он мог бы быть в безопасности даже в Испании, а в итальянских владениях его величества ему и подавно нечего было бы опасаться, ибо государь наш намеревался изгнать морисков лишь из Испании, где они собирались восстать, о чем свидетельствуют письма и предостережения доброй памяти святейшего патриарха Антиохии, Валенсианского архиепископа дона Хуана де Риберы.[20]

В Европе, на расстоянии всего лишь четырех стадий от Азии (если бы замерзло море и выпал снег, то можно было бы пройти пешком из Азии в Европу), находится Константинополь – столица сначала Римской империи, затем Греческой, а ныне Турецкой, именуемой из-за огромного пространства, ею занимаемого, Великой. Некогда этот город разрушил император Север, затем восстановил Константин и прославил Феодосии. Пятьдесят миль стен было построено Анастасием, чтобы защищать город от нападений варваров; сейчас, правда, от них осталось лишь восемнадцать миль, или шесть лиг. Жителей там – семьсот тысяч: из них триста тысяч турок, двести тысяч христиан и еще двести – индийцев. После взятия города Мухаммедом Вторым в 1453 году там находится резиденция их императоров, которых обычно называют великими султанами. Город имеет форму треугольника, в одном углу которого находится королевский дворец, обращенный на восток, в сторону Калхедонии – части Азии; второй угол обращен на юго-запад, где имеется семь башен, служащих укреплениями и главной городской тюрьмой; а к северу оттуда расположен третий, где находится старинный дворец Константина, расположенный на возвышенном и пустынном месте, откуда открывается вид на весь город. Отсюда до самого дворца султана раскинулась на протяжении целой морской лиги гавань, вдающаяся в город заливом в две лиги длиной и треть лиги шириной. Порт защищен со всех сторон от ветров и заселен разным народом. Со стороны семибашенной стены, где город омывает море, можно отыскать небольшое пространство – прежде там находилась Византия, от величия которой остались лишь одни развалины. Весьма красивы мечети, построенные султанами Мухаммедом, Баязедом и Селимом, но ни одна из них не сравнится с мечетью, воздвигнутой Сулейманом и названной его именем: храм этот должен был превзойти великолепием славный собор святой Софии – замечательное здание, сооруженное при Константине Великом. Еще сохранились воздвигнутые во времена этого императора гигантские колонны с барельефами, изображающими его деяния. Есть в городе четыре больших гостиных двора для местных и привозных товаров. Великолепна главная улица, ведущая к Адрианопольским воротам; на ней находится площадь, где продают пленных христиан совсем так, как в Испании на рынках продают скот, только обращаются с ними еще грубее. Всего в городе тридцать одни ворота – на востоке, западе и севере, охраняемые янычарами. Дома – низкие, и их крыши резного дерева покрыты богатыми золотыми украшениями. Жители города не увешивают стен коврами, но тщеславие их состоит в том, чтобы устилать ими полы. Из одной части города в другую людей перевозят обычно на лодках, которые по-турецки называют каиками или пермами. Всего таких лодок там около двенадцати тысяч – цифра немалая. Климат там настолько холодный, что с декабря по конец марта земля покрыта снегом. Некоторые знаменитые христианские храмы – как, например, богоматери, святого Николая и некоторые другие – хотели захватить изгнанные из Испании мориски, и визирь, получив от них двенадцать тысяч эскудо, готов уже был разрешить им ломать и портить эти церкви; однако послы Франции, Англии и Венеции заявили султану, что их государи сочтут это недружелюбным по отношению к себе поступком и не потерпят такого. Благодаря этому морискам не удалась их затея, а вернее сказать, господь бог не допустил, чтобы столько христиан лишилось утешения религии там, где их души подвергаются столь великой опасности. Вот в эти-то места и приехал Фелисардо.

Ваша милость, наверное, устала дожидаться его прибытия. Но если бы я не описал вам внешнего вида, который имел тогда, да и сейчас имеет этот славный город, то какое представление сложилось бы о турках у дамы, которая столь мало ценит даже мужчин нашей веры? Знайте же, ваша милость, что описания очень полезны для понимания подобных историй и что я до сих пор не вдавался в космографию только оттого, что опасался утомить вашу милость, ибо вам и так уже мир, простирающийся от вашего дома до Прадо, представляется огромным и полным опасностей: должно быть, потому у вас и вошло в привычку носить при себе кинжал, чтобы пронзить им всякого, кто загородит вам дорогу; право же, я не видел большего врага человеческого спокойствия, чем вы.

Фелисардо встретился со своими родителями, которые, так как они были людьми благородными, оплакивали постигшее их бесчестие и опасность погубить свою душу, грозившую им в этой земле; впрочем, их несколько успокаивало большое количество церквей и богоугодных учреждений, которые они там видели. Общая судьба усиливает веру в скорое избавление и ослабляет страдания от невзгод, как сказал какой-то философ, кажется Миртил;[21] так говаривал и блаженной памяти монах Антонио де Гевара,[22] знаменитый писатель, который никогда не боялся приписать свое изречение какому-либо древнему автору, хотя тот зачастую даже и не заикался на этот счет, да и не мог бы заикнуться, ибо нечто подобное мог бы изречь лишь какой-нибудь современный писатель. Но Гевара любил иной раз повысить цену своим утверждениям, прибавляя к ним: «Как сказал великий Тамерлан», или: «Как значится в московских летописях, хранящихся в библиотеке Каирского университета». Ибо, если сказано хорошо, то не все ли равно, на каком языке – греческом или кастильском, а если плохо и вяло, то неужели авторитет сказавшего для нас значит больше, чем то, что сказано? Я нашел как-то в одной славненькой книжечке, называющейся «Испанская антология», такую сентенцию, высказанную неким графом: «Бискайя бедна хлебом, но богата яблоками», а на полях стояла пометка владельца книги, очевидно человека со вкусом: «Скажет тоже!», что мне показалось весьма забавным.

Но возвращаюсь к моему рассказу. Несколько дней Фелисардо и его родители ломали себе голову, как им быть, словно в их положении и впрямь можно было что-нибудь придумать. Вот тут-то и я должен сознаться, сеньора, что сам не знаю, как и почему (никто мне не мог этого объяснить), но только Фелисардо вдруг стал турецким пашой. Это чрезвычайно напоминает комедию, где во мгновение ока принц становится бродягой, а дама – мужчиной, да притом еще настоящим мужчиной, как говорят в народе. Как это ни печально, но только Фелисардо стал настоящим турком. Он теперь одевался по-турецки и носил на голове тюрбан; и так как он был высокого роста, очень смуглым и имел красивые усы, то ему настолько было к лицу это одеяние, что казалось, будто он в нем и родился. Его осанка, мужество, изящные манеры, смелость и достоинство, с которым он держался, побудили султана приблизить к себе юношу; и нередко он весьма откровенно обсуждал с ним испанские дела. Султана этого звали Ахмет, и было ему в ту пору тридцать три года. Был у него брат по имени Мустафа, которого он посадил в тюрьму, намереваясь его убить, согласно дикому обычаю этих варваров. Для такой цели он послал в тюрьму Хозяина жизни с несколькими слугами. Приблизившись к тюрьме, они обнаружили, что она накрепко заперта, а Мустафа непринужденно разгуливает на свободе. Они доложили об этом султану, и тот, увидев в этом некое чудо, приказал снова заточить брата. Затем, по совету муфтия, их высшего духовного начальника, Ахмет все же решил умертвить брата. Но в ночь накануне убийства Ахмету привиделось, будто некий воин грозит ему копьем, и тогда, ужаснувшись, Ахмет решил сохранить Мустафе жизнь. Все же и после этого многие подстрекали его убить брата, и однажды он хотел из окна своего дворца, выходившего в сад, где прогуливался Мустафа, пустить в него отравленную стрелу, но внезапно его охватил такой ужас, что лук задрожал и выпал у него из рук. Султан после этого случая настолько смягчился духом, что не стал даже требовать от брата каких-либо подарков – ни одежд, ни золота, ни чего-либо другого. Так что брат его и поныне жив, и многие даже полагают, что Мустафа станет его наследником, хотя у султана много своих детей, из которых два сына и две дочери появляются на людях, остальные же скрыты в недрах дворца.

Султан до того любит рассматривать портреты и изображения различных христиан, что посылает разыскивать их всяких рассыльных и купцов, но затем рассмотрев хорошенько, возвращает картины владельцам. И вот однажды во время праздника, разглядывая в лавке богатого еврея картины, захваченные на одном из неприятельских кораблей, он приказал позвать Фелисардо, который назывался теперь Сильвио-пашой, в честь той сицилийской дамы, которую он никак не мог забыть и по которой все время тосковал. Ибо ни горькая уверенность, что он не увидит ее больше, ни перемена страны и одежды не могли его заставить забыть ее, и я не думаю, что в этом случае помогла бы даже вода реки Силена,[23] в которой купались древние, чтобы забыть свои любовные привязанности, хотя бы и многолетние. Увидев Фелисардо, султан спросил у него, не знаком ли ему кто-нибудь из изображенных на портретах. Фелисардо ответил утвердительно и, показывая на портреты, стал называть имена и рассказывать то, что знал о знатности, именах и родословных изображенных на них людей. Ахмет очень обрадовался, увидев императора Карла Пятого, королей Филиппа Второго и Третьего, знаменитого герцога Альбу, графа Фуэнтеса и других сеньоров. Кто бы мог подумать, что султана все это будет так интересовать? Среди жен, которых в то время имел султан Ахмет, самой любимой была нежная андалуска, взятая в плен в одном из портов Испании. Она развлекалась тем, что смотрела комедии, которые разыгрывали пленные христиане, а те, стараясь заслужить ее милость и поддержку, разучивали роли, поручая добывать списки в Венеции еврейским купцам, и я сам даже видел письмо тамошнего турецкого посланника к графу де Лемосу, в котором посланник убедительно просил его выслать все, что он сможет достать из этого рода писаний, расходившихся по всему свету в аккуратно переплетенных сборниках. Наш Фелисардо (вот я и запутался: ведь он теперь уж иначе назывался) тоже захотел порадовать султаншу, донью Марию, и разучил вместе с другими пленными юношами и изгнанными из Испании маврами комедию «Роковая сила».[24] Он пышно нарядился, чтобы играть в этой пьесе графа. В Константинополе было в ту пору много отличных портных, приезжих из Испании, и можно было достать превосходные итальянские ткани басонной работы. Так как Фелисардо был прекрасно сложен, одежда сидела на нем так, словно он в ней родился, и султанша, никогда раньше его не видевшая, раз на него взглянув, уже не могла больше оторвать от него своих взоров, проникавших прямо в его душу. Играл Фелисардо удивительно хорошо и, оказавшись в своем настоящем платье, плакал искренними слезами, взволнованный и расстроенный незаслуженно постигшими его бедствиями. Когда окончилось представление, султанша нисколько не охладела к Фелисардо и при всяком удобном случае старалась дать ему понять, что влюблена в него, достигнуть чего ей и удалось без особых усилий, ибо ни с какими любовными записками не сравнятся глаза, смотрящие на вас с любовью. Однажды, когда она восхваляла его приятную наружность, выражая сожаление по поводу того, что он добровольно отрекся от истинной веры, он ответил ей, что вовсе не собирается хранить верность низкому лжепророку и что, хотя до нынешнего состояния его довело крайнее отчаяние, а также то, что здесь находятся его родители, он прибыл сюда с намерением совершить какой-нибудь славный подвиг в честь испанского короля. И он добавил, что исполнен отважной решимости не возвращаться на родину, пока не добьется всеобщего уважения и признания, совершив какое-нибудь героическое деяние.

– Если только я в силах помочь тебе, – ответила султанша, – ты найдешь во мне самую преданную женщину, располагающую всеми нужными средствами, ибо со мною султан Ахмет обращается иначе, чем со всеми другими, подвластными его законам и его величию.

Фелисардо преклонил перед ней колена, поцеловал руку и, устремив на нее взоры, заплакал. Она же, почувствовав всю доблесть Марса и всю нежность Адониса, соединенные вместе в лице этого юноши, подняла его с колен и поклялась верой, запечатленной в ее сердце, не покидать его ни в каком деле, которое он предпримет, хотя бы это и грозило ей смертью.

Чтобы обеспечить себе возможность встречаться с ним, она заявила султану, что ей очень нравится пение Фелисардо. Благодаря этому он получил свободный доступ в ее покои, куда и заходил якобы для того, чтобы развлекать ее. И однажды, в присутствии самого султана Ахмета, он спел следующее:

Любо мне, любя, молчать,Если тех, кто бессловесноСлужит госпоже прелестной,Может слава отличать!Но отраву источатьНе перестает сомненье,И, страшась принять решенье,От любви бегу я вновь,Хоть за это мне любовьНикогда не даст прощенья.Трусость – пылко полюбить– И, любя, не сметь открыться;Но не лучше и решитьсяСмертью муки прекратить.Я хочу страдать и жить,Хоть наказан справедливо,И томлюсь тоской ревнивойВ одиночестве своем:Ведь жива надежда в том,В ком еще страданье живо.Тем, что уст не раскрывал,Я любви нанес обиду,Ибо тот, кто робок с виду,Счастьем взыскан не бывал.Хоть язык мне страх сковал,Я мечтаю о признанье,Но таком, чтоб про желаньеРассказать лишь блеском глазИ, предчувствуя отказ,Продолжать любить в молчанье.Мысль моя, уж раз онаХочет мыслью называться.Лишь сама с собой общатьсяИ молчать обречена.Хоть стремлюсь я издавнаГоре высказать словами,Но напрасными речамиНе смягчу своей беды,Ибо нет в словах нуждыТем, кто говорит глазами.Я бессмертной муки жду,Ибо на земле всегда яИз-за вас, о неземная,Мучусь горше, чем в аду.Раз ввергает нас в бедуСлаволюбье непрерывно,Славы мне искать противно,Но взамен о капле благВправе умолять бедняк,Полный скорби неизбывной.О, поймите хоть на миг,Сколь сладка моя кручина,Ибо мук моих причина —Только ваш небесный лик!Смертен я, и мой языкНебожительнице скучен,Но тоской давно обученГоворить мой взор немой,Чтоб не мог никто другойВам сказать, как я измучен.

Султанша подумала, что Фелисардо сочинил эти стихи в честь ее чувств и замыслов; но она сильно ошиблась, так как они были написаны для Сильвии в самом начале их любви, в Палермо. Однако султанша не обманулась в том отношении, что Фелисардо, желая заставить ее подумать так, нарочно разыскал эти строки среди прочих стихов, которых он знал множество. Он поступил, как делают музыканты, странствующие по деревням с одного праздника местного святого к другому, когда одного вильянсико,[25] если только подставлять всякий раз имя другого святого, может хватить на целый год; это не менее смешно, чем смотреть, как на празднике какого-нибудь мученика, справляемом в июле, пляшут рождественские пастухи. Любовь султанши заметно росла, подчиняя себе слабую волю юноши, который то – как это свойственно ветреным мужчинам – отвечал на ее нежность, то – как подобает людям чести – уклонялся от нее. Выполняя желание Фелисардо, донья Мария без труда выхлопотала у султана, чтобы в его распоряжение было предоставлено несколько галер с соответствующим экипажем и чтобы он был назначен их капитаном. Таким-то образом Фелисардо стал выходить в море на шести хорошо вооруженных судах, на которые он не принимал ни одного мориска, так как ему не нравилось их поведение и он в силу этого не мог доверить им свои замыслы. Совершив ряд небольших набегов, он доставил в Константинополь нескольких пленных, правда не подданных испанского короля. Пленные были показаны султанше, и Фелисардо получил в виде благодарности драгоценностей на крупную сумму: она пожелала, чтобы он носил их на тюрбане, который она украсила перьями.

Однажды Фелисардо смело подошел к берегам Сицилии и бросил якорь в виду Палермо. Сыну Сильвии и Фелисардо было в то время уже три года. Так как ее родители умерли, то Сильвия воспитала своего ребенка сама, но не настолько открыто, чтобы людям благомыслящим стало ясно, что он ее сын; ну, а что касается людей, дурно мыслящих о своих ближних, то ведь они даже самым добродетельным девушкам склонны приписывать ужасающие прегрешения. Не получая все это время известий от Фелисардо, она стала привыкать к своей участи, и мне думается, что, по своей беспечности, она, быть может, и совсем бы о нем забыла, если бы не видела ежедневно перед собой сына, больше похожего на него, чем говорится в кастильской пословице, сложенной по поводу таких сомнительных случаев. (Прошу прощения, ваша милость, у вашей фантазии; но ведь я удержался и не привел этой пословицы!) И вот один раз (нельзя сказать, чтобы это было очень много для трех лет одинокой жизни при полном неведении того, жив ли еще Фелисардо или нет) она в сопровождении нескольких подруг отправилась в лодке одного калабрийского купца прогуляться по морю, которое в этот день манило ясной погодой и запечатленным в нем образом переменчивой судьбы, которая то, словно утомясь своей жестокостью, дает нам короткую передышку, то словно вымешает минуту дарованного покоя еще худшими бедствиями, сменяющими ее. Не могу поэтому удержаться и не посмеяться над определением, которое дает судьбе Аристотель (право же, только того и не хватало этому достойному человеку, чтобы в каких-то новеллах над ним еще издевались!). А именно, он говорит, что счастливая судьба сводится лишь к счастливым событиям в жизни человека, а несчастная – к несчастным. Загляните, пожалуйста, ваша милость, во второй раздел его «Физики», проверьте, правильно ли я цитирую: сам-то я в точности это место не помню. Намного лучше понимал это дело Плутарх Херонейский, дерзко заявивший, что говорить, будто никто не избежит своей судьбы, – это бабья болтовня; так мог бы выразиться и самый правоверный католик, ибо на то и дана человеку свобода совести, чтобы он ею оправдывал веления небес.

Так не падает коршун, распластав бурые крылья, вытянув клюв и выпустив когти, с быстротой молнии и яростно налетающий на несчастных цыплят, покинувших тепло и перья матери, как ринулась капитанская галера Фелисардо на лодку, в которой находилась Сильвия. Она скоро настигла ее; плачущую Сильвию и ее подруг провели на корму судна, где, развалясь на турецком ковре с золотыми арабесками, вышитыми на шелку, сидел Фелисардо, облокотись на подушки из персидской парчи перламутрового цвета. Сильвия опустилась перед Фелисардо на колени, посадила, чтобы его растрогать, своего маленького сына ему на руки и на сицилийском наречии стала со слезами на глазах молить смилостивиться над злосчастнейшей женщиной в мире того, кому и помутившееся зрение и слух говорили, что то была Сильвия.

Здесь, сеньора Марсия,[26] даже поэтические гиперболы окажутся слабы, а тем более скучная, непоэтическая обыденность прозы, без сомнения, окажется бессильной, если даже случившееся опишет сам автор «Рассуждения о быках», сетующий о своей горькой судьбе, для чего имеются все основания: зато ему должны быть весьма признательны быки Саморы: ведь никто не вспоминал об этом городке с тех пор, как перестали распеваться романсы о короле Санчо, предательстве Вельидо Дольфоса и невзгодах доньи Ураки,[27] нисколько не уступающих бедствиям дона Альваро де Луны.[28] Несомненно, они распевались бы и ныне, если бы не умер некий поэт, искусный по части ассонансов, взявший в аренду сию должность у правителей судьбы лишь на двадцать лет. Кстати, раз уж мы упомянули Вельидо Дольфоса, то умоляю вашу милость сообщить мне, не знаете ли вы кого-нибудь из его родственников, так как я замечал, что у человека подлого никогда не бывает родных; если же кто прожил всю жизнь в добродетели или совершил что-либо достойное упоминания, то все утверждают, что происходят от него. Я знал одного молодого человека, который часто говаривал: «Мой предок Адам…» – и он был вполне прав, ибо всякий мог бы сказать то же самое, даже если бы он родился в Кохинхине – там, где, как говорят, побывал Педро Ордоньес де Севальос,[29] уроженец Хаэна, обративший в христианскую веру дочь тамошнего царя и крестивший более двухсот тысяч человек; если он действительно это совершил, то бог вознаградит его, если же нет, то и награждать не за что.

Вся эта вереница отступлений вставлена мною, сеньора Марсия, для того, чтобы ослабить печаль, которую могли нагнать на вашу милость слезы Сильвии, и избавить меня от необходимости описывать вам радость обоих любовников, узнавших друг друга. Клянусь вашей милости, один из присутствовавших при этой сцене говорил мне потом, что никогда в жизни он еще не слышал более страстных речей и не видел более жарких слез. Фелисардо рассказал Сильвии о своем новом положении, уверив ее в том, что он и не думал изменять истинной вере и что скоро он вернется в Сицилию, где окажет какую-нибудь значительную услугу королю Испании, хотя и не собирается приобщить к лону церкви бесчисленное количество заблудших душ. Что касается мальчика, то Фелисардо просто не мог им налюбоваться. Всю ночь провели они в разговорах, а затем он еще до рассвета доставил Сильвию с ее сыном в Мессину, одарив ее роскошными тканями и драгоценными алмазами, не считая еще двух ящиков, содержавших десять тысяч золотых цехинов. Сильвия сразу же отправилась к вице-королю, чтобы поделиться с ним этими новостями, и застала его готовящимся выйти в море навстречу турецким галерам. Долго раздумывал доблестный принц над тем, как ему повидаться с Фелисардо, и наконец решил, что тот должен высадиться на берег с двумя своими солдатами, а вице-король будет в это время находиться поблизости со своими людьми. Так они и сделали. Как только они завидели друг друга, Фелисардо вскочил в лодку вице-короля и бросился к его ногам, желая поцеловать их. Христиане были поражены изяществом и правильностью кастильского языка турка (ибо вице-король взял с собой людей, которые раньше не знали Фелисардо). Они о многом переговорили, и, когда пришло время расстаться, Фелисардо поднес вице-королю розу из алмазов стоимостью в двадцать тысяч эскудо (так говорили в Константинополе), которую подарила ему султанша с просьбой никому ее не дарить и не уступать за деньги ни при каких обстоятельствах.

Сильвио-паша (будем уж теперь называть его так), приведя в восторг твердостью своего духа все население города, высыпавшее на берег, чтобы проводить вице-короля, и утешив свою Сильвию, увидевшую в этот день – хоть и в необычайной обстановке и в странном наряде – того, кого она никогда больше не ожидала встретить, поднял паруса и вышел в море. Причина, по которой этот несчастный юноша не остался в Сицилии с женой и сыном, – там, где находилась его душа, – и не передал свою эскадру галер вместе с находившимися на них турками вице-королю, заключалась в чувстве признательности султанше за всю ее доброту к нему и в желании вернуть ее в лоно церкви, чего она и сама горячо желала, а также воссоединить ее с родителями, пролившими по ней столько слез. Одним словом, он хотел покончить с многими важными и манившими его делами, прежде чем вернуться в Испанию.

Фелисардо вошел в Константинопольский пролив почти уже в начале зимы, имея на борту нескольких пленных, захваченных им в землях, не принадлежавших испанской короне: за все это время он ни разу не вторгся в пределы Испании и не захватил ни одного клочка земли, принадлежавшего ей или ее вассалам. Отсалютовав башням и дворцу султана и поцеловав ему ногу, Фелисардо развеселил население города, опечалил завистников и укрепил мечты султанши, знавшей его замыслы и потерявшей надежду на его возвращение, ибо она была уверена в том, что он нарушил данное им слово я остался в Испании.

За несколько дней до этого прибыл в Константинополь Насуф-паша, первый визирь султана, после победоносного, по его мнению, похода против Персии. Пышность устроенной ему встречи была необычной, так как кроме огромного войска в город вместе с ним прибыло двести шестьдесят четыре мула, нагруженных золотыми цехинами. Но заметьте, ваша милость, что, как ни велика была удача этого человека, судить о ней правильно вы сможете лишь тогда, когда я расскажу вам о дальнейшей его судьбе, небезразличной и для дел Фелисардо. Этот Насуф-паша был зятем султана и одним из самых влиятельных и почитаемых вельмож всей огромной империи. В знатности с ним мог соперничать только сын Чигалы – самого знаменитого после Барбароссы[30] корсара, Махмуд-паша, которому султан приходился свояком. Махмуд чрезвычайно завидовал славе своего соперника, особенно же в этот день, при описании которого мне показалось, что у вашей милости зародилось легкое сомнение относительно слишком большого количества мулов и слишком маленького числа солдат. По этому случаю мне хочется вам рассказать об одном тамошнем дворянине, у которого денег было больше, чем ума, и который навещал даму, больше ценившую ум, чем состояние. Однажды, перечисляя свои богатства, среди прочих глупостей он изрек, что у него есть триста фанег пшеницы, сто ячменя, тридцать повозок соломы, и спросил ее, каким она находит его богатство, на что она ответила: «Мне кажется, сеньор, что для такой почтенной особы, как вы, пшеницы чересчур много, а ячменя и соломы маловато». Но довольно о числе мулов, ибо для тех, кто знаком с надменностью турецких вельмож, оно не должно казаться чрезмерным, и вернемся к нашему рассказу. Прибыв в Константинополь, Насуф сообщил, что заключил с персидским шахом мир, в доказательство чего привез с собой посла с богатыми дарами, состоящими из тканей, цехинов, самоцветов и прочих редкостных и любопытных вещей. Однако, имея точные сведения о том, что шах не прекратил своих набегов на владения султана, Чигала возымел подозрение, что Насуф заключил совсем другой договор с шахом к великому ущербу своего повелителя. А кроме того, не получая на письма, адресованные им Насуфу и султану из пограничных с Персией областей, где он был правителем, никакого ответа, Чигала решил сам поехать в Константинополь; но по дороге он встретил гонца, которого Насуф отправил к персам. Чигала пригласил его к себе поужинать и как следует подпоил (этим делом они усердно занимаются, когда воображают, что Магомет их не видит); после того как гонец, охмелев, свалился под стол, Махмуд Чигала взял находившиеся при нем письма и нашел в них то, чего искал; таким образом измена была раскрыта. Тогда Махмуд велел убить гонца и зарыть его тело во дворе того самого дома, где все это происходило. Прибыв в Константинополь, он попросил разрешения у Насуфа войти в город, но тот сначала отказал ему в этом, а потом дал разрешение за триста тысяч цехинов. Чигала, жаждавший скорей повидаться с женой своей, сестрой султана, по которой он за долгое отсутствие сильно соскучился, дал ей знать о причине, задержавшей его въезд в город. Тогда Фатьма (если вашей милости угодно, чтобы я ее так называл, ибо настоящего ее имени я не знаю) решила сама отправиться к мужу, расположившемуся за городской стеной, и он ей объяснил, почему его не пускают в город. Она вернулась в Константинополь и обо всем рассказала султану, своему брату, а тот ночью, в величайшей тайне, послал за Махмудом Чигалой, который и приехал к нему в небольшом каике – если только ваша милость не забыла, что так называются у них лодки (не хочу злоупотреблять турецкими словами, подобно тем, кто, зная два или три слова по-гречески, щеголяют ими на каждом шагу). Его провели через потайную дверь во дворец, где он был радостно встречен СБОИМ шурином, которому он рассказал все, что знал, и показал письма. Тогда-то султан Ахмет и задумал, имея для этого достаточное основание, лишить Насуфа жизни. Так как сильное неудовольствие трудно бывает скрыть, Насуф по выражению лица султана заметил перемену в его отношении и три дня подряд не являлся на заседание совета, ссылаясь на нездоровье. Тогда султан объявил, что хочет проведать свою дочь, и так как повелителя турок дозволяется лицезреть лишь один раз в неделю, в пятницу (день, который у них считается праздником), когда он направляется в главную мечеть для совершения намаза, го на сей раз улицу, по которой он должен был проследовать недоступно для взоров, затянули полотнищами, укрепленными на высоченных копьях. Между этими завесами и проехала карета, в которой находился Хозяин жизни,[31] сопровождаемый отборными телохранителями, храбрецами и силачами, полагавшими, что они охраняют султана, которого приветствовать собралось более четырех тысяч человек. Хозяин жизни вошел в дом Насуфа; как только он проходил через какую-нибудь дверь, солдаты тотчас же, безмолвно и старательно, закрывали ее за ним. Насуф, ничего не подозревая о своей участи, сидел в одном из своих покоев с двумя евнухами. Хозяин жизни попросил его выйти в соседний покои и, отвесив низкий поклон, вручил ему указ султана, в котором тот приказывал Насуфу возвратить ему царскую печать. Смутившийся Насуф отдал печать, пробормотав:

– Неужели у повелителя есть другой, более преданный слуга, который сможет заменить меня на этом посту?

Тогда Хозяин жизни показал ему другую бумагу, в которой султан приказывал казнить его. Насуф вскричал:

– Что это? Предательство? Зависть? Кто обманул моего великого повелителя, которому я служил так усердно и преданно?

Но видя, что путь к бегству отрезан, а оправдаться невозможно и нет даже оружия, чтобы дорого продать свою жизнь, он примирился со смертью. Он попросил только у Хозяина жизни разрешения проститься с женой, находившейся в соседней комнате, но в этом ему было отказано; тогда он на коленях вымолил разрешение хотя бы совершить намаз, ибо его душа была так же полна суетными мыслями, как и его жизнь. Это ему разрешили, так как речь шла о религии, и потому чинить ему препятствия не было никакого смысла; предаться же скорби и горестям ему не позволили потому, что в этом случае человек получает нравственное утешение, чего допускать было нельзя. Вспомните рассуждение Сенеки,[32] изложенное в первом его письме: «Когда мы думаем о смерти, нас утешает мысль, что все, что миновало в жизни, уже стало ее достоянием». Насуф сел в кресло, и его разум приготовился подчиниться насилию, а его мужественная душа – встретить смерть. Однако, когда названный уже нами философ утверждает, что радостно принимаемая смерть есть наилучший вид кончины, – как все-таки может человек, нехотя расстающийся с жизнью, считать ее благом и утешаться тем, что все им пережитое уже умерло?

Хозяин жизни и солдаты смотрели на Насуфа с ужасом и восторгом, он же мрачно взглянул на них и сказал: «Чего вы ждете, негодяи? Делайте, что вам приказано». Тогда четверо из них собрались с духом и, накинув ему на шею петлю, удавили его. После этого Хозяин жизни закрыл двери. Когда он доложил султану, что приказ его выполнен, тот велел принести ему голову Насуфа, швырнул ее на пол и, пнув ногой, сказал: «Брекаин», что значит: изменник.

Оставив только то, что находилось в комнате вдовы покойного, султан конфисковал все имущество Насуфа. Это были самые огромные богатства, какими частное лицо когда-либо обладало, ибо среди прочего оружия там было тысяча двести мечей, отделанных золотом и серебром. Если, однако, вашей милости эта цифра покажется чрезмерной, вроде числа мулов, то вы можете убавить ее как вам заблагорассудится. Я почти уже не осмеливаюсь добавить, что у Насуфа было в Константинополе тридцать тысяч приверженцев и что он держал под седлом в разных частях империи семь с половиной тысяч лошадей, так что, если бы судьба благоприятствовала его тайным замыслам, он мог бы стать владыкой всей Азии.

Фатьма[33] осталась богатой вдовой, и хотя многие домогались ее руки, в том числе один именитый паша в зеленом тюрбане, султан пожелал возвысить Фелисардо и сделать его своим зятем, женив на женщине, имевшей столь назидательный пример в своем приданом. Он сообщил о своих намерениях султанше, которая с трепетом наблюдала за тем, какой оборот принимает дело. Чтобы воспрепятствовать желанию султана, она стала плохо отзываться о Фелисардо, уверяя, что он человек надменный, преданный той стране, где родился, и что ее много раз поражала пылкость, с какой он рассказывал о королях и вельможах Испании, из чего можно было заключить, что в один прекрасный день он способен убежать на родину, уж если зять султана Насуф, родившийся в Турции и выросший в турецком законе и обычаях, оказался изменником, то и подавно нельзя положиться на иностранца и иноверца, воспитанного в другой стране, в другой вере и обычаях. Последний довод показался Ахмету разумным, он отложил свадьбу и стал холоднее и подозрительнее относиться к Фелисардо.

А тем временем султанша, соблюдая величайшую осторожность, стала готовиться к отъезду в Испанию. Она добилась у султана, чтобы эскадру Фелисардо весной отправили крейсировать в Архипелаг, где, по слухам, действовали шесть мальтийских галер, а сама, готовясь к бегству, стала собирать свои драгоценности.

Султанский дворец имеет две лиги в окружности. Со стороны моря, то есть со стороны, обращенной к Калхедону, расположено множество артиллерийских орудий. Главный фасад дворца, обращенный на запад, смотрит прямо на церковь святой Софии. Справа от главного входа находится госпиталь, именуемый Тимариной: он предназначен для всех нуждающихся в нем жителей дворца; слева же – бывшая церковь святого Георгия, ныне превращенная в арсенал. Дальше находится второй подъезд дворца, у которого спешиваются вельможи, прибывающие на царский совет, и там же начинается прекрасная улица длиной около трети лиги. Через калитку в северной стене обычно выходит и возвращается султанша и женщины сераля. Запомните эту калитку, ваша милость. От этой калитки начинается также прекрасный сад, в котором растут сотни деревьев и водятся олени, а рядом находится закрытая площадь, где обычно стоит стража из янычар. В те дни, когда бывает совет, часть янычар обедает здесь же, между тем как остальные стоят на страже. Каждую из названных дверей охраняют двенадцать привратников. В южной части находятся кухни для султана и его семьи, а в дни, когда бывает совет, – для всего двора. Тогда здесь обедает такое множество людей, что уверяют, будто одних поваров насчитывается четыреста пятьдесят человек. (Впрочем, ваша милость, не опасаясь обидеть султанскую пышность и тем самым мою новеллу, свободно может этому не верить). Пройдя все это, можно подойти к главным дверям султанского дворца, охраняемым белыми евнухами. В эти двери разрешается входить только членам семьи султана, а все остальные могут входить в них лишь по особому его разрешению, будь то сам великий визирь.

Так вот через калитку, которую я просил вас запомнить, сеньора Марсия, вышла великая султанша с двумя ренегатами, которым она решилась довериться; и притом еще она была в костюме янычара, ибо иначе выйти было невозможно. Подвергая себя великой опасности, она отправилась к берегу моря, где была встречена смелым Фелисардо, остерегавшимся проронить хотя бы слово. Он приказал эскадре выйти в море и взять курс на Сицилию, где, по его словам, им предстояло совершить некий великий подвиг. Но столь несчастен был этот юноша, хоть и достойный лучшей судьбы, что едва лишь его корабли вышли в море и капитанская галера, распустив паруса, начала бороздить воды веслами, как небо затмила черная туча и со всех четырех сторон света загромыхал гром, сопровождаемый столь ужасными вспышками молний, что, казалось, они сливались в одно сплошное полымя. Море вздулось, волны забушевали, клочья морской пены завязали между собой грозную битву, взлетая к звездам, которые, словно боясь, что пена их погасит, спрятались. Не было смысла зарифлять паруса, и все понимали, что в этом хаосе мужество и стойкость были бессильны. Фелисардо выхватил саблю и, грозя ею, требовал, чтобы галеры продолжали путь; но и он не смог противиться воле небес. И когда стало рассветать, все увидели, что капитанская галера, как, впрочем, и все остальные, находится почти в самом порту.

Фелисардо намеревался провести весь день на судне, спрятав донью Марию в каюте. Но в городе уже узнали об ее исчезновении, ибо несколько турчанок и гречанок, прислуживавших ей, забили тревогу. Они подняли такой крик, что встревоженные янычары доложили о случившемся своему начальнику, тот передал Махмуду-паше, а тот сообщил обо всем султану. Этот последний, крайне взволнованный, вообразил сначала, что султаншу умертвила из ревности какая-нибудь другая из его жен или наложниц. Но, подумав хорошенько и взвесив все обстоятельства, – ибо, как говорит Сенека, «ни в чем не уверен тот, кто склонен к подозрениям», – он решил, что она бежала с Фелисардо, – ибо не доказывало ли то, что она так дурно о нем говорила, того, что она была в него влюблена? Ведь женщины постоянно так делают – либо для того, чтобы скрыть свою любовь, либо для того, чтобы обмануть других поклонников. Придя к такому выводу, султан послал Хозяина жизни с сотней телохранителей и янычар на галеры, так как было уже известно, что буря настолько их потрепала, что без основательной починки снова выйти в море они не в состоянии.

Как только Фелисардо завидел их, он сразу же принял решение умереть, как подобает кабальеро, а не погибнуть под пыткой в руках подлого палача. Хоть паше и очень хотелось взять его живым, Фелисардо не пожелал сдаться: он отчаянно бился на мостике своей галеры, ловко орудуя палашом и круглым щитом и громоздя трупы убитых врагов. Видя, что взять его живым не удастся. Хозяин жизни приказал янычарам стрелять в него. Фелисардо упал, сраженный одновременно четырьмя выстрелами, хоть и сделанными без всякой охоты, ибо он был весьма любим этими варварами. Рассказывают, будто перед смертью он успел промолвить: «Турки, будьте свидетелями, что я умираю как христианин и что я оскорбил моего повелителя лишь тем, что хотел увезти донью Марию». После этого паша отрубил ему голову, чтобы доставить ее султану, и разыскал султаншу, которая, заливаясь слезами, взирала на мужественную смерть несчастного юноши. Весьма обрадованный тем, что она нашлась, Хозяин жизни попытался как мог утешить ее и с великим почетом доставил ее во дворец.

Султан целых четыре дня отказывался видеть донью Марию, но затем любовь все же взяла верх в его сердце, и он простил ее, ибо, когда любящий гневается на любимую, это, как весьма верно замечено в «Амфитрионе» Плавта,[34] приводит лишь к тому, что любовь становится еще более пылкой и нежной. Султанша в свое оправдание могла сослаться лишь на то, что очень уж ей хотелось побывать на родине и повидать родителей, а другого способа для этого, ввиду запрета султана, она не видела. Ревнивый турок ей поверил, ибо хотел тем самым умирить свой гнев – вещь, способствующая тому, что и жены ревнивцев, как бы ни были они пылки, тоже скорее успокаиваются. По этому случаю мне вспоминается сцена из одной португальской комедии, где старик, беседуя с другом, сообщает ему, что хочет женить своего сына, на что друг замечает: «Не делайте этого, так как он влюблен в куртизанку». А старик отвечает на это: «Мне это отлично известно, и потому-то я и хочу женить его, что они с куртизанкой поссорились и ревнуют друг друга, а это весьма кстати: я воспользуюсь этой ссорой, чтобы разлучить их». Но друг возражает ему: «Плохо же вы знаете, как бывает сильна старая любовь, вошедшая в привычку. Ваш сын уже сейчас ищет предлога, чтобы извиниться перед этой женщиной за обиду, которую она ему причинила».

Таков был конец Фелисардо, таковы были его несчастья из-за чести, так рухнули его надежды. А Сильвия продолжала воспитывать залог их несчастной любви; и если этот ребенок вырастет, то ваша милость увидит, как говорится, второе действие комедии. А пока прочтите эту эпитафию, или жалобную песнь о невзгодах Фелисардо:

Здесь несчастный погребен.По чужбине он скиталсяИ неузнанный скончался,Недоверьем умерщвлен,Ибо полумесяц онСолнцу предпочел с досады,[35]Хоть был верен чести с млада.Тем, кто в бой вступил с судьбой,Не о гордости пустой,А о долге печься надо.