Книга посвящена исследованию отношений английской живописи второй половины XVI – начала XVII в. и английской культуры как сложного целого. Восприятие культуры времен королевы Елизаветы I и короля Иакова IV требует внимания к самому духу времени, к идеям, что в ту пору «носились в воздухе» и составляли фон драм Шекспира и стихов Джона Донна, полотен Николаса Хилльярда и Джона Гувера. Чтобы понять искусство той эпохи, необходимо погрузиться в ее теологические искания, политические диспуты, придворные интриги, литературные предпочтения, алхимические эксперименты и астрологические практики.
Автор использует большой массив теологической, социальной информации, создающий контекст, в котором только и можно «увидеть эпоху», обнаружить глубинные смыслы в портретах, мозаиках, гравюрах и эмблемах.
© Антон Нестеров, 2015
© Антон Нестеров, Мария Волкова – «Колесо Фортуны»
© National Gallery of Art, Washington
© National Portrait Gallery, London
© The British Library Board
© Trustees of the British Museum
© Royal Collection Trust / HM Queen Elizabeth II
© V&A Images
© «Прогресс-Традиция», 2015
От автора
Сталкиваясь с произведениями, принадлежащими иным эпохам, мы поневоле видим их иначе, чем современники. Мы вооружены иным культурным опытом и смотрим сквозь иную оптику, так или иначе деформирующую детали.
Мы склонны забывать, что любой объект, вошедший в обиход культуры, со временем обрастает патиной интерпретаций, и необходимо усилие, чтобы увидеть его изначальный облик.
Восприятие культуры времен королевы Елизаветы I и короля Иакова IV требует внимания к самому духу времени, к идеям, что в ту пору «носились в воздухе» и составляли фон драм Шекспира и стихов Джона Донна, полотен Николаса Хилльярда и Джона Гувера. Чтобы понять искусство той эпохи, необходимо погрузиться в ее теологические искания, политические диспуты, алхимические эксперименты и астрологические практики. Только в таком широком контексте можно «увидеть» эпоху.
Структура предлагаемой книги отчасти подчинена этой задаче. В первых ее главах рассматриваются представления эпохи о роли случайности и Предопределения в жизни человека, о структуре мироздания, взаимоотношениях с судьбой; исследуются символические языки и коды, используемые для их описания.
Вслед за этим делается попытка взглянуть, как эти коды преломляются в живописи той эпохи, как портрет и гравюра оказываются связаны с борьбой идей, с политикой того времени. Это приводит к разговору о своеобразии социальных институтов эпохи – и две главы посвящены институту брака в елизаветинской и якобитской Англии и особенностях свадебных и супружеских портретов той поры.
По ходу написания книги выделилось несколько ключевых фигур, вокруг которых «сфокусировался» ряд актуальных для книги контекстов: сэр Генри Ли, Джон Донн, Уолтер Рэли – и в посвященных им главах автор счел возможным «персонифицировать» некоторые общие культурные проблематики.
Глава о художественном оформлении географических карт конца XVI–XVII вв. вновь возвращает читателя к общим представлениям того времени о мире, а две замыкающие главки-биографии проецируют всю затронутую в книге проблематику на конкретные судьбы, давая почувствовать общее в частном.
Колесо Фортуны[1]
All is but Fortune…
Shakespear. The Tempest.[2]
Образованный дворянин XVI–XVII вв. жил в мире контрастов, где часто приходилось совершать стремительный переход от роскоши двора к грязи военного бивака, от комфортной жизни в поместье – к тяготам дороги с ее опасностями и неустроенностью, или к странствию по бушующему морю, чреватому столкновением с пиратами.
Это ощущение противоречивости, разорванности опыта, характерное для эпохи, выразил в одном из сонетов, написанных в царствование Генриха VIII, Томас Уайет:
Благоприятное или неблагоприятное стечение обстоятельств имело для человека раннего Нового времени особое значение: карьера, личное благо зависели от прихоти – патрона, монарха, подверженных капризной смене настроений. Переменчивость и неустойчивость любой жизненной ситуации ощущалась острее, чем ныне. Это накладывало свой отпечаток на манеру поведения людей той поры. Известен анекдот, что когда испанский посол выразил протест в связи с тем, что экспедиция Фрэнсиса Дрейка 1572–1573 гг. к берегам испанской Панамы[4] разграбила там несколько городов и захватила «Серебряный караван» (около 30 тонн серебра). Посол потребовал примерного наказания виновных, Дрейк был вызван к королеве. Аудиенция началась с того, что Елизавета объявила: «Испанский король требует Вашей головы – я должна ее отрубить!» – а закончилась пожалованием Дрейку звания баронета и чина адмирала…
Обостренный интерес к случаю, удаче отчасти был вызван социальными переменами, характерными для Нового времени. Средневековое общество, с его строгими структурами и иерархиями, фактически, закрепляло социальный статус человека: с момента рождения возможны были передвижения внутри своей страты – сын мелкого ремесленника мог стать старшиной цеха, но переходы из страты в страту происходили весьма редко. Новое время в корне изменило этот порядок вещей: так, Томас Мор – сын лондонского адвоката, пусть даже весьма успешного, но – живущего с судебных гонораров, возводится в рыцарское достоинство, становится спикером Палаты общин, а затем – лорд-канцлером и доверенным лицом Генриха VIII; дед всесильного Уильяма Сесила, барона Бёрли, занимавшего в царствование Елизаветы I должности госсекретаря и лорда-казначея, начинал при дворе Генриха VIII простым гвардейцем, а до того, как утверждали злые языки, содержал гостиницу в Стэмфорде…
Возрастающая динамика перемен на заре Нового времени ощущалась болезненно и остро – и даже такие авторы, как Макиавелли – говорили о ней не без горечи: «Люди с их разумением ничего не определяют и даже ничему не могут противостоять; отсюда делается вывод, что незачем утруждать себя заботами, а лучше примириться со своим жребием. Особенно многие уверовали в это за последние годы, когда на наших глазах происходят перемены столь внезапные, что всякое человеческое предвидение оказывается перед ними бессильно».[5]
Культура нуждалась в некой парадигме для объяснения и артикуляции всех этих явлений – и прибегла к оживлению восходящих еще к античности представлений о богине Фортуне, своенравно управляющей людскими судьбами.
На формирование ее образа повлияли и Цицерон, писавший о Фортуне в трактате «Об обязанностях»,[6] и Плиний, посвятивший ей несколько пассажей в «Естественной истории»,[7] и Публилий Сир, умевший давать чеканные формулировки, вроде «Фортуна многое дает в пользование, ничего – в собственность», или «Когда Фортуна нас ласкает, она хочет нас соблазнить»[8] – но главную роль сыграло «Утешение философией» Боэция. На протяжении всех Средних веков и раннего Нового времени без знания Боэция – обсуждаемого, комментируемого, вновь и вновь переводимого на европейские языки, образованность была немыслима. Достаточно сказать, что еще Альфред Великий перевел (вернее, переложил) «Утешение…» на староанглийский, а позже переложениями/переводами Боэция занимались и Чосер, и Томас Мор, и королева Елизавета I.
До Боэция античные авторы описывали Фортуну как некую безличную силу, действующую в мироздании, чуть позже Отцы Церкви, борясь с языческими суевериями, доказывали, что сила эта не обладает самостоятельной сущностью: Лактанций писал, что «Фортуна сама по себе ничего не представляет, и не следует считать, будто она обладает неким чувством, поскольку Фортуна – это неожиданный и внезапный исход случайных событий»,[9] а Августин подчеркивал, что «Бог, Виновник и Податель счастья, – поскольку один есть истинный Бог, – сам раздает земные царства и добрым, и злым. И делает Он это не без разбора и как бы случайно (ибо Он – Бог, а не Фортуна), но сообразно с порядком вещей и времен, – порядком для нас сокровенным, а Ему вполне известным. Этому порядку Он не подчинен, однако же, рабски, а царствует над ним, как Владыка, и располагает им, как Правитель».[10] Боэций предложил иное решение, за счет которого удалось примирить христианство и расхожие античные представления о богине удачи: в «Утешении философией» он описал ее не как первопричину явлений, а как исполнительницу Божией воли. Согласно Боэцию, Фортуне отдана власть в подлунном царстве, но при этом она – всего лишь одно из орудий Творца: «Бог в своем провидении располагает единственным и непреложным образом того, что должно свершиться. Судьба же предписываемое провидением направляет относительно времени и места. И не важно, ткет ли она свою нить с помощью духов, близких к божественному провидению, или с помощью [мировой] души, или послушной ей природы посредством движения небесных светил, или силой ангелов, или хитростью различных демонов, с помощью чего-то одного из этого или же посредством всего этого вместе взятого, очевидно, что провидение есть простой и неизменный образ всего того, что предопределено к воплощению, судьба же представляет собой беспрестанно меняющееся сплетение и временной порядок того, что Бог в своей простоте располагает к возникновению».[11]
Боэций наделил Фортуну запоминающимся образом, предопределившим и средневековую, и ренессансную иконографию этой своенравной сущности. В римских культах атрибутами Фортуны были плоды, рог изобилия (изначально она выступала как покровительница земледельцев, оберегающая от таких случайностей, как град или засуха, и одним из ее имен было Fortuna Stabilis), позже – весло или руль, указывающие на ее роль Fortuna Gubernans – Кормчей судьбы, ее управительницы. Под пером Боэция Фортуна предстала как женщина, вращающая колесо судьбы – этот образ позволял выразить участие богини в жизни каждого человека, его зависимость от капризов и перепадов настроения этой дамы. В «Утешении философией» Фортуна говорит о себе: «Мы движем колесо в стремительном вращении и радуемся, когда павшее до предела возносится, а вознесенное наверх – повергается в прах. Поднимись, если угодно, но при таком условии, что ты не сочтешь несправедливым падение, когда того потребует порядок моей игры…».[12]
Трактат Боэция был весьма востребован и в Средние века, и в начале Нового времени: он ходил во множестве рукописных копий, и сложилась своеобразная традиция иллюстрирования текста. Художников особенно привлекал сюжет обращения Фортуны к Боэцию – и вокруг него сложилась особая композиция миниатюры: в левой части изображался автор, утешаемый и наставляемый девой Философией, а в правой – Фортуна с ее колесом, как на рисунке из рукописи (MS 42) «Утешения философией», датируемой 1460–1470 гг., которая хранится в музее Гетти (ил. 1).
При этом, чтобы подчеркнуть двойственный, благой и недобрый характер Фортуны, ее порой изображали двуликой – такой она предстает на миниатюре в манускрипте XV в. (MS Français 809) из Французской национальной библиотеки (ил. 2).
После Боэция образ Фортуны был довольно быстро абсорбирован христианской картиной мира,[13] породив множество изображений, – на миниатюрах и гравюрах, напольных мозаиках,[14] стенных росписях и порталах соборов (ил. 3).
Насколько представления о Фортуне, вращающей колесо Жизни, были допущены в христианское богословие, показывает тот факт, что миниатюра с изображением этой капризной богини идет второй по счету в так назывемой «Холкамской библии» XIV в., – весьма своеобразном своде, разворачивающим библейское повествование от Сотворения мира до Пятидесятницы в картинках с комментирующими их текстами из Писания, или рифмованными пояснениями (ил. 4).
Наверно, ярче всего выразил представления Средневековья о Фортуне Данте с его тончайшей богословской интуицией:
В средневековой иконографии Фортуна традиционно изображалась с колесом, по четырем сторонам от которого располагались человеческие фигуры; рядом с ними часто помещались надписи:
Позднее Возрождение, с его особым вкусом к созданию концептов и сопряжению идей, увидело соответствие между четырьмя спицами или четырьмя человеческими фигурками на ободе Колеса Фортуны и четверицею Первоэлементов – землей, водой, воздухом и огнем. Аналогия эта подразумевала: Фортуне дарована власть лишь в дольнем мире, образованном четырьмя Аристотелевыми стихиями. В Национальной библиотеке Франции хранится альбом набросков для ковров и шпалер, где на одном из рисунков представлена Фортуна с дарами.
Стоит она на мельничном жернове, положенном на обрывистом морском берегу – последнее подчеркивает ее связь с римской Fortuna Guberans, направляющей плавание по житейскому морю. Жернов этот (для наглядности, чтобы не возникло ошибок в отождествлении этой детали, на заднем плане, в правом верхнем углу видно ветряную мельницу, стоящую на холме) напоминает о том, что Фортуна «перемалывает» судьбы (в средневековье пользовалась популярностью латинская сентенции: «О, боже, сколь внезапно Фортуна, вращаясь, все перемалывает стремительным колесом»[16]). Напомним, что «мельничная» ипостась Фортуны обыграна сервантесом в «Дон Кихоте» в знаменитой битве странствующего идальго с ветряной мельницей – собственно, весь его поход есть не что иное, как обреченное на поражение противоборство с судьбой.[17] На интересующем нас наброске к шпалере глаза Фортуны закрыты повязкой, наряд состоит из двух половин: левая – это длинное ниспадающее платье с широкими рукавами, а правая – шутовское трико, характерным образом разделенное посередине, на поясе. Если бы мы видели это трико целиком, оно бы состояло из четырех частей – по числу первоэлементов, подчеркивая принадлежность шута дольнему, материальному миру. Этот акцент в замысле художника проступит яснее, если мы сравним данный набросок для шпалеры с гравюрой из алхимического трактата леонарда Тёрнейссера «Quinta essentia» (1574) – на ней связь четырех темпераментов с четырьмя стихиями (землей, водой, воздухом и огнем) и соответствующими им знаками зодиака иллюстрируется похожей составной – наполовину женской, наполовину мужской – фигурой, вписанной в круг зодиакальных созвездий и стихий.
В начале XVII в. фламандский художник луи Финсон, развивая этот ход мысли, написал «Аллегорию первоэлементов», пребывающих в вечном борении и перетекании друг в друга: «смерть воды – земли рождение, смерть воды – воздуха рождение, смерть воздуха – огня рождение, и наоборот».[18] Художник изобразил четыре тела – два женских: девушка и старуха, и два мужских: юноша и старец – они сплелись в кольцо, и кольцо это вращает некая внешняя сила, своего рода космический вихрь бытия – по сути, перед зрителем Колесо Фортуны, но – антропоподобное и напрямую соотнесенное с четырьмя стихиями (ил. 5).
Постепенно образ Колеса Фортуны начинал все больше и больше восприниматься как универсальная метафора круговорота всего сущего, за счет этого обрастая дополнительными ассоциациями. В XV в. появляются изображения Колеса Жизни, вращение которого иллюстрирует становление человека, от рождения до могилы.
Именно с этим рядом представлений связан монолог Жака из комедии Шекспира «Как вам это понравится» (Акт II, сцена 7):
Весь мир – театр
Семь возрастов человека, упоминаемых здесь, соотносятся с семью планетами (так: солдат – Марс, любовник – Венера, судья – Юпитер, старик – Сатурн). Медик и астролог Генри Кафф, озвучивая типичные представления той эпохи о взаимоотношении планет и периодов человеческой жизни, писал, что «наше пребывание в этом мире делится на семь сроков, и астрологами каждому из них приписана своя планета-управитель; наше детство отдано мягкому и влажному наставничеству Луны: она окутывает нас нежным влиянием, столь благоприятным для всего, что еще только должно созреть; в подростковый период над нами властвует Меркурий, склоняя нас к занятиям спортом, беседам и учению; Венера ведет нас в годы, когда пышным цветом распускается в нас сладострастие; благодаря животворному воздействию Солнца переходим мы от желания простых наслаждений к возвышенным и взвешенным суждениям о мире. Марсу, суровому богу войны, положены свои пределы, вступая в которые, мы научаемся новому: придав нам храбрости и оттачивая наш дух, прежде вялый и слабый, он заставляет нас исполниться дерзости свершений и искать поле битвы; в зрелом возрасте благодаря воздействию Юпитера мы обретаем устойчивость и постоянство, а они – залог важности и солидности; в дряхлом и согбенном возрасте, протекающем под неблагоприятным влиянием Сатурна, планеты, качество которой – сухость, мы вынуждены испить чащу горькой немощи, вызванной неистовством обрушившихся на нас болезней и старческим слабоумием».[19]
Сама же шекспировская формула «Весь мир – театр» была лишь артикуляцией общих мест эпохи, остро ощущавшей хрупкость и ненадежность любой ситуации. Но само это ощущение порождало и иное: человек начала Нового времени чувствовал необходимость «хорошо играть» на подмостках судьбы:
И яркость образов Шекспира и Кристофера Марло не в последнюю очередь связана с тем, что жизнь эпохи была насквозь пропитана театральностью.
Именно поэтому королева Елизавета в начале ее царствования, когда Парламент требовал от нее замужества – ибо только рождение наследника гарантировало стабильность Короны, могла демонстративно поднять свою руку с коронационным кольцом и сказать: «Вы требуете замужества – я замужем: за моим королевством». Именно поэтому сэр Уолтер Рэли во время казни на замечание палача о том, что он неправильно положил голову на плаху, ответил – громко, чтобы слышно было присутствующим: «Не важно, куда обращена голова, главное, чтобы душа была обращена правильно». И строки того же Уолтера Рэли в «Истории мира», посвященные судьбе, будут звучать несколько иначе, если учесть, что написаны они в заключении в Тауэре, где он содержался более 10 лет – каждый день ожидая возможной казни: его смертный приговор не был отменен, но лишь отложен исполнением на неопределенный срок. Рэли пишет: «Помыслим же о Боге, ибо Он есть автор всех трагедий, что написаны для нас, и Он раздает нам роли, которые назначено нам играть; распределяя их, Он беспристрастен и не ведает снисхождения даже к могущественнейшим из владык этого мира; так, Дарию была дана роль Императора, восседающего на троне величайшего из царств – и самого жалкого из попрошаек, того, кто вынужден молить врага своего о глотке воды, дабы утолить жажду перед смертью; Баязиду на заре дня дана была власть над всей империей Турок, а на закате того же дня он, поверженный, служил скамеечкой, на которой покоились ступни Тамерлана[20]<…>. Почему же прочие, которые лишь черви по сравнению с этими великими, должны жаловаться? Как еще относиться к нелепостям этого мира, если не считать, что всякая перемена судьбы на сцене сего великого театра есть не что иное, как смена костюмов. Ибо представляясь то одним, то другим, каждый человек имеет всего лишь одно одеяние, поистине принадлежащее ему, – собственную кожу, и в этом все актеры равны… Помыслим же о Смерти, которая является в конце пьесы, отнимая все, что обрел человек – за счет благорасположения Фортуны, или Силой: безумием было бы, когда рушится все земное, обладание которым сопряжено лишь со скорбью, пытаться спасти данное нам…»[21]
О таких переменах судьбы и сменах ролей писал в своей автобиографии капитан Джон Смит – один из весьма ярких персонажей той эпохи. Сын мелкого арендатора из Уиллоуби, что в Линкольншире, Джон Смит в 16 лет, осиротев, некоторое время служил помощником местного купца, покуда не выдался случай сопровождать в Париж, в качестве слуги, Перегрина Берти, одного из сыновей лорда Уиллоуби. Во Франции он вскоре получил расчет – и решил завербоваться в отряд, отправляющийся в Нидерланды сражаться с испанцами. Провоевав там четыре года, Смит едет в Средиземноморье, где торгует, корсарствует, принимает участие в операциях венецианцев против турок. Затем оказывается в Венгрии, где воюет против Оттоманской империи, от Сигизмунда Батория получает дворянство и чин капитана, сражается в Валахии против турок, покуда в 1602 г. не попадает в плен – и его продают на невольничьем рынке. Смит попадает к некой образованной гречанке, с которой у него вспыхивает роман. Потом гречанка отправляет Смита к своему брату в Азов, откуда тот бежит и через Запорожскую Сечь и Речь Посполитую добирается до Батория, получает обратно дворянский титул и военные награды, чтобы наконец, после этого, в 1604 г. вернуться в Англию – и два года спустя отправиться с экспедицией Вирджинской компании колонизировать Америку[22]… Оказавшись в Новом Свете, Джон Смит входит в совет колонии Джорджтаун, активно занимается исследованием и картографированием новых земель, устанавливает отношения с индейцами, придумывает название Новая Англия для этих мест…
Для людей вроде капитана Смита Фортуна была не пустым звуком – они ежедневно вверяли свою жизнь воле случая и лелеяли надежду на улыбку капризной богини: весьма часто, кроме этого, надеяться им было не на что.
Так постепенно Фортуна из воплощения безличной силы, определяющей ход событий, превращается в олицетворение частного случая, выпадающего тому или иному человеку.
Как писал в эссе «О Фортуне» Фрэнсис Бэкон, «нельзя отрицать: внешние обстоятельства нашей жизни зависят от капризов Фортуны: благосклонность сильных мира сего, открывшаяся возможность, добродетель, проявление коей уместно в данной ситуации. Но в целом наша Фортуна – в руках каждого из нас. Как говорил поэт,
В XVI–XVII вв. все большее распространение получают изображения Фортуны, где она стоит лицом к зрителю, балансируя на шаре, а прикрывающая ее наготу драпировка надувается ветром как парус, и увлекает богиню прочь от того, кто надеется на ее благосклонность. Истоки этого образа уходят в эпоху античности, и скорее всего моделью здесь послужило описание статуи
В шекспировском «Генрихе V» встречается описание Фортуны, вложенное в уста Фюэллена, решившего покрасоваться своей «эрудицией» перед прапорщиком Пистолем: «Фортуну изображают слепой, с повязкой на глазах, чтобы показать, что она слепая; затем ее изображают на колесе, чтобы показать вам – и в этом заключается мораль, – какой у нее нрав: она неустойчива, непостоянна, ненадежна и вечно меняется; она стоит – как бы это сказать – ногами на круглом камне, и камень тот катится себе и катится»
В некоторых случаях образ этот усложнялся, как на аллегорической работе Джованни Беллини «Фортуна, или Меланхолия» из цикла «Четыре аллегории», изготовленной в качестве одной из декоративных панелей для туалетного столика. Беллини изобразил женщину в белых одеждах, задумчиво сидящую на корме легкой неустойчивой лодке и удерживающей на колене шар. Образ этот мерцает и переливается смыслами: с одной стороны, место на корме ассоциируется с рулевым, направляющим движение челнока – а это, как мы помним, одна из ипостасей богини удачи: Fortuna Gubernans; на Фортуну как бы указывает и шар – тот обычно служит ей опорой. Но сама поза женщины типична для иконологии Меланхолии – и именно (ил. 6) на это двойственное восприятие и рассчитывал художник. Три другие работы из этого цикла построены на таком же эффекте удвоения значений – это «Похоть, или настойчивость», «Ложь, или мудрость» и «Чистота, или суетность».
Иногда Фортуну изображали не стоящей на шаре, а сидящей на нем – весьма часто такие сюжеты встречаются в итальянской живописи. На фреске Веронезе в Зале Собаки на Вилле Барбаро Фортуна сидит на большом глобусе, мы видим её строгий профиль. Она удерживает рог изобилия, тогда как женская фигура, олицетворяющая Гордыню, пытается его отнять. Еще одна фигура на переднем плане, прижимающая к груди нож, олицетворяет Лживость. Композиция подчеркивает, что дарами Фортуны нельзя овладеть силой.
Нагота Фортуны на изображениях воспринималась, прежде всего, как указание на ее переменчивый, «блудливый» характер – часто Фортуну впрямую называли шлюхой, как Шекспир делает это устами Констанции в «Короле Иоанне»:
На картине «Аллегория Фортуны» Бернардино Мея из Сиены, написанной как часть большой серии работ по заказу кардинала Флавия Чиги для дворца последнего, мы видим весьма сложную многофигурную композицию, представляющую выбор между Фортуной и Добродетелью. Полуобнаженная Фортуна стоит на Колесе, в нарочито соблазнительной позе, слева о нее застыл философ в черном плаще – киник Кратет, которому приписываются слова «Родина моя – Бесчестие и Бедность, неподвластные никакой Удаче». В правой части полотна мудрец, восседающий на твердом основании из каменных плит, олицетворяет Добродетель, устремленная к нему женщина в синем плаще – Вера, несущая в руках четыре тома Евангелий, за спиной же ее стоит апостол Петр. Фортуна здесь – явная блудница, отвлекающая человека от поиска его истинного предназначения – пути к Небу.
Эта «испорченная» природа Фортуны обыгрывалась в ряде изображений, где богиня представлена стоящей на раке, который, как известно, пятится назад, причем раком этим правит бес. Тем самым здесь Фортуна выступает не посредницей Божией воли, а воплощением соблазна и разрушительных импульсов, вносимых в мир дьяволом. Весьма характерна эмблема из собрания Андреаса Фридриха, где гравюре с Фортуной на раке придан девиз «Велико заблуждение тех, кто слаб», а пояснительное четверостишие гласит: «Всякий, кто гонится за стоящей на раке Фортуной,/ Никогда ее не обретет:/ Воздаяние ему будет схоже с тем, что ждет тех, кто верит в злое начало,/ Или надеется на помощь со стороны злых сил».[25]
В книге Френсиса Кворлеса «Эмблемы, божественные и моральные, с иероглифическим изъяснением человеческой жизни» на одной из гравюр изображена игра в шары: джентльмен готовится к броску, дьявол показывает ему, куда лучше метать шар, а в конце игрового поля стоит Фортуна и держит награду: шутовской колпак. Девиз эмблемы гласит: «Utriusque crepundia merces» (Случай обрести трещотку), а изъяснительным текстом к ней служит фраза из Евангелия от Иоанна – «Ваш отец диавол; и вы хотите исполнять похоти отца вашего» (Ин. 8, 44), – за которым следует пояснительное стихотворение, где, среди прочего, говорится:
Это отрицательно-уничижительное отношение к Фортуне не в последнюю очередь возникло как реакция на доктрины протестантизма, придававшего особое значение Предопределению. Приписывая провиденциальную цель даже незначительным событиям нашей жизни, такие мыслители, как Кальвин, не оставляли Фортуне места в мироздании. Однако эта картина мира, как бы тщательно она не была выстроена, давала трещину, стоило ее спроецировать на реальность. «Бог предопределил ход истории, наделив ее смыслом, и предусмотрел путеводную нить, присутствующую в каждом столкновении сил, которому суждено решить судьбы реформированной веры и мира. Военные столкновения – особенно великие поражения и великие победы в них, есть не что иное, как предвестие последних дней, когда Антихрист и Христос явятся на земле и произойдет предсказанная в Откровении Последняя битва. И покуда мы ждем Мессию, каждая битва исполнена эсхатологического значения и ее исход есть проявление Господней Воли», – писал об этих представлениях историк Дэвид Рэналл.[27] И тут неизбежно возникал парадокс: поражение протестантов в том или ином сражении с «папистами» не могло быть проявлением Божественной Воли, – и тогда… успехи католиков приписывались влиянию Фортуны. Точно так же Фортуне приписывались и успехи Османской империи в столкновениях с армиями Габсбургов, как, например, на гравюре Мартина Роты.
Постепенно Фортуна становится всего лишь персонификацией случая, выпадающего частному человеку. Свидетельство этой трансформации – появление ряда изобразительных сюжетов, где сведены вместе Купидон и Фортуна, как, например, в «Любовных эмблемах» Отто Ваения, 1608 и 1618 гг… У Ваения Фортуна, придерживающая весло кормчего и опирающаяся одной ногой на шар, закрывает повязкой глаза Купидону – тем самым подчеркивается роль случайностей в развитии любого романа – и характерно, что девизом для эмблемы выбран стих из «Писем с Понта» Овидия – «И благодарную речь я обращаю к судьбе».[28]
Другой извод этого мотива встречается, например, на небольшой монохромной картине у Тициана, где изображен божок любви, пытающийся сдвинуть Колесо Фортуны – при этом на заднем плане виднеется лошадиный череп, указывающий на Смерть, а тем самым – на тщету и суетность всякой погони за удовольствиями и неверными радостями мира сего.
Отчасти к этому же кругу сюжетов примыкает и эмблема из другого сборника Ваения – «Quinti Horacii Flaci Emblemata» (1612), изображающая Фортуну, которая обнимает мартышку, увенчанную короной. Эмблеме предпослан девиз «Fortuna non mutat genus» – «Фортуна не изменит сути [того, к кому благосклонна]». Ироничной посылке этого девиза вполне соответствует четверостишие из державинской сатиры «Вельможа»: «Осел останется ослом,/ Хотя осыпь его звездами:/ Где должно действовать умом, Он только хлопает ушами».[29] Но морализаторский пафос, свойственный протестантизму, сосредоточен здесь не столько на неразборчивости богини, о чем писал еще Эразм Роттердамский в «Похвале глупости», говоря, что Фортуна «вечно пылает враждой к мудрецам, а дураков, напротив, даже во сне осыпает благодеяниями»,[30] а на том, что ее дары заведомо опасны, и особенно для людей недалеких.
Так, в пьесе Уильяма Уэджера «Чем дольше живешь, тем больше глупеешь»[31] (ок. 1568) действие строится на том, что Фортуна вновь и вновь одаряет протагониста по имени Морос (от латинского Morio – дурень), тем самым подталкивая его к Распущенности, Гневу, Невежеству, Праздности, Нечестивости и Жестокости – покуда в конце пьесы Божественная Справедливость не низвергает героя в жалкое состояние.
В этот период в иконографии, связанной с богиней удачи, все чаще возникают мотивы противостояния Фортуне – восходящие, прежде всего, к «Лекарству от обеих Фортун» Петрарки.
Петрарка достаточно взвешенно и осторожно призывал не слишком радоваться счастливым поворотам судьбы и не очень горевать о несчастных: «мы ведем с судьбой сразу две войны: одну – против враждебной фортуны, другую – за счастливую; шансы и на победу и на поражение равны… Я полагаю, что труднее управлять счастливой судьбой, чем несчастной… Я видел многих, которые равнодушно относились к потерям, бедности, изгнанию, тюрьме, казни, смерти и к тому, что хуже смерти, – тяжким болезням. Я видел и тех, кто равнодушен к богатству, почестям, власти. И по моим наблюдениям, часто тех, кого не могла победить никакая жестокость неблагоприятной судьбы, играючи сваливала счастливая… Опасен лик всякой судьбы – и благоприятной, и неблагоприятной. Но уметь перенести надо и ту, и другую судьбу; одна нуждается в укрощении, другая – в утешении…»[32] Начало же Нового времени было в этом отношении несколько радикальнее. Весьма показательна здесь эмблема из сборника Жан Жака Боссарда 1595 г. На переднем плане на ней представлена стоящая за кафедрой женщина, погруженная в изучение некоего фолианта, рядом с ней, на другой книге, покоящейся на подставке, восседает сова, символ мудрости. Греческая надпись на кафедре – стих, позаимствованный у Менандра, гласит: «Обладание мудростью почтенней богатства». На заднем плане представлена барка Фортуны, плывущая по бурной реке, но женщина за кафедрой даже не удостаивает ее внимания. Латинский девиз эмблемы: «Expers Fortuna est sapientia» (Мудрость не подвержена превратностям Фортуны). Петрарка призывал примириться с любыми поворотами судьбы – Боссард же настаивает на том, что превратности судьбы надо попросту игнорировать, вовсе не обращая на них внимание. Заметим, что эта эмблема замыкает его сборник – и тем самым ей придается особое, итожащее значение.
Несколько подробней эта же идея развернута на одной из «программных» иллюстраций в «Книге мудрости» Карла де Бувелля, изданной в Париже в 1510 г. На левой стороне гравюры (а левая сторона ассоциируется с Духом Искусителем) изображена держащая в руке свое Колесо слепая Фортуна, восседающая на шаре, что застыл на краю разверстой могилы. Справа же, то есть на стороне, ассоциирующейся с Ангелом Хранителем, на твердом кубическом основании сидит Мудрость, смотрящая в Speculum Mundi – Зеркало Мира. Надписи, начертанные на этих «тронах» двух дев, читаются как «Место, [на котором сидит] Фортуна – шар, место, [на котором сидит] Мудрость – куб», подчеркивая контраст между шаткостью и надежностью двух оснований. В верхнем углу листа над Фортуной помещено изображение «Неразумного человека», в уста которого вложен стих из Ювенала: «Мы сделали тебя, о Фортуна, богиней и вознесли в небеса». Над Мудростью изображен «Разумный человек», произносящий: «Доверяй Добродетели, Фортуна уходит быстрей, чем волна». Отметим, что сама композиция гравюры подчеркивает связь Фортуны с Отцом всякого зла – мотив, непредставимый в Средневековье, но раз за разом воспроизводимый в Новое время.
Несколько иначе этот спор Фортуны и Мудрости (разрешенный, конечно же, в пользу последней) представлен на программной гравюре, украшающей фронтиспис «Истории правления Генриха VII» Фрэнсиса Бэкона в амстердамском издании 1662 г. Здесь Фортуна с ее Колесом и дарами балансирует на шаре, застывшем на самом краю прямоугольного постамента. Чтобы богиня не упала, а шар не скатился вниз, двое солдат и пышно одетый вельможа поддерживают своенравную даму, тогда как мудрец останавливает вращение Колеса, зафиксировав его продетой сквозь палкой. Аллегория эта была призвана напомнить читателям, что Генриху VII удалось положить конец междоусобной войне Алой и Белой Розы и вызванной ей смене династий Йорков и Ланкастеров на английском престоле, принеся наконец стабильность стране.
И все же, несмотря на настороженное отношение к Фортуне, социум раннего Нового времени вовсе не спешил окончательно и бесповоротно изгнать капризную богиню из своего сознания. Скорее, сами эти попытки отторжения свидетельствовали о том, насколько актуальны были представления о Фортуне для той эпохи.
Порой (и весьма часто) обращение к Фортуне возникает в контексте проведения лотерей, становящихся все более популярными в Европе. Первая лотерея была проведена в 1530 г. в Италии – и вызвала к жизни картину «Аллегория Фортуны» художника Доссо Досси из Феррары. На полотне Досси обнаженная Фортуна сидит на мыльном пузыре – чем подчеркивается, насколько эфемерна и ненадежна ее благосклонность. На изменчивый, как ветер, характер ее благосклонности указывает и вздымающаяся драпировка. То, что лишь одна нога богини обута – знак ее двойственного характера, указание на то, что в равной степени она может приносить удачу и неудачу, давать богатство и пускать по миру. Слева от Фортуны сидит случай, сжимающий в руке лотерейные билеты, которые он готов опустить в урну, откуда будет извлечен лишь один счастливый, выигрышный билет. Постепенно лотереи распространились по всей Европе – так, в Англии первая лотерея была проведена при Елизавете I. На билетах – весьма искусно изготовленных в лучших граверных мастерских – весьма часто изображали Фортуну с рогом изобилия.
Собственно, без благосклонного участия Фортуны не мыслили никаких серьезных начинаний. В 1577 г., пытаясь привлечь внимание королевы Елизаветы I к проблемам развития английского морского флота, математик, астроном и алхимик Джон Ди издает «Общие и частные соображения, касающиеся совершенного искусства навигации».[33] Основу этой книги составляли перерассчитанные доктором Ди, с очень высокой точностью, навигационные таблицы, но главное – им была предпослана обширнейшая программа морской экспансии Англии – по сути, эта книга положила начало превращению страны в великую морскую державу. Набросок для программного фронтисписа Ди сделал собственноручно. На нем изображался приближающийся к берегу корабль с греческой надписью «Европа» по борту, – на корме его, как на троне, восседала королева Елизавета. Рядом с кораблем на быке плыла мифологическая Европа. Подступы к берегу с моря охраняла флотилия судов, а на суше – отряды береговой стражи. Прибытия корабля ожидает коленопреклоненная, как для принесения присяги, фигура на берегу. Вдающийся в море мыс защищает крепость, на центральной башне которой стоит Фортуна, а над нею парит архангел Михаил. Вся эта сложная композиция была призвана символизировать великое будущее, раскрывающееся перед Англией благодаря благословенному Фортуной царствию Елизаветы.
Часто изображение Фортуны можно встретить на издательских знаках – в частности, на шекспировских «Тите Андронике» 1594 года или «Ромео и Джульетте» 1597 года, отпечатанных Джоном Дантером в Лондоне. «Жаловали» Фортуну и континентальные печатники: переменчивая богиня, приносящая удачу, украшала в XVI в. издательские знаки венецианца Николло Моретти, бергамца Витали Зукколо, антверпенца Михаэля Бруто, базельца Андреаса Кратандера.[34]
И все-таки, постепенно, с середины XVII в. Фортуна «сдает свои позиции» – изображений становится все меньше. Да, ее упоминают в текстах, но эти упоминания – уже просто языковые клише, а не живые метафоры. Для Англии особую роль тут сыграл период Гражданской войны и протектората Кромвеля, когда все сферы жизни испытали сильнейшее влияние пуританизма… Внес свою лепту в процесс «дискредитации Фортуны» и рационализм эпохи Просвещения. Но память о своенравной богине осталась в подсознании культуры – чтобы всплывать вновь и вновь самым неожиданным образом. Так, броское название романа Нортопа Фрая «Теннисные мячики небес», позаимствованное автором у современника Шекспира, драматурга Джона Уэбстера, чьи строки «We are merely the stars' tennis-balls, struck and banded/ Which way please them…» (Мы – теннисные мячики небес, Они соединяют нас и лупят,/ Как захотят. – Пер. С. Ильина) из пьесы «Герцогиня Мальфи» стали эпиграфом к роману – восходит к расхожему, в первой половине XVII в., представлению о человеке как игралище Фортуны. В сборнике Генри Пичама «Minerva Britanna», вышедшего за год до драмы Уэбстера, в 1612 г., одна из эмблем изображает протянувшуюся из-за облаков руку Провидения, роняющую теннисный мячик, а пояснительный текст гласит:
По сравнению с текстом Пичама Уэбстер дает более афористичную формулу для выражения той же идеи: «теннисные мячики небес» – звучит гораздо ярче. Но сама эта формула явно не оригинальна. У нее множество изводов, и среди них – название вышедшего в Лондоне в 1640 г. памфлета с характерным названием «Теннисные мячики Фортуны».
Приведем еще один похожий пример, когда представления о Фортуне, характерные для XVI–XVII вв., активизируются совсем в другую эпоху и в других контекстах. Так, строчки из знаменитого киплинговского стихотворения «Если»: «If you can meet with Triumph and Disaster/ And treat those two impostors just the same» («И будешь тверд в удаче и в несчастье,/Которым, в сущности, цена одна». – Пер. С. Маршака) – по сути, отсылка к возрожденческим трактатам о «лекарствах от Фортуны», требующих равно спокойно встречать все, что ниспосылает своенравная богиня, будь то дары и блага или несчастья и испытания.
Художники, поэты, звездознатцы…
В начале Нового времени «большое время», время природы ощущалось куда более непосредственно, чем сейчас. Хотя бы потому, что человек был куда менее отделен от природы – и чаще смотрел на небо. Выполнение ли сельхозработ, странствие ли по суше или по морю, отправление праздничных обрядов, которые почти все проходили на открытом воздухе, – будь то нехитрые сельские праздники или изощренные по своей сложной символике коронационные шествия – все это заставляло человека отрывать взор от земли и смотреть вверх: чтобы определить грядущую погоду, свое местоположение или время. По положению солнца или звезд, порой – на глаз, порой – с помощью приборов и довольно сложных расчетов прокладывали путь путешественники и мореплаватели. Время же по небесным светилам «сверяло» в те века большинство населения Европы: часы оставались сложными и громоздкими механизмами, которые возводились лишь в больших городах, порой – в монастырях и замках. Тем самым именно ход светил регулировал повседневную жизнь той эпохи.
Недаром даже ренессансные танцы – будь то народные хороводы во время праздника Майского дерева или изысканные придворные паваны – соотносились с движением небесных светил: хороводный круговой танец вокруг майского шеста, символизирующего Мировое древо, всегда шел посолонь, сложные фигуры паваны имели в виду движение на небосводе планет и небесных сфер.
Человек никогда не забывал, что над ним – небо со светилами, большой, хотя и не бесконечный космос, в центре которого – земля людей и их насущные заботы.
С другой стороны, этот мир – для людей образованного сословия, был намного лучше знаком «вширь»: как это не парадоксально, в ту эпоху «literari» – «люди знания» путешествовали, несмотря на несравнимую с нынешней скорость передвижения, куда больше. Так, математик и астролог королевы Елизаветы I Джон Ди в течение нескольких лет, собирая карты и математические манускрипты (а также, возможно, и выполняя какие-то специальные поручения Ее Величества), объехал Бриль, Роттердам, Гарлем, Амстердам, Бремен, Гамбург, Росток, Щецин, Познань, Краков, Прагу, Лейпциг и Франкфурт – не говоря о городах поменьше. При этом он вовсе не слыл среди современников великим путешественником.
Джон Донн в юности три года, с 1589 по 1591 гг., путешествовал по Европе, в 1596 г. принимал участие в экспедиции в Кадикс, а годом позже – к Азорским островам, в 1605 г. с рядом поручений побывал во Франции и Италии, а в 1611–1612 гг. в качестве лица, сопровождающего патрона, путешествует по Франции, Германии и Бельгии, в мае 1619 посещает Германию в качестве капеллана при посольстве… Ни Донн, ни Ди не являлись неким исключением среди образованных дворян своей эпохи: для молодых людей из хорошего рода путешествие по Европе, нередко совмещаемое со слушанием каких-то лекций в тамошних университетах, как правило, предшествовало вступлению в зрелую жизнь (заметим, что в Англии эта традиция жива и поныне) и было нормой. Необходимо учитывать и «интернациональный» характер культуры XVI–XVII вв.: так, итальянский монах-расстрига Джордано Бруно появляется в Англии в качестве представителя французского двора Генриха IV, многие из своих трудов посвящает Филипу Сидни, при этом часть этих сочинений печатается в Англии, а часть – в Германии – по-итальянски. На самом деле «европейская культура» той поры – это культура 500–1000 «образованных людей» (в эту категорию равно попадают ученые и богословы, писатели и художники, некоторые вельможи – причем часто несколько ипостасей легко совмещаются в одной личности), которые живут и работают при разных европейских дворах (свободно переезжая от одного к другому), принадлежат различной национальной и языковой среде, но активно обсуждают между собой «магистральные» проблемы эпохи. Перед нами – спор сравнительно узкого круга интеллектуалов, «аукающихся» из разных углов Европы. Подобная ситуация, с одной стороны, объяснялась относительной немногочисленностью в те времена людей истинно образованных, с другой – тем, что, достигнув определенного уровня, они неизбежно оказывались вовлечены в некий «общий диспут» о судьбах Европы, раздираемой противостоянием католиков и протестантов, погруженной в пучину религиозных войн и династических противоречий. Но, так или иначе, важно, что тот мир переживался именно как «Orbis habitatus», мир людей и для людей, где человек, с одной стороны, отмечен избранною ролью венца творения, а с другой – отвечает за этот мир и всяк живущую в нем тварь перед Господом. (Заметим, что именно это чувство ответственности, как ни парадоксально, нередко «подогревало» и без того темпераментные политико-религиозные споры Реформации.)
Этот мир виделся целокупным, и такое его переживание порождало особую поэтику: сознание легко перекидывало мостик между далекими явлениями и через несхожесть готово было увидеть подобие, охотно сопрягая между собой вещи, казалось бы, несовместимые. Уровень развития наук в ту эпоху еще позволял образованному человеку охватить все современные ему знания о мире в достаточной полноте: они органично входили в зону его опыта и могли быть призваны на помощь по любому поводу. Как следствие этого, язык искусств той эпохи куда больше, чем ныне, был проникнут образами, выработанными в научной сфере и ей принадлежащими. Космология и картография, юриспруденция и медицина – все они служили поставщиками метафор и сравнений для Шекспира и Джона Донна, Кристофера Марло и Бена Джонсона. «В едином поле творческой интуиции сходятся магия, религия, искусство и наука, объясняясь между собой не альтернативными гипотезами – предполагающими объектно-субъектное взаимоотчуждение, – а наглядными примерами… Искусство обнаруживает себя прежде всего как искусство мысли (а уж потом всего остального – любви, политики, наживы и т. д.) и потому размечает духовное пространство, в котором доминирует универсальная божеско-человеческая изобретательность как таковая, без принципиального обособления гуманитарных, точных и естественных видов мастерства и знаний»,[36] – писал об этой эпохе знаток ренессансного искусства М. Н. Соколов. И литература того времени намного теснее, чем сейчас, соприкасалась с наукой и куда активнее использовала научные сведения и язык научных описаний в своих целях. Писатели той поры по самому своему складу оказывались апологетами науки, даже воспевая предметы совершенно иные.
Картина целостного мироздания, космология Ренессанса, была заложена еще Отцами Церкви. К их учению эпоxa Возрождения привила Платона и Аристотеля – собственно, всего лишь выделив и усилив те элементы христианской космологии, которые изначально опирались на фундамент античной мысли, присутствовавшей в самой патристике, пусть и не в акцентированном виде.
Церковное предание учило о совершенстве, гармонии и целесообразности мира как прекрасного создания Божия (ил. 7). Бог, являющийся «совершенным, благим и разумным началом всех вещей»,[37] «все устрояет к лучшему», – писал Климент Александрийский. Целесообразный и чудный космос, объемлющий всю сущую тварь и все видимое творение, есть, по словам Иринея Лионского, «арфа, различные звуки которой производят чудную гармонию: кто очарован прелестью этой гармонии, тот не скажет, что каждый из сих звуков был произведен силами многих музыкантов, так как… одна и та же рука… играет как на нижних аккордах, так и на самых высоких».[38]
Эта гармония, согласно Клименту Александрийскому, «замечается во всем мире, но главным образом – в человеке… который есть благороднейший инструмент, своего рода арфа в храме Вселенной».[39]
Все виды мирового бытия в строгой последовательности восходят постепенно от форм менее совершенных к более совершенным: «Не все части мира, – пишет Иоанн Филопон, – одинаково совершенны: небо лучше Земли и Солнце – Луны, и "звезда от звезды разнствует во славе", животные совершеннее растений, земные твари выше водяных, а совершеннее сих созданий человек».[40] Комментируя порядок Творения, Филопон подчеркивает, что после украшения неба светилами и земли растениями «творение переходит ко второй после земли стихии – воде, в которой появляются „гады душ живых“, а затем – к третьей стихии – воздуху, который „украшается летающими“ (т. е. – птицами). Все происходящее „располагается в естественном порядке и… творение переходит постепенно от менее совершенного к наиболее совершенному“. Так, „после происхождения стихий, Бог повелевает земле произвести первичные растения, имеющие самый низший вид жизни, – силу питания, роста и рождения, вследствие чего о них и говорится, что они живут и умирают, что они одушевлены…; но они не обладают ни способностью чувственного восприятия и передвижения к месту, ни другими свойствами, которыми характеризуются живые существа“. Далее в порядке происхождения следуют водяные твари, так как и самая стихия – вода – занимает 2-е место (после земли); эти твари „имеют более совершенную жизнь“, нежели растения: они обладают уже чувствами, способностью передвижения, – хотя и не в такой степени, как воздушные, – а также – представлениями как образами чувственных восприятий, хотя и не достаточно ясными… Вслед за ними происходят твари летающие, которые превосходят водяных более ясными и отчетливыми внешними чувствами и представлениями, а затем – живущие на суше, „наиболее совершенные из остальных животных и обладающие более отчетливыми ощущениями и способностью воображения, приближающейся уже к рассудку: некоторые из них рассудительны, другие – хитры и смышлены“… Наконец, после всех указанных тварей Бог создает человека – „совершеннейшее из всех животных“».[41]
Однако если перейти от этих общефилософских положений к реальным описаниям космоса, бытовавшим в эпоху Елизаветы и Иакова, то обнаружится, что в сознании современников одновременно уживались несколько противоречащих друг другу моделей мироустройства: геоцентричные вселенные Птолемея и Тихо Браге, бесконечная Вселенная Николая Кузанского и Джордано Бруно, чьей «окружностью и центром» был «Бог, который всюду и нигде»,[42] и гелиоцентрическая Вселенная Коперника.
Система мироздания, предложенная во II в. н. э. Клавдием Птолемеем (100–160 гг. н. э.), описывала мир так, как он предстает «зрению человека, стоящего на земле…, когда взгляд задает структуру вселенной, описывая ее в той последовательности, в которой предстает она восприятию, исходя из того, что наблюдатель находится в центре мироздания. Куда бы не направил наблюдатель свой взгляд, тот будет восхищен чудным движением небес, что описывают соразмерные и совершенные круги, и уверится наблюдатель, что земной шар помещен в самом центре сего движущегося мироздания», – писал астроном и астролог середины XVII в. Андре Целларий в книге «Harmonia Macrocosma»,[43] описывая Птолемееву Вселенную. В центре этой Вселенной расположена Земля, образованная из смешения элементов земли и воды, – ее окружают сфера воздуха и следующая за ней сфера огня. Далее идет сфера Луны, за ней же располагаются эфирные небеса, образуемые семью плотными, твердыми, как алмаз, сферами: Меркурия, Венеры, Солнца, Марса, Юпитера, Сатурна и сферой неподвижных звезд. (Заметим, что во многом эта модель напоминает платоновскую, с той разницей, что Платон предусматривал несколько иной порядок светил: Луна, Солнце, далее – планеты: Меркурий, Венера, Марс, Юпитер, Сатурн – и звездная сфера.) Непроницаемая сфера неподвижных звезд является Перводвигателем, и, вращаемая самой Божественной любовью, она приводит в движение весь остальной космос (ил. 8).
На самом деле, эта система, соединяющая положения Аристотелевой «Физики» с практикой наблюдений за звездным небом, имела в глазах ренессансных ученых и богословов ряд противоречий… теологического характера.
В Аристотелевой Вселенной Земля занимала самое нижнее положение, то есть онтологически ей отводилось самое ущербное в мироздании место, атрибутами которого были непостоянство и изменчивость, тленность и распад. Все сущее в подлунной сфере пребывает в своего роде космическом аду,[44] тогда как планетарные сферы пронизаны эманациями Божественного присутствия, а за сферой неподвижных звезд находится сама обитель Господа.[45] Но здесь изощренная мысль Ренессанса усматривала противоречие.
Так, Никола Оресм в середине XIV века задавался вопросом, что недвижность Земли, тот факт, что положение ее постоянно и неизменно, не соответствует ее качеству «ущербного» небесного тела: постоянство есть атрибут Божественности, а потому Земля должна двигаться.
Позже Джон Донн, отталкиваясь от Птолемеевой системы мира, где Земля расположена в центре Вселенной и где внутри Земли пребывает изначальный Хаос, из которого сотворено все сущее, а значит, именно Хаос есть центр, вокруг которого вращается Мироздание, с горечью констатировал: «Природный мир устроен подобно шкатулке с секретом: открываешь ее, а в ней заключена другая; окоем Небес носит в себе Землю, Земля носит на себе города, города населены людьми. Так концентрические круги сбегаются к своему центру, но этот центр – распад и разрушение.[46] Лишь нетварное стремится прочь от центра сего; лишь нетварное, покров невещественный, который мы можем помыслить, хотя и не явлен он нашему взору, – нетварный свет,[47] эманация света божественного, в котором пребывают Святые Его, в который облачены они, – он единственно не стремится к центру распада, ибо не был сотворен из Небытия, и переход в Небытие не грозит ему. Всему прочему в мире Небытие довлеет; довлеет даже ангелам, даже нашим душам: они движутся над теми же полюсами, клонятся к тому же центру. И не будь они сотворены так, что благодаря Промыслу Божию пребывают бессмертными,[48] их природа не могла бы противиться притяжению центра, который есть Небытие».[49]
Все эти противоречия подтолкнули Николая Кузанского к изложению кардинально иной картины мироустройства. Доказывая логическим, чисто умозрительным путем, что Земля не может быть центром мироздания, ибо у machina mundi ничто чувственное, то есть, «земля, воздух огни или что бы то ни было не могут быть фиксированным и неподвижным центром… Если бы мир имел центр, то имел бы и внешнюю окружность, а тем самым имел бы внутри самого себя свои начало и конец, то есть мир имел бы пределом что-то иное и вне мира было бы еще это другое и еще пространство… И как Земля не есть центр мира, сфера неподвижных звезд не есть его окружность, хотя при сравнении Земли с небом наша Земля и кажется ближе к центру, а небо – ближе к окружности… Центра нет ни у нашей Земли, ни у какой-либо сферы… Земля в действительности движется, хоть мы этого и не замечаем… В самом деле, если бы кто-то на корабле среди воды не знал, что вода течет, и не видел берегов, то как бы он заметил движение судна? В связи с этим каждому, будь он на Земле, на Солнце или на другой звезде, всегда будет казаться, что он как бы в неподвижном центре, а все остальное движется, он обязательно каждый раз будет устанавливать себе новые полюса, одни – находясь на Солнце, другие – находясь на Земле, третьи – на Луне, на Марсе и так далее. Окажется, что машина мира будет как бы иметь повсюду центр и нигде окружность. Ибо ее окружность и центр есть Бог, который нигде и всюду… Земля есть благородная звезда, имеющая свои особые и отличные от других звезд свет, тепло и влияние, как и любая звезда тоже отличается от любой другой светом, природой и влиянием»,[50] – утверждал Кузанец.
Усилия Николая Кузанского, как и унаследовавшего его взгляды Джордано Бруно, который учил, что во Вселенной множество обитаемых миров, были направлены на переоценку метафизического достоинства Земли, а тем самым – и человека, – достоинства, в которых им отказывала Аристотелево-Птолемеева космология.
На самом деле, Церковь, вопреки расхожим современным представлениям, вполне лояльно относилась ко всем многочисленным космологическим учениям – до тех пор, пока они не претендовали на какую-либо переоценку церковной догматики. Отношение Церкви к изысканиям астрономов четко сформулировал Фома Аквинский: «Предположения, выдвинутые астрономами, не следует считать необходимо истинными. Хотя эти гипотезы кажутся согласующимися с тем порядком вещей, который явлен нашему взору, нам не следует утверждать, что тем самым они подтверждаются фактами, ибо, возможно, что наблюдаемое нами движение звезд объяснимо и иначе, однако нами покуда не измыслены для этого соответствующие методы».[51] Бруно был сожжен на костре вовсе не за космологические построения, а за проповедь магии и призыв отождествить Христа, Амон-Ра и Солнце – то есть за еретическое вероучение, Галилей подвергался допросам инквизиции не потому, что пропагандировал положения «современной науки», а потому, что позволил себе оспаривать некоторые основополагающие тезисы томизма.[52]
Еще одну «конфигурацию мироздания» предлагала система Тихо Браге, выдвинутая им в 1580 г. (и восходящая в конечном итоге к древней системе Гераклида Понтийского): вокруг Земли обращаются Луна и Солнце, последнее же при этом является центром для вращения прочих планет. В XVI–XVII вв. эта система имела довольно много сторонников: во первых, Браге пользовался высочайшим авторитетом как астроном-практик, во вторых, она позволяла совместить геоцентрическую модель Вселенной с представлениями об особом статусе Солнца: согласно герметическим воззрениям, столь популярным в ту эпоху, дневное светило ассоциировалось с олицетворением божественности, явленным человеку в чувственном мироздании.[53]
Довольно близка к системе Тихо Браге была и извлеченная из забвения, якобы восходящая к египтянам, система Витрувия («египетское» происхождение в ту эпоху гарантировало если не признание, то хотя бы интерес образованной публики, с глубочайшим пиететом относящейся, после знакомства с Corpus Hermeticum, ко всему, пришедшему из «страны мудрости»). В этой системе Меркурий и Венера вращаются вокруг Солнца, которое, как и прочие планеты, вращается вокруг Земли.
И, наконец, существовала еще и гелиоцентрическая система Коперника, который, собственно, математическим путем показал, что возврат к системе, предложенной еще в древности Аристрахом Самосским (ок. 300 до н. э.), позволяет выправить ряд несоответствий в календаре.[54] С другой стороны, предложенная им реформа Космоса идеально отвечала учению Гермеса Трисмегиста, весьма популярному в ту пору в Европе, и алхимическим практикам. Планетарный ряд, протянувшийся от Сатурна, соответствующего свинцу – наиболее падшему металлу, через Юпитер (олово), Марс (железо), Венеру (медь), Луну (серебро) и Меркурий (ртуть) к Солнцу (золоту) точно воспроизводил ряд алхимического Opus Magnum.[55] Описывая суть своего открытия в сочинении «О вращении небесной сферы» (1543), Коперник подчеркивал: «В центре всего сущего расположено Солнце. Можем ли мы найти в мироздании лучшее место прекраснейшему из храмов – храму, откуда изливается свет, освещающий все бытие. Солнце по праву называют светильником, духом, правителем мироздания. Для Гермеса Трисмегиста оно – незримый бог, Софоклова Электра называет его всевидящим. Посему Солнце сидит на данном ему королевском троне и направляет оттуда своих чад, что вращаются вкруг него».[56]
Все эти теории так или иначе существовали параллельно, уживаясь в сознании людей той эпохи, которые готовы были отдавать предпочтение той или иной лишь в силу необходимости стоящих перед ними конкретных задач. Так, например, для мореплавания еще примерно полтора века после открытия Коперника пользовались системой Птолемея, дававшей гораздо более точные значения для навигационных таблиц. Характерно, что на многих картах полушарий XVII в. кроме orbis terrarum, земного мира, изображали еще и схематичное устройство мира небесного – и, как правило, сразу в двух вариантах – и по Птолемею, и по Копернику (ил. 9).
Все это будоражило ум, давало ему массу парадоксальных поводов для размышлений и построения неожиданных аналогий, вроде той, что мы встречаем в одном из писем Донна: «Коперник путем математических исчислений возносит Землю вверх, убрав ее из принадлежащего ей ранее глупого центра – но при том не возвеличивает ее и не дает ей какого-либо преимущества, ибо в силу зримо явленной очевидности небеса оказываются от нее дальше, чем были они до того. Так и католическая вера, что, казалось бы, возносит и очищает нашу волю и помыслы от всякой примеси земных стремлений – очищает более, нежели исповедание реформистов, приближая, казалось бы, нас к Небесам, – она лишь удаляет Небеса от нас, ибо, алкая их, не по своей воле должны мы пройти столь много судебных инстанций, где вершить справедливость отдано святым, к заступничеству которых следует нам взывать в этой жизни, буде есть у нас какое прошение к Предвечному Судие, а в жизни что назначена нам за сенью могилы, должны мы долгое время ждать суда, томясь в узилище, где боль и муки, – не того ради, чтобы угодить Ему, Тому, к Кому мы идем, и Кто есть нам истинный Судия, но дабы угодить им – тем, от кого ушли мы, тем, которые не ведают о наших нуждах».[57]
И все же следует признать, что сама необходимость мириться с существованием нескольких взаимопротиворечащих картин мироздания – хотя бы в качестве равнодоказуемых гипотез, истинность или ложность которых подтвердит лишь время, накапливающее свои данные в пользу той или иной из них, создавало ряд проблем для сознания образованного человека XVI–XVII вв. Мир, в котором тот был вынужден жить, потерял четкие очертания и границы, – а тем самым и возможность эмпирического постижения. В начале христианской эпохи, в III в. н. э. Ориген писал, что гармония и соразмерность мира явлены и в том, как «в начале Бог сотворил такое число разумных, или духовных тварей… сколько, по Его предвединию, могло быть достаточно. Несомненно, что Бог сотворил их, наперед определивши у Себя некоторое число их. Ведь не должно думать, что тварям нет конца, потому что там, где нет конца, там нет и никакого познания, и невозможно никакое описание. Если бы это было так, то Бог, конечно, не мог бы содержать сотворенное или управлять им, потому что бесконечное по природе непознаваемо. Писание же говорит: "Бог сотворил все мерою и числом" (Прем. 11, 21), – и, следовательно, число правильно прилагается к разумным существам или умам, – в том смысле, что их столько, сколько их может распределить, управлять и содержать Божественный промысел».[58] Человек XVI–XVII вв. предстал перед необходимостью впустить в сознание бесконечность.
И тут куда более существенную роль сыграли не космологические модели той эпохи, а вспышка сверхновой звезды в созвездии Кассиопеи, наблюдавшаяся 11 ноября 1572 г. В первые недели после своего появления звезда сияла столь ярко, что ее было видно даже днем. Измерения, проведенные Тихо Браге, Джоном Ди, Томасом Диджесом, явственно показали, что наблюдатели имеют дело именно с новой звездой, – вовсе не с кометой или метеором, – что серьезно задевало базовые представления эпохи о мироздании. Появление новой звезды на небосводе, что мыслился неизменным с момента сотворения мира, ставило религиозное сознание перед достаточно серьезной дилеммой: следовало либо принять доктрину перманентного творения, либо пересматривать сами основания космологии. И если зимой 1571 г. придворный врач Филипа II Испанского еще мог уверять своего владыку, что «новая звезда» в Кассиопее существовала от века, но просто ее невозможно было увидеть из-за тумана или сгущения воздуха, окружающего одну из планетных сфер – сгущения, которое рассеялось,[59] а математик Джероламо Кардано утверждал, что наблюдатели просто вновь видят Вифлеемскую звезду, то публикации Браге, Ди, Диджеста не оставили места для такого рода обольщений. Их наблюдения показали, что Вселенная изменчива а вычисления расстояния до сверхновой показали также и то, что этот мир несоразмерно велик человеку.
Людям рубежа XVI–XVII вв. мир предстал как необъятный, превышающий пределы постижимого. «Время вывихнулось из пазов», распахнув дверь в невыносимую бесконечность. «Метафизический сквозняк», дующий «оттуда», заставлял человека чувствовать себя песчинкой, затерянной в несоразмерном мироздании, – и беззащитной перед экспансией «внешнего». Один из самых ярких текстов той эпохи, передающий это ощущение разрушения всех пропорций и координат, – поэма «Анатомия мира. Первая годовщина» Джона Донна:
В этом фрагменте донновской поэмы, написанной как траурный плач по умершей юной Элизабет Друри – дочери одного из патронов Донна, мы видим, как противоречия космологии, вспышка сверхновой, открытия Тихо Браге и Джона Ди становятся поводом для мучительной рефлексии. Это смятение рассудка перед физической огромностью мира и неясностью мироустройства порождало свойственное всей культуре рубежа XVI–XVII веков недоверие к чисто физическим и эмпирическим проявлениям бытия, утверждая своего рода приват мысли над материей, умопостигаемого над физически сущим – ибо только на этих путях рассудок мог избежать конфликта, чреватого безумием.
Характерным образом, Роберт Фладд в своем трактате «Utrisque cosmi»,[61] пытаясь продемонстрировать ложность теории Коперника,[62] прибегает не к доказательству, отталкивающемуся от некого эмпирического опыта, но к логической аналогии, иллюстрируемой рисунком, на котором двое работников с неимоверным усилием пытаются вращать жернов, используя для этого ось, что проходит через его центр, в то время как другой такой же жернов с легкостью приводится в движение одним-единственным работником, задающим вращательный момент ободу. По Фладду, Перводвигателю или Создателю проще вращать колесо небесной сферы, передавая усилие его ободу – нежели приводить всю machina mundi в движение из центра, коим оппоненты Фладда полагали Солнце.
Но почти тот же тип мышления мы встречаем в «Гамлете» – доказательство Клавдиева братоубийства принц ищет не в эмпирической данности придворного быта Эльсинора, но – в бесконечных построениях своего сознания, в играх и уловках рассудка, а потом затевает историю с постановкой «Мышеловки» – идеальной аналогией, призванной стать последним доказательством вины короля.
Привлечение аналогии в качестве «очевидного доказательства» в принципе характерно для мышления XVI–XVII вв… В частности, у Уолтера Рэли, одного из образованнейших и самых скептичных умов елизаветинской Англии, мы встречаем следующее рассуждение о влиянии звезд на земные дела: «И если не можем мы отрицать того, что Господь даровал родникам и источникам и хладной земле, растениям и камням, минералам и даже испражнениям живых существ способность воздействовать тем или иным образом, почему же лишаем мы звезды, чье сияние столь прекрасно, присущей им силы? Видя, сколь многи они числом, сколь исполнены красоты и величия, разве можем мы помыслить, что в кладовых Его мудрости, бесконечной и неизмеримой, не нашлось для каждой звезды особой силы, когда всякая травинка, растение, плод и цветок, что украшают земной лик, таковую силу имеют? Но как растения и злаки были сотворены не только затем, чтобы украсить землю, скрыв и оттенив ее припорошенный пылью лик, а во имя нужд человека и прочих тварей, чтобы служить им пищей и целебным средством, так и неисчислимые, исполненные славы тела, что мы видим на небосводе, призваны не только украшать небо, но быть инструментом Божественного провидения. И Ориген в рассуждении на стих "да будут светила на тверди небесной" (Быт. 1, 14) указывает нам: звезды есть не причины явлений, а подобны открытой книге, где содержится и записано все, что произойдет; однако это книга непостижима для мудрости человеческой».[63]
Это представление о небосводе как «звездной книге», подобной Книге жизни, выразил Уильям Хаббингтон в стихотворении, написанном как медитация на стих псалма Давида «ночь ночи открывает знание» (Пс. 18, 3):
Восхищение могуществом человеческой мысли и смятение, вызванное сознанием слабости человека перед лицом обстоятельств – два полюса духовных измерений эпохи, определивших те «силовые линии», внутри которых развертывалась культура рубежа XVI–XVII вв. Эту интонацию легко расслышать в словах Донна о Копернике и Галилее, которые «призвали иные миры – звезды – спуститься к ним и дать им отчет о себе»,[65] однако у того же Донна найдем мы и исполненный горечи пассаж, где сказано: «наши создания – это наши мысли, они родились великанами: они простерлись с Востока до Запада, от земли до неба, они не только вмещают в себя Океан и все земли, они охватывают Солнце и Небесную твердь; нет ничего, что не вместила бы моя мысль, нет ничего, что не могла бы она в себя вобрать. Неизъяснимая тайна; я, их создатель, томлюсь в плену, я прикован к одру болезни, тогда как любое из моих созданий, из мыслей моих, пребывает рядом с Солнцем, воспаряет превыше Солнца, обгоняет Светило и пересекает путь Солнечный, и шага одного им на то достаточно».[66]
Оценивая роль астрологии в европейской культуре начала Нового времени, мы должны помнить о так называемой «теореме Томаса», выдвинутой еще в 10-е годы XX века одним из основателей Чикагской социологической школы Уильямом Айзеком Томасом: если люди определяют ситуацию как реальную, она реальна в своих последствиях.
Астрологические прогнозы в ту пору оказывали серьезнейшее влияние на повседневную жизнь, становясь ее «формирующим фактором». Приведем лишь один пример: в феврале 1524 г. наблюдалось соединение семи планет в зодиакальном знаке Рыб. Знак этот соответствует стихии воды, поэтому множество европейских астрологов предсказывало великие наводнения, вплоть до Потопа, которыми чреват наступающий год. В связи с этим приор аббатства Св. Варфоломея в Смитфилде выстроил дом на вершине холма Хэрроу и позаботился о том, чтобы в доме были созданы запасы провизии и всего необходимого, позволяющие пережить длительное стояние «большой воды».[67]
Говоря о возможных политических волнениях в 1602 году, которые он предвидит как астролог, Иоганн Кеплер в трактате «О более достоверных основаниях астрологии» пишет: «Заметим касательно конъюнкции Сатурна и Марса в сентябре <1602 года>. Как показывает опыт, при этих конъюнкциях души обычно впадают в оцепенение и замирают от страха или испытывают подъем в ожидании переворотов, и это обстоятельство весьма существенно для множества людей, собранных в одном месте ради какого-нибудь предприятия или с целью разрушить что-либо, как свидетельствует военный опыт. <…> Думаю, что военачальникам и правителям народов было бы небесполезно иметь в виду эти соображения; ибо для того, чтобы править множеством людей, необходимо быть весьма искусным в обращении с силами, которые оказывают влияние на предрасположения групп людей, и досконально знать эти силы. Например, если желательно сохранить мир и покой и имеются опасения относительно подстрекательств к бунту, то в августе и сентябре не следует допускать сборищ, а коль скоро сборище все же состоится, надлежит его прервать, а еще лучше быстро устранить причины, раздражающие предрасположения людей, либо прибегнуть к какому-нибудь сдерживающему или устрашающему средству, чтобы изменить умонастроения людей. Если же предстоит некое дерзкое предприятие, и проведение его сопряжено с необходимостью внушить ужас, то для осуществления его следует выбрать август».[68]
Высокий статус астрологии в системе научного знания той эпохи зафиксирован в сборнике «Английский Парнас»: первое место там отведено теологии, но астрология следует непосредственно за нею и воспевается таким образом:
ASTROLOGIE
По сути, астрология для того времени была не некой отдельной наукой, а целостным способом понимания Вселенной, рассматриваемой как единый организм, в котором все связано со всем цепью подобий, притяжений и соответствий[70] (ил. 10). В «Истории мира» Уолтера Рэли можно встретить следующий пассаж, достаточно характерно выражающий эти представления: «Человек, как был он сотворен и создан Господом, есть набросок или образ – или краткая повесть всей Истории Мироздания: в нем Господь заключил все творение, все, созданное Им в этом мире… И поскольку тело человеческое заключает в себе отражение всей Вселенной, и в нем соучаствует все, что есть в этом мире, то потому человек называется Микрокосмом или малым миром… Из глины и праха сотворена плоть человека, а потому тяжела и массивна; кости в его теле сравнимы со скалами и камнями, а потому крепки и долговечны… Кровь, что течет в теле его по венам, повторяющим своими очертаниями древесную крону, можно сравнить с водами, что разносятся по поверхности земли ручьями и реками, дыхание его подобно ветру, тепло его тела – тому жару, что заперт в глубинах земли… волосы на теле, придающие ему очарование или портящие его, подобны траве, покрывающей кожу земли… глаза наши подобны двум источникам света, коими являются луна и солнце, юность наша – цветам весны, длящейся столь недолго, – цветам, коим суждено иссохнуть под жарким летним солнцем и быть сметенными в небытие натиском зимы…»[71]
Фактически, учение о соответствии человека и мироздания, микрокосма и макрокосма было для литературы, искусства, философии и медицины той эпохи активной «порождающей метафорой», развертывающейся на всех уровнях бытия и связующей их воедино.
Астролог и медик XVII в. Николас Калпеппер утверждал:
«Если полагать все мироздание единым организмом, человека же – воспроизведением этого Вселенского тела в миниатюре, то лишь безумцы и невежи станут утверждать, будто звезды не оказывают влияние на тело человека, который есть творение в миниатюре и носит внутри себя звездное небо… Все же, что внизу, управляется тем, что наверху и испытывает его влияние…»[72]
Неудивительно, что язык астрологических описаний и прогнозов был хорошо знаком образованному английскому дворянину, как минимум, несколько раз в жизни обращавшемуся к астрологу: обычно родители заказывали гороскоп родившемуся ребенку, с учетом гороскопов определялся день свадьбы и то, будет ли этот брак счастливым…
О размахе частной практики английских астрологов XVI–XVII вв. мы можем судить по дошедшим до нас дневникам трех лондонских «звездознатцев», подробно фиксировавших все обращения клиентов. Саймон Форман (1552–1661) занимался астрологией, алхимией и медициной. Шекспироведам его дневник хорошо известен в силу того, что в нем содержится упоминание о представлении одной из шекспировских пьес в театре «Глобус».
Нас же интересуют астрологические занятия Формана. Между 1597 и 1601 гг. он составлял около 1000 гороскопов в год.[73] Журналы, которые вел другой лондонский астролог, Уильям Лилли (1602–1681), свидетельствуют, что в период с 1644 по 1666 гг. он ежегодно составлял порядка 2000 гороскопов. Джон Букер (1602–1667) с 1648 по 1666 гг. выполнил около 1000 гороскопов. Следует заметить, что, скорее всего, эти трое астрологов – а в Лондоне в этот период работало около 200 звездознатцев, – были не самыми загруженными работой. Например, Николас Калпеппер, практиковавший в 1640–1654 гг., имел якобы по 20 клиентов в день.[74]
По журналам Лилли мы можем судить о составе клиентуры астрологов той поры. Так, за период с июня 1654 г. по сентябрь 1656 г. Лилли было составлено 4403 гороскопа, причем записи о 638 клиентах (около 15 %) содержат указание их социального статуса. Среди последних 124 человека принадлежали к дворянству и знати, примерно столько же (128 человек) составляли купцы, ремесленники и работники, 104 – моряки и путешественники, отправляющиеся за море, 32 – военные.
Представление о самом спектре вопросов, которые задавали «звездознатцу», дает учебник астрологии, написанный в середине XVII в. англичанином упомянутым выше, Уильямом Лилли. В этом учебнике специально разбираются подходы к решению наиболее часто встающих перед астрологом задач. Среди них мы встречаем следующие: «Будет ли кверент (т. е. – задающий вопрос. –
Гороскопы, как пишет Л. И. Тананаева, – одна из немногих отечественных ученых, занимавшихся связью астрологии и культуры XVI–XVII вв., – были особым «способом постижения человеческой натуры… Эти специфические образцы литературного и научного, по тогдашним критериям, сочинения имели своей целью анализ человеческого характера, интерпретируя его через посредство сложных спекулятивных аналогий-противоположностей с миром звездных знаков, планет, их положения и т. п.».[76] Так, сохранился набросок гороскопа, составленный для себя Кеплером.[77] Этот фрагмент «явственно раскрывает сам механизм мышления тогдашних людей, их подход к восприятию и истолкованию человеческого характера. И первое, что бросается в глаза при чтении этих страниц, – принципиальная установка на неотвратимую противоречивость, сложность души и ее врожденных свойств.
Характер, даже отчасти судьба человека предопределены заранее условиями его рождения. Черты этого характера как бы развертываются в будущее (правда, с учетом тех или иных возможных отклонений, зависящих от естественно-природных условий и космических ритмов)… Ощущение фатума, судьбы, стоящей над всеми человеческими начинаниями и усилиями, вечно колеблющихся весов Фортуны сопутствует всем предсказаниям и накладывает оттенок тревожной неустойчивости на все людские деяния.
Анализируя черты характера в сочетании с поведением планет, стремясь построить единую цепь, в которой различные природные свойства и материалы так или иначе воздействовали на человека, астрологи невольно приучались видеть этот характер в живом развитии: человек вступает в контакт с деревьями и травами, его счастье и горести зависят от звезд и морских приливов, камни лечат его или приносят тяжелые заболевания и т. п. Словом, речь идет все время не о социальных координатах человеческого бытия, а именно о психологических его аспектах, пусть в очень своеобразном, непривычном для нас освещении».[78]
Своеобразной иллюстрацией отношения человека той эпохи к своему гороскопу может служить миниатюра Николаса Хилльярда, изображающая Генри Перси, 9-го графа Нортумберленда. Среди современников тот получил прозвище «Граф Тайнознатец» за свое увлечение герметикой, магией, алхимией. Владелец едва ли не лучшего в Англии книжного собрания, знакомец астролога и алхимика доктора Ди, математика Роберта Хьюза, географа Томаса Хэрриота, один из патронов Кристофера Марло, Генри Перси был весьма неординарной личностью. Когда в 1593 г. он удостоился посвящения в Орден Подвязки, поэт Джордж Пил посвятил ему поэму, в первых строках которой говорилось:
На миниатюре Хилльярда (ил. 11) граф изображен лежащим на траве в некоем саду, огороженном квадратом живой изгороди. Слева от графа небрежно брошена на землю книга и шляпа, справа – кожаные перчатки. Темное одеяние графа наводит на мысль о «цветах Сатурна», ассоциирующихся с меланхолией. Семь деревьев, которые видит зритель, выстроены в весьма необычном порядке: четыре дерева расположены на центральной линии изображения и уходят вглубь перспективы, при этом на ветви самого ближнего из них висит странный балансир, где тяжелый серебристый шар – то ли свинцовая отливка, то ли некий планетарный глобус (на шаре нанесен некий рельеф) уравновешен птичьим перышком, рядом с которым дана латинская надпись TANTI – «равно»; на заднем плане видно два дерева, параллельные нижнему краю миниатюры и вынесенные за пределы зеленой изгороди; на переднем же плане, отчасти обрезанное левым краем миниатюры, стоит еще одно дерево, нижний сук которого спилен, – оно почти (не строго) параллельно дереву с подвешенным на нем балансиром. Пытаясь найти истолкование для этой миниатюры, Рой Стронг указывал, что здесь явственно сказалось «знакомство Нортумберленда с искусством математики, особенно в том ее аспекте, который связан с диаграммами и геометрическими формами, понимаемыми как нагруженные символическими и пифагорейскими смыслами – это восприятие их было свойственно Средневековью – и обогащено Ренессансным оккультизмом, в его герметическом и каббалистическом изводе».[80] Ряд исследователей пытались расшифровать герметический символизм, подразумеваемый в этой миниатюре, связав представленные на картинке «ряды деревьев» с магическими пропорциями и «числовыми квадратами» Агриппы.[81] И все же в миниатюре явно доминирует астрологическая символика. Число деревьев – семь – четко указывает на их связь с планетами, это же подчеркивается и сферой, подвешенной к балансиру.
Расположение деревьев способно подтолкнуть исследователя к мысли, что здесь зафиксирован некий временной момент, связанный с так называемым парадом планет, когда те выстраиваются в линию – однако в интересующий нас момент, начиная с рождения Генри Перси и до возможной даты создания миниатюры, между 1590–1595 гг., подобного астрономического события не происходит.
Астролог А. Матвеев любезно помог автору данного текста разрешить головоломку, построив натальную карту Генри Перси, конфигурация планет в которой весьма точно соответствовала расположению деревьев, которое представлено на миниатюре Хилльярда. Датой рождения 9-го графа Нортумберленда считается 27 апреля 1564 года. На карте мы видим, что Меркурий находится в Овне, Солнце – в Тельце, Венера в Близнецах, Марс в Раке, там же расположены и Юпитер с Сатурном, причем две последние планеты пребывают в соединении. Луна при этом стоит в Скорпионе, особняком.
С учетом этой информации дерево с балансиром соответствует Меркурию, а серебристый цвет шара отсылает к ртути, в алхимии соответствующей Меркурию. Тогда стоящие далее и уходящие в глубину перспективы деревья – Солнце, Венера и Марс. Два дерева за оградой – Юпитер и Сатурн, находящиеся в соединении. А дерево с левого края картины – Луна, чья позиция на небосводе противопоставляется остальным планетам, что подчеркивается сдвигом крайнего дерева ближе к зрителю по сравнению с деревом, символизирующим Меркурий. Тем самым на миниатюре Хилльярда четко зафиксирована дата рождения Генри Перси, а сам этот символический гороскоп отсылает к основополагающим свойствам и чертам графа, в этом гороскопе «прописанным».
Естественно, что астрологическая образность находила отражение в поэзии. У Генри Констебля в сборнике «Диана» (1594) есть стихотворение с характерным названием
Эта изящная миниатюра, рассчитанная на милостивое прочтение адресатом, показывает, насколько и поэт, и дама, которой написано стихотворение, хорошо знакомы с астрологическими практиками – и способны правильно «считать» упоминание о «прекраснейшей планете, несущей дар власти»: речь идет о благоприятных аспектах Венеры в гороскопе новорожденной. Для современного читателя это уже нуждается в пояснениях.
«Аспектом» в астрологии называется разница зодиакальных координат двух планет в тот или иной момент движения по небосводу. Аспекты бывают благоприятные и неблагоприятные. Дело в том, что двенадцати знакам Зодиака приписано соответствие одной из четырех «первостихий»: Овену, Льву и Стрельцу приписаны качества «огня», Тельцу, Деве и Козерогу – «земли», Близнецам, Весам и Водолею – «воздуха», а Раку, Скорпиону и Рыбам – «воды». Кроме того, знаки Зодиака делятся на «мужские» и «женские».
Благоприятные аспекты объединяют планеты, оказавшиеся в знаках одной природы, а неблагоприятные аспекты определяются конфигурацией, при которой планеты находятся в знаках, чьи природы противоположны или противостоят друг другу по принципу мужского и женского. Влияние аспекта на гороскоп зависит от того, какие планеты вступили во взаимодействие, каковы их достоинства и слабости. Так, с точки зрения астролога, наличие в гороскопе человека соединения Венеры с Юпитером говорит о том, что человек щедр в проявлениях любви и т. д.
Приведем еще одно стихотворение, требующее от читателя некоторой искушенности в астрологии, – речь идет о «Гороскопе любви», написанном младшим современником Шекспира и Джона Донна, поэтом-метафизиком Ричардом Крэшо (1612–1649):
Сам язык елизаветинской поэзии ярко фиксирует своеобразные «референтные зоны» эпохи, и, например, по XIV сонету Шекспира мы можем составить вполне четкое представление о тех темах, которые в первую очередь затрагивали астрологи, составляя гороскопы для частных клиентов или же публикуя астрологические альманахи на год:
SONNET XIV
Этот сонет Шекспира, по сути, восходит не только к социальной практике обращений за консультациями к астрологу, но – к особому жанру текстов (ил. 12), имеющих в то время широкое хождение.[85] Шекспир напрямую отсылает читателя к многочисленным астрологическим альманахам и прогностиконам, чрезвычайно популярным в XVI–XVII вв.
Большинство этих изданий до известной степени напоминали по своему содержанию современные отрывные календари (которые, на самом деле, являются их прямыми потомками – вплоть до указания фаз луны и пр.): однако кроме обычного календаря в них содержался прогноз погоды на каждый день года, предсказывалось, насколько год будет урожайным, помечались «счастливые» и несчастливые дни. Как правило, в большинстве альманахов приводилась и картинка с изображением «астрологического человека», когда человеческое тело представало наподобие какого-нибудь коллажа Арчимбольдо, составленного из знаков Зодиака, управляющих тем или иным органом: голове соответствовал Овен, шее – Телец, плечам и рукам – Близнецы, легким – Рак, Лев отвечал за сердце и печень.
Эта своеобразная диаграмма позволяла определить, когда лучше принимать то или иное лекарство, отворять кровь, готовить лечебное питье или бальзам, помогающие от той или иной болезни. Серьезные альманахи содержали также указания на дни и часы затмений и эфемериды – таблицы положения небесных тел на небосклоне, позволяющие читателям самостоятельно составлять гороскопы.
Представляя свой альманах на 1622 год читателю, автор одного из таких изданий, Ричард Аллестри, следующим образом сформулировал, что ждет читателя под обложкой:
О роли альманахов в быту той поры мы можем судить по строкам из элегии «Погребальный обряд по другу, столь незабвенному» Генри Кинга (1592–1699) – сына епископа, у которого Джон Донн принял рукоположение в сан священника:
Популярность альманахов была крайне велика – причем в сельской местности они пользовались даже большим спросом, чем в городах. Пуританин Уильям Перкинс в середине XVI в. сетовал, что альманахи покупают, дабы «вернее набить мошну, извлекая выгоду из знания о грядущем урожае и ценах на зерно»,[89] – и это было не лишено серьезных оснований.
Неустойчивость, уязвимость достаточно примитивного сельскохозяйственного производства заставляла землепашцев крайне пристрастно относиться к любым прогнозам погоды – особенно долговременным, которые позволяли соотнести соответствующие работы с тем или иным благоприятным или неблагоприятным периодом и оценить будущий урожай. В известном смысле погода была «вопросом жизни и смерти».
Плохие урожаи 1519–1521, 1527–1529, 1544–1545, 1549–1551, 1554–1556, 1586–1587 и 1594–1597 гг. влекли за собой резкое повышение смертности в стране. Особенно тяжелы были периоды с 1555 по 1557, когда следом за недородом вспыхнула жесточайшая эпидемия гриппа, и 1596–1597, когда два года подряд почти по всей Англии зерно сгнило на корню из-за сильнейших дождей.[90]
Альманахи же обычно предлагали читателям долгосрочный годовой прогноз. Наряду с компиляторами-недоучками, каковыми были многие из авторов дешевых альманахов, занимались такого рода прогностикой и серьезные астрологи. В качестве типичного примера приведем один из фрагментов прогноза, составленного на 1602 г. для Богемии Иоганом Кеплером, занимавшим в ту пору должность придворного астролога при дворе Рудольфа II:
«Я ожидаю, что апрель будет нормальным, начнется с теплой погоды из-за биквинтиля Марса и Солнца, два дня перед этим будет идти дождь, а затем наступит полнолуние, так как все планеты выстроятся в ряд. С 13-го по 16-ое [апреля] будут идти дожди. После этого наступит тепло, а около 24-го станет так жарко, что разразится гроза из-за тригона Солнца и Марса. В конце апреля снова пойдут обильные дожди.
В начале мая ужасная погода с грозами вернется с конъюнкцией Венеры и Меркурия, если иная широта не ослабит ее влияние; однако ни само предсказывание, ни день не достоверны из-за ошибочности вычислений, производимых поныне. Десятого, одиннадцатого и двенадцатого пройдут холодные дожди, а в горах либо выпадет снег, либо воздух будет не слишком полезен для здоровья. При ясном небе следует опасаться морозов. Ибо, помимо старых аспектов, из новых приближается квинтиль Сатурна и Марса. С влажностью все необычайно похорошеет. В конце месяца ожидаются грозы и ливневые дожди».[91]
Первые альманахи и прогностиконы появляются в Европе в середине XV в.[92] Так, семья Лаетов из Антверпена начинает с 1469 г. издавать прогностиконы, которые сперва получают широкое хождение во Фландрии, чуть позже появляется французское издание, а в 1493 г. этот прогностикой выходит и по-английски.[93] На рубеже XV–XVI вв. множество прогностиконов выходит в Германии, Италии, Франции, Нидерландах и Польше.[94] Первый прогностикон, напечатанный в Англии, был составлен Уильямом Парроном, опубликовавшим серию прогнозов на латыни и английском в 1498–1503 гг. Итальянец по происхождению, Паррон некоторое время служил астрологом при дворе Генриха VII – покуда смерть королевы в возрасте 37 лет, – при том, что Паррон предсказал ей жизнь до 80 лет, – не положила конец его карьере.[95]
Что касается альманахов, то известно довольно много английских рукописных альманахов времен царствования Генриха VIII. Один из них был составлен в 1549 г. королевским капелланом, Джоном Робинсом, для своего друга, мастера Тилдесли. Известно, что составляли альманахи уже упоминавшийся нами Саймон Форман и Кристофер Хейдон: судя по всему, эти рукописи предназначались не для публикации, а для узкого круга знакомых. В 1580-х г. составлял рукописные альманахи, ходившие по рукам, Гэбриел Френде. Математик и медик Элис Бомелий, уроженец Бремена, кончивший свои дни в качестве придворного астролога Ивана Грозного, на рукописи альманаха на 1567 г. сделал пометку, что тот составлен «для лорда Ламли, чьей доброте нет равных».[96] Что касается печатных альманахов – их публикация находилась в руках континентальных астрологов. Альманахи и прогностиконы, поступавшие на английский рынок, создавались в Европе, отправлялись для перевода в Англию – откуда рукопись поступала в антверпенские типографии. Доход, естественно, получали издатели. Лишь в 1520 г. Ричард Пинсон первым из английских печатников осознает все выгоды этого бизнеса и выпускает английское издание альманаха Лаета.[97]
Первый альманах, составленный и напечатанный в Англии, выходит в 1539 г., причем анонимно. И лишь в 1545 г. появляется первый «авторизированный» английский альманах, составленный Эндрю Бордом, «англичанином из Оксфордского университета», а еще через несколько лет – альманах Энтони Эшкама, родного брата Роджера Эшкама, воспитателя будущей королевы – Елизаветы I. С этого момента можно говорить о формировании собственно английской традиции альманахов: с 1554 г. начинает выходить серия альманахов Генри Лоу из Солсбери, в 1558 г. появляются альманахи Каннингема и Уильямса, позже – Воэна (1559), Хилла (1560), Мунслоу (1561), Секбюриса (1562) – при том что доминировать на английском рынке продолжают все же континентальные астрологи. Исследователь истории астрологической литературы в Англии Бернард Капп указывает, что рост собственно островной «астрологической продукции» в этот период не в последнюю очередь связан с образованием в 1557 г. Гильдии печатников: неосторожные астрологические предсказания часто были связаны с риском преследования со стороны правительства (укажем на судьбу того же Паррона), а Гильдии было легче противостоять судебным искам, что способствовало нарушению английскими астрологами своеобразного «обета молчания».[98]
К 1600 г. в Англии ежегодно печаталось до 600 различных альманахов. Характерно, что альманахи было разрешено издавать, как и Библию, тиражами более 1250 или 1500 экземпляров, которыми должно было ограничиваться любое иное издание. Оценивая общую продажу альманахов в Англии в течение следующего века, исследователи указывают цифры порядка 3–4 млн. экземпляров, однако большинство из них оговаривается, что скорее всего цифра эта, полученная только на основе изучения дошедших до нас реестров печатной продукции, занижена в полтора-два раза.[99] Однако даже отталкиваясь от этих данных, можно утверждать, что тиражи астрологических альманахов превышали тиражи Библии.
Одним из самых популярных изданий был альманах «Erra Pater» (название этого альманаха, искаженное: «иудей, рожденный в иудействе», указывало на то, что его автор якобы знаком с каббалистической традицией, весьма модной в Европе после каббалистических штудий Пико делла Мирандолы), переиздававшийся в Англии более дюжины раз, с 1535 г. – вплоть до XVIII в. Главный акцент в этом альманахе делался на астромедицину, на то, «как всегда избежать всякого ущерба для своего телесного состава».[100] Кроме медицинских рекомендаций, вроде того, «когда лучше отворять кровь» или «что если в этот день мужчина или женщина получит рану или будут страдать потерей крови из вены, то спустя три недели вероятна их смерть», альманах указывал фазы луны, благоприятные и неблагоприятные дни, содержал прогноз погоды на год. Более поздние издания сообщали также, когда и как проводятся те или иные ярмарки, поясняли, как лучше до них добраться.
О популярности этого альманаха свидетельствуют многочисленные язвительные замечания в адрес его поклонников, встречающиеся у многих авторов той поры. Так, Генри Пичам писал, что «Erra Pater – да еще календарь на год являются единственным чтением английского земледельца – если тот умеет читать»,[101] а епископ Холл в своих «Характерах», описывая «Суеверного господина», замечал, что «тот из дому не выйдет, не прихватив с собой Erra Pater».[102] Фрэнсис Коукс жаловался, что в Англии «простолюдин ни за что не пустится в дорогу или путешествие, не посоветовавшись сперва с каким-нибудь безумным в своей слепоте пророком, или, на худой конец, не заглянув в какое-нибудь предсказание».[103] Последнее высказывание на самом деле менее иронично, чем то может показаться современному читателю, – в приведенных нами словах современникам слышалась, скорее, горечь: Луна была тем единственным светильником, что освещал дорогу припозднившемуся – или рискнувшему путешествовать ночью – страннику, поэтому дальние путешествия организовывались так, чтобы соотноситься с фазами Луны, а потому справиться у альманаха на сей счет бывало весьма небесполезно.
Кроме «Erra Pater» было еще несколько не менее популярных изданий: переводной (с французского) «Календарь пастуха» («The Kalendar of Shepherdes»[104]), впервые изданный в Англии в 1503 г. и выдержавший в течение века 17 изданий; «Птолемеева смесь» («The Compost of Ptolomeus»), появившаяся в 1532 г. и издававшаяся минимум 4 раза; «Аркандам» и «Сфера Пифагора» – своеобразное приложение, посвященное методам предсказания будущего, часто – не только астрологическим, – позже последние два труда стали выходить под общей обложкой («Arcandam, the Sphere of Pythagoras»). Такое изобилие альманахов объяснялось еще и тем, что они были ориентированы на разных читателей: так «Точное предсказание навеки» (впервые – в 1555 г.), обильно иллюстрированное грубо исполненными рисунками, изображающими болезни скота, кораблекрушения и трупы, было рассчитано на самую невзыскательную и необразованную публику, тогда как «Вечный прогностикон» Леонарда Диджеса (впервые издан в 1533 г.) был насыщен серьезными астрономическими рассуждениями, математическими примерами и ценился людьми рафинированными – например, эта книга была представлена в библиотеке сэра Уолтера Рэли.[105] Тем самым альманахи выстраивались в некую иерархию, которую довольно метко определил философ Гэбриэл Харви, друг и однокашник Эдмунда Спенсера по колледжу Тринити Холл: «Erra Pater – азбука, „Календарь пастухов“ – начальное чтение, „Птолемеева смесь“ – Библия, а „Аркандам“ – Новый Завет».[106]
О популярности альманахов можно судить хотя бы по тому факту, что «Календарь пастухов» послужил моделью для одного из самых известных поэтических циклов Эдмунда Спенсера – «Пастушьего календаря, последовательности из двенадцати эклог, соотнесенных с двенадцатью месяцами года».[107]
«Пастуший календарь» является весьма сложным по композиции произведением. Первое издание книги, вышедшее в 1579 г., открывалось небольшим стихотворным оммажем автору, – под этим текстом стоял псевдоним «Immerito», далее читателю предлагалось предисловие, подписанное инициалами Э. К., – очевидно, за ними скрывался Эдмунд Керк, знакомец Спенсера по Кембриджу, – после чего шло «Общее изложение замысла книги», принадлежащее, по всей видимости, самому Спенсеру. И только потом были помещены двенадцать эклог, написанных в форме диалогов пастухов-протагонистов. Каждая эклога открывалась гравюрой, представляющей характер того или иного месяца, сельские труды и радости, ему соответствующие, – при этом гравюра содержала и астрологический символ данного месяца. Затем шло краткое прозаическое изложение темы и коллизии каждой из эклог, и лишь потом – поэтический текст. При появлении «на сцене» каждого из протагонистов в конце соответствующей эклоги дана отвечающая его характеру эмблема с девизом – латинским, греческим или итальянским. Образы эмблемы изъяснялись – как и многие другие «тонкости» той или иной эклоги – в глоссах, которыми была снабжена каждая эклога.
Таким образом, сама структура «Пастушьего календаря» уже ориентировала читателя на многоплановость возможных прочтений поэмы.
Предисловие Э. К с первых же слов указывает на предшественников Спенсера в жанре пасторали, упоминая из английских поэтов – Чосера и его наставника в поэтическом ремесле – Лидгейта, а из поэтов древности – Вергилия с его «Буколиками».
Для современников Спенсера пастораль была куда более «интеллектуально насыщенным» жанром, чем то представляется современным читателям. Собственно, основная интенция любой пасторали – представить идеальную картину миропорядка, «правильные» отношения человека и мироздания, вписав жизнь и труды человеческие в круговорот годовых и космических ритмов природы. Однако сама постановка вопроса о «правильности» того или иного модуса человеческого бытия перекидывала мостик от идеальных картин сельской жизни к актуальным политическим проблемам современности. Недаром пасторали разыгрывались в XVI в. почти при всех дворах Европы, а короли охотно принимали участие в этих постановках. Эти придворные действа апеллировали в первую очередь к той ипостаси монарха, в которой он выступал в роли пастыря при охраняемом и направляемом им стаде – уже одного этого было достаточно, чтобы открыть возможность для проникновения «высокой политики» в жанр пасторали. О том, насколько сильно были связаны монархическая и пасторальная символики, говорит рассуждение Иакова I о королевских регалиях, написанное им в качестве наставления для наследника престола:
«Королевский скипетр есть род пастырского жезла, данного государю; скипетр сей прям, как тростник, олицетворяя тем праведность в исполнении правосудия, как велит стих псалма.[108] Скипетр олицетворяет власть, вручаемую государю; ибо как [во время коронации] сперва королевская мантия ложится королю на плечи, являя важность и достоинство того, кто возводится в королевский сан, корона же олицетворяет любовь народа к своему владыке и добровольное признание подданными его власти, так следом в длань государя вкладывается скипетр, чтобы являл он власть того, кто уже сочтен был достойным таковой, когда его увенчали короной… Скипетр не предназначен для того, чтобы наносить им сильный удар, ибо может от того преломиться, а потому христианские короли усваивают урок скипетр является олицетворением их власти, – не должно им злоупотреблять, но применять следует лишь по необходимости… и мудрые владыки не злоупотребляют своими прерогативами, но пользуются ими лишь в случае крайней необходимости. Ибо велика разница между скипетром (что олицетворяет королевскую власть над всеми поданными, как следующими благу, так и творящими зло) и мечом, чье назначение – карать зло. Потому королевский скипетр должен быть из тростника, чтобы наказывать легко, во исправление и наставление, тогда как меч, назначенный для наказания порока и очищения земли от грехов, о себе вопиющих, должен быть оружием острым».[109]
Особую роль играла «пастырская тема» и в риторике елизаветинского царствования. Не в последнюю очередь это было связано со статусом английского монарха, являющегося одновременно и главой церкви. Такое «двойное» восприятие сакральности королевской власти, созданное уникальной ситуацией англиканства, предопределило многие коллизии эпохи. И когда в речи перед Парламентом 30 ноября 1601 г. королева Елизавета говорила, что у подданных английской короны, «возможно, будут правители, более великие, чем она, но никогда не будет правителей, более неё любящих свой народ… Ради безопасности и спокойствия всех моих подданных я не остановлюсь перед тем, чтобы пролить мою кровь»,[110] она весьма смело ссылалась на слова Иисуса: «Я есмь пастырь добрый: пастырь добрый полагает жизнь свою за овец». Тем самым Елизавета напоминала своему народу, что она является не только главой государства, но и главой Церкви, выступая Пастырем Господним.
Все это объясняет уместность появления в «апрельской» эклоге «Пастушьего календаря» Спенсера пространного панегирика королеве Елизавете, причем, как мы постараемся показать ниже, место его отнюдь не случайно и соотнесено с общими астрологическими символиками поэмы.
На связь «The Shepeardes Calendar» Спенсера и астрологического «The Kalendar of Shepherdes» обратил внимание еще Г. О. Соммер в своей статье, открывающей первое научное переиздание альманаха, выпущенное в 1892 г.[111]
Собственно говоря, эта связь была декларирована в предисловии Э. К., предварявшем саму поэму: «Что касается основной тенденции и направленности этих эклог, не хотелось бы много о том распространяться: автор сам приложил усилия, чтобы сие пояснить. Очевидно, что в беспокойные годы юности он долго блуждал во всем нам знакомом Лабиринте Любви, и со временем – чтобы утишить и смягчить пламя страсти и (как свидетельствует он сам) предостеречь юных пастухов… он сочинил XII эклог, каждая из которых соответствует одному из XII месяцев года, и давая им название ПАСТУШИЙ КАЛЕНДАРЬ, он нарекает старым именем новое произведение [курсив наш.
На параллелизм двух текстов указывали и гравюры, предваряющие каждую эклогу в издании 1579 г., выполненные в манере, близкой к гравюрам в «одноименном» альманахе. Для современников эта связь была очевидна, а астрология была одним из «кодов», определяющих саму структуру, последовательность тем и акцентов «Пастушьего календаря» Спенсера.
Заметим, что связь космических зодиакальных ритмов и сельских трудов была тщательно разработана в пластических искусствах Средневековья и раннего Возрождения. Так, А. Шастель пишет, что «в космологических композициях средних веков часто изображались временные ритмы: месяцы связывались со знаками Зодиака, времена года – со стихиями. Их смена и противоположность выражались через место в круге (или розетке), в которую вписывались символы».[113]
Сам жанр пасторали, если возводить его к «Трудам и дням» Гесиода, был изначально связан с кругом годовых работ и праздников, которые с древнейших времен «размечались по звездам», определяясь положением небесных тел (как, заметим, и поныне в обиходе Церкви определяются дни Пасхи), и астрономические подтексты были тем самым присущи пасторали «от рождения».[114]
Сочиняя свою поэму, Спенсер опирался кроме «Календаря пастуха» на еще один образец, имеющий отношение к астрологии. Речь идет о латинской поэме Марселло Палингенио «Зодиак жизни»,[115] которая в 1576 г. была переведена на английский.[116]
«Зодиак жизни» – весьма «пестрое» дидактическое произведение, где весь жизненный путь человека «наложен» на движение Солнца через двенадцать зодиакальных знаков, те или иные формы деятельности, различные образы жизни и т. д. соотнесены с их зодиакальными управителями. Исторические отсылки в поэме перемежаются медицинскими наставлениями, практическими советами и т. д.[117]
В цитированном выше фрагменте предисловия к поэме Спенсера Эдвард Керк упоминает о прохождении Лабиринта Любви, в котором долго блуждал автор, надеющийся теперь «предостеречь… юных пастухов». Топография этого лабиринта сложным образом соотнесена с двенадцатью стоянками Солнца в Зодиаке, – т. е. с прохождением страсти – включая смену объектов влечения и самого отношения к тому, что есть любовь, – через Зодиакальный круг.
Этот прием встречался у многих континентальных – итальянских и французских поэтов: Понтано, Лоренцо Бонинконтри, Базино де Пармо, оставивших «астрологические» циклы сонетов.[118] После Спенсера он будет использован английским поэтом Варнавой Барнсом в книге «Партенофил и Партенопа»[119] (1594), написанной в форме серий из двенадцати сонетов, где неверная возлюбленная проходит через все знаки Зодиака.
Предисловие Э. К. к поэме Спенсера кончается рассуждением о том, почему эклоги развертываются в последовательности от января к декабрю: «…ибо многим может показаться нелепой ошибкой, когда в силу недоразумения автор начал с месяца, который не является началом года. Ведь широко известно и достойно подкреплено рассуждениями ученых мужей, что год начинается с Марта. Ибо именно тогда Солнце вновь начинает свой оконченный путь[120] и с наступлением весны земля обновляется… Мнение это поддержано древними астрологами и философами… и того обычая придерживались как греки, так и римляне… Египтяне же начинали год с сентября, да и согласно мнению ученейших из раввинов и самому Писанию, именно в этот месяц, который назывался египтянами Тирси, Бог сотворил мир…»[121] В защиту каждой из этих систем приводятся серьезные ученые аргументы как из астрологии, так и из истории, упоминаются имена Макробия, Цезаря, Ромула, Нумы Помпилия, сравниваются лунный и солнечный календари… Чтобы в конце заявить: «Автор… полагал приспособить свою последовательность всего лишь к той, что привычна обычным людям, и начал с января… потому как пастухи не должны размышлять над столь сложными вещами».[122] Астрологическая насыщенность этого рассуждения и столь противоречащая ей простота вывода – вовсе не случайность. Предисловие (которое иные исследователи склонны обвинять в непоследовательности[123]) указывает на два способа чтения поэмы – ученый, которому соответствует сложная система доказательств, – и простой, ориентированный на «наивного» читателя.
Заметим только, что в известном смысле сами спенсеровские пастухи «простецами» вовсе не являются. В «декабрьской» эклоге Колин Клаут – один из главных персонажей ПОЭМЫ – ГОВОРИТ:
Там же в уста его вложена еще одна реплика, в которой читатель сталкивается с астрологической терминологией:
Следует отметить, что в астрологии знак Льва является домом не Венеры, а – Солнца (ил. 13). Однако в глоссах к поэме сам автор указывает: созвездие Льва упомянуто здесь потому, что «Лев определяет середину лета, и это лишь аллегория, означающая: любовь породила в говорящем небывалый жар желания… Комета значит здесь красоту, послужившую причиной влюбленности… Венера – богиня красоты и любви и планета на небосводе – именно в этом значении упомянута она в этих строках. Красота же – один из неотъемлемых атрибутов Венеры, и именно она – причина того, что эта любовь была столь непохожа на другие».[127]
Сам характер этих замечаний ясно свидетельствует о том, что поэт полагает свою аудиторию достаточно искушенной в астрологии и хорошо знакомой с астрологической терминологией, – во всяком случае, достаточно хорошо, чтобы читатели могли оценить предлагаемую им сложную систему образов, восходящих к астрологической практике.
Тогда специально оговоренная в предисловии последовательность эклог, соответствующая не астрологическому году, начинающемуся с марта, когда Солнце входит в знак Овна, в котором и происходит весеннее равноденствие, а году календарному, может быть понята как особый знак, подаваемый вдумчивому читателю.
Напомним, что вплоть до XVIII в. Англия пользовалась не привычным нам Григорианским календарем, а Юлианским. Разница, существующая между календарями, определяла иную, чем сейчас, дату вхождения Солнца в соответствующий знак Зодиака,[128] – около 12-го числа соответствующего месяца. Тем самым первая треть календарного месяца проходила под управлением одного знака, а вторая и третья – под управлением следующего. Характерно, что переход Солнца в новый знак Зодиака отмечался даже в календаре ежедневных чтений молитв и евангельских текстов, приложенном к так называемой «Библии епископов» – переводу Священного писания на английский, выполненному в царствие Елизаветы I.
Знак Зодиака определял характер того или иного периода. Однако напомним, что астролог «работает» с небом в целом. Как, ссылаясь на древние и современные ему авторитеты, пишет в «Анатомии меланхолии» Роберт Бёртон: «Естественные причины подразделяются на первичные, универсальные и вторичные. К первичным причинам относятся небеса, планеты, звезды и т. п., которые своими влияниями порождают те или иные следствия. Я не буду вдаваться в рассуждения, есть ли то влияние именно звезд – или созвездий, так же как и защищать предсказательную астрологию… Скажем так звезды побуждают нас к тому или иному, но делают это столь мягко, что если мы будем руководствоваться разумом, они не будут иметь над нами власти; однако если мы поддадимся нашей природе и будем идти на поводу у чувств, то звезды будут властны над нами в той же мере, что и над дикими тварями… Coelum est vehiculum divinae virtutis,[129] – небеса есть Божий инструмент, и их посредством Он правит и направляет тварные сущности, сотворенные из элементов; также можно назвать Небеса великой книгой, чьи буквы – звезды, и в книге той записано много чудного для тех, кто способен ее читать, или же то – «прекрасная арфа, сработанная выдающимся мастером, – арфа, из которой умеющий играть извлечет прекраснейшую музыку»».[130]
Каждой из планет в астрологии приписывалась определенная природа, спектр влияний и характеристик. Так, по Птолемею, «активная сила существенной природы Солнца есть нагревание и – до некоторой степени – иссушение… Сила Луны заключается в увлажнении, должно быть потому, что она находится близко от Земли и связанных с таким расположением влажных испарений… Сила Сатурна состоит по преимуществу в том, чтобы охлаждать (и в умеренных пределах иссушать), должно быть, потому, что он более удален, чем все остальные планеты, и от солнечного тепла, и от влажных испарений с Земли».[131] При этом планета имеет наибольшую силу в определенном знаке Зодиака, который в этом случае называется домом планеты. Солнце и Луна имеют лишь один дом, все же остальные планеты – по два: так называемый «дневной» и «ночной» (ил. 13, 14, 16).
Знак, противоположный дому планеты, является знаком ее «изгнания» или «заточения», – в нем влияние планеты максимально ослаблено. Также у каждой из планет на зодиакальном круге обнаруживаются две точки, в одной из которых влияние планеты начинает нарастать, т. е. происходит ее возвышение, т. н. «экзальтация», в другой же точке происходит падение или «депрессия» планеты, когда ее влияние начинает идти на убыль. Объясняя эти характеристики планет, Клавдий Птолемей писал: «Поскольку Солнце, находясь в Овне, совершает переход к северному, верхнему полукругу, а в Весах оно переходит к южному, нижнему полукругу, ему в экзальтации уместно приписать Овна, ибо в этом знаке продолжительность дня и способность Солнца согревать начинают прирастать; Солнцу в депрессии, в свою очередь, уместно приписать Весы по противоположным причинам. Сатурну же, дабы он занимал положение против Солнца, а также из-за его домов, в экзальтации надлежит приписать Весы, а в депрессии – Овна. Ибо там, где тепло прирастает, холод убывает, а где первое идет на убыль, холод, наоборот, увеличивается».[132]
В таблице[133] ниже представлены характеристики планет в их связи с Зодиаком.[134]
«Пастуший календарь» Спенсера начат с января. Первая треть этого месяца проходит под знаком Козерога, являющегося ночным домом Сатурна, а две трети соответствуют Водолею, – знаку, в котором Сатурн имеет дневной дом. Соответственно, Водолей и Сатурн довлеют и началу февраля, чтобы затем, в свою очередь, уступить место Рыбам и Юпитеру – и т. д.
Как мы видим, начало года «Пастушьего календаря» определенно связано с влияниями Сатурна (ил. 14).
Наиболее отдаленная из всех планет, Сатурн отождествлялся с богом Кроносом и «отвечает» за протекание процессов во времени; символически изображается в виде старца с серпом, реже – с косой. Так, среди тайных «образов», соотносимых с Сатурном, Агриппа Неттесгеймский, опираясь, по всей видимости, на знаменитый трактат по магии «Picatrix», указывает, что этой планете подобает изображение «мужа с головой оленя и стопами, подобными верблюжьим, – муж сей восседает на драконе, в правой руке сжимает косу, в левой же – копье; печать с этим образом способствует продлению жизни и долголетию».[135] Также Агриппа упоминает еще одно изображение, часто воспроизводимое на магических «печатях Сатурна»: «старик, восседающий на высоком троне, – руки его подняты над головой, он держит в них рыбу или серп; в ногах у него лежит виноградная гроздь; голова старика укутана черной или темно– серой тканью, и все его одеяние – черного или темного цвета».[136] Можно предположить, что дракон на первой из упомянутых нами «агрипповых печатей» отчасти тождествен Уроборосу, – гностическому символу времени; копьем старец понуждает к действию, однако действие это изначально несвободно, серпом же он срезает «созревший плод» – но одновременно и кладет предел длительности любого процесса, обрывая его; на последнее указывает и виноградная гроздь в ногах на «второй печати».
Сама символика виноградной грозди (оставляя в стороне ее христианские интерпретации, явно вторичные в нашем случае) позволяет также говорить и о другой ипостаси Сатурна, в которой он выступает как покровитель «золотого века человечества».[137] Последнее в контексте пасторали как жанра приобретает особое значение.
Характеристики, даваемые обычно Сатурну: он – «холоден и сух (ибо далеко удален от Солнца); природа этого светила – меланхолическая, мужская, элемент – земля; сулит великие несчастья, порождает одиночество, неблагоприятен».[138] В средневековых астрологических трактатах Сатурн даже именовался Infortuna major – «Большое несчастье» (в отличие от Марса – «Малого несчастья»).
Сатурн управляет всем, имеющим отношение к иерархии, порядку, закону и року, кроме того, он полагает пределы, в силу чего связан со всевозможными ограничениями, социальными лишениями, болезнями, старостью, голодом. На одной из гравюр, посвященных сатурнианским влияниям на жизнь людей, голландский художник Мартен ван Хеемсмерк изобразил группу нищих, выстроившихся за раздаваемой монахами похлебкой, и сидящего во дворе тюрьмы колодника.
В своем негативном аспекте Сатурн – планета незаконнорожденных,[139] преступников, предателей: часто в иконографии Сатурна присутствует повесившийся на осине Иуда…
В XV–XVII в. в живописи и особенно графике был необычайно популярен связанный с астрологической символикой сюжет «Дети планет».[140] В верхней части таких композиций изображался проезжающий в колеснице по небу планетарный бог и зодиакальные знаки – дома соответствующей планеты, а внизу – люди, погруженные в занятия, которым эта планета покровительствует. В немецкой «Книге о планетах» XV в. такого рода рисунки сопровождались стихотворными надписями, описывающими характеристики планет, и о «детях Сатурна» там сказано:
Сатурну подчинены также созерцательные занятия и абстрактное мышление, – в силу чего эта планета привлекала особое внимание «людей знания» в эпоху Ренессанса. Так, Марсилио Фичино в трактате «Libra de vita» (1489) – околомедицинском сочинении, адресованном в первую очередь ученым, нередко заболевающим или впадающим в меланхолию из-за чрезмерных занятий, особенно подробно останавливается на сатурнианских влияниях, детально разбирая, каких растений, трав и минералов, «транслирующих» качества этой планеты, следует избегать в обиходе, окружая себя всем, что связано с благоприятными влияниями Солнца, Юпитера и Венеры.[142] Меланхолия почиталась несчастнейшим из четырех темпераментов, однако, будучи «проработанной», давала миру великих людей: «великих мыслителей, пророков и искателей религиозной истины. Меланхолия была знаком гения; дары Сатурна, погруженность в занятия, связанные с исчислениями и поисками меры, были привилегией меланхоликов и почитались высшей степенью учености, ближе всего подводящей человека к постижению божественного миропорядка,» – подчеркивала известная исследовательница Ренессанса Ф. А. Йейтс.[143]
На картине Матиаса Герунга из Лавингена «Меланхолия» в центре пейзажа представлена крылатая женская фигура, сидящая на холме, в задумчивости оперев голову на согнутую руку – над головой фигуры в картуше дана надпись: «melancholia 1558». В пейзаже представлено множество жанровых сценок в левом нижнем углу мы видим танцующих крестьян, чуть выше – рыцарей, сражающихся на турнире, а над ними – соревнование стрелков из лука; еще выше – пахаря, занятого работой в поле, всадников, едущих с соколиной охоты, крестьян, забивающих скот, пастухов на лугу, рыбаков на берегу водоема, сани, едущие по замерзшему пруду; справа внизу изображены игроки в мяч, группа молодых людей, увлеченных игрой в шахматы – причем на деньги, выступление жонглеров, женская купальня, дом любви, компания, пирующая за столом, рудокопы, занятые какими-то работами… В правом верхнем углу мы видим наполовину скрытых облаком трех планетарных богов: рыцаря в доспехах, едущего на коне – Марса, возничего, управляющего колесницей – Солнце-Аполлона и Луну в образе охотницы Дианы. Собственно, изображения планетарных богов и дают ключ к пониманию всей сложной композиции интересующей нас картины. Изображенные Герунгом занятия связаны с мотивами «детей планет»: соревнованиям, поединкам, борьбе покровительствует Солнце; омовениям и рыболовству – Луна; войне, обработке металлов (см. шахту, из которой добывают руду) – Марс;[144] соколиной охоте – Юпитер; игре на деньги – Меркурий; арфа и лютня – типичные атрибуты «детей Венеры»… Но ко всем этим «радостям бытия» остается равнодушен философ, изображенный на переднем плане картины, внизу, – он вымеряет циркулем Вселенную,[145] повернувшись спиной ко всему пестроцветью мира. С одной стороны, этим утверждается превосходство созерцательной жизни над жизнью деятельной,[146] а с другой – утверждается превосходство «высоких даров» Сатурна над дарами прочих планет.
Характеристики Сатурна позволяют понять иконографию некоторых английских портретов, писавшихся во второй половине XVI – нач. XVII в. Укажем, в частности, на картину «Королева Елизавета в петрарковском триумфе Вечности», написанную неизвестным художником в 1600 г., уже на закате елизаветинского царствования.
В центре картины изображена погруженная в задумчивое созерцание королева: правая рука подпирает склоненную голову, в лежащей на подлокотнике кресла левой – книга, очевидно, молитвенник. Во многом поза королевы напоминает позу женской фигуры на знаменитой гравюре Дюрера «Меланхолия».[147] Слева, за спиной королевы, мы видим дремлющего или сосредоточенно размышляющего старца с седой бородой, справа – скелет, символизирующий смерть. Вся картина решена в черно-пепельной гамме, лишь золотистое платье королевы образует яркое световое пятно. Две боковые фигуры являются «симметрично расщепленным» образом Сатурна, коему подчинено время и который кладет предел бытию всего сущего в свой черед. Портрет акцентирует не преклонный возраст королевы и близость ее к смертному порогу, как склонен был бы интерпретировать картину современный зритель, а ту глубокую ответственность за страну, которой облечена Елизавета, тот факт, что в ее власти порой распоряжаться жизнью и смертью своих подданных, – отсюда сосредоточенность и задумчивость королевы.
Несколько иную акцентуацию «сатурнианских влияний» предлагает портрет сэра Уолтера Рэли из собрания Национальной портретной галереи. Серебристо-черное одеяние Рэли соотносится, с одной стороны, с «лунным» цветом королевы, с другой – черным, «сатурновым» цветом вдохновенной, возвышенной меланхолии верного слуги Ее Величества: в целом цвета костюма можно «прочесть» как символы чистоты и верности (ил. 15).
В своей «Анатомии…» Роберт Бёртон, анализируя причины предрасположенности к меланхолии, указывает: «Если Сатурн доминирует в карте рождения и определяет меланхолический склад темперамента, то такой человек аскетически суров, замкнут и угрюм, упорен в трудах, ему довлеют тьма, заботы, несчастья, неудовлетворенность, скорбь и страх, он углублен в размышления, погружен в молчание, одинок, однако находит радость в сельской жизни, в лесах, садах, парках, у берегов рек и прудов, в темных аллеях: cogitationes sunt velle aedificare, velle arbores, plantare, agros colere [мысли таких людей обращены к планировке зданий, высаживанию деревьев, возделыванию полей], и т. д., таким людям нравится ловля птиц, рыбы,[148] и т. д.».[149]
В прозаической «заставке», открывающей январскую эклогу, говорится: «В этой первой эклоге Колин Клаут, юный пастух, жалуется на свою несчастливую любовь, когда лишь недавно он был очарован сельской девушкой по имени Розалинда: чувство его столь сильно, что он странствует, погруженный в скорбь, сравнивая свой безнадежный случай с этим грустным временем года, замерзшей землей, обледенелыми деревьями, со своим поредевшим по зиме стадом. Наконец, поняв, что прежние удовольствия и радости у него отняты, он разбивает свою свирель и бросает осколки на землю»[150] [Курсив наш. –
Еще раз, повторяя отчасти вышесказанное, подчеркнем: Сатурн, как покровитель «Золотого века», будет особо важен для жанра пасторали. Персонажи спенсеровской пасторали, и в первую очередь – Колин Клаут, – пастухи-поэты, причем многие исследователи творчества Спенсера полагают, что Колин – маска самого автора. В представлениях Ренессанса поэт par exellence погружен в меланхолию – укажем в связи с этим на известный «Портрет молодого человека» (1590) кисти Исаака Оливера, считающийся изображением поэта Филипа Сидни, которому, заметим, посвящен «Пастуший календарь».
Само же понятие меланхолии связано с Сатурном. И, наконец, тот факт, что и январская, и февральская эклоги связаны с «сатурнианскими» мотивами, более всего позволяет утверждать: в основу организации тем поэмы действительно положен астрологический принцип – ибо весь январь и начало февраля проходят под доминирующим Сатурновым влиянием. Заметим, что на это же самое указывает и возврат основных тем января в декабрьской эклоге: во втором декане декабря Солнце входит в Козерог, где находится ночной дом Сатурна. Тем самым годовой круг спенсеровской поэмы действительно замыкается в кольцо – причем возможно это лишь при «календарном», от января к декабрю, а не при «астрологическом», от марта к февралю, последовании эклог: только на границе Козерога и Водолея одна и та же планета имеет дом в соседних знаках.
Майкл Дж. Ричардсон в монографии «Астрологический символизм в "Пастушьем календаре" Спенсера»[152] подчеркивает, что Колин Клаут в поэме жестко связан с Сатурном, который является, по мнению исследователя, астрологическим управителем этого персонажа: Колин, или упоминания о нем, характерным образом присутствуют в эклогах, чьи месяцы так или иначе связаны с Сатурном. Так, Колин появляется в шестой, июньской эклоге, которая, как сказано в предваряющей ее прозаической заставке, «целиком есть выплакивание жалоб Колина на неудачу в любви. Ибо, будучи (как говорилось выше) влюблен в сельскую красавицу Розалинду и обретя (как казалось) место в ее сердце, он… вероломно брошен ею, а место его занял Меналкас, еще один пастух, который и заполучил неверную».[153] Июню соответствует знак Рака, в котором Сатурн пребывает в изгнании, что, как мы видим, весьма точно соответствует описанной ситуации. Часть сентября и начало октября протекают под знаком Весов – это точка экзальтации Сатурна, – и именно в октябрьской эклоге мы сталкиваемся с апологией Колина, вложенной в уста Кадди. Декабрьская же эклога, астрологически соотнесенная с Козерогом, ночным домом Сатурна, «отдана» Колину Клауту целиком.[154] Стройность этой схемы несколько нарушает ноябрьская эклога, в которой Колин Клаут также присутствует среди персонажей-агонистов – вопреки логике астро-планетарных соответствий, но к этому парадоксу мы вернемся несколько позже.
Список астрологических пересечений основных мотивов той или иной эклоги вовсе не ограничивается тем, что приводится МДж. Ричардсоном в его работе. Однако, отслеживая астрологические связи поэмы, необходимо помнить немаловажное различие между календарным годом, месяцам которого поставлены в условное соответствие знаки Зодиака, и реальным астрологическим годом, когда первая треть месяца проходит под одним знаком, а две трети – под другим. Например, март «календарно» соотносится с Овном, однако первая декада этого месяца проходит еще под знаком Рыб, в котором экзальтирует – т. е. входит в силу, – Венера, покровительствующая любви. И характерным образом прозаическое вступление к мартовской эклоге сообщает, что «двое пастухов… начинают обсуждать радости любви и иные удовольствия, которые наиболее подобают весне. <Автор намеревался> представить здесь некоторые знаки и символы, раскрывающие суть Купидона, бога любви, каким почитают его поэты».[155]
Немаловажно для понимания астрологического параллелизма этой эклоги и присутствие в ней такого персонажа, как Томэйлин, названного в прозаической заставке «тайным другом»: в Рыбах, под которыми протекает начало марта, находится дом Юпитера – планеты, чьей характеристикой, среди прочего, является споспешествование делам и дружеским проявлениям.
Апрель проходит под знаком Тельца, это – дом Венеры и знак экзальтации Луны. М. Л. Ричардсон склонен видеть в апрельской эклоге венерианские акценты.[156] Венера, среди прочего, покровительствует песням и танцам – о ее «детях» сказано, что они «влюбчивы, исполнены радости, <…> счастливы в богатстве и бедности… играют на трубе и барабане, арфе и лютне, рожке и флейте. Поют и танцуют, обнимают возлюбленных, целуют, издают радостные крики. В радость им слышать музыки волшебные звуки./ Рты их прелестны, лица круглы./ Красивые тела, разжигающие любовную страсть,/ Дети мои находят сладкими труды любви». Именно мотивы, связанные с танцем, особенно отчетливо «звучат» в апрельской и майской эклогах. Однако следует учесть, что смысловой центр апрельской эклоги составляет панегирик во славу Элизы, королевы всех пастухов, которая в прозаической заставке отождествляется с Елизаветой I.
Луна занимала особое место в той символической системе соответствий, что сложилась вокруг образа королевы Елизаветы во время ее царствования. «Богиня Луны, выступающая под различными именами, – Диана, Цинтия, Белфеба – самая популярная из мифологических фигур, олицетворяющих Елизавету в текстах, создаваемых во славу королевы»,[157] – указывала Ф. А. Йейтс в работе, посвященной символикам власти в Англии и Франции в XVI в. Уолтер Рэли адресует Елизавете большую поэму «Океан к Цинтии», от которой сохранилось лишь около 500 строк – десятая песнь и начало одиннадцатой. У Джорджа Чапмена с «мифом» Елизаветы соотносится вторая часть книги «Тень ночи»: «Гимны к Цинтии».[158] Соотнесение королевы с лунной богиней-охотницей, в греческой ли ее ипостаси Афродиты/Цинтии (ибо имя Цинтия есть не что иное, как производное от названия горы Кинфос, где родилась богиня), или в римской ипостаси Дианы, подчеркивало чистоту помыслов королевы и непорочность ее решений.
Луна – ярчайшая из планет на ночном небосводе, чей блеск затмевает прочие светила, действительно, как нельзя лучше подходила в качестве атрибута Королеве-Девственнице.[159] Однако важен еще один аспект этого символизма. Как показала в своих исследованиях Ф. А. Йейтс, «Луна была символом империи, тогда как Солнце – символом папства. Дева, стоящая во главе реформистской империи – главной опоры, сдерживающей натиск папизма, – превращалась в девственную богиню Луны… Так называемая елизаветинская 'школа ночи", с ее прославлением Цинтии и тенденцией к интеллектуализму, могла обратиться к разработке традиционной „имперской темы“ не только в силу ее политической актуальности, но также в силу значимости ее религиозного, философского и поэтического аспектов».[160]
Проекция Зодиакального круга на Землю называется «домами» гороскопа: эти дома отражают и конкретизируют характер и свойства соответствующих знаков Зодиака. Каждый дом отвечает за определенную сферу человеческой деятельности. При составлении гороскопа отсчет домов ведут от асцендента – градуса зодиака, в котором эклиптика пересекается с восточной половиной горизонта на момент соответствующего события (для натального гороскопа – на момент рождения). Для годового цикла естественнее всего начинать отсчет домов с весеннего равноденствия в знаке Овна, как в частности предлагает это делать У. Лилли.[161]
Четвертый дом, согласно У. Лилли, среди прочего, определяет «окончание чего-либо»[162] и при предложенной системе отсчета оказывается в Раке – «знаке-управителе» июньской эклоги «Пастушьего календаря» – той самой, в которой Колин жалуется, что любви Розалинды к нему пришел конец и она предпочла Менакла.
Несомненную связь тем «Пастушьего календаря» и характеристик соответствующего астрологического дома мы обнаружим и в ноябрьской эклоге, посвященной «смерти девы благородного рода, названной здесь Дидоной».[163] Первая декада ноября проходит еще под знаком Скорпиона, а с ним связан восьмой дом, определяющий «характер и природу смерти, ожидающей человека»,[164] как замечает в своем наставлении астрологам У. Лилли.
Описанный «принцип домов» в качестве организующей тематической структуры «Пастушьего календаря» выступает дополнительным по отношению к «планетарным темам», определяющим сюжетные повороты той или иной эклоги. И можно предположить, что именно эта дополнительность потребовала обсуждения в предисловии к поэме вопроса о том, откуда же правильнее отсчитывать начало года: читателю тем самым сообщалось, что в поэме присутствуют два соотнесенных между собой плана астрологических соответствий, которые необходимо учитывать при чтении текста.
У нашего современника может возникнуть вопрос: а были ли все эти сложные астрологические аллюзии столь уж внятны даже образованному человеку той эпохи?
Возможным ответом тут могут послужить два характерных примера.
Полотно П. Рубенса «Собрание олимпийских богов» достаточно хорошо известно, выступая в современном сознании чем-то вроде хрестоматийного примера живописной манеры художника. Семь ясно узнаваемых божеств расположены выразительной динамичной группой, картина проникнута радостью и покоем и олицетворяет гармонию античного мира. Однако «истинная» ее интерпретация возможна лишь с учетом того, что положение богов друг относительно друга воспроизводит положение планет на небе в новогоднюю ночь 1600 г. Астрологическая картина неба в этот момент вызвала целый ряд интерпретаций, большинство из которых сводилось к тому, что данная планетная конфигурация обещает массу бед в наступающем столетии. Рубенс же своим полотном предлагает иное истолкование гороскопа грядущего века, наглядно утверждая, что тревоги не имеют под собой основания и столетие будет проникнуто миром и гармонией.[165]
Аналогичным образом оказывается связана с планетарными символиками и значительно более ранняя по времени «Весна» Сандро Боттичелли. Э. Г. Гомбрих, анализируя эту знаменитую работу мастера, указывает, что в образе стоящего слева юноши изображен Меркурий, три грации олицетворяют три благих планеты: Солнце, Юпитер и Венеру;[166] центральная женская фигура – богиня Венера. Продолжая интерпретацию Гомбриха, ФА. Йейтс отмечает, что подобные этому изображения космоса делались таким образом, чтобы привлекать к созерцающему их влияния благих планет и нейтрализовывать влияния неблагоприятных Сатурна и Марса. Фактически, полотно Боттичелли является своеобразным талисманом, «"образом космоса", устроенным так, чтобы передавать зрителю только здоровые, омолаживающие, антисатурновы влияния… Независимо от мифологического значения фигур справа их овевает spiritus mundi – исходящий из надутых щек воздушного духа, заметный в развевающемся одеянии бегущей фигуры. Spiritus, передатчик влияния светил, пойман и сохранен в картине, в магическом талисмане».[167]
Укажем на еще один аспект ренессансной культуры, важный для понимания структуры спенсеровского «Пастушьего календаря». Как отмечала Ф. А. Йейтс, многие образы неба, созданные в эпоху Возрождения, предназначались не только и не столько для разглядывания, сколько для созерцания внутренним взором в мыслях и памяти. «Рассматривая изображения космоса, – пишет английская исследовательница, – человек запечатлевает в своей памяти очертания и основные цвета планет… чтобы затем объединять бесчисленные отдельные предметы, которые он видит, в единое целое, накладывая на них образы высшей реальности, которые он несет в себе».[168] Это особое искусство операций с образами было основой памяти для образованных людей той эпохи. Во времена, когда книги были редкостью и предметом роскоши, изощренная, цепкая память играла особую роль, не совсем понятную нашим современникам.[169]
Именно память была главной основой ренессансного энциклопедизма – учитывая, что многим из ученых в годы Реформации часто приходилось переезжать с место на место в поисках ли новых покровителей и меценатов, или из-за религиозных конфликтов, – и далеко не всегда можно было захватить с собой обширную библиотеку. Искусство памяти, в деградировавшем виде дошедшее до нас в качестве современной мнемотехники, строилось на запечатлевании в сознании неких «образов» и «мест», в соответствие которым по ассоциативной связи определенного типа ставились те или иные понятия. Оратор Возрождения, желая запомнить свою речь, шел в некое хорошо знакомое ему здание – церковь ли, дворец, ратушу, – и, обходя его, связывал те или иные свои аргументы, посылки, риторические ходы с внутренним убранством этого здания, – а при произнесении речи мысленно вновь это здание обходил, «доставая» из памяти нужные фрагменты, поставленные в соответствие декору избранного помещения.
Одной из моделей для организации «искусной памяти» служили также Зодиак и сфера планет. Описанию такой организации памяти отчасти посвящен трактат Роберта Фладда «Utriusque Cosmi Maioris scilicet et Minoris Metaphisica».[170] Как пишет ФА. Йейтс, искусство памяти, как оно представлено у Фладда, «есть попытка воспроизвести или воссоздать отношения макро-микрокосма через установление, составление или сотворение в памяти микрокосма осознания мира, который он в себе заключает, мира, который есть образ Макрокосма и образ Бога». Попытка эта осуществляется посредством астральных образов, когда звезды как бы перемещаются внутри человека.[171] Так, в главе о «порядке начала идей в сферах планет» Фладд, «разбирая прохождение Сатурна по Зодиаку, приписывает этой планете различные образы в разных знаках, говорит, что то же самое можно сделать и с другими планетами».[172] Выбор Фладдом Сатурна неслучаен – именно эта планета, как мы уже отмечали выше, покровительствует абстрактному мышлению и является «знаком философов». Во многом система Фладда следует работам Джордано Бруно по искусству памяти, часть из которых была издана в Англии в первой половине 80-х гг. XVI в. под покровительством Филипа Сидни – и посвящена последнему.
Напомнив, что Сидни же посвящен и «Пастуший календарь», позволим себе утверждать: учитывая, с одной стороны, существование мнемонических соответствий определенных образов зодиаку, а с другой – дидактическую, как у всякой пасторали, направленность поэмы Спенсера, легко увидеть необходимость отчетливой корреляции между темами каждой из эклог и соответствующего небесного знака или планеты.
Выше мы пытались определить специфичность организации «Пастушьего календаря» в том, что касается «развертки» тем на пространстве всей поэмы. Однако можно предположить, что сама проблема выходит за рамки «специфичного», и можно ставить вопрос о «типологичности» таких соответствий – ответом на него мог бы стать параллельный анализ спенсерового «Календаря» и некоторых близких ему текстов эпохи, в частности «Аркадии» самого Сидни.
С другой стороны, «Пастуший календарь» – отнюдь не единственное произведение Спенсера, где он прибегает к астрологическим символикам. Наиболее насыщена астрологическими аллюзиями «Эпиталама», написанная поэтом на день собственного бракосочетания и преподнесенная невесте в качестве свадебного подарка.
«Эпиталама» состоит из 24 строф, большинство которых насчитывает 18 строк, однако отдельные строфы имеют длину большую или меньшую, так что общее количество строк дает 365 – число дней в году. Двадцать четыре же строфы соотносятся с 24 часами суток.[173] Каждая строфа кончается рефреном: с 1 по 16 – «…all the woods them answer and their echo ring» – «лесные долы им ответят эхом», а с 17 по 24 – «The woods no more shal answere, nor your echo ring» – «Молчат леса и эхо не звенит».
Днем для бракосочетания был избран день летнего солнцестояния, посвященный в церковном календаре св. Варнаве:
«Эпиталама» открывается обращением к Музам, занимающим всю первую строфу, затем строфы 2–4 описывают предутренний сон возлюбленной-невесты и всего мироздания. Пятая строфа начинается призывом к возлюбленной проснуться, ибо «…Феб уже кажет свою светозарную главу»:
В следующей строфе упоминается Венера, причем она названа Веспером – вечерней звездой, следующей за Солнцем, а не предшествующей ему на небосводе:
В 9-й строфе выход невесты из опочивальни сравнивается с появлением на небосводе Луны:
Луна в этот день поутру действительно находилась над восточным краем горизонта, – спенсеровское определение – не «фигура речи», а точная констатация астрологического факта (ил. 16).
В 16-й строфе поэт торопит явление Венеры, знаменующей наступление ночи, когда он наконец сможет войти к невесте:
В следующей строфе, как говорилось выше, происходит смена рефрена. «Погруженные в молчания леса», не отвечающие более эхом, свидетельствуют о наступлении ночи. Тем самым можно разделить «дневную» и «ночную» части эпиталамы,[174] благо, что 18-я строфа начинается приветствием наступившей ночи. В начале 21-й строфы появляется Луна, подглядывающая к новобрачным в окно:
Если соотнести все эти картины стихотворения с реальными событиями на небе в день бракосочетания поэта, то результат поразит современного читателя предельной точностью поэтических аллюзий. В день летнего солнцестояния – самая короткая ночь в году. Соответственно, если соотносить условное деление суток на ночную и дневную половины, состоящие из 12 часов каждая, то с астрономической точки зрения «дневной» час в этот день равняется 1 ч. 22 мин, а «ночной» – всего лишь 38 мин.
О начале астрономического дня Спенсер говорит в 5-й строфе, отсчет же ночного времени, как мы видели, начинается с 17-й строфы, где меняется рефрен.
С учетом всего этого астролог и историк литературы Джон Кристофер Ид строит схему, позволяющую увидеть, как именно в основу всей композиции «Эпиталамы»«Спенсером положен принцип соответствия строф и часов суток, но часов не математических, а – астрономических:[175]
С интересом мы обнаруживаем при изучении этой схемы, что «Луна, подглядывающая в окна» в 21-й строфе, действительно в это время уже клонилась к заходу, фактически же – висела над горизонтом, так что ее свет и впрямь докучливо падал в окна новобрачных,[176] – перед нами вовсе не «вольное поэтичное сравнение», а точная передача реальных астрологических параметров памятного вечера.
Внимание к астрологическим особенностям дня, избранного для бракосочетания, в принципе характерно для авторов эпиталам. День свадьбы выбирался в ту эпоху крайне тщательно, с учетом планетарных благоприятствований будущему браку. И даже если при этом не прибегали к консультациям профессиональных астрологов, обязательно учитывали фазу Луны.
Агриппа Неттесгеймский пишет о Луне, что, будучи «ближайшей к Земле планетой, она вбирает в себя влияния всех звезд небесных, а в силу того, что бег ее по небосводу весьма быстр, она соединяется как с Солнцем, так и с иными планетами и светилами, и нет месяца, когда бы не происходило какое-нибудь из этих соединений, так что Луна является женой всем светилам на небосводе, и она же – из всех светил самое плодоносное, ибо, получая лучи и влияния от всех иных планет и звезд, Луна изливает те в подлунный мир, являясь посредницей между дольним и горним».[177]
Анализируя качества Луны, определяющие характер ее влияний, Агриппа отмечает, что «в первую четверть Луна отличается теплотой и влажностью, во вторую – теплотой и сухостью, в третью – холодностью и сухостью, тогда как в четвертую – холодностью и влажностью».[178]
Эта переменчивость Луны откладывает свой отпечаток на всех, кто рожден под ее знаком: «Все влияния небесные проходят через мою сферу,/ То сильные, то слабые, то быстрые, то медленные./ Упрямые, небрежные, склонные дичиться,/ Те, кто хочет жить сами по себе – они дети Луны./ <…> мудрость – не их свойство,/ Они легко впадают в гнев, но отходчивы,/ Невысоки ростом, ленивы, жадны до золота./ Мыслители, жонглеры и бродячие студенты,/ Мельники, птицеловы, те, кто нигде не чувствуют себя дома,/ Если ты живешь рыболовством или мореплаванием,/ Несомненно, ты – дитя Луны»,[179] – сказано в одном из астрологических сочинений XVb.
Прибывающая Луна ассоциировалась с процессами вегетации и роста, приумножения и развития – именно для них благоприятны влажность и теплота, – а идущая на ущерб – с убылью и увяданием, ассоциирующимися с холодом и влагой. В трактате «Защита предсказательной астрологии» Кристофер Хейдон пишет, что «растущая Луна способствует росту плодов и повышает содержание соков и влаги во всякой живой твари». При этом астролог ссылается на тот факт, что крестьяне, желая получить от лошади хорошее потомство, подводят ее под жеребца, когда Луна прирастает, избегают сеять или сажать деревья, когда Луна идет на убыль – ибо тогда плоды их будут иметь дурной вкус, а обрезать деревьям сучья и валить лес, наоборот, следует в предпоследнюю фазу Луны, ибо тогда в древесине меньше всего влаги и она не будет гнить.[180]
Характерным образом, в сельской Англии свадьбы старались приурочить к первой четверти Луны, когда она идет на рост, – что вызывало серьезное неодобрение церкви, видевшей в этом пережитки язычества.[181]
В классической астрологии о характере будущего брака судили по положению Луны в гороскопе мужчины и Солнца – в гороскопе женщины. Так, в «Четверокнижии» Птолемей пишет: «Что касается мужчин, то здесь необходимо наблюдение за положением Луны в их картах рождения. Так, прежде всего, если она находится в восточных квадрантах, то является причиной вступления мужчин в брак в молодом возрасте или женитьбы на женщинах моложе их самих; при ее расположении в западных квадрантах они женятся поздно или берут замуж женщин старше, чем они сами. Если же Луна стоит под лучами Солнца и образует аспект с Сатурном, то они никогда не женятся. Далее, если Луна расположена в знаке, символ которого состоит из одной графемы,[182] или прилегает к одной из планет, они женятся только один раз; однако, если она стоит в знаке, символ которого состоит из двух графем,[183] или знаке, образованном из более чем одной фигурой, или прилегает к нескольким планетам, находящимся в одном знаке, то мужчинам суждено вступать в брак несколько раз. А если планеты, к которым она прилегает либо непосредственно, либо через «свидетельства», являются благотворными, мужчины получают хороших жен; при неблаготворных планетах дело будет обстоять противоположным образом. Если Луна прилегает к Сатурну, то жены будут работящими и непреклонными; если прилегает к Юпитеру – обладающими чувством собственного достоинства и хорошими хозяйками; если к Марсу – дерзкими и непокорными; если к Венере – веселыми, красивыми и очаровательными; если к Меркурию – умными и проницательными. Далее, Венера с Юпитером, Сатурном или Меркурием делает их бережливыми и испытывающими нежные чувства к мужу и детям, а с Марсом – делает их быстро впадающими в гнев, неуравновешенными и бесчувственными.
Что касается жен, то здесь следует осуществлять наблюдение за положением Солнца в их картах рождения; так, при его нахождении в восточных квадрантах оно несет либо раннее замужество, либо вступление в брак с мужчинами моложе их самих; а в западных квадрантах оно становится причиной позднего замужества или выхода замуж за тех, кто старше их. В тех случаях, когда Солнце стоит в знаке, образующем одну фигуру, или сближается с одной из восточных планет, оно дает только одно замужество; однако его нахождение в двойственном или многофигурном знаке или в аспекте с несколькими планетами, расположенными на востоке, влечет несколько браков. Если аспект с Солнцем образует Сатурн, они выйдут замуж за спокойных, способных и трудолюбивых мужчин; если аспект образует Юпитер – за великодушных и обладающих чувством собственного достоинства; если Марс – за деятельных, скупых на ласку и нежность и непокорных; если Венера – за чистоплотных и красивых; если Меркурий – за бережливых и практичных; если Венера и Сатурн – они будут ленивыми и довольно слабыми в интимных отношениях; если Венера и Марс – они будут страстными, импульсивными и склонными к изменам; если Венера и Меркурий – одержимыми страстью к мальчикам».[184]
Именно к этим практикам восходят частые уподобления невесты и жениха Луне и Солнцу в английских эпиталамах XVI–XVII вв.
Горностай и Феникс: портрет как инструмент политики
I. Риторика визуальности
Сложное и изощренное «обыгрывание символов» составляло неотъемлемый фон жизни любого образованного человека XVI–XVII вв. Этот человек жил, погрузившись в своеобразную «символическую риторику». Известна история, что после того как королева Елизавета приблизила к себе сэра Уолтера Рэли, ее предыдущий фаворит, сэр Кристофер Хэттон, отправился в добровольное изгнание. Однако он так и не смог смириться с потерей влияния при дворе и как-то прислал королеве подарок: Библию в переплете, инкрустированном драгоценными камнями, кинжал и маленький серебряный ковшичек. В ответ королева послала ему ловчего сокола. Оба подарка несли в себе символический смысл: Хэттон клялся на Библии, что он заколет себя кинжалом, если королева не отдалит от себя Рэли (дело в том, что имя Рэли – Walter созвучно слову «water» – вода, и миниатюрный ковшик, не способный вместить в себя много жидкости, указывал на то, что королеве лучше бы проводить меньше времени в обществе нового фаворита); птица же намекала на голубя, выпущенного из ковчега по окончании потопа, – но избрание королевой для этой роли сокола свидетельствовало о ее гневе.
Мы видим, как символ становится здесь аргументом, встраиваясь в сложную структуру развернутого высказывания. Одно из свидетельств тому – книжные гравюрные фронтисписы той эпохи, являясь развернутой программной аннотацией большого
Протестантизм серьезно изменил соотношения образа и слова в культуре, безоговорочно отдав предпочтение слову: как то было сформулировано Лютером, «Царство Божие есть царство слушания, а не царство созерцания».[186] Иллюстрацией этого положения может служить убранство многих протестантских храмов той эпохи: одним из прекрасно сохранившихся примеров является церковь госпиталя в Динкельсбюле, где алтарь представляет собой просто доску с надписью, когда в центре расположено новозаветное повествование о Тайной вечере, а по бокам – текст ветхозаветных Десяти заповедей.[187] Так сам текст становится объектом созерцания и медитации. В Англии эта практика основывалась на специальном законе 1560 г., требующем, чтобы в церквях, очищенных от атрибутов «папистского идолослужения», были установлены «доски» с текстами из Писания и Заповедями,[188] которые «служили бы украшением и напоминанием о том, что место сие есть место веры и молитвы».[189]
Это можно назвать издержками «иконоборчества», захватившего протестантские страны, но если мы взглянем и на католическое искусство той поры, мы увидим, что и там прослеживается тенденция к нарративности – и своеобразной риторичности изображения. И общий вектор этой тенденции един и для протестантского, и для католического регионов.
Еще на переломе от Средневековья к Ренессансу изобразительный образ служил, прежде всего, репрезентации объекта: он взывал не к «чтению» и истолкованию, но к созерцанию и постижению. Ренессанс привносит в отношение к изображению иной подход. Отныне произведение искусства подвергается процедуре «чтения» – и как книжный текст, может содержать ссылки на предшествующую традицию, полемику с ней и т. д. Так, в нагруженной многочисленными отсылками и цитатами картине Сандро Боттичелли «Рождение Венеры» (начиная с позы Венеры, подчеркивающей знакомство живописца с античными скульптурными образцами), раковина, на которой стоит богиня любви, у современников должна была вызывать очень четкие и своеобразные ассоциации. В христианской иконографии раковина была одним из традиционных атрибутов Богоматери.[190] В одной из версий «Мадонны с младенцем» (National Gallery of Art, Washington), выполненных Филиппо Липпи (между 1440–1445), мы видим деву Марию, изображенную на фоне раковины, играющей примерно ту же роль, что арочное окно в портретах той эпохи. Причем раковина здесь совершенно та же, что и на картине Боттичелли. Боттичелли осознанно обыгрывает поклонение деве Марии и поклонение Венере, весьма рискованно перенося определение Ma Donna на богиню любви.
Нас интересует, как такого рода риторика визуального «работала» применительно к портретам Елизаветы I, создававшихся во второй половине ее царствования.
Портрет елизаветинской эпохи в первую очередь выполнял репрезентативную функцию, свидетельствуя о месте модели в общественной иерархии. Богатые костюмы, украшенные драгоценностями, дорогие инкрустированные доспехи, посохи государственных мужей и жезлы военачальников, знаки отличия, свидетельствующие о принадлежности модели к какому-либо ордену: цепи, ленты и т. п. – все это говорило о социальном статусе портретируемого. Как писал Уильям Сигар, «портреты, картины и иные памятники призваны украшать храмы, города и княжеские дворцы… они призваны
Сохранился набросок закона о «правомерных» изображениях королевы, датируемый 1563 г., где сказано: «Живописец, чья кандидатура одобрена Ее Величеством, должен создать портрет королевы, после же того, как работа над ним будет завершена и Ее Величество предстанет на портрете должным образом, все прочие художники и граверы получат возможность и обязаны будут – в той мере, в которой это отвечает их устремлениям – следовать вышеназванной композиции, сиречь, первому портрету».[193] Закон этот так и не был принят, однако определенная цензура королевских портретов все же существовала – в частности, сэр Уолтер Рэли в «Истории мира» пишет, что в некий момент своего царствования Елизавета I повелела, чтобы все ее портреты, созданные «художниками неблагородными», были преданы огню.[194] Очевидно, речь идет о распоряжении Тайного Совета от 1596 г., обязывающем всех, кто наделен официальной властью, содействовать Придворному живописцу Ее Величества (эту роль на тот момент исполнял Джордж Гувер, а после его смерти в 1596 г. на данный пост в 1598 г. был назначен Леонард Фрайер, до того исполнявший обязанности Художника при Адмиралтействе) в розыске всех неподобающих портретов, которые «оскорбительны для Ее Величества» и потому должны быть уничтожены – но не ранее, чем их увидит Придворный живописец.[195] В том же 1596 г. была предпринята и другая попытка решить проблему «правомерных» изображений Ее Величества – предполагалось выдать специальные патенты Джорджу Гуверу и Николасу Хилльярду на монополию в деле изготовления королевских портретов, однако проект так и не был реализован.[196]
В эпоху Возрождения портрет всегда писался «по поводу» – будь то заключение брака, вступление в новую должность или получение награды или титула. Тем самым портрет призван был «маркировать зону перехода» из одного состояния в другое и служил своеобразной «печатью», окончательно утверждающей и закрепляющей положение, достигнутое моделью.
При всем том, само преломление этих двух тенденций – представить «маску» портретируемого персонажа и «закрепить обретенный персонажем статус», – в конкретной работе конкретного художника, выполненной для определенного заказчика, могло быть весьма своеобразным. В случае портретов владык «закрепление статуса» означало акцентирование тех или иных атрибутов: Милости, Смелости и т. д., – по сути, подчеркивалась определенная
Приведем в качестве примера известный портрет Елизаветы I, атрибутируемый Маркусу Гирартсу Младшему[197] и выполненный по заказу сэра Генри Ли, в честь посещения королевой его вотчины, Дитчли, в графстве Оксфорд, во время ее поездки по стране в 1592 г. Такого рода поездки были особым символическим актом, легитимизирующим распределение власти между королевой и ее вассалами: правительница страны покидала свой двор и в качестве гостьи являлась ко дворам вельмож, а те принимали ее как владельцы данных земель, которые в итоге и образуют страну.
На портрете королева стоит на карте Англии, являющей собой вершину огромного глобуса, – причем стопы королевы покоятся на графстве Оксфорд, землях сэра Генри – чем подчеркивается, что род Ли является верной и преданной опорой королевской власти (ил. 17). С другой стороны, эта композиция заявляет, что само присутствие королевы помещает графство Оксфорд – и сэра Генри – в центр мира.[198] Тем самым происходит символический обмен властью и взаимная легитимизация вассала и суверена. Королева дарует богатство и процветание землям, отмеченным ее присутствием, однако сам образ ее – амбивалентен: по правую руку от королевы разливается сияние, по левую – царит тьма и буря, небо перерезано молниями. Эта амбивалентность раскрывается и соответствующими девизами, представленными на картине: «Дает и не ожидает [возврата]» читаем мы по латыни на «солнечной стороне» портрета. «Может, но не наказывает» – на стороне, погруженной во мрак, и «Возвращая, умножает» – внизу. Елизавета наделяется поистине магическими способностями о чем свидетельствует еще одна развернутая, но плохо читаемая в настоящее время надпись в картуше, представленная на портрете,[199] где королева, среди прочего, названа «владычицей света».[200] Эти особые отношения Елизаветы с высшим миром акцентированы и таким атрибутом, как сережка в форме небесной сферы, призванной показать зрителю, что королеве ведомо и горнее, и дольнее: порядок духовный и порядок земной. Характерной параллелью к этой детали портрета является вышивка в форме увенчанной небесной сферой змеи, символизирующей мудрость, на рукаве платья Елизаветы на портрете королевы в образе Ириды, написанном Маркусом Гирартсом в 1600 г. (ил. 18).
Акцентуация амбивалентности королевской власти в портрете, написанном по заказу Генри Ли, отнюдь не случайна. Судя по всему, этот портрет был своего рода «прошением о помиловании», адресованным вассалом своей владычице. Дело в том, что с 1590 г., когда умерла его жена, сэр Генри открыто жил в поместье со своей любовницей Анной Вавасур, и это могло навлечь на него высочайший гнев королевы. Видимо, именно с этим связана инскрипта «Может, но не наказывает», о которой говорилось выше.
Тем самым перед нами портрет, написанный «по поводу», однако повод этот весьма своеобразен.
Насколько такой портрет отличается от репрезентативного портрета мы увидим, если сравним полотно Маркуса Гирартса с анонимным портретом Елизаветы, также выполненным в 90-е гг., где Елизавета представлена в платье с вышитыми на нем зверями и травами, характерными для Англии. Репрезентируя Елизавету как богиню плодородия, от которой одной зависит процветание страны, портрет возвещает, что королева есть персонификация Англии (ил. 19).
Еще ярче об этом свидетельствует атлас Англии, изданный в 1579 г. Кристофером Секстоном[201] под патронажем Томаса Сэкфорда, чиновника по особым поручениям Ее Величества, с высочайшего одобрения королевы. Издание этого труда под высочайшим надзором королевы, освященное ее именем, имело важный идеологический эффект: атлас задавал единое поле для местной, национальной и династической идентификации населения Англии.[202] На фронтисписе атласа мы видим королеву, восседающую на троне со скипетром и державой. Фигуру Елизаветы фланкируют две аллегорические фигуры, олицетворяющие географию и астрономию (тем самым заявлялась и связь картографии и навигации,[203] а Англия «вписывалась» в широкий контекст obris habitatum). Изображение на фронтисписе доминирует над текстом: сами сведения о книге – «что это такое» – набраны чрезвычайно мелко. Читателю зримо дают понять, что Елизавета есть само воплощение Англии, более того – такая композиция фронтисписа исходит из того, что такое понимание у читателя уже присутствует, и он безошибочно идентифицирует нужный ему атлас с фигурой государыни, на нем изображенной.
Здесь любопытно сравнить фронтиспис Секстоновского атласа с фронтисписом первого издания хорографической поэмы Майкла Драйтона «Поли-Альбион» (1612) (ил. 20).
Поэма, насчитывающая тридцать песен, была попыткой изложения истории Англии, неразрывно слившейся с географией: описания природы и достопримечательностей отдельных городков и графств перетекали в повествование о событиях прошлого, образуя своеобразный национальный эпос, опирающийся на локальную память. При этом важно, что Драйтон, чей поэтический расцвет приходится на времена правления короля Иакова, куда больше – поэт елизаветинской эпохи, чувствующий с ней глубочайшее родство и находящийся в сложной оппозиции к духу времени. Фронтиспис является своеобразной парафразой на изображение, открывающее атлас Секстона. В центре у Драйтона изображена сидящая на троне аллегорическая фигура Великобритании, одеяние ее воспроизводит карту страны, а поза явственно повторяет позу королевы у Секстона, причем жезл и рог изобилия в руках подчеркивает это сходство, напоминая о скипетре и державе. По углам мы видим мужские фигуры, олицетворяющие четырех «парадигматических» правителей острова: мифического племянника троянца Энея Брута, римлянина Цезаря, сакса Хенгиста и Вильгельма Завоевателя.[204] Это изображение маркирует важный сдвиг, произошедший в восприятии за два десятилетия, которые отделяют портрет Елизаветы при ее посещении Дитчли и работу анонимного художника, изобразившего королеву в платье с флорой и фауной Англии, от «Поли-Альбиона» Драйтона. Во времена Елизаветы национальная идентификация жителей Англии была связана для них с фигурой королевы, выступавшей как персонификация и страны, и власти. Во времена же короля Иакова единый комплекс страна-властитель начинает подвергаться серьезной эрозии, что позже приведет к революции и процессу над Карлом I.
Но в елизаветинскую эпоху Власть и ее носитель априорно рассчитывали на доверие со стороны подданных – и на этом выстраивали свою риторику.
Весьма характерен в этом отношении «Портрет королевы Елизаветы с горностаем», написанный Уильямом Сигаром в 1585 г. Королева изображена в темном платье, богато украшенном золотой вышивкой и драгоценными камнями, среди которых преобладают красные рубины, отсылающие к геральдической розе Тюдоров (белый центр – цвет Йорков, алые края – цвет Ланкастеров). Левый локоть королевы покоится на столике, где лежит королевский меч. О кисть королевы опирается лапками горностай в золотом ошейнике, по форме напоминающем корону (ил. 21).
Для современного зрителя зверек на этом портрете предстанет, скорей всего, либо неким декоративным элементом, либо – экзотическим любимцем королевы.
На подобную мысль наводит и написанный Леонардо да Винчи портрет Чечилии Галлерани, известный как «Дама с горностаем» (1489–1490).
Молодая женщина на этом портрете держит на руках крупного горностая, вполне миролюбивого, явно к этому привыкшего… На основании портрета историки быта порой говорят о том, что носить с собой этих зверьков было в ту эпоху модным поветрием, особенно в Италии. Объяснялось это якобы гигиеническими соображениями: и простолюдины, и знать в ту эпоху страдали от вшей и блох, а эти паразиты реагируют на тепло – и так как у горностаев температура тела выше, чем у человека, то насекомые переползали на зверьков, что избавляло их хозяев от укусов и зуда.
Однако если посмотреть на эти два портрета в ряду других живописных полотен, на которых представлен горностай, мы увидим – раз за разом это оказывается связано с определенными символическими смыслами.
В XV в. в Италии становятся популярными картины, вдохновленные поэмой Петрарки «Триумфы» (1370).[205] Шесть частей этой поэмы, описывающей сон, привидевшийся Петрарке в Воклюзе, последовательно повествовали о победе любви над человеком, целомудрия над любовью, смерти над целомудрием, славы над смертью, времени над славой и вечности над временем. На картине Франческо Песселино «Триумф Целомудрия» (1450) процессию невинности, восторжествовавшей над Амуром, который пленен ей и заключенный в оковы, сгорбившись, сидит на краю колесницы, предваряют девы со знаменем на котором изображен белоснежный горностай.
Подобное же знамя с горностаем мы видим и на картине Якопо дель Селлайо, написанной на аналогичный сюжет (ок. 1470 г.).
В средневековом и ренессансном сознании горностай ассоциировался с чистотой и невинностью: считалось, что горностай умирает, если запачкает свою белую шкурку. Это представление восходит еще к античности и раз за разом повторяется в средневековых бестиариях, берущих начало от «Физиолога». Петрарка прекрасно знал эти тексты, они же предопределяли символику средневековой геральдики, так называемый «соболиный» или «горностаевый» цвет гербового щита, указывающий на чистоту помыслов владельца герба. Отсюда – появление горностая на знамени, которое несут девы перед триумфальной процессией Невинности на картинах Песселино и Селлайо.[206]
Но если на этих двух полотнах итальянских художников изображение горностая является своеобразным геральдическим значком и, существуя внутри аллегории, подразумевает вполне однозначное толкование, то на портрете королевы Елизаветы работы Сигара и леонардовской «Даме с горностаем» все обстоит гораздо сложнее. У Сигара горностай наделен двойственным смыслом: с одной стороны, он призван подчеркнуть целомудрие королевы-девственницы, а с другой – он выступает как атрибут власти, указывающий на ее беспорочность.
Что касается портрета Чечилии Галлерани кисти Леонардо, для его понимания важно учитывать целый ряд фактов. С одной стороны, Зверек, чье греческое название, γαλη, созвучно фамилии Галлерани, является отсылкой к родовому имени модели. С другой стороны, в момент написания портрета Чечилия была любовницей герцога Людовика Сфорца и вынашивала его ребенка. Горностай, которого держит на руках молодая женщина, как бы указывает: связь с герцогом вовсе не пятнает ее. (Подтверждением тому, что Леонардо прекрасно знал легенду о горностае, служит его рисунок «Аллегория горностая», хранящийся в музее Фитцуильяма, в Кембридже.[207]) Кроме того, важно, что Людовико Сфорца был членом Ордена Горностая, основанного Фердинандом I, и это наделяло портрет еще одной аллюзией: Чечилия как бы сжимала в объятиях своего любовника.[208] Мы видим, что символ здесь вмещает в себя амбивалентные значения, одновременно акцентируя целомудрие и эротичность, не претерпевая при этом никакого ущерба.
Именно это свойство символов – текучесть их наполнения, зависящая и от контекста, и от воображения того, кто их созерцает, порождает проблемы интерпретации. Символ всегда – пульсация смыслов, часто – весьма разнородных. Характерно, что одно из английских наставлений в помощь проповеднику XIV в. давало 16 истолкований образа павлина, а средневековый богослов Петр из Поитеры (ок. 1130–1215) подчеркивал, что символ может совмещать противоположные значения – так, лев олицетворяет Христа, ибо ему неведом страх, но ярящийся лев указывает на дьявола.[209]
Ренессансу в принципе свойственно стремление к умножению смыслов и сопряжению достаточно далеких уровней восприятия. Вкус к символике Возрождение унаследовало от позднего Средневековья, но при этом произошла определенная трансформация: Средневековье стремилось выстроить иерархию смыслов, восходя от буквального значения через аллегорию к моральному, а потом анагогическому истолкованию, которое, пользуясь формулой Данте, «через вещи означенные выражает вещи наивысшие, причастные вечной славе»,[210] тогда как Возрождение предпочитало соположение смыслов. Средневековое восприятие стремилось организоваться как храм, ренессансное – как кунсткамера, где объекты взаимодействуют друг с другом, друг на друга «кивают», но при том остаются достаточно автономны.
Характерно, что именно на пике Возрождения возникает мода на эмблемы. Сборники emblemata аккумулировали в себе некоторые сущностные черты ренессансного мышления, превратившись в своеобразные компендиумы образов той эпохи, к которым обращались многие живописцы.[211] По всей видимости, именно один из этих сборников, а именно – «Иллюстрированные девизы»[212] (1584), составленный Иеронимом Рускели, послужил толчком, заставившим Уильяма Сигара изобразить на портрете королевы Елизаветы горностая в качестве одного из атрибутов власти.[213] Среди прочих у Рускели упоминается эмблема Федерико де Монтефельтро, герцога Урбинского (1422–1482), изображавшая горностая, с девизом «non mali» (т. е. – никогда не запятнаюсь).[214] Мог это быть и более ранний сборник другого итальянца – Паоло Джиово – «Диалог об импрессах», впервые изданный в 1556 г. и потом неоднократно перепечатывавшийся, причем не только в Италии, но и за ее пределами, где помещена эмблема, обыгрывающая легендарную практику охоты на горностая, когда норку зверька обкладывают грязью и тот, боясь испачкать шкурку, не решается спрятаться от охотников, в силу чего становится легкой добычей.[215] На эмблеме с девизом «Malo mori quam foredari» (Лучше умереть, чем запятнаться) изображен горностай в кольце грязи, которое он не может переступить – в воздухе над зверьком парит корона.
Этот же девиз мы встречаем на картине Витторе Карпаччо «Молодой рыцарь на фоне пейзажа» (1510) (собрание Тиссена-Борнемиса), рядом с изображением горностая в зарослях травы в левом нижнем углу (ил. 22).
Как полагает большинство исследователей, изображен Франческо Мария делла Ровере (1490–1538).
Атрибутация персонажа портрета сделана на основе геральдического одеяния всадника на заднем плане картины и фамильного девиза герцогов делла Ровере.[216] Выдвигается предположение,[217] что при создании портрета Сигар мог также опираться на описания эмблем из книги «Иллюстрированные девизы» (1584), составленной Иеронимом Рускелли,[218] где среди прочих присутствует эмблема Федерико де Монтефельтро, герцога Урбинского (1422–1482), изображавшая горностая, с девизом «поп mai» («никогда»).
Характерно, что горностай упоминается и Филипом Сидни в Первой книге «Аркадии» (1590), где рассказывается о рыцаре Клитофоне, вставшем на защиту королевы Елены и избравшем своим девизом тот, что был начертан на портрете Елены: «It was the Ermion, with a speach that signified, Rather dead then spotted» («To был горностай, слова же гласили: „Скорее умру, чем испачкаюсь“»).[219]
Заметим, что у Карпаччо и Сигара горностай на портретах выполняет несколько различные функции. У Карпаччо горностай не сразу обращает на себя внимание зрителя – затерянный в траве, он свидетельствует о качествах, присущих глубинам натуры портретируемого рыцаря. У Сигара же горностай вынесен на передний план и подчеркнуто изображен рядом с королевским мечом, вручаемым во время коронации и олицетворяющим обязанность суверена защищать право и карать несправедливость.[220] Тем самым горностай выступает атрибутом власти, в котором явлена ее непорочность.
Несколько иначе непорочность помыслов королевы обыгрывает так называемый «Портрет Елизаветы с ситом» работы Федерико Цуккари 1580 г. (ил. 23). Согласно легенде, широко известной по поэтической переработке Петрарки, римская весталка Туккия доказала, что она чиста и непорочна, принеся воду в сите – при этом ни капли воды не упало на землю. Тем самым сито в руке королевы на портрете является атрибутом чистоты. Впервые эту аллегорию использовал Джордж Гувер в портрете Елизаветы, написанном годом раньше. Цуккари усложнил композицию Гувера, где королева была изображена на темном фоне, а над ее правым плечом из темноты проступало что-то вроде портретного «окна», в котором располагался темный шар, ассоциируемый с глобусом – и с державой римских императоров. Над ним шла надпись: «TVTTO VEDO & / MOLTO MANCHA» («Я вижу все и / многого недостает»).
У Цуккари королева стоит на фоне дворцовой колоннады, в которой разворачивается какое-то празднество, – видно развлекающихся придворных – но на лице королевы царит отрешенность, она чужда этой суете. За плечом Елизаветы – колонна, а на ней в медальонах изображены сцены благочестивой жизни и атрибуты власти. Внимание зрителя при этом привлекает корона римских императоров в медальоне, находящемся точно над локтем Елизаветы.[221] Имперские амбиции королевы подчеркнуты и находящимся слева за ее спиной глобусом, где Англия особо выделена падающим прямо на нее лучом света – остров как бы окружен сиянием славы, предназначенной самим Провидением, что дополнительно акцентируется идущей по экватору глобуса надписью «TVTTO VEDO & / MOLTO MANCHA» («Я вижу все и / многого недостает»). Жемчужное ожерелье подчеркивает возвышенность помыслов королевы – жемчуг всегда был символом чистоты.
В чем-то близок этой работе Цуккари «Портрет Елизаветы I с семью добродетелями», написанный неизвестным художником по заказу магистрата города Дувра в 1598 г. Портрет особо акцентирует непорочность помыслов королевы (ил. 24).
Елизавета представлена на портрете именно как глава государства, облаченная в мантию, в которой монарху надлежит являться перед Парламентом. На аллегорической колонне за правым плечом королевы изображены в медальонах три богословских (Вера, Надежда, Любовь) и четыре кардинальных (Справедливость, Благоразумие, Умеренность и Мужество) добродетели. Вера в верхнем медальоне держит в рука книгу; Надежда чуть ниже, слева, опирается на якорь; Любовь в правом верхнем медальоне кормит грудью детей; Справедливость в центре держит в руках меч и весы; справа от нее Умеренность наливает чашу из кувшина; слева – Благоразумие с устремленным в небо взором; внизу – Мужество, несущее столп истины.
Символическая нагруженность украшений на портретах Елизаветы представляет для нас особый интерес.
На так называемом «Портрете из собрания Дарнли» работы неизвестного художника на правой руке Елизаветы мы видим драгоценную розетку, с рубином и изумрудом в центре, окруженную искусно сделанными фигурками Юпитера, Миневры, Марса, Венеры и Купидона – этот аксессуар призван напомнить зрителю о классической образованности королевы, гордившейся своей латынью (ил. 27).
Заметим, что украшения на парадных портретах всегда носят репрезентативный характер. Механизм такого рода репрезентации обнажают камеи или медальоны с изображениями Елизаветы I, присутствующие на портретах ее придворных. Такую камею мы можем видеть на портрете лорда-канцлера сэра Кристофера Хэттона работы неизвестного художника (полное воспроизведение см. стр. 208), портрете сэра Фрэнсиса Уолсингама и др.
Украшения с изображениями Елизаветы (ил. 28) подчеркивали верность владельца королеве, что после папской буллы 1570 г., отлучавшей Елизавету от лона церкви, приобрело особую актуальность. Порой такие украшения дарились самой королевой тем, кто имел особые заслуги перед короной: в 1588 г. сэру Фрэнсису Дрейку за разгром испанского флота было преподнесено так называемое «Ожерелье Армады» работы Николаса Хилльярда. На медальоне в центре этого ожерелья был изображен портрет Елизаветы, а на внутренней стороне крышки медальона – Феникс, восстающий из огня. Эти украшения подчеркивали не только лояльность их владельца английской короне, но и его особое положение при дворе.[222]
II. «…нет нужды говорить, что птицы Феникс не существует в мире сем…»
Зимой 1623 г. настоятель лондонского собора Св. Павла и капеллан Его Величества короля Иакова I Джон Донн слег в постель с приступом тяжелейшей «лихорадки». Современные медики утверждают, что, судя по всему, то был возвратный тиф, среди симптомов которого – бессонница, бред, полный упадок сил и сильные боли во всем теле. На пятый или седьмой день наступает кризис, но даже если он миновал, сохраняется опасность последующего рецидива, приводящего, как правило, к смертельному исходу. Фактически чудом Донн выжил. А опыт своей болезни описал в «Обращениях к Господу в час нужды и бедствий, подразделенных на медитации о жребии человеческом, увещевания и тяжбы с Богом и молитвы, взывающие к Нему из пучины бедствий моих». Этот текст, написанный на грани смерти, в полубреду, когда высокая температура и близость конца заставляют сознание работать с невиданной скоростью, стал одним из ярчайших документов эпохи, объединив под своей обложкой личный дневник, медицинский бюллетень, философский труд, богословский трактат и молитвенник.
«Пороговая ситуация», в которой создавались «Обращения к Господу…», с одной стороны, диктовала чрезвычайную плотность и насыщенность текста; с другой – автор не мог не отдавать себе отчета, что сознание, работающее в «пограничном режиме», обладает известной центробежностью – любая ассоциация стремится разрастись до бесконечности, а потому нужно ограничить себя рамками жесткой структуры.[223] Донн разбил текст «Обращений к Господу…» на 23 триады,[224] соответствующих стадиям его болезни; каждая из триад состояла из медитации, увещевания и молитвы. В «увещеваниях» в полной мере проявился дар Донна-священника – в них читатель сталкивается с блестящей экзегетикой, проникнутой глубочайшей страстью; «молитвы» – вопль Донна-верующего о спасении; что до «медитаций», то здесь нашло отражение все пестроцветие мира, волнующее Донна: написанные в той же свободной философской манере, что и «Опыты» Паскаля, эти медитации, каждый раз отталкиваясь от ситуации, связанной с болезнью Донна, «развертываются» в размышления о структурах мироздания, границах мира, «месте человека во Вселенной»…
В «Медитации V» мы встречаемся со следующим рассуждением:
«Пусть болезнь – сама величайшее из несчастий, но величайшее несчастье, выпадающее нам в болезни, –
Внимательный читатель этого пассажа не может не почувствовать, что в какой-то момент здесь происходит своего рода сбой, «разрыв непрерывности». Казалось бы, логика, согласно которой образы этой медитации выстраиваются один за другим, достаточно ясна: начиная с одиночества, на которое обрекает болезнь (в подтексте здесь отсылка к ветхозаветным законам об изгнании прокаженных из стана – см. Левит, гл. 13 и 14), Донн переходит к ритуалу посещения страждущих королем, в основе которого – вера в исцеляющую силу королевского прикосновения, но вновь возвращается к тому, что одиночество противоестественно для человека, и само мироздание сотворено так, чтобы человеку был помощник. И после этого рассуждения почему-то упоминается птица Феникс…
Сама лапидарность этого упоминания свидетельствует: Донн касается здесь чего-то очевидного, не нуждающегося в детализации, и на первый взгляд, вводная формула «нет нужды говорить, что…», подтверждает это. Но иногда такого рода «скачок» через «ступеньку доказательства» указывает: автор не очень-то в этой ступеньке уверен и подозревает, что, наступи он на нее всей тяжестью, она рухнет, а вместе с ней рухнет в пропасть и повествователь. И лапидарность такого аргумента – своего рода кивок sapienti sat.
Возникает вопрос: краткость донновского упоминания продиктована очевидностью аргумента, или же автор из осторожности избегает того, чтобы его развивать?
Двадцать с лишним лет спустя после появления «Обращений к Господу» младший современник Донна, умница, эрудит, энциклопедист сэр Томас Браун в своем трактате «заблуждения заразные» («Pseudodoxia Epidemica», 1646) посвятит «очевидной» проблеме Феникса целую главу:
«Представление о том, что в мире существует лишь один единственный Феникс, который, прожив несколько веков, сжигает сам себя, из пепла же восстает новый Феникс, – не оригинально, но при том весьма популярно, и восходит к великой древности; оно дошло до нас не только через авторов той эпохи, но часто встречается и у тех, кто толковал священное писание: у Кирилла, Епифания и других, у Амвросия в его «Гексамероне», у Тертуллиана в стихотворном
Томас Браун рассматривает свидетельства Овидия, Вергилия, лактанция, Клавдиана, сравнивает, по септуагинте и Вульгате, переводы тех мест Писания, где говорится о Фениксе, касается упоминаний о Фениксе у Парацельса и других алхимиков, – чтобы прийти к заключению:
«Что до уникальности Феникса и представления о том, будто в природе существует в единственном числе, то это несовместно не только с Философией, но и со Священным Писанием, где ясно сказано, что в Ноев Ковчег входило по паре каждой твари: "Введи также в ковчег из всех животных, и от всякой плоти по паре, чтобы они остались тобою в живых; мужеского пола и женского пусть они будут" (Быт. 6, 19). Это представление посягает на благословение Бога, данное Его твари: "И благословил их Бог говоря: плодитесь, и размножайтесь, и наполняйте воды в морях, и птицы да размножаются на земле" (Быт. 1, 22) И еще: "Плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю, и обладайте ею" (Быт. 1, 28); все это неприменимо к Фениксу, о котором полагают, будто он существует в мире в единственном числе, – но ныне существует он не более, чем при произнесении первого благословения Господня, ибо порождение одного Феникса есть уничтожение другого, – пусть даже Феникс порождает Феникса, это не значит «плодиться", а о том, кто существует лишь в единственном числе, нельзя сказать, что он "размножается"».[235]
Вот он, аргумент Донна, но – в развернутом виде. Чтобы его привести, Томасу Брауну не жалко нескольких страниц текста – то есть, по его мнению, эти наблюдения стоят того, чтобы ими поделиться, – сказанное не является общим местом, известным всем и каждому.
Тем самым мы вправе предположить: причина лапидарности Донна вовсе не в том, что его аргумент так уж самоочевиден. Скорее, Донн едва касается некой интеллектуальной проблемы потому, что под ней сокрыта иная проблема, которую лучше лишь наметить… и промолчать. Собеседник и так поймет, о чем речь.
К моменту восшествия Иакова на английский престол Донн был серьезнейшим образом скомпрометирован состоявшимся незадолго до того, в начале 1602 г., судебным процессом из-за своего тайного венчания с Анной Мор. Формально такого рода судебные разбирательства затевались во имя охраны нравственности подданных английской короны, но на самом деле были тесно связаны с политикой: в силу того, что браки могли служить созданию и укреплению нежелательных политических альянсов, дворянам и придворным запрещалось вступать в брак без разрешения королевы. И хотя по делу Донна суд вынес оправдательный вердикт, поэт лишился места секретаря у лорда Хранителя Печати Томаса Эджертона (по сути – министра иностранных дел) и фактически был вышвырнут на обочину социальной жизни. Общество подозревало в нем человека политически неблагонадежного – и уж, конечно, несдержанного. Эта репутация закрепилась за поэтом столь надолго, что когда в 1608 г. через одного из фаворитов короля Иакова, лорда Хэя, он просил о месте секретаря при дворе, «Его Величество, – по словам самого Донна, – вспомнил меня, но воспоминание это было связано с самой худшей частью моей истории, – опрометчивым проступком, совершенным тому семь лет назад, по юношескому незнанию».[236]
Все это важно помнить, пытаясь восстановить тот контекст, в котором развертываются «Обращения к Господу…». Донн – капеллан короля и его личный собеседник, претендующий на участие в политике, – адресует свой труд наследному принцу, упоминая в посвящении, сколь многим он обязан царствующему королю, и выражая надежду, что «продлит жизнь во времена, отмеченные благоденствием под скипетром» уже не Иакова, но – Карла. В отличие от своего венценосного отца, принц не слишком интересовался теологией. Политика волновала его больше – и представлял он ее себе несколько иначе, чем отец. И тут мы можем предположить, что посвящение «Обращений…» принцу, кроме всего прочего, подчеркивает и политические акценты размышлений Донна. И если посмотреть на интересующую нас медитацию под этим углом зрения, мы увидим, что упоминание Феникса влечет за собой целый шлейф подтекстов и ассоциаций.
Дело в том, что в политической риторике и символике второй половины елизаветинского царствования образ Феникса стал одним из главных атрибутов королевы.
В ту эпоху изображениям на монетах придавалось значение гораздо большее, чем сейчас, и то, что во время правления Елизаветы чеканились монеты, где на аверсе был помещен портрет королевы, а на реверсе – птица, восстающая из огня, и надпись «SOLAPHOENIX» (ЕДИНСТВЕННАЯ ФЕНИКС),[237] свидетельствует об особом статусе этого образа.
На титульном листе «Гимна к Елизавете» Жоржа де ла Мота (1584) мы видим сидящую на троне Елизавету, окруженную атрибутируемыми ей символами, среди которых анаграмма ER – Elizabetha Regina; алые и белые розы семейств Йорков и Ланкастеров, чья кровь соединилась в жилах Елизаветы; королевские львы и грифоны; вензель из букв «альфа» и «омега» и повторенные в обоих верхних углах Фениксы.[238] Фениксы эти соотнесены с девизом Елизаветы, начертанным справа и слева от трона, на котором восседает королева: «Sempereadem» – «Всегда та же». У подножия трона начертаны стихотворные строки:
В 1582 г. выходит драматическая поэма «Обретение истинной Минервы», написанная Томасом Бленерхассетом.[239] Сюжет этой весьма сложно организованной вещи, включающей в себя пасторальные сцены, прения, интермедии, песни и финальную «церемонию коронации», строится на том, что существуют две богини мудрости. Одна – живущая среди олимпийских богов Паллада, олицетворяющая собой человеческую мудрость; другая же – Минерва, которой «открыто также и знание мудрости небесной» (в самой этой формуле содержится аллюзия на королеву Елизавету, являвшуюся главой англиканской церкви). Притом Минерва пребывает среди людей. На ее поиски боги отряжают Меркурия. Посланник богов обходит земли древних Трои, Греции, Рима и Европы – но безрезультатно. В конце концов оракул возвещает ему, что Минерву он найдет в Новой Трое, сиречь – Англии.[240] Как повествует об этом сам Меркурий:
Оракул обещает, что Минерва будет найдена на острове, который, подобно диадеме, поднимается из вод моря. Наконец боги отправляются в Англию – и обретают там Минерву. Пораженные ее мудростью и добродетелями, они венчают ее подобным короне венцом, сплетенным из многочисленных растений (все они имеют символическое значение) – при этом в коронации кроме богов участвуют девять Муз, девять Добродетелей, семь святых отшельников и три Грации.
Аллегорически-дидактический характер «Обретения истинной Минервы» (издатель дал сочинению Бленерхассета подзаголовок «Поэтическое описание девиза»), как и композиция поэмы, настойчиво заставляют думать, что первоначально поэма была задумана как придворная маска (на что указывает и посвящение леди Лейтон, свояченице лорда Лестера, часто устраивавшего подобного рода постановки при дворе).[242] Маски, исполняемые не профессиональными актерами, а придворными, служили одновременно целям развлечения знати и целям пропаганды. В символической форме они обыгрывали те или иные политические доктрины. А в данном случае такого рода доктрина просматривается в поэме совершенно ясно. Подзаголовок, поставленный автором на титульном листе, гласит, что сочинение написано в желании познать «Кто есть боги на земле: и каковы те средства, чтобы сделать людей бессмертными». Сама формула «боги на земле» указывает, что сочинение глубочайшим образом связано с проблемами легитимизации королевской власти и восходит к 81-му псалму: «Дайте суд бедному и сироте; угнетенному и нищему оказывайте справедливость; избавляйте бедного и нищего; исторгайте его из руки нечестивых. Не знают, не разумеют, во тьме ходят; все основания земли колеблются. Я сказал: вы боги, и сыны Всевышнего – все вы» (Пс. 81, 2–7). Заметим, что, в частности, этот псалом послужил «отправной точкой» для апологии королевской власти, написанной наследовавшим Елизавете Иаковом L «Королей, вослед царю Давиду, которому дан был дар пророческий, называют богами, ибо восседают на тронах земных, подобно Богу на Престоле Небесном, и посажены Его волей, и пред Ним держат отчет. Они облечены властью осуществлять справедливость и вершить суд над подданными, о чем говорит нам Давид-псалмопевец;… и устанавливать законы во благо своего народа, добиваясь их исполнения… и разрешать любые споры, которые возникают среди подданных, как делал то царь Соломон».[243]
В «Обретении истинной Минервы» Бленерхассета правящая на острове бессмертная Минерва, воплотившая в себе все добродетели, символизирует «политическое тело» королевы.
Идея о «двух телах» владык – физическом теле и «теле политическом» – активно разрабатывалась европейскими правоведами той поры и уже к началу елизаветинского царствования получила широкое хождение. Так, в своем обращении перед коронацией, 20 ноября 1558 г., к государственному секретарю и лордам, призванным стать членами ее Тайного Совета, будущая королева сказала: «Милорды, закон природы побуждает меня скорбеть о моей сестре;[244] ноша, легшая на мои плечи, повергает меня в недоумение; и все же, принимая во внимание: я – Божие создание, призванное повиноваться Его воле, я уступаю свершившемуся, всем сердцем желая, чтобы Его милость была мне поддержкой в исполнении Его небесной воли на той службе, что мне ниспослана. Но поскольку я есть лишь тело природное, которое, Его соизволением, облачается политическим телом, чтобы могло править государством, то я желаю, чтобы вы, милорды, (прежде всего из благородства, всякий по мере ниспосланных ему сил) были мне помощниками…»[245]
Представление о «двух телах» суверена призвано было объяснить, как бессмертная и неизменная, «единственная» сущность власти мистически воплощается в смертном теле ее носителя. Один из величайших юристов Англии, Эдмунд Плоуден (1517–1584), писал:
«У Короля – две сущности, так как он наделен двумя телами, одно из которых – тело природное, состоящее из природных членов, оно подобно телу каждого человека. В этом своем качестве король подвержен страстям и смерти, как все живущие на земле. Другое тело – тело политическое, члены которого – подданные короля; вместе король и подданные образуют корпорацию… и он есть ее глава, а они – члены, которым он – единственный управитель; это тело не подвержено страстям и смерти, и в этом теле король никогда не умирает. Естественная смерть владыки в наших законах называется Уход Короля. Тем самым закон указывает не на смерть политического тела, а на расставание двух тел, когда политическое тело подвергается трансформации и пребывает дальше, а от природного тела, которое мертво, королевское достоинство переносится на другое природное тело. То есть закон говорит о переходе Политического тела короля нашей страны от одного природного тела к другому».[246] Идеи, лежащие в основе этого учения, восходят к области церковного права, на протяжении веков размышлявшего о юридической сути духовной преемственности. Всякий, носящий духовный сан, является наместником Бога на земле. Но так как Бог бессмертен, то это качество он передает и своим слугам – но не конкретным людям, а сану, которым они облачены. Так, с точки зрения канонического права, усопший аббат и его преемник – один и тот же аббат. Физически это два разных человека, а духовно – одно и то же лицо. Заключенный в этом утверждении парадокс требовал для облегчения своего понимания какой-нибудь аналогии – и та была найдена у древних. И тут Церковь вспомнила о птице Феникс. Как мы помним, еще Тертуллиан в трактате «О воскрешении плоти» писал, что птица Феникс умирает, чтобы в тот же день воскреснуть «иной, но той же самой».[247] Дело в том, что в единственном числе эта птица воплощает весь свой род, и родовое и индивидуальное в ней слиты воедино. Индивид смертен, но род продолжает пребывать вечно, от сотворения мира. И вот – усопший аббат воскресает в аббате-преемнике, подобно Фениксу…
Актуальность адаптации этих идей канонического права к праву светскому была вызвана не в последнюю очередь ситуацией Реформации, когда владыки стран, обвиненных Папским престолом в схизме, лишились возможности получать помазание от Понтифика и тем самым освящать этим актом легитимность своей власти.
Представление же о «двух телах» суверена давало возможность легитимизировать такую власть, основываясь на исторической и династической ее преемственности. Получалось, что всякий новый король есть иной – и тот же.
Отчасти пояснить это можно сценой из шекспировского «Макбета», в которой ведьмы показывают Макбету процессию королей, ведущих свой род от Банко («Макбет». IV. 1):
Ужас Макбета связан здесь не только с тем, что он видит: престол достанется не его потомкам, а роду, который, как он думал, ему удалось навсегда убрать со своего пути к власти. Страшнее для него иное – перед ним предстают бесконечные воплощения все того же убитого им Банко! Ссылающийся на эту сцену специалист по теологии власти Э. Канторович приводит параллель-пояснение из Аль-Фараби, утверждавшего: «Цари совершенного государства, наследующие друг другу во времени, есть лишь одна душа, как если бы они были одним и тем же царем во веки веков».[248] Логика Аль-Фараби заключается в том, что совершенная душа не имеет изъянов и полностью совпадает с идеалом – а так как этот идеал один, то и совершенные души будут во всем подобны, а помыслить существование во всем подобных, но различных сущностей – невозможно, ergo – такая сущность может быть только одна. Интересно, что шекспировский зритель без всяких ухищрений логики понимает, что Банко должен был быть прекрасным государем. С другой стороны, мы видим, насколько в своих пьесах Шекспир был внимателен к «пульсу эпохи».
К концу елизаветинского царствования идея «политического тела» властителя стала достаточно расхожим топосом.[249] Так, в «ученой» поэме Джона Нордена (1548–1625) «Vicissitudo rerum» («Круговорот сущего»,[250] 1600), основная тема которой – слияние противоположностей, мы читаем:
Вернемся, однако, к Елизавете и используемой ею символике. Феникс как один из символов политической репрезентации королевы соотносился с тем Фениксом, о котором говорили юристы, давая определения «политического тела» монарха. Заметим, что проблема «двух тел» властителя приобретала особую остроту в Англии, отошедшей в ходе Реформации от Папского престола. У уже упоминавшегося выше светила английского правоведения, Плоудена, образ Феникса присутствует опосредованно – через ссылки на труды своих итальянских коллег, отцов церкви и специалистов по каноническому праву. Но у таких образов обычно всегда есть подчиняющее себе реальность силовое поле: символическая система, будучи лишь затронутой, начинает активно воспроизводить сама себя.
На гравюрном портрете Елизаветы, выполненном, вероятно, Криспином де Пассе вскоре после разгрома в 1580 г. испанской Непобедимой Армады,[252] мы видим королеву со скипетром и державой, стоящую между двух колонн. На одной из колонн помещен герб Тюдоров, а вверху сидит Пеликан, кормящий детей кровью, на другой – Феникс.
В церковной иконографии Пеликан и Феникс очень часто выступали как соотнесенная пара, которую порой сопровождали изображения Льва с тремя львятами и Единорога. Так, А. А. Морозов дает описание подобного комплекса, датированного второй половиной XV в. в церкви Св. Лоренца в Нюрнберге: «В центре – сцена Рождества с Марией, Иосифом и лежащим прямо на земле младенцем Иисусом. Прямоугольник с этим изображением заключен в ромбовидную рамку, в которой строго геометрически расположены эмблематические фигуры: в верхней части Пеликан с тремя птенцами, справа Феникс на костре, слева Единорог с Девой, внизу Лев с тремя львятами… В этой композиции интересно перенесение эмблематики, связанной с темой крестной смерти и воскресения Христа (Пеликан, Феникс), в богородичную иконографию».[253]
Пеликан был символом чистоты и самопожертвования: согласно легенде, Пеликан, если ему нечем накормить птенцов, расцарапывает себе клювом грудь и поит их кровью. Эта легенда, известная еще Плинию, была переосмыслена христианскими авторами, и образ Пеликана получил устойчивое метафорическое значение, став знаком Христа, искупившего Своею кровью первородный грех. Три птенца Пеликана символически соотносились с тремя днями, прошедшими после положения во гроб Христа перед Его воскресением.[254] Однако ко второй половине XVI в. это религиозно-символическое значение образа Пеликана постепенно стало расщепляться и соседствовать с дидактико-политическим.[255] Так, в сборнике эмблем Адриана Юния (1565) изображение Пеликана снабжено девизом: «Quodinteestprome» («Что заключено в тебе, развивай»), но рядом помещен и иной девиз: «Prolegeetgrege» («За своих <свой народ> и право»).[256]
О готовности пожертвовать собой ради нации Елизавета объявила еще при восшествии на престол. Так, во время движения коронационной процессии через Лондон, принимая праздничные подношения мэра, Елизавета объявила: «Я благодарю Вас, милорд мэр, Ваших собратьев, и всех вас. И поскольку вы просите, чтобы я оставалась вашей доброй госпожой и королевой, я останусь к вам так же добра, как всегда была к моему народу. Для этого у меня не будет недостатка желания, и я верю, не будет недостатка власти.
Сравнение роли монарха с ролью родителя – общий топос королевской власти, но Елизавета вносит в него особый акцент,[259] явственнее выступающий на фоне рассуждений на ту же тему Иакова I, который писал:
«В согласии с законом естественным, при коронации король становится естественным отцом для всех подданных; и как отец по долгу отцовства принимает на себя узы, обязывающие его заботиться о пропитании и образовании своих чад, равно и добродетельном ими управлении, так и король обязан заботиться о своих подданных. Труды и горести, которые отец взваливает на себя во имя своих чад, в глазах его необременительны и исполнены блага, ибо тем обретается богатство и благосостояние детей, – точно так же должен относиться к своим деяниям во имя подданных и владетельный князь. Добрый отец должен предвидеть все затруднения и опасности, которые могут возникнуть перед его отпрысками, и предотвращать их, пусть даже с опасностью для себя – так же должен поступать и король во имя своего народа. Отцовский гнев на детей, совершивших проступок, и наказание неразумных чад должны смягчаться жалостью, покуда есть хоть малейшая надежда исправить оступившихся, – так же надлежит действовать и королю в отношении своих подданных, повинных в том или ином прегрешении. Вкратце: как величайшее удовлетворение отца состоит в том, чтобы обеспечить процветание детей, возвеселиться от того, что они живут в достатке и благе, скорбеть и сокрушаться, коли их постигнет зло или несчастье, и рисковать во имя их безопасности, принимать на себя тяготы пути, дабы пребывали они в покое, бодрствовать во имя их сна. Словом – полагать, что его земное счастье и жизнь его более заключены в детях, нежели в нем самом. И так же надлежит думать владетельному князю о своих подданных».[260]
Мы видим, что Иаков подчеркивает дистанцию между владыкой и его вассалами, тогда как Елизавета с первых шагов своего царствования стремится внести в отношения с подданными определенную теплоту. Причем это – теплота, которая сродни теплоте, связывающей верующего и объект его мольбы: молящийся взывает к тому, что выше него, в надежде на снисхождение. Королева как бы фокусирует на себе чаяния своих подданных – неудивительно, что позднейшие исследователи говорили о том, что культ королевы заместил собой культ Богоматери.
Характерно, что в своем выступлении перед Парламентом 30 ноября 1601 г., ставшим своего рода политическим завещанием Елизаветы I, королева вновь возвращается к мотивам этой особой связи со своим народом:
«Есть ли владыка, любящий своих подданных больше, чем я, или владыка, чья любовь сравнилась бы с моей? Нет драгоценности, которая была бы мне столь дорога, чтобы я поставила ее превыше этого сокровища: вашей любви. Ибо ее я ценю более, чем любые сокровища и богатства, так как им цена известна, ваши же любовь и благодарность в моих глазах – бесценны. И хотя Бог вознес меня высоко, я все же считаю славой моей Короны то, что я удостоилась вашей любви. И радуюсь я не столько тому, что Богу было угодно сделать меня королевой, но тому, что Он поставил меня королевой над народом столь благодарным… И хотя у вас были и, возможно, еще будут на этом троне многие владыки, которые могущественней и мудрее меня, у вас не было и не будет властителя, который бы больше заботился бы о вас и любил бы вас более, чем я».[261]
Эта риторика Елизаветы была подхвачена современниками и неоднократно потом воспроизводилась в трудах многих авторов. Так, поэт и памфлетист Энтони Мандей (1553–1633) писал, что Елизавета «относилась к своим подданным как любящая мать и нянька».[262] В 1586 г., на волне увлечения эмблематикой, в Англии выходит книга Джеффри Уитни «Избранные эмблемы и прочие девизы…», искушенный читатель которой мог соотнести предлагаемые автором девизы с тем или иным из первых лиц государства.
Среди прочих в сборнике была и эмблема, изображающая Пеликана, и ее пояснительный текст гласил:
Этот текст явственно соотносился с Елизаветой, причем не только в ее ипостаси Королевы, но и в ипостаси главы англиканской церкви, поскольку Пеликан – символ Христа.
Позже, в сборнике Джорджа Визера «Собрание эмблем, древних и новых», вышедшем в Лондоне в 1635 г., мы видим, что изображение Пеликана, кормящего грудью птенцов на переднем плане, соотнесено с Распятием, помещенным в глубине рисунка, а девизу «Prolegeetgrege» («За своих <свой народ> и право») предпослано двустишие «Our Pelican, bybleeding, thus/ Fulfill'd the Law, and cured Us» – «Наш Пеликан, отворяя кровь, тем / Исполнил Закон и нас исцелил»;[264] тут графический образ и стихотворный текст свидетельствуют о двойной, светской и религиозной, соотнесенности эмблемы.
Но вернемся к гравюре де Пассе. На второй колонне изображена личная импресса королевы – подъемная решетка замка, а на верхушке колонны – Феникс.
Вся композиция воспевала триумф Елизаветы, чьи чистота и самопожертвование во имя Англии обеспечили ей победу над испанцами. Обратим внимание на то, что Феникс считается солярной птицей (в частности, у Геродота и Плиния легенда о Фениксе связана с египетским Гелиополем – городом солнца), а Пеликан – лунной (из-за своего белого цвета и близости к воде). Но сама оппозиция «солнце-луна» в символике власти той эпохи была связана с оппозицией «власть Папы – власть императора». Папа выступал носителем солнечного начала (что, например, подчеркивается формой золотой папской тиары), император же, получающий власть от Папы и тем самым как бы светящий отраженным цветом, – ассоциировался с началом лунным.[265] Соединение двух этих птиц на картине указывало на то, что в лице Елизаветы происходит синтез светской власти ее как королевы и духовной – как главы англиканской церкви, и подчеркивалось, что после разгрома Испании, являвшейся основной защитницей католической идеологии, духовное лидерство в Европе переходит к Англии, защитнице идеалов Реформации. Колонны же, на которых восседают птицы (напоминая о легендарных Геркулесовых Столпах, отмечающих конец orbis habitatum[266]), должны были ассоциироваться с идеей империи, чья власть простирается до границ мира. Символика эта была хорошо известна, и к ней, например, обращался поэт Джордж Чапмэн в своих «Гимнах к Цинтии», воспевающих королеву, когда писал:
На создание империи была направлена вся внешняя политика Елизаветы с момента восшествия королевы на престол. По сравнению с временами правления ее отца, Генриха VIII, Англия сильно «ужалась» в размерах: при Эдуарде VI была потеряна часть континентальных территорий, введенных Генрихом VIII в зону английского влияния, а в результате опрометчивого вступления, при Марии I, в войну против Франции англичане лишились порта Кале, являвшегося важным континентальным форпостом английской торговли. Елизавета мечтала вернуть страну к тем границам, которые та занимала при Генрихе. Дочь видела себя продолжательницей политической линии отца и проакцентировала это в первом же своем обращении к Парламенту, зачитанном лордом Бэконом. Обращение призвано было сформулировать основные принципы нового царствования, и среди них декларировалось обязательство никогда более не терять ни пяди английской земли, но – сражаться за расширение рынков для Англии.[268]
«Портрет с Пеликаном» Хилльярда (ил. 25) представляет нам королеву одетой в платье из красного бархата, богато отделанное жемчугом и драгоценными камнями. Своеобразным центром портрета является подвеска с Пеликаном, висящая на груди у Елизаветы. Уже сочетание этого украшения и платья достаточно символично: дело в том, что красный традиционно считался солярным, пеликан же, как мы уже говорили, считался «лунным атрибутом». С другой стороны, как мы помним, Пеликан выступал символом Христа, а кровь Пеликана ассоциировалась как с Крестной жертвой, так и со Святыми Дарами. Тем самым сочетание красного наряда[269] и подвески призвано было подчеркнуть духовную роль королевы как главы реформированной англиканской церкви. Акцентировано это и парой спелых ягод черешни, заложенных за правым ухом Елизаветы – в той же «символической азбуке» вишня или красная черешня символизировали кровь или Святые Дары[270] (на этом, в частности, строилось символическое «прочтение» многих натюрмортов[271]).
На хилльярдовском «Портрете с Фениксом» (ил. 26) мы видим королеву в тяжелом темном платье с белой отделкой и золотым шитьем с вкраплениями жемчуга. И темный цвет платья, и жемчуг отделки, и золотое шитье напоминают о мифологии Дианы/Цинтии – лунной богини чистоты, устойчиво связанной с образом Елизаветы. На шее королевы – массивное ожерелье из рубинов и жемчуга, рисунок которого воспроизводит алые розы – знак династии Тюдоров. Это ожерелье досталось Елизавете от отца, Генриха VIII, и известно, что она особо ценила унаследованные с его стороны драгоценности. Тем самым портрет настойчиво подчеркивает преемственность политики Генриха и Елизаветы. Алую розу Елизавета держит также и в руке. На груди королевы мы видим подвеску – искусно сделанного из драгоценностей алого Феникса, восстающего из пламени. Этот Феникс как бы свидетельствует: отец и политика отца возрождаются в его дочери. Правление Елизаветы отмечено той же славой и блеском, что и царствование Генриха. С другой стороны, здесь мы видим то же слияние «лунных» и «солнечных» мотивов, что и в «Портрете с Пеликаном». Но в отличие от последнего, «Портрет с Фениксом» подчеркивает светскую, политическую ипостась Елизаветы – и ее «брачный союз с Англией» (учитывая, что Феникс, как и Пеликан, был символом чистоты).
«Антипапистская риторика» особым образом акцентирована в изображении Елизаветы I, появляющемся на фронтисписе книги оксфордского философа Джона Кейса «Sphaerae Civitatis», изданной в 1588 г. в Лондоне. Кейс попытался построить политическую теорию, опирающуюся на моральную философию Аристотеля и способную стать альтернативой тем взглядам, что были изложены в «Государе» Макиавелли и приобретали все большую популярность. Патронами Кейса были лорд-хранитель Королевской печати сэр Томас Эджертон,[272] и фаворит Елизаветы, лорд-канцлер сэр Кристофер Хэттон – так что, по сути, Кейс выполнял правительственный заказ: Елизавета и ее двор были крайне заинтересованы в том, чтобы подчеркнуть, насколько политика протестантской Англии отлична от «папистской», проникнутой порчей макиавеллиевского цинизма, политики континентальной Европы. «Sphaerae Civitatis» была посвящена сэру Кристоферу Хэттону и само это посвящение указывало на особый статус этого трактата. Трактат открывался гравюрой, изображавшей семь планетарных сфер, с которыми соотносились семь моральных качеств, а Елизавета была представлена как Перводвигатель, приводящий эти сферы в движение.
К гравюре давалось следующее пояснение:
«Сколь хорошо государственное устройство соответствует устройству небес, и как оно соразмерно созвездиям, свидетельствует, одно за многих, наше государство. Видишь Светила, что вращаются своими путями, и СПРАВЕДЛИВОСТЬ – неизменный центр нашего мира, – которая удерживает в равновесии причины? Видишь семь планет, бороздящих, широкие пространства, и каждая из них – управитель своей сферы? ПЛОДОРОДИЕ – это Луна, а КРАСНОРЕЧИЕ царства – Меркурий, Венера может быть МИЛОСЕРДИЕМ монарха. Равное солнцу Благочестие разлито среди звезд. СИЛА ДУХА дышит Марсом в справедливых бранях. Предусмотрительное БЛАГОРАЗУМИЕ, рожденное Юпитером, подражает отцу, а ВЕЛИЧИЕ, внушающее почтительный страх, <подражает> Сатурну. Таковы важнейшие светила, озаряющие наши пределы, но должно прибавить к ним и восьмую сферу, блистающую неподвижными, яркими и непохожими звездами, – ее называют порой «небом звезд». Для бриттов звездное Небо есть ЗВЕЗДНАЯ ПАЛАТА, укрепленная благочестивыми Советами, хранимая множеством Благородных, что несут суровые обязанности королевской службы и вершат великие дела. И над всеми ними та сфера, имя которой – Перводвигатель, – она удерживает их и всех их объемлет. Ты, ДЕВА, могущественная КОРОЛЕВА, ПЕРВОДВИГАТЕЛЬ, ЕЛИЗАВЕТА, ты влечешь за собой усилия всего народа. Ты смиряешь противящиеся умы и мятежные помыслы и вовлекаешь великое в НЕПРЕСТАННОЕ свое движение» (Пер. с лат. И. Ковалевой).
Мы видим, что, по Кейсу, государство Англия устроено как малое подобие Большого Мироздания, а Елизавета играет в нем ту же роль, что Творец-Перводвигатель – во Вселенной. Представление о том, что монарх есть наместник Бога на земле, в условиях протестантской Англии, где король был одновременно и главой церкви, приобрело дополнительное измерение. Полемическую интенцию гравюры, открывающей «Sphaerae civitatis» Кейса мы можем оценить, если сравним ее с хорошо известным современникам Кейса и растиражированным множеством английских и немецких астрологических альманахов той эпохи изображением Бога, направляющего движение небесных сфер, и гравюрой из трактата итальянца Сигизмондо Фанти «Триумф Фортуны» (Sigismondo Fanti. Triompho di Fortuna. Venicia, 1526) на которой власть над миром отдана Папе.
По сути, символика гравюры, открывающей трактат Кейса, чрезвычайно близка символике «Портрета с Пеликаном» и «Портрета с Фениксом».
Феникс присутствует и на памятной медали, отлитой в 1574 г. к 21 годовщине коронации Елизаветы.
На ее аверсе помещался портрет Елизаветы, окруженный надписью, которая выражает скорбь о том, что добродетель и краса Елизаветы не продлятся вечно. На реверсе – Феникс, воскресающий из пламени; над ним – увенчанная короной монограмма Елизаветы, а вокруг – надпись о том, что англичане будут сокрушены скорбью, ибо их Феникс не восстанет после смерти из пепла[273] (очень похожий медальон с надписью «UNICA PHOENIX» (ФЕНИКС, КОТОРОЙ НЕТ ПОДОБНЫХ) был отчеканен и в 1603 г. в память похорон королевы[274]). Заметим, что эта надпись, как и надпись на елизаветинских монетах – «SOLA PHOENIX», перекликается с девизом, избранным для себя Елизаветой: «Semper eadem» – «Всегда та же».
Таким образом, Феникс как атрибут королевы аккумулирует в себе обширное символическое поле, связанное с легитимизацией власти Елизаветы как законной наследницы и продолжательницы политики Генриха VIII, духовной главы Церкви и своего народа, «королевы-девственницы», связанной нерушимыми узами со своим государством и обеспечивающей его процветание своей чистотой и готовностью к самопожертвованию. В контексте царствования Елизаветы «Феникс» и «Королева» воспринимались как синонимы (ил. 28).
В царствование Иакова Феникс использовался в политической пропаганде только при торжественном въезде Иакова I в Лондон в марте 1604 г. Новый король, коронованный несколько месяцев назад, во многом оставался в ту пору загадкой для подданных: он был выходцем из далекой Шотландии, и то немногое, что о нем знали наверняка – он был глубоко увлечен теологией, и поэтому в ход был пущен весь арсенал символических средств, который был под рукой у авторов торжеств. «Сценарий» для торжественной церемонии было поручено написать драматургам Бену Джонсону и Томасу Деккеру сооружение многочисленных триумфальных арок, через которые должен был проезжать король – архитектору Стивену Харрисону а художественное оформление церемонии – Иниго Джонсу.
У городских ворот королевскую процессию должны были встретить скачущие бок о бок св. Георгий (символизирующий Англию) и св. Андрей (олицетворяющий Шотландию), а Гений Города – возгласить о том, что Лондон, эта Новая Троя, удостоилась посещения прямого потомка легендарного Трояна Брута, несущего ей мир и процветание. Вперед выступал актер, изображающий аллегорию Мира, и провозглашал:
На фасаде первой из триумфальных арок, через которые проезжала королевская процессия, была представлена аллегорическая фигура Британской Монархии, увенчанной двумя коронами – Англии и Шотландии; поддерживала же Монархию столь любезная сердцу Иакова Дама Теософия. О последней в сценарии Бена Джонсона сказано: «Теософия, или Божественная Премудрость, в белых одеяниях, в голубой мантии, усеянной звездами, на челе ее – венец из звезд. Ее одеяния олицетворяют истину, невинность и ясность. Взгляд ее всегда устремлен вверх; в одной руке у нее – голубь, в другой – змея: голубь символизирует ее простоту, а змея – ум; согласно тексту Писания: „Estote ergo prudentes sicut serpentes, etsimplices sicut columbae“[Будьте мудры как змеи и просты как голуби (Мф. 10, 16). – Лат]. Ее слова: PERMEREGESREGNANT [Через меня цари царствуют. – Лат.]. Подразумевается, что ее посредством все короли властвуют, ибо она есть основание и крепость царств, – в пояснение сего она стоит на кубе, у ног Монархии, как ее основа и опора».[275]
На въезде в Чипсайд была воздвигнута вторая арка, названная «Nova Arabia Felix» – «Блаженная Новая Аравия». Аравия символизировала изобильную, девственную землю, где царит мир – и где обитает царственный Феникс. Иаков, проезжая под аркой, символизировал царственного Феникса, умершего в Елизавете, но теперь – воскресшего из праха. При подъезде короля к арке толпа желала ему «Долгих, как у Феникса, лет».[276] На арке был изображен Источник Добродетели, вокруг которого располагались аллегорические фигуры, символизировавшие пять чувств. У подножия же чаши источника спали Разруха и Забвение, а над ними возвышалась Молва в накидке, украшенной узором из языков и зрачков. При приближении короля мальчик-хорист, олицетворяющий Время, возглашал:
Потом на пути короля была Арка Нового Света, где его прибытие вносило мир между враждовавшими до того Четырьмя Элементами (Огнем, Воздухом, Водой и Землей), соотносимыми, помимо прочего, с четырьмя землями Британской Короны: Англией, Шотландией, Францией (напомним, что в силу династических браков короли Англии имели право претендовать на некоторые французские земли) и Ирландией, объединенными под скипетром Иакова. Король, в душе которого нашли воплощение все четыре кардинальных добродетели, приносит с собой покой и благоденствие землям, на которые, привлеченная его праведностью, сходит сама Астрея.[278]
Легко можно заметить: в ходе праздничного шествия обыгрывались все те же символы и мифологемы, что были сопряжены с Елизаветой: Англия, восходящая к Трое, воскресающий Феникс, сошествие девы Астреи и возвращение Золотого века.[279] Но характерно, что ничто из этой образности не стало потом атрибутами короля Иакова I – возможно, именно потому, что слишком прочно ассоциировалось с Елизаветой.
Emblemata на двух портретах елизаветинской эпохи, или миф о Тесее и «самостоятельная жизнь символов»
И тишина, как в окнах Леонардо,
Куда позирующий не глядит…
В начале Нового времени портрет чаще всего писался по определенному случаю: существовал свадебный портрет, портрет, заказываемый в связи со вступлением в какую-либо должность или наследованием титула, погребальный портрет и т. д. Тем самым «повод» для написания портрета уже сам по себе задавал определенный канон изображения: например, до середины XV века свадебный и погребальный (мемориальный) портреты почти всегда писались в профиль.
Портрет елизаветинской эпохи в первую очередь выполнял репрезентативную функцию, свидетельствуя о месте модели в общественной иерархии. Богатые костюмы, украшенные драгоценностями, дорогие инкрустированные доспехи, посохи государственных мужей и жезлы военачальников, знаки отличия, подчеркивающие принадлежность модели к какому-либо ордену: цепи, ленты и т. п. – все это явственно говорило о социальном статусе портретируемого. Как писал художник Уильям Сигар, «портреты, картины и иные памятники призваны украшать храмы, города и княжеские дворцы… они призваны
Осознание этого качества портрета подталкивало заказчиков к тому, чтобы превратить его в своего рода «талисман», зафиксировав на нем не только достижения, но и чаяния, выразив их в «импрессе» – краткой вербальной формуле, призванной определять судьбу портретируемого и его характер.
«Импресса» максимально «индивидуализировала» портрет, подчеркивая личные черты модели, «надевающей» на себя ту или иную социальную роль. Характер человека в ту эпоху понимался как сложный набор качеств, данных от рождения и развертывающихся в будущее, – тем самым «импресса» акцентировала те черты человеческой личности, которые присущи ей перманентно, – однако, акцентируя, их усиливала.
В этом отношении весьма интересен уникальный «астрологический» портрет Кристофера Хэттона, созданный в 1581 г. неизвестным художником из круга мастерской Сигара (ил. 29).
Портрет представляет собой записанную с обеих сторон доску размером 96 на 72,3 см. На лицевой стороне в круге в три четверти изображен Хэттон в черном колете, с белыми брыжами. Это изображение вписано в два других круга: внешний из них представляет Зодиак, на внутреннем же изображены аллегорические фигуры планет, локализованные в соответствии с их положением в гороскопе модели на декабрь 1581 г.: Сатурн и Венера находятся в Водолее; Юпитер, Меркурий и Солнце – в Козероге; Марс – в Стрельце и Луна – в Раке. Оставшаяся плоскость доски рассечена на квадраты, подобно полю гербового щита. Надпись наверху в центре гласит: «TANDEM SI» («Если все-таки»); внизу в центре: «SI SPESMEA» («Если моя надежда»), вверху слева: «NATUS EXARATUS INHUMATUS» («Рожден, сотворен, погребен»), чуть левее от нее: «DIC MENSR ANNO» (видимо, должно быть: DIC MENSA ANNO, и тогда читается как «Скажи, доска, год»); вверху справа, рядом с изображением фамильного герба: «Miles Creat 9:15». В левом нижнем углу изображен художник, пишущий портрет, и вьется надпись: «[AE]ternitati pinxit» («Написал для вечности»). В правом нижнем углу изображен астроном, созерцающий модель планетарных сфер, и вьется надпись: «[AE]ternitati finit» («Завершил для вечности»).
Девиз «Tandem si» встречается и на других портретах Кристофера Хэттона, в частности, выполненном неизвестным художником около 1589 г. Выражение «si spes mea», по-видимому, отсылает к латинскому гимну «Victimae paschali laudes» (Возрадуемся пасхальной жертве), исполняемому обычно на Пасху и содержащему строку «Surrexit Christus spes mea» (Восстал Христос, надежда моя) – тем самым, перед нами и указание на имя модели на портрете: Cristo-pher. Аллюзия к гимну позволяет (с долей осторожности) предположить, что надпись «Creat 9:15» может быть прочитана как «Creation 9:15» и является отсылкой – к 15 стиху 9 главы Книги бытия: «И Я вспомню завет Мой, который между Мною и между вами и между всякою душею живою во всякой плоти…», что в соседстве с родовым гербом указывает на верность рыцарской присяге. Заметим, правда, что «Книгу Бытия» в Англии той поры называли либо, в соответствии с европейской традицией, ее греческим именем, Genesis, либо «Первой книгой Моисеевой» – именно так она представлена в так называемой «Епископской Библии» (1568) – переводе Священного писания на английский, выполненном в царствие Елизаветы I под руководством архиепископа Кентерберийского Мэтью Паркера.
Однако самым необычным в этом портрете является присутствующий в нем гороскоп. Наши попытки «рассчитать» его показывают, что это расположение светил наблюдалось на небе 12 декабря 1581 г., в 19.00.[281] Тем самым перед нами точное указание на некое событие жизни Кристофера Хэттона, произошедшее в указанный день. Проблема в том, что в настоящий момент мы не можем это событие назвать. Лордом-Канцлером Хэттон был назначен значительно позже, 25 апреля 1584 г.; канцлером Оксфордского университета был избран в 1588 г.; получил ленту Ордена Подвязки 24 апреля 1588 г., а рыцарем Ордена стал 29 мая 1589 г. – все эти вехи его биографии никак не коррелируют с датой гороскопа, представленного на картине. Правда, весной 1582 Хэттона назначили советником королевы – но и тут зазор между событием и гороскопом на портрете слишком велик…
На другой стороне доски изображена трехрядная композиция: вверху на облаке стоит старец с крыльями за спиной, так же небольшие крылышки у старца на щиколотках. Руки старца разведены в стороны, и в правой он держит серп – атрибут Сатурна. По краям изображения – рассеченная надпись «ТЕМ-PUS» («Время»).
В среднем ряду изображены: в центре, крупно: женщина за прялкой, слева от нее, в меньшем масштабе, – группа из трех человек: пара, идущая под руку в танце, и юноша, играющий для них на виоле. Над головой юноши месяц и надпись: «ACHESIS TRAHIT» («Лахезис прядет нить»). Очевидно, здесь заложена ассоциация с придворными успехами Хэттона: он славился своим умением танцевать, и именно танцы привлекли к нему благосклонность королевы Елизаветы. Справа изображена стоящая на полу зажженная масляная лампа, призванная, очевидно, символизировать свет души. Очевидно, чтение этой композиции слева направо должно навести на мысль о том, что Парки выплетают нить судьбы человека, чтобы от легкомыслия юности он пришел к духовной умудренности зрелого возраста.
В нижнем ряду дана латинская надпись: «DIALOGUS DE TEMPORE/ cuius opus; quondam lysippi die michi guis [sic! –
И текст Альчиато, и текст на портрете, несомненно, восходят к одному и тому же первоисточнику: «Греческой антологии» – интересующая нас эпиграмма ходила в конце XVI в. во множестве латинских переводов, один из которых был сделан, в частности, Эразмом Роттердамским. Так «высокая эрудиция» Возрождения в начале Нового времени становилась уже «общим местом» культуры – ибо увлечение эмблематикой в ту пору было модным поветрием, затронувшим самые разные слои социума, а не только образованную элиту. «Книга эмблем» Альчиато, впервые напечатанная в Аугсбурге в 1531 г., уже к 1567 г. выдержала 17 изданий: в Германии, Франции и Италии, породив множество подражаний, поэтому современник Хэттона, увидев стихотворение о Времени, представленное на потрете лорда Кристофера, почти неизбежно должен был вспомнить, что ему уже доводилось встречать похожий текст, только посвящен он был не Времени, а – Случаю. Тем самым оборотная сторона хэттоновского портрета обыгрывала все тот же мотив благоприятного поворота судьбы, который был задан гороскопом на лицевой стороне картины. И тогда две инскрипты на лицевой стороне: «Tandem si. Si Spes mea», можно прочесть как «Если продлится моя надежда [которую я возлагаю на это сочетание звезд]».
Собственно, эмблематика в ту эпоху служила неисчерпаемым источником культурных кодов, по-разному обыгрывавшихся в живописи, литературе, даже в повседневном общении.
Эмблема – особый жанр, соединяющий изображение и текст в единое целое. Классическая эмблема обладала трехчастной структурой: motto – девиз (как правило, не более пяти слов), symbolon – гравированное изображение, subscriptio – пояснительное стихотворение (со временем все больше уступавшее место пространному прозаическому тексту, с многочисленными, порой крайне причудливо подобранными цитатами из античных авторов, Священного Писания и т. д.).[286] Первой книгой эмблем, задавшей эту структуру и породившей жанр как таковой, была «Emblematum liber» Андреа Альчиато, впервые напечатанная в 1531 г. в Аугсбурге и выдержавшая до 1782 г. не менее 130 переизданий по всей Европе.[287]
Общим свойством эмблем было то, что «краткая надпись не столько раскрывала смысл гравюры, сколько усложняла его… Пояснение, в свою очередь, не являлось обстоятельным описанием скрытого в гравюре и краткой надписи смысла, которое исчерпывало бы содержание эмблемы».[288]
Эмблема предлагала зрителю некую тонкую образную сеть, призванную уловить пульсирующий, переменчивый смысл, – приглашала к диалогу и размышлению, задавая мысли направление движения, но вовсе не давала готовых ответов. Один из авторов той эпохи, писавший об эмблемах, Ахилл Боккий, сформулировал это следующим образом: «Не возомни, любезный читатель, что сии изображения, зовомые эмблематами, которые дошли до нас издревле, сотворены из ничего, и значения, которые они предлагают, могут быть так просто поняты; они скорее оболочки, которые скрывают неизменное и вечное знание, дабы дурные и испорченные люди не осквернили Святость и Святыню, то святое и священное знание, которое должно быть открыто и доступно лишь добрым, и только им, ибо они лелеют свою сияющую чистоту и отвращаются от всякого низменного чувства».[289] В этом отношении вся культура, возникшая вокруг эмблем, была воплощением свойственного позднему Возрождению и Барокко стремления, выраженного в словах Бенвенуто Челлини о том, что истинный мастер «призван находить невидимые вещи, скрытые в тени естественных предметов, и воспроизводить их своей рукой, являя взору то, чего, казалось, ранее не существовало».[290]
Характерно, что по мере развития традиции emblemata многие издатели предлагали читателям книги, где присутствовали только symbolon и motto, тогда как для subscriptio были оставлены в поле листа специальные рамки, которые читатель мог заполнить сам. Примером тому может служить изданная в 1593 г. во Франкфурте книга «Emblemata nobiliati et vulgo scitu»,[291] оформленная гравюрами Теодора де Бри. И помня о такого рода изданиях, мы точнее поймем слова нидерландского художника и гравера Карела ван Мандера, заметившего, что для понимания эмблематических образов «надобны смекалка, воображение и тонкое чутье, но не робкая нерешительность… всякий человек наделен правом разрешать сии сюжеты своим собственным умом и интеллектом».[292]
Сложные отношения эмблематики и портретной живописи той эпохи раскрывает «Портрет лорда Эдварда Расселла, графа Бедфорда» работы неизвестного художника, выполненный в 1573 г. Портрет хранился в фамильном поместье Расселлов, Уобурн Эбби, названном в память цистерцианского монастыря, построенного на этом месте в XIII в.
Существует также акварельная копия портрета, выполненная Джорджем Гардингом и весьма точно воспроизводящая детали оригинала, однако на ней отсутствуют надписи с именем модели и указанием ее возраста.[293]
На портрете изображен молодой человек, держащий в правой руке клубок из пяти змей, две из которых сжимают в пасти листок с «инскриптой»: «FIDES. HOMINL/ SERPETIBVS. FRAVS» – «Верность человеку, а змеям коварство». Над левым плечом модели – надпись: Edward Russell, eldest son of Francis 2nd Earl of Bedford» («Эдвард Расселл, старший сын 2 графа Бедфорд»). В правом верхнем углу – еще один текст: «1573/ AET SVAE 22» («В 1573, в возр[асте] 22 лет»). В левом верхнем углу портрета помещено «окно», в котором прорисована фигура молодого человека, стоящего в центре концентрического лабиринта (ил. 30).
Под этой вполне «символической» картиной, помещенной в окне, дана надпись, очевидно, выполняющая роль девиза: «FATA VIAM. INVENIENT» «Судьбы отыщут путь».
Фигурка в лабиринте достаточно точно соответствует одной из эмблем в сборнике «Театр изящных девизов», составленном Томасом Комбом и изданном в Лондоне в 1591 г.[294]
Гравюре из сборника Комба был приписан девиз:
Истолкование же гравюры и девиза следующее:
Портрет Эдварда Расселла относился к редкому для английской живописи той эпохи типу «портрета с окнами». Такие портреты в XVI–XVII вв. получили довольно широкое распространение в Италии, Германии, Нидерландах – но не в Англии.
Континентальные живописцы той поры использовали «окна» на картинах в качестве своеобразного комментария к основной композиции, порой – и в качестве ключа, раскрывающего авторскую «посылку». Особенно явственно эта тенденция проявлялась в таких символически насыщенных жанрах, как натюрморт. Например, на картине П. Артсена «Лавка мясника» (1551 г.) натюрморт из частей разделанной туши быка, свиной туши и битой птицы поясняется сценкой в окне, композиционно повторяющей сюжет «бегства в Египет», причем характерно, что это окно находится над блюдом, где крест-накрест положены две рыбы, – что перекликается и с орудием Распятия и с раннехристианским символом принятия крещения.[295] Художник напоминает зрителю об участи его бренной плоти, которую не ждет ничего, кроме тления: единственным спасением оказывается «отказ» от мира – «бегство в Египет» и забота о душе, которая – бессмертна.
Поэтому укажем на две другие работы, принадлежащие к типу портретов с «окнами». Хотя они выделяются из общего «портретного ряда» той эпохи, однако имеют между собой довольно много общего и весьма близки к тем художественным решениям, которые мы видим на интересующем нас портрете Эдварда Расселла. Первая из этих работ: портрет сэра Эдварда, 5-го лорда Виндзора, графа Плимута, а вторая – портрет одного из фаворитов Иакова I, сэра Эдварда Хоби, работы неизвестного художника, датированный 1583 г., из собрания Национальной портретной галереи.
На портрете графа Плимута модель стоит в три четверти, в парадном доспехе, правая рука на поясе, левая покоится на эфесе. В левом верхнем «окне» прорисована так называемая «Аллегория чистоты»: стоящий в пейзаже белый единорог, косуля на заднем плане, морды лошади и собаки в правом нижнем углу изображения и Амур с луком, целящийся из облака в правом верхнем углу «окна». Характерным образом единорог в «окне» соотносится с двумя единорогами, инкрустированными на левом и правом нагрудниках доспеха.
Портрет Эдварда Хоби (ил. 31) известен также как «Аллегория мира». На нем сэр Эдвард, в черном доспехе, стоит в три четверти, слегка опершись правой рукой на шлем, лежащий на столе, левая рука покоится на эфесе; по краю стола тянется лента с надписью: «VANA SINE VIRIBVS IRA» («Гнев без сил – тщетен»); в левом верхнем углу, над изображением родового герба модели написано: «An° dni 1583/Aetatis Suae 23» («Лето Господне 1583, в возрасте 23»); в правом верхнем углу, в «окне» изображена выходящая из ворот замка богато одетая дама, у ног которой сложены атрибуты войны – знамена, барабаны, кирасы и шлемы, в руке у дамы лента с надписью «RECONDU[N]TUR NO[N] RETU[N]DU[N]TUR» – «Отложены, но не затуплены», изображенной в правом верхнем «окне».[296]
Оба портрета акцентируют идею служения королеве: в первом случае единорог, несомненно, ассоциируется с королевой-девственицей, во втором – к Елизавете отсылает образ дамы, выходящей из замка.
«Импрессы» на этих портретах указывают на характер отношений «героев портретов» с их судьбой, описывая настоящее и формируя будущее.
Несколько иной тип комментария основного изображения в «окне» представлен на известном парадном портрете Елизаветы I, написанном после разгрома Великой Армады. В окне над правым плечом королевы (то есть там, где локализован ангел-хранитель человека) изображена атака английскими брандерами испанских судов, а над левым плечом – бесславный конец испанского флота, «добиваемого» ужасным штормом. При этом зритель видит русалку, вырезанную на левой стороне спинки кресла, в котором сидит королева: согласно легенде, русалки своим пением заманивали моряков на скалы, обрекая их гибели. Правая же рука королевы покоится на глобусе, причем – на изображении Американского континента, – подчеркивая претензии Британской короны на территории, традиционно до этого ассоциировавшиеся с испанскими (и отчасти – португальскими) владениями (ил. 32).
Но вернемся к Эдварду Расселлу. Первенец сэра Фрэнсиса Расселла и леди Маргарет Расселл, в девичестве Сент Джон, он родился в 1551 г., а умер в 1572 г., в возрасте 21 года, и был погребен 26 мая указанного года в Ченис, Беркфордшир.[297]
Портрет датирован 1573 г. – и странным образом на нем указан возраст юноши, до которого он не дожил: 22 года. Не менее странно выглядит в этом контексте и импресса – если исходить из тех ее функций «программирования судьбы», о которых говорилось выше, – ведь земная судьба модели завершилась! Напрашивалась мысль, что автор портрета настойчиво хотел подчеркнуть: жизнь не кончается со смертью, но продолжается в инобытии.
Но тогда связь между лабиринтом на портрете Эдварда Расселла и эмблемой из сборника Комба явно носит визуальный, а не смысловой характер, и оба изображения лабиринта восходят к некому общему первоисточнику.
Таким источником, предположительно, была эмблема из чрезвычайно популярного в ту эпоху сборника эмблем Клода Парадена «Героические девизы». Изданный впервые в Антверпене в 1567 г, в 1571 г. этот сборник был переиздан по-французски в Париже, и выдержал еще несколько континентальных изданий,[298] прежде, чем появиться по-английски в Лондоне в 1591 г..[299] На одной из гравюр в этом сборнике можно увидеть схематичное изображение лабиринта, которому соответствует девиз «Fata viam invenient» – то есть именно тот девиз, который присутствует на портрете Эдварда Расселла. Параден дает эмблеме следующее истолкование: «Символ лабиринта, которым пользуется лорд Бойсдолфин, архиепископ Амбрюна, может означать, что мы находим путь по милости Бога, Который есть наш Вожатый».[300]
Это истолкование вполне согласовывается с тем смыслом, «прочитываемым» на портрете: концентрический лабиринт, в котором стоит фигурка, судя по всему, является частью паркового ансамбля: за спиной молодого человека расположены два дерева, садовые дорожки, делящие газон на правильные прямоугольники, за ними живая изгородь с проходом в ней и уходящий вдаль холмистый пейзаж – этот парк соответствует Райскому саду[301] – и соответствие подчеркнуто тем, что проход в изгороди призван напоминать своеобразные Райские Врата, а два дерева за спиной юноши, в таком случае, отождествляются с Древом познания и Древом жизни. Характерно, что юноша развернут к ним спиной.
Подтверждением догадки о «райском» характере этого сада может служить гравюра на фронтисписе в сборнике эмблем и медитаций английского иезуита Генри Хоукинса «Parthenia Sacra: Or the Mysterious and Delicious Garden of Sacred Parthenes»[302] («Священная девственность: Сиречь загадочный и сладостный сад святых дев»), впервые вышедшего в 1633 г. в Руане по-английски.
На этой гравюре мы видим концентрический сад с симметрично разбитыми клумбами (отчасти эта конфигурация близка концентрическому лабиринту на портрете Эдварда Расселла), при этом в основании плана лежат две дорожки, пересекающиеся в центре сада, где расположен фонтан, и образующие символический крест. Сад окружен высокой стеной, в которой есть лишь одни-единственные ворота, обращенные к зрителю, а у ворот растут два дерева: пальма слева и олива – справа (два дерева при воротах сада мы видим и на изображении в окне нашего портрета). За оградой сада мы видим Феникса (слева) и лебедя (справа). На ветвях оливы сидит соловей – Филомела, символизирующая душу. На небе одновременно видны Солнце, Луна и звезды, а над горизонтом сияет радуга – символ завета Бога с человеком.[303]
Заметим: собственно, именно Райский сад всегда был моделью для парковых ансамблей[304] – моделью, по-разному преломляемой, но всегда актуализированной. Однако в интересующую нас эпоху в Англии, а чуть позже – на континенте наблюдается мода на искусственные лабиринты, вписанные в садовый ансамбль.
Инструкции по созданию садовых лабиринтов из различного рода кустарников становятся неотъемлемой частью книг по садоводству, начиная со второй половины XVI в. Укажем на «Кратчайший и приятнейший трактат, научающий разбивать, засеивать и сажать сад»[305] (1563) Томаса Хилла и его же «Небесполезное искусство садоводства»[306] (1579). Обратим внимание, что гравюра с изображением садовника в центре лабиринта из издания 1579 г. композиционно близка интересующему нас изображению в окне на портрете Эдварда Расселла.[307]
Близки к садовым лабиринтам Хилла и планы парковых ансамблей, разработанные Яном Фридеманом де Фри, представленные в его труде, вышедшем в 1583 г. в Антверпене.[308] По плану концентрического лабиринта был в свое время разбит и парк Тиволи и т. д.
Тем самым мы можем истолковать фигурку в центре лабиринта, изображенную в «окне» на портрете Эдварда Рассела как указание, что изображенный на портрете пребывает в центре мироздания, призванный Всевышним: «судьба нашла дорогу к Богу».
Однако только этим интерпретация портрета Эдварда Расселла не исчерпывается. По ходу исследования обнаружился не менее интересный поясной портрет Фрэнсиса Расселла, очевидно, являющийся парой к изначально заинтересовавшему нас портрету. Об этом говорят сходные с портретом Эдварда Расселла размеры картины: 86,4 х 62,9 см, почти аналогичные позы двух моделей – и наличие на портрете сэра Фрэнсиса двух «эмблематических окон», в левом и правом верхних углах картины.
На портрете Фрэнсиса Расселла мы видим молодого человека в три четверти, в белом дублете, с не очень высоким раффовым воротником, на голове – черный боннет с черным же пером, плащ – черный с золотом.
В левом «окне» изображен корабль, проплывающий мимо некой земли по левому борту и уходящий в открытое море.
В правом окне – молодая девушка, сидящая среди холмов в окружении животных, особое внимание обращает змея на переднем плане, устремившая голову в сторону девушки.
Несомненная «парность» портретов позволяет предположить, что и портрет сэра Фрэнсиса писался как мемориальный. О Фрэнсисе Расселле известно больше, чем о его брате. Фрэнсис Рассел родился в 1557 г. в Бадби, Нортгемпшир, умер 28 июля 1585 г., скончавшись от случайной пули, полученной в Шотландии, в Уинди Гейл, где он сопровождал своего тестя, сэра Джона Фострера, во время официальных переговоров. Английская сторона истолковала этот инцидент как преднамеренное убийство, что дало предлог для свержения герцога Арранского, под властью которого находилась значительная часть Шотландии. Тем самым мы можем приблизительно датировать портрет: не ранее 1585, исходя из того, что он «подписывался» к портрету покойного сэра Эдварда.
Корабль в левом «окне» портрета, видимо, может «читаться» как символ плавания через житейское море. Часто изображение корабля в океане могло символизировать и церковь. Без отсылок к этому образу не обходился практически ни один сборник эмблем, издаваемый в ту эпоху. Укажем лишь на довольно типичную эмблему в сборнике Маркуале «Импрессы», изданном в Лионе в 1551 г., фактически являющуюся репликой эмблемы из знаменитого сборника «Emblematum liber» итальянца Андреа Альчиато, впервые изданного в 1531 г. в Аугсбурге и потом многократно переиздававшегося по всей Европе. У Маркуале под гравюрой, изображающей корабль в море, приводится стих:
Гораздо сложнее оказалось интерпретировать изображение в правом окне портрета и найти ему какие-то иконологические параллели.
Отчасти «ключом» к изображению в правом окне могут служить так называемые «натюрморты с изображением пресмыкающихся». Этот жанр зародился, по-видимому, в Италии – в работах неаполитанца Н. Порпоры (1617 – ок. 1673) и других, дальнейшее развитие получил у нидерландских художников М. Витхоза (1627–1703) и О. Марсеуса ван Скрика, много работавших в Италии, В. ван Алста, А. Миньона, Ю. Ван Стрипа.[310] Юлия Звездина возводит эти натюрморты к «парадигме», заданной эмблемой «Latet anguis in herba» («В траве скрывается змея») из первого сборника эмблем Клода Парадена и «Vigilate timentes» («Бодрствуйте в страхе») из собрания эмблем Камерария.
Как указывает Звездина, в пояснении к гравюре, девизом для которой взят стих из Вергилия, Параден писал, что змея, скрытая среди цветов, «может грозить смертью нашему телу, но следует воздерживаться также от дурных влияний и поступков, чтобы не утратить душу… Ксилография в раннем издании Парадена представляет несколько условное изображение змеи с острым жалом, причудливым завитком обвившей куст земляники, усеянный цветами и ягодами. Сама гравюра говорит больше, чем обстоятельное пояснение: то, что обещает дать усладу (ягоды), на самом деле таит в себе гибель (скрытую за листьями ядовитую змею)… Эмблема Камерария… предлагает более реалистичную трактовку темы: на первом плане изображена змея, полускрытая сплетением трав и полевых цветов, в отдалении виден пейзаж…».[311]
Работа О. Марсеуса ван Скрика «Куст репейника» явно следует традиции Камерария. На картине в центре изображен куст чертополоха, над которым вьются бабочки и стрекоза. На листьях чертополоха мы видим гусеницу и улитку, под кустом притаились змея и ящерица. Гусеница и бабочка являются аллюзией на знаменитую формулу бл. Августина: «Все мы – гусеницы ангелов», также душа-психея часто изображалась в образе бабочки, змея символически означала дьявола, зло и смерть, ящерица могла быть знаком смерти.[312]
Однако нам представляется более вероятным, что «иконологическим ключом» к изображению девушки, безмятежно сидящей среди рептилий, может быть рисунок Джорджо Вазари «Prudentia» («Благоразумие»), являющийся разработкой фресок, изображающих четыре основных добродетели, для рефектория монастыря Монте Оливето около Неаполя (ныне рисунок хранится в коллекции Fondation Custodia).[313] Рисунок датирован 1546 г. На нем мы видим сидящую в кресле молодую женщину, убирающую волосы перед зеркалом. На туалетном столике лежит маска. Слева внизу у ног женщины нарисован массивный ключ, справа – змея.
У Маркантония Раймонди мы встречаем гравюру с изображением Благоразумия где представлена женщина, сидящая на льве и смотрящаяся в зеркало, которое она держит в левой руке, тогда как правой успокаивает изогнувшего шею василиска. Отметим, что вполне экзотичный мифический василиск Раймонди весьма точно соответствует странному «ящеру», изображенному в правом углу окна с сидящей женщиной на портрете Фрэнсиса Расселла.
И Раймонди, и Вазари следует канону изображения Благоразумия, как он сформировался к середине XVI в. В частности, в «Иконологии» Чезаре Рипы (1560?-1625), впервые изданной в 1593 г. в Риме, образ «Благоразумия» описывается следующим образом: «Женщина с двумя ликами, на голове у нее – сияющий шлем; рядом с ней – олень; в левой руке – зеркало, в правой – стрела, вокруг которой обвилась рыба-прилипала. Шлем означает мудрость человека предусмотрительного, когда он вооружен мудрым советом, чтобы себя обезопасить; олень – задумчиво жует, ибо мы должны задуматься, прежде чем примем решение. Зеркало предлагает нам обозреть наши недостатки, погрузившись в самопознание. Рыба-прилипала, останавливающая корабли, напоминает, чтобы не откладывали совершение добрых дел, когда время лихорадочно спешит».[314]
Укажем, что два лика Благоразумия подобны двум ликам Януса, ибо благоразумный внимает и прошлому, и будущему. У Вазари на рисунке вместо описанной Рипой рыбы-прилипалы присутствует змея, издревле являвшаяся атрибутом богини мудрости – Минервы.[315]
Именно «Благоразумие» из числа четырех основных добродетелей представлено на гербе Расселлов как одно из неотъемлемых качеств рода. Щит герба «английской» ветви рода Расселлов выглядит следующим образом: по серебряному полю (цвет, в геральдике символизирующий «искренность и миролюбие») полоса черно-соболиного цвета (символизирует «мудрость и предусмотрительность»), красный лев (символизирует «храбрость и возвышенность души»), вверху – три золотые раковины (символизируют «щедрость и возвышенность ума»). Одновременное использование серебряного и черного указывает на «склонность к религиозности».
И интересно, что одно из сравнительно поздних изображений Благоразумия, выполненное Джошуа Инглишем в середине XVII в., представляет сидящую девушку правую руку она характерным жестом подносит ко рту, призывая к молчанию, а в левой сжимает змей – и эта деталь точно соответствует портрету Эдварда Расселла.
Однако при таком истолковании символического изображения в «окне» на портрете его брата Фрэнсиса мы приходим к противоречию: неужели изображенные там рептилии на рисунке одновременно ассоциируются и с «пагубой мира сего», и с мудростью? Можно, конечно, сослаться на амбивалентность символов, но, как правило, в случаях, когда в неком символе можно увидеть полярно противоположные качества, это указывает на то, что мы упустили еще некое его «измерение», в котором эти качества примирины и нейтрализованы.
Если мы попробуем взглянуть на оба портрета Расселлов и попытаться увидеть их в контексте развертывающейся «истории образов», то, возможно, противоречие «снимется».
Портрет Фрэнсиса Расселла, несомненно, «приписывался» к ранее нарисованному портрету его брата и должен был следовать специфике предшествующей работы – так, как эту специфику понимал второй художник. (Не исключено, что портреты принадлежат одному автору – но тогда существует реальная возможность атрибутации изображений: если сохранились архивы семьи за те годы, то среди выплат «ремесленникам», возможно, всплывет в соответствующие периоды одно и то же имя – тогда можно утверждать, что, скорее всего, это – создатель наших портретов.)
Мы уже говорили, что в интересующую нас эпоху лабиринты были весьма популярны в Европе. С одной стороны, образ лабиринта достаточно оторвался от своих языческих коннотаций и был «адаптирован» Церковью еще в Средневековье: известно, что в Шартском соборе на полу был выложен лабиринт, прохождение которого на коленях, с произнесением молитв, приравнивалось к паломничеству в Иерусалим – центр лабиринта характерным образом назывался «Небо» (Le Ceil) или Jerusalem; аналогичные лабиринты существовали в Амьене, ряде других французских соборов, были распространены и в Италии; свой лабиринт когда-то был в Реймском соборе.[316]
С другой стороны, если мы посмотрим популярную книжную продукцию той поры, то увидим, что гравюры с изображением Тесея, убивающего Минотавра в Критском лабиринте, украшали множество переложений в рыцарском духе античных мифов.[317]
Этот сюжет весьма популярен и в живописи, и в графике, и эмблемах XVI–XVII вв… Причем порой книжная иллюстрация могла преобразовываться в эмблему, как, например, это произошло с гравюрой из «Жизни и Метаморфоз Овидия», изданных Жаном де Турном в Лионе в 1559 г.,[318] которая «один в один», только в зеркально преображенном виде, перекочевывает в сборник эмблем, составленный Никола Рёуснером и вышедший в 1581 г. во Франкфурте-на-Майне.[319]
Если рассмотреть ряд образов, созданных на основе интересующего нас сюжета, мы обнаружим, что они следуют весьма жестко заданной иконографии. На этих изображениях обязательно представлены лабиринт, Тезей и Ариадна и корабль[320] (ил. 33).
На некоторых изображениях мы встречаемся как бы с двумя или тремя экспозициями мифа, представленными разными планами гравюры: на переднем плане Ариадна провожает Тезея в лабиринт, внутри лабиринта мы можем различить сцену убийства Минотавра, а на заднем плане видим отплытие Тезея с Наксоса и оставленную им Ариадну, стоящую на скале. Именно так «устроены» иллюстрации к «Флорентийским хроникам в картинках», одним из художников которых был Б. Бальдини. Эта же композиция прочитывается на гравюре Вильгельма Баура, датируемой первой половиной XVII в.
Но наибольший интерес представляет для нас иллюминированный манускрипт «Героид» Овидия, изготовленный для французского дофина и датированный 1496 г. На одном из рисунков этой книги мы видим Ариадну на скале, змей рядом с ней и уплывающий корабль.[321] Фактически, именно эту композицию, но – рассеченную надвое, мы и встречаем в «окнах» на портрете Фрэнсиса Расселла.
Несомненно, в портрете активизирован мотив покинутых ближних и ухода модели в мир иной. Но при сопоставлении двух портретов мы обнаруживаем, что в их «окнах» разворачивается единый сквозной миф о герое Тесее, восходящий к античности. Так, с одной стороны, скорбь облекается в одежды риторики и драпируется целым шлейфом культурных ассоциаций. С другой – и это самое поразительное – обнаруживается, что мифы и символы обладают некой собственной энергетикой, способностью «самовоспроизводиться» даже в условиях совершенно чуждой им эпохи и совсем неподобающего, казалось бы, контекста. Наверно, это самый удивительный вывод, который можно сделать из нашего исследования. Своего рода «подарок» от братьев Расселл.
Символическая политика. Сэр Генри Ли и контексты елизаветинской эпохи
Когда речь заходит об английской культуре и «веке Елизаветы», вспоминают драматургов Шекспира и Кристофера Марло, поэтов Филипа Сидни и Эдмунда Спенсера, композитора Джона Доуленда. В списке имен, определивших «культурный ландшафт» эпохи, имя сэра Генри Ли (1533–1611) не упоминается. До нас дошло несколько его стихов, и то благодаря тому, что Доуленд написал на них музыку: собственно, и все – никаких шедевров за Генри Ли «не числится». Но он оказал существеннейшее влияние на эстетику елизаветинского царствования: с усилиями Генри Ли связано создание рыцарской мифологии той эпохи, он был распорядителем и отчасти постановщиком рыцарских турниров, ежегодно организуемых в память Дня восшествия на престол королевы Елизаветы 17 ноября. Турниры эти сыграли важную роль в культуре того времени – по сути, они были едва ли не главным зрелищем и развлечением года и воспринимались современниками как событие куда более важное, чем постановки Шекспира или Марло. Сэр Генри уловил веяния времени, носившиеся в воздухе, и, придав им форму, создал эпоху «под себя» – человека, проникнутого идеалами рыцарства, незаурядного турнирного бойца, поэта и ритора.
Придворную карьеру Генри Ли начал еще при Генрихе VIII Тюдоре; закончил же ее в качестве наставника Принца Уэльского, Генри Фредерика Стюарта, сына Иакова I и королевы Анны, в основах рыцарской традиции. Как гласит эпитафия, сэр Генри по очереди «служил пяти наследующим друг другу Владыкам, будучи праведен и предан, несмотря на все потрясения и опасности, ибо страна за это время трижды кардинально менялась» (имеется в виду переход Англии в протестантство при Генрихе VIII, потом – в католичество при Марии Кровавой и вновь в протестантство – при Елизавете I. –
По рождению сэр Генри Ли принадлежал к высшему кругу английской знати.[323] Женившись в 1554 г. первым браком на Анне Пейджет (1540–1590), дочери одного из ближайших советников королевы Марии, он благополучно пережил царствование «католички», а когда на престол взошла Елизавета, родственные связи с главой Тайной Канцелярии Ее Величества Лордом-казначеем Уильямом Сесилом помогли сэру Генри не только избежать опалы, но и продвинуться при дворе в качестве дипломата, направляемого с особыми поручениями в Германию, Италию и Нидерланды.
Памятью о посещении Нидерландов стал первый из дошедших до нас портретов, изображающих Генри Ли. Портрет этот, весьма необычный, был написан Антонисом Мором в Антверпене (1568).[324] По-видимому, Ли обратился к Мору, зная художника по визиту в Англию: в 1554 г. Мор приезжал к английскому двору в преддверии свадьбы королевы Марии и Филиппа II, чтобы выполнить для жениха портрет невесты.
В ряду других работ А. Мора портрет Генри Ли (ил. 34) выделяется своим несомненным своеобразием. Он очень «английский», его отличие от континентальной манеры репрезентации модели проступает совершенно явственно. Перед нами – пример того, о чем писал в свое время Аби Варбург: «Движущие силы живого портретного искусства нельзя искать лишь в личности художника; следует учитывать, что в процессе работы портретирующий и портретируемый приходят в интимнейшее соприкосновение, которое в эпоху высокоразвитого вкуса вовлекает обоих в сети изменчивых сдерживающе-побуждающих взаимоотношений…».[325]
Пути развития английской живописи несколько отличались от континентальной. Переход Англии в протестантство при Генрихе VIII повлек за собой волну иконоклазма, когда в храмах уничтожались росписи и алтарные изображения. Так, указ 1547 г. повелевал «убрать, полностью выведя из употребления, и уничтожить все гробницы святых и святые раки, скрижали, подсвечники и свечи из воска, картины, росписи и памятники, воздвигнутые во имя ложных чудес, которые привлекают паломников, изгнав тем самым всякое идолопоклонство и суеверие, чтобы более не осталось о них никакой памяти»,[326] а распоряжение от 1550 г. предписывало, дабы были уничтожены «все образы из камня, дерева, гипса или же глины, вырезанные или написанные красками, которые стоят в молельных нишах и часовнях».[327]
На смену алтарным картинам и скульптурам пришли доски с начертанными на них десятью заповедями или евангельскими стихами, заменив созерцание – чтением. Изображение уступило место тексту, и вскоре это сформировало определенные привычки восприятия, которые не могли не сказаться на искусстве в целом. Католический мир привык к тому, что изобразительные сюжеты, прежде всего религиозные, способствуют постижению образа, который они призваны являть. Протестантизм же видел в них подмену умопостигаемого чувственным, т. е. идолопоклонство, и предпочитал язык символов, взывающих не к чувству, а к разуму. В силу этого в Англии изобразительное искусство вернулось от подражания к символизации – к тому, чтобы зритель видел перед собой не жизнеподобную сцену, но сложную систему знаков и символов, «через которую он восходил к постижению идеи, стоящей за данным произведением. Изобразительное искусство тяготело к своего рода вербализации, когда произведение превращалось в считываемый "текст"».[328] Эти тенденции предопределили специфику английского портрета елизаветинской эпохи, породив формы репрезентации, весьма отличающиеся от распространенных на континенте и в своем роде – уникальные.
Английский портрет той поры существовал в двух «изводах»: в виде миниатюры и большого парадного изображения. Парадный портрет был призван явить зрителю «государственного мужа, воина, придворного, облеченных всеми регалиями», тогда как миниатюра – «возлюбленного или возлюбленную, жену, друга».[329]
Место портрета – в холле или галереях дворца знатного вельможи: он выставлялся на обозрение гостям и посетителям; место миниатюры – в секретере, что стоял в гардеробной при спальне: доступ туда получали лишь избранные среди избранных…
Портрет представлял человека как носителя некой социальной роли и звена в цепи рода, однако последнее подразумевало социализацию строго заданных качеств. Так, поэт и мыслитель Фулк Гревилл писал: «Подобно тому как разные гуморы, смешавшись в теле человека, определяют его телосложение,[330] так и каждая семья имеет преобладающие качества, которые, соединившись в тех, кто вступает в брак, определяют тинктуру потомков».[331] Род – это центр притяжения, вокруг которого будут вращаться многообразные проявления личности. Суть его воплощена в фамильном гербе, который вместе с его девизом есть фиксация неких качеств, присущих основателю рода и переданных им в будущее.[332] Девиз фамильного герба – принцип, абстрактная идея, но в каждом представителе рода она облекается плотью образов, плотью мира – поступками: реальный человек формируется во взаимодействии с социумом, с оглядкой на образец, заданный гербом и девизом. Личность здесь не спонтанно творится всякий раз, а отливается в ту или иную форму. Именно эту «отливку» и фиксировал портрет.
Миниатюра же призвана была подчеркнуть неповторимую индивидуальность, «выговаривая» «архитектуру ее личного пространства». В силу этого она значительно больше реагировала на веяния времени, чем парадный портрет, фиксируя индивидуальное «здесь и сейчас» человека, а ее стилистика в елизаветинскую эпоху была более подвижна, чем стилистика парадного портрета. Миниатюра была динамичнее, больше открыта для трансформаций и выступала своего рода «поисковым жанром», чьи находки «прорастали» потом в парадном портрете.
Портрет Генри Ли, написанный Мором, гораздо ближе к английской миниатюре,[333] чем к парадному портрету в его испано-нидерландском изводе. Генри Ли представлен в возрасте 35 лет. На нем – черный колет, под которым надета золотистая шелковая рубашка, расшитая изображениями армиллярной сферы и узором, известным как «узел истинного влюбленного» (ил. 34).
Английская мода сильно отличалась от континентальной,[334] и одной из ее особенностей была подчеркнутая индивидуализация аристократического костюма, который отражал не только статус его носителя, но резко заявлял индивидуальный характер человека. Вышивка на костюме, его цвета, носимые с ним украшения – все превращалось в своеобразное средство символической саморепрезентации. Тому способствовала и атмосфера Англии – протестантской страны с монархическим правлением. Протестантизм с его акцентом на личных отношениях с Богом и личном избранничестве к спасению благоприятствовал индивидуализации как таковой, а политика Тюдоров – прежде всего Генриха VIII и Елизаветы I – была ориентирована на то, чтобы максимально сплотить вокруг престола аристократию: слишком памятен был опыт войны Алой и Белой розы, которую спровоцировало столкновение двух знатных семейств, Йорков и Ланкастеров, претендовавших на трон.
Попробуем же, в меру возможностей, «считать» портрет Генри Ли, созданный Мором. Армиллярная сфера служила космологической моделью тварного Универсума, «мира дольнего», воплощая собой «видимое мироздание», как оно есть. С одной стороны, она была необходимым атрибутом в лаборатории ученого мужа – астронома, математика, астролога (эти три ипостаси часто совпадали: пример тому – Иоганн Кеплер, служивший придворным математиком и астрологом при Рудольфе II, или Джироламо Кардано[335]); с другой – мы часто видим изображение армиллярной сферы в качестве атрибута костюма. Так, она представлена на двух портретах королевы Елизаветы работы Маркуса Гирартса Младшего: «Портрете из Дитчли», созданном в честь ее посещения имения Генри Ли (1592), в котором форму небесной сферы имеет сережка в ухе; и «Портрете королевы в образе Ириды-Радуги» (1600), где она представлена нарукавной вышивкой.[336] На обоих полотнах небесная сфера указывает на то, что королеве ведомо и горнее, и дольнее, и подчеркивает ее статус как монарха и главы англиканской церкви. Тем самым армиллярная сфера подобает королеве и выступает как ее сущностный аксессуар (ил. 17, 18).
Что касается «узла верного возлюбленного», то он встречается в ту эпоху на множестве английских «рыцарских стягах – так называемых «значках», и на гербах, книжных тиснениях, вышивках, резных украшениях интерьеров».[337] «Узел влюбленного», с одной стороны, символизировал незыблемую верность, с другой – подчеркивал «вплетенность» его носителя в «ткань» мироздания. Первое из них иронично обыгрывал в одной их своих сатир поэт Джон Мартсон, говоря о манере поведения придворных кавалеров, что те «strew'd with sonnets, and the glass / Drawn full of loverknots»[338] («сорят сонетами, а стекла / любовными узлами портят, [поначертавши те – бессчетно]»). Что касается второго значения данного узора, то в работе Джона Николсона «Публичные выезды королевы Елизаветы» на одиннадцати листах представлены изображения ее туалетов от 1600 года, и в каждом из них присутствует хотя бы один предмет, расшитый «узлами влюбленного».[339]
Остановимся чуть подробнее и на цветах костюма сэра Генри – черном и золотом.
У Рафаеллы Косты де Борегард есть исследование символической цветовой палитры, используемой художником Николасом Хилльярдом: «Молчащие елизаветинцы: язык цвета в миниатюрах Николаса Хилльярда и Исаака Оливера».[340] В этой работе делается попытка свести в единую систему теоретические воззрения Хилльярда, как они были изложены в его «Трактате, касающемся искусства миниатюры»,[341] и художественную практику самого миниатюриста. У Хильярда черный цвет имел целый спектр символических значений, многие из которых сегодня кажутся весьма необычными. Заметим: не в последнюю очередь аристократы носили черное потому, что оно прекрасно оттеняет драгоценности. Однако не только этим определялось преобладание черного цвета в костюме. В геральдике черный был одним из четырех «основных цветов». Так, Генри Пичам в трактате «Совершенный джентльмен» говорит следующее: «Помимо двух металлов,[342] желтого и белого, кои есть золото и серебро, в геральдике именуемые Or и Argent, есть и четыре основных цвета, как то: «Соболиная чернь», или черный, «Лазурь», или голубой, «Червлень», или красный, «Зелень» или зеленый. Есть и иные, как Пурпур цвета крови, однако они боле используются во Франции и других странах, чем у нас в Англии».[343] Четыре геральдических цвета соотносились с четырьмя первоэлементами: чернь – с землей, лазурь – с воздухом, «червлень» – с огнем и зелень – с водой. Но с теми же первоэлементами ассоциировался и планетарный ряд в астрономии/астрологии того времени. Так, со стихией Земли связаны Венера и Сатурн; с воздухом – Меркурий; с огнем – Солнце, Марс и Юпитер; с водой – Луна.
Нас более всего интересует в данном ряду Сатурн. Сатурн управляет всем, имеющим отношение к иерархии, порядку, закону и року; кроме того, он полагает пределы, в силу чего связан со всевозможными ограничениями, социальными лишениями, болезнями, старостью, голодом. Важно, что в алхимии Сатурн отождествлялся со свинцом – тяжелым «черным» металлом, который, однако, может быть превращен в золото. Само же золото соотносилось в алхимии с Солнцем и – светом.
И именно парность «черного» Сатурна и «солнечного» золота дает ключ к цветовой символике одеяния сэра Генри Ли на портрете работы Антониса Мора. Черный, тяжелый, «земной» колет прикрывает истинную, солнечную, «золотую» сущность модели. При этом «работает» еще одна особенность понимания черного цвета, присутствующая в сознании елизаветинцев, которые переживали контраст черноты и света особым образом: свет на черном воспринимался ими как совершенно белый, давая абсолютный хроматический контраст. Так, последователь Николаса Хильярда, Эдвард Норгейт, писал: «Ты обнаружишь, что черное дает прекрасное отражение, особенно если свет – сильный и яркий, чему ты найдешь подобающее подтверждение в галерее, собранной почтенным благороднейшим лордом, преисполненным всяческих добродетелей, и покровителем искусств, графом Аруделл и Сарри».[344] Черный воспринимался как крайне интенсивный цвет и как идеальный… отражатель.
И если мы взглянем на цвета одеяния Генри Ли – черный и золотистый (а золотистый фон рубашки еще расшит изображениями армиллярной сферы и «узла возлюбленного») – с этой точки зрения, их символика будет олицетворять «верность королеве», когда все поступки Генри Ли есть лишь «отражение» того, что ждет от него королева. «Моделируя» свой образ, Генри Ли искусно сливает свою социальную роль – дипломата, выполняющего поручения Короны, – и свое внутреннее «я». Это подчеркивается и жестом: левую руку сэр Генри поднес к груди и продел большой палец в кольцо, висящее на шее на красном витом шнуре. Кольцо это, явно женское, сэру Генри мало – именно поэтому он носит его на шнурке, как памятный дар, с которым не расстается. Здесь важна и огранка камня в кольце, удобная для того, чтобы писать им на стекле. Жест сэра Генри подчеркивает: некие слова, сказанные ему когда-то, навеки начертаны в его сердце, оно же – прозрачно, как стекло.
В ту эпоху действительно часто писали алмазом по стеклу свидетельство тому – двустишие, начертанное принцессой Елизаветой на окне в Вудстокском дворце, когда она, в правление Марии Кровавой, жила в нем на положении пленницы и ежедневно ожидала обвинения в заговоре против королевы или покушения на свою жизнь, понимая, что ее права на престол столь же серьезны, как и у царствующей сестры:
В портрете сэра Генри Ли в полной мере проявилась его склонность к аллегоричности, сплетению воедино многих символических смыслов, некоторой умозрительной изощренности. Именно этому свойству он был обязан своей придворной карьерой, и именно оно сделало сэра Генри одним из «архитекторов» елизаветинской эпохи. В какой-то мере он создал для нее «язык», сформировав то «силовое поле», которое породило «рыцарскую мифологию» елизаветинского царствования. Дело в том, что с 1575 года сэр Генри выступал в роли распорядителя ежегодных турниров, проводившихся 17 ноября, в День восшествия королевы Елизаветы на престол. Этим назначением Генри Ли был обязан тому, что королеве чрезвычайно понравился «спектакль», поставленный им для нее летом 1575 года в Вудстокском замке.
Одним из инструментов елизаветинской пропаганды были поездки по стране, когда королева покидала свой двор и в качестве гостьи являлась ко дворам вельмож, а те принимали ее как владельцы данных земель, которые в итоге и образуют страну. Принимающие дворяне старались всячески развлечь королеву, устраивая в ее честь пышные праздники, театральные постановки и т. п.
Во время летней поездки 1575 года Елизавета в сопровождении свиты и двух французских послов – оставляющего свой пост Бертрана де Салиньяка де ла Монте-Фенелона и приехавшего ему на смену Мишеля де Кастельно – посетила сперва графа Лестера в поместье Кеннилворт,[346] а потом отправилась в Вудсток. Как раз в этом году Генри Ли был назначен хранителем Королевских охотничьих угодий в Вудстоке. Перед ним стояла весьма нелегкая задача: организовать увеселение, которым бы осталась довольна и королева, и представители Франции, ведущие переговоры о браке Елизаветы с графом Алансоном. Причем ему приходилось делать это после пышных празднеств, устроенных графом Лестером несколькими днями раньше в Кенилворте, где королеву развлекали действом, в котором участвовали Озерные девы, сивиллы и т. п., а само зрелище оставляло привкус расхожей университетской премудрости… и провинциализма, особенно – на французский вкус.[347]
Генри Ли создал совершенно иную модель, которая на долгие годы стала своеобразной парадигмой для придворных зрелищ. Ли ставит своего рода спектакль – довольно прозрачную рыцарскую аллегорию, за которой просвечивает актуальная политическая ситуация – переговоры о браке Елизаветы с Алансоном и известные всем давешние притязания графа Лестера на руку королевы. Сэру Генри удается представить эту коллизию в весьма благоприятном свете, сведя роль Роберта Дадли, графа Лестера, к преданному служению рыцаря прекрасной даме, изначально сознающего ее недосягаемость. Спектакль искусно вовлекал в свою орбиту и присутствующих, смещая границы между миром воображаемого и реальностью, за счет чего зрители чувствовали свою глубочайшую причастность рыцарским добродетелям, положенным в основу «игры».
Оценившая постановку королева назначала Генри Ли распорядителем ежегодных королевских турниров. Уильям Сигар в опубликованном им на излете елизаветинского царствования труде «Достославные деяния, военные и гражданские» (1602) писал, что «в память о 17 ноября устраивались ежегодные ристалища, начало же им было положено достопочтенным и славным сэром Генри Ли, который их оформлял <…> добровольно возложив на себя обязанность <…> покуда жива государыня, являться на ристалище вооруженным».[348] Турниры эти были пышными, исполненными театральности зрелищами.[349] Как писал Фрэнсис Бэкон в рассуждении, получившем название «О разыгрывании масок и триумфальных процессиях», «что до поединков, турниров и ристалищ, то блеск их по большей части состоит в выездах, когда сражающиеся выходят на поле боя; особенно, когда колесницы их влекомы странными созданиями: львами, медведями, верблюдами и т. п.; в девизах, что возглашают они, выходя на бой, и в великолепии их доспехов и коней».[350]
До нас дошло довольно подробное описание турнира 1584 года, сделанное немецким путешественником Люпольдом фон Виделем: «Около полудня королева и дамы свиты расположились у окна длинного покоя около дворца Уайтхолл, подле Вестминстера. Окно это выходило на ристалище, где должен был проходить турнир. Из залы вниз вела широкая лестница, и вокруг ристалища были места для публики, разгороженные барьерами, так что каждый, уплатив 12 монет, мог стоять там и смотреть. И покуда длился турнир, все, кто желал сразиться, выезжали на арену попарно, притом во время выезда трубили трубы и играли другие музыкальные инструменты. Сражающихся сопровождали слуги в разноцветных одеяниях, однако они не выходили на арену, а ждали по обе ее стороны. Иные из слуг были наряжены наподобие дикарей, или же ирландцев, волосы их были распущены до пояса, как у женщин, у иных были лошади, убранные таким образом, что походили на слонов, иные повозки влекли люди, а иные, казалось, двигались сами; и каждая процессия в этом выезде выглядела одна необычнее другой. Некоторым из благородных мужей сразу подводили их коней, и они пересаживались из повозки прямо в седло, уже одетые в доспех <…> Когда каждый из этих благородных мужей со слугами достигал ристалища, в седле или в повозке, он спешивался и, стоя у подножия лестницы, ведущей к королеве, а кто-то из сопровождающих его в пышном облачении, хитроумно изукрашенном, всходил по лестнице и обращался к государыне с изящно сочиненными стихами или забавной речью, заставляя Ее Величество и дам свиты смеяться. Окончив же речь, он от имени своего господина подносил королеве дорогой подарок <…> Затем же рыцари, разделенные барьером, попарно пускали коней в галоп и скрещивали копья <…> И празднество это длилось до пяти часов пополудни…».[351]
Режиссура такого действа требовала немалых сил и фантазии и лежала на Генри Ли. Он, подобно Дон Кихоту (до выхода романа Сервантеса оставалось около тридцати лет), тщательнейшим образом проштудировал рыцарские романы, описания пеших и конных боев и турниров, написал целый трактат о том, как следует проводить турнир и по каким правилам, который и лег в основу празднества в честь Дня восшествия на престол. Он же сочинял для многих участников речи, произносимые ими перед королевой.[352] Кроме того, на Генри лежали еще и обязанности Королевского чемпиона – рыцаря, выезжающего на поле боя во славу королевы.[353]
Строй чувств и воображения той эпохи во многом был сформирован именно этими турнирами с их блеском, стремлением участников «явиться во всей красе», которая обретала форму сложной символической саморепрезентации, многослойной игры со смыслами. Так, в поэме «Полигимния» Джорджа Пила, посвященной турниру 1590 г., описывается выезд на ристалище графа Эссекса:
Особое значение придавалось импрессе – щиту с росписью девизов, с которыми рыцарь выезжал на ристалище. Уильям Кэмден, знаток древностей и старинных обычаев, присутствовавший на турнирах в качестве герольда, писал: «Impressa (как называют сие итальянцы) – девиз, соединивший в себе изображение и Motto, то есть Слово; девиз этот явлен человеком благородным и ученым и призван выразить глубокую мысль, облеченную в причудливый образ, как то делает эмблема <…> помогая нам постигать смыслы глубинные. Для Импрессы необходимо <…> чтобы изображение, которое подобно телу, соответствовало Motto – душе, тело животворящей. Тело должно быть исполнено красоты, а слово, дающее ему жизнь, произнесено на иностранном языке и исполнено мудрости, и притом – быть кратким и соответствовать образу, не слишком темным, не слишком очевидным и взывать к нашему пониманию, выражено же может быть полустишием или частью стиха».[355]
Своей импрессой для турнира 1590 г. Эссекс избрал латинский стих: «Par nulla figura dolori» («Нет образа, [чтобы] выразить скорбь»).[356] Импресса эта сохранена для нас в книге эмблем Генри Пичама «Британская Минерва» и сопровождается стихотворным текстом:
С одной стороны, все это выражало скорбь по Филипу Сидни, с которым Эссекса связывала дружба – столь тесная, что на смертном ложе Сидни просил друга женится на его вдове,[358] леди Френсиз Уолсингам, и стать отцом ребенку, которого она в тот момент носила в своем чреве. Через полгода Эссекс сочетался браком с вдовой поэта, но при этом продолжал жить в своем поместье, а леди Френсиз переехала жить к отцу. Однако в апреле 1590 г. тот скончался, и вышло наружу, что леди Френсиз беременна. Эссекс признал ребенка, объявив, что он и леди Френсиз связаны узами брака, вызвав тем настоящий гнев королевы.[359] Супругам было запрещено появляться при дворе, и для Эссекса турнир 1590 г. стал возможностью вымолить прощение у Елизаветы. То, как Эссекс обставил свое появление на турнире, должно было показать королеве: он скорбит и об ушедшем друге, и о своей опале. Вокруг Сидни к тому времени уже сложился настоящий культ: рыцарь, поэт, идеальный придворный – он стал образцом для подражания, и столь глубокая верность памяти друга не могла не тронуть сердца всех, кто помнил Сидни, на что Эссекс и рассчитывал. Вскоре он, в отличие от Френсиз Уолсингам, был прощен.
Другой пример подобного «публичного объявления о намерениях» во время турнира – импресса графа Эссекса в период обострения его борьбы с Робертом Сесилом за политическое влияние в конце 1590-х. На турнире Эссекс появился со щитом-импрессой, где были изображены весы, на одной чаше которых стояла пушка, а на другой – лавровый венок и перо, причем последние перевешивали. Девизом импрессы было «Ettamenvincor» («И в конце концов, [я] побежден»).[360] В книге «Британская Минерва» Генри Пичама импрессу сопровождают следующие строки:
Эссекс, ратовавший за активное усмирение Ирландии, тем самым как бы признавал, что он отступается перед более взвешенным курсом Роберта Сесила, который занимал пост Государственного секретаря, т. е., по сути, Первого министра королевства.
Мы видим, что турниры в День восшествия на престол были больше, чем просто развлечением. Они давали возможность определенным образом регулировать отношения сюзерена и подданных, позволяя последним заявить о своей позиции, в том числе и по вопросам текущей политики, urbietorbi. На турниры приглашались иностранные послы и почетные гости, что превращало ристалища в своеобразное средство внутренней и внешней пропаганды. Так, Роберт Уайт, один из помощников Государственного секретаря Роберта Сесила, писал своему патрону: «Ее Величество весьма озабочены тем, чтобы в этом году на День восшествия на престол были устроены блестящие церемонии, турнир и сражение, которые бы произвели впечатление на русского посла» (1601).[362]
Вокруг турниров сложилась и определенная литературная традиция, в ее «высоком изводе» представленная «Аркадией» Сидни и «Королевой фей» Спенсера, но породившая вместе с тем и описательные поэмы, носящие характер «уложенных в размер» светских хроник: «Полигимнию» и «Английские празднества»[363] Роберта Пила и целый ряд других текстов.
Турниры в День восшествия на престол породили и свою иконографию: рыцарь, одетый в доспех, стоящий в пейзаже, часто – опирающийся на копье, при этом, как правило, мы видим его щит с начертанной на нем импрессой. Таковы портреты-миниатюры Роберта Деверо, графа Эссекса (ил. 35), и Джорджа Клиффорда (ил. 36), графа Камберленда, работы Николаса Хилльярда; портрет сэра Джеймса Скюдамора кисти неизвестного художника и ряд других произведений. Отметим, что в 1580-е г. мы встречаемся с рядом инноваций в английской миниатюре: появляются работы, на которых портретируемый изображен в рост, и миниатюры с девизами[364] – в обоих случаях, несомненно, присутствует влияние «турнирной иконографии».
На миниатюре Хилльярда (1590) мы видим графа Камберленда, когда он стал Королевским чемпионом, приняв обязанности, переданные ему сэром Генри Ли, который в 1590 г. вышел в отставку, чтобы покинуть двор и осесть в своем поместье Дитчли. Граф стоит, осененный кроной раскидистого дерева, на заднем плане виднеется пейзаж Уайтхолла. К его шляпе прикреплена перчатка королевы – символ Королевского чемпиона. Поверх доспеха на графе – небесно-голубое одеяние цвета лазури, которая в геральдике символизирует верность и безупречность. Рукава одеяния, как и шляпа, расшиты изображениями армиллярной сферы и оливковой ветви, означающих готовность сделать все, чтобы сохранить мир в мироздании. Об этом же говорит и импресса на щите: земля, над которой изображено Солнце, а под ней – Луна, девиз же гласит: «Hastaquando» («Доколе копье»), т. е. он готов преломлять копье во имя королевы, покуда светила не остановят свой бег (ил. 36).
Заметим, что астрономический символизм был в принципе характерен для импресс, с которыми рыцари выезжали на турниры в честь Дня восшествия на престол. Фрэнсис Амелия Йейтс связывает это с влиянием «Книги о рыцарском ордене» Раймонда Луллия, вышедшей в Англии в первой половине 80-х г. XVI в. в переводе Уильяма Кэкстона.[365] Луллий стремится вписать рыцарское служение в общий порядок бытия: как Бог управляет семью светилами, а те, в свою очередь, правят всем в дольнем мире, так Государь, подобно Богу, правит своими рыцарями. И елизаветинские рыцари (подобно рыцарям «Аркадии» Сидни или «Королевы фей» Спенсера) вращаются вокруг государыни, словно планеты.[366] Потому неудивительно, что, как свидетельствует Уильям Кэмден, Генри Ли на одном из турниров выезжал с импрессой, изображающей созвездие Короны (Ариадны), девизом же ее было «Caelumque solumque beavit» («Несет счастье небу и земле»);[367] импресса еще одного рыцаря изображала Солнце, освещающее своими лучами звезду, наполовину закрытую облаком, а девиз в данном случае гласил: «Tantum, qantum» («Постольку, поскольку»);[368] на импрессе другого были представлены созвездия Льва и Девы и надпись: «Hisegoproisidiis» («Ими я поддержан»);[369] и т. д. Это же дает ключ и к прочтению символики, украшавшей доспех Генри Ли, специально заказанный им к турниру 1590 г., на котором он сложил с себя обязанности Королевского чемпиона: на нагруднике с обеих сторон было выгравировано Солнце, к которому стремится Феникс.
То, что перед нами определенный иконографический тип портрета с четким кругом ассоциаций, подтверждается портретом Генри, принца Уэльского, созданным уже в эпоху короля Иакова I Робертом Пиком. В нем ясно дается отсылка к «турнирным» портретам елизаветинской эпохи и ее мифологии: мы видим принца на фоне лесного пейзажа с рыцарским замком на заднем плане; Генри вынимает из ножен меч, ногой опираясь на щит со значком принца Уэльского – тремя белыми перьями, скрепленными лентой с начертанным на ней девизом: «IchDien» («Я служу»). Движение принца, достающего меч, связывают с легендой об Экскалибуре, мече короля Артура, извлечь который из ножен (в других версиях – из камня) мог лишь тот, кому свыше назначено править Англией. Что касается немецкого девиза, то его происхождение соотносят с победой Черного Принца в битве при Креси (1346) над французской армией, на стороне которой сражался и король Иоанн I Люксембургский. Черный Принц глубоко уважал Иоанна как отважнейшего рыцаря и, когда нашел его тело на поле боя, снял с мертвого короля шлем, увенчанный белыми перьями, сделав его и девиз покойного короля геральдическим значком английских наследников престола. Этот жест был призван подчеркнуть, что победу английской армии при Креси принесли валлийские лучники, а немецкое «Ich Dien» («Я служу») созвучно валлийскому «Eich Dyn» («Твои люди»). Автор портрета, Роберт Пик, осознанно обыгрывает все составляющие «турнирного» портрета: статуарную готовность к бою, импрессу, пейзаж.
Особый интерес в «турнирной» иконографии представляет «Портрет капитана Томаса Ли» (1594), созданный по заказу сэра Генри Маркусом Гирартсом Младшим.[370] В 1590-е гг. Гирартс выполнил целую серию работ для галереи поместья Дитчли, в том числе и потрет кузена сэра Генри.[371] При этом он прилагает «открытия», сделанные миниатюристами, прежде всего Хилльярдом, к большому парадному полотну. Портрет Томаса Ли – первый в английской живописи большой портрет маслом, на котором модель представлена не в интерьере, а на открытом воздухе. Миниатюра рассматривается вблизи, и изображение не нуждается в рельефности, создаваемой тенями, поэтому работавшие с ней художники предпочитали использовать ровный рассеянный свет и охотно помещали модель под сень дерева, в саду и т. п. Это оправдывало себя еще и потому, что миниатюра писалась довольно быстро, следовательно, автор не слишком зависел от капризов погоды.
В «Портрете капитана Томаса Ли» (ил. 37) и так называемой «Персидской леди» (обе вещи делались для галереи сэра Ли в Дитчли) Гирартс в полной мере использует опыт миниатюристов. Мы видим Томаса Ли, стоящего под деревом, на заднем плане – холмистый пейзаж. На капитане – открытая голубая сорочка и черный жакет, расшитый золотой нитью; ноги обнажены, за спину закинут легкий круглый щит, в правой руке – копье, левая придерживает шлем, а за пояс заткнут пистолет. Слева, среди древесной листвы, начертан девиз: «Facere et pati Fortia» («Делать и стойко претерпевать»); справа – надпись: «Aetatissuae 43/ An°D° 1594» («В возрасте 43/ Год 1594).
Портрет этот вызывал у исследователей множество вопросов. С одной стороны, было установлено, что костюм, в который одет Томас Ли, восходит к изображению «иберийского воина» в книге Буассара «Различные обычаи народов, населяющих землю».[372] На этом основании высказывалось осторожное предположение, что капитан Ли принимал участие в некой маске, по случаю чего и был создан портрет.[373] С другой стороны, во второй книге «Аркадии» (в 21-й главе) Сидни описывается турнир, устраиваемый ежегодно иберийской королевой в честь дня ее бракосочетания, и в этом описании явственно прослеживаются аллюзии на турнир, устроенный в честь Дня коронации в 1584 году.[374] Тем самым «иберийское рыцарство» оказывается мифологемой, активно используемой Сидни и тесно связанной с королевскими турнирами.
«Аркадия» была опубликована в 1590 г. и к моменту создания «Портрета капитана Томаса Ли» была у всех «на слуху», хотя придворному кругу как таковому стала известна намного раньше.[375] Капитан Ли позировал Маркусу Гирартсу в 1594 году, приехав из Ирландии, где он владел землями, в Англию улаживать при дворе свои достаточно расстроенные дела. Поводом же визита ко двору была своеобразная «докладная записка» – сочиненный им трактат «Краткое изложение, касательно Правления в Ирландии, раскрывающее многие упущения…».[376]
Ирландия была внутренней колонией Англии, весьма неспокойной и своеобразной. Она сохранила клановую систему; местные вожди враждовали и между собой, и с английским правительством, регулярно совершая набеги на земли то английских колонистов, то соседних родов. «Правили» Ирландией английский наместник и приближенные к нему родовитые колонисты, местная ирландская знать, а еще – королева и ее советники из Лондона. И у каждого были свои интересы: все они заключали те или иные политические союзы, которые постоянно конфигурировались заново, мутировали и распадались. Если искать параллель для российского читателя, способную объяснить специфику англо-ирландских отношений в конце XVI в., пусть он представит современное положение России на Кавказе, и все станет понятно.
В Ирландии Томас Ли оказался, когда ему было чуть за двадцать: он состоял при графе Эссексе и как колонист получил земли неподалеку от Ольстера. Земли эти находились на самой границе подконтрольных англичанам территорий, и чтобы выжить, их хозяин вынужден был вести дела и с англичанами, и с мятежными ирландцами, лавировать между ними, угрожать и уступать… Ли женится на католичке из местных, а несколько лет спустя после заключения брака ему приходится принимать участие в военной экспедиции против братьев жены, поднявших мятеж против англичан… Или он ведет тайные переговоры с человеком из ближнего окружения одного мятежного вождя, подстрекая партнера убить повстанца и тем заслужить прощение, а его жена, которая участвовала в этих переговорах в качестве переводчика (Томас Ли не знал местных диалектов), сообщала предполагаемой жертве о планах, вынашиваемых супругом… В результате соратник повстанца, подстрекаемый Томасом Ли к измене, был убит, а сам Ли прогнал свою жену, которая несколько лет провела в поместье отца, покуда супруги не воссоединились вновь… Словом, жизнь на пограничной территории была бурной и весьма далекой от канонических понятий о добре и зле…
В начале 1590-х Томас Ли сближается с недолюбливающими англичан вождями ирландцев О'Нилом и Багеналом, чем навлекает на себя недовольство английских властей в Дублине. Ему грозит обвинение в измене, и он отправляется искать заступничества в Лондоне, сочинив своеобразную докладную «записку» для королевы – «Краткое изложение, касательно Правления в Ирландии…». В ней Ли пытается изобразить себя современным Муцием Сцеволой, проникающим в лагерь врага и мужественно претерпевающим там все, что выпадет на его долю, однако вопреки этим испытаниям сохраняющим верность отечеству.
Именно этот образ капитана Томаса Ли и стремился запечатлеть Гирартс на портрете, заказанном сэром Генри. Девиз «Facere et pati Fortia» («Делать и стойко претерпевать») восходит к рассказу о подвиге Муция Сцеволы у Тита Ливия.[377] Небесно-голубое одеяние капитана Ли связано с геральдической символикой лазурного цвета, олицетворявшего безупречность и верность. С другой стороны, обнаженность нижней части тела Томаса Ли на портрете – аллюзия на его слитность с природой, «естественность», нетронутость «цивилизацией», что в сознании того времени ассоциировалось с подверженностью страстям – в этом отношении достаточно сравнить данный портрет с рисунками английских путешественников, изображающих американских индейцев.
Генри Ли довольно ясно отдавал себе отчет о том, каков характер и образ жизни капитана. Портрет этот многое поясняет в политике Англии той поры. Он «выговаривает» болезненный разрыв между сложившейся при дворе мифологией рыцарства и реальностью эпохи, весьма от этой мифологии далекой. Генри Ли как бы стремится «вписать» кузена Томаса в круг благородных идеалов, созданных турнирами, придворными действами и т. д., но при этом сознает, что капитан Ли – человек другого мира, мира пограничья со своими жесткими законами, нормами поведения и способами выживания.
Портрет капитана Ли «переливается» и «мерцает» смыслами, и происходит это за счет того, что он создан на пересечении жанров, отсылая и к «официальным» способам репрезентации, каким предстает парадный портрет, и к «частным», «приватным», ассоциируемым с миниатюрой. Это становится возможным благодаря острому чувству жанра, присущему как художнику – Маркусу Гирартсу, – так и его заказчику – Генри Ли.
И на подобном же сдвиге «смысловых границ» жанра построен портрет самого сэра Генри Ли, написанный для него Маркусом Гирартсом между 1595 и 1600 г. Портрет этот необычен в силу ряда особенностей. На нем мы видим сэра Генри, в ту пору уже оставившего двор и живущего в своем поместье Дитчли. На сэре Генри – серебристый дублет, поверх накинут черный плащ с бордовой подкладкой и золотой отделкой; левая рука покоится на поясе, правая лежит на голове стоящего рядом крупного чеширского мастифа. Слева за плечом сэра Генри начертан девиз: «More faithfull than fauoured» («Больше предан, чем вознагражден»), а с другой стороны дан стихотворный текст:
К этому полотну существует «парный портрет» сэра Генри, выполненный Гирартсом в 1601 г. На модели – тот же или схожий дублет, лицо прописано совершенно идентично, однако вместо золотого шнурка – на шее цепь Ордена Подвязки; несколько отличны плащ и берет, отсутствуют собака и стихотворный текст, зато девиз дан в том виде, в каком он обычно использовался Генри Ли: «Fide et Constantia» («Верностью и постоянством»). Характерно, что когда король Иаков I, унаследовавший английский трон после Елизаветы, въезжал в Лондон, сэр Генри с отрядом своих людей приветствовал нового монарха, и на их значках и перевязях и были начертаны именно эти слова.
Таким образом, можно говорить о двух парных портретах: одном – официальном, другом – носящем некий акцентированный характер, обыгрывающий специфику «верности», ибо два девиза («Верностью и постоянством» и «Больше предан, чем вознагражден») явно соотнесены друг с другом. Заметим: по структуре своей «акцентированный» портрет приближается к эмблеме: на нем есть и motto – девиз, и symbolon – изображение, и subscriptio – пояснительное стихотворение. Эмблема отличалась от простой аллегории тем, что допускала целый ряд толкований. Как писал художник Карел ван Мандер, для понимания эмблематических образов «надобны смекалка, воображение и тонкое чутье, но не робкая нерешительность <…> всякий человек наделен правом разрешать сии сюжеты своим собственным умом и интеллектом».[378] То есть портрет с собакой взывает к истолкованию, но одновременно от однозначного толкования бежит. Очевидно, что такой портрет должен быть порожден весьма своеобразной ситуацией.
Существует легенда, что портрет Генри Ли с собакой написан в память о псе, спасшем ему жизнь. Эту легенду упоминает даже такой знающий исследователь биографии сэра Генри, как Э.К Чамберс.[379] Но единственное письменное свидетельство об этом инциденте, как и имя пса из легенды – Бевис, – существует… в романе Вальтера Скотта «Вудсток, или Кавалер», от исторической действительности весьма далекого (достаточно сказать, что романист «продлил» годы жизни Генри Ли до времен английской революции, тогда как в реальности он умер в 1611 г.). Так что легенда эта – не более чем порождение эпохи романтизма, разучившейся воспринимать символику старинных полотен.
Присутствие рядом с портретируемыми животных на английских полотнах елизаветинской эпохи – действительно редкость. Однако мы можем назвать тому несколько примеров: это портрет леди Фрэнсис Редклиф, графини Сассекс, неизвестного художника (ок. 1570–1575 гг.); портрет Елизаветы Бриджес работы Иеронима Кустодиса (1589) и портрет Елизаветы Вернон, графини Саутгемптон, неизвестного художника (ок.1600 г.) – все они изображены с собачкой, символизирующей супружескую верность.
Кроме того, укажем на более ранний «Портрет неизвестной леди с белкой» (1528), написанный Гансом Гольбейном во время его визита в Англию, и портрет королевы Елизаветы с горностаем работы Уильяма Сигара (1575).
Обратим внимание, что все названные портреты – женские. Исключение составляют портрет Роберта Дадли, графа Лестера, с собакой, созданный Севеном ван дер Меленом между 1565 и 1570 гг., и портрет Генри Ризли, графа Саутгемптона (1603), написанный Джоном де Крицем, где граф изображен во время заключения в Тауэре: на этом портрете присутствует кот, сидящий на окне.
Видимо, пес – прежде всего олицетворение верности, – качества, которое выражено в основном девизе сэра Генри: «Fide et Constantia» («Верностью и постоянством»). Сама иконография «дворянина с собакой, выступающей как олицетворение преданности и верности» – довольно типична для континентального портрета рубежа веков – и немецкого, и испанского. Отметим, что портрет Роберта Дадли с псом никаких легенд вокруг себя не создал. То, что делает портрет Генри Ли с собакой необычным, – это стихотворный текст.
Действительно, поэтические инскрипты на портретах елизаветинцев довольно редки. Можно назвать несколько произведений, где присутствуют латинские стихи (таков портрет антиквара Уильяма Кэмдена, выполненный Маркусом Гирартсом и хранящийся в оксфордской Бодлиановской библиотеке; и очень необычный «астрологический портрет» Кристофера Хэттона с латинским стихотворением и изображением Сатурна и парок на другой стороне доски). Что касается английских стихотворений, то мы встречаем их на автопортрете Джорджа Гувера (1579) (ил. 38) и еще двух работах, выполненных Маркусом Гирартсом Младшим для Генри Ли портрете королевы Елизаветы, созданном в честь ее посещения поместья Дитчли (1592), и «Персидской леди» – одной из самых загадочных картин той эпохи (ил. 17, 40).
На автопортрете Гувера присутствует своего рода эмблема – весы: на одной чаше лежит фамильный герб художника, происходившего из весьма знатного рода, на другой – циркуль, и последний перевешивает. Циркуль – инструмент, которым пользовались живописцы и архитекторы для измерения пропорций; он же – один из атрибутов Создателя: есть множество изображений, на которых Господь, творящий Вселенную, вымеряет мироздание циркулем. Стихотворение на портрете призвано изъяснить эту аллегорию:
Стихотворный текст заостряет парадоксальность самоидентификации художника и образа, представленного на портрете: дворянин с палитрою – фигура для елизаветинской эпохи весьма и весьма необычная. Использование эмблематического образа – весов с циркулем и гербом на их чашах – как бы приглашает к размышлению над явленным парадоксом. Но при всем том Гувер, создавая автопортрет, далек от того, чтобы вкладывать в него какие-то дополнительные мерцающие смыслы, столь свойственные искусству emblemata, ориентированному на то, что Бенвеннуто Челлини определял формулой: «Находить невидимые вещи, скрытые в тени естественных предметов».[380] Гувер использует эмблему, но вовсе не стремится превратить в эмблему сам автопортрет – достаточно отметить, что на нем отсутствует девиз.
Портреты же со стихотворными инскриптами, выполненные Маркусом Гирартсом для Генри Ли, тяготеют именно к эмблематичности. Ярче всего это раскрывается в портрете неизвестной дамы, получившем название «Персидская леди» и изначально висевшем в галерее поместья Дитчли. Несмотря на усилия современных исследователей выяснить, кто именно послужил для него моделью и по какому поводу он был написан, однозначного ответа на эти вопросы пока не найдено.
«Персидская леди» – портрет дамы в «восточном наряде», стоящей под деревом. Ее правая рука, оплетенная ниткой жемчуга, покоится на рогах находящегося подле нее оленя. На стволе дерева нанесены три латинские инскрипты: «Iniusti Justa quarela» («Справедливая жалоба на несправедливость»), «Меа sic mini» («Так мне мое…») и «Dolor est medicina (е) d[o]lori» («Скорбь есть лекарство от скорби»). В правом нижнем углу картины помещен картуш со следующим сонетом:
По сути, это эмблематическое изображение потаенной скорби и тщетных надежд. Фрэнсис Амелия Йейтс указала, что головной убор «персиянки» на картине, несомненно, восходит к уже упоминавшейся нами книге Ж. Ж. Буассара «Различные обычаи народов, населяющих землю».[381] В свою очередь, Рой Стронг обратил внимание на то, что дерево на полотне – орех, по-латыни именуемый Juglans regia («царственный желудь Юпитера»), по-гречески – Basilikon («царственное древо»), и, согласно Плинию, свое происхождение орех ведет из Персии. С другой стороны, оленя на картине он соотнес с историей о Диане и Актеоне, который был обращен богиней в оленя за то, что увидел ее купающейся в ручье. Далее исследователь спроецировал эту историю на отношения королевы и графа Эссекса: Диана теснейшим образом была связана с мифологией королевы-девственницы, а в гербе рода Деверо присутствует олень. В итоге Стронгу удалось прийти к весьма убедительному заключению: на портрете изображена сокрушающаяся об опале мужа леди Эссекс, не оставляющая надежд на то, что королева смягчится, и потому стенающая под сенью «королевского древа». Такая идентификация леди, изображенной на портрете, отодвигала датировку полотна на 1600 г. – единственный год, когда предложенная аллегория могла иметь основания в реальности.[382] Заметим, что Стронг указывает, среди прочего, что как раз в это время леди Эссекс вынашивала очередного сына, и ее свободное «персидское» одеяние можно воспринимать и в таком контексте.
Подобное истолкование «Персидской леди» позволяет высказать некоторые соображения, касающиеся портрета самого Генри Ли с собакой. Известно, что обе работы Маркуса Гирартса были выполнены для поместья сэра Генри в Дитчли и, по-видимому, висели неподалеку друг от друга.[383] На обоих портретах присутствует достаточно темный – вне знания конкретных обстоятельств и сопутствующих им аллюзий – стихотворный текст, и оба построены как эмблема, взывающая к истолкованию. Позволим себе высказать предположение: возможно, мотив «претерпевания за друзей», звучащий в стихотворном тексте на портрете Генри Ли с собакой, указывает на его попытки ходатайствовать за опального Эссекса – скорее всего, через Роберта Сесила, – кончившиеся ничем и вызвавшие горечь у стареющего вельможи, удалившегося от дел и лишь в крайних случаях использовавшего свое влияние. Но тогда «плавающая датировка» интересующего нас портрета – между 1595 и 1600 г. – приобретает более четкую локализацию: 1600. А заодно получает некое объяснение и появление портрета-реплики (1601), уже без стиха и собаки, но зато с цепью Ордена Подвязки на груди (получению которого Генри Ли способствовал, кстати, все тот же Эссекс): «старый» портрет после казни Эссекса вызывал слишком горькие воспоминания, вероятно, даже чувство вины, и потому был заменен на «подновленный». Однако ассоциации с лордом Эссексом и в «новой» работе были сохранены, но несколько сдвинуты.
Три интересующих нас портрета из Дитчли, написанных Маркусом Гирартсом Младшим для Генри Ли – «Портрет капитана Томаса Ли», «Персидская леди» и «Портрет Генри Ли с собакой», – своеобразно между собой связаны. С одной стороны, «Портрет капитана…» и «Персидская леди» достаточно явственно ориентированы на традицию миниатюры и являют зрителю модель в пейзаже, а не в интерьере, как было принято в те годы в английском «большом портрете»; костюмы же обоих персонажей восходят к рисункам из книги Буассара. С другой стороны, и «Персидская леди», и «Портрет сэра Генриха Ли с собакой» включают поэтический текст и девиз, соотносясь с emblemata. Все три произведения созданы на зыбкой грани жанров и тяготеют к аллегоричности, к насыщенно-плотному использованию символических кодов. Отчасти это, несомненно, исходит от заказчика, Генри Ли: в картинах чувствуется тот же вкус к аллегориям, которым проникнуты и турниры в День восшествия на престол Елизаветы.
Но можно отметить еще одну характерную особенность этих полотен. Они репрезентируют некую проблемную ситуацию, в которой социальный статус модели становится неустойчив: действия капитана Томаса Ли никак не укладываются в рамки «рыцарской парадигмы»; Генри Ли наносит ущерб своему статусу влиятельного вельможи, вступившись за графа Эссекса и получив отказ; а супруга опального Эссекса утратила надежду смягчить сердце королевы. Классический парадный портрет – это жесткая фиксация статуса, он не совсем подходит для репрезентации тех экзистенциальных ситуаций, когда положение модели в социуме не поддается однозначному определению. Это ведет к внутреннему «раскачиванию» жанрового канона, его модификациям и т. д. Между тем нужно помнить, что английской жизни той поры была присуща очень сильная социальная динамика, когда сотни людей стремительно восходили по социальной лестнице и статус их часто двоился. Так, Кристофер Марло – сын сапожника – получает степень в Кембридже; Шекспир – сын перчаточника – получает личный герб и покупает второй по величине дом в родном городе. Все эти социальные коллизии неизбежно вели к расширению канона «большого портрета».
То, что энигматичность и символическая насыщенность рассмотренных нами произведений идет прежде всего от заказчика, показывает весьма необычное изображение сэра Генри Ли, созданное Робертом Пиком в середине царствования короля Иакова. Это конный портрет юного принца Генри, за которым следует Сатурн-Хронос. Сатурн – обнаженный крылатый старик, однако вместо обычного атрибута бога времени – косы – он несет на плече турнирное копье, а в руке держит шлем, выступая в роли оруженосца принца. Тем самым как бы само время споспешествует принцу в его начинаниях (ил. 41).
Портрет создан вскоре после того, как состоялась церемония дарования наследнику престола титула принца Уэльского в июне 1610 года, и вокруг принца сложился его собственный двор. С юным наследником его окружение связывало надежды на возрождение «золотого века» Елизаветы. По восшествии на престол Иакова I Англию охватила своеобразная ностальгия по недавнему прошлому. Изначально, по приезде в Лондон, Иаков IV Шотландский, которому суждено было стать Иаковым I Английским, произвел на своих новых подданных самое благоприятное впечатление. Однако довольно быстро иллюзии рассеялись: политика, направленная на примирение с католической Испанией, безудержная раздача земель и титулов придворным фаворитам, введение новых и новых налогов – все это оттолкнуло от Иакова тех, кто хотел иного. В таком контексте «рыцарство» ассоциируется с другим стилем жизни и другой политикой – с поддержкой протестантов на континенте, с временами Генриха VIII и королевы Елизаветы. Эти надежды связывались с принцем Генри, в котором видели будущего «вождя протестантского рыцарства, предлагающего союз всем, кто готов объединить усилия в борьбе с католическими державами».[384]
Весьма характерно, что к празднествам в честь получения юным наследником престола титула принца Уэльского Бен Джонсон сочиняет «рыцарскую» маску, где действуют король Артур, Озерная Леди и т. д. Королева Анна весьма поощряла устремления принца и желала втянуть в его круг Генри Ли – само воплощение духа елизаветинской эпохи, особенно учитывая, что, будучи с 1578 по 1590 год организатором королевских турниров, сэр Генри слыл эталоном английского рыцарства. В 1608 году мать принца Генри, королева Анна, навещает Генри Ли в Дитчли, а вскоре после визита посылает ему в знак признательности драгоценное ожерелье со своей миниатюрой, на что в ответ Генри Ли дарит принцу специально заказанный для него рыцарский доспех:[385] жест этот был совершенно однозначно воспринят всем придворным окружением.[386]
Моделью для конного портрета принца Генри в исполнении Роберта Пика, о котором идет речь, послужила работа Франсуа Клуэ, изображающая французского дофина Генриха II на белом жеребце, в рыцарских доспехах (1543), причем, как и на портрете принца Генри, задним планом служит то ли стена здания, то ли брандмауэр.[387] Сатурн, сопровождающий юного принца, отчасти соотносится с насаждаемой при дворе короля Иакова «римской мифологией», призванной подчеркнуть, что Великобритания – империя, напрямую наследующая Риму. Но внутри римской мифологии Сатурн был не только богом времени, но еще и покровителем «золотого века», и аллюзия, заложенная в портрете принца Генри, выполненном Пиком, приобретает «обоюдоострый характер», отсылая к «золотому» веку Елизаветы, на фоне которого царствование Иакова выглядело весьма «бледно».
Энтони Роли указал, что Сатурн на полотне Пика имеет явственное сходство с дошедшими до нас изображениями Генри Ли,[388] а его роль в качестве устроителя рыцарских турниров при Елизавете поясняет мотивацию замены косы как атрибута бога на турнирное копье. Кроме того, весьма похожее изображение Сатурна присутствует на фронтисписе «Первой книги песен и арий» (1597) лютниста и композитора Джона Доуленда,[389] а у него есть несколько произведений, написанных на стихи Генри Ли, так что вполне можно предположить: «моделируя» свой образ для полотна Роберта Пика, Ли отсылал художника к соответствующему изображению, показав фронтиспис книги из своей библиотеки. Заметим: данная работа Пика – последний из известных нам прижизненных портретов сэра Генри Ли – обыгрывает те же «сатурнианские» мотивы, что и портрет работы Антониса Мора – первое из дошедших до нас изображений елизаветинского вельможи.
Сэр Генри становится воплощением Времени-Сатурна и вместе с тем – некой символической фигурой, вобравшей в себя сам дух елизаветинской эпохи. Эпохи, чьи вкусы во многом были пусть не сформированы, но оформлены им. Чаемый елизаветинским двором миф о рыцарстве в ходе «срежиссированных» Генри Ли турниров облекся плотью и кровью: соединившись с возрожденными рыцарскими ристалищами, он породил свою литературу – от «репортажных», в чем-то напоминающих ритмизованные светские хроники, поэм Джорджа Пила до шедевров английской ренессансной литературы – «Аркадии» Филипа Сидни и «Королевы фей» Эдмунда Спенсера; вызвал к жизни свои живописные формы – миниатюру, изображавшую портретируемого в полный рост; активизировал язык аллегорий, который стал активно использоваться при дворе, в том числе и для ведения политической полемики и борьбы за власть, как в случае фаворита королевы, графа Эссекса, и главы Тайной канцелярии Ее Величества – Роберта Сесила. При этом, будучи истинным аристократом, сэр Генри Ли стал не столько творцом, сколько «центром кристаллизации», вокруг которого обретали форму некоторые художественные идеи, «витавшие в воздухе». Самому сэру Генри принадлежит всего лишь с полдюжины стихотворений, несколько турнирных речей и, возможно, некоторые «программы» действ, сопровождавших турниры, но его роль в качестве одного из создателей «культурного поля» елизаветинской эпохи весьма велика.
Конструирование личности и набор «поведенческих масок» в елизаветинской Англии
В мемуарах сэра Джеймса Мелвилла, приехавшего в 1564 г. с посольством от Марии Стюарт Шотландской (ил. 45) ко двору Елизаветы I Английской (ил. 43) для переговоров о возможном браке вдовствующей Марии с кем-то из английских лордов, после чего, со временем, она унаследует английский престол, приведен следующий эпизод.
Желая продемонстрировать свою искреннюю приязнь к шотландской кузине, Елизавета, в знак доверия к ее послу, показала сэру Мелвиллу свою коллекцию миниатюр. Она провела Мелвилла через анфиладу дворцовых покоев Уайтхолла в свою опочивальню и «открыла секретер, где лежало множество миниатюр, завернутых в бумагу, на которой почерком самой королевы написаны были имена всех, кто изображен на портретах.
Первым она достала портрет, на обертке которого было написано: «Лик моего лорда». «Держа в руке свечу, я придвинулся ближе, чтобы рассмотреть, чей портрет назван таким образом. Королева явно испытывала колебания, показывать ли мне его; однако явленное мной настойчивое желание взяло вверх и я обнаружил, что это – портрет графа Лестера.
Я выразил готовность отвезти эту миниатюру домой, моей госпоже; однако королева отклонила эти притязания, ссылаясь на то, что она располагает лишь одним-единственным портретом графа. Тут я заметил Ее Величеству, что у нее рядом – сам оригинал, ибо видел, как Лестер на другом конце комнаты беседует с Госсекретарем Сесилом.[390] Следом королева достала портрет моей госпожи и поцеловала его, а я осмелился поцеловать руку ей, чтобы засвидетельствовать мою великую любовь к той, что послала меня сюда. После этого королева показала прекрасный рубин, размером не меньше теннисного мячика. Я заметил, что в знак своей приязни она могла бы послать моей госпоже этот рубин или портрет графа Лестера. Ответ Ее величества был следующим: если моя королева будет следовать ее советам, то со временем к ней перейдет все, чем сейчас владеет она сама; после паузы она объявила о решении послать моей госпоже, в знак своего расположения, прекрасный бриллиант».[391]
Обратим внимание: всю эту сцену Елизавета выстраивает подчеркнуто доверительно – она проводит посла в самое сердце дворца, в свою опочивальню, демонстративно колеблется, показывать ли гостю миниатюру, тем самым давая ему понять, насколько она ей дорога (по своей ценности миниатюра приравнена к рубину размером с теннисный мячик, но в этой сцене она выступает как сокровище большее, чем драгоценный камень – как некое интимное сокровище Елизаветы). По сути, пригласив посла осмотреть ее коллекцию миниатюр, королева приглашает сэра Мелвилла к своеобразному исповедальному откровению с ее стороны.
Откровение это тем более необычно, что в качестве самого интимного сокровища Елизавета демонстрирует Мелвиллу портрет графа Лестера… переговоры о браке которого с Марией Стюарт – цель приезда сэра Мелвилла в Англию.
Но важно, что при этой подчеркнуто доверительной сцене присутствуют посторонние – Госсекретарь Уильям Сесил и… сам граф Лестер.
Доверительность и приватность становятся частью тонко выстроенного спектакля, что понимают все его участники.
Для нас важно особое соотношение частного и публичного, присущее той эпохе, о котором свидетельствует эта сцена.
Отметим пока, что своеобразным маркером зоны интимного выступает здесь миниатюра.
А теперь прочтем, держа в памяти эту сцену, начало одного из самых знаменитых стихотворений Донна – «Шторм. Послание Кристоферу Бруку»:
Донн с первой же строки декларирует особо доверительные отношения с адресатом послания,[392] строя «Шторм» как речь, обращенную к ближайшему из друзей, то есть – разговор в высшей степени частный. И упоминание здесь имени Николаса Хилльярда, лучшего, непревзойденного миниатюриста той эпохи (ил. 44) подчеркивает эту авторскую установку на приватность «беседы», ибо миниатюра как живописный жанр существовала именно в «зоне приватности». Если портрет маслом писался, как правило, в полный рост и представлял модель в ее роли «публичного человека», при всех регалиях и символах, присущих ей как «государственному деятелю, воину, придворному фавориту», то миниатюра ограничивалась изображением лица, плеч, иногда – рук и представляла модель в роли «возлюбленного или возлюбленной, жены, близкого друга».[393] Как говорит в «Трактате об искусстве миниатюры» художник и ювелир Николас Хилльярд «сии малые изображения весьма подходящи для того, чтобы служить людям благородным, будучи размерами невелики, а манерой изображения –
Но важно, что при всей «установке на приватность» «Шторм» был едва ли не самым известным при жизни поэта стихотворением Донна, о чем мы знаем по количеству дошедших до нас списков этого послания. Тем самым публичное и частное взаимодействуют в этом донновском стихотворении столь же парадоксально, как и в упомянутой выше сцене между королевой Елизаветой и Джеймсом Мелвиллом.
Приведем еще одну историю, случившуюся в конце 1590 гг., которую анализирует в своей книге «Эстетика культуры» специалист по социальной истории Ренессанса Патриция Фумертон,[396] отталкиваясь от анекдота, рассказанного Уильямом Брауном в одном из писем графу Шрюсбери:
«…как я слышал, юная леди Дерби носила на цепочке, спрятав на груди, портрет, заключенный в изящный медальон, королева же, заметив это, поинтересовалась, что это за прекрасная работа: леди Дерби всячески извинялась, только бы не показывать свой медальон, но королева им завладела, открыла – и обнаружила, что то [портрет] Госсекретаря [Сесила][397] – тогда, выхватив медальон, закрепила его на туфле, и долго с ним так ходила, потом она взяла его и застегнула на локте, и носила какое-то время там; и когда Госсекретарю передали эту историю, он сочинил стихи и пригласил [лютниста] Хейлза, чтобы спеть их во внутренних покоях [королеве]…»[398]
Комментируя эту сцену, Патриция Фумертон подчеркивает: нежелание леди Дерби показывать медальон никак не связано с тем, что миниатюра внутри него может как-то ее скомпрометировать: Роберт Сесил приходится леди Дерби дядей, и медальон с портретом – подарок не возлюбленного, а близкого родственника. Но дело в том, что эта миниатюра принадлежит леди и является «частью ее внутреннего я, ее личной тайной, которую она согласна открыть лишь тем, кого выбрала сама. Елизавета же, настаивая на том, чтобы ей показали содержимое медальона, вторгается в личное пространство леди Дерби».[399] Но особенно для нас интересно то, что узнав эту историю, ее невольный герой, Роберт Сесил, граф Солсбери (которому на тот момент 35 лет) сочиняет королеве (которой 69 лет!) любовные стихи, а любимый тенор королевы Роберт Хейлз исполняет их ей под лютневый аккомпанемент, ибо королева продемонстрировала свою особую приязнь к графу.
Перед нами, по сути, следующая цепочка событий: королева вторгается в частное пространство своей фрейлины – и пользуясь этим пространством, находясь в «зоне приватности», публично демонстрирует личное отношение к графу, что побуждает того на ответный шаг: публично (исполнение любовных стихов графа происходит в его частных покоях, но становится известным всему дворцу) заявить о своих «чувствах» к королеве. Мы сталкиваемся здесь со своеобразной интерференцией интимно-личного и публичного, их постоянным (при этом нарочитым, носящим демонстративно-театрализованный характер, как игра королевы с медальоном в этой истории) перетеканием одного в другое.
Вспомним при этом, чем была дворцовая жизнь в ту эпоху. Сама архитектура дворца (как и стремящаяся повторить ее в миниатюре архитектура поместья благородного человека) со сквозными анфиладами просматриваемых насквозь комнат, как раз в это время приходящая на смену архитектуре замковой, где многие комнаты отделялись от центральной залы закрывающейся дверью, была ориентирована на предельную публичность жизни его обитателей. Дворец – пространство для экспозиции жизни монарха придворным (которые олицетворяют при этом всех его подданных, представительствуя за них) – личные королевские покои были не помещением, куда монарх удалялся, чтобы побыть одному, а помещением, доступ в которое был открыт лишь кругу особо приближенных придворных и ближайших советников. Тем самым уход монарха в глубь дворцовых покоев, в личные апартаменты был не удалением от государственных дел, а скорее наоборот, погружением в наиболее важные из них.
Приведем еще одну характерную историю. В 1597 г. сэр Роберт Кэри, уязвленный тем, что долгое время ему не выплачивалось положенное жалованье королевского наместника в Ист Марчез, прискакал в резиденцию Елизаветы I в Теобальде, в графстве Хартфортдшир, и потребовал аудиенции у королевы. Госсекретарь Роберт Сесил и брат сэра Кэри – в ту пору гофмейстер королевского двора, – настойчиво уговаривали его немедленно покинуть королевскую резиденцию, покуда Елизавета не узнала об этом визите и не прогневалась. Однако приятель Роберта Кэри, Уильям Киллигрю, предложил иной план. Он сообщил Елизавете, что Кэри «не видел ее уже год, если не более, и просто не в силах вынести того, что столь долго лишен счастья лицезреть государыню; он примчался со всей возможной скоростью, чтобы взглянуть на Ваше Величество, поцеловать Вам руку – и немедленно вернуться назад».[400] Кэри был принят – и ему были выплачены причитающиеся деньги. Мы опять видим здесь странную интерференцию приватного (личное поклонение королеве) и публичного (верность короне и несение службы). Публичное и частное пространство проникают здесь друг в друга так, что, по сути, не остается ни сугубо частного, ни публичного в чистом смысле этого слова, ибо публичность такого типа требует не отстранения от личностного «я», а, наоборот, его предельного вовлечения в общественный спектакль.
Эпоха рубежа XVI–XVII вв. обладала достаточной долей саморефлексии, чтобы отдавать себе в этом отчет. Так, Гоббс в «Левиафане» пишет:
Маски эти могут сочетаться самым причудливым образом. В 1592 г. фаворит Елизаветы I, сэр Уолтер Рэли, сочетается тайным браком с фрейлиной ее величества Елизаветой Трокмортон,[402] после чего отплывает в морскую экспедицию к берегам Америки. Однако тайна брака всплывает наружу. В елизаветинской Англии если супружеский союз не был заключен публично, начиналось расследование: давать разрешение на брак дворянам было прерогативой монарха, и нарушителей ждала серьезная кара. Дело в том, что таким образом Корона могла контролировать заключение семейных альянсов и блокировать те из них, что угрожали стабильности престола. По сути, разрешение на брак, даваемое властелином, было средством политического контроля, хотя официально эта практика считалась заботой о морали подданных.
Джонатан Голдберг пишет: «Брачные союзы заключались между семьями; брак служил средством урегулирования дипломатических отношений <…> Частная жизнь, с присущей ее приватностью, вовсе не рассматривалась, как ценность, а само это понятие не имело ни малейшего отношения к семейной жизни: бедняки всей семьей ютились в одной комнате, те же, кто побогаче, существовали в пространстве, отданном на обозрение челяди, посетителей, просителей, придворных, и т. д. <…> Представление о «самости» ренессансный человек извлекал из неких внешних матриц… Семья же понималась как часть большого мира, как малое социальное образование, строительный кирпичик общества… Эротические отношения существовали в гораздо большем социальном контексте и были ему подчинены. Мы знаем, что браки по любви, конечно, случались… Но сами их последствия, носившие обычно катастрофический характер для социального статуса вступающих в брак, свидетельствуют, как строг был контроль».[403]
Характерно, что эссе «О любви» Фрэнсис Бэкон начинает фразой: «Любви больше подобает место на театральных подмостках, нежели в жизни».[404]
Королева посылает за Рэли корабль, сэра Уолтера арестовывают, доставляют в Лондон и сажают в Тауэр. При дворе влияние Рэли, происходившего из бедного провинциального дворянства, зиждилось исключительно на его личных качествах и не было подкреплено семейными связями и родственными обязательствами – он был одиночкой: ярким, умным, но не имевшим за собой ни поддержки аристократических родственников, ни какой-либо придворной партии. Гнев королевы должен был иметь для него самые катастрофические последствия. И стратегия, избранная Рэли в этой ситуации, напоминает ту, что была предложена Уилльямом Киллигрю сэру Роберту Кэри, когда последний хотел получить выплаты, положенные ему как королевскому наместнику в провинции, и разыгрывал для этого роль рыцаря, пылко обожающего свою даму. В Тауэре Рэли принимается сочинять посвященную королеве страстную любовную поэму,[405] в которой горько сетует на потерю расположения Ее Величества.
Как и в случае с Робертом Кэри, королева вряд ли могла (тем более, учитывая недавно заключенный Рэли брак) поверить в предельную искренность сэра Уолтера. Тем более, что параллельно с сочинением поэмы Рэли вел вполне прагматичные переговоры о своем освобождении с Робертом Сесилом, недвусмысленно предлагая расплатиться за свое освобождение звонкой монетой – долей добычи, которую захватила корсарская флотилия Рэли на испанском судне «Madre de Dios». Достаточно сказать, что после распродажи этих трофеев в Англии на несколько лет упали цены на шелка и специи.[407] Королева выступала одним из акционеров корсарской флотилии, снаряженной Рэли, и ей полагалась соответствующая доля добычи. Проблема была в том, что посланный в Дартсмут представитель казначейства не был даже допущен на борт для оценки груза, и ему было объявлено, что доля королевы составляет около 10 000 фунтов, тогда как даже прикидочная стоимость груза «Madre de Dios» позволяла рассчитывать на сумму, как минимум, вдвое большую. И вот Рэли пишет сэру Роберту Сесилу из Тауэра:
«К Вашему вящему удовольствию, милорд: сэр Джордж Кэрью договорился со мной касательно того, как Ее Величество может получить доход от каррака, каковое предложение было сделано мною раньше. Право слово, мною движет не стремление приписать себе какие-то заслуги, а лишь надежда обрести свободу и, возможно, благосклонность Ее Величества…
Вкратце сообщаю Вам милорд: из пятисот тысяч тонн груза на борту судна Ее Величеству принадлежит лишь тысяча сто тонн, < что составляет> в денежном выражении восемнадцать тысяч фунтов, причитающихся Ее Величеству, но к ним еще следует полторы тысячи фунтов компенсации, в каковую сумму обошлось Ее Величеству снаряжение двух кораблей… Окончательная же прибыль Ее Величества от экспедиции составляет одну десятую часть <от общей добычи>, а от двухсот тысяч фунтов (так я оцениваю стоимость <груза> каррака) это составит лишь двадцати тысячи фунтам, ибо я знаю, что Ее Величество не станет отчуждать права у своих подданных <…> Если бы Ее Величество организовала это плавание, взяв все издержки на себя, оно обошлось бы ей в сорок тысяч фунтов, тогда как экспедиция стоила ей лишь полторы тысячи, не считая двух ее кораблей. Вместо двадцати тысяч фунтов <причитающейся Ее Величеству добычи> я подношу сто тысяч, не задевая никого <из тех, кто выступал организаторами экспедиции>, а поступаясь лишь своими интересами, что надеюсь, будет сочтено <проявлением> исполненного глубокой веры искреннего желания услужить ей.
Восемьдесят тысяч фунтов – это более, чем когда-либо случалось кому-то преподнести Ее Величеству в дар. Если Богу было угодно их мне ниспослать, я надеюсь, Ее Величество соизволит их принять по своей великой доброте».[408]
На следующий день после этого письма королева подписывает приказ об освобождении Рэли.[409]
Здесь мы можем видеть, что с разными партнерами по коммуникации Рэли выбирает разные стратегии поведения: с лордом Бёрли он откровенно торгуется, с королевой же ведет себя, как отвергнутый влюбленный. Но все эти действия направлены к достижению одного результата: ему надо получить прощение за тайный брак, лично задевающий королеву. При этом Елизавета знает как об адресованной ей поэме, так и о предлагаемой Рэли сделке. Казалось бы, одно несовместимо с другим. Но в итоге Рэли получает чаемую свободу – как Роберт Кэри получает причитающееся ему жалованье. Елизавета не была столь тщеславна, чтобы не видеть истинных, прагматичных мотивов своих подданных, однако в обоих случаях она принимает их «игру», не объявляя ее лицемерием. И Рэли, и Кэри в соответствующей ситуации просто выбирают определенный код поведения, ориентируясь на соответствующий культурный образец: рыцарь и прекрасная дама. И несмотря на то, что сама ситуация, в которой они этот образец «разыгрывают», лежит в совершенно иной плоскости, их поведение принимается партнером – и, более того, определяет его рисунок поведения. Здесь действия сторон каждый раз строятся как маленький спектакль внутри определенного поведенческого сценария-парадигмы и в рамках этого сценария рассматриваются как совершенно легитимные. Следующая интеракция может предполагать совершенно иной сценарий – и иной рисунок ролей. Маски легко меняются – порой на взаимоисключающие, но это не порождает сбоя в восприятии партнера. А из этого следует, что мы имеем дело с совершенно иными представлениями о единстве личности: для той эпохи личность человека носит «фасеточный» характер – она сложена из отдельных изолированных поведенческих паттернов, диктуемых данной ситуацией и успешных в той мере, в которой партнер по общению считывает этот паттерн и готов его принять.
Известна история о том, как поэт Эдмунд Спенсер несколько часов дожидался аудиенции у своего покровителя Филипа Сидни. Наконец, протомив посетителя несколько часов в приемной, Сидни соизволил к нему выйти: да, он знал, что его ждут, но не мог оторваться от чтения «Королевы фей»[410] – написанной Спенсером! Современное сознание склонно трактовать эту ситуацию как демонстративное аристократическое пренебрежение по отношению к тем, кто стоит ниже на социальной лестнице: в жилах Сидни текла королевская кровь, тогда как Спенсер был всего лишь сыном купца, занятого розничной торговлей платьем. Но возможна и иная интерпретация: Сидни подчеркнуто вел себя со Спенсером как поэт – с поэтом. Очарованный «Королевой фей», он забыл о реальности – это ли не высшая похвала автору поэмы! То, что в одной парадигме прочитывается как унижение, в другой превращается в апологию.
Вспомним здесь шекспировского «Гамлета». Поведение принца с теми, кто окружает его в Эльсиноре, строится именно на «фасеточном» принципе: с Горацио, Полонием, Лаэртом, Розенкранцем и Гильденстерном и другими он каждый раз разыгрывает определенную интермедию, диктуемую только данной ситуацией и почти никак не связанную с тем, как он проявлял себя в предшествовавший этой ситуации момент. За патиной времени мы не всегда различаем острую актуальность, которой проникнуты шекспировские пьесы: как не парадоксальным покажется это сравнение, «Гамлет» был не менее «злободневен», чем «Отцы и дети» Тургенева.
Само «фасеточное» сознание и обуславливаемый им выбор линии поведения в каждой ситуации не в последнюю очередь связаны с тем, что английской жизни той поры была присуща очень сильная социальная динамика, когда сотни людей стремительно всходили по социальной лестнице – а значит, социальный опыт, приобретенный им в детстве и юности внутри той среды, выходцами из которой они были, переставал работать, и они нуждались в усвоении новых типов поведения, часто – контрастных по отношению к тем, которые были привиты им изначально. Так, Томас Мор – сын лондонского адвоката, пусть даже весьма успешного, но – живущего с судебных гонораров, возводится в рыцарское достоинство, становится спикером Палаты общин, а затем и лорд-канцлером и доверенным лицом Генриха VIII. Спенсер – сын мелкого купца – получает пожалованные ему Короной солидные земельные владения в Ирландии – континентальной колонии Англии и становится уважаемым джентльменом-землевладельцем. Кристофер Марло – сын сапожника – получает степень в Кембридже. Шекспир – сын перчаточника – получает личный герб и покупает второй по величине дом в родном городе.[411]
Все это формировало своеобразную привычку «к полифоническому переживанию толпы-в-себе, – как определяет это исследователь ренессансного искусства М. Н. Соколов, – переживанию разных социальных ролей, которые соизмеряются с единой и универсальной божеско-человеческой школой, подобно тому как красота и безобразие не противостоят антагонистически, но составляют ступени единой платонической лестницы, иллюстрирующей умственное просветление материи».[412]
Приведем в качестве характерного примера гороскоп, составленный для себя Иоганном Кеплером, когда ему было 26 лет: «Человеку этому на роду написано проводить время главным образом за решением трудных задач, отпугивающих других… Даже непродолжительное время, проведенное без пользы, причиняет ему страдание… Вместе с тем он питает к работе непреодолимое отвращение, столь сильное, что часто лишь страсть к познанию удерживает его от того, чтобы не бросить начатое. И все же то, к чему он стремится, прекрасно, и в большинстве случаев ему удавалось постичь истину…
Причины кроются отчасти во мне, отчасти – в судьбе. Во мне – гнев, нетерпимость по отношению к неприятным мне людям, дерзкая страсть строить насмешки и потешаться, наконец, неуемное стремление судить обо всем, ибо я не упускаю случая сделать кому-нибудь замечание. В моей судьбе – неудачи, сопутствующие всему этому. Причина первого заключается в том, что Меркурий находится в квадратуре с Марсом, Луна – в тригоне с Марсом, Солнце – в секстиле с Сатурном, причина которого – в том, что Солнце и Меркурий пребывают в VII доме…
Храбрость в жизни, преисполненной опасностями, чужда ему, возможно, потому, что эти аспекты не имеют отношения к Солнцу. Примерно так обстоит дело с легкомыслием, отсутствием храбрости, гневливостью, пристрастиям и всем прочим, в чем его обычно упрекают. Теперь речь должна идти о сторонах его состояния и характера, снискавших ему определенное уважение: о скромности, богобоязненности, верности, честности, изяществе. Наконец, нельзя не упомянуть о том, что заложено в середине или из чего смешивается хорошее и дурное: например, о его любознательности и тщетном стремлении ко всему самому возвышенному».[413] Из этого описания мы видим: личность воспринималась в ту эпоху как сложный ассамбляж качеств чрезвычайно разнородных, едва ли не исключающих друг друга, и проявляющихся сообразно той или иной ситуации.
Своего рода комментарием к этому представлению является мемориальный портрет сэра Генри Антона работы неизвестного художника (ил. 42). Советник королевы, солдат, посол, радушный хозяин поместья – все эти, как и множество других ролей сэра Генри, которые ему приходилось играть при жизни, разом представлены на картине, в чем-то напоминающей иконописное житие с клеймами – и все же разительно от него отличающейся.
За всей этой сменой ролей-масок, игрой на сцене мира мыслилась и некая константа, присущая человеку и данная ему от рождения, в силу принадлежности к определенному роду. Так, друг поэта, «образцового придворного», политика и полководца Филипа Сидни (ср. портреты на с. 126, 240, 241) Фулк Гревилл, составивший его первую биографию (а по сути – апологию, но не Сидни-поэта, а Сидни-политика, посвятившего жизнь служению английской Короне) писал: «Людям свойственно разбираться в породах лошадей и домашнего скота, но немногие из нас дают себе труд помыслить, что подобно тому как разные гуморы, смешавшись в теле человека, определяют его телосложение,[414] так и каждая семья имеет преобладающие качества, которые, соединившись в тех, кто вступает в брак, определяют тинктуру потомков».[415] Личность человека мыслилась как предопределенная качествами семьи, рода. Устойчивый, из поколения в поколение наследуемый набор качеств рода можно обозначить как неизменную и известную хотя и податливую, подобно глине, основу личности. Все многообразие индивидуальных проявлений – масок, ролей, поступков – человека выступало как форма для этой основы. Девиз фамильного герба пытался зафиксировать в абстрактной идее эти характерный черты, передаваемые родом из поколения в поколение.[416] Личность здесь не спонтанно творится всякий раз, а отливается в ту или иную форму.
И лишь смерть «фиксирует» личность, придает ей завершенность и окончательность. Как писал Самуэль Дэниел в «Траурной поэме на смерть графа Монжоя»:
Устами Монжоя Дэниел говорит в поэме:
До момента смерти человек пребывает всего лишь открытой возможностью, о которой Августин сказал: «Все мы – гусеницы ангелов». Возрождение несколько изменило эту формулу, сделав акцент на индивидуальном волении человека – оно подняло на знамя рассуждение Пико делла Мирандолы о том, что «человек – творение неопределенного образа». Творец долго не мог найти его обличье, ибо «все было распределено». И тогда «установил лучший творец, чтобы тот, кому он не смог дать ничего собственного, имел общим с другими все, что свойственно отдельным творениям… и, поставив его в центре мира, сказал: „Не даем мы тебе, о Адам, ни своего места, ни определенного образа, ни особой обязанности, чтобы и место, и лицо, и обязанность ты имел по собственному желанию, согласно своей воле и своему решению… Я не сделал тебя ни небесным, ни земным, ни смертным, ни бессмертным, чтобы ты сам, свободный и славный мастер, сформировал себя в образе, который ты предпочтешь. Ты можешь переродиться в низшие, неразумные существа, но можешь переродиться по велению своей души и в высшие, божественные“. Можешь стать, – продолжает Господь, – растением, животным, небесным существом, ангелом и сыном Бога».[419]
Так видела человека эпоха. И только понимая это, мы поймем, что на самом деле двигало Джоном Донном, когда он, зная, что неизлечимо болен и предвидя свою кончину – сам направлял события последних дней. За неделю до смерти он призывал к себе художника и просил того сделать предсмертный портрет, для которого позировал, завернувшись в саван.
Наше сознание готово увидеть в этом жесте нарочитость, но для Донна и его современников все было совсем иначе. Недаром еще раньше в одном из писем Донн провел границу между «доктором Донном» – священником и проповедником собора Святого Павла и «Джеком Донном» – автором юношеских фривольных стихов (ср. ил. 48 и 76). Тот опыт, который лежал до обращения принятия сана, Донн сознательно откинул – заметим, он вовсе не перестал писать стихи, но на смену страстной любовной лирике пришла лирика религиозная – не менее напряженная и эмоциональная. Донн выбрал тот образ, который он считал наиболее себе соответствующим, и постарался зафиксировать его перед смертью в портрете. И когда Донн позирует в саване, им движет вовсе не позерство, не тщеславие, а стремление придать всей своей жизни смысл и форму, обозначить ту точку, к которой было устремлено все его существо. В проповеди, прочитанной на Пасху 1616 г., Донн говорил: «Если апостол Павел мог произнести: "Я каждый день умираю" [1 Кор. 15, 31.] <…>, то нет палача, который способен был бы вызвать трепет в святом, сказав: "Завтра ты умрешь", ибо ответом ему было бы: "Увы, я умер вчера, и вчера же исполнилось тому уже двенадцать месяцев, и семь лет, и было так каждый год, месяц, неделю и час, прежде чем ты сказал мне о том". Нет ничего ближе к бессмертию, как ежедневное умирание, ибо нечувствительность к смерти есть бессмертие; и тот лишь никогда не вкусит смерти, кто подготовлен к ней непрестанным размышлением: непрестанное переживание смертности есть бессмертие».[420] Момент смерти есть окончательная «точка сборки» личности.[421]
Как мы видим, возрожденческая личность во многом отличается от личности современной – она имеет иную структуру, иной рисунок поведения, реакций и репрезентаций, и мы должны быть крайне осторожны в своих суждениях о поступках людей той эпохи и их мотивациях, иначе мы рискуем перенести наш собственный опыт на прошлое, увидеть в нем всего лишь собственную проекцию,[422] что не приблизит нас к его пониманию, а лишь отдалит.
Эпиталама, свадебный портрет и натурфилософия
Эпиталама, «свадебная песнь», – жанр настолько «консервативный», накладывающий жесткие ограничения как на возможные ходы и мотивы внутри текста, так и на их разработку, что исследователи, как правило, не питают к нему глубокого интереса.[423]
Однако если сделать шаг за пределы поля «чистого литературоведения» и взглянуть на то, как стихотворные эпиталамы в ту или иную эпоху взаимодействовали, с одной стороны, с другими видами искусства, а с другой – с социальными практиками, мы несколько иначе увидим саму природу этого жанра.
Наш интерес привлекла эпиталама Джона Донна, написанная по случаю бракосочетания 26 декабря 1613 г. фаворита короля Иакова I Английского[424] Роберта Карра (1586–1645), графа Сомерсета (ил. 47), и леди Фрэнсис Говард (ил. 46), графини Саффолк, в предыдущем замужестве леди Деверо, графини Эссекс.
Роберт Карр был в 1613 г. едва ли не самым влиятельным, после короля, человеком в Англии. Как говорили его недоброжелатели, юному Роберту Карру посчастливилось «на редкость удачно упасть с лошади». Произошло это в сентябре 1607 г., когда во время королевской охоты лошадь Карра понесла: наездник упал и сломал ногу на глазах у короля. Несчастье, постигшее стройного, хорошо сложенного юношу из благородной шотландской семьи, не могло остаться без внимания Иакова. Карр был поручен наблюдению королевского лейб-медика, а сам король неоднократно навещал больного, часами просиживая у его постели.
Падение обернулось для Карра стремительным возвышением: в 1607 г. Карр получает во владение Шерборнское поместье, конфискованное у одного из фаворитов Елизаветы I, сэра Уолтера Рэли, обвиненного в государственной измене, в 1611 г. его жалуют титулом виконта Рочестерского, в 1612 г. он становится личным секретарем короля, членом Тайного Совета, кавалером Ордена Подвязки, в 1613 г. (накануне свадьбы) получает титул графа Сомерсета[425]… Не в последнюю очередь это стремительное восхождение Роберта Карра к вершинам власти объясняется еще и тем, что в глазах Иакова I юноша заменил преждевременно умершего наследника престола, принца Генри (1594–1612).
Леди Фрэнсис Говард (ок. 1593–1632) была дочерью сэра Томаса Говарда, одного из лучших мореплавателей елизаветинской эпохи, человека, которому король Иаков, по сути, был обязан своей жизнью – именно сэр Томас обнаружил бочки с порохом, заложенные в Парламенте накануне выступления короля перед палатой лордов 5 ноября 1605 г. – это покушение вошло в историю как «Пороховой заговор».[426] Признанная придворная красавица,[427] в июне 1606 г. леди Фрэнсис была выдана замуж за Роберта Деверо, 3-го графа Эссекса.[428]
Однако сразу после бракосочетания сэр Роберт, который был лишь годом старше своей жены, отправился в Италию продолжать образование, а леди Фрэнсис вернулась жить в поместье матери, О дли Энд, в Саффолке. Более того, по возвращении мужа из-за границы леди объявила, что требует развода – ссылаясь при этом на то, что из-за бессилия сэра Деверо в «браке» она так и осталась девицей.
Заслуги ее отца и пылкие просьбы Роберта Карра, у которого с леди Фрэнсис к тому времени вспыхнул роман, заставили короля, вопреки противодействию епископа Кентерберийского, удовлетворить эту просьбу – и на декабрь 1613 г. была намечена свадьба Фрэнсис Говард и Роберта Карра.
Однако серьезные возражения против этого брака выдвигал личный секретарь и, что гораздо важнее, конфидент Роберта Карра, сэр Томас Овербьюри (1581–1613).[429] Сын довольно крупного землевладельца из Глостера, Томас Овербьюри (ил. 39) получил образование в Оксфорде и юридической школе Миддл-Темпл и служил под началом государственного секретаря Роберта Сесила. С Карром Овербьюри познакомился еще во время поездки, в свите Роберта Сесила, в Шотландию в 1601 г.: госсекретарь по поручению королевы Елизаветы вел с Иаковом переговоры о передаче тому английского престола и об установлении англо-шотландской унии. Оказавшись в Англии, Карр возобновил давнее знакомство и вскоре обнаружил, что нуждается в услугах гораздо более умного и хорошо образованного сэра Томаса. Вскоре Овербьюри становится «человеком, что стоит за королевским фаворитом» – и во многом управляет делами государства. Королева Анна крайне отрицательно относилась и к Роберту Карру и к Томасу Овербьюри (так, свидетели вспоминают, как однажды, увидев из окна Карра, идущего в сопровождении Овербьюри на аудиенцию к королю, королева Анна преднамеренно громко заметила: «К нам изволили пожаловать Карр со своим гувернером!»), что кончилось неизбежным скандалом, разразившимся в 1611 г. Чтобы не попасть в Тауэр, Овербьюри был вынужден бежать в Париж, однако вскоре Карр вытребовал его оттуда, заверив, что скандал исчерпан, а без Овербьюри он никак не может управиться со всеми хитросплетениями придворной жизни…
Овербьюри был наперсником сэра Роберта, покуда у того развивался роман с леди Фрэнсис, однако, узнав о планах молодых людей требовать развода леди с законным супругом, а потом – заключать брак, резко воспротивился, резонно опасаясь, что тогда на сэра Роберта будет влиять уже не он, а семья леди Фрэнсис. В глазах Фрэнсис Говард и ее родственников Овербьюри из наперсника возлюбленных превращается в опасного свидетеля, и тогда сэр Томас Говард делает попытку убрать Овербьюри подальше – уговаривает Роберта Сесила отправить молодого человека послом в Россию… Овербьюри отказывается. За неповиновение 21 апреля 1613 г. его заключают в Тауэр, однако, боясь, что в ходе следствия может всплыть информация, ставящая под угрозу ее развод с мужем, леди Фрэнсис посылает Овербьюри отраву. 14 сентября 1613 г. Томас Овербьюри умирает. Леди благополучно получает развод и 26 декабря сочетается браком с сэром Робертом Карром. Однако два года спустя одна из служанок леди Фрэнсис на смертном одре сообщает об истории с отравлением, и 17 октября 1615 г., по инициативе Фрэнсиса Бэкона, искавшего повода ослабить влияние Карра при дворе, супругов арестовывают. Граф и графиня Сомерсет предстают перед судом.[430]
Лэди Фрэнсис объявляет, что во всем виновата она одна, яд был получен ею от астролога и медика Саймона Формана,[431] а муж ни о чем не ведал и никак к смерти Овербьюри не причастен… В этом было спасение. Саймон Форман пользовал весь светский Лондон, а вместо гонораров просил клиенток оставить автограф на память… Учитывая, что среди них была сама королева Анна… дело замяли. В 1622 г. леди выпустили из Тауэра – по королевскому помилованию[432]… Карру пришлось ждать освобождения до суда, который состоялся лишь в 1625 г. После освобождения супруги навсегда уезжают в свое поместье. Далее их ждало лишь прозябание и забвение… И все же, можем ли мы отрешиться от странного чувства: эта пара
То положение, которое занимал Роберт Карр при дворе, обеспечило повышенное внимание к этой свадьбе. Многие от Карра зависели, многие связывали с ним весьма существенные планы на будущее.[433] Протекцией графа Сомерсета не раз пытался воспользоваться Джон Донн. Известно, что еще до 1613 г. он несколько раз ходатайствовал через посредничество Роберта Карра перед королем о какой-нибудь придворной должности, но король Иаков видел будущее поэта иначе и в одном из разговоров со своим фаворитом обронил: «Мы знаем мистера Донна как человека искушенного в науках и одаренного способностями к ученому богословию, из него может выйти могучий проповедник. И желание наше состоит в том, чтобы видеть его на этой стезе – и никакой другой».[434] (Последний раз Донн обращался к Роберту Карру с просьбой в 1614 г.: поэт хотел, чтобы королевский фаворит посодействовал ему в предоставлении места английского посланника в Венеции,[435] на тот момент вакантного, – однако предпочтение было отдано другой кандидатуре. Видимо, это повлияло на выбор Донна – в 1615 г. он принимает сан и вскоре получает должность придворного капеллана.) Донн (ил. 48) вызывается написать эпиталаму к свадьбе графа Сомерсета с Фрэнсис Говард. В письме близкому другу, Генри Гудьеру, уже после бракосочетания, Донн замечает: «Могу заметить – в самом общем виде – что подумывал о неком трактате, касающемся расторжения [брака],[436] – поговаривают, будто дело это вдохновлялось из Женевы,[437] но все уверены, что само решение принималось за закрытыми дверями, по воле тех лиц, чьи имена я не стану доверять бумаге. Мои скромные штудии развиваются в этом направлении, и может оказаться, что моя хилая поддержка окажется в этом деле уместней, чем эпиталама. <…> Я обнаруживаю более чем готовность – серьезное желание как-то послужить этой кампании, вот почему счел необходимым набросать несколько рифм».[438]
По письму Генри Гудьеру заметно, что «случай графа и графини Сомерсет» занимает Донна на нескольких уровнях – и как богослова, и как юриста (сказывается образование, полученное поэтом в юридической школе Линкольнз-Инн), и как человека, чей собственный брак, тайно заключенный с Анной Мор, вызвал долгое и мучительное разбирательство и стоил поэту карьеры, – но при этом Донн крайне осторожен в формулировках, понимая, что речь идет об одном из самых громких скандалов за всю историю царствования короля Иакова. Характерным образом Донн, сославшись на то, что живет за городом, уклонился от присутствия на свадебных торжествах, ограничившись присылкой своей эпиталамы.
Другой большой поэт, отозвавшийся на бракосочетание графа Сомерсета, – Джордж Чапмэн (1560–1634), известный в первую очередь как переводчик Гомера («Семь книг Илиады» и «Щит Ахилла» были опубликованы им в 1598 г., двумя отдельными изданиями, в 1611 г. вышла «Полная Илиада» в его переводе, а в 1614–1615 гг. появляется его «Гомерова Одиссея») и автор двух сложных поэтических книг: «Тень ночи» (1594) и «Пиршество чувств» (1595). Чапмэн в начале 10-х гг. XVII в. искал себе патрона и, возлагая большие надежды на Роберта Карра, написал по случаю его бракосочетания аллегорически-мифологическую поэму (644 строки) «Освобожденная Андромеда» («Anromeda Libertata»), заканчивающуюся «Эпиталамой, исполняемой Парками» («Parcarum Epithalamion», 75 строк). Поэме было предпослано обширное стихотворное посвящение «Праведному высокочтимому Роберту, графу Сомерсету и его благороднейшей леди, леди Фрэнсис (около 190 строк).[439]
Поэт и композитор Томас Кэмпион (1567–1620), мадригалы и арии которого звучали в ту пору едва ли не в каждой светской гостиной и которому покровительствовала леди Фрэнсис, сочинил свадебную маску для новобрачных («The Somerset Masque»), а в подготовке празднеств принял участие еще и Бен Джонсон.
Так бракосочетание сэра Роберта и леди Фрэнсис стало не только светским, но и литературным событием.
Интересен тот факт, что молодожены остались недовольны посвященным им сочинением Чапмэна, тогда как эпиталама Донна была принята весьма благосклонно. Причины этого попытаемся сформулировать ниже, пока же скажем несколько слов о некоторых представлениях, связанных со свадебным обрядом, которые нашли отражение в искусстве того времени.
Заря Нового времени еще не знала специализации, характерной для последующей эпохи, и различные виды искусства, при всей «непараллельности» их развития, в XV–XVI вв. ориентировались на общие топосы в целом. «Образно-понятийный язык» еще не раздроблен на отдельные «диалекты» и охватывает все поле искусств, и потому обращение к соседней «зоне», когда литература «разъясняет» архитектуру,[440] а поэзия – музыку,[441] оказывается эффективным способом комментария: то, что в одной области искусства явлено как «закодированный референтный смысл», в другой представлено как легко читаемый и доступный текст.
Так, характерная для Фламандской музыкальной школы XV–XVI вв. (Дюфаи, Жоскен Депре и др.) особенность – шифровать в музыкальном произведении имя заказчика или некую фразу, используя для этого буквенные соответствия нот,[442] – находит не только соответствие, но и пояснение в гравюрах Брейгеля, а позже – в коллажах Арчимбольдо.
Мы лучше поймем особенности, присущие эпиталаме конца XVI – начала XVII в., если обратимся к живописи той поры, и в первую очередь – к свадебному портрету.
Портрет в ту эпоху всегда писался «по поводу» – будь то заключение брака, вступление в новую должность или получение награды или титула. Тем самым портрет был призван «маркировать зону перехода» из одного состояния в другое и служил своеобразной «печатью», окончательно утверждающей и закрепляющей положение, достигнутое моделью.[443]
Парный супружеский портрет имел своеобразный канон, к которому обращался художник, создавая конкретное полотно. Известный искусствовед М. Н. Соколов пишет: «Исследуя поэтику семейно-свадебных мотивов в изобразительном искусстве, надлежит помнить о следующем моменте, имеющем здесь значение общеобязательного. Свадьба, этот "праздник праздников" в народном сознании, в наиболее целостном виде реализовывала обрядовое взаимодействие человека и космоса. Обязательной частью самого действа и его художественно-символического оформления становился мир флоры (растительность в свадьбе достигает состояния вечного летнего, как бы райского цветения), фауны (с целым рядом избранных, чаще всего встречающихся в искусстве животных) и четырех стихий мироздания. <…>
Почти повсеместно жених и невеста принимали на время праздника временный статут короля и королевы с ношением соответствующих обрядовых регалий.<…> Новобрачная выступала в "одеянии Природы", в виде ожившей ее персонификации. <…> Землю, главную стихию обряда, пребывающую в состоянии райского плодородия, представляют цветы и фрукты (часто в виде дарений жениха и невесты друг другу), сам фоновый пейзаж, иконографические элементы пасторали и Сада Любви; воду – фонтаны и источники либо их домашние варианты в виде кувшинчика для омовения, сцены купания либо плавания Любви; воздух – птицы, пролетающие в пейзаже, либо (опять-таки в интерьерном варианте) сидящие в клетке. Наконец, огонь – свечи либо в редких случаях даже сцены пожара на заднем плане. К кругу же излюбленных свадебных животных, постоянно встречающихся в соответствующих композициях XV–XVI веков, принадлежат лошадь, обезьяна, собака и кролик».[444] Заметим, что лошадь в свадебных картинах является метафорой желания: характерным образом парной картиной к «Портрету новобрачной» Ганса Мемлинга выступали «Две лошади», а так называемый «Троянский конь» Карпаччо на самом деле представляет собой свадебную сцену, легко атрибутируемую по свадебным жезлам в руках юноши и девушки, стоящих рядом.[445] Символом желания выступала и обезьянка, которая могла также являться и атрибутом стихии огня.[446] Собачка символизировала верность; кролики традиционно ассоциировались с плодородием: весьма характерно, что на заднем плане «Любви земной и небесной» Тициана мы видим сценку, изображающую охоту на кроликов.
В качестве exempla парного супружеского портрета обратимся к знаменитой «Чете Арнольфини» Ван Эйка. На портрете изображены итальянский банкир Джованни Арнольфини и его невеста, Джиованна Ченами, стоящие в интерьере комнаты, держась за руки. Все четыре стихии мироздания, по сути, представлены на картине: землю символизируют плоды – экзотические цитрусовые, стихия воздуха ассоциируется с подчеркнуто льющимся в окно светом, огонь явлен в образе зажженной в люстре свечи, причем то, что свеча эта всего одна, подчеркивает ее сходство со свадебным факелом. Что до воды, то, как пишет М. Н. Соколов, «в образ мог входить и четвертый водный первоэлемент – высказывалось предположение, что утраченная, но известная по описанию Бартоломео Фацио загадочная картина Яна Ван Эйка (из собрания кардинала Оттавиани) с нагой женщиной, скорее всего со сценой ритуального омовения новобрачной, изначально была картиной-крышкой к портрету четы Арнольфини».[447] На переднем плане мы видим геральдическую собачку, выступающую символом супружеской верности.
Если портрет четы Арнольфини носит подчеркнуто камерный характер, то «Парнас» (1497) Мантеньи, написанный по случаю свадьбы Изабеллы д'Эсте и Джанфранческо Гонзага, – своего рода «аллегория статуса» жениха и невесты, представленных на картине в образах Афродиты и Марса. Стихию огня на картине олицетворяет Гефест, Воздух – Меркурий, и т. д.
Еще один крайне интересный пример парного супружеского портрета – диптих Лукаса Кранаха «Супруги Куспиниан».
На соответствующих портретах гуманист Иоганн Куспиан и его жена, Анна, изображены сидящими на фоне пейзажа, под сенью деревьев; если рассматривать эти портреты парой, деревья образуют своеобразную арку, охватывающую пейзаж, часть которого «вынута» пространством, разделяющим портреты. В этом пейзаже мы видим водоем, замок на скале, город и ведущую к нему дорогу и горящий около дороги огромный костер, – тем самым в пейзаже представлены все четыре первоэлемента: земля, вода, воздух и огонь. Обратим внимание, что водоем особо акцентирован на портрете Иоганна Куспиниана, а пламя присутствует на портрете его супруги. Но еще со времен греческих натур-философов вода считалась «женским» элементом, а огонь – «мужским». В таинстве брака супруги сливаются в «единое тело»: «да будете одной плотью», поэтому на портрете каждого из супругов подчеркнуто присутствует «противоположная стихия». С другой стороны, пламя на портрете Анны Куспиан отсылает к чуду Неопалимой Купины – явленного Моисею объятого пламенем куста, из среды которого с ним разговаривал Бог.[448] Во многих толкованиях чудо с кустом, который горел, не сгорая, рассматривалось как параллель чудесной девственности Богоматери, которая родила, но осталась девой. Тем самым пламя на портрете Анны Куспиниан указывает также и на ее целомудрие.
На обоих портретах мы видим птиц: сова на портрете Иоганна символизирует мудрость, ибо это – птица Минервы. Попугай же, который присутствует на портрете Анны, являлся атрибутом девы Марии, ибо считалось, что в крике попугая слышится «Ave», и птица эта непрерывно славит Приснодеву. На портрете Анны мы видим и собачку – символ супружеской верности. Женские фигуры в пейзаже на задних планах портретов в сумме дают число девять и соотносятся с музами, указывая на творческие амбиции и ученость Иоганна Куспиниана.
Укажем еще на «Семейство Кобэм» Ганса Эворта, написанное во второй половине XVI в. Это не брачный портрет, а изображение супругов Кобэмов со всеми чадами. Однако и здесь мы встречаем на картине попугая, обезьянку, многочисленные плоды – виноград, вишни, яблоки, персики – и даже зерна фасоли, лежащие в блюдах на столе, за которым восседает семья, – причем художник дает нам понять, что перед нами не момент трапезы, и плоды носят символический характер. Об этом свидетельствуют, в частности, маленькие весы в левом углу стола – символ умеренности, а фиал, наполненный вином и стоящий в центре стола, несомненно, подчеркивает глубину веры этой семьи.
На полотне «Аллегория супружеской верности» Яна Минзе Моленара – супружеская пара, спускающаяся с крыльца, на переднем плане внизу картины представлены уже хорошо знакомые нам собачка и обезьянка. Супругов развлекают играющие для них музыканты[449] – музыка подчеркивает спокойную гармонию этой пары – столь отличную от бурной динамики драки двух крестьян, которая изображена в левом углу картины. Мотив умеренности, доминирующий в этой картине, подчеркнут еще и действиями слуг на заднем плане: они поливают водой из кувшина разгорячившихся музыкантов.
Как видим, в иконографии брака в искусстве XV–XVII вв. присутствует ряд устойчивых мотивов, призванных представить бракосочетание как космологический акт, в котором происходит слияние противоположностей, а четыре первоэлемента мироздания пребывают в гармонии. Резонно было бы ожидать присутствия этих же элементов и мотивов в эпиталамах.
Насколько можно судить по сохранившимся античным образцам, – а к таковым относятся прежде всего фрагменты эпиталам Сапфо, воспроизводящие подлинные фольклорные свадебные песни, а также LXII стихотворение Катулла, которое, по сути, есть не что иное, как перевод эпиталамы Сапфо, – космологические мотивы составляют обязательную основу композиции этого жанра.[450] Так, вход жениха и невесты в опочивальню и утренний выход жениха уподобляются соответственно появлению на небе «вечерней звезды» (Геспера по-гречески, Веспера по-латыни) и утреннего светила, невеста уподобляется румяному яблоку – то есть свадьба включается в ритм движения светил и природных циклов; ближе к финалу эпиталамы возникает мотив девственности невесты, уподобляемой срываемому цветку, а соединение жениха и невесты сравнивается с тем, как тонкая лоза обвивается вокруг могучего дерева.[451] Перед Донном стояла непростая задача: воспроизведя основные мотивы эпиталамы, «обойти» щекотливый вопрос о девственности невесты. И, как мы увидим, с этой задачей он блистательно справился.
Тексту эпиталамы Донна предпослана «Эклога», призванная пояснить отсутствие поэта на бракосочетании. В ней автор тонко обыгрывает законы жанра, давая ключ к пониманию и своей «свадебной песни», и своей позиции в весьма щепетильной ситуации. Традиционная эклога, восходящая к Вергилию, строилась как беседы пастухов на лоне природы – в английской поэзии жанр этот получил особую популярность после «Пастушьего календаря» Эдмунда Спенсера (1579) и «Аркадии» (опубликована посмертно, в 1590) Филипа Сидни. Но Донн иронично заменяет пастухов на двух дворян – Аллофана (чье имя означает «явленный другим» и «являющийся в других обликах», то есть – «человек света»), и удалившегося в сельскую глушь Идия (чье имя означает «остающийся самим собой»). Аллофан пеняет Идию за его отшельничество, за отсутствие на свадьбе – Идий же возражает, что и живя частной жизнью, он вполне разделил радость придворного празднества:
Донн, пользуясь случаем, изящно напоминает о себе (и своих просьбах об «изменении участи»[452]) королю, «благословившему» заключаемый брак, и одновременно за счет этого дистанцируется от светских сплетен и пересудов.
Далее у Донна монарх уподобляется свету, который, согласно «Книге Бытия», был сотворен ранее любых источников света и светил небесных, и затем добродетели короля постоянно, на протяжении всей эклоги, сопрягаются с добродетелями невесты и жениха. Тем самым Донн указывает, что вдохновителем этого брака, по сути, является король. С другой стороны, подчеркивается, что этот брак гармонизирует все вокруг и именно благодаря ему при дворе установилась цветущая весна – то есть, мы имеем дело с разработкой мотива всеобщей гармонии, связанного с бракосочетанием.
«Эпиталама», следующая за «Эклогой», состоит из 11 строф (в каждой строфе по 11 строк) с подзаголовками: «Пора Бракосочетания», «Сравнение Жениха и Невесты», «Пробуждение жениха», «Пробуждение невесты», «Одевание Невесты», и т. д., и заключительной, двенадцатой «рамочной» строфы – диалога между Идием и Аллофаном, длиной 8 строк. Эта структура явственно предполагает нумерологическую интерпретацию. Как пишет Агриппа Неттесгеймский в своей знаменитой «Оккультной философии», «восьмерица есть число справедливости и полноты… также принадлежит сие число вечности и концу света, ибо следует за семерицей, коя есть тайна времени».[453] Число же одиннадцать обладает специфическим статусом неполноты, ибо одиннадцать «превышает десятерицу, коя есть число заповедей, но есть менее, чем дюжина, которая – число милости и совершенства… но порой [одиннадцать] удостаивается милостивого внимания Бога, как те, кто позван был Им работать на виноградниках около одиннадцатого часа,[454] получили ту же плату, что и «перенесшие тягость дня и зной».[455]
Донн подчеркивает: все, что предшествует свадьбе, неполно – и только обвенчавшись и познав новый статус, который справедливо и милостиво дарован им Небом – и монархом, супруги достигают истинной реализации.
Каждая из 11 «основных» строф эпиталамы заканчивается рефреном, напоминающим об огне «пылающих очей, иль любящего сердца» («The fire of these inflaming eyes, or of this loving heart»). Английские поэты XVI – начала XVII вв. старались придерживаться формы эпиталамы, требующей наличия рефрена, – таковы «Эпиталама» Эдмунда Спенсера, его же «Проталамион, или свадебные строки в честь двойного бракосочетания… леди Елизаветы и леди Кэтрин Сомерсет…» (1596), три эпиталамы Донна (кроме стихов на бракосочетание сэра Роберта и леди Фрэнсис, Донном написаны «Эпиталама, или свадебная песня в честь леди Елизаветы и графа Палантинского, сочетавшихся браком в день святого Валентина» (1613) и ранняя «Эпиталама, сочиненная в Линкольнз-Инне» (1595), подражающая Спенсеру), эпиталама Чапмэна из «Освобожденной Андромеды», с ее весьма своеобразным рефреном: «Haste you, that guide the web, haste spindles haste» [Поспешайте же, направляющие пряжу <судьбы>, быстрее, быстрее веретено] (в данном случае «свадебная песнь» вложена в уста Парок, прядущих судьбу новобрачных). Позже форма эпиталамы с обязательным рефреном размывается.[456]
Донновская эпиталама Роберту Карру и Фрэнсис Говард начинается указанием на день свадьбы, приходящийся почти на самый конец календарного года:
С первых строк эпиталамы Донн искусно соединяет противоположности:
Окончание старого года косвенно указывает и на распад старого брака невесты – однако ее браку как таковому суждено возродиться в новом качестве, едва только граф Сомерсет станет ей супругом. Более того, этот брак стирает всякую память о том, что было до него, как новый год заслоняет память о годе ушедшем.
По сути, в этой эпиталаме Донн во всю мощь разворачивает своеобразную поэтику парадокса:
Брак традиционно рассматривался как conjunctio oppositorum,[457] но здесь эта тенденция доведена до предела: жених уподоблен деве, а невеста – мужу, при этом присутствует изящная аллюзия на платоновский миф о том, что влюбленные есть две половинки некогда рассеченного единого существа.[458] Приписывая невесте мужество, а жениху – женственную красоту, Донн тем самым обходит щепетильный вопрос о девственности невесты, которую следует прославлять в эпиталаме.
Донн и далее успешно применяет эту тактику. В «астрономическом коде», характерном для эпиталамы как жанра, невеста сравнивается с Луной, ибо Диана-Цинтия-Артемида, лунная богиня, ассоциируется с девственностью, а жених – с Солнцем, ибо оно олицетворяет «огонь желания». В третьей строфе донновской «Эпиталамы» говорится, что жених в день бракосочетания поспешил встать ранее Солнца, предваряя своим пробуждением явление дневного светила:
Из самого этого сопоставления несомненно, что жених отождествляется с Солнцем. Но Донн искусно избегает упоминаний о «лунном статусе» невесты. В четвертой строфе, имеющей подзаголовок «Пробуждение невесты», за счет сравнения золота волос новобрачной с лучами Феба (имеющем в контексте брачной церемонии леди Фрэнсис и сэра Роберта и еще одно значение: в церковь леди явилась с распущенными волосами, подчеркивая тем самым свой «девичий» статус[459]) поэт продолжает разработку все тех же солнечных (то есть, по сути – мужских) мотивов. Этот образ дает поэту повод для виртуозного сопряжения противоположных стихий – воды и огня:
Вода в этих строках дана в образе слезы, огонь представлен как пламя взгляда. В следующей строфе этот мотив соединения воды и пламени представлен парами Солнце/ вода и облако/звезда. О «Солнечном лике» невесты сказано:
Заметим: используемое здесь Донном сравнение позволяет ему виртуозно подчеркнуть чистоту невесты, – что особенно важно в контексте скандала, связанного с расторжением ее предыдущего брака.
В следующей строфе, имеющей подзаголовок «Выезд в церковь», вновь не только жених, но и невеста, уподобляются Солнцу:
Эта риторика «единого солнца», соединяясь с присутствовавшей выше отсылкой к Платону, позволяет Донну утверждать, что этот брачный союз предопределен от начала времен, и земная Церковь лишь закрепляет то, что уже связано на Небесах. Тем самым «Эпиталама» дает доводы против позиции архиепископа Кентерберийского, не одобрявшего брак леди Фрэнсис с сэром Робертом, и делает «явственной» правоту короля, благословившего брак (заметим, что именно король является главой англиканской церкви):
Символика следующей, седьмой строфы, озаглавленной «Благословение», где новобрачные уподобляются паре лебедей, достаточно прозрачна: лебедь – символ супружеской чистоты и верности. Важно и иное – лебедь связан с водой, а через воду – с Луной, которой астрологи, в частности, приписывали качество «влажности». Начиная с этой строфы огненные, солнечные мотивы в «Эпиталаме» постепенно уступают место мотивам водным, что позволяет ввести (теперь, когда совершен брак!) «классическое» сравнение Невесты с Луной, встречающееся в девятой строфе. Но этому предшествует описание свадебного пира, причем подчеркивается его едва ли не раблезианская избыточность, тоже «аранжированная» водными мотивами, ассоциирующимися с невестой, – благодаря чему изобилие на пиршественном столе становится своеобразной «проекцией» атрибута плодородия, которым наделяется в брачных обрядах невеста:
And were the doctrine new
Упоминание здесь «новой астрономии», астрономии Коперника, санкционирует отказ от «солнечного кода», который ранее на протяжении всей «Эпиталамы» распространялся не только на жениха, но и невесту – и в следующей строфе невеста наконец уподобляется Луне:
Десятая строфа – «Вход жениха к невесте» – занимает особое место в нумерологическом конструкте, выстроенном Донном внутри «Эпиталамы». Как пишет Агриппа Неттесгеймский: «Десятерица, или декада, есть всечисло, число вселенское, завершенное, означающее ход всего сущего: за пределами десятерицы мы можем вести счет не иначе, как повторением <простых чисел>, она же содержит в себе все числа[460]… Число сие есть число, движущееся по кругу, будучи единством,[461] из которого оно берет начало, оно же есть конец, и совершенство всех чисел».[462] Из этого истолкования десятерицы становится понятным, почему именно десятая строфа избрана для кульминации «Эпиталамы», а заключительная, одиннадцатая строфа становится пожеланием «Доброй ночи» новобрачным.
Развитие образов «Эпиталамы» в этой заключительной строфе предопределено астрологическим контекстом. 1 января 1614 г., вскоре после свадьбы, наступает новолуние, т. е. соединение Луны с Солнцем, и на время Луна становится не видна в слепящих солнечных лучах. Для планет подобное положение астрологи называют «сожжением», и хотя по отношению к Луне, являющейся светилом, этот термин в астрологии не употребляется, Донн развертывает здесь целый ряд «огненных» метафор, чтобы подчеркнуть: с заключением брака пятно развода, лежащее на невесте, сгорит в славе нового супружества:[463]
Выше уже говорилось, что за «Эпиталамой» следует продолжение беседы Идия и Аллофана – тем самым «Эклога» образует у Донна рамочную конструкцию вокруг «брачной песни». Мы уже говорили, что в английской поэзии той поры эклога в первую очередь связывалась с именем Спенсера. Аллюзия на Спенсера нужна Донну еще и для того, чтобы подчеркнуть астрологический код, играющий столь важную роль в его эпиталаме. Дело в том, что «Пастуший календарь» («The Shepeardes Calendar») Спенсера своим названием и структурой недвусмысленно указывал на весьма популярный в Англии астрологический альманах «Календарь пастуха» («The Kalendar of Shepherdes»).[464] Связь эта была декларирована в предисловии Э. К., предварявшем книгу Спенсера: «Что касается основной тенденции и направленности этих эклог, не хотелось бы много о том распространяться: автор сам приложил усилия, чтобы сие пояснить. Очевидно, что в беспокойные годы юности он долго блуждал во всем нам знакомом Лабиринте Любви, и со временем – чтобы утишить и смягчить пламя страсти, и (как свидетельствует он сам) предостеречь юных пастухов… он сочинил XII эклог, каждая из которых соответствует одному из XII месяцев года, и
У Донна астрологические аллюзии определяют не только композицию, но и саму «аргументацию» эпиталамы, за счет чего поэту удается избежать двусмысленного контекста, порожденного тем фактом, что браку сэра Роберта и леди Фрэнсис предшествовал скандальный развод.
Чапмэну, чья написанная к тому же бракосочетанию «Освобожденная Андромеда» строилась на мифологическом сюжете (ил. 49), обойти этот «камень преткновения» не удалось. Миф о красавице, принесенной царствующим отцом в жертву морскому чудовищу и обретшей чудесное спасение благодаря Персею, в глазах адресатов поэмы – супругов Карр – был далеко не лучшим выбором: чудовище напоминало о первом муже леди Фрэнсис и вызывало у читателя ассоциации, так или иначе бросающие на невесту тень. Донну в своей эпиталаме удалось «стереть», «сжечь» негативные аспекты старого брака, Чапмэн же невольно подчеркнул их.
При этом натурфилософские мотивы, присутствующие в донновской эпиталаме, близки тем, что разрабатывались художниками той эпохи в свадебных портретах, и являются составной частью общих космогонических представлений, бытовавших на заре Нового времени.
Чапмэн преподнес молодоженам мифо-аллегорическую поэму «Andromeda Libertata» («Освобожденная Андромеда»), читатель которой за историей Персея и Андромеды должен был увидеть молодоженов – сэра Роберта и леди Фрэнсис.
Щекотливая ситуация, связанная с этим браком, требовала
Для понимания этого фрагмента важно помнить о том, что в астрологии с Марсом связаны агрессия, упорство, смелость, сила и предприимчивость, при этом он считается злотворной планетой и порой именуется «Малым злом». С Венерой же, которая считается планетой благодетельной, связаны любовь, гармония, красота, искусство, чувство прекрасного. Считается, что когда Марс оказывается в гороскопе человека в позиции асцендента, в первом доме гороскопа, это свидетельствует о тяжелом и неуравновешенном характере. Также особо неблагоприятно положение этой планеты во втором и восьмом доме гороскопа: с одним из них, так называемыми «Нижними вратами» (Porta Inferna), связаны материальные и духовные богатства, тайные мысли и желания, денежные дела, а с другим, «Верхними вратами» (Porta Superna) – неприятности, страдания, смерть, мистический опыт, а проявление агрессии в этих сферах крайне нежелательно. Венере свойственно смягчать неблагоприятное влияние других планет (кроме Сатурна), когда она образует в гороскопе секстиль (60°), или трин (120°) или соединение (0°). В случае соединения Венеры с другой планетой ее отрицательные качества могут быть не только ослаблены, но даже облагорожены и превратиться в достоинства – о чем и идет речь у Чапмэна (ил. 50).
Прибегая к этой астрологической риторике, автор «Освобожденной Андромеды» изящно дезавуировал ходившие по Лондону слухи о том, что в развитии отношений между Робертом Карром и Фрэнсис Говард именно леди Фрэнсис проявила настойчивость, граничащую с неприличием. Но несмотря на все, адресаты остались недовольны поэмой, и в первую очередь ее сюжетом, – в их глазах миф о красавице, принесенной царствующим отцом в жертву морскому чудовищу и обретшей чудесное спасение благодаря Персею, был далеко не лучшим выбором.
Фрейлины, браки, скандалы, или о разграничении частного и публичного в елизаветинской Англии
В середине лета 1549 г. некий Джон Котгрив с друзьями провожали домой с ярмарки Алису Гидлоу. Завидев у дороги заброшенный дом, Джон предложил Алисе зайти в него и порадовать друг друга проявлениями любви. Алиса, считая это предложением выйти замуж, ответила согласием. На глазах друзей молодые люди поцеловались, обменялись клятвами и удалились в заброшенный дом.[468]
Как ни удивительно покажется это современному читателю, но обмена клятвами в присутствии свидетелей было достаточно, чтобы признать брак действительным – и это подтвердил церковный суд, который несколько лет спустя разбирал дело о двоемужестве Алисы Гидлоу ибо та при живом мистере Котгриве вышла замуж за Томаса Белена, обвенчавшись с ним в церкви.[469]
Дело в том, что в Англии церковное право, регулирующее брачные отношения, исходило из принципа, согласно которому для заключения супружеского союза нужно лишь свободное согласие мужчины и женщины, объявленное ими. Тем самым для заключения брака не требовалось ни оглашения в церкви, ни публичной церемонии, ни участия священника или свидетелей, ни произнесения какой-либо специальной формулы.[470] Этим английские брачные практики XVI в. отличались от аналогичных в католических странах: там после Тридентского собора 1563 г. брак считался законным только после венчания в церкви. Именно на акцентуации этой разницы «островных» и «континентальных» обычаев строится сюжет шекспировской «Меры за меру»: с точки зрения Клавдио и Джульетты, их отношения являются браком, ибо «по истинному обоюдному согласию» (именно это значит использованная формула «upon a true contract» – акт 1, сцена 2) юноша получил доступ на ложе возлюбленной; тогда как с точки зрения назначенного наместником Вены Анджело, пара виновна в прелюбодеянии: их брак формально не закреплен. Современники Шекспира прекрасно считывали этот смысловой пласт пьесы – в отличие от нынешних читателей, видящих в Джульетте и Клавдио всего лишь любовников.
Но тогда возникает вопрос – если английское церковное право столь либерально относилось к способу заключения брака, почему в елизаветинскую эпоху так много разбирательств о признании законности союзов, совершенных «келейно», в присутствии нескольких свидетелей и/или священника?
На самом деле, существовал определенный зазор между социальными практиками как таковыми и их описанием в рамках права. Церковь интересовало, прежде всего, духовное здоровье прихожан – последние же были озабочены еще и «делами мира сего». Брак являлся не столько союзом мужчины и женщины, сколько союзом родов, к которым принадлежали молодожены, – а тут уже всплывали вопросы семейной собственности, перераспределения земель, политических альянсов, и т. д, и т. п. По сути, в Англии XVI в. брак выступал не инструментом, закрепляющим взаимное влечение двоих, а инструментом укрепления положения «большой семьи» в социуме – ее материального благосостояния и влияния. Причем для элиты, в силу естественных причин, это было гораздо существенней, чем для основной массы населения – и потому можно говорить о некотором различии «брачных экономик» у состоятельных классов и «простого народа».
Заключение брака, как правило, предусматривало целый комплекс взаимных обязательств и переуступок собственности между семьями вступающих в брак. Учитывая, что у молодых, как правило, не могло быть никаких собственных источников дохода, ибо у аристократии таковым были земли, отец невесты кроме приданого должен был предоставить новобрачным некую сумму денег, – весьма существенную по отношению к доходам семьи, в силу чего выплачивалась она не разом, а порциями, в течение нескольких лет. Также на семью невесты ложилась организация свадебного пира – порой на несколько сотен гостей. Что касается стороны жениха, то она должна была выделить невесте «вдовью долю» земель или гарантировать выплату ежегодного содержания в случае смерти мужа. Кроме того, отец жениха должен был предоставить ему годовое содержание, покуда тот не получит наследство, и позаботиться о том, чтобы молодоженам было где жить – чаще всего первые несколько лет брака они проводили в поместье родителей жениха. Неудивительно, что брачные переговоры между отцами жениха и невесты могли тянуться годами и часто заходили в тупик из-за нежелания дробить или продавать фамильные земли, без чего порой было невозможно урегулировать все эти проблемы, учитывая, что основная доля семейных владений должна была переходить по наследству к старшему сыну, обеспечивая стабильность рода.
Таким образом, брак оказывался не «союзом двоих», а «семейным предприятием», обеспечивающим интересы рода в целом, и зависел не столько от воли жениха или невесты, сколько от решения их отцов. Более того, до перехода при Генрихе VIII Англии в протестантство девушка все же могла отвергнуть навязываемого семьей «постылого» жениха и уйти в монастырь но Генрих упразднил все обители, тем самым перекрыв для девиц на выданье даже тот выбор, который Гамлет оставлял Офелии: «в монастырь или замуж за дурака».
Идя против отцовской воли и заключая тайный брак, пара оказывалась фактически без средств к существованию, а жизнь ее превращалась в череду судебных разбирательств, так как очень часто та или другая семья оспаривали законность такого союза.
16 мая 1594 г. Томас Тинн, юный сын зажиточного джентльмена и наследник поместья Лонглит, будучи студентом оксфордского колледжа Корпус Кристи, получает записку от Джона Марвина, члена парламента от графства Уилтшир с уверениями в дружбе и приглашением встретиться в Уикомбе и повеселиться. Он берет лошадь, едет в Уикомб, где ему вручают еще одну записку: его ждут в таверне «Колокол» в Биконсфилде, куда юноша тут же и отправляется. В «Колоколе» он застает не только Джона Марвина, но других членов этого клана, в том числе Люси Туше и ее дочь Марию. Марии всего 16, она крестница королевы Елизаветы, исполняет обязанности фрейлины Ее Величества и получила разрешение отлучиться на пару дней из дворца для встречи с родными… Мария производит на юного Томаса Тинна неизгладимое впечатление. События развиваются стремительно. Молодые люди, по словам присутствующего на том застолье Эдмунда Марвина, «почувствовали столь быстро растущее расположение друг к другу, что возжелали немедленно пожениться».[471] Джон Марвин посоветовал юному Тинну взглянуть на девушку «не восторженным взглядом, но взглядом рассудка, ибо брак – это на всю жизнь».[472] Совет не повлиял на решимость Томаса Тинна связать свою жизнь с очаровавшей его девушкой, и тогда молодых людей проводили в комнату наверх. При этом Джон Марвин отказался идти со всеми, заявив, что он не хотел бы стать свидетелем заключения брака, при котором отец Томаса Тинна отсутствует. Леди Одли, в свою очередь, заметила, что отец юноши будет весьма недоволен – на что Томас Тинн объявил, что это не имеет значения. Оказавшийся «по случаю» в той же таверне священник прочитал молитвы, Томас взял Марию за руку, произнес венчальную клятву, затем ее повторила девушка, и новобрачных проводили на ложе. Наутро Томас высказал желание не расставаться с Марией и последовать за ней в Лондон, однако молодые все же распрощались, и Томас вернулся в Оксфорд, а Мария ко двору. Брак было решено хранить в тайне.
Подробности происходившего в таверне «Колокол» столь хорошо известны нам, потому что семья Тиннов пришла в бешенство, когда год спустя, в апреле 1595, все вышло наружу, и подала судебный иск – благодаря судебным записям история и дошла до нас столь подробно.[473] (Если бы не эта тяжба, все наше знание о странном браке Томаса и Марии свелось бы к беглому упоминанию скандального эпизода в одном из писем Роланда Уайта, адресованных сэру Роберту Сидни: «Госпожа Туше заловила сына и наследника мистера Тинна и женила его на себе, к недовольству отца юноши, ибо за ней тот не получил ничего, кроме разве что добродетелей, приобретенных девицей при дворе».[474]) Суть иска сводилась к тому, что Мария не принесла супругу ни земель, ни денег, а значит, отец Томаса, Джон Тинн, лишился всех выгод от брака старшего сына, чье положение в обществе позволяло надеется: тот получит за невестой 4–5 тысяч фунтов; тем были ущемлены интересы сестер Тинна, ибо из-за неразумного брака старшего отпрыска семья не смогла обеспечить девушкам подобающее приданое.[475] Но особую пикантность ситуации придавало то, что Тинны и Марвины и до этого уже много лет боролись за влияние в родном графстве, пребывая в состоянии тихой вражды друг с другом. В этом контексте брак Томаса и Марии выглядел особенно скандально. Мы можем лишь гадать, что именно двигало юным Тинном, когда он в день знакомства с девушкой из враждебного клана решился на брак с ней: страсть наподобие той, что связала шекспировских Ромео и Джульетту, или юношеская гордыня, когда экстравагантным поступком он надеялся разрешить давнюю проблему своей семьи, примирив два рода? Последнее ему не очень удалось: судебное разбирательство по поводу брака с Марией длилось весьма долго, не только не способствуя миру между двумя семьями, но, напротив, сильно испортив отношения Томаса с родителями и сестрами. С другой стороны, Марвины оказались в выгоде: по сути, выдав девицу Туше за наследника своего врага, они нейтрализовали враждебный клан – да еще сэкономили на приданом.
Как бы то ни было, для Томаса и Марии тайный брак обернулся «всего лишь» многолетней тяжбой между их семействами и крайне напряженными отношениями с матерью и сестрами супруга. В иных случаях расплата молодоженов за проявленное ими своеволие была намного жестче.
Леди Катерина Грей состояла при дворе в качестве фрейлины Ее Величества[476] еще со времен царствования Марии Тюдор. Правда, в данном случае отношения королевы и ее придворной дамы были осложнены весьма своеобразным нюансом: как раз перед тем, как Мария взошла на английский трон, девять дней его занимала леди Джейн Грей – старшая сестра Катерины. Дело в том, что девицы Грей были внучками Марии Тюдор Французской, сестры Генриха VIII – и в силу этого имели определенные права на престол.[477] К Катерине королева Мария относилась вполне лояльно, но старалась держать ее на виду, понимая, что с ней могут быть связаны довольно серьезные династические проблемы. Девушка с юности привыкла быть заложницей обстоятельств, самим фактом своего происхождения расплачиваясь за семейную историю (ил. 51).
Летом 1558 г. леди Катерина по приглашению своей подруги, Джейн Сеймор, гостит в поместье ее матери, герцогини Сомерсет, где знакомится с Эдвардом Сеймором, графом Хертфорд. Когда-то, когда они были еще совсем детьми, родители вели переговоры об их помолвке.[478] Теперь между молодыми людьми вспыхивает роман. Они периодически встречаются во время наездов Эдварда Сеймора в Лондон – то в Уайтхолле, то в особняке графа Хертфорда на Кэнон Роу, при этом Джейн Сеймор играет роль наперсницы.
В ноябре 1558 г. королева Мария умирает. Но и при новом царствовании леди Катерина продолжает оставаться проблемой: так как Елизавета Тюдор не горела желанием выйти замуж и, родив наследника, обеспечить Англии спокойное будущее, взоры многих влиятельных людей королевства стали поневоле обращаться в сторону леди Катерины как возможной следующей королеве. В силу этого Елизавета заинтересована, чтобы девица Грей была у нее на виду, и удерживает ее в качестве фрейлины двора.
Елизавета относилась к институту фрейлин несколько иначе, чем ее предшественницы на престоле. На заре тюдоровской монархии большинство браков внутри благородных семейств заключалось в пределах графства: соседи женились на соседях, что позволяло объединять расположенные рядом земельные владения, и т. п. Елизавета была заинтересована в том, чтобы в корне изменить эту ситуацию, чреватую тенденцией к региональному сепаратизму. Во многом она превратила институт фрейлин в своеобразную «выставку благородных невест». В ее царствование 13 графов (или тех, кто унаследовал графский титул уже после вступления в брак) и 5 баронов нашли себе жен именно среди фрейлин королевского двора.[479] По сути, Елизавета была заинтересована в замужестве своих фрейлин – в замужестве, отвечающем интересам короны.
Королева и ее Тайный совет рассматривают возможность выдать леди Катерину замуж за герцога Арранского, имеющего определенные права на Шотландский трон, – тем самым открывалась возможность объединения двух королевств. Осторожно зондируется мнение шотландской стороны – в частности, перспективы такого брака обсуждаются с шотландским послом Уильямом Мэйтлендом.[480]
Тем временем в начале 1559 г. граф Хертфорд признается леди Катерине в любви, она отвечает, что ей «равно милы и он, и его предложение».[481] После этого в марте месяце тот едет к матери леди Катерины, Френсис Брендон, герцогине Саффолк и открывает ей свои чувства. Леди Френсис не возражает, но считает, что надо добиваться согласия королевы на брак. Эдвард Сеймор и леди Френсис принимают решение написать королеве письмо и передать его через кого-то из близких к Елизавете людей. Письмо мучительно составляется, редактируется и перередактируется – это тянется несколько месяцев, – и тут леди Френсис умирает.
В отчаянье молодые люди решают пожениться тайно, что и делают в декабре 1560 г., причем на церемонии в качестве свидетеля присутствует только леди Джейн Сеймор. Возможно, именно она и выступала инициатором тайного венчания: тяжело болея туберкулезом и предчувствуя свой конец, она хотела устроить судьбы близких ей людей.
Заинтересованная в браке Катерины Грей с графом Арранским королева Елизавета, заметив внимание, которое оказывает леди Катерине Эдвард Сеймор, отправляет последнего с миссией на континент. Ситуацию еще больше осложняет донесение сэра Томаса Каллонера, английского посла в Испании, писавшего, что «король Филип столь ревнует к тому, что благодаря женитьбе Французского Дофина на Шотландской Королеве, претендующей на Английскую Корону, необычайно усилилось влияние Франции, и весьма благожелательно размышляет – не вывезти ли леди Катерину Грей из ее королевства, не взять ли ее замуж за его сына, Дона Карлоса, или за кого-то другого из членов царствующего [Испанского] дома, обратив ее титул как истинной наследницы Англии против такового Марии Стюарт».[482] Испанскому послу, графу де Ферии, было поручено специально «приглядывать» за претенденткой на английскую корону – в одном из разговоров с леди Катериной он даже взял с нее обещание не выходить замуж, не посоветовавшись с ним.[483]
Незадолго до отъезда Эдварда Сеймора леди Катерина обнаруживает, что беременна. Долгое время ей удается скрывать свое положение, но когда это становится невозможно, она обращается к посредничеству Роберта Дадли, чтобы тот походатайствовал перед королевой. Вряд ли можно было выбрать для этого худший момент: Парламент и лорды давят на Елизавету, требуя, чтобы она вышла замуж и обеспечила Англии наследника, та пытается этого избежать – и тут права леди Катерины на престол в условиях ее брака с Эдвардом Сеймором, сыном лорда-протектора в царствование Эдварда IV, и перспективой появления у него наследника превращаются в прямую угрозу Елизавете. А донесения из Испании еще подливают масла в огонь, заставляя видеть во всем этом разветвленный и опасный заговор. Катерину немедленно заключают в Тауэр. В письме коменданту Тауэра королева пишет:
«Нам угодно, чтобы Вы, действуя по нашему повелению, немедленно допросили леди Катерину: сколь многим было ведомо о любви между графом Хертфордом и ней с самого начала [их отношений]; сразу же дайте ей понять, что не следует рассчитывать на наше снисхождение, если она будет скрывать правду о том, сколь многие были в это вовлечены – не только леди и дамы благородного происхождения, что состоят при дворе, но также лорды и джентльмены, ибо представляется, что здесь вовлечены самые разные лица; и если это подтвердится, то ее попытки что-либо скрывать лишь подстегнут наше негодование…»[484]
Эдварда Сеймора срочно отзывают с континента, арестовывают и отправляют в Тауэр вслед за женой. Тем временем леди Катерина в крепости разрешается от бремени сыном – и зачинает следующего, так как комендант Тауэра не препятствует свиданиям супругов. Графа Хертфорда относительно вскоре отпускают на свободу, но леди Грей с ее королевской кровью и наследником мужского пола остается для Короны проблемой. Тогда принимается решение: в 1562 г. проводится судебное разбирательство, и на основании того, что Джейн Сеймор, присутствовавшая на церемонии бракосочетания свидетельницей, к этому моменту мертва, брак признается недействительным, Эдвард Сеймор, как блудодей, приговаривается к огромному по тем временам штрафу в 15 000 фунтов, а дети объявляются бастардами без права наследования поместий и титулов, что раз и навсегда закрывает для них возможность предъявлять претензии на корону.[485] Графу Хертфорду запрещается видеться с детьми и их матерью, – после чего леди Катерину наконец выпускают из Тауэра, и она уезжает в поместье к своему дяде.[486] В связи с этим интересна миниатюра, написанная неизвестным художником, видимо, вскоре после освобождения Екатерины Грей из Тауэра, на которой она изображена с сыном (ил. 52).
Ни на одной из известных нам английских миниатюр той эпохи, кроме этой, не представлена мать с сыном. При этом интересующая нас миниатюра композиционно весьма близка миниатюре 1560 г., изображающей Елизавету I в коронационной мантии: леди Грей держит в руке сына почти так же, как Елизавета – державу. Впечатление это усилится еще больше, если сравнить миниатюру леди Грей с портретом Елизаветы, написанном около 1600 г. в память годовщины коронации (ил. 54).
Но интересно, что леди Грей изображена здесь в горностаевом воротнике. Согласно «Уложению о нарядах», принятом при английском дворе, «шелка пурпурного цвета, с золотым шитьем и мех горностая дозволено носить лишь королю, королеве, королеве-матери, королевским детям, братьям и сестрам, дядям и тетушкам; исключение сделано для герцогов, маркизов и графов – они могут носить эти цвета и ткани на дублетах, куртках, в качестве подкладки плаща, мантии или чулок; также и рыцари ордена Подвязки могут носить пурпурные мантии. Одежды из золотого, серебряного атласа и шелка с золотой, серебряной или смешанной вышивками, могут носить лица не ниже виконтов, баронов и им равных – на дублетах, куртках, в качестве подкладки плаща, мантии или чулок… Бархат на мантиях, плащах и верхней одежде; мех леопарда, шелковые вышивки – могут носить лица не ниже сыновей баронов, рыцарей и джентльменов на службе Ее Величества, а также члены иностранных посольств…»[487] Тем самым поза и наряд леди Грей явственно указывают на ее права на корону, а вся миниатюра – своего рода самоутверждение после несправедливого решения суда, аннулировавшего союз Екатерины Грей и Эдварда Сеймора и лишившего их сына наследственных прав.
История Катерины Грей, случившаяся на заре елизаветинского царствования, во многом предопределила отношение королевы к тайным бракам: до конца дней своих она опасалась, что неконтролируемые короной супружеские альянсы между представителями аристократических семей могут угрожать ее власти, а посему расследования о тайных браках были отчасти политическими, хотя об этом не заявлялось.
В случаях, когда выяснялось, что тайные любовные отношения никак не касались политики, решения королевы были относительно мягкими. Пример тому – скандал 1581 г., когда фрейлина Ее величества Анна Вавасур родила, прямо в покоях фрейлин, мальчика, отцом которого оказался Эдвард де Вир, граф Оксфорд. У скандала была весьма своеобразная подоплека.
Отец Эдварда де Вира ушел из жизни, когда мальчику было всего 12 лет, поэтому семнадцатый граф Оксфорд был взят под опеку Короны. Опекуном Эдварда был назначен Госсекретарь Уильям Сесил, один из самых влиятельных людей при дворе. Сесил взял Эдварда де Вира в свой дом, позаботился о том, чтобы юноша получил прекрасное образование…
По достижении совершеннолетия Де Вир должен был вернуть королевской опеке деньги, потраченные на его содержание и воспитание, выкупить патент на титул – расплатиться по долгам отца – и все это в условиях, когда получаемое им по отцовскому завещанию содержание составлял лишь
Новоиспеченный барон давал за невестой земли, чья стоимость оценивалась в 800 фунтов (при этом граф Оксфорд не имел права продавать или отчуждать их), и обещал выплатить жениху 3000 фунтов наличными – сумма эта равнялась той, что должен был уплатить Короне Эдвард де Вир, чтобы полностью вступить в права владения родовыми землями, и, видимо, именно для этого и была предназначена. Однако неясно, были ли эти деньги выплачены бароном Бёрли графу Оксфорду или нет, потому что в их переписке 1573 г. вопрос об этих деньгах неоднократно затрагивался – и, возможно, в этом заключалась одна из причин обострения отношений Оксфорда с семейством Бёрли.[490]
Как бы там ни было, женившись, вступив в права владения и как-то урегулировав свои финансовые дела (его долги на тот момент достигли 9000 фунтов – и ему пришлось продать целый ряд фамильных земель и поместий в Корнуолле, Страдфоршире и Уилтшире), Эдвард де Вир в феврале 1575 г. отправляется в путешествие на континент, где посещает Париж, Страсбург, Венецию, Милан.
Еще в Париже, в начале своего путешествия, он получает известие о беременности своей супруги и, обрадованный этим, посылает ей подарки, но в какой-то момент его отношение к жене и тестю меняется – и граф Оксфорд начинает утверждать… что ребенок, которого ждет жена, не от него. В июле 1575 г. Анна разрешается от бремени девочкой, но Эдварда де Вира это известие достигает лишь в сентябре. Он посылает весьма формальные поздравительные письма жене и тестю[491] – но дальше лишь укрепляется в убеждении, что не он отец девочки. Причиной тому, видимо, было весьма своеобразное представление Эдварда де Вира о биологии человека, ибо в разговоре с лордом Говардом граф заявляет, «что он ложился с женой в постель лишь во время пребывания в Хэмптон Корте, а тем самым ребенок не может быть от него, ибо родился он в июле, и, таким образом не набирается положенных двенадцати месяцев [беременности]».[492] На это наложилась и масса других обид графа на своего бывшего опекуна: по мнению де Вира, Сесил не вовремя пересылал ему деньги заграницу, не урегулировал, как обещал перед отъездом, некоторые из судебных тяжб, в которые был втянут Оксфорд, и т. д., и т. п. – иначе говоря, барон Бёрли проявил редкостное небрежение делами зятя. Вернувшись в 1576 г. из-за границы, Оксфорд упорно избегает встреч с женой, отказывается оплачивать ее камеристок и слуг и требует от нее возвращения под родительский кров. Он запрещает жене являться при дворе – покуда ему лично не выговаривает за это королева – тогда Оксфорд снимает свой запрет, но при условии, что жена не будет пытаться заводить с ним беседу, если они все же встретятся в анфиладах дворца.
Силы сторон в этом конфликте между графом Оксфордом и семейством Сесил были заведомо неравны: барон Бёрли, даже будучи ближайшим советником королевы, большинством при дворе воспринимается всего лишь как удачливый парвеню, с которым полезно вести дела, но не следует сближаться, тогда как Эдвард де Вир был представителем одного из древнейших родов, символом английского рыцарства.
Скандал между Оксфордом и семейство Бёрли тлел несколько лет – и тут Эдвард де Вир оказался замешан в еще более двусмысленной ситуации. 23 марта 1581 г. «ночью, Анна Вавасур родила сына в покоях фрейлин, – писал в одном из писем сэр Фрэнсис Уолсингам. – Отцом ребенка полагают графа Оксфорда, который покинул двор, и не исключено, затем, чтобы скрыться за морем. Порты открыты для него, и если у графа есть такое намерение, вполне вероятно, что он бежит. Благородная дама, что родила, той же ночью была удалена из дворца и на следующий день помещена в Тауэр. Были препровождены для допроса и прочие, про которых выяснилось, что они так или иначе в этом замешаны».[493]
Анна Вавасур на допросе показала, что Оксфорд соблазнил ее, графа посадили под домашний арест, а через несколько дней перевели в Тауэр. Скандал получил своеобразный резонанс не только в Англии, но и на континенте – достаточно сказать, что упоминание о нем можно найти в так называемых «новостных письмах», которые банкирский дом Фуггеров из Аугсбурга рассылал для своих партнеров: «Граф Оксфорд… оказался в Тауэре за то, что забылся с одной из королевских фрейлин, которая также заключена в Тауэре. И это несмотря на то, что граф имеет прелестную жену, дочь Лорда хранителя Королевской казны. Но он не хочет с ней жить».[494] Отдавая себе отчет, что все эти слухи компрометируют не только графа Оксфорда, но и его супругу, а значит, и ее отца, барон Бёрли, вполне прагматично заботясь о собственной карьере и репутации, принимается активно хлопотать о зяте, в частной переписке настойчиво подчеркивая, что вина лежит не на нем, а на Анне Вавасур. Его усилия оправдывают себя, и 8 июня 1581 г. Оксфорда освобождают из Тауэра – при этом королева требует от графа примириться с женой, вернуться в семью – и запрещает ему появляться при дворе.[495] В январе 1582 происходит примирение Эдварда де Вира и Анны Сесил. Однако история на этом не заканчивается. В марте 1582 г. дядя Анны Вавасур, сэр Томас Нивет, пытаясь смыть оскорбление, нанесенное его семье Оксфордом, вызывает графа на дуэль. В результате оба дуэлянта были ранены, при этом, – как писал Николас Фонт, секретарь сэра Уолтера Уолсингама, одному из своих корреспондентов – «милорд Оксфорд опаснее. Вы знаете, что господин Нивет не слишком любим при дворе, и поэтому ведет себя сдержанно; и тем не менее, стычка была».[496] Так как дуэль отнюдь не разрешила, а лишь усугубила ситуацию, за ней последовало несколько уличных столкновений людей Нивета и Оксфорда, причем участники их получили серьезные ранения, а один сторонник Нивета, и двое – Оксфорда были убиты. Тут уже в дело вступает Лондонский магистрат, возбудив против Томаса Нивета дело об уличных бесчинствах. Тогда вызов на дуэль Оксфорду присылает брат Анны, Томас Вавасур, но, видимо, тут уж вмешались власти и дуэль была запрещена – характерным образом вызов, подписанный Томасом Вавасуром, сохранился в бумагах барона Бёрли, который, скорее всего, вел по этому поводу некое расследование.[497] Возможно, как раз некие консультации барона Бёрли с королевой по этому поводу привели к тому, что зимой 1583 г. граф Оксфорд наконец удостаивается королевского прощения и ему разрешено появляться при дворе – но, характерным образом, до конца своих дней Эдвард де Вир не получает каких-либо серьезных назначений: у него сложилась репутация человека импульсивного и не очень надежного.
Что касается Анны Вавасур, то сочувствующие ей пытаются поддержать ее репутацию не только сталью, но и словом. При дворе из рук в руки начинает передаваться стихотворение, повествующее о приходящей на берег моря девушке – лик ее затенен вуалью, фигура скрыта плащом, – она приходит стенать, и ей вторит эхо:
Горькая ирония этого стихотворения явственно задевает графа Оксфорда, направлена против него – ибо по меркам тех времен утверждать, что поступки женатого мужчины, 31 года от роду, главы древнего рода, извиняются его молодостью, можно только в издевку: то, что простительно 20-летнему повесе, никак не подобает умудренному «мужу совета» – а тридцатилетний возраст в елизаветинской Англии предполагал именно это: это возраст дипломатов, полководцев, судей…[499]
Ряд исследователей склоняется к тому, что автором этого текста мог быть сэр Генри Ли, влиятельный елизаветинский вельможа, главный смотритель Оружейных мастерских, устроитель рыцарских турниров, проводимых в день коронации королевы, чемпион Ее Величества.[500] Между сэром Генри и Анной где-то во второй половине 1580-х гг. вспыхивает тайный роман: Ли настолько увлекся очаровательной фрейлиной, что, будучи чемпионом Королевы, для одного из королевских турниров заказал доспехи с вензелем AV, что при желании можно было читать как «Amore et Virtue» (Любовью и отвагой) а можно – как «Anne Vavasour».
Проблема заключалась в том, что Генри Ли был женат – и отдавал себе отчет, что еще одна история a'la Эдвард де Вир, связанная с именем Анны, может обернуться для нее настоящей катастрофой. Но тут Анна проявила себя весьма прозорливой женщиной: она выходит замуж за некоего морского капитана Джона Финча. Несомненно, это был мезальянс, но после скандала с графом Оксфордом Вавасур не приходилось рассчитывать на хорошую партию. С другой стороны, обеспечивая Анне статус замужней женщины, этот брак оставлял ей определенную свободу: по большей части капитан был в очередном плаванье. Был ли этот брак изначально задуман как ширма и оба супруга отдавали себе в этом отчет, или же был вполне искренен – неизвестно.
Среди многочисленных стихотворений, ходивших в списках при елизаветинском дворе, до нас дошел текст, авторство которого могло принадлежать Анне Вавасур – одна из четырех сохранившихся копий приписывает его именно ей. Как бы то ни было, текст этот более чем применим к ситуации, в которой оказалась леди Анна:
В этом состоянии, когда формально находясь замужем, залог любви она отдала другому, а все ее чувства обращены к третьему, Анна Вавасур пребывала к 1590 г., когда осенью, после проведения рыцарского турнира в честь дня коронации Елизаветы I, Генри Ли покидает двор и удаляется в свое поместье Дитчли. А в декабре умирает его жена. И тогда сэр Генри предлагает Анне Вавасур переехать к нему в Дитчли. С капитаном Финчем, формальным супругом Анны Вавасур, были, видимо, достигнуты какие-то договоренности – в бумагах Дитчли сохранились счета, указывающие, что с начала 1600-х годов сэр Генри выплачивал тому небольшую пенсию – возможно, эти выплаты производились и до того.
В 1592 г. сэр Генри получает известие, что во время традиционной поездке по стране королева собирается навестить Дитчли и проведать «своего доброго рыцаря».[502] У сэра Генри были все основания опасаться приезда королевы: незаконной связи с Анной Вавасур было достаточно, чтобы навлечь гнев королевы на голову сэра Генри, а учитывая репутацию леди Анны в глазах Елизаветы I, сформировавшуюся после скандала с де Виром, хозяину Дитчли было о чем беспокоиться (ил. 55).
И тогда сэр Генри принимает решение встретить королеву маской – костюмированным спектаклем, вовлекающим в себя придворных и саму королеву, а внутри этого действа предложить королеве такую роль, приняв которую, она не имела бы потом возможности излить свой гнев на хозяина.
На въезде в поместье королеву встречал Страж Врат. Страж предупреждал, что стоит на границы владений, где забыли о том, что такое счастье. Рыцари, живущие в этих землях, погружены в меланхолию, ибо они посвятили себя беззаветному служению Прекрасным Дамам, но, увы, эти Дамы непостоянны в выборе возлюбленных и рыцари исстрадались. Тут перед королевой являлись две аллегорические фигуры – Постоянство и Легкомыслие (то есть – Непостоянство), и устраивали публичный спор, где каждая из сторон приводила свои аргументы, – покуда Легкомыслие не объявляло, что признает свое поражение: лицезрение королевы, в которой воплощена добродетель Постоянства, воочию убеждает, сколь Постоянство выше Легкомыслия. Вся эта сцена изящно обыгрывала девиз Елизаветы: «Semper eadem» – «Всегда та же», одновременно указывающий на девственность королевы, то, что ей удалось удержать победу над временем, и то, что она всегда верна своим принципам.
По сути, разыгрывая эту маску перед королевой, когда она въезжала в поместье, сэр Генри Ли обеспечивал лояльность Елизаветы в отношении его и леди Анны; королева теперь не могла выйти из предложенной ей роли – ведь если ее добродетели столь велики, что само ее присутствие исправляет любую кривду, то сама она ни в коем случае не должна предпринимать никаких действий в отношении того, что не соответствует ее представлениям о морали, иначе под сомнение будут подставлены
Также художнику Маркусу Гирартсу был заказан весьма своеобразный портрет королевы. На нем королева стоит на карте Англии, являющей собой вершину огромного глобуса, – причем стопы королевы покоятся на графстве Оксфорд, землях Генри Ли, чем подчеркивается, что его род является верной и преданной опорой королевской власти. Сам образ Елизаветы амбивалентен: по правую руку от королевы разливается сияние, по левую – царит тьма и буря, небо перерезано молниями. Эта амбивалентность раскрывается и соответствующими девизами, представленными на картине: «Дает и не ожидает [возврата]» начертано на латыни на «солнечной стороне» портрета, «Может, но не наказывает» – на стороне, погруженной во мрак, и «Возвращая, умножает» – внизу (ил. 17). Портрет этот был своего рода «прошением о помиловании», адресованным вассалом своей владычице – и вместе с маской прекрасно выполнил свою роль: королева сделала вид, что в отношениях сэра Генри и леди Анны нет ничего скандального.
Заметим, что в двухчастной истории Анны Вавасур королева по-разному реагирует на ситуацию адюльтера: в Лондоне она затевает весьма жесткое расследование, оканчивающееся запретом для де Вира являться ко двору, а в Дитчли вполне попустительствует любовникам. Объяснение тому заключается, видимо, в следующем: эскапады графа Оксфорда разворачиваются в придворном, т. е. публичном пространстве, а потому должны быть жестко скорректированы, тогда как отношения Генри Ли и Анны Вавасур принадлежат частному пространству поместья Дитчли – и тем самым могут быть проигнорированы королевой.
В 1611 г. Генри Ли умер; в завещании он отписал Анне ежегодный доход в 700 фунтов, кое-какие земли и распорядился похоронить ее после смерти в одной с ним могиле, сочинив для надгробия следующую эпитафию:
Дальнейшая жизнь Анны Вавасур, тем не менее, сложилась несколько иначе, чем то представлялось сэру Генри. Доля в наследстве, выделенная ей по завещанию, была оспорена одним из сыновей сэра Генри от его брака с Анной Пейдж – среди прочих аргументов в пользу истца были представлены доказательства, что к 1618 г. Анна Вавасур была замужем… за неким Джоном Ричардсоном. Далее выяснилось, что брак этот был заключен вопреки тому факту, что капитан Джон Финч был жив, а церковь не расторгала его союз с Анной. В 1622 г. последовал процесс, на котором Анна была обвинена в многомужестве и присуждена к покаянию и выплате весьма внушительного штрафа в 2000 фунтов.[504]
Интересно отметить: церковный процесс о матримониальном статусе Анны Вавасур в данном случае был инициирован как следствие обычного гражданского иска о правах собственности – и это подтверждает высказанное нами предположение, что в Англии той поры власти не особо вмешивались в частную жизнь подданных до той поры, покуда это в достаточно серьезной мере не задевало публичного пространства.
В известной мере предположение это согласуется и с весьма скандальной историей Мэри Фиттон. Дочь сэра Эдварда Фиттона из Гоусворта, что в графстве Чешир, и Алисы Холькрофт, Мэри, юная провинциалка, ко двору в качестве фрейлины попала благодаря протекции своей тетушки по материнской линии, Изабеллы Холькрофт, вышедшей в свое время замуж за графа Ратленда. Отдавая себе отчет, что воспитанная вдали от светского лондонского общества Мэри может не сразу адаптироваться к придворной жизни, отец поручил ее заботам давнего друга семьи, сэра Уильяма Ноллиса. Принимая на себя обязанности опекать семнадцатилетнюю Мэри в хитросплетениях дворцовой жизни, сэр Уильяме писал ее отцу: «Во исполнение Вашего желания касательно того, чтобы сыграть роль доброго пастыря и в меру сил своих уберечь невинного агнца от волчьей жестокости и лисьей хитрости кажущихся ручными зверей, что населяют сие место, готовых, по первому взгляду, есть с руки, но руку эту кусающих, затем же облаивающих того, кто протянул им пищу, и чьи песни подобны песням сирен, а лобзания – лобзанию Иуды, – защитой от всех них буду я и верные мне друзья…»[505]
Вопреки опасениям родителей, юная Мэри весьма быстро освоилась с новой для нее ролью очаровательной фрейлины и вскоре обзавелась весьма обширным кругом преданнейших поклонников и воздыхателей… среди которых оказался и Уильям Ноллисс, которому было за 50. О его бурном увлечении Мэри Фиттон свидетельствуют письма, которые он писал своей сестре: почтенный вельможа всерьез подумывал о том, чтобы после смерти весьма слабой здоровьем жены сделать предложение очаровательной фрейлине. Своеобразным звездным часом Мэри Фиттон при дворе стало ее участие в маске, поставленной по случаю бракосочетания Анны Рассел в 1600 г. Мэри возглавляла танцевальную процессию фрейлин, которая произвела весьма глубокое впечатление на зрителей – так, в одном из писем присутствовавший на представлении сэр Роланд Уайт писал: «То было изысканное зрелище – видеть восемь леди, столь прекрасных, в богатейших нарядах. Миссис Фиттон вела танец и после того, как восемь в масках закончили, они выбрали еще восьмерых, чтобы продолжить танец. Миссис Фиттон подошла к королеве и пригласила ее танцевать. Ее Величество спросила – кто это перед ней? Сердечная привязанность, – ответила маска. Сердечная привязанность, – ответствовала королева, – бывает ложной. Но все же Ее величество встала и пошла танцевать…»[506]
В правоте слов королевы Мэри Фиттон довелось убедиться весьма скоро: в начале 1601 г. всем при дворе стало очевидно, что очаровательная фрейлина беременна. Отцом будущего ребенка она назвала юного (на два года моложе ее) Уильяма Герберта, который вскоре должен был унаследовать титул графа Пембрука. Взятый под стражу и препровожденный в тюрьму Флит сэр Уильям не стал отрицать своего отцовства, но категорически отказался жениться на Мэри Фиттон.
Разгневанная королева потребовала, чтобы юноша немедленно покинул Лондон и отправился в свои поместья. Характерно, что когда лорд-адмирал Чарльз Говард в октябре 1601 г. ходатайствовал перед королевой о том, чтобы Уильяму Герберту было все же разрешено вернуться ко двору, он услышал в ответ, что пусть тот не рассчитывает на это, а «следит за домом в деревне».[507] Что касается Мэри Фиттон, то она вернулась в родной Чешир и в марте 1601 разродилась мертвым ребенком. Однако на этом связанные с ней скандалы не кончились. Вскоре у нее начался роман с женатым вице-адмиралом сэром Ричардом Левинсоном: от него она родила двух дочерей. Вскоре после смерти вице-адмирала, наступившей в 1605 г., Мэри завела роман с одним из его подчиненных, капитаном Уильямом Полвилом, которому тоже родила дочь, чем окончательно скандализировала свое семейство; мать Мэри писала по этому поводу ее старшей сестре, Анне: «Подобного позора не знала ни одна женщина в Чешире – и ведь чем дальше, тем хуже».[508] Мать не простила дочь даже после того, как она вышла за Полвила замуж. А через два года после его смерти Мэри в 1612 г. вышла замуж вторично, за некоего капитана Джона Логера.[509] Что касается Уильяма Герберта, в 1604 г. он женился на леди Мэри Тальбот, страдающей искривлением позвоночника, позже завел роман с леди Мэри Рот, которая родила ему двоих детей, мальчика и девочку…
Отметим известное сходство историй «придворных» романов Анны Вавасур и Мэри Фиттон в обоих случаях порожденные ими скандалы приносили серьезные «репутационные издержки» их мужским участникам, «выталкивая» их из публичного пространства и надолго перекрывая возможности сделать карьеру при дворе, женщинам же удавалось «стабилизировать» ситуацию и выйти замуж, хотя в обоих случаях в глазах общества такое замужество было все же мезальянсом. Но сам этот факт довольно ясно указывает на то, что в сознании эпохи за женщинами было закреплено пространство частой жизни, которую общество той поры склонно было регулировать и регламентировать заметно меньше, чем жизнь публичную – иначе говоря, «что дозволено в поместье, не дозволено в столице». С другой стороны, характерно, что количество скандальных внебрачных связей при дворе заметно возрастает к концу елизаветинского царствования. Видимо, связано это с тем, что «близкий круг» елизаветинских придворных, определявший политику страны, почти окончательно сложился к 1580-м годам, и после этого молодые люди из старых родов, приезжавшие ко двору, не видели для себя серьезных карьерных перспектив, и, соответственно, не были склонны строить свое поведение в соответствии с жесткими правилами, которых придерживалось предшествовавшее поколение.
Джон Донн Алхимический
Ибо древние не раз отмечали, что родоначальником обоих этих искусств: и лирической поэзии, и алхимии следует полагать Гермеса, изобретшего как лиру, так и атанор.
О различии двух эпох – елизаветинской и якобитской – весьма красноречиво говорит список книг, выходивших с посвящением монарху: в последние три года елизаветинского царствования из 15 произведений, чьи авторы адресовали свой труд самой королеве, большая часть посвящена истории и юриспруденции и всего лишь 3 – религии; соответственно за первые 3 года правления Иакова ему адресовано 95 изданий (сказывается эйфория нового царствования), из которых 43 – религиозные трактаты.[510]
И точно так же, характерным образом, упоение многообразием и грандиозностью мира внешнего (которое порой сродни пушкинскому трагическому упоению «бездны мрачной на краю») у старших елизаветинцев: Рэли, Спенсера, Шекспира, у их продолжателей: Донна, Герберта и др., замещается рефлектирующим вниманием к миру внутреннему и к метафизике. На смену экспансии внешней приходит «экспансия внутренняя», когда встает вопрос о границах частного мира личности.
Одним из «универсальных» культурных кодов эпохи, позволявших связать внешнее и внутреннее, был язык алхимических описаний, основанный на параллелизме микро– и макрокосма.
К сравнениям из области алхимии прибегали поэты и авторы трактатов по риторике,[511] политики и и проповедники. Сам Донн, будучи настоятелем собора Св. Павла, порой говорил со своими прихожанами на языке алхимии, как в этом пассаже из проповеди, прочитанной на тему 9-го стиха из 50, покаянного псалма: «Окропи меня иссопом, и буду чист; омой меня, и буду белее снега»:
Сам факт употребления алхимической образности
Для людей той эпохи духовный аспект Великого Делания был куда важнее связанных с алхимией возможностей моментального обогащения. Алхимия была универсальной наукой о мире и человеке, своего рода «пределом знания». В глазах непосвященных алхимия была в ту эпоху чем-то столь же грандиозным и истинным, хоть и не очень понятным, как для наших современников – теория относительности.
Алхимия была «искусством высвобождения отдельных фрагментов мироздания из ограниченности существования во времени и достижения совершенства, которое для металлов мыслилось как золото, а для человека – долголетие, затем – бессмертие и, наконец, искупление».[514]
Собственно, алхимия искала гармонического равновесия человека и мироздания. Она именовала себя духовной наукой и напрямую соотносилась с космологией и учением о спасении.
Менее всего – вопреки распространенному представлению – алхимики были озабочены получением золота. Это ярчайшим образом сформулировано у одного из адептов алхимии, бенедиктинского монаха Василия Валентина (XV в.), в трактате «Триумфальная колесница Сурьмы»: «Все только и восклицают: Мы хотим быть богатыми, быть богатыми! Да, вы алчете богатства и твердите, вослед Эпикуру: "Позаботимся же о теле, а душа пусть сама заботится о себе". Как Мидас в притче, вы желаете все вещи обратить в золото. Множество людей ищут столь желанного им богатства в Сурьме, но коль не ревнуют они о Боге и отбрасывают прочь любовь к ближнему, они всегда будут видеть перед собой Сурьму, и не постигнут ее подобно тем, кто смотрит в зубы коню, но не ведают ни о возрасте его, ни о качествах….»[515]
Искомый алхимиками Философский Камень есть духовная субстанция, преображающая в первую очередь самое существо адепта, а трансмутация металлов, превращение их в «наше золото» (понимаемое скорее как символ бессмертия) является не более чем подтверждением способности превращать «тленное в нетленное». Один из младших современников Шекспира, сэр Томас Браун, писал: «Мое поверхностное знание о Философском камне (который есть нечто большее, нежели вещь, позволяющая до бесконечности производить золото) многое открыло мне о Боге и укрепило мою веру в то, что бессмертный дух и нетленная субстанция моей души могут до поры скрываться и дремать в этом чертоге плоти».[516] Дорн, ученик Парацельса, формулирует эту идею с предельной ясностью: «Преобразите себя из мертвых камней в живые философские камни!»[517] Иными словами, алхимия – оперативный путь к бессмертию и спасению. Путь, параллельный христианству, но при этом лежащий вне его, сколь бы искренними христианами ни были многие из алхимиков…
Алхимия пользовалась не языком специальных терминов, а системой символов, намеренно многосмысленных, требующих вдумчивого размышления и истолкования – то был единственный способ преодолеть немощь языка с его неспособностью описать мир иначе как механическую сумму феноменов, а потому непригодного для передачи опыта целокупной Реальности. Символ же способен указать на Иное – но истинный его смысл раскрывается не в тексте трактата, а в сознании читателя. С самых первых шагов в царстве алхимии субъект алхимической практики оказывается ее же объектом. Смысловая пульсация алхимических образов может вызвать у современного читателя болезненное недоумение – но как физическая боль говорит о недуге, заставляя прислушаться к телу и найти для него лекарство, так и порождаемая алхимическим текстом внутренняя смута – свидетельство недуга души, безотчетно ищущей пути к своей небесной прародине. «У меди не угасает желание стать золотом», – писал Майстер Экхарт, имея в виду томление человека по вечности.
Следуя за натурфилософами древности, алхимики полагали, что всякая сущность трехсоставна: в ней присутствуют тело, душа и дух. Тело, в свою очередь, состоит из четверицы элементов-стихий: земли, воды, воздуха и огня. Последние являются идеальными началами, «коим сопричастно все сущее, – как писал алхимик Никола Фламмель, – но при том они недоступны чувствам, а познаваемы лишь по их проявлениям»,[518] и, по словам другого адепта алхимии, Бернара Тревизана, «не могут быть явлены физическому взору».[519]
Modus operandi алхимии заключается в том, что «дух растворяет тело, и путем этого растворения из тела извлекается душа; тело претворяется в душу, а душа – в дух, и этот дух вновь соединяется с телом, даруя ему постоянство».[520]
Растворение тела для его преображения необходимо, ибо все сущее в мире отмечено печатью Грехопадения, а потому, учит Василий Валентин, алхимик XVI века, «всякую плоть, происходящую от земли, должно разложить на элементы и вновь свести к персти земной; тогда земная соль породит новое поколение, которое воскреснет в жизни небесной».[521] Материя, «распускается» до Materia Prima – состояния исходного Хаоса, в коем она пребывала в самом начале творения, еще чуждая дихотомии Добра и Зла, а затем оживляется духом – чтобы восстать в Славе и Совершенстве. При этом объектом алхимической практики является сам алхимик. Это ясно из определения «Изначальной материи», с которым мы встречаемся в трактате арабского алхимика IX века Абу'л-Касима ал-Ираки: «…materia prima мы обретаем в недрах горы, что скрывает в себе бесчисленное множество вещей несотворенных. В недрах сих содержится всякое знание, которое только можно приобрести в этом мире. Нет такого знания или понимания, мечты или мысли, навыка или истолкования, помышления или мудрости, философии или геометрии, искусства государственного управления, власти и дерзания, различения сущностей, удовлетворения, претерпевания, повиновения, красоты, изобретательности, странствования, правоверия, предводительства или определенности, произрастания, заповедей, владычества, богатства, достоинства, совета, деяния, которые бы не содержались в недрах сих. Но также нет такой ненависти, злорадства, обмана или неверия, иллюзии или тирании, нет одержимости и порочности, невежества, лености, низменных побуждений, деспотизма или злоупотребления властью, также как нет песни или игры, флейты или лиры, бракосочетания или поступка, оружия и распри, крови или убийства, которые бы там не скрывались».[522] Подобно Данте, совершающему восхождение к Райской Розе, алхимик должен пройти через духовную смерть, спуститься в Ад собственного духа, преобразить тот в горниле Чистилища и затем обрести райское, адамическое состояние полноты и бессмертия.
А теперь, учитывая вышесказанное, взглянем на эпиграмму Донна, написанную им после участия в морской экпедиции графа Эссекса, где ситуация морского сражения изящно сжата до нескольких рифмованных строк:
THE BURNT SHIP
Перед нами, казалось бы, парадоксальная, однако вполне реалистическая зарисовка. Но не будем спешить. В алхимических трактатах процесс поисков Камня часто описывался как странствие – или плавание.[523] Укажем на два современных Донну текста: «Тонкую аллегорию, посвященную тайнам алхимии» Михаэля Майера,[524] где получение камня представлено как многотрудное и полное опасностей путешествие, и «Краткое изложение Философии Природы» Томаса Карнока, созданное, очевидно, во второй половине XVI в. У Карнока мы читаем:
Здесь кораблем назван сам алхимический сосуд – алембик, и упоминается «пламенеющая вода». Этот кажущийся оксюморон кочует в алхимии из текста в текст. Так, у медика, алхимика и астролога Саймона Формана (1552–1611), больше известного историкам английской литературы тем, что в его дневнике 1611 г. содержится единственное дошедшее до нас аутентичное описание шекспировских постановок в театре «Глобус», в алхимическом стихотворном трактате «О разделении Хаоса» говорится:
В другом алхимическом трактате XVII века, «Гидролит, или водяной камень мудрых», мы читаем: «Мудрецы многое говорили о выпаривающем огне, который называли они огнем мудрости, – он не материален и не имеет отношения к стихии огня, а – сущностен и несотворен. Также они называли сие пламя «божественным пламенем», или меркуриальной водой».[527] Весьма часто эта загадочная пламенеющая вода называется, как в трактате «Тайны розенкрейцеров», приписываемом Джону Ди,[528] и в ряде других алхимических текстов, «небесной водой, что не мочит рук».[529] А такой известный любому алхимику текст, как «Rosarium Philosophorum», учит: «Сжигай в воде, топи в пламени. Многократно делай влажным и каждый раз прокаливай. Умерщвляй переменчивое и оживляй, и воскрешай из смерти. И так воистину обретешь чаемое. И если ты знаешь режим огня, Меркурий и огонь – все, что тебе нужно».
Парадокс Донна прочитывался современниками именно в этом контексте. «Сгорать в воде» и «омываться пламенем» были для них вполне узнаваемыми и знакомыми словосочетаниями. И основная посылка донновской эпиграммы, как раз и порождающая иронично-комический эффект, понималась примерно как «И мы, вдали от столичной жизни, гния на корабельной палубе, знаем кое-что из вашей алхимической философии, – но знаем и реальность, вам в столицах не ведомую».
Определенная ирония по отношению к алхимическим практикам присутствует и в другом стихотворении Донна – «Алхимии любви». Однако ирония эта весьма неоднозначная. Стихотворение открывается фривольно-двусмысленным утверждением:
чтобы далее развернуться следующим образом:
Во времена королевы Елизаветы проводилось весьма тонкое различие между двумя категориями людей, практиковавших занятия алхимией. К первой принадлежали подлинные искатели знания, бескорыстные адепты, именовавшие себя «children of Science» – «детьми Науки», «sages» – «мудрецами» и «philosophers» – «философами», ко второй – прагматики и практики, мечтавшие об обогащении, – их презрительно именовали «souflers»– «раздувателями горна», и «chemists» – «химиками». Алхимические трактаты обращались к первым из них.
Вторых уличали в подделке золота и прочих металлов. Артур Ди (кстати, около двадцати лет проведший в России в качестве лейб-медика царя Михаила Федоровича[530]) в предисловии к своему алхимическому трактату «Fasciculus Chemicus» с горечью отмечал: «Искусство Химии слишком скомпрометировано, обесславлено и подвергнуто бесчестию мошенническими действиями самозванцев и обманщиков, его практикующих, – и в глазах публики отмечено недобрыми стигматами»,[531] а его издатель, сэр Элиас Ашмол, один из эрудированнейших людей XVII в., много лет отдавший собиранию и изданию алхимических рукописей, вторит этим словам: «Среди пишущих о священном Искусстве есть люди различные… Последнюю и наихудшую категорию составляют те из них, кто выпускает в свет ложные советы и исполненные фальши руководства, движимые намерением затмить и заслонить свет, распространяемый истинными Философами, – и не достойны они иного имени, как обманщики».[532]
У Донна речь идет именно о «суфлере», шарлатане (в глазах людей той эпохи) «по определению». Обращает на себя внимание и другое словечко: «pot». Во всех алхимических сочинениях сосуду, в котором происходит варка философского камня, уделялось чрезвычайное внимание, он был окружен крайним пиететом и именовался «athanor» – «атанором», «alembick» – «алембиком», «cucurbit» – «перегонным кубом» или же «vessel» – «чашей». У Донна алхимический сосуд вполне под стать его хозяину. И тот, и другой не достойны ничего, кроме презрения. «Двойное жало» иронии в этом стихотворении направлено не против любви и не против алхимии, но против любви плотской и алхимии как подделки металла. Недаром же все комментаторы Донна, как один, рядом с «Алхимией любви» всегда вспоминают «Экстаз» – стихотворение о духовном соединении возлюбленных. Осмеивание морока любви-вожделения и тоска по любви совершенной у Донна – лишь две стороны единой медали.
«Растворение» («The Dissolution») – одно из самых пронзительных любовных стихотворений Донна. Как мы видим, уже само название отсылает к алхимической операции растворения, нисхождения в Хаос. В труде Джованни Лациния «Collectanea Lacinii ex Arnoldo de Villa Nova» мы читаем описание операций для получения Философского камня, извлеченное из сочинений Вилла Новы, якобы обладавшего Великой Тайной:
«Первейшая наша физическая задача – растворить Камень в Меркурии, первоматерии всех металлов. Растворение тела происходит под воздействием духа и сопровождается сгущением духа. Затем тело смешивается с духом, а дух – с телом. Четыре главных метода нашего Магистерия: растворение, очищение, редукция и фиксация. Растворить – значит сделать грубое тонким; очистить – сделать темное светлым; редуцировать – из влажного извлечь сухое; фиксация же достигается высвобождением духа и сгущением его в его собственном теле, или – твердой субстанции. Растворение Камня и погребение его во прахе – таков первый режим. Второй же режим: омовение и очищение черной, ущербной, зловонной материи, чтобы та могла стать светлой, чистой, лишенной порока, – каковое очищение достигается разделением Камня на четыре его элемента и очищением каждого из элементов».[533]
Следуя за натурфилософами древности, алхимики полагали, что всякая сущность трехсоставна: в ней присутствуют тело, душа и дух. Тело же, в свою очередь, состоит из четверицы элементов-стихий: земли, воды, воздуха и огня. Но при этом из нечистого нельзя получить чистое, а так как все в мире отмечено печатью грехопадения, то алхимик, начиная свое делание, должен сперва вернуться к Хаосу, предшествующему Творению, к первооснове, не ведающей греха, ибо она чужда дихотомии зла и добра, – и из нее уже создавать свое Совершенство – Камень. «Всякую плоть, происходящую от земли, должно разложить на элементы и вновь свести к персти земной; тогда земная соль породит новое, которое воскреснет в жизни небесной, – пишет Василий Валентин. – Ибо в нашем Делании там, где нет первичной земли, нет воскресения. В земле заключен бальзам Природы и соль Мудрецов».[534] Материя подвергается мучению и умерщвлению, чернеет и разлагается: «Если пшеничное зерно, пав в землю не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода» (Ин. 12,24).
THE DISSOLUTION
Как мы видим, Донн оперирует четверицей гераклитовых первоэлементов-стихий. Греческий философ учил, что «первое превращение субстанции: путем сплочения – из огня в воздух, второе – из воздуха в воду, третье – в результате еще большего, пропорционального сплочения воды в землю. Земля, в свою очередь, разлагается и тает; так происходит первое разжижение в воду, второе из воды в воздух, а третье и последнее – в огонь».[535] Учение это было аккумулировано алхимией. Так, в уже упоминавшемся нами трактате по оперативной алхимии – «Rosarium Philosophorum» – мы читаем: «Камень заключает в себе четыре стихии. Когда произведено растворение, то воду называют первой стихией, когда же произведена очистка тела, то мы имеем дело со второй стихией, называемой землей, после того как земля подвергнута кальцинированию, она зовется огнем, а когда Камень растворен опять, то речь идет уже о воздухе».[536] У Донна возлюбленная соединяется с поэтом после смерти, ее элементы входят в его состав. Напомним, однако, что таинство изготовления Философского Камня «заключается в соединении мужского и женского, активного и пассивного элементов… и ниже я опять подтверждаю это многообразными цитатами Мудрых», – пишет Эдвард Келли. Затем следует «цитатник» – Асканий: «Соединение двух подобно бракосочетанию мужа и жены, от объятия коих рождается золотая вода». Авиценна: «По отдельности очисти мужа и жену, с тем чтобы могли они соединиться в отсутствие посторонних, ибо если не очистить их, не смогут они любить друг друга. Соединив эти две природы, ты получишь природу чистую и светоносную».[537]
В «каноническом» своде по алхимии – трактате «Rosarium philosophorum» («Розарий (четки) философов» одна из первых гравюр изображает царственную пару, совокупляющуюся на жидко-текучем ложе, раскинутом меж крутыми и голыми берегами. Пояснение гласит, что «тогда Бейя [материнское море] поднялась над Габрицием и заточила его в своей утробе, так что его вовсе не было видно. И она обняла Габриция с такой любовью, что полностью впитала его своею природой, растворив до атомов». Далее цитируются стихи из Меркулина:
Из этого соединения двух является алхимический гермафродит. И на следующей гравюре в «Розарии философов» мы видим все тех же царя и царицу, но сплавленных в единое существо о двух головах, тело которого справа – мужское, а слева – женское. Гравюре с этим изображением предпослан заголовок «PHILOSOPHORUM. CONCEPTIOSEVPUTREfactio» – «философское зачатие или распад (гниение, разложение)». То есть изображенная здесь смерть представляет собой промежуточную стадию, за которой последует новая жизнь. Надпись под саркофагом гласит: «Здесь покоятся Король и Королева мертвыми./ Душа отделяется с великой скорбью». Еще ниже следует изречение «Аристотеля, короля философов»:
Заметим, что анонимный автор «Розария» в пояснительном тексте к гравюре, изображающей алхимический брак, использует формулу «duo qui fuerant unum quasi corpore fiant» – «двое, которые были двумя, станут единым телом/ плотью». Формула эта, восходящая к евангельскому стиху (Мф. 19, 5–6), который в Библии Короля Иакова звучит по-английски следующим образом: «And said: For this cause shall a man leave father and mother, and shall cleave to his wife: and they twain shall be one flesh? Whereforetheyarenomoretwain, butoneflesh. What therefore God hath joined together, let not man put asunder», (в синодальном переводе: «И сказал: посему оставит человек отца и мать и прилепится к жене своей, и будут два одною плотью, так что они уже не двое, но одна плоть. Итак, что Бог сочетал, того человек да не разлучает»).
Этот стих вошел в состав церковной службы Таинства Брака (Венчания), во время которой священник после обмена клятвами и кольцами произносит следующие слова: So ought men to love their wives as their own bodies. He that loveth his wife loveth himself: for no man ever yet hated his own flesh, but nourisheth and cherisheth it, even as the Lord the Church: for we are members of his body, of his flesh, and of his bones. For this cause shall a man leave his father and mother, and shall be joined unto his wife; and they two shall be one flesh. This is a great mystery; but I speak concerning Christ and the Church. Nevertheless, let every one of you in particular so love his wife, even as himself. (Solemnization of Matrimony from the Book of Common Prayer (1662) (Так должны мужья любить своих жен, как свои тела: любящий свою жену любит самого себя. Ибо никто никогда не имел ненависти к своей плоти, но питает и греет ее, как и Господь Церковь, потому что мы члены тела Его, от плоти Его и от костей Его. Посему оставит человек отца своего и мать и прилепится к жене своей, и будут двое одна плоть. Тайна сия велика; я говорю по отношению ко Христу и к Церкви. Так каждый из вас да любит свою жену, как самого себя; а жена да боится своего мужа).
Тем самым контекст, в котором «работает» стихотворение Донна, гораздо шире, чем просто представление о четверице стихий как основе мира – речь идет именно об алхимическом магистерии, и именно он задает высокий трагизм стихотворения. В результате описанных операций алхимик получает чаемое – камень. Но лирический герой Донна вовсе не «трансмутирует» в Совершеннейшее Творение. Со смертью возлюбленной он лишь стремительнее движется к закату – ибо там, за гранью видимости, его ожидает соединение с ней. Донн не столько «перелагает» Opus alchemicum стихами, сколько отталкивается от него, за счет этого создавая напряженную, предельную трагичность стихотворения. А алхимическая образность служит здесь лишь материалом для порождения метафоры (ил. 58).
Крайне важна алхимическая образность для стихотворения «Ноктюрн в день святой Люси, самый короткий день года» («Nocturnall upon S. Lucies day, being the shortest day»), поднесенного Донном своей покровительнице, Люси Харигнтон, графине Бедфорд (ил. 56). В этом стихотворении космология и алхимия сплетены воедино. День Св. Люси – своего рода полночная кульминация годового цикла – самый короткий день года, точка зимнего солнцестояния. Св. Люция, погибшая во времена Диоклетиановых гонений на церковь, почиталась покровительницей зрения, а само имя ее ассоциировалось со светом. Однако название донновского стихотворения: «Ноктюрн» – парадоксальным образом отсылает к ночному времени суток, ибо «ноктюрном» ранние христиане называли ночной молебен, который служили в полночь.[539] В основе стихотворения, по наблюдениям исследователей, лежит форма литании Деве Марии,[540] и литургическая торжественность тона создает очень сильный эффект:
Обратим внимание на упоминаемый здесь «животворящий бальзам». После Парацельса это сочетание стало синонимом «жизненного эликсира», и само понятие ассоциировалось более с алхимическими, нежели с медицинскими практиками. Алхимические аллюзии крайне важны для понимания этого стихотворения, как мы увидим ниже. Пока же укажем на одну немаловажную астрологическую деталь – абсолютно внятную современникам Донна, – ибо знание азов астрологии входило тогда в самое «неспециальное» образование. Зимнее солнцестояние происходит в знаке Козерога. Знак этот является домом Сатурна. В общераспространенной символике той эпохи Сатурн олицетворял разрушительную работу времени,[542] а в алхимии связывался со стадией nigredo – «распускания материи» до первовещества, о чем мы уже упоминали выше.
Среди алхимических операций, обязательных для этой стадии, присутствует и операция кальцинации – прокаливания до шлакообразного вещества, призванная получить чистую, беспримесную материю, соотносимую со стихией «земли», в которой отсутствует малейшая примесь стихии «воды» (ил 57).
Таким образом, мы видим, что «мертвая» земля в разбираемом стихотворении – не столько порожденный фантазией поэта образ, сколько вполне конкретная алхимическая аллюзия.
В следующей строфе алхимическая образность получает дальнейшее развитие:
Как мы говорили выше, алхимик проводит материю через смерть и воскрешает ее обновленной и исцеленной – такой, которой она предстанет после Второго Пришествия, в мире, где «новое небо и новая земля, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали» (Откр. 21, 1). Мысль Донна продолжает развиваться в алхимически-религиозном контексте – именно он позволяет дерзновенно уравнять пришествие Христа и возвращение весны. Однако дальше Донн поясняет, что речь идет об особой алхимии – происходящая с ним трансмутация ведет не к вечной жизни, но – к смерти. Продукт алхимических операций – философский камень, являющийся квинтэссенцией четырех стихий: «земли», «воды», «воздуха» и «огня». Лирический же герой «Ноктюрна» есть квинтэссенция четырех вещей, не обладающих самостоятельным бытием: «лишенности, отсутствия, тьмы и смерти».
Донн продолжает развертку этой алхимической метафоры в следующей строфе:
Упоминаемый здесь алембик, герметично запечатываемый сосуд из огнеупорного стекла, вводит нас в область оперативной алхимии. О соответствии Хаоса и Первоматерии алхимического процесса мы уже говорили выше. «Бездушные тела», в таком случае, соотнесены с той стадией алхимических операций, когда происходит отделение духа от материи – с тем, чтобы впоследствии соединить его с материей, подвергшейся очищению и нетронутой первородным грехом, исказившим весь строй бытия.
Рассуждение Донна о тварях живых, растениях и камнях явно восходят к Парацельсу, писавшему о животворящих все сущее духах следующее: «Есть духи небесные и адские, духи человеков, металлов, камней и т. д. Из этого вы можете заключить, что дух, воистину, есть жизнь и бальзам всякого творения, что обладает телом».[544] Однако герой стихотворения столь опустошен потерей возлюбленной (связано это с ее смертью или нет – до сих пор является предметом спора комментаторов: слова о том, что «понятие «смерть» приложимо <к возлюбленной> лишь по ошибке», можно понимать по-разному), что становится эликсиром, квинтэссенцией пустоты, существовавшей до Творения. Мотив этот уже звучал в стихотворении, но его подчеркнутый повтор вводит важные пояснения. Зимнее солнцестояние – точка, в которой солнце как бы «замирает» – чтобы повернуть на лето. Этот поворот связан с естественным течением времени в будущее, т. е. – в эсхатологической перспективе – ко Второму Пришествию и обретению райского состояния. Но время героя стихотворения течет в противоположном направлении – в прошлое: через воспоминания о возлюбленной – к воспоминанию о том, что он и она носили в себе Хаос, – а отсюда делается и следующий шаг – к пустоте, предшествующей Творению. И понятно, почему тогда финальная строфа утверждает:
Внутренне мертвый, впустивший в себя смерть – и из смерти и ничто состоящий герой стихотворения совершает ночной молебен ушедшей (умершей?) возлюбленной. Данная строфа почти на грани святотатства отсылает читателя к евангельскому: «Но Иисус сказал ему: предоставь мертвым погребать своих мертвецов, а ты иди, благовествуй Царствие Божие» (Лк. 9, 60). Собственно, стихотворение – с его литургическими интонациями – есть литургия во славу смерти. (Заметим, что тут возникает еще одна интересная алхимическая аллюзия. Фулканелли в своем сочинении «Тайны соборов», посвященном взаимосвязи убранства европейских церквей и символизма алхимии, упоминает о Черной Богоматери, специфическая форма поклонения которой существовала во Франции в Средние века. Фулканелли прослеживает некоторые мотивы этого культа и параллельные им алхимические представления о первоматерии.[545] Во времена Донна культы эти были еще живы, и он мог столкнуться с ними во время своего пребывания в Париже; возможно связь алхимии и литургики в «Ноктюрне в день святой Люси» объясняется именно этим.)
На сквозной алхимической метафоре построено и стихотворение «A Valediction: forbidding mourning». Встречающееся в «Прощании…» сравнение влюбленных с ножками циркуля в сознании современных любителей поэзии стало едва ли не «знаковой чертой» поэтики Донна, а сам текст неоднократно подвергался истолкованиям.[546] Однако, насколько нам известно, никем не делались попытки провести параллели между этим текстом и современной ему
A VALEDICTION: FORBIDDING MOURNING
Понимание этого текста требует определенного комментария.
Одним из топосов алхимии является представление об «алхимическом браке», когда из соединения «Короля» и «Королевы» рождается алхимический Андрогин (ил. 58).
Процесс соединения описывается как «слияние» новобрачных, ведущее к их «растворению» в друг друге. Отталкиваясь именно от этих образов и от глагола «to melt» – «сливаться», «расплавляться», за которым следует напоминание о золоте, Джон Фрессеро в своей работе «Донновское "Прощание, запрещающее грусть" интерпретирует интересующее нас стихотворение как текст, восходящий к алхимии.[548] Нам бы хотелось подкрепить его интерпретацию рядом других соображений.
В алхимической символике золото и Солнце изображались одним знаком: кругом с точкой в центре (знак этот и сегодня принят астрономами для Солнца). Выбор знака предопределило не в последнюю очередь то, что круг мыслился как совершенная фигура. Естественно, что неподверженное ржавчине и тлению золото, получаемое при помощи Камня, наделенного божественными атрибутами, символизировалось совершеннейшей из форм. Круг также символизировал оба Космоса: и Макрокосм Мироздания, и Микрокосм человека. Именно таков смысл знаменитого рисунка Леонардо, изображающего человека, вписанного в круг.[549] Отсюда понятно, почему получение «философского золота» есть восстановление изначальной гармонии микро– и макрокосма, а обладание философским камнем трансмутирует самое существо адепта.
Так, Ириней Филалет учит: «Наш Камень есть микрокосм, малый мир, ибо он состоит из активного и пассивного, движущего и движимого, фиксированного и текучего, зрелого и сырого, – которые, будучи приведены в равновесие, помогают друг другу и совершенствуют один другого». Алхимия имеет дело с живым, пульсирующим бытием, пронизанным бесчисленными соответствиями малого и великого. Цель алхимии – приведение в равновесие композиции четырех элементов путем conjunctio oppositorum, слияния «мужского» и «женского» начал в алхимического андрогина. (Напомним, что когда в «Пире» (183Е-193D) Платон описывает изначального человека – он говорит о нем как о двуполом существе сферической формы.)
Отмеченные нами ассоциации, связанные с кругом, будут важны для «Прощания, запрещающего грусть».
Заметим, что в «Прощании…» упоминание о золоте предшествует образу циркуля. Подчеркнем ход развития донновского образа: золото – циркуль – круг – завершение круга, конец которого совпадает с его началом. А теперь позволим себе обратиться к весьма известному алхимическому трактату: сочинению Михаэля Майера «Atalanta fugiens», изданному в 1618 г.[550] На одной из гравюр (№ XXI) изображен алхимик, описывающий циркулем круг около треугольника, в который, в свою очередь, вписан квадрат, а в тот – еще один малый круг, где изображены Адам и Ева. Подпись под гравюрой гласит: «Сотвори из мужчины и женщины Круг, из Круга – Квадрат, а из Квадрата – Треугольник. Из треугольника вновь создай круг – и обретешь Камень Философов». Далее следует разъяснение: «<Философы древности> под кругом понимали простейшее тело, квадрат означал четыре элемента-стихии… Квадрат должен быть редуцирован в треугольник, то есть в тело, дух и душу. Эти трое появляются в трех цветах, которые предшествуют красноте: тело или земля в черноте Сатурна; дух в лунной белизне, как вода, и душа или воздух в солнечно-желтом. Тогда треугольник будет совершенным, но в свою очередь он должен преобразоваться в круг, то есть в неизменную красноту, и тогда женщина преобразится в мужчину и станет с ним единым целым, <…> двое вновь вернутся к единству, в котором – Покой и вечный мир».
Сходная формула обнаруживается и в более раннем трактате «Rosarium Philosophorum»: «Сотвори круг из мужчины и женщины, извлеки из него квадрат, а из того – треугольник, обрати последний в круг – и получишь Философский Камень».
Особенно важно для нас, что круг начинает и завершает Алхимическое Делание. Именно это мы видим и в последних строках донновского стихотворения: «Thy firmnes make my circle just,/ And makes me end, where I begunne». Завершение Великого Делания позволяет адепту привести в гармонию микро– и макрокосм. Характерно, что в философской эмблематике XVII века круг, очерченный циркулем, символизировал пределы, положенные человеку как малому миру – ср. гравюры в труде Валентина Вейгеля «Введение человеческое в философию мистическую» (1618)[551] и Роберта Фладда «Оба мира» (1621).[552] Понимая это, мы поймем посылку донновской метафоры: возлюбленная есть центр микро– и макрокосма поэта, смысл и корень его существования. Так сухая геометрия наполняется предельной теплотой и нежностью. Именно алхимическая аллюзия придает многомерность донновским строкам. Перед нами «компрессия» мысли, когда отдельные логические звенья опускаются как слишком очевидные, за счет чего нарастает «удельный вес» каждого слова. Алхимия служит здесь лишь исходным импульсом для поэтического образа.
Весьма характерно, что о золоте сказано у Донна «gold to ayery thinnesse beate»: «откованное до воздушной тонкости». Речь здесь идет не столько о чисто технической терминологии, сколько о специфически-герметическом понятии «мучения материи во имя высвобождения духа». Так, один из крупнейших знатоков алхимии, Юлиус Эвола пишет в своей книге «Герметическая традиция»: «Как известно, «семя» или "золото профанов" символизирует непреображенную личность. Это – "король, не являющийся королем", ибо он "не предстоит Небу, но – повержен"… И в этом состоянии падения мы должны помнить, что душа подвержена воздействию животного начала – страстям и инстинктам… Герметическая максима "Убей живое" имеет в виду в первую очередь именно эти порывы – все, что связано с элементом Марса [т. е. железом.
Эффективность привлечения алхимической иконографии для интерпретации донновских текстов можно продемонстрировать, анализируя одно из поздних «теологических» стихотворений Донна, на первый взгляд, уже в силу самой своей тематики от алхимии далекое. Однако в донновском «Resurrection» – «Воскресении» – центральный образ стихотворения строится на уподоблении мертвого Христа, ждущего воскресения, золоту, спящему в земле:
Алхимический контекст данной метафоры был указан Э. Крэшо[554] и Стантоном Дж. Линденом,[555] однако исследователи проигнорировали ряд иных алхимических аллюзий, присутствующих в стихотворении.
Текст Донна начинается следующим образом:
Отталкиваясь от фонетической омонимии слов Sun – «Солнце» и Son – «Сын», Донн добивается удивительной суггестии смыслов. В Евангелии от Луки сказано, что когда Иисус испустил дух, «померкло солнце, и завеса в храме раздралась по средине» (Лк. 23, 45). Уподобив потемнение Солнца, поражение его света, ранам Христа, а сошествие Солнца за горизонт – пребыванию Христа в гробнице, Донн лишь «овеществил» каноническую метафору «Христос – Солнце жизни», – тем самым возвратив ей пронзительную новизну.
В алхимической иконографии весьма часто можно встретить изображение триумфального окончания «Великого делания» – получение Философского Камня – в образе Христа, встающего из гроба, – или же поднимающегося из гробницы сияющего Солнца. Нет никаких сомнений, что здесь алхимия лишь следует христианству, привлекая для изъяснения своих практик его образность: достаточно сравнить гравюру из «Rosarium philosophorum» с иконографией сюжета «Noli me tangere» («He тронь меня»), получившей свое название по словам Христа, сказанным Им Марии Магдалине, когда она первой увидела его после Воскресения.
Однако в алхимических трактатах мы встречаемся также и с иным родом изображений, на которых присутствуют два солнца: черное, пораженное солнце, садящееся за горизонт, – и восходящее «солнце живое». Особый интерес – в силу их необычайной красоты – представляют для нас миниатюры XVI века, иллюстрирующие трактат Соломона Трисмозина «Splendor Solis», – ныне этот манускрипт хранится в Британском музее. На первой из них черное солнце погружается в воды озера. Мрачное светило символизирует пораженный аспект природы, чье «темное, пожирающее пламя» ведет все сущее к распаду и смерти. В анонимном теософско-алхимическом трактате XV века с псевдобогословским названием «Книга святой Троицы» говорится, что после грехопадения Адама основой природы человека стал «темный огонь солнца». На языке «оперативной» алхимии, больше озабоченной практическими, нежели духовными аспектами Великого Делания, «черная тень солнца» символизировала несовершенство природного золота,[556] которое должно быть очищено алхимиком и преображено в «золото философов».
Воды озера на интересующей нас миниатюре олицетворяют Первоматерию, через растворение в которой только и возможно дальнейшее преображение. В некоторых случаях «черное солнце» алхимики именуют «подземным солнцем» или «адским светилом» – в этом качестве оно представлено на известной гравюре в алхимическом компендиуме Даниэля Стольция «Viridarium Chimicum» (1624).
Другая миниатюра из «Splendor Solis» изображает алое сияющее солнце, встающее над идиллическим пейзажем с городом и рекой на заднем плане. Оно символизирует предмет чаяний алхимика – lapis (ил. 59). В других трактатах аналогичная фаза Великого Делания изображается красным крылатым львом, возносящим солнце в своих лапах. Об этом льве у Никола Фламмеля сказано: «Он вырывает человека из долины скорби и дарует освобождение: освобождение от отчаянья бедности, от болезней, на крыльях своих, которые есть честь и слава, возносит он его прочь от этих стоячих вод египетских, имя которым – забота смертного о хлебе насущном».
Как мы видим, здесь алхимия разрабатывает уже свои собственные представления о мироздании, параллельные христианству, но вместе с тем весьма далекие от его канонической догматики. Однако при сопоставлении этих алхимических образов с интересующим нас фрагментом Донна проявляется их необычайное сходство. Более того, избегая вопроса о влиянии на Донна при создании стихотворения «Воскресение» конкретных алхимических трактатов, мы можем с большой долей уверенности сказать, что «прозрачная» алхимическая метафора в тексте, с которой мы начали анализ, появляется здесь именно потому, что она «поддержана» и спровоцирована алхимическими аллюзиями первой строфы. Заметим, что для Донна в принципе характерна разработка
Рассмотрим еще один «алхимический» текст Донна:
ELEGIE ON THE LADY MARKHAM
Текст этот нуждается в подробном комментарии. Во-первых, сам жанр траурной элегии, писавшейся часто по заказу, мало понятен современному читателю. Своеобразная риторика, определяемая законами жанра, кажется нашим современникам – да и не только им – тяжеловесной: характерно, что Бен Джонсон саркастически заметил по поводу донновской «Анатомии мира», написанной на смерть пятнадцатилетней Элизабет Друри, дочери покровителя поэта, что столь пышная хвала подобает скорее «не юной девице, а Деве Марии».[558] Однако при этом упускается из вида тот факт, что хвалы воздаются вовсе не земной, конкретной личности умершего, – оплакивается «идеальный человек». То есть жанр жестко предполагает философско-дидактический характер текста.
Если прочесть внимательно «Элегию на смерть леди Маркхэм», мы увидим, что в ней присутствуют как бы несколько сквозных смысловых планов. Развертка их предопределена самим началом стихотворения: «Человек есть мир, а Смерть – Океан…» Противопоставление земной тверди и воды вводит тему сотворения мира. Следующая же строка совмещает в себе два смысла: «Смерти-океану определено покрывать низменности этого мира» и – «Смерти отдано лишь несовершенное, тленное в человеке, его низменная часть». Тем самым Донн отсылает читателя к строкам «Первого послания Коринфянам» (15, 44–51), читаемым во время заупокойной службы: «Есть тело душевное, есть тело и духовное. Так и написано: первый человек Адам стал душею живущею; а последний Адам есть дух животворящий. Но не духовное прежде, а душевное, потом духовное. Первый человек – из земли, перстный; второй человек – Господь с неба. Каков перстный, таковы и перстные; и каков небесный, таковы и небесные. И как мы носили образ перстного, будем носить и образ небесного. Но то скажу вам, братия, что плоть и кровь не могут наследовать Царствия Божия, и тление не наследует нетления». Так вводится эсхатологическая тема Воскресения и Страшного Суда. Однако христианское учение о воздаянии предполагает, что в каждом человеке воплощается вся история мира, от грехопадения Адама. Тем самым, леди Маркхэм – воплощение всего человечества. Вряд ли в таком случае панегирический тон Донна столь уж неуместен. Далее, в строках 7 и 8 он говорит о слезах скорби (tears of passion), захлестывающих близких покойной, что «они покрывают нашу твердь», – «above our firmament». Фактически, Донн точно цитирует 7-й стих 1-й главы «Книги Бытия» в авторизованной версии короля Иакова: «And God made the firmament, and divided the waters which were under the firmament from the waters were above the firmament» – «И создал Бог твердь, и отделил воду, которая под твердью, от воды, которая над твердью». Подчеркнем, что номер строки в стихотворении Донна соответствует номеру соответствующего стиха «Книги бытия».
Следом идет упоминание о «слезах, которые душе дозволено лить о своем грехопадении», – тема сотворения мира сменяется темой изгнания из Рая, а упоминание Ноя несколькими строками ниже отсылает к истории Потопа. Следующая строка, повествующая о том, что человек ядовит более, чем самый ядовитый гад, и постоянно сам себя жалит, находит свое объяснение в пассаже из последней проповеди Донна, прочитанной им в ожидании собственной кончины: «То, что мы именуем жизнью, есть всего лишь Hebdomada mortium, Неделя смертей, семь дней, семь времен нашей жизни, проведенной в умирании, семижды пройденная смерть; и затем конец. Наше рождение умирает в детстве, наше детство умирает в юности, юность со всем прочим умирает в старости, старость в свой черед умирает и подводит конец всему. И не то чтобы они, юность наша из детства или старость из юности, возникали друг из друга, как Феникс из пепла другого Феникса, который только что умер, нет: но как оса или гадюка из отбросов, или как Змея из навоза. Наша юность хуже, чем наше детство, и наша старость хуже, чем юность. Наша юность жаждет и алчет, и после того пускается грешить, чего детство наше еще не ведало. А старость наша кручинится и злится, потому что уже не в силах греховодничать, как умела юность…»[559] Далее, говоря в «Элегии», что «слезы – ложные стекла, глядя <на мир> сквозь них, мы все видим покрытым туманом страсти или скорби», Донн отсылает нас к словам апоостола Павла: «Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицем к лицу; теперь знаю я отчасти, а тогда познаю, подобно как я познан» (1 Кор. 13, 12). Чуть ниже упоминание о плоти, очищаемой смертью, вновь возвращает нас к канону чтения во время заупокойной службы: «Говорю вам тайну: не все мы умрем, но все изменимся вдруг, во мгновение ока, при последней трубе; ибо вострубит, и мертвые воскреснут нетленными, а мы изменимся. Ибо тленному сему надлежит облечься в нетление, и смертному сему облечься в бессмертие» (1 Кор. 15, 51–53). Тленное, персть земная должна быть, по Донну, преображена, «как китайцы… погребая <в печи> глину, извлекают фарфор; так эта могила, ее лембик, очистит алмазы, рубины, сапфиры, жемчуг и золотую руду, из которых состояла ее плоть, <и> душа облечется этой обновленной плотью, подобно тому, как Господь, когда Его последний пожар уничтожит мир, сотворит тот заново и даст ему имя: извлечет эликсир всего сущего». Упоминание здесь «лембика», алхимического сосуда, несомненно говорит о герметическом контексте данного фрагмента.[560] О проникновении алхимии в богословие мы уже говорили выше. Здесь же позволим себе процитировать небольшой фрагмент из «Речи во здравие» Лютера: «Наука алхимия мне очень нравится: это действительно естественная философия древних. Она нравится мне не только многочисленными возможностями применения, например, при варке металлов, при дистилляции и возгонке жидкостей, но также аллегорией и ее тайным, весьма заманчивым значением, касающимся воскрешения мертвых в день Страшного суда. Ибо так же, как огонь в печи вытягивает и выделяет из одной субстанции другие части и извлекает дух, жизнь, здоровье, силу, в то время как нечистые вещества, осадок остаются на дне, как мертвое тело, не имеющее никакой ценности, точно так же Бог в день страшного суда разделит все, отделит праведных от неправедных».[561]
Этот же образ – но уже в чисто алхимической интерпретации – мы находим у Василия Валентина, когда в трактате «Двенадцать ключей философии» он пишет о приготовлении materia prima, из которой «варится» Философский камень: «В конце времен суждено миру сгореть в огне, и все, сотворенное Богом из ничто, сгорит и станет пеплом; и из этого пепла родится юная птица Феникс. Ибо в том пепле дремлет истинная и подлинная субстанция Тартара, которая, будучи растворена, позволит нам открыть крепчайший затвор Королевского Покоя. И когда все сгорит, будут созданы новое небо и новая земля, и новый человек в славе его, исполненный всяческого благородства».[562]
Следующее движение донновской мысли: «Если смерть плоти (младший брат) захватит тело, наша душа, подвластная смерти, которая старше, ибо грешна, тем самым освобождается; <и та, и другая смерть> теряют, дерзнув на такой шаг; тем самым могила – наш трофей, и обе смерти повержены во прах», – возвращает нас к апостолу Павлу: «Когда же тленное сие облечется в нетление и смертное сие облечется в бессмертие, тогда сбудется слово написанное: поглощена смерть победою. Смерть! где твое жало? ад! где твоя победа?» (1 Кор. 15, 54–55). Заметим, что в английском Смерть обычно сочетается с притяжательным прилагательным «his», что указывает на мужской род. Тем самым отчетливый «военный» привкус донновской метафоры «Смерть-завоеватель, Смерть-узурпатор» более чем оправдан.
Что касается различения смертей духовной и плотской, приведем в качестве комментария еще один фрагмент из предсмертной проповеди Донна: «Но вправду ли разлучение души и тела есть последняя смерть, которую предстоит терпеть телу? (ибо о духовной смерти мы теперь говорить не будем). Нет, не так. Пускай это exitus a morte, но это вновь introitus in mortem; Пускай это исход из многообразных смертей мира, но это вход в смерть истления и разложения и поедания червями и рассыпания в прах, и рассеяния праха, в могиле и из нее; это смерть, которой каждому умершему предстоит умирать вновь. Только Христу, Ему единому не пришлось умереть этой смертью, не увидеть тления…Что же сохранило Его? быть может, непричастность первородному греху, свобода от греха спасли Его от этого тления и разложения? в самом деле, ведь первородный грех и стал причиной нашего тления и разложения; Если бы мы не согрешили во Адаме, смертному нашему не надлежало бы облечься в бессмертие (по слову Апостола), и тленному нашему не надлежало бы облечься в нетление, но мы совершали бы наш переход из этого мира в иной, минуя всяческую смертность, всякую тленность».[563]
Дальнейшее описание совершенства освободившейся от плена тела души, греховной лишь тем, «что даже к греху испытывала жалость», укладывается в ту же герметическую логику. Обратим внимание на другую важную параллель: мы уже упоминали, что алхимическое делание совершается в несколько стадий – умерщвление материи, ее разложение на элементы, называемое «растворением», что позволяет разделить «дух» и «тело», затем следует их очистка и после того – соединение, ведущее к обретению Философского камня. Весь ход «Элегии на смерть леди Маркхэм» с разверткой образа смерти-океана четко следует этой схеме. Тем самым алхимическая аллюзия здесь – отнюдь не проходное сравнение, а смыслообразующая сквозная метафора, структурирующая весь текст, – точно так же, как то было с «золотом-кругом-циркулем» в «Прощании, запрещающем грусть». Символ не шифр, не тайнопись, он указует на реальность, постижимую духом, но не выразимую в непосредственном дискурсе. И все же символы могут существовать лишь внутри более-менее живой системы взаимосвязей, а тем самым значение алхимических символов зависит от контекста. Порой они могут поворачиваться то одной, то другой своей стороной, им часто присуща амбивалентность, и все же там, где речь заходит о символах, невозможен произвол. Не существует «символики» ad hoc.
Алхимический Феникс Шекспира
И Сулейман был наследником Дауда, и он сказал: «О, люди! Мы научены языку птиц и наделены всеми знаниями…»
Современные читатели поэзии XVI–XVII вв. часто оказываются в роли шекспировского Полония, который, побеседовав с Гамлетом, намеренно его «мистифицирующим», подозревает некий подвох, однако единственное, что он может сказать:
То, что мы предлагаем ниже, есть своего рода систематизация одного безумия. Однако это не более чем попытка прочесть некий набор поэтических текстов XVII в. так, как они слышались современникам соответствующих поэтов.
В данном случае речь идет о так называемом «Честеровском сборнике» (1601), чье оригинальное название: «Love's Martyr: or, Rosalins Complaint. Allegorical shadowing of truth of Love, in the Constant Fate of the Phoenix and Turtle» (Мученик любви, или Жалоба Розалинды. Аллегорическое отражение правды о любви, явленной в судьбе Феникс и Голубя).
Сборник попал в поле зрения исследователей благодаря тому, что в нем был опубликован шекспировский текст, нигде прежде не встречавшийся и получивший в последующих публикациях заголовок «Phoenix and the Turtle» – «Феникс и голубь». Эта загадочная поэма поделена на две части: саму поэму, занимающую в оригинальном сборнике целый разворот (стр. 170–171), и следующий за ним «Threnos», помещенный на другой странице и отбитый сверху и снизу орнаментальной виньеткой. Именно под «Threnos» – «Погребальным плачем» – и стоит имя автора – William Shake-Spear.
Несмотря на то, что этот текст давно уже стал канонической частью любого полного собрания Шекспира, по традиции его замыкая, споры о нем не смолкают и по сей день. Ставится вопрос, а является ли Великий Бард автором поэмы, не издательская ли это мистификация (или ошибка), или же выдвигается предположение, что Шекспиру принадлежит лишь «Плач», но даже в том случае, когда автором обеих частей признается Шекспир, исследователи остаются в недоумении, не находя ключа, позволяющего внятно объяснить смысл загадочного текста. В последнее время делаются попытки прочесть сборник в биографическом ключе, выстраивая на этой основе весьма далеко идущие концепции.
Нас, однако, интересует совсем иная особенность сборника. Именно к попытке некоего системного объяснения всей книги и будет сводиться данное исследование.
Основное место в этом сборнике – почти 170 страниц из 195 – занимает поэма Роберта Честера, за которой следует ряд стихотворений других авторов: Джона Марстона, Бена Джонсона и др… Не вызывает никакого сомнения, что перед нами весьма своеобразный «проект на заданную тему». Все тексты, так или иначе, повествуют о судьбе Феникса, сгорающего в пламени, – и из пепла возникает новое, совершенное создание.
На наш взгляд, стихи Дж. Марстона, фактически замыкающие сборник, – за ними следует лишь небольшой текст Бена Джонсона, – и являются своеобразным ключом ко всей книге.
Приведем подстрочный перевод стихотворения «A narration and description of the most exact wonderous creature, arising out of the Phoenix and Turtle Doves ashes» (Описание чудеснейшего создания, восставшего из пепла Феникс и голубя):
Последние семь строк, перегруженные смыслами, позволим себе привести в прозаическом переводе, чтобы точнее сохранить некоторые оттенки оригинального текста:
Следующее стихотворение – «The Description of this Perfection» («Описание этого совершенства») – Марстон начинает так
«Perfection Hymnus» («Гимн к Совершенству») начинается:
Все эпитеты в этих стихах способны начисто дезориентировать современного читателя, так что ему впору воскликнуть: «О чем же идет речь?!»
Рискнем предположить, что современникам поэта «о чем здесь речь» было вполне понятно. Ответ может показаться неожиданным и диким, поэтому приведем сперва несколько цитат, параллелизм которых текстам Марстона не может не бросаться в глаза любому неискушенному читателю.
Сходными эпитетами алхимики XVI–XVII вв. определяли… Философский камень:
«Философский камень – тайна тайн – цель и конец всего сущего в подлунном мире, чудесный эпилог и заключение всех трудов – совершенная эссенция четырех элементов, чье неразрушимое тело не может быть уязвлено ни одной из стихий, квинтэссенция, вечный свет, панацея от всех болезней,
То же самое утверждает один из самых почитаемых адептов алхимии – Томас Воэн (брат-близнец поэта Генри Воэна), писавший под псевдонимом Евгений Филалет:
«Эта чистая субстанция есть дитя четырех элементов и она – чистейшая сладостная дева… Ее состав чуден и отличен от всего иного сущего… Различны даваемые ей имена и титулы. Ее называют Всеобщей Магнезией, Семенем Мира, из которого происходят все вещи природные. Говорится, что рождение ее уникально и чудесно, сложение ее – небесно и отлично от ее родителей, тело же ее не подвержено тлению и распаду и никакая из стихий не способна ни разрушить его, ни смешаться с ним».[566]
В другом месте Филалет замечает: «Наша Королева чиста свыше всякой меры, и ее великолепие подобно великолепию небесного создания – она так и именуется Мудрыми, называющими ее еще и квинтэссенцией. Ее блеск затмевает всякое воображение, и если вы хотите получить о ней какое-либо представление, вы должны видеть ее собственными глазами».[567]
Позволим себе привести еще один пассаж из Филалета: «Знайте же, что называем он камень, не потому что подобен он камню, но лишь потому, что, как камень, противостоит он воздействию пламени… По праву называют его Отцом всяческих чудес, содержащим в себе всю четверицу элементов, таким образом, что ни один из них не преобладает, но все они образуют некую пятую эссенцию… Та не имеет собственного имени; но при том во всем мире не найдется имени, которым бы подобало назвать ее… Она есть благороднейшая из всех вещей сотворенных, за исключением души человеческой… она есть дух или квинтэссенция».[568]
Обращение к сравнительно поздним алхимическим текстам в данном случае вызвано исключительно тем, что, как это всегда бывает на закате какой-либо традиции, авторы, стоящие в конце таковой, суммируют на небольшом пространстве текста весь предшествующий опыт. Все эти определения мы могли бы найти и у более ранних авторов: Василия Валентина, Сендевогия, Луллия – но тогда наш цитатник занял бы гораздо больше места. С другой стороны, заинтересованному читателю можно указать на «Алхимический лексикон» Мартина Руланда,[569] где он найдет более пятидесяти имен Философского камня, и «Мифо-герметический словарь» Пернети,[570] где таких имен дано около 600.
Параллелизм текстов Марстона и приведенных нами определений едва ли не очевиден. По сути, у Марстона мы сталкиваемся с рифмованными описаниями Философского камня. Одно из имен которого – Феникс. Причем имя, употребляемое в алхимических текстах весьма и весьма часто. Наибольшую известность среди них получила «Тонкая аллегория» Михаэля Майера, где поиски Камня описываются как поиски птицы Феникс.[571] В приложении к трактату автор дает поэтическое описание «Герметического исцеления Фениксом» и «Эпиграмму во славу Феникса». Небесполезно привести ее небольшой фрагмент в подстрочном переводе:
«О, Чудо мира, чудо без изъяна, неповторимый Феникс, что дается в обладание лишь величайшим мудрецам! <…> Когда жизнь твоя подходит к концу, ты знаешь тайный путь Природы, следуя которому ты возрождаешься к новой жизни.
Еще более явственно связь алхимии и музыки раскрывается в трактате Михаэля Майера «Бегущая Аталанта («Atalanta Fugiens», Franfurt, 1617), являющемся своего рода «гипертекстом»: трактат состоит из алхимических максим, их изъяснения в стихах, музыкальных фуг, на мотив которых должны петься эти стихи, и алхимических гравюр. Бегущая Аталанта (образ взят из мифа о легконогой царевне, которая требовала, чтобы претендент на ее руку доказал: он не менее искусен в беге, чем она) является здесь символом алхимического Меркурия. Убегающий от нее Гипомен олицетворяет Сульфур, а роняемые им вдоль дороги яблоки Гесперид – алхимическую соль, принцип «фиксирующей (т. е. связывающей) любви» и равновесия. Каждое стихотворение состоит из трех строк, каждая фуга исполняется на три голоса и звучит трижды. Партия яблок ведет мелодию в дорийском ладу, восходя от доминанты (олицетворяющей, по Пифагору, Солнце) к тонике (олицетворяющей Землю). Две другие партии – Аталанты и Гипомена – образуют канон, вступая с различными интервалами.[575]
Среди «умных» гравюр к каббалистически-алхимическому трактату Генриха Кунрата «Amphitheatrum Sapientiae Aeternae» («Театр вечной мудрости», Ганновер, 1609), призванных передать в виде символов смыслы текста, есть изображение кабинета алхимика. На переднем плане, в центре, мы видим стол, на котором лежат музыкальные инструменты: лютня, скрипка и виола (намек на триединство человеческого состава – тело, душу и дух, призванные стать единым ансамблем), и стоят весы – символ равновесия. Слева мы видим алхимика, преклоненного в молитве перед алтарем, на заднем плане – стеллажи с книгами: они символизируют вечное знание, чей источник – Бог. Адепт молится о даровании просветления и крепости духа. Справа же – лаборатория, инструментарий практического делания.
Благодаря процессу алхимической варки – режиму огня, управляемому Аполлоном, – Камень достигает зрелости. Обратим внимание, что и в «Гимне Совершенству» Марстон говорит о том, что Чудесное творение достигло зрелости.
Сошлемся на определение Камня, данное в одном из самых известных алхимических трактатов-компендиумов – «Philosophia Reformata» Милия (Hamburg, 1622):
Как мы видим, загадки Марстона постепенно начинают проясняться и находить свои ответы. Отметим еще строчки Марстона о том, что воспеваемая им сущность есть «Ни Бог, ни Мужчина, ни Женщина».
В трактате «Источник химической Истины» Евгений Филалет описывает приготовление Камня следующим образом: «Соедини Луну с Меркурием, нагревая их должным образом, так, чтобы эти двое стали одним… Если затем ты соединишь этот очищенный Меркурий с золотом, в котором Луна и пламя, то горячее и сухое полюбит холодное и влажное, и они соединятся на ложе пламени и согласия; мужчина растворится в женщине, а женщина поглотит мужчину, покуда дух и тело не станут одним, смешавшись. Продолжай операцию (пусть небо сходит на землю), покуда дух не почиет на теле, и они оба не зафиксируют друг друга. Тогда наш Камень достигнет царственного достоинства».[577]
Итак, тексты Марстона складываются в некий
А теперь обратимся непосредственно к шекспировской поэме «Phoenix and the Turtle». В ней последовательно упоминаются несколько птиц: орел, лебедь, ворона, феникс и голубь. Орел, лебедь и ворона приглашаются некоей неизвестной птицей, «сидящей на одиноком дереве в Аравии», почтить
Обратим внимание, что в латинском оригинале все связанные с Фениксом местоимения – женского рода, однако согласование идет не с самим именем, а со словом «птица». Род – и пол – Феникса при этом остается неопределенным. Возможно, происходит это не случайно.
В другом месте Овидиевой поэмы есть еще одно упоминание о некой загадочной птице, которую порой соотносят с Фениксом. В XII книге «Метаморфоз» рассказывается о гибели тирана Кенея. Изначально Кенида была возлюбленной Посейдона, у которого в обмен на ласки вымолила обещание исполнить любое ее желание – после чего повелела превратить ее в непобедимого мужа – Кенея. Однако вызвавший гнев самого Зевса, Кеней был сражен кентаврами, завалившими его стволами деревьев.
Птице этой, в которой слились две природы – женская и мужская – в тексте придан эпитет «небывалая».
Таким образом, мы узнаем следующие атрибуты Феникса: андрогинность и необычайно долгий век, равный великому году – иначе говоря, Феникс оказывается связан с космогонической мифологией. В свете этого формула Овидия «возрождает себя своим семенем» приобретает особое значение. «Рождение себя посредством себя через себя» – классическая формула Творящего Божества, от орфических мифологий до христианства. Заметим, что у орфиков мы находим мотив мирового яйца, который в этом контексте весьма любопытно взаимодействует с рассказом о Фениксе у Геродота. Позволим себе еще одно наблюдение: часто проводится параллель между Фениксом и птицей Рух. Но корень
Отметим, что в христианской символике Феникс означал триумф жизни над смертью и небесную природу Христа.[581] Так, в «Трактате о птицах» Гуго Фольета (XIII в.) отмечается, что Феникс –
Итак, «поминками» по «погибшим в огне» Голубю и Фениксу в шекспировской поэме распоряжается… Феникс. Естественно заключить, что речь идет о Фениксе воскресшем. Однако почему же он не назван своим именем? Заметим, что далее в тексте поэмы Феникс назван «Королевой», сгинувший в пламени Феникс – не «он», а «она». С приписыванием Фениксу женского рода мы уже встречались у Овидия, также во многих английских текстах с именем
Это слияние мужского и женского названо в поэме «чудом»: «Hearts remote, yet not asunder;/ Distance and no space was seen,/ Twixt this Turtle and his Queene;/ But in them it were a wonder.» [Сердца – различны, хоть и не раздельны, Голубь и его Королева, они отстоят друг от друга – и между ними не видно зазора, лишь в них присутствовало это чудо.]
Мы видим, что в поэме речь идет о
Еще интересней другое –
Скептически настроенный читатель может здесь возразить, что интересующие нас птицы встречаются также в геральдике и эмблематике. Но в обоих из указанных случаев мы рискуем заблудиться среди многочисленных пернатых, где будут и страусы, и горлицы, и соловьи, и совы… Алхимический же «авиарий» четко ограничен.
Традиционно процесс получения камня делился на три стадии, называемые nigredo (почернение), albedo (отбеливание) и rubedo (покраснение) (ил. 61, 62, 63).
«Nigredo», «гниение», «putrifaction», с которого начинался алхимический магистериум, заключалось в получении «materia prima» – изначальной субстанции творения. «Nigredo или чернота – это начальное состояние, либо присущее с начала свойство prima materia, хаоса или massa confusa, либо, в противном случае, производимое разделением (solutio, separatio, diviso, putrefactio) элементов. Если условие разделения предполагается в начале процесса, как иногда случается, тогда союз противоположностей осуществляется подобно союзу мужчины и женщины (называемому coniugium, matrimonium, coniunctio, coitus), с последующей смертью продукта союза (mortificatio, calcinatio, putrefactio) и соответствующего nigredo», – пишет Юнг.[586] Обращение к materia prima связано с тем, что с грехопадением все вещи в мире утратили свою истинную природу и «испорчены». Лишь приведя падшую материю к исходному Хаосу, «распустив» ее до состояния, в коем она пребывала в самом начале творения, можно затем проводить с ней дальнейшие операции.
В алхимии этот процесс символизируется черным вороном. Выбор птицы был предопределен средневековой легендой, согласно которой «пока птенцы ворона не оперились, он их не кормит и на них даже не смотрит, потому что они не стали черными и не похожи на него самого; так что питаются одною росою до тех пор, пока не оденутся в перья и не уподобятся видом своему отцу».[587] Все алхимики сходятся в том, что в получении истинной materia prima заключен успех всего алхимического магистерия.
Эдвард Келли, – современник Шекспира, вошедший в историю алхимии более своими неудачами, нежели достижениями, тем не менее оставил несколько работ, которые и по сей день считаются адептами алхимии, не лишенными зерна истины. В «Трактате о земной астрономии» Келли пишет: «Начало нашего делания – черный ворон, ибо все, чему предназначено произрасти и дать жизнь, прежде должно разложиться и сгнить. Ибо гниение есть необходимое условие растворения и распада, в котором – рождение и воскрешение».[588] Ему вторит самый авторитетный из современных алхимиков, Фульканелли, в «Тайнах соборов» утверждая, что «в иероглифе Ворона заключен ключевой момент нашей науки».[589]
Алхимик поневоле вынужден иметь дело с вороном. И алхимическая параллель позволяет понять, почему ворон попадает – несмотря на все свои отрицательные характеристики – в число «благородных» птиц, приглашаемых на обряд «отпевания» в шекспировской поэме: «And thou treble dated Crow,/ That thy fable gender mark'st./ With the breath thou giu'st and take'st,/ Mongst our mourenrs shalt thou go.» [И ты, ворон о трех жизнях, как отмечается в рассказах, ты, дающий и отбирающий дыхание, – иди же среди наших плакальщиков. ] Но – если следовать алхимической логике, под знаком ворона алхимический процесс начинается, а в нашей поэме ворон следует за орлом и лебедем! Не будем, однако, спешить пока с какими-либо окончательными суждениями.
Исчезновение черноты достигается за счет процесса омовения. «Омовение (albutio, baptisma) прямо ведет или к белизне (albedo), или же душа (anima), освобождаясь в «смерти», воссоединяется с мертвым телом, воскрешая его, или «цветовое множество» (omnes colores) или «павлиний хвост» (cauda pavonis) снова переходит в белый цвет, в котором содержатся все цвета. В этой точке достигается albedo, tinctura alba, terra alba foliata, lapis albus… Это серебро, лунное состояние, которое еще должно быть поднято до солнечного состояния», – пишет Юнг[590] (ил. 63).
Эта стадия часто ассоциируется в алхимии с орлом. «Заставить орла полететь, на языке герметики означает помочь свету выйти из могил на поверхность», – пишет Фульканелли.[591] На этом этапе происходит первое соединение сульфура и меркурия, когда меркурий освобождается от грубых земных частей, излишней влажности и овладевает порцией фиксированного тела, которое растворяет в себе и ассимилирует.
Фульканелли цитирует следующий пассаж из Евгения Филалета: «Знайте, братья, что правильное приготовление Летящих Орлов есть первая ступень к совершенству, и постижение ее требует духа способного и деятельного… Для того чтобы довести нашу работу до совершенства, потребно использовать не менее семи, а возможно и девять орлов. Наш философский меркурий – это птица Гермеса, называемая также гусем, лебедем, а порой фазаном».[592]
Обратим внимание, что лебедь следует за орлом – как и в шекспировской поэме. Собственно, под лебедем, птицей Гермеса, имеется в виду оживленная духом, очищенная первоматерия. В процессе алхимического делания ей еще раз предстоит «умереть» – и возможно, именно в знак этого одним из ее символов выбран лебедь: белая птица, знающая о своей смерти. Подчеркнем, что у Шекспира лебедь назван «славящим смерть»: «death-devining Swan», то есть – речь идет об умирающем лебеде – и это вполне согласуется с логикой алхимии.
Имеются в виду строки из стихотворения «Блоха», которые в переводе И. Бродского звучат следующим образом:
Но ведь в алхимическом трактате орел должен появляться вслед за вороном. В нашей же поэме мы сталкиваемся с иным порядком упоминания птиц. Тем не менее этому есть объяснение в рамках самой алхимии: так, Фульканелли настойчиво подчеркивает, что в процессе варки алхимического камня «черный ворон появляется несколько раз, и это является причиной того, что алхимические авторы по-разному трактуют порядок операций».[593] Более того, согласно Ле Бретону, автору XVIII в., «процесс философского Делания четырежды проходит через гниение».[594]
И наконец, голубь. В уже упоминавшемся «Трактате о птицах» Гуго Фольета голубю уделено более всего места – целых 11 глав и заключение, приложена особая символическая схема о значении голубей.[595] Естественно, связано это с тем, что голубь в христианстве символизировал Святого Духа. Кроме того, голубь – птица, приносящая Ною весть о том, что воды сошли. Но при этом голубь часто выступает в христианском символизме и как вестник смерти: так как голубь олицетворял также и душу, явление этой птицы могло свидетельствовать о том, что вскоре душе надлежит покинуть тело. У Агриппы голубь, вслед за античной традицией, посвящен Венере.[596]
В алхимии во многих контекстах птицы символизируют летучие субстанции, а животные – плотные. Это пояснение приоткроет смысл процесса, который во многих трактатах описывается как битва орла и дракона, или Первое Соединение. Битва эта чаще всего называется едкой битвой, ибо летучий принцип, олицетворяющий растворитель, активно атакует статичную фиксированную металлическую соль, негорючий остаток. У Фламмеля символами битвы выступают орел и лев, у Василия Валентина – петух и лиса. В некоторых случаях речь идет о зеленом и красном львах. Зеленый лев ассоциируется с растворителем, часто изображаемым в виде Сатурна, – пожирающего своих детей, фиксированная соль – с красным львом.[597]
У Евгения Филалета в трактате «Земное небо» этот процесс описан следующим образом: «О, совершеннейшая из субстанций, из которой берет начало все сущее на этом свете, хотя на первый взгляд ты и кажешься отравленной, – ты носишь славное имя Летящего Орла. Ты есть первоматерия, семя Божественного благословения, в твоем теле смешаны жар и влажность… Родители твои – солнце и луна, в тебе – вода и вино, золото и серебро… Предавай Орла мучениям, покуда он не изойдет слезами, а Лев не ослабеет и не изойдет кровью. Кровь Льва, соединенная со слезами Орла, есть сокровище земли. Существа эти предназначены для того, чтобы пожрать и убить друг друга, несмотря на то, что любовь их взаимна, и они принимают качества и природу саламандры, которая без ущерба может пребывать в огне и лечить болезни человеков, тварей и металлов».[598]
После этого пассажа нам легко будет увидеть параллель в комментарии, который Авраам Ламбспринг в своей книге «О философском камне» дает к гравюре, изображающей двух птиц, одну поверженную на землю, а другую – терзающую ее: «В Индии есть прекраснейший лес, в котором живут две птицы, связанные вместе. Одна из них небесной белизны, другая – красная. Они сражаются, и одна повержена и пожираема другой. Обе они превращаются в белых голубей, и из этих голубей рождается Феникс, который пройдет через черноту и ужас смерти и восстанет к более славной жизни. Сила ему будет дана от Бога, так что птица сможет жить вечно и никогда не умрет. Она – дарует богатства, сохраняет жизнь, и с ее помощью могут твориться чудеса, как о том поведали нам истинные философы».[599] Вне всякого сомнения, в данном контексте Феникс символизирует Ребис, Философский камень. В сходном значении встречаем Феникса и в уже упоминавшемся трактате Валентина «Двенадцать ключей философии»: «В конце времен суждено миру сгореть в огне, и все, сотворенное Богом из ничто, сгорит в том огне и станет пеплом; и из этого пепла родится юная птица Феникс [Обратим внимание на женский род! –
И когда все сгорит, будут созданы новое небо и новая земля, и новый человек в славе его, исполненный всяческого благородства».[600]
Однако порой Феникс даже у того же автора равнозначен Зеленому Льву. Так, в трактате Василия Валентина «Путь» мы читаем: «Птица Феникс, с юга, выклевала сердце могучего зверя с востока. Дайте зверю с востока крылья, и он стал бы равен птице с юга. Ибо животное с востока должно лишиться львиной шкуры и потерять крылья. Затем оно должно погрузиться в соленые воды безбрежного океана и восстать из них в обновленной своей красе. Погрузите летучих духов в глубокий источник, чьи воды не лгут, чтобы могли они сделаться подобными их матери, что таится в нем, и родиться от трех».[601]
Василий Валентин упоминает погружение в некий источник. Обращение к анонимному трактату «Открытый вход в замкнутый дворец короля» поможет нам яснее понять некие связи, существующие в алхимии между разными символами: «Узнай же, брат, о правильном приготовлении Орлов мудрецов, величайшем испытании в нашем искусстве. Мудрецы говорят нам, что их орлы должны быть получены, чтобы растерзать льва, и что победа их тем скорее, чем больше их число; и число этой работы колеблется между 7 и 9– Меркурий мудрых – это Птица Гермеса (порой называемая также гусем, а порою – фазаном). Но орлы всегда упоминаются во множественном числе, и оно – между 3 и 10… Удали скорлупу и извлеки ядро. Так ты получишь Хамелеона, или Хаос, в котором сосредоточены в потенции все силы нашего искусства. Это юный Гермафродит, который, получив укус бешеной собаки, столь боится воды, что, вопреки доброй своей природе, всячески избегает омовения. Но в могиле Дианы – два голубя, которые смягчат это безумие бешенства, если употребить искусство нимфатического Меркурия. Сделай это и погрузи гермафродита в воду, покуда тот не сгинет в ней; когда же, задыхаясь и тяжело дыша, появится бешеный черный пес – изгони его, и темнота исчезнет. В полнолуние надели гермафродита крыльями, и он улетит прочь, подобно орлу, оставив голубей Дианы мертвыми, (хотя, когда ты взял их, были они живыми). Повтори процесс семь раз – и работа совершена; последующее [работа в красном] – детская игра и занятие, с которым справится и женщина».[602]
Заметим, что в некоторых трактатах зооморфная символика замещена символикой «алхимической свадьбы». Так, в одном из сочинений, вошедших в довольно известный том «Geheime Figuren der Rozenkreuz»,[603] – «Золотой трактат о философском камне» операция соединения растворителя и фиксированной соли описана следующим образом: «Как только они [жених и невеста] почувствовали тепло, они сжали друг друга в объятиях так сильно, как и представить себе было нельзя. И они предавались такой страсти, и сердце молодого жениха поглотила пылкая любовь, а тело его расплавилось и распалось в руках его возлюбленной. И тогда она, любившая его ничуть не менее, чем он ее, увидела происшедшее и пролила слезы, и похоронила его в них, так что можно было видеть сквозь потоки слез, что с ним случилось. Но ее причитания продолжались недолго, и по причине такого горя она не захотела больше жить и добровольно предала себя смерти».[604] Однако адепт не прерывает своих операций и продолжает поддерживать жар философского огня – и вот тела возлюбленных предстают его взору, «черные, как уголь». Он видит, как «жених и его милая новобрачная разлагались, издавая невыносимое зловоние». Однако вскоре в камере, где покоятся тела супругов, появляется «радуга очень ярких цветов», и вот наконец новобрачная оживает, чтобы предстать адепту «в очень дорогом наряде». Она объявляет, что «была велика, а стала мала; но теперь, после того как я была покорна, я стала королевой над многими царствами. Я погибла и ожила вновь. Великие сокровища философов и могущественных мира сего были доверены мне, бедной. Мне была дана власть делать бедных богатыми, оделять милосердием униженных, дарить здоровье больным. Но все же я не такова, каков мой брат, великий и могущественный король, которому предстоит восстать из мертвых. Когда он придет, он подтвердит мои слова».[605] Последние два описания говорят о белом и красном камне – тех самых, что упоминались Фульканелли – они есть финальные продукты albedo и rubedo (ил. 64).
Внимательный читатель легко обнаружит параллели между классическими алхимическими текстами, цитированными нами выше, и данным розенкрейцеровским трактатом. Поздний трактат описывает все то же «мучение» материи, ее умервщление, когда дух отделяется в смерти от тела и тело гниет, проходя через стадию «нигредо», радуга в точности соответствует «павлиньему хвосту», затем следует воскресение – и вот достигнута цель процесса, Камень.
Наш «антропоморфный» фрагмент поясняет, почему в шекспировской поэме Голубь первым погибает в огне. Он соответствует алхимическому «королю» или «возлюбленному» – который «умирает» первым в любом алхимическом трактате: от «классических» текстов Василия Валентина до позднеаллегорической «Алхимической свадьбы» Валентина Андреа.
Итак, мы видели, что стихотворения Марстона, поэма «Феникс и Голубь» – а также другие произведения «Честерского сборника», прежде всего сама поэма Честера, героями которой являются опять-таки Феникс женского рода и Голубь, сгорающие в пламени, из которого должен восстать «новый Феникс», «совершенное Создание», «Чудо Мира» (знакомые эпитеты!), – все они посвящены общей теме, находящей точнейшие параллели в алхимической литературе. У нас нет готового ответа на вопрос, что побудило этих поэтов обратиться к столь специфическому предмету. Но некоторые общие соображения здесь могут быть высказаны.
Проблема, с которой сталкивается исследователь алхимических текстов, заключается в том, что создатели таковых пользовались не языком терминов, а языком символов, тем самым перед читателем стоит не задача «дешифровки» значений, а задача интерпретации, истолкования и постижения. При этом, как метко замечает Юнг, «каждый истинный алхимик создавал для себя более или менее индивидуальный комплекс идей, состоящий из изречений философов и из разнообразных аналогий основных концепций алхимии. Вообще-то эти аналогии привлекались отовсюду. Более того, писались специальные трактаты, чтобы снабдить мастера материалом для создания аналогий».[606] Символизм алхимии может быть понятен лишь в том случае, если мы хотя бы в общих чертах представляем истинные цели и задачи самой алхимической практики, у наших современников ассоциирующихся если не с шарлатанством, то с невежеством.
Для людей XVI–XVII вв. алхимия была универсальной наукой о мире и человеке, своего рода «пределом знания». Филалет учит: «Наш Камень есть микрокосм, малый мир, ибо он состоит из активного и пассивного, движущего и движимого, фиксированного и текучего, зрелого и сырого, – которые, будучи приведены в равновесие, помогают друг другу и совершенствуют один другого».[607] Алхимия имеет дело с живым, пульсирующим бытием, пронизанным бесчисленными соответствиями малого и великого. Цель алхимии – приведение в равновесие композиции четырех элементов путем conjunctio oppositorum, слияния «мужского» и «женского» начал в алхимического андрогина.(Напомним, что когда в «Пире» (183 Е-193 Д) Платон описывает изначального человека – он говорит о нем как о двуполом существе сферической формы.) Алхимический символ золота, как и астрологический символ солнца – круг с точкой в центре, совершенная фигура, пребывающая в идеальном равновесии и гармонии. Получение «философского золота» есть восстановление изначальной гармонии микро– и макрокосма, и в свете этого понятно, почему получение философского камня трансмутирует самое существо адепта.
Расцвет оперативной алхимии в конце XVI – начале XVII в. вовсе не случайно совпадает с пиком Реформации, заострившей идею индивидуального Спасения – вплоть до крайностей кальвинизма с его учением о предопределении. Однако нас интересует сам параллелизм целей христианства и сосуществующей с ним алхимической ереси. Именно их параллельность позволяла алхимикам широко использовать христианскую образность в своих трактатах, а христианским пастырям говорить на языке алхимии. В одной из проповедей Донна мы, например, читаем, что «у Трисмегиста, у Зороастра и у Платона… мы обнаружим представления о Троице, выраженные куда яснее и буквальнее, чем у всех ветхозаветных пророков»,[608] или о том, что «Гермес (Трисмегист) старше тех первых секретарей Святого Духа, что оставили нам Библию – он был их предшественником».[609]
Сложная и богатая символика алхимических трактатов изначально обращалась к глубинному миру самого человека, и алхимия служила для людей той поры некоей бездонной кладовой сравнений и образов. Сила мифов заключена в том, что они апеллируют к самому глубинному в человеке, понимаются не разумом, но интуитивно постигаются чем-то иным и большим. И на этом уровне европейцы XV–XVII вв. прекрасно чувствовали, что же стоит за образами Феникса, Голубя, погибших и воскресших возлюбленных и т. п. Более подробный комментарий к «Честерскому сборнику» – дело будущего. Но очевидно одно – покуда такого рода работа не проделана, всякие, в том числе – биографические истолкования этих текстов в какой-то мере будут некорректны.
Циркуль и окружность. К вопросу о датировке «Прощания, запрещающего грусть» Джона Донна
1
Датировка большинства поэтических текстов Джона Донна весьма затруднительна: практически, исследователи не располагают ни автографами, ни прижизненными изданиями его стихов (что касается последних, исключение составляют лишь два стихотворения, предпосланные «Нелепицам» Томаса Кориэта[610] (1611), «Элегия на смерть принца Генри», вошедшая в посвященный памяти последнего сборник «Lachrimae Lachrimarum»[611] (1612), а также «Годовщины», посвященные памяти Элизабет Друри, изданные соответственно в 1611 и 1612 гг.[612]).
Во многом это объясняется позицией самого автора. Так, в письме к Джорджу Гарранду от 14 апреля 1612 г. Донн пишет об опубликованных им «Годовщинах»: «Что до моих 'Годовщин", я сам осознаю свою ошибку было падением отдать в печать нечто, написанное стихами, – в наше время это простительно для людей, которые сделали <сочинительство> профессией и являют глубину мысли, а я искренне задаюсь вопросом, что заставило меня согласиться на публикацию, и не могу себе простить. Но с другой стороны, касающейся обвинений, будто сказано слишком много, моя защита в том, что целью было сказать столь хорошо, сколь в моих силах, ибо я не знал женщины более благородной…».[613]
В этом письме Донн достаточно ясно ссылается на негласное правило, согласно которому благородному человеку «не подобает отдавать свои стихи в печать».[614]
Отказ от публикации вовсе не означал, что автор рассматривает свои творения как нечто, недостойное внимание современников и потомков, но означал ориентацию на избранного читателя: распространение стихов в рукописях отнюдь не бросало тени на их автора.
Как отмечает составитель фундаментального «Индекса произведений английской литературы в рукописях» Питер Биль, рукописей донновских стихов до нас дошло «больше, чем стихов любого английского поэта XVI и XVII вв.».[615]
Об отношении Донна к рукописям своих произведений многое говорит письмо поэта, адресованное Роберту Керу (апрель 1619 г.). Посылая другу рукопись трактата «Биатанатос», Донн пишет: «Но, кроме обещанных тебе стихов, посылаю еще одну книгу, к которой и прилагаю сей рассказ. Я написал ее много лет назад, и так как посвящена она теме,
Читая эти строки, мы не должны забывать, что «Биатанатос» – рассуждение, обосновывающее дозволенность самоубийства – самого тяжкого из смертных грехов, – был довольно «взрывоопасным» сочинением, особенно если учесть, что к моменту написания нашего письма автор «еретического текста» был настоятелем собора Св. Павла и придворным проповедником… Однако нам в этом письме важно иное: автор дает рукопись для чтения и показа узкому кругу доверенных лиц много лет спустя после ее создания. С другой стороны, он специально оговаривает, что она написана «не Джеком Донном, но и не доктором Донном». Эта формула Донна весьма часто цитируется исследователями, когда они хотят подчеркнуть, насколько зрелый Донн отбросил «фривольные заблуждения» своей юности… Однако сам контекст письма говорит нам о том, что эти определения используются здесь Донном только для того, чтобы обозначить два полюса, относительно которых вытянулись «силовые линии» его жизни, и между этими полюсами есть множество «иных» Доннов – в том числе, и автор «Биатанатоса». Сам факт посылки другу
Помня об этом, мы бы хотели обратиться к проблеме датировки одного из самых известных стихотворений Донна, которое в сознании современных читателей стало едва ли не «фирменным знаком» его поэтики. Речь идет о «Прощании, запрещающем грусть».
2
Друг и первый биограф поэта Исаак Уолтон в своей «Жизни доктора богословия Джона Донна» настаивает на том, что это стихотворение было сочинено в 1611 г. во время поездки с его тогдашним патроном, сэром Робертом Друри, в Париж. Эта датировка более или менее принята специалистами по Донну, однако, если мы внимательно прочтем текст Уолтона, то увидим, что, возможно, дело обстоит несколько иначе. «Датировка» включена Уолтоном в длинную историю о путешествии, кульминацией которой становится видение, явленное Донну во время этой поездки. Приведем текст Уолтона с некоторыми сокращениями:
«Как раз то время, когда Донн и его жена жили в доме сэра Роберта <Друри>, лорд Хэй был направлен королем Иаковом[617] с пышным посольством к французскому королю, Генриху IV.. и сэр Роберт внезапно принял решение сопровождать его при французском дворе… И столь же неожиданно сэр Роберт обратился к г-ну Донну с просьбой сопровождать его в этом путешествии. Это неожиданное пожелание стало известно жене Донна, которая ждала в ту пору ребенка и чье телесное здоровье и без того было расшатано, и та высказала мужу, сколь нежелательна была бы ей разлука с ним, сказав, будто «душа предвещает ей, что в его отсутствие может случится с нею беда», и потому не хочется ей отпускать мужа от себя. Однако сэр Роберт стал очень настаивать, и Донн, в силу присущего ему благородства, счел, что, видя столь много доброго от сэра Роберта, он не вправе располагать собою по собственному усмотрению, и сказал о том жене, которая, волей-неволей, скрепя сердце согласилась на это путешествие…
Через несколько дней после того, как отъезд <Донна> был решен, Посол, сэр Роберт и Донн покинули Лондон; через двенадцать дней они благополучно добрались до Парижа. И вот через два дня после их прибытия сэр Роберт, Донн и друзья их обедали, [потом же гости и сэр Роберт вышли], и Донн остался один. Через полчаса сэр Роберт вернулся, и нашел Донна сидящим все там же в одиночестве, однако столь возбужденным и столь изменившимся в лице, что сэр Роберт был очень удивлен и крайне желал, чтобы Донн поведал, что же случилось за то краткое время, пока он отсутствовал.
Но Донн не мог отвечать сразу, лишь после продолжительного молчания, – так что недоумение собеседника росло все сильнее, он наконец сказал: "После того, как Вы ушли, у меня было ужасное видение: я видел, как моя жена, простоволосая и с мертвым младенцем на руках, прошла из угла в угол этой комнаты, и это повторилось с тех пор, как Вы ушли, дважды". На это сэр Роберт ответил: "Сэр, Вы, должно быть, погрузились после моего ухода в сон; и это – порождение сна, отягченного меланхолией, – желаю Вам о том забыть, ибо сейчас Вы проснулись и бодрствуете". На что Донн ответил: "Я совершенно точно знаю, что не спал, когда Вы ушли, точно так же, как знаю, что я жив, а не мертв; и я знаю, что, появившись второй раз, она остановилась и посмотрела мне в глаза, а потом растаяла". И на следующий день, освеженный отдыхом и сном, Донн придерживался сказанного им накануне… и склонил сэра Роберта к тому, что тот отчасти поверил в истинность видения… ибо он немедленно послал в Друри Хаус слугу, наказав тому спешно узнать и принести весть, жива ли г-жа Донн, и если жива, каково ее здоровье. Через двенадцать дней слуга вернулся и сообщил, что он нашел г-жу Донн в великой скорби, больной, пребывающей в постели; и что после долгих и трудных родов она разрешилась от бремени мертвым младенцем. И выяснилось, что это разрешение от бремени произошло точно в тот день и час, когда Донн видел, как прошла она мимо него по комнате…
Столь тесную связь <между двумя людьми> иные сочтут удивительной, и таких будет большинство; ибо почти все в нашем мире придерживаются того мнения, что времена видений и чудес кончились. При этом никто не сочтет удивительным, что если натянуть на две лютни одинаковые струны и настроить их тем же строем, а затем на одной лютне заиграть, то вторая, даже если лежит на столе в отдалении, отзовется, пусть ничья рука ее не касалась, – она отзовется, как отзывается эхо трубе… но многие не поверят, будто существует внутреннее сродство душ; пусть же всякий, читающий эти строки, придерживается на этот счет собственного мнения. Но если недоверчивые станут посягать на свободу доверчивых верить тому, что может такое и вправду быть, я бы призвал их задуматься над тем, что многие мудрецы верили, будто призрак Юлия Цезаря являлся Бруту, а святой Августин и Моника, его мать, – оба они удостоились видения перед его обращением в истинную веру…»[618]
И далее у Уолтона следует длинное рассуждение о видениях, приводятся многочисленные примеры, почерпнутые из Ветхого и Нового Завета, в заключение же говорится:
«Воздержусь от того, чтобы и далее утомлять читателя рассуждением о видениях и том, как следует к ним относиться; закончу же мой комментарий к явленному <Донну>, приведя стихи, посвященные <в оригинале – given> Донном жене как раз тогда, когда он должен был с нею разлучиться. И клятвенно заверю в том, что слышал я от критиков, сведующих в языках и поэзии, что ни греческие, ни латинские поэты не создали ничего равного этим строкам». И вслед за этим Уолтон приводит полный текст «Прощания, запрещающего грусть».
Как мы видим, смысловым центром рассказа является тот факт, что у Донна были видения, и видения эти были истинны. «Жизнь доктора Джона Донна» была написана Исааком Уолтоном в 1640 г. как предисловие к изданию проповедей Донна и фактически была попыткой создать канонический образ «преподобного Донна», который смог отринуть заблуждения юности (а ими в равной степени была и фривольная поэзия, и католическое вероисповедание), обратиться к истинам религии (равно как обратиться в «истинную религию» – англиканство) и стать одним из выдающихся служителей Церкви в Англии.
Заметим, что в этом контексте само стихотворение Донна будет играть вторичную и подчиненную роль, являясь не более чем еще одним – светским – доказательством истинности поведанной истории.[619] Фактически перед нами весьма изящная риторическая конструкция – и не более. О самом стихотворении сказано лишь: «I… will conclude mine with commending to his view a copy of verses given by Mr. Donne to his wife at the time he then parted from her». Обратим внимание, что при этом Уолтон использует в этой фразе выражение «given», что можно прочесть и как «посвященные», и как «врученные», «переданные» жене. Ссылка же на «критиков, искушенных как в языках, так и в поэзии» позволяет думать, что если даже историю видения Уолтон мог знать со слов самого Донна, то само стихотворение не было получено Уолтоном непосредственно от автора, который позаботился бы при этом уточнить датировку его создания, а попало к автору биографии из каких-то вторых рук. С другой стороны, вспомним передачу «Биатанатоса» Роберту Керу: «дано» не означает «дано сразу после написания».
Нам представляется возможным предложить иную, намного более раннюю датировку «Прощания, запрещающего грусть».
3
Один из центральных образов стихотворения – циркуль, появляющийся в последних строфах «Прощания…»:
A VALEDICTION: FORBIDDING MOURNING
Нам уже приходилось, вслед за многими другими авторами,[620] писать об алхимических концептах этого стихотворения в целом.[621] В данном же случае укажем на несколько иной аспект стихотворения. После строфы-интродукции, где тема ухода сопряжена со смертью, вторая строфа повествует о расставании возлюбленных, о котором лучше не сообщать тем, кто не ведает всей глубины любви. Обратим внимание на этот акцент стихотворения, – мы вернемся к нему позже. Следующая строфа повествует о том, что если доступное нашему восприятию «движение земных пластов» способно внушать ужас, то движение далеких звездных сфер оставляет нас равнодушными. Следом идет разработка темы профанной и возвышенной, «подлунной» и небесной любви, и в конце появляется образ циркуля, с акцентом на твердость/постоянство (firmness) возлюбленной, которое одно является залогом счастливого воссоединения двух душ.
Тем самым мы можем выделить в смысловом развитии стихотворения три узловых концепта: небесная сфера – циркуль – постоянство.
Донна со времен ироничного доктора Джонсона обвиняли в склонности «сопрягать вместе разнородные идеи». Однако при этом столь же часто упускалось из вида, что толчком к подобному сопряжению идей могут служить некие реальные предпосылки. Одной из характерных особенностей поэтики Донна является ее визуальность. К Донну вполне применимо то, что Мандельштам называл «хищным глазомером»: если мы присмотримся, все его метафоры и сравнения имеют опору, в первую очередь, в опыте зрительного восприятия – это, своего рода, риторика изобразительного. (Особенно явственно это проступает, если читать Донна на фоне английских поэтов-петраркистов, чья образность уходит своими корнями в книжность, в конвенциональный язык чисто литературных описаний.)
Нам представляется возможным назвать объект, послуживший толчком для донновской образности в «Прощании, запрещающем грусть».
Объектом этим является… «Трактат против предсказательной астрологии» Джона Чамбера, отпечатанный Джоном Харрисоном в Лондоне в 1601 г. и посвященный тогдашнему патрону Донна, «достопочтенному сэру Томасу Эджертону, лорду-хранителю Большой Печати и одному из членов Тайного Совета Ее Величества».[622]
Если посмотреть на титульный лист этой работы, мы обнаружим, что все три интересующие нас концепта сведены здесь воедино. Дело в том, что в качестве издательской марки на титульном листе присутствует довольно популярная в ту эпоху эмблема, изображающая раскрытый циркуль в поле гербового щита, увитого геральдической лентой с девизом «Labore et constantia» – «Трудом и постоянством». Отсылка же к небесным сферам содержится в самом названии трактата. Перед нами все три узла донновского стихотворения: небеса – циркуль – постоянство.
Донн
4
Чтобы понять, в какой мере этот титульный лист мог «активизировать» поэтическое сознание Донна, остановимся подробнее на символике, представленной на титульном листе эмблемы. С одной стороны, она являлась «парафразом» на издательскую марку амстердамской типографии Плантенов,[623] сыгравшей в истории европейского книгоиздания выдающуюся роль. Достаточно сказать, что среди коллекционеров существует нарицательное имя для книг этого издательства – «плантены», и книги эти ценятся наравне с «альдинами» – продукцией старейшей типографии Альдо Мануция.
Искусство чтения эмблем было одной из характерных особенностей ренессансной культуры.[624] Начало своего рода «эмблемомании» положила книга «Emblematum liber» итальянца Андреа Альчиато. Он впервые соединил в единое целое три элемента: гравюру, девиз и их стихотворное истолкование, породив тем самым целый особый жанр литературно-графической продукции.
Эмблема серьезнейшим образом отличалась от аллегории. Лежащая в основы эмблемы «парадигма была явлена одновременно в целом ряде (собственно говоря, в трех) сообщений. Каждое из этих проявлений парадигматического значения могло иметь несколько истолкований, но лишь одно из них позволяло прочесть эмблему как единый символ».[625]
Попробуем же «прочитать» эмблему с циркулем, для чего нам надо будет обратиться к ее истории и иконографии.
Эта эмблема встречается, с небольшими вариациями, во многих сборниках той эпохи. Классическая ее версия выглядит следующим образом: из облака выступает рука, держащая вершину раскрытого циркуля, ножки которого оперты на землю и очерчивают круг, чаще всего этот круг замкнут, хотя порой его еще только предстоит замкнуть, а порой на гравюре этот круг отсутствует, и как бы подразумевается необходимость его прочертить. Девиз эмблемы, как уже говорилось: «Labore et Constantia» – «Трудом и постоянством».
На многих дошедших до нас средневековых изображениях циркуль является атрибутом Бога-Творца. Очевидно, опорой для соответствующей иконографии мог послужить стих из библейской «Книги Премудрости Соломона»: «Но Ты все расположил мерою, числом и весом» (Прем. 11, 21). И действительно, на миниатюрах во многих средневековых рукописях мы видим выступающую из облаков Руку Господню, держащую циркуль, меру и весы. Укажем лишь на одну из миниатюр так называемых «Эдвинских евангелий» – иллюминированного немецкого манускрипта начала XI в..[626] Весьма близкое изображение Бога Отца с циркулем и весами мы находим в латинской Псалтыри первой половины XI в., хранящейся в Британской библиотеке.[627]
Однако заметим, что в данном случае иконография предполагает одновременное наличие нескольких атрибутов, связанных с измерением, исчислением и взвешиванием.
Джон Блок Фридман, автор работы «Циркуль архитектора в сюжетах, связанных с сотворением мира, в миниатюрах позднего средневековья», замечает, что среди сорока с лишним известных нам средневековых изображений Бога, держащего в руках циркуль, лишь семь могут быть соотнесены с сюжетом, восходящим к «Книге Премудрости Соломона».[628]
С несколько иным типом изображения мы встречаемся в одном из инициалов, украшающем рукопись «Исторической библии» Гийара де Мулена середины XIV в.: Господь, чуть подавшись вперед, вымеряет циркулем землю (ил. 65).
Несколько более проработанная версия этого сюжета представлена на миниатюре середины XIII в. из «Нравственной библии», хранящейся в Австрийской национальной библиотеке: Бог, склонившись, проводит окружность у Своих ног[629] (ил.
Сам тип «Нравственной библии» как особый вид иллюминированных рукописей с назидательными комментариями к тексту сложился в XIII в. при французском дворе – эти манускрипты изготавливались для членов королевской семьи. До нас дошло семь рукописей подобного рода – первая часть одной из них хранится в Бодлиановской библиотеке[630] – и на одной из открывающих рукопись миниатюр представлен Бог-Творец, восседающий на престоле и держащей в одной руке мироздание, а в другой – занесенный над ним циркуль (ил. 67)
Сходное изображение мы встречаем и в так называемой Холкамской Библии XIV в., хранящейся в Британской библиотеке, – на нем Бог восседает на престоле и держит в левой руке развернутый циркуль[631] (ил. 68).
Особый интерес представляет миниатюра из латинской Псалтири начала XIII в. из Британской библиотеки: в розетке из четырех переплетенных между собой кругов вверху изображен Господь с циркулем, а внизу – дьявол. Круги, образующие розетку, в которую «вписано» здесь изображение, как бы визуализируют пределы, положенные Господом для разных сфер мироздания.
При этом, очевидно, «сюжетообразующим» для всех этих образов является стих из «Книги Притчей Соломоновых»: «Когда Он уготовлял небеса, я была там.
Очевидно, именно к тому же кругу образов восходит эмблема, представленная в сборнике Генри Пичама «Minerva Britanna or a Garden of Heroical Deuises, furnished, and adorned with Emblemes and Impresas of sundry natures, Newly devised, moralized and published», вышедшем в Лондоне в 1612 (?) г.,[633] на которой мы видим: рука, протянувшаяся из облака, очерчивает циркулем две наложенные друг на друга окружности в центральной части гравюры, заполненной по краям изображением холмов и скал с условной растительностью, – очевидно, центр являет собой то ли море, то ли долину.
Девиз эмблемы «In Requie, Labor» – «В покое – труд».[634] Значение эмблемы изъясняется в следующем стихотворении:
Светский характер истолкования эмблемы не должен вводить нас в заблуждение: изъясняющее стихотворение в своем подтексте отсылает к описанию седьмого дня творения в книге Бытия: «И совершил Бог к седьмому дню дела Свои, которые Он делал, и почил в день седьмый от всех дел Своих, которые делал. И благословил Бог седьмой день, и освятил его, ибо в оный почил от всех дел Своих, которые Бог творил и созидал» (Быт. 2, 2–3). Очевидна связь эмблематического образа с той иконографией творения, о которой мы говорили, – но прочитанной не в теологическом контексте, а в контексте творческих усилий художника.
Однако в ренессансной иконографии мы можем встретить циркуль в серии иных сюжетов, связанных не столько с мотивом творения или творчества, сколько в сюжетах, связанных с репрезентацией такой добродетели, как Temperantia – сдержанность, умеренность. Этот круг образов довольно подробно очерчен в работе Уайт Линн «Иконография
На гравюре «Умеренность» Питера Брейгеля мы видим несколько персонажей с циркулями, занятых измерением мироздания – причем среди «востребованных» ими инструментов присутствуют и астрономические приборы: секстант, наугольник. С одной стороны, тем самым подчеркивается, что наблюдение за неспешным ходом светил само по себе требует терпения, а с другой – артикулируется, что деяния человеческие предопределены Провидением и подчинение Его воле требует от человека терпения.
Эмблема «Labore et Constantia», гравированная Криспином дю Пассе для составленного поэтом Габриэлем Ролленхагеном тома «Вторая сотня эмблем»,[637] изданного в Арнхейме в 1613 г., видимо, аккумулировала именно этот мотив, так как на заднем плане мы видим на ней группу мудрецов, которые заняты тем, что наблюдают за небом и измеряют циркулем земной шар. Ролленхаген приписал этой эмблеме латинское двустишие: Omnia perficies constante labore, nec ullum/ Difficile est illi, qui bene pergit, opus (Все приводит к концу постоянный труд, [и] оно ничуть не сложно тому, кто добротно приступает к делу).
В 1635 г. Джордж Визер использует гравюры дю Пассе из сборника Ролленхагена, снабдив их английскими девизами и стихами-истолкованиями, и издает том «A collection of Emblemes, Ancient and Moderne…»[638] («Коллекция эмблем, древних и современных…»). Эмблеме «Labore et Constantia» Визер дает девиз: «Good Hopes, we best accomplish may/ By lab'ring in a constant-Way» («Добрые надежды мы реализуем наилучшим образом,/ неустанно труждаясь»). В пояснительном стихотворении, среди прочего, он говорит следующее:
Заметим, что эти хоть и не очень изысканные стихотворные строки достаточно явственно перекликаются с «Прощанием, запрещающим грусть» Донна:
Если учесть, что «Песни и сонеты» Донна впервые были изданы в 1633, а два года спустя переизданы еще раз, можно предположить: Визер знал это стихотворение, и, создавая свой текст, откликнулся на донновский образ, но гораздо вероятней считать, что оба автора просто совпали в описании рутинного движения, которым чертежник проводит круг.
Как бы ни было, мы видим, что эмблема с изображением циркуля и девизом «Labore et constantia» аккумулирует в себе довольно широкий спектр «светских» и «богословских» мотивов, что неудивительно: сам жанр эмблемы предполагал открытость и вариативность: уже существовавший образец мог подвергаться переосмыслению и модернизации – это вовсе не расценивалось как плагиат или насилие над образом. Так, например, во Франкфурте в 1593 г. выходит гравированный Теодором де Бри том «Emblemata nobilita et vulgo scitu» (Франкфурт, 1593), где присутствуют изображение и девиз, но не дано их истолкования – для него оставлены рамки, предполагающие, что читатель сам заполнит их подобающим текстом.
5
Мы уже говорили, что, исполняя обязанности секретаря у лорда Томаса Эджертона, Донн мог видеть
Трактат должен был попасть в дом патрона Донна вскоре после своего выхода – то есть еще до Рождества 1601 г. В декабре 1601 г. Донн сочетался тайным браком с шестнадцатилетней племянницей жены своего патрона – Анной Мор, и вскоре после венчания Анна покинула Лондон и вернулась в фамильное поместье отца, сэра Джорджа Мора – Лузели Парк. После этого Донн прибег к посредничеству графа Нортумберленд, который гостил в феврале в доме Моров, с тем чтобы тот оправдал мужа Анны в глазах ее отца. Однако посредничество оказывается неудачным, и в феврале 1602 г. Донн арестован по обвинению в соблазнении девушки.
Тем самым в начале 1602 г. Донн пребывает в разлуке с женой, причем возлюбленные разлучены вопреки своему желанию. У Донна есть серьезнейший повод для написания текста о разлучении возлюбленных – гораздо более яркий, чем поездка в Париж десять лет спустя. Мы имеем и подобающую ситуацию, в которой могло возникнуть стихотворение, и образный толчок к его созданию – титульный лист книги, возможно, известный и предполагаемому адресату стихотворения – Анн Мор, которая познакомилась с Донном именно в доме Эджертонов.
Исходя из этого, мы можем довольно точно датировать донновский текст второй половиной 1601 – началом 1602 г. При том что датировка эта опирается на косвенные данные, она не менее обоснована, чем та, которая принята вслед за Исааком Уолтоном.
Географические карты раннего нового времени как эстетизация и концептуализация репрезентированного пространства
Традиционно историков картографии больше интересовали карты, чем их декоративное оформление. Историков же искусств занимали либо вопросы, связанные с принципами передачи ландшафта на картах и в пейзажной живописи,[639] либо проблематика так называемых «картографических залов» в итальянских палаццо.[640] Тем самым и историки географии, и искусствоведы вопросы задавали главным образом именно карте: обращалось внимание на то, насколько точно представлен на ней соответствующий участок земной поверхности, как передан характер ландшафта, и т. д..[641] После 1980-х гг. прошлого века ситуация несколько изменилась – усилиями Дж. Б. Харли[642] и Д. Вудворта,[643] испытавших на себе импульс постмодернистской философии, «карты перестали восприниматься в первую очередь как нейтрально-инертная фиксация морфологии того или иного ландшафта, или же как пассивное отражение мира объектов, но в них стали видеть преломленные образы, вносящие свой вклад в диалог, который ведут насельники социально сконструированных миров».[644] При этом внимание к социальному обернулось, характерным образом, вниманием к репрезентации властных отношений per se.[645] В итоге оформилась школа, исходящая из того, что, как писал Джон Пиклез, «картография везде и всегда имеет дело с внешне заданными и общераспространенными символическими формами и условностями, пусть это не осознается создателями и потребителями карт. Воздействие этих техник и эффектов становится предельно ясно, когда мы обращаемся к пропагандистским текстам как таковым. На самом базовом уровне используемая иконография заведомо адаптируется для коммерческой или политической пропаганды».[646]
В рамках указанного подхода о декоре географических карт писалось довольно много, но исследователей интересовали такие проблемы, как, например, воплощение европейских претензий на мировое господство, когда среди представленных на бордюрах карт раннего Нового времени аллегорических фигур континентов лишь Европа была увенчана короной,[647] и т. п.
Нас интересует несколько иной аспект проблематики, связанной с декоративным оформлением карт: как именно их визуальная «эстетика» определяет наше восприятие, как и насколько смыслы объекта – географической карты, – заключенного в несущую «декоративные» функции рамку, этой рамкой деформируются и мутируют под ее воздействием? В XVII в. одна и та же карта могла издаваться в разных декоративных оформлениях – как при этом изменялась «семантическая нагрузка» самой карты?
1
В 1570 г. математик и астролог Джон Ди в предисловии к английскому переводу «Начал геометрии» Эвклида предложил своеобразную иерархию наук, зависящих от математики. И первой среди них он почитал антропографию, о которой говорил следующее: «…помыслите о ней, как об одной из важнейших составляющих Человеческого знания. Имя, даваемое мной этой науке, ново, однако сам предмет ее изучался всеми, кто достоин звания философа от начала времен. Антропография есть описание Числа, Меры, Веса, Очертаний, Расположения и Цвета всех тех многочисленных сущностей, что заключены в теле Человека… Описание небесной части мира зовется Астрономией. Описание Земного шара зовется Географией. Соединение же двух последних именуется Космографией (коя суть описание мира в его целостных и всеобъемлющих пределах). Тогда почему бы описанию того, кто есть Микрокосм или Малый Мир (и во имя которого, ради служения ему и были сотворены все прочие плотские твари, при том он причастен Духам и Ангелам и сотворен по образу и подобию Божию) не быть отдельною дисциплиной, <…> кою следует почитать Искусством из искусств?»[648]
Обратим внимание: следуя традиции своего времени, Ди проводит параллель между Микро– и Макрокосмом и, по сути, декларирует, что описание второго имеет ценность именно как ключ к пониманию первого: постижение мира есть не более чем ступень к постижению человека, ибо венец творения есть человек. Можно сказать, что все мироздание как бы рассматривается через антропоморфную призму, но это будет не совсем верно: скорее, два мира – человек и Вселенная – пульсируют, постоянно проецируясь друг на друга и друг в друге раскрываясь. «Новая» наука, которую предлагает Ди – на первый взгляд, она может показаться анатомией, но анатомия вовсе не была в ту эпоху какой-либо новинкой, а то, о чем говорит Ди, есть анатомия в соединении с физиологией, психологией, философией, и т. д. Сам же термин, предлагаемый Ди для этой собирательной области знания – «антропография» – подразумевает одновременно и «описание», и «прорисовку» человека, то есть вербальную и графическую репрезентацию знания о нем – именно поэтому все эти рассуждения развертываются в контексте Эвклидовой «Геометрии».
Ди думает о некоем «Атласе человека»: не «Анатомическом атласе», а гораздо более грандиозном проекте, который бы включал в себя кроме анатомических рисунков также и схемы, диаграммы и прочие визуальные способы представления материала.
Но совершенно сходный проект стоял и за «Атласом» Меркатора: своему создателю он виделся пятитомной (или пятичастной) книгой, в которой сначала представлено Сотворение мира, потом – астрономия, затем – география, генеалогия и, в конце, хронология.[649] Обратим внимание, что последние два раздела связаны непосредственно и исключительно с человеком, тем самым мир мыслится как арена действий рода Адама.
То есть картография в определенной мере есть наложение человека и его деяний на лик Земли и тесно связана с общими идеями (у Ди – гораздо теснее, чем у Меркатора) а в конечном счете с философией, то есть с интеллигибельными, умозрительными сущностями.
Но свойством Ренессанса было как раз стремление визуализировать интеллигибельное, будь то «иероглифическая монада» доктора Ди, обретающая форму графического знака – истолкованию же этой формы отдан целый трактат,[650] или дюреровская серия гравюр, посвященных меланхолии. Неслучайно именно Ренессанс открывает, насколько эффективны для трансляции знания различного рода диаграммы и рисунки, будь то гравюры, раскрывающие взаимосвязи мира в трудах Роберта Фладда,[651] или иллюстрации знаменитой алхимической «Mutus Liber» – «Немой книги», где знание о путях получения Философского камня передано только в рисунках – при этом подчеркнуто отсутствует текст.[652]
И учитывая эти общие свойства эпохи, мы лучше поймем некоторые черты ренессансной картографии.
В самом начале XVI в. австриец Иоганн Стаб разработал картографическую проекцию, ставшую широко известной после того, как математик Иоганн Вернер описал ее принципы в предисловии к переводу Птолемеевой географии, изданному в 1514 г. В этой проекции параллели представлены рядом круговых дуг с общим центром, стандартная линия задана центральным меридианом, а прочие меридианы изображены масштабированными кривыми, имеющими между собой две общие точки в виде полюсов. Карты, полученные таким образом, отчасти напоминают форму сердца. Проекция Стаба-Вернера пользовалась большой популярностью у картографов XVI–XVII вв. Самые ранние карты полушарий, выполненные в этой проекции, если и напоминали сердце, то весьма отдаленно, скорей приближаясь своей формой к неправильному овалу.
Но в 1536 г. Оронций Фине публикует карту мира, выполненную в этой проекции, на которой полушария земли, представленные с северного и южного полюсов, действительно выглядели как сердце. Следом, в 1536 г., он выполняет еще одну карту, названную
По характеру своего воздействия карта Фине приближалась к эмблеме. Деформируя – по сравнению со своими предшественниками, использовавшими тот же тип проекции, очертания земли, сжимая их по горизонтали и вытягивая вниз, в направлении южного полюса, Фине получает фигуру, совершенно подобную сердцу – но заключающую в себе карту полушарий. Но сама эта карта есть умозрительная конструкция: как заметил Д. Косгроув, до полетов в космос представление о Земле, какой ее являют глобус или карта мира, никак не были подкреплены чувственным опытом непосредственного восприятия.[653] В то же время условная фигура сердца – хорошо знакомый всем образ, нагруженный множеством смыслов и принадлежащий сфере, отличной от географии, но тесно связанной с этикой, религией и эротикой. Соединение сердца и карты, в сочетании с «поясняющей» надписью
Концепт Фине, порожденный на стыке картографии и эмблематики, обладал достаточно сильным воздействием на умы современников[656] и породил целую традицию «сердцевидных карт», протянувшуюся до конца XVI в..[657] Особенной популярностью такие карты пользовались у иезуитов, с их обостренным вниманием к символике «сердца Иисусова».
С другой стороны, «эмблематический вектор», заданный Фине, привел к появлению целого ряда карт XVI в., на которых очертаниям тех или иных земель придавался – естественно, за счет определенной деформации объекта, облик человеческой или звериной фигуры. Точность географической прорисовки приносилась в жертву определенному концепту – и такие «фигурные карты» изначально были ориентированы не на функциональные цели – служить инструментом ориентации на местности, административного управления, ведения военных действий или накопления и распределения ресурсов, а являлись демонстрацией умственных концептов, часто граничащих с пропагандой.
В качестве примера такой «концептуальной картографии» укажем на карту, известную под названием
Необычность этой карты, подчеркивающей претензии Габсбургов на доминирование в Европе, заключается как в ее антропоморфной форме, так и в ориентации, когда вверху карты – запад, справа север, и т. д. Это позволяло увидеть в Испании голову, увенчанную короной, в Италийском полуострове – вытянутую руку с лежащей в ней державой, и т. д. Поэма, поясняющая этот картографический этюд, была панегириком Карлу V и Фердинанду I Габсбургам, чья власть над землями Священной Римской империи объявлялась единственным залогом мира и процветания в Европе:
Поэма Патча напрямую отсылает к политическим реальностям 1530-х гг.: войнам с Францией и созданной ей Священной лигой за итальянские владения, конфликту с Англией, вызванному разводом Генриха VIII с Екатериной Арагонской, приходившейся тетушкой королю Карлу, и т. д. В этом контексте женский образ, приданный на карте Патча Европе, подчеркивал, что последняя ждет Карла V как своего супруга и – истинного владыку. Тем самым карта являла собой концепт, мотивирующий и легитимирующий власть Священной Римской империи над значительной частью европейских земель. Отметим, что в данном случае четко была реализована структура эмблемы: девиз –
Еще одна «политизированная» и тяготеющая к эмблеме «фигурная» карта –
Интересно, что наряду с «львиной» картой 17 провинций, зависящих от Испании, существовала такая же карта семи освободившихся провинций (порой именуемая «Голландским львом»).[661]
Поздним примером политизированных эмблематических карт может служить
Карте придан личный девиз Леопольда: «Iustitia et Pietatae» («Справедливостью и благочестием») – и богемские владения императора представлены в виде розы, вырастающей из плодоносной почвы империи и укорененной в самом ее центре.
Несколько особняком на фоне этой традиции стоят эмблематические карты Генриха Бюнтинга, в частности,
Во всех рассмотренных выше случаях «дополнительная нагрузка» карты теми или иными смыслами и их визуализация достигалась за счет большей или меньшей деформации самого картографического изображения: эти смыслы причудливым образом «встраивались» в само «тело» карты, в итоге являющейся не объективированным изображением земной поверхности, а умозрительной иллюстрацией идей и представлений о должном миропорядке. Но таков был сам пафос этой ренессансной географии, склонной, в силу общих установок эпохи, воспринимать мироздание как организм, в котором все взаимосвязано и пронизано сетью подобий, притяжений и симпатических связей,[663] а значит, и ориентация в таком пространстве возможна именно на уровне идей, а не на уровне феноменов. Характерно, что в предисловии к
2
К концу XVI в. начинает складываться еще одна тенденция в оформлении карт, когда «смысловое приращение» осуществляется за счет внешнего декора карты, не затрагивая ее саму как таковую.
Около 1590 г. в Антверпене издается карта, представляющая мир в образе шута. В левом верхнем углу листа на ней стоит имя Оронция Фине, но атрибутация вызывает вопросы, ибо к моменту публикации этой странной карты картограф был уже почти полвека как мертв.
Общая композиция рисунка на листе: голова в шутовском колпаке, вместо лица – карта Земли, картуш с надписью над правым плечом фигуры и симметрично уравновешивающий композицию набалдашник шутовского жезла над левой (очевидно, шут держит его в руке, которую не видно за нижним обрезом гравюры), цепь из медалей с латинскими надписями, перекинутая через правое плечо шута – находит четкое соответствие на гравюре на дереве, выполненной Жаном де Гурмоном, и отпечатанной в Париже около 1575 г..[666]
Над головой шута дан латинский девиз:
Вся эта сложная композиция с замысловатым рисунком, призывом «Познай самого себя», размещенным наверху наподобие девиза, с многочисленными поясняющими и комментирующими друг друга надписями свидетельствует о том, что перед нами не карта, а именно эмблема.
Как и в эмблеме, на «шутовской карте» зрителю предлагается некая образная сеть, призванная уловить пульсирующий, переменчивый смысл – приглашая к диалогу и размышлению, предлагая мысли направление движения, но вовсе не давая готовых ответов. В первую очередь эта карта 1590 г. звала к самопознанию и определению своего места в мире. Сам этот мир мыслился той эпохой в виде театральной сцены – достаточно вспомнить знаменитое шекспировское определение: «All the world's a stage,/ And all the men and women merely players» (Весь мир – театр./ В нем женщины, мужчины – все актеры. Пер. Т. Щепкиной-Куперник) из комедии
И успех «шутовской карты мира» не в последнюю очередь был связан с тем, что, активируя в сознании современников расхожее представление о мире как театре, она подкрепляла его авторитетом античности. Характерно, что именно эту карту упоминает Роберт Бёртон в
И если «сердцевидная» карта Фине 1536 г. могла читаться как эмблема, оставаясь все же, в первую очередь, картой, то антверпенская «шутовская гравюра» претендовала именно на создание эмблематического образа мира, погруженного в безумие. Отметим, что карты в ту эпоху сперва печатались отдельными листами, и лишь потом, когда у картографа или издателя накапливалось достаточное количество публикаций, они сводились в атлас – с тех же граверных досок делалась новая печать – но теперь на обе стороны листа наносились разные изображения и листы сшивались под переплет; что касается эмблем, то они изначально издавались книгой – начало тому положила
«Шутовскую карту» 1590 г., стремящуюся, с одной стороны, эстетизировать географический объект, а с другой, концептуализировать его, можно отчасти рассматривать как предвестницу карт с декоративными бордюрами. Эти бордюры в определенной степени изъясняли и комментировали карту, трансформируя ее смысловой посыл.
Впервые бордюр, декорированный аллегорическими фигурами, на географических картах появился в 1594 г., когда Петер Планций напечатал в Амстердаме карту мира
Сами эти гравюры были изготовлены де Бри много ранее, совсем по другому поводу – они служили оформлением книги о жизни аборигенов Нового Света, изданной в 1585 г. Тем самым перед нами пример действительно декоративного оформления карты, когда изображения на полях скорее обрамляют, чем комментируют центральный объект – orbis terrarum. Однако генетически такое решение было подготовлено предшествующей историей европейской картографии и визуальной культурой XVI в.
Чаще всего на бордюрах изображались в виде аллегорических фигур Первостихии – огонь, воздух, вода и земля, призванные подчеркнуть, что карта дает представление именно о физической географии Земли. Таково оформление карты
По углам карты расположены женские антропоморфные олицетворения стихий: Огня (держит в протянутых руках гнездо с пылающим Фениксом), Воздуха (поддерживает над головой облако), Земли (сидит на дремлющем льве) и Воды (держит над головой парусник); все фигуры, кроме олицетворения Матери-Земли, обнажены. Кроме того, по центру карты вверху изображена фигура Дня в образе Аполлона, соотносимого с Солнцем, и Ночи в образе Дианы, соотносимой с Луной.
Карта
На карте Иоганна Бло
Так постепенно
Весьма интересно в этом отношении сравнить две карты:
Карта ван ден Кера 1608 г. украшена бордюром, где вверху идут семь овальных медальонов с изображениями планет: Луны, Меркурия, Солнца, и т. д., внизу в таких же медальонах представлены Семь чудес света, как бы поставленные в соответствие планетам: Сады Семирамиды, Колосс Родосский, Пирамиды, и т. д. Слева в бордюре даны в прямоугольных рамках антропоморфные олицетворения Четырех стихий, а справа – Четырех времен года, причем в верхней части каждого рисунка представлено по три знака Зодиака, приходящихся на этот период: для Весны это Овен, Телец и Близнецы, для Лета – Рак, Лев и Дева, и т. д.
У Вишера по углам бордюра «расставлены» олицетворения четырех континентов – Европы, Азии, Америки и Африки. Вверху в арочных рамках изображены императоры Цезарь, Август, Тиберий, Калигула, Клавдий и Нерон, а внизу – Гальба, Отон, Вителлий, Веспасиан, Тит и Домициан – отчего карту порой называют «Картой двенадцати Цезарей». Слева по бордюру чередуются изображения городов: Рима, Амстердама, Иерусалима и Туниса и жителей Европы, Азии и Африки, одетых в характерные для каждого региона костюмы, справа же изображены Мехико, Гавана, Панамбуко и Тонос Сантос и жители Северной и Южной Америк и «Магеланики» – еще не открытого и не описанного, но прогреваемого Южного континента.
Тем самым
Тем самым декоративные бордюры на картах ван ден Кера 1608 г. и Вишера 1639 г. нагружают изображения Земли весьма разной «дополнительной» семантикой и в конечном итоге весьма по-разному представляют зрителю наш мир.
Особенно интересен декор карты
На карте изображены западная и южная гемисферы, сопровождаемые картой мира в полярной развертке: вверху по центру дано северное полушарие, а внизу – южное. По сторонам этих полярных проекций расположены аллегории времен года: Весна и Лето вверху, Осень и Зима – внизу. Вверху, слева направо, даны знаки Зодиака, группами по три: Овен, Близнецы, Телец и – Лев, Дева, Рак, а внизу – Стрелец, Весы, Скорпион и Водолей, Козерог, Рыбы. Реальная годовая последовательность зодиакальных знаков нарушена, а доминантой каждой из четырех «зодиакальных композиций» являются Телец, Лев, Скорпион и Водолей, размещенные ближе всего к вертикальной линии композиционной симметрии.
Объяснение такого «сдвинутого» порядка знаков заключается в том, что Телец, Лев, Скорпион и Водолей образуют так называемый «керубический крест», указывающий на максимум характерного проявления каждого из четырех времен года: весны (Телец), лета (Лев), осени (Скорпион) и зимы (Водолей).
Обратим внимание: изображения Земли на барочных «бордюрных картах» несколько иначе взаимодействуют с эстетическим оформлением, чем это происходит у карт XVI в. Сердцевидные и фигурные карты 1530–1590-х гг., деформируя или трансформируя «географическую прорисовку», сводя ее к некой фигуре – сердцу, льву, королеве или Пегасу, тем самым
Художественное оформление карт XVI–XVII вв. было не просто данью эстетике, стремлением к красивости как таковой, а несло весьма серьезную информационную нагрузку, придавая объекту дополнительные измерения, акцентируя устремления картографа.
Игра о сэре Уолтере Рэли, славном его возвышении и трагическом его конце
Конец всего сущего трагичен, но коли предпочтительнее именовать сие комедией, именование это не встретит с моей стороны никоих возражений, покуда согласны мы с замечанием Петрония о том, что всякий живущий в этом мире играет роль на подмостках…
Суфийская мудрость гласит: «Для того чтобы что-либо произошло, нужные люди должны оказаться в нужное время в нужном месте».
Когда в один из зимних дней 1581 г. Уолтер Рэли[671] оказался в Лондоне, все его состояние заключалось в захудалом девонширском поместье и костюме, приобретенном для визита ко двору, примерно равном по стоимости этому поместью. А дальше начинается легенда. Одна из многих.
Рэли спешил во дворец с поручением от своего начальника, лорда Грея, английского наместника в Ирландии, к кому-то из сильных мира сего. Он стоял у Холбейнских ворот, когда из них вышла королева Елизавета в сопровождении испанского посла и принца Анжуйского. Вышла, чтобы остановиться в замешательстве: путь процессии преграждало месиво из подтаявшего снега и грязи. Дальнейшее стоит замедленной съемки. Пышность королевской свиты. Золотая парча королевского платья – Елизавета любила золотистый цвет. Легкая снежная пыль, танцующая в воздухе. Желтоватое месиво дороги. И – алым всполохом – прочерчивающий широкую дугу бархатный плащ, отделанный драгоценностями, брошенный бедным дворянином Рэли под ноги своей королеве.[672] Жест подчеркнуто театральный. Но английский королевский двор того времени воистину был «великим театром». Театром, в котором директором, режиссером и исполнительницей главной роли была королева.
И тем промозглым зимним утром девонширский дворянин оказался ее достойным партнером.
Последнее нуждается в пояснении. Один из исследователей Ренессанса обронил меткое замечание о том, что все Возрождение, истоки которого мы видим в Италии, обязано своим появлением на свет «средневековой концепции всемирной империи».[673] Обращение к наследию античности было продиктовано стремлением возродить империю в том виде, в каком ее знал век Августа. Более того, эта ностальгия по утраченному величию единой монархии приобретала весьма явственный антикатолический оттенок именно на Святой Престол многие мыслители, начиная с Данте, возлагали ответственность за то, что некогда цельная империя погрязла в бесчисленных распрях, ибо, стремясь к усилению своей власти, папы не останавливались перед тем, чтобы провоцировать столкновения европейских королевских дворов. В Англии этот комплекс идей, наложившись, с одной стороны, на сформулированное еще Гальфридом Монмутским представление о том, что англичане являются единственными истинными наследниками славы римлян,[674] а с другой – на англиканскую доктрину верховной власти короля над государством и Церковью, вызвал к жизни концепцию Великой протестантской империи.[675] Восшествие на престол Елизаветы внесло в эту картину эсхатологический оттенок, ибо, казалось, сбывается пророчество Кумской Сивиллы, что «Золотой век Сатурна вернется на землю с явлением девы, которая принесет с собой справедливость».[676] Источником пророчества являлась в данном случае та самая четвертая эклога Вергилия, в которой видели и предсказание о рождении Христа, что повышало «авторитетность» текста:
Образ Королевы-Девственницы приобретал особый сакральный статус, а экзальтированное ей поклонение получало высочайшую санкцию… И расстелив плащ перед Королевой на глазах у испанского посла и принца Анжуйского, сопровождавших Ее Величество, Рэли не только явил свое преклонение перед властительницей и – женщиной. Он продемонстрировал иностранцам самую суть государственной доктрины…
Легенда утверждает, что на следующий день Рэли, столь достойно проявивший себя в мимолетной уличной сценке, был призван Ее Величеством для аудиенции. Что ж, если этой истории не было, ее стоило выдумать.
И все же Рэли фантастически не вписывался в свою эпоху. В нем все было слишком. Слишком благороден, слишком умен, слишком блестящ. Характерно, что при всей своей симпатии к нему Королева так и не включила его в члены Тайного совета. Туда входили люди поординарнее.
А Рэли – даже для современников он был загадкой. За ним не стояло ни партии, ни влиятельных покровителей. Всю жизнь он действовал в одиночку, на свой страх и риск, преследуя одному ему ведомые цели и заставляя считаться с собой все европейские дворы. Личный враг короля испанского, личный враг короля английского. Искатель Эльдорадо – и философ, солдат удачи – и первый вельможа королевства, государственный изменник, приговоренный к позорной казни, – и воспитатель наследника престола, фаворит королевы, поэт, мореплаватель, политзаключенный. Самый блестящий, самый талантливый и самый ненавидимый человек в Англии.
Девиз на гербе Рэли гласил: «Amore et Virtute» – «Любовью и доблестью».[677] Верность ему он пронес через всю жизнь (ил. 15). Все его начинания были отмечены талантом, блеском, удачливостью – и все они странным образом оборачивались в итоге прахом. Его экспедиции в Новый Свет навсегда оставили отметину на карте континента – именно Рэли обязана своим названием Вирджиния, «земля Королевы-Девственницы». Он основал первую английскую колонию в Америке, но, вернувшись через двадцать лет в те же места, с горечью обнаружил, что колонисты исчезли. Его считали одним из лучших английских поэтов, ему следовал в «Сонетах» сам Шекспир – но от всего поэтического корпуса Рэли сохранилось едва ли полсотни стихотворений (ил. 75). И то дошли они до нас лишь потому, что были опубликованы в качестве текстов мадригалов в популярных нотных сборниках.[678] Прочие же, написанные конкретным адресатам, были поспешно уничтожены после ареста Рэли в 1603 г. Его «История мира» (с. 516), благодаря которой о Рэли говорят как о серьезном мыслителе, осталась незаконченной. На закате жизни он мечтал воспитать для Англии идеального государя, и наследник престола, принц Генри, навещавший его в Тауэре, где Рэли в течение 13 лет ожидал исполнения отсроченного смертного приговора за «государственную измену», которой не совершал, внимал каждому его слову. Но – принц умер в юности, и мечте Рэли не суждено было сбыться.
Есть какая-то инфернальная насмешка в том, что лишь одно из деяний Рэли пережило его: он ввел в Европе моду курить табак. Мода привилась и разрослась. И, может статься, каждый из нас, нетерпеливой рукой срывающий утром полосочку целлофана с запечатанной пачки сигарет или со вкусом набивающий любимую трубку, – его должник. Хотя бы в этом.
Нет, вряд ли Рэли был «нужным человеком в нужное время на нужном месте». Он был чуть больше – и чуть меньше этого. Он был человеком, как никто иной, одержимым жаждой жизни. Как никто, одаренным талантами. И, может быть, как никто, растратившим данное ему от Бога не для славы, не для вечности, а ради самой жизни.
Род Рэли не был ни богат, ни знаменит, – однако они вели свое происхождение от Клэра Д'Амери, одного из потомков Генриха Плантагенета – в жилах их текла та же кровь, что и у английских и французских королей. Уолтер Рэли родился в 1552 г. Какое-то время он учился в Ориел-колледж в Оксфорде. Не известно, окончил ли он полный курс университета, зато известно, что ему пришлось занимать у кого-то из однокашников деньги, чтобы приобрести себе студенческую мантию – запись о том сохранилась в университетских архивах.[679] Как бы то ни было, в октябре 1569 г. теоретическим богословским диспутам Рэли предпочел защиту веры со шпагой в руках, отправившись во Францию в составе отряда английских дворян-добровольцев, откомандированных Королевой на помощь гугенотам.
Еще несколько лет спустя мы находим Рэли в чине капитана английской армии в Ирландии. Блистательной карьерой назвать это трудно, однако уже в ту пору о храбрости и удачливости Рэли начали говорить с восхищением.
Однажды лорд Ормонд, английский наместник в покоренной стране, послал Рэли, которого крайне недолюбливал, арестовать и доставить в Корк лорда Роша, подозреваемого в заговоре и подготовке восстания против Королевы. Родовой вотчиной Роша был город Белли с хорошо укрепленным замком. Туда и предлагалось отправиться Рэли – с небольшим отрядом солдат в качестве эскорта. При этом в Белли был гарнизон: около пятисот человек, верных лорду Рошу. Лорд Ормонд вовсе не рассчитывал на успех миссии – скорее, таким образом он хотел избавиться от неугодного ему подчиненного, поручив тому голыми руками скрутить льва в его логове и доставить ко двору. Но подобный исход вовсе не устраивал Рэли. Резонно решив, что если он вступит в город на рассвете, то ни о чем не подозревающие горожане вряд ли успеют взяться за оружие, Рэли с отрядом в 80 человек прибывает в Белли ранним утром. Его люди, расставленные в нужных местах, блокируют всякое возможное сопротивление, и тогда Рэли просит доступа в замок. Что ж, его готовы впустить – при условии, что с ним будет не более двух человек. Шесть, настаивает Рэли, почетный эскорт из дворян. Их пускают: в замке сильный гарнизон, лорд Рош полагается на свою охрану. «Не желают ли гости осмотреть замок?» Этакая любезно-высокомерная демонстрация силы. Скрытая угроза. Эти англичане на чужой территории, жизни их целиком в руках Роша. Рэли охотно соглашается. Начинается своеобразная экскурсия. В конце которой люди Рэли как бы случайно попадают в донжон, контролирующий вход и выход из замка. И тут лорд Рош понимает, что ловушка захлопнулась. Однако у него хватает выдержки любезно пригласить Рэли к обеду. При этом о цели приезда Рэли не было сказано ни слова: обоим участникам драмы и так все понятно. Роскошная трапеза в главной зале замка. Война нервов, скрытая под изящной оболочкой светской беседы. В конце обеда Рэли объявляет о своей миссии: привезти лорда Роша в Корк. Добровольно или силой. На последних словах – небольшой нажим. И – светская улыбка. Рош покоряется. Собственно говоря, еще не все потеряно: о прибытии отряда Рэли в его земли уже всем известно. И ирландцы наверняка позаботятся о том, чтобы где-нибудь на обратном пути этот отряд угодил в засаду. Но Рэли трогается в путь ночью, которая выдалась на редкость ненастной. Да, на его отряд идет настоящая охота. Но – в горах множество тропок. И не видно ни зги. Попробуйте найти черную кошку в темной комнате. К утру Рэли прибывает в Корк. Потери? Один солдат сломал ногу. Одна лошадь пала. Лорд Рош с супругой доставлены и готовы дать лорду-наместнику соответствующие объяснения.[680]
Лорд Ормонд вскоре был отозван из Ирландии, а его пост занял лорд Грей. Рэли играл при нем что-то вроде роли адъютанта. Рэли постепенно входит в курс всех дел провинции и начинает понимать, что умиротворение в непокорной Ирландии возможно, если опираться при этом не на английские войска, а на предводителей небольших кланов, которые предпочтут служить далекой Королеве, а не местной знати, куда более жестокой и нетерпимой.
Именно этот план он и излагает Елизавете в ходе той первой аудиенции, последовавшей после сцены у Холбейнских ворот. Королева видит перед собой блестящего молодого человека благородной крови: за ним не стоит никакая придворная клика, а лишь его таланты, опыт нескольких боевых кампаний, бесстрашие. Его будущее всецело в ее власти. Ей это определенно нравится. Рэли предлагается выступить с его планами касательно Ирландии на заседании Тайного совета, где основным оппонентом Рэли оказывается лорд Артур Грей. Разгорается ожесточенный спор – и Рэли выходит из него победителем.[681] Он получает назначение на должность командира особого отряда, отправляемого в Ирландию. Дарование должности сопровождается личным советом Ее Величества подыскать себе подходящего заместителя – что в ту пору практиковалось весьма часто – и остаться при дворе.
Блестящий своевольный ум в соединении с талантом облекать свои мнения в формулы столь яркие, что собеседник терялся и не мог возразить (недаром в зрелые годы Рэли получил в среде придворных прозвище Старый Лис), готовность самозабвенно служить Королеве – и служить столь платонически, сколь она этого хочет, сонм обуревающих его проектов, касающихся обустройства и процветания империи, – все это делало Рэли в глазах Елизаветы желанным и привлекательным собеседником. В отличие от иных фаворитов: Лестера, Хэттона, Эссекса – он стремился тешить не ее женское тщеславие, а ее рассудок. Королеве нравилось ступать по фантастическому ковру его парадоксов и «концептов».[682] За это странное удовольствие она готова была благодарить его роскошными нарядами – в память того плаща – и винными откупами, оловянными монополиями, придворными должностями. Вскорости Рэли становится капитаном личной гвардии Королевы, адмиралом Девона и Корнуолла. Его доходы заставляют говорить о нем как о самом богатом человеке в Англии, его костюмы, расшитые драгоценными камнями, стоят целые состояния…
Но странное применение находит он своему богатству. Львиную его долю Рэли тратит на организацию морских экспедиций. Испанские и португальские суда, груженные золотом инков и майя, шкурами экзотических животных, ценными породами дерева, диковинными самоцветами, бороздят воды Атлантики – а прочие европейские страны вынуждены с завистью взирать на это. Им дали ясно понять, что доступ на американский континент – источник всех этих богатств – для них закрыт.[683] Сэра Уолтера Рэли такое положение дел не устраивает. Не устраивает это и еще одного человека в Англии – доктора Ди,[684] обладающего весьма большим влиянием на Королеву.[685] Интерпретируя наблюдающееся на небе в апреле 1583 г. соединение Сатурна и Юпитера в Рыбах, сопровождаемое явлением кометы, Ди утверждал, что с этого момента царствование Елизаветы станет началом великой славы Англии, ибо соединение этих планет (в иных знаках) падало прежде на рождение Христа и восшествие на престол Карла Великого. Учитывая, что знак Рыб соответствует стихии воды, он видел эту великую славу добытой на море.[686] Астролог, картограф и математик, Ди загодя начал подготавливать королеву к идее владычества на морях. В начале 70-х годов XVI в. он предпринимает ряд поездок по Европе, встречаясь со знаменитейшими картографами и астрономами, и возвращается на родину с огромной коллекцией карт и навигационных инструментов, обозреть которую приглашает Королеву и двор. А в 1577 г. публикует «Всеобщее и подробнейшее изложение совершенного искусства навигации» (ил. 42), где навигационные таблицы соседствуют с подробными планами морской экспансии Англии, призванными послужить к «вящей славе Ее Величества Государыни нашей Императрицы Елизаветы».[687] Общность интересов на непродолжительное время объединяет двух столь разных людей, как Ди и Рэли. «Мортлейкский колдун», как прозвали Ди современники, снабжает сэра Уолтера лучшими картами, рекомендует ему найти хорошего астронома, дабы прокладывать курс – им окажется математик Томас Хэрриот, верой и правдой служивший Рэли вплоть до его трагического конца – он был среди немногих друзей, проведших последние часы с Рэли накануне казни…[688]
В 1583 г. из Плимута к Ньюфаундленду отправляется флотилия из пяти судов, самое крупное из которых – барк «Рэли» – построено на средства сэра Уолтера. Командует флотилией сводный брат Рэли – Хамфри Гилберт. Часть денег, пошедших на организацию экспедиции, предоставила Королева. Но неблагоприятное стечение обстоятельств и плохое командование – у сэра Гилберта была репутация дурного и неудачливого капитана – обращают начинание во прах. Барк «Рэли» вскорости поворачивает обратно и возвращается в родную гавань. Прочие же суда попадают в жестокий шторм, и в нем навсегда исчезает флагманское судно вместе с капитаном и командой…
И все же Рэли не останавливается. Идея колонизации Америки не дает ему покоя. При дворе шутят, что у фаворита Королевы чрезвычайно расточительное хобби – основывать заморские поселения. Практичный Фрэнсис Бэкон в одном из трактатов витиевато рассуждает о том, сколь опрометчиво ждать доходов от поместий за океаном… Рэли шлет суда в море. В 1585 г. отправляется экспедиция сэра Уолтера Гренвилла – основные средства вложены Рэли. Экспедиция везет с собой колонистов. Закрепиться на американском континенте, заручиться поддержкой индейцев – и шаг за шагом вытеснить с него ненавистных испанцев вполне реально… Переселенцы высаживаются на острове Роанок. Строят форт, начинают возделывать землю. По возвращении экспедиции Томас Хэрриот публикует «Краткое и истинное донесение о вновь открытой земле Вирджинии» (1588): Рэли хочет привлечь внимание публики – и Королевы – к своим далеко идущим проектам. Что ж, «Донесение…» почти сразу же переводится на латынь, французский и немецкий; украшенный гравюрами текст переиздается раз за разом на протяжении двух с лишним веков. Ирония в том, что сама колония не просуществовала и двадцати лет. Рэли посетил Роанок во время своей последней экспедиции в 1617 г. Он обнаружил нетронутый форт, неразоренное поселение – и ни одного человека в нем. Загадка Роанока до сих пор волнует историков, но до нашего века дожили необычного вида голубоглазые индейцы, населяющие этот район.[689]
Перелом в судьбе Рэли наступает в 1592 г. Фаворит Ее Величества совершает шаг, любому другому представившийся бы истинным безрассудством: сочетается тайным браком с Елизаветой… Трокмортон, фрейлиной королевы. Своего рода двойное оскорбление для ее царственной тезки.
Королева, узнав о том, что фрейлина на сносях, а отец этого ребенка – не кто иной, как верный и преданный слуга Короны, Уолтер Рэли, к этому моменту только что предусмотрительно отплывший в экспедицию к побережью Америки, – посылает вдогонку корабль с тем, чтобы вернуть сэра Рэли. Для разбирательства. Рэли возвращается. Его ждет камера в Тауэре. Он достаточно ясно представляет свое положение: фавориты Королевы, осмелившиеся нарушить ее волю, кончали дни в нищете и отчаянье. Однако в данном случае королева медлит с решением. Королеве под 60. На ее глазах сменилось два поколения придворных. Ушли из жизни Лестер, Лорд Уолсингам, Хэттон. Из тех, кого она издавна привыкла видеть рядом, остались лишь Эссекс и Роберт Сесил. Враги, между которыми нужен какой-то буфер. То есть – Уолтер Рэли. Королева ждет. Рэли пишет ей из Тауэра страстные послания в стихах, пытаясь оправдаться (впечатление от этих писем: словно актер перепутал роли) – но Королеве не нужны оправдания…[690]
И тут судьба вновь одаряет Рэли своей милостью. Его флотилия захватывает испанское судно, «Madre de Dios», плывущее с грузом, стоимость которого была поистине фантастична. На борту корабля находилось «537 тонн[691] специй, 8500 центнеров[692] перца, 900 центнеров гвоздики, 700 центнеров корицы, 500 центнеров ванили, 59 центнеров лепестков мускатного дерева, 59 центнеров мускатного ореха, 50 центнеров смолы бензойного дерева, 15 тонн черного дерева, два больших распятия и иные ювелирные изделия, инкрустированные бриллиантами, а также шкатулки с мускусом, жемчугом, янтарем, набивные ткани, шелка, слоновая кость, ковры, серебро и золото».[693] Достаточно сказать, что после распродажи этих трофеев в Англии на несколько лет упали цены на шелка и специи.[694]
«Madre de Dios» доставляется в Дартсмут. И тут выясняется, что судовая документация с описью груза «погибла» в бою, а английские моряки изрядно «пощипали» захваченные трофеи. Более того, судно пришло в порт накануне ярмарки святого Валентина – и тем самым остатки сокровищ (доля которых должна поступить, как положено в таких случаях, в государственную казну!) уйдут за бесценок со сходен, распроданные лихими победителями. Государственный казначей срочно посылает в Дартсмут своего племянника, дабы воспрепятствовать «грабежу собственности, принадлежащей короне». Молодой человек рапортует, что в результате его расследований установлено: королевская доля не превышает 10 000 фунтов – то есть занижена примерно вдвое. В Дартсмут отправляется Роберт Сесил. Но ему «не под силу справится с этими головорезами». Единственный, кто способен их урезонить – сэр Уолтер Рэли, ибо это его люди. Сэра Уолтера выпускают из Тауэра. Он проводит в Дартсмуте около трех недель. Расхищенное возвращено на место: и доля короны, по подсчетам сэра Рэли… составляет 80 000 фунтов: «Не будет ли Королева так любезна принять это скромное подношение искреннейшего слуги Их Величества…». Ибо сэр Рэли прерасно понимает намеки. И рад выкупить свою свободу. Тем более, что ему это ничего не стоит. То есть не стоит поместий, монополий, земель. «Легко пришло – легко ушло». И сэр Уолтер может быть свободен: ему лишь запрещено появляться ко двору…
Возможно, обретя столь странным образом независимость от Королевы, Рэли почувствовал облегчение. Однако к нему примешивалась досада, которую он не мог скрыть:
ПРОЩАНИЕ С ДВОРОМ
Досада требовала выхода в действии. В 1595 г. Рэли отправляется в экспедицию в Гвиану. По возвращении он окрылен планами колонизации этой страны. Демонстрация вывезенных им из Гвианы диковинок, устроенная при дворе друзьями, едва ли не на месяц дает светскому Лондону тему для пересудов. Основная тема коих… а ездил ли сам сэр Уолтер в эту экспедицию? Пытаясь заручиться поддержкой Королевы и света и обелить свое имя от этих наветов, Рэли публикует памфлет «Открытие Гвианской империи»; памфлет пользуется успехом, его охотно раскупают, но никто почему-то не спешит вкладывать деньги в освоение заморской страны. В 1596 г. Рэли принимает участие в осаде и штурме Кадикса. «Действия сэра Уолтера Рэли, – пишет один из современников, вспоминая об этой операции, – столь были достойны всяческого восхваления, что даже те, кто прежде слыли его недоброжелателями, воздали ему должное, ибо совершенное им на море превзойти невозможно».[695] Сам Рэли утверждал, что если Кадикская операция и принесла ему что-нибудь, то разве что хромоту – результат ранения. 1597 г. отмечен неудачной экспедицией к Азорским островам под водительством Эссекса – той самой, коей мы обязаны появлением двух самых знаменитых донновских стихотворений: «Шторм» и «Штиль».
Вскоре Рэли разрешено вернуться ко двору. Он нужен стареющей королеве – хотя бы как напоминание о былых днях ее славы и величия. Елизаветинская эпоха идет к закату. В 1601 г. складывает голову на плахе Эссекс – фактически последний из плеяды блестящих фаворитов… На передний план выдвигаются совсем иные люди: молчаливый, расчетливый Бэкон, мастер интриги Ральф Уиндвуд…
В 1603 г. Королева умирает. На престол восходит Иаков I Стюарт – неравнодушный к юношам блюститель нравственности, любитель богословских споров и охотник за ведьмами, писавший трактаты по демонологии.[696] Вот уж на чье благосклонное внимание мог менее всего рассчитывать человек типа Рэли! Говорят, что когда королю впервые доложили о том, что бывший фаворит Елизаветы просит у него аудиенции, Иаков мрачно поморщился: «Уолтер Рали… И чего ради, друг мой?».[697] Среди прочих причин неприязни нового властителя к стареющему вельможе следует упомянуть и тот простой факт, что Иаков не выносил табачного дыма… Вскорости король лишает Рэли доходов от монополий, особняка, когда-то предоставленного королевой во владение своему слуге, но формально оставшегося собственностью короны… Состояние сэра Уолтера тает, влияние сходит на нет, при дворе его сторонятся, как прокаженного. Но Рэли, в каком-то странном ослеплении, не хочет замечать очевидного… В июле 1603 г. он подает королю «Записку касательно войны с Испанией и защиты Нидерландов», предлагая лично возглавить экспедиционный корпус в составе 2000 человек, – будто не ведая того, что король, наоборот, вынашивает планы о заключении мира с испанцами! Для нового царствования Рэли подобен занозе. К этому стоит добавить, что шотландец Иаков Стюарт чувствовал себя весьма неуютно на английском престоле: ему до самого конца царствования не простили того, что он сел на трон вопреки закону, принятому еще Эдуардом III: английский король должен быть рожден на территории Англии.[698] Рэли же самим фактом своего существования напоминал о покойной Королеве и династии Тюдоров…
Так что арест одного из близких друзей Рэли, лорда Кобэма, по обвинению в государственной измене пришелся королю как нельзя более кстати. Кобэму вменялась в вину попытка получить у испанцев деньги на поддержку действий английских «католических бунтовщиков», намеревавшихся якобы убить короля и возвести на трон леди Арабеллу Стюарт. Утверждалось, что Кобэм вел переговоры с испанцем графом Армбергом и даже получал от него деньги. В показаниях несчастного лорда всплыло имя Рэли.
И вот 21 сентября Рэли предъявляется обвинение в том, что «он участвовал в заговоре с тем, чтобы низложить короля, поднять мятеж в королевстве, изменить религию, ввести владычество Римской церкви и позволить вражеским армиям вторгнуться на территорию королевства. Лорд же Кобхэм встречался с Уолтером Рэли в его доме в Дарэме, в приходе святого Мартина, и они обсуждали, как возвести на трон Арабеллу Стюарт..».[699]
Суд, устроенный в ноябре, напоминал фарс. Единственное свидетельство против Рэли – показания Кобэма. Рэли требует очной ставки со свидетелем. Ему отказывают. Рэли напоминает, что в английском праве существует положение, согласно которому обвиняемый не может быть признан виновным, покуда не представлены показания
Традиционная символическая казнь предателя: отвергнутый небом и землей, он должен быть подвешен между ними; его сердце и внутренности извлекаются и бросаются в огонь, ибо в их сокровенной глубине он выносил свои низкие намерения; он кастрируется, дабы после него не осталось на земле семени; голова его отсекается, ибо разум направлял его поступки; и наконец, тело – не предается погребению, но, расчлененное и выставленное на потеху толпе, становится пищей для ворон. Все это ждало Уолтера Рэли 13 декабря 1603 г. Накануне казни он пишет письмо жене:
«Получив эти последние написанные мной строки, дорогая жена, ты обнаружишь, что последние мои слова обращены к тебе. С ними я посылаю тебе мою любовь – она пребудет и тогда, когда я умру; в них же ты найдешь мой совет – да останется он в твоей памяти, когда меня уже не будет. Я не хочу, чтобы мое завещание обернулось для тебя грузом скорбей, дорогая Бесс. Пусть скорби сойдут вместе со мной в могилу и да упокоятся они во прахе. Ты же, зная, что на все Господня воля, и в этой жизни нам уже не свидеться с тобой, прими мою гибель смиренно и кротко…
Я отдаю тебе всю благодарность, которую может вместить сердце или выразить перо, – благодарность за тяготы и заботы, что ты взвалила ради меня на свои плечи, – и пусть все обернулось не так, как ты желала, мой долг перед тобой вовсе не стал меньше; но мне никогда не выплатить его в этом мире…
Не забывай твоего несчастного сына – ради его отца, опекавшего и любившего тебя в иные, счастливые времена… И знай, дорогая жена; твой сын – сын настоящего мужчины; даже в нынешних моих обстоятельствах я с презрением думаю о Смерти, в каком бы жалком и отталкивающем обличье она ни предстала.
Я не могу писать долго. Лишь небесам ведомо, каких трудов стоило мне урвать эти мгновения, покуда тюремщики все спят; но время отвратить помыслы от этого мира. Выпроси мое мертвое тело, в котором тебе столь часто было отказано при жизни, и погреби его либо в Шерборне, если наш род сохранит поместье, либо в Эксайтерской церкви, подле праха моих отца и матери. Больше я не могу писать. Время и Смерть призывают меня».[703]
Однако Смерть замедлила явиться. Вернее, она тринадцать лет топталась под дверью той тюремной камеры.
В день казни Рэли должен был всходить на эшафот последним. Из окна своей камеры в Тауэре он видел, как лорд Кобхэм и другие поднялись на эшафот. Простились с друзьями. Отпустили грех палачу. И тут, в последний момент, из толпы явился королевский гонец с помилованием. Для всех, кроме сэра Уолтера Рэли. Для него казнь была отложена.
Тринадцать лет провел Рэли в Тауэре. Занимаясь алхимическими опытами и философскими изысканиями. Сочиняя стихи; общаясь с друзьями; встречаясь с женой (в Тауэре он зачал второго сына) – в ожидании смерти.
Он становится чем-то вроде достопримечательности – этот мертвый, с точки зрения закона, стареющий философ, овеянный славой былого царствования. Как-то в камеру к нему заглядывают королева Анна и наследник престола, принц Генри, движимые скорее любопытством, нежели иным каким чувством. Однако после того визита принц становится частым гостем Уолтера Рэли. Это для него «последний елизаветинец» начинает писать свою «Историю мира». Возможно, Рэли видел себя чем-то вроде Аристотеля при Александре. А принц – принц платил ему искренним восхищением. Чего стоит лишь одна фраза, оброненная наследником престола: «Только мой отец может держать такую птицу в клетке».[704] Но – принц умер в юности. Странным образом это произошло после торжественного обеда, данного в честь бракосочетания его сестры. Официальный диагноз гласил: «лихорадка». «История мира» осталась незаконченной – адресата, для которого она писалась, более не было в живых…
И Рэли решается на последний, отчаянный шаг. Он соблазняет короля золотом. Легендой об Эльдорадо. Только в отличие от мифического золотого города Кортеса, Эльдорадо Рэли вполне реально. И название ему – Гвиана. Там есть богатейшие золотые рудники. Рэли знает их местоположение. Возможно, ему вспомнилось, что один раз он уже вышел из Тауэра, обменяв свободу на золото.
Король разрешает Рэли организовать экспедицию. Рэли продает земли, влезает в долги – и оснащает небольшую флотилию. Флагманское судно – «Destiny» (что означает «судьба, жребий, рок») построено по его собственным чертежам… В марте 1617 г. Рэли освобождают из Тауэра, и флотилия покидает Лондон. При этом адмиралу Уолтеру Рэли запрещено вступать в какие-либо стычки с испанцами…
Золота в Гвиане не оказалось. Зато оказался испанский гарнизон, спровоцировавший стычку, в ходе которой погиб старший сын Рэли.
«Я затягивал с письмом, ибо не мог найти слов утешения, – обращается Рэли к жене, сообщая ей горькую новость. – Видит Бог, до этого я не знал, что же такое скорбь… Я скорблю за нас обоих, но моя скорбь меньше, ибо мне недолго скорбеть, так как недолго осталось жить… Рассудок мой сломлен, писать – мучительно… Уверен, что на долю последнего раба на галерах выпало меньше болей и горечей, чем досталось мне в этом путешествии…»[705]
Рэли знает, что теперь отложенный приговор вступит в силу, едва он сойдет на берег Англии. Французские друзья предлагают ему «политическое убежище». Но Рэли отклоняет предложение. Скрыться за границей – в глазах врагов это будет косвенным признанием вины, подтверждением правомерности старого приговора. Он не хочет, чтобы на его род легло пятно. «Amore et Virtute». Он возвращается на родину, чтобы взойти на эшафот.[706]
В ночь накануне казни он писал стихи. Собственную эпитафию. Началом для которой взял последнюю строфу любовного стихотворения, когда-то посвященного им будущей жене, Елизавете Трогмортон. Последний елизаветинец, перекраивая старый мадригал в надгробную ламентацию, Рэли лишь присягал на верность полноте жизни, безоглядно брошенной на весы Фортуны:
Во время казни он просил палача не завязывать ему глаза…
К последнему пределу. Джон Донн: портрет на фоне эпохи
Он похоронен в крипте собора Святого Павла, настоятелем которого был последние десять лет своей жизни. Там же, в соборе установлена статуя, изваянная с портрета, набросанного едва ли не самим Донном,[707] – мудрец в саване, познавший жизнь сполна и подготовившийся к смерти. Фигура в саване напоминает гусеницу, завернувшуюся в кокон: кажется, еще мгновение, и из него выпорхнет бабочка.
Итак, бабочка Блаженного Августина, епископа Гиппонского, который когда-то, склонившись над очередным пассажем «De civitate Dei», вспомнил юность, и рука его непроизвольно вывела: «все мы – гусеницы ангелов» – со страниц ортодоксальнейшего христианского трактата вдруг вспорхнула, расправляя крылья, чудесная платоническая бабочка-Психея. Донн лишь разворачивает чужую метафору. Развитие души человека подобно метаморфозе от личинки к имаго, когда, «совлекшись ветхого человека с делами его и облекшись в нового, который обновляется в познании по образу Создавшего его»,[708] та обретает свет и успокоение. Путь этот до конца пройден священником, духовником короля, проповедником, послушать которого собирался чуть ли не весь Лондон. Но если отказаться от символики, предложенной автором «Исповеди» и «О Граде Божием», столь Донном любимом, то можно вспомнить и иной образ – благо XVII век был падок на эмблемы и аллегории, восходящие к древним: на небольшой маттейской урне изображена Любовь, подносящая бабочку к огню.
Этот образ пояснит нам гораздо большее.
В начале нашего века английский поэт Руперт Брук писал о Донне: «Он, говоря его же словами, "любил, чтоб в душу яд вливать по капле". Он дразнил свою душу, словно зверя в берлоге, заставляя ее содрогаться от немыслимых парадоксов, а раздразнив, гнал, словно охотник, язвя слезами и смехом, гнал вдоль края пропасти, что отделяет рассудок от безумия. Он говорит, что познал самый неземной из всех экстазов – слияние душ.[709] И он же утверждает, что смешение крови влюбленных в брюшке блохи, поровну пососавшей от них, – предел, который им не дано преступить в самых смелых своих упованиях.[710] Он уподобляет свою даму первоцвету, ангелу, пятерице,[711] Марии Магдалине,[712] фигурному прянику, только что открытому континенту,[713] центральной ножке циркуля,[714] Господу Богу.[715] И каждый раз мы верим в его беспредельную искренность».[716] Характеристика яркая, но менее всего наводящая на мысли об умиротворенности и святости (ил. 76). Не менее далеки от канонического благочестия и следующие строки:
Так у Шекспира Отелло, уже отравленный ревностью и медленно сползающий в безумие, восклицает вслед Дездемоне: «When I love thee not, chaos is come again!» – «Забуду, что люблю тебя – весь мир вернется в Хаос!».[717] Но теперь стоит на мгновение представить, что Ты написано с заглавной буквы: «When I love Thee not, chaos is come again!», как горячечные мольбы влюбленного и молитва священника становятся отражением друг друга. Поэта Донна и Донна-священника вовсе не разделяет непроходимая пропасть. История его жизни – это не история раскаявшегося грешника, отринувшего заблуждения молодости. Точнее всего об этом у Бродского, в «Большой элегии»: «светская любовь – лишь долг певца, духовная любовь лишь плоть аббата». И та, и другая преисполнены у Донна боли и страсти. И та, и другая выговаривает себя, «отчаянье глуша моторной речью». Головокружительная дерзость его образов – в любовных элегиях, в проповедях ли – лишь оправдание слов апостола: «Любовь до того совершенства достигает в нас, что мы имеем дерзновение в день суда, потому что поступаем в мире сем, как Он. В любви нет страха, но совершенная любовь изгоняет страх, потому что в страхе есть мучение. Боящийся несовершенен в любви».[718]
Если мы дадим себе труд пролистать английские печатные книги середины XVI в., то обратим внимание, сколь часто на их титульных листах или на вкладных гравюрах присутствует образ Колеса Фортуны. Порой на этих изображениях Колесо висит в воздухе над океанской бездной, поддерживаемое мачтами двух кораблей; на каждом из кораблей изображается змея: левая символизирует пассивное начало природы, правая – активное; по ободу Колеса карабкаются человеческие фигурки: одних Фортуна возносит на самый верх, других сбрасывает в пустоту, подъем с неизбежностью сменяется низвержением и новым подъемом; но при этом в правой, восходящей половине Колеса, ближе к его ступице, мы видим Гермеса, обманчивого и ускользающего бога искателей и тайнознатцев, бога окольных путей и троп, а в левой половине рисунка, внизу, притаился похожий на Тифона змей, чья разверстая пасть поджидает несчастных, которые не смогли удержаться на ободе. Сам образ Колеса известен со времен Средневековья, однако ни в какую иную эпоху он не тиражировался столь широко, как во XVI–XVII вв. Слишком уж точно соответствовал он духу времени. Времени, когда за стремительным вознесением на самые вершины власти следовало столь же стремительное падение; репутации и состояния создавались вдруг и вдруг же рушились – достаточно вспомнить историю Эссекса и множества других блистательных елизаветинских придворных, в лучшем случае кончавших нищетой и опалой. Корабли внизу напомнят нам о Дрейке, разгроме Великой Армады, попытках Англии закрепиться в Новом Свете, оттеснив в сторону других владычиц морей, упорно не желавших ее туда допустить: Испанию и Португалию. А что до Гермеса: в памяти сразу же всплывает придворный астролог, математик и алхимик доктор Ди, без которого не принималось ни одно важное решение в начале царствования Елизаветы I. Алхимия пользовалась особым покровительством королевы: достаточно сказать, что в государственных документах можно найти около тридцати различных докладных, имеющих отношение к алхимии и деланию золота из неблагородных металлов, причем по одному из этих документов приходятся на царствование Эдуарда VI, Марии VII и Иакова I, а все остальные – на эпоху Елизаветы. Чаще всего эти «алхимические записки» открываются прошением очередного искателя разрешить ему произвести золото для королевской казны, затем следуют различные сметы, связанные с проведением опытов, а оканчивается все прошением неудачника об освобождении его из Тауэра. Так, 7 февраля 1565 г. некий Корнелиус де Алнето, известный также как Данной, обращается к королеве с предложением «изготовлять для Ее Величества 50 000 марок чистого золота ежегодно, на определенных условиях».[719] Год он проводит в экспериментах, по-видимому, неудачных, ибо 7 марта 1566 г. Уильям Сесил, лорд Берли, докладывает о том, что некий ученый муж делает тайные приготовления к отъезду, и предлагает того арестовать.[720] В июле того же года шериф Воод навещает по указанию графа Лестера томящегося в Тауэре Ланноя с тем, чтобы выяснить, «чем вызвана отсрочка в получении необходимого количества металла».[721] В августе 1566 г. сэр Френсис Джобсон докладывает лорду Берли, что обсуждал с Корнелиусом де Ланноем его подготовку к алхимическим операциям, «которые по характеру своему не требуют больших денежных затрат».[722] 13 марта 1567 г. Данной посылает Королеве отчет о попытках получения золота и алхимических медалей, с объяснением причин неудач. При этом его искренность не вызывает сомнений. Данной не шарлатан. Сохранился дневник, который он вел в Тауэре; среди прочих записей мы читаем там горькую строчку, датированную 10 февраля 1567 г.: «Писано Корнелиусом де ла Ноем, алхимиком, работавшим в Сомерсет Хаус и претерпевшим многие мучения за то, что он пообещал превратить любой металл в золото».
В этой истории мы сталкиваемся с одной очень важной особенностью, присущей восприятию людей той эпохи. Даже в том жалком и двусмысленном положении, в котором он оказался, Данной сохраняет редкостное достоинство. Ибо ценность всякого человека – в нем самом. Не в его конкретном статусе, богатстве, не в его успехах и достижениях – все это может быть игралищем Фортуны. Взлеты и падения – лишь взлеты и падения. Внутренняя же основа человеческого существа – душевный склад, характер – пребывает неизменной. Так, другой английский алхимик, компаньон доктора Ди – Эдвард Келли в начале трактата «Камень философов» обращается к императору Рудольфу, при дворе которого он производил алхимические опыты – и, подобно Данною, был брошен в темницу, за то, что не добился успеха: «Хотя дважды, находясь в Богемии, я бывал закован в цепи и брошен в узилище, и претерпел в этой стране столько унижений, как ни в какой иной части света, разум мой оставался свободен, все время совершенствуясь в познании той философии, что отвергается лишь людьми глупыми и недостойными, однако превозносится теми, кто истинно мудр…»[723] И эта независимость человека той эпохи от внешних обстоятельств не в последнюю очередь была одной из причин иных стремительных восхождений наверх: ценился талант, яркость, безоглядная решительность, а не знатность рода или богатство…
Интерес Елизаветы к алхимии возгорался и пропадал прямо пропорционально оскудению государственной казны, дела которой бывали в иные периоды ее царствования отнюдь не блестящи, однако не следует забывать, что для людей той эпохи духовный аспект Великого Делания был куда важнее связанных с алхимией возможностей моментального обогащения. Трансмутация – преображение неблагородных металлов в золото – рассматривалась лишь как практическое свидетельство обладания Философским камнем, дающего адепту возможность преодолеть падшую человеческую природу и вернуться в «адамическое состояние», разрушенное грехопадением.
Собственно говоря, этот «антропоморфный акцент» характерен для любой из наук той эпохи: математика, оперирующая числами, прослеживала пропорциональные соответствия внутреннего и внешнего, микрокосма и макрокосма, ибо, как сказано в предисловии доктора Ди к английскому переводу Евклида, выполненному Генри Биллингсли, «все вещи созданы по закону чисел, что выражает изначальные связи, положенные Творцом в основу этого мира».[724] Астрономия была неразрывно связано с астрологией, описывающей склад души человека. При таком положении вещей науки могли самым непосредственным образом питать поэзию, поставляя ей образы и контексты, не всегда уловимые для современного человека. Известно, что хлесткая эпиграмма, написанная Донном на гибель Великой Армады, пользовалась у современников чрезвычайным успехом:[725]
Дрейк послал против Великой Армады, стоявшей на якоре в Клее, горящие брандеры. В считанные часы огонь и ветер превратили непобедимый испанский флот в ничто. Как шутили англичане, «ветер оказался протестантом».
Донновская эпиграмма, казалось бы, всего лишь изящно сжимает эту ситуацию до нескольких рифмованных строк – если не знать одного подтекста. В алхимии существуют понятия двух путей, ведущих к посвящению: «сухого» и «влажного». В алхимических трактатах часто повторяется формула, что идущие одним путем «сгорают в воде», тогда как другие – «омываются пламенем». Избравший «сухой путь» должен преодолеть свои человеческие страсти с помощью их же самих. Что касается «влажного пути», то на нем главной целью будущего адепта становится сохранение ясности сознания, лишенного – на время – своего «фиксатора», то есть тела. И именно эта алхимическая аллюзия придает многомерность донновским строкам.
Вряд ли можно понять что-либо в стихах и прозе Донна вне сплетения судеб, взглядов, словаря, банальностей, общих мест и прозрений его эпохи: «невнятен темный текст без пояснений».[726] И речь идет не столько о разделяющих нас столетиях, сколько о совершенно разных способах мышления: мы разучились мыслить и переживать в тех категориях, внутри которых протекала жизнь Джона Донна – поэта и проповедника, солдата Фортуны и дипломата, светского щеголя и духовника Его Величества Иакова I.
Что ж, о судьбах – круг, в котором суждено было вращаться Донну, выходцу из весьма зажиточной и почтенной семьи, состоящей в прямом родстве с Томасом Мором – лордом канцлером Генриха VIII, автором знаменитой «Утопии» и католического мученика, умершего за свои религиозные убеждения, – этот круг отличался рафинированным интеллектуализмом.
Донн, получивший прекрасное домашнее образование, – его детскими наставниками были отцы-иезуиты – лучшие учителя той поры, – прошедший выучку в Оксфорде и Кембридже, а затем окончивший цитадель английского правоведения – Линкольнз-Инн, – весьма успешно начинает свою карьеру, приняв участие в ряде военных экспедиций, среди которых следует назвать осаду Корунны,[727] предпринятую в 1589 г. сэром Френсисом Дрейком, Кадикскую экспедицию Эссекса, Дрейка и Рэли 1596 г. и плавание к Азорам 1597 г., которому мы обязаны созданием двух самых знаменитых донновских стихотворных посланий: «Шторм» и «Штиль».
Вспоминая Донна в те годы, сэр Ричард Бейкер скажет: «Он был блестящим кавалером, жадным до развлечений, хотя и не беспутных, а вполне благопристойных, большим поклонником дам, заядлым театралом и сочинителем весьма изощренных стихов».[728]
Ему вторит первый биограф Донна, Исаак Уолтон: «Довелось мне видеть разные его портреты, исполненные в различных манерах, <…> но упоминаю я об этом потому, как был среди них один, писанный искусной рукой, где нарисован он в возрасте восемнадцати лет, со шпагой и прочими атрибутами, что пристали молодому человеку той эпохи, следующему суетной моде и следящему за красой нарядов» (цв. ил. 3?).
Перед нами – светский щеголь, законодатель вкуса в кругу придворной молодежи, искатель приключений, волокита и автор фривольных стихотворений, которого христианнейший Клайв Степлз Льюис обвинял в презрительно-легомысленном отношении к женщинам, недостойном истинного поэта.[729]
В заморских экспедициях Донн обзавелся необходимыми связями, которые проложили ему дорогу ко двору, но гораздо интереснее то, что одним из начальников Донна в Кадикской операции был сэр Уолтер Рэли. Безмерно одаренный и растративший свои таланты едва ли не впустую, – почти все его начинания пошли прахом, – кончивший при Иакове I свою жизнь на плахе, Уолтер Рэли, поэт и мореплаватель, философ и фаворит Елизаветы, «самый блестящий, самый влиятельный и самый ненавидимый человек в Англии», был главой так называемой «школы ночи» – кружка, куда входили поэты Кристофер Марло[730] и Джордж Чапмен,[731] Уильям Уорнер,[732] поэт и алхимик Фердинанд Стенли – граф Дерби (чья вдова, в девичестве Алиса Спенсер, вышла замуж за патрона Донна, сэра Томаса Эджертона), математик и астроном Томас Хэрриот, предвосхитивший многие открытия Кеплера, граф Нортумбеленд.[733] Заметим, что Рэли покровительствовал Эдмунду Спенсеру и даже выхлопотал для него у королевы ежегодную пенсию в размере 50 фунтов.[734] (Для сравнения: после смерти отца доля Джона Донна в наследстве составляла 3000 фунтов, а два года, проведенные Донном за границей после окончания Линкольнз-Инн, обошлись ему примерно в 700 фунтов.) Одно из поэтических посвящений, предваряющих спенсерову «Королеву фей», обращено к Рэли. Начинается оно словами: «To thee that art the sommers Nightingale…» – «Тебе, кто – летней ночи соловей…». Жанр посвящения патрону подразумевал некую толику преувеличения заслуг и добродетелей покровителя, однако в данном случае мы вряд ли имеем дело с «канонизированной» лестью. Среди современников – а это Шекспир, Сидни, Спенсер – Рэли считался большим поэтом. И не его вина, что тексты не сохранились: до нас дошло едва ли полсотни стихотворений. В данном случае интереснее другое – уподобление соловью – явная аллюзия на «школу ночи».
Восстановить во всей ее полноте доктрину, объединявшую адептов этой школы, вряд ли представляется возможным: слишком многие тексты погибли. От знаменитой поэмы Рэли «Океан к Цинтии» осталась лишь одиннадцатая песнь, да ряд фрагментов. Мы не знаем, что на самом деле представляли собой некоторые работы Хэриота – хотя именно они могли бы быть ключом. Пожалуй, лучше всего представлен корпус Чапмена и тексты Марло, но в пьесах последнего слишком много иных влияний. Поэтому любые заключения о «школе ночи» могут носить лишь приблизительный характер. Школа существовала в виде своеобразного клуба, обсуждавшего проблемы философии, естествознания (если только к XVI–XVII вв. применим этот термин) – прежде всего астрономии (сиречь астрологии) и математики – и литературы. Выше мы уже говорили о том глубоком символизме, которым обладала математика для людей той эпохи. Число было мерой и гармонией, архетипом Божественного замысла, оно структурировало Вселенную. Подобное восприятие было свойственно всем интеллектуалам той эпохи, так, мы можем обнаружить у того же Донна что-то вроде следующего пассажа:
«Священное Писание включает в себя триста шестьдесят пять предписаний не делать что-либо; ровно столько же сухожилий и сосудов обнаружим мы в человеческом теле – и столько же дней в году».[735]
Но для участников кружка Рэли числовой символизм был преисполнен еще и иных значений, почерпнутых из изучения так называемой христианской каббалы в том виде, в каком она была сформулирована Пико делла Мирандола, Марсилио Фичино и Иоганном Рейхлином. Работы вышеупомянутых авторов в изобилии представлены в библиотеке Рэли, на них он охотно ссылается в своей «Истории мира».[736] Для каббалиста двадцать две буквы еврейского алфавита и десять натуральных чисел есть те «пути премудрости», с помощью которых Бог творит мир, они – сама субстанция сотворения Вселенной. Мы можем предполагать, что восприятие каббалы и такого ее раздела, как гематрия, связанного с численно-буквенными преобразованиями, адептами «школы ночи» сильно отличалось от каббалистики Джона Ди: в сохранившихся текстах мы можем видеть некие элементы полемики двух различных школ. Отметим лишь, что, по Ди, сверхъестественные сущности являются вечными, нематериальными, неделимыми и внятными лишь уму, тогда как все тварное в силу самой своей природы делимо, преходяще, подвержено распаду и доступно чувственному восприятию, а потому между этими двумя уровнями миропорядка необходимо некое связующее звено. Именно «Математические сущности» Ди считает посредниками между двумя мирами: они нематериальны – но постижимы путем восприятия, неизменны – но делимы на «основные формы» и – они доступны «внутреннему зрению».[737] Интересно, что порой доктрины обеих школ сливались воедино, как, например, в «Королеве фей» Спенсера: Френсис Йейтс показала, что числовые символики, которыми проникнута поэма, непосредственно восходят к системе Ди.[738]
Для доктрины, исповедуемой адептами «школы ночи», был крайне важен еще один элемент – идея сакральности королевской власти, именно она являлась своеобразным центром, связующим воедино и придающим смысл всем эзотерическим элементам внутри системы. Если мы возьмем три наиболее «темных» и символически нагруженных текста, так или иначе имеющих отношение к «школе ночи»: «Океан к Цинтии» Рэли, «Тень ночи» Чапмена, с ее делением на две части: «Гимны во славу ночи» и «Гимны во славу Цинтии», и «Королеву фей» Спенсера, – то обнаружится, что все они так или иначе воспевают Елизавету.[739]
Позднее Средневековье и Ренессанс выработали весьма своеобразную трактовку монархической власти, являющейся гарантом свободы подданных. Монарх – единственная личность в государстве, стоящая над страстями, «у него нет частной заинтересованности, ему принадлежит все и, значит, ничто в отдельности, к чему он мог бы питать пристрастие».[740] С помазанием на царство в земном теле властителя воплощается бессмертное, непреходящее и неподверженное изменчивости и тлению Тело Политическое. Тело из плоти сойдет в могильную тьму, но «Тело Политическое не подвержено страстям, смерть не властна над ним, и это тело Властителя никогда не умрет.» И явленное взору существо Государя есть лишь иероглиф воплощенного в нем извечного совершенства, точно так же, как «королевская корона является иероглифом закона». Последняя фраза принадлежит судье Коуку, ведавшему подготовкой к коронации Елизаветы.[741] Эта великая абстракция стала смыслом жизни Королевы. Коронационное кольцо Елизавета объявила символом брака с Королевством – уз, которым она никогда не изменит, сочетавшись с каким-либо мужчиной. В первой речи, произнесенной ею перед парламентом 10 февраля 1559 г., Королева объявила: «Я связана брачными узами с мужем – им является королевство Англия, – возможно это удовлетворит вас. Меня удивляет, что вы запамятовали об брачном союзе, который я заключила со своим королевством, – при этих словах она простерла руку, показывая кольцо, которая получила при заключении брака – инаугурации на престол. – И не предъявляйте мне упреки в том, что у меня нет детей: ибо каждый из вас, все англичане до единого, – мои дети…».[742] А в речи-экспромте, произнесенной во время шествия коронационной процессии через Лондон, Елизавета сказала: «Я пребуду к вам так же добра, как всегда была добра к моему народу. Для этого у меня не будет недостатка желания, и я верю, не будет недостатка власти. И не сомневайтесь, что ради вашей безопасности и покоя я не замедлю, если потребуется, пролить свою кровь».[743] Внимательное ухо легко уловит весьма рискованный подтекст этого пассажа – Елизавета ссылается на Евангелие от Иоанна: «Я есмь пастырь добрый: пастырь добрый полагает жизнь свою за овец».[744] Тем самым с первого момента своего царствования Елизавета напоминала своему народу, что она является не только главой государства, но и главой Церкви, выступая Пастырем Господним. Именно это «двойное» восприятие сакральности королевской власти, созданное уникальной ситуацией англиканства, и предопределило многие коллизии самой блистательной эпохи в истории Англии. Сравнение Королевы с Перводвигателем, со сферой, что приводит в движение все Мироздание, стало своего рода штампом у авторов той поры. Двор действительно был центром Вселенной.[745]
Но тут-то мы и можем нащупать конфликт, столь далеко уведший Донна от старшего поколения елизаветинцев: Рэли, Сидни, Шекспира, Спенсера. Их поэзия расцветала под сенью двора. Что до Донна – да простится игра словами, но волею судьбы он был вынужден держаться от двора в стороне. В письме одному из друзей он пишет: «Ты знаешь: те, кому выпало жить в краях, удаленных от солнца – если только удаление это не слишком значительно, – дни их длиннее, аппетит – лучше, пищеварение – надежнее, рост – выше, а жизнь – продолжительнее: все эти преимущества имеют и мыслители, удалившиеся от обжигающей, слепящей и обращающей все в дым мирской славы: но и твоя, и моя жизнь чужды таким крайностям; ибо ты живешь при дворе, не имея ни сжигающих изнутри амбиций, ни точащей иных зависти, живешь на солнечном свету, а не в огне; я же, живущий в деревне, но сохраняющий при том живость и остроту ума, существую не во тьме, но – в тени…»[746] Характерно, что ни Джордж Герберт, ни автор знаменитой «Анатомии меланхолии» Роберт Бёртон[747] – талантливейшие в донновском поколении – не пытались сделать придворную карьеру. С Донном несколько сложнее.
Он вышел из семьи со строгими католическими убеждениями – родной дядя по материнской линии был главой иезуитской миссии в Англии. Брат Джона, Генри, умер в тюрьме, обвиненный в укрывательстве католического священника (заметим, что причиной смерти была все же лихорадка, а в тюрьму несчастный попал «для установления причин и обстоятельств дела»). Сам поэт окончил университетский курс без получения степени – в противном случае выпускники были обязаны произносить присягу на верность короне – и монарху, как главе Церкви. (Последующий отход Донна от доктрин католичества и обращение в англиканство – особая тема. Он был долог, мучительно искренен – и наложил особый отпечаток на всю личность поэта и проповедника. Отчасти страстность его обращений к пастве объяснялась тем, что для него вера была верой обретенной, завоеванной в борьбе с самим собой.)
Тем самым возможности светской карьеры для Донна были ограничены с самого начала: католики, или, как их называли в Англии, «паписты», в глазах общества были под подозрением. Однако место личного секретаря лорда-хранителя печати Томаса Эджертона, фактического министра иностранных дел Англии, открывало для Донна весьма многообещающее будущее. Уже через год патрон добивается того, что Донн становится членом парламента от палаты общин.
Но столь удачно начатая карьера обрывается. В 1601 г. Донн сочетается тайным браком с племянницей лорда Эджертона, Анной Мор. Разгневанный отец девушки добивается отстранения Донна от должности, лишения его места в парламенте, заключения сперва в тюрьму, а потом под домашний арест. На процессе, возбужденном тестем, стремящимся оспорить эту роль, Донн выступил в качестве собственного адвоката. Его страстная, исполненная красноречия защита своего права любить и называть ту, кого любишь, женой перед Богом и людьми, защита, подкрепленная виртуозным знанием юридической казуистики,[748] – привела к тому, что суд вынужден был признать законность венчания.[749] Но Донн оказывается персоной non-grata при дворе. Начинается десятилетие скитаний по родственникам и покровителям, когда он с женой, не имея ни пристанища, ни доходов, должен жить у доброхотов. Творчество – единственное, что остается Донну.
К тому моменту, когда Донн и его сверстники входили в литературу, елизаветинская эпоха близилась к закату. Однако, по словам Гегеля, «сова Минервы расправляет крылья в сумерках». Крайняя усложненность, «интеллектуальная взвинченность» и философичность того литературного поколения, что с легкой руки насмешливого Драйдена получило название «метафизиков», объяснялись именно тем, что они застали «конец великой эпохи». Они стали свидетелями распада и деградации некогда блистательных форм, когда с действительности срывают покров декорации и обнажается структура несущих конструкций.
«Ты обернул глаза зрачками в душу» – эти слова Гертруды в «Гамлете» могли бы быть идеальной формулой для описания мироощущения поэтов-метафизиков. Их литературные предшественники в первую очередь отслеживали внешнее – несколько театральное проявление страсти, жест. «Весь мир – театр» – не столько шекспировское «открытие», сколько «общее место» эпохи.[750] Так, королева Елизавета выступая перед парламентом, объявит, что «мы, властители, выходим на подмостки этого мира, чтобы сыграть нашу роль на глазах всего человечества…».[751]
Старшие елизаветинцы, разыгрывая драмы своих жизней, нуждались в подмостках, котурнах – чего стоит один мятеж Эссекса, – его безумная воскресная скачка по Лондону, когда он выкрикивал в толпу: «Клянусь, честью клянусь», надеясь тем самым поднять ее на бунт…
У Донна от этого театрализованного ощущения жизни, свойственного эпохе, сохранилась драматичность как некое особое качество, присущее всем его стихам, однако драматичность внутренняя. Каждое из стихотворений Донна, можно назвать, пользуясь его же формулой, «The dialogue of one» – «Диалог одного». Диалог человека с его собственными страстями.
Эпоха признавала за человеком «не то что право, но неизбежную предопределенность быть существом противоречивым, сочетать в себе доброе и злое».[752] Центробежные, рвущие душу на части импульсы находили выплеск в великих авантюрах того времени, в неутоленном стремлении за горизонт: к новым странам, новым впечатлениям. В этом отношении Рэли с его заморскими экспедициями – ради присоединения к Англии новых колоний, в поисках Эльдорадо – фигура типологическая. Но Донн – авантюрист в куда более высоком смысле, чем Рэли. Его авантюра пролегает во внутренних пространствах. Даже его стихи-путешествия «Шторм» и «Штиль» – отчеты о плавании к Азорским островам – оказываются картографией духа. Исследованием его каверн и червоточин:
«Пасторальная» поэзия Сидни или Спенсера нуждалась в некоем внешнем ландшафте. Донн исследует ландшафт внутренний. Он вглядывается в самое лицо страсти – порой пугающее и леденящее душу:
Донн преследует не призрак Эльдорадо или призрак золота – он преследует призрак любви, Золотого века внутри, а не вовне, взыскует Рая.
Сама геометрия мира, в котором движется герой Донна, мира, каким он предстает внутреннему взору, строится на том, что две противоречащие друг другу аксиомы не исключают, но дополняют друг друга, удваивая истинность каждой ИЗ НИХ:
– объем и плоскость здесь уравнены, ибо за визионерской пронзительностью этих строк стоит ощущение присутствия в мире Бога. А для Него, который, по Донну, есть и совершенный «круг, не имеющий конца»,[753] и абсолютная «прямая, ибо окружность его бесконечна»,[754] не существует человеческих противоречий восприятия. Заметим, что образ Донна – земля и ангелы – отталкивается одновременно и от географической карты, в углах которой в ту эпоху рисовали аллегорические изображения четырех ветров в виде ангелов, дующих в трубы, и от иконографии Судного дня – соответствующие изображения, изгнанные из протестантских церквей Англии, Донн наверняка видел во время своего путешествия по Италии. Карта обретает объем, разрастается до Мироздания в целом – чтобы тут же, как в зеркале, отразиться в человеке: «Если все члены человеческого тела протянуть и распространить настолько, насколько велико то, что соответствует им в мире, то Человек был бы Великаном, а мир – Карликом, мир был бы лишь картой, а человек – миром», – скажет Донн в «Обращениях к Господу…». Образы пульсируют, постоянно перетекая друг в друга.
Характерно, что первое издание донновских стихов, вышедшее в 1633 г., два года спустя после его смерти, открывалось обращением не к читателям, как это тогда было принято, а к «тем, кто понимает», «То the Understanders». Донн требует от читателя мобилизации всех его интеллектуальных способностей:
Сам поэт при жизни дважды думал о том, чтобы издать свои стихи – последний раз накануне принятия сана, и дважды от этой мысли отказывался. При этом его, видимо, останавливало то, что в культуре того времени публикация стихов превращала автора в бедного литератора, зарабатывающего на жизнь пером, ставя его на соответствующую ступеньку социальной иерархии. Весьма характерен анекдот о том, как Спенсер очень долго дожидался аудиенции у Филипа Сидни. Наконец, протомив посетителя несколько часов в приемной, Сидни соизволил к нему выйти: да, он знал, что его ждут, но не мог оторваться от чтения «Королевы фей»[755] – написанной Спенсером! При этом Сидни сам был поэтом, но, в отличие от Спенсера, он не зарабатывал на жизнь литературой и не печатал своих стихов – для него они были лишь частью облика блистательного придворного, эрудита и покровителя искусств.
Именно с последней ипостасью Сидни связан один сюжет, имеющий некоторое отношение к Донну. Будучи племянником Джона Ди, Сидни учился у того математике и, очевидно, был посвящен дядей также в некоторые аспекты тайных доктрин. На этом своеобразном поле Сидни сблизился с Джордано Бруно, оказывая тому всяческую поддержку и покровительство, помогая с изданием его книг: большая часть трудов Бруно вышла в Лондоне в 1582–1585 гг., причем некоторые из них напрямую посвящены Сидни, «просвещеннейшему и светлейшему кавалеру». Реальная деятельность Бруно весьма далека от расхожих современных представлений об этом человеке. Его трагический конец вовсе не был связан с тем, что Бруно выступал проповедником коперниковского гелиоцентризма – достаточно заметить, что Коперник мирно прожил свою жизнь в монастыре. Собственно говоря, Церковь весьма спокойно относилась к чисто математическим построениям астрономии. Можно сослаться на авторитет Фомы Аквинского, заявлявшего, что «предположения, выдвинутые астрономами, не следует считать необходимо истинными. Хотя эти гипотезы кажутся согласующимися с тем порядком вещей, который явлен нашему взору, нам не следует утверждать, что тем самым они подтверждаются фактами, ибо, возможно, что наблюдаемое нами движение звезд объяснимо и иначе, однако нами покуда не измыслены для этого соответствующие методы».[756] Причиной сожжения Бруно на костре явилось его страстное увлечение оккультизмом и магией. Он был своего рода странствующим проповедником «восточных» доктрин, колесящим по Европе и отстаивающим учение Гермеса Трисмегиста и иже с ним в различных ученых диспутах – в Праге ли, в Оксфорде.[757] Достаточно назвать лишь некоторые из заглавий его трудов, вроде «Изъяснение тридцати печатей» (Лондон, 1583),[758] «Печать печатей» (Лондон, 1583),[759] «Изгнание торжествующего зверя» (Лондон, 1584),[760] чтобы понять, насколько Бруно был далек от какого бы то ни было позитивизма, всецело принадлежа герметике. Маг, лунатик, влюбленный и поэт – вот его ипостаси. Только безумец мог обратиться к папе римскому с предложением реформировать христианский культ по образцу египетского поклонения «незримому» Солнцу, ибо «Солнце есть истинный образ Бога, явленный нам».[761] Сожжение на костре выглядит в такой ситуации пусть не самым изящным, но вполне логичным ответом святой инквизиции на идеи Бруно – речь идет о ереси как таковой.
Однако сейчас нас интересуют не столько космологически – магические идеи Бруно, сколько его трактат «О героическом энтузиазме», изданный в 1585 г. в Лондоне и посвященный Сидни. Бруно проводит различие между двумя видами любви: «amore», направленной лишь на красоту избранного предмета страсти, и «furiori» – одержимость, жадность постижения и обладания, которая может удовлетвориться лишь мирозданием в целом. Этот второй род любви является редким даром, отпущенным философам и поэтам, и позволяет им воспринимать единство несхожего, прослеживая аналогии между далекими друг от друга явлениями. Лишь этот вид любви-одержимости способен связать мир сетью соответствий, вернуть ему гармонию целого.[762]
Стремительное расширение физических границ мира, происшедшее в ту эпоху благодаря географическим и астрономическим открытиям, заставляло людей XVI–XVII вв. чувствовать себя беззащитными перед экспансией «внешнего». Мир оказался слишком велик, несоразмерен человеку, который представлялся в нем лишь песчинкой. «Время вывихнулось из пазов», распахнув дверь в невыносимую бесконечность.
Поэтика, отталкивающаяся от идей Бруно или созвучная им, позволяла привести этот новый мир к соразмерности, вновь уравновесить микрокосм и макрокосм. В Испании и Италии расцветает школа «концептистов», давшая Бальтасара Грасиана и Эммануэля Тессаро. В Англии сходные задачи пытались решить Донн и другие поэты-метафизики – при всем том, что их поэтическая практика существенно отличалась от континентальной.[763]
Может быть, одно из самых метких определений поэтики, исповедуемой Бальтасаром Грасианом, дал Борхес
Что до донновской поэзии, то она совершенно иного рода. Т. С. Элиот заметил, что для Донна «мысль была переживанием».[764] Драматизм его поэзии и прозы вырастает из глубочайшего ощущения конфликта между беспредельностью духа, свободой мысли – и ограниченностью телесного существования. «Наши мысли, они рождены великанами: они простерлись с Востока до Запада, от земли до неба, они не только вмещают в себя Океан и все земли, они охватывают Солнце и Небесную твердь; нет ничего, что не вместила бы моя мысль, нет ничего, что не могла бы она в себя вобрать. Неизъяснимая тайна: я, их создатель, томлюсь в плену, я прикован к одру болезни, тогда как любое из моих созданий, из мыслей моих, пребывает рядом с Солнцем, воспаряет превыше Солнца, обгоняет Светило и пересекает путь Солнечный…» – напишет он в одной из «Медитаций».[765] Донновская эквилибристика мысли, головокружительность его сравнений – вовсе не от стремления «насильственно сопрячь вместе самые разнородные идеи», как то утверждал д-р Самюэль Джонсон,[766] а от жажды полноты бытия.
Мы уже упоминали сравнение «истинной возлюбленной» с первоцветом и пятерицей:
Первоцвет, примула – «primrose» – имеет в английском еще ряд имен: ботаническое «star-primula» (звездная примула) и разговорное «true-love» (истинная любовь); в эмблематике и на водных знаках XVII в. можно найти настойчиво повторяющийся сюжет: примула, цветущая на вершине холма – обычно этот образ истолковывался как символ Эдема, Райского сада. На картах звездного неба той эпохи Млечный Путь изображался в виде окружности, «звездного пояса», охватывающего соответствующую сферу.[767] Тем самым «цветочный окоем», вспоенный небесной влагой и вскормленный землей, прочитывается как «истинное чувство», сочетающее в себе земную, плотскую, и небесную, духовную природу. Выстраиваемый Донном образ насыщается подтекстами и значениями[768] – чтобы к концу стихотворения воспарить в область чистого умозрения и нумерологического символизма, восходящего к Агриппе Неттесгеймскому. Знаменитый тайнознатец пишет:
«Пятерица наделена немалой силой, ибо она составлена из первого четного (т. е. – двойки) числа и первого нечетного (т. е. – тройки), кои есть начала женское и мужское. Математики называют их отцом и матерью. Пятерица, стало быть, обладает немалым совершенством, ибо образована сложением двух начал, а кроме того, она есть точная половина десятерицы, этого числа всего мироздания. Ибо если отнимать по числу с обоих концов десятерицы: девятку с одной стороны и единицу с другой, восьмерицу с одной стороны и двойку с другой, семерицу и тройку, шестерину и четверку, то их сумма всякий раз образует десятерицу, а пятерица есть ее совершеннейшая половина. Вот почему пифагорейцы именуют ее числом брачных уз и числом правосудия… Ее называют также числом счастья и благодати, и это печать Святого Духа, связь, связующая все сущее и число креста; она исчисляет язвы Христа, чьи отметины Он соблаговолил сохранить на Своем славном теле. Число сие совершеннее четверицы в той же мере, в какой одушевленное тело превосходит неодушевленное».[769]
Донн вполне точно следует Агриппе, и ограничься он тем – стихотворение предстало бы «чистой» аллегорией, образцом ученой поэзии. Однако поэт вновь возвращается к теме чувственности и с горечью говорит о невозможности обрести возлюбленную, воистину совершенную, ибо приходится выбирать между «скудной» (в оригинале – scarce) плотской любовью и любовью к абстракции в духе петраркизма – и та, и другая неполны и несовершенны.
Вкус к нумерологическим контекстам вообще присущ Донну. Так, в «Элегии на смерть леди Маркхэм», открывающейся «классическим» донновским сравнением, не раз использованном им в проповедях и медитациях:
– в строках 7 и 8 он говорит о слезах скорби (tears of passion), захлестывающих близких покойной, что «они покрывают нашу твердь», – «above our firmament» – точно цитируя 7-й стих 1-й главы «Книги Бытия» в авторизованной версии короля Иакова: «And God made the firmament, and divided the waters which were under the firmament from the waters were above the firmament» – «И создал Бог твердь, и отделил воду, которая под твердью, от воды, которая над твердью».[770]
Порой «слишком искусственная вычисленность» образов Донна объясняется его стремлением сковать хаос чувств уздой разума, заговорить боль, заглушить ее доводами рассудка.
В одном из самых сильных стихотворений – «Dissolution» – «Распад» (в переводе Г. Кружкова – «Возвращение») рассуждения в духе натурфилософии о перетекании первостихий друг в друга: «смерть земли – воды рожденье, смерть воды – воздуха рожденье, воздуха – огня рожденье и наоборот»,[771] восходящие еще к Гераклиту (и знакомые современникам Донна прежде всего по Лукрецию и Марку Аврелию) призваны смягчить скорбь о смерти возлюбленной – «схоластика» становится «игрой в прятки с горем»:[772]
Возможно, эта способность выговорить боль – и тем самым ее преодолеть – спасла Донна от того, чтобы наложить на себя руки. В самый мрачный период своей жизни Донн создает трактат «Биатанатос» (1608) – философское и религиозное оправдание самоубийства. «Лишение себя жизни не принадлежит к числу грехов естественных, а потому его можно осмыслить иначе», – заявляет он в подзаголовке трактата. Мысленно «проиграв» идею во всех ее аспектах, Донн преодолевает искус и находит в себе силы отойти от опасной черты: внутренне он уже покончил с собой. Об этом довольно красноречиво свидетельствует тот факт, что он завещал рукопись «Биатанатоса» Роберту Карру прося его не придавать трактат «гласности либо огню»,[773] тем самым гарантируя сохранность необычного «литературного надгробия». Своеобразную интерпретацию этого сюжета можно найти у Борхеса.[774]
«Биатанатос» можно счесть своего рода поворотным пунктом, с которого начинается глубокое обращение Донна к религии. Видимо, не последнюю роль сыграло тут и отношение к Донну при дворе короля Иакова, взошедшего в 1603 г. на престол Англии. Несколько раз Донн через покровителей ходатайствовал у короля о должности, которая позволила бы ему привести в порядок свои весьма затрудненные финансовые дела – но получал отказ. «Мы знаем мистера Донна как человека искушенного в науках и одаренного способностями к ученому богословию, из него может выйти могучий проповедник. И желание наше состоит в том, чтобы видеть его на этой стезе – и никакой другой», – объявил король Роберту Карру графу Сомерсету.[775] Ситуация в чем-то парадигматическая: несколько веков спустя и в иной стране в таком же положении оказался Булгаков, попавший в поле пристального внимания Сталина: без средств к существованию, без возможности работать – но «как бы ценимый» тираном… (Заметим, кстати, что о стихах Донна король Иаков высказался довольно резко: «Подобно Господню творению, стихи доктора Донна превышают мое понимание»[776] – заявил монарх, сам грешивший поэтическими переводами из Дю Барта, Лукана и оставивший несколько трактатов по искусству поэзии.) Но те биографы Донна, которые утверждают, что принятие сана было своего рода капитуляцией перед неизбежностью, вряд ли видят ситуацию поэта во всей ее сложности. Иначе мы не поймем, почему в 1610 г. Донн ответил отказом на прямое предложение короля стать священником, – шаг, требующий очень большой внутренней свободы. Но через все свои метания Донн искал лишь одного – некой точки связи, способной объединить мироздание в целое, придать смысл разрозненным фрагментам опыта. В конце пути он мог сказать, что связь эта лишь одна: Крестная жертва. 23 января 1615 г. он принимает рукоположение (цв. ил 4б?).
А дальше: капеллан короля, настоятель собора Святого Павла, проповедник… Однако при чтении его проповедей невозможно отстраниться от мысли, что их адресат – не столько паства, сколько он сам. Он убеждает себя, раз за разом он отстраивает собственную веру. В чем-то это не столько проповеди, сколько покаяния. В них очень явственно звучит: «Господи, я недостоин, но скажи только слово…»[777]
Он так же, как и раньше, склонен к парадоксам, к фантастическим метафорам. Чего стоят его утверждения о том, что «у Трисмегиста, у Зороастра и у Платона… мы обнаружим представления о Троице, выраженные куда яснее и буквальнее, чем у всех ветхозаветных пророков», или о том, что «Гермес (Трисмегист) старше тех первых секретарей Святого Духа, что оставили нам Библию – он был их предшественником».[778] Астрономия, алхимия, натурфилософия и естественная история – все идет в дело, ибо: творение свидетельствует о Творце. По «Проповедям» Донна можно составить своего рода «словарь эпохи» – они подобны калейдоскопу, где цветные стеклышки века – его географические открытия и философские системы, политические потрясения и духовные искания образуют завораживающий узор – не столько доказательство бытия Божия, сколько – исповедание веры. Не отсюда ли упрек, брошенный Т. С. Элиотом, который назвал Донна-проповедника «волхователем от религии… плотепоклонником, колдуном, провоцирующим оргию эмоций»;[779] Донн стремится не к доказательству, а к убеждению, но именно в этом кроется столь сильное воздействие его проповедей.
Возможно, мы лучше поймем донновские проповеди, если обратимся к самой знаменитой из его прозаических книг – «Devotions upon Emergent Occasions…» Возможный перевод этого названия: «Обращения к Господу в час нужды и бедствий» или «Молитвы в час бедствия» (учитывая, что требник по-английски – «The Book of Devotions»), однако помня о том, насколько «модернистом» был для своего времени Донн, по-русски книгу эту хочется назвать иначе: «Взывая на краю» (но об этом – чуть ниже).
Писалась она зимой 1623 г., когда Донн слег с приступом тяжелейшей «лихорадки». Современные медики утверждают, что то был возвратный тиф, среди симптомов которого бессонница, бред, полный упадок сил и тяжелейшие боли во всем теле. На пятый или седьмой день наступает кризис, но даже если он миновал, сохраняется опасность последующего рецидива, приводящего, как правило, к смертельному исходу. Тем самым Донн подошел к самому краю могилы и лишь чудом остался в живых. В посвящении к книге Донн скажет, что он считает себя трижды рожденным: «Первый раз то было естественное рождение, когда я пришел в этот мир, и второй раз – рождение в сверхъестественный порядок вещей, когда я был рукоположен в сан, нынешнее же мое рождение – не сверхъестественное, но превышающее порядок природы, когда я вернулся к жизни после моей болезни». Опыт приближения к смерти, вынесенный Донном из болезни, стал основой «Обращений к Господу…».
О смерти он размышлял не раз; подобно царю Митридату, который ежедневным принятием малых доз яда сделал себя для него неуязвимым, Донн приучался смотреть без трепета в лицо «Владычице ужасов»: «Если апостол Павел мог произнести: "Я каждый день умираю: свидетельствуюсь в том похвалою вашею, братия, которую я имею во Христе Иисусе, Господе нашем"[780] и вторя тому, сказать: «Я гораздо более был в темницах и многократно при смерти»,[781] то нет палача, который способен был бы вызвать трепет в святом, сказав: «Завтра ты умрешь», ибо ответом ему было бы: «Увы, я умер вчера, и вчера же исполнилось тому уже двенадцать месяцев, и семь лет, и было так каждый год, месяц, неделю и час, прежде чем ты сказал мне о том». Нет ничего ближе к бессмертию, как ежедневное умирание, ибо нечувствительность к смерти есть бессмертие; и тот лишь никогда не вкусит смерти, кто подготовлен к ней непрестанным размышлением: непрестанное переживание смертности есть бессмертие»,[782] – говорил он, выступая перед паствой на Пасху 1619 г.
Последняя проповедь Донна, прочитанная им в предчувствии собственного конца, его автоэпитафия, получила название «Дуэль со смертью». «Я не желаю, чтобы смерть забрала меня спящим. Я не хочу, чтобы она взяла меня без борьбы, чтобы ей достаточно было лишь объявить меня мертвым, – нет, пусть победит меня, пусть превзойдет в схватке»,[783] – обмолвился он в одном из писем Генри Гудьеру
Однако «Обращения к Господу…» не просто размышления о смертности, они непосредственный опыт физического умирания, зафиксированный шаг за шагом. Так медики-экспериментаторы надиктовывали ученикам клиническую картину своей агонии…
Рукою Донна, когда он писал «Обращения…», в прямом смысле водила лихорадка. «Плотность», сложность текста объясняется той необычайной обостренностью, ускоренностью работы сознания, которые присущи порой болезни. Раскачивающийся, подобный прибою ритм этой прозы, переходы от отчаянья к надежде и обратно напоминают о море, штурмующем твердыню берега. Возможно, когда Донн писал свой текст, ему вспоминалось:
«Объяли меня воды до души моей, бездна заключила меня; морскою травою обвита была голова моя. До основания гор я нисшел, земля своими запорами навек заградила меня; но Ты, Господи Боже мой, изведешь душу мою из ада».[784]
Книга – а в ней около 200 страниц – была закончена Донном в течение месяца. И тут же, по настоянию друзей, ушла под типографский пресс. Донн еще не настолько оправился от болезни, чтобы выходить из дома, а отпечатанный экземпляр уже лежал у него на столе. (Интересно, что бы сказали про такие темпы публикации современные издатели, для которых даже при компьютерном наборе месяц – срок непомерно сжатый? А ведь титульный лист книг XVII в. гравировался вручную…)
«Обращения…» состоят 23 разделов, соответствующих определенной стадии болезни. Каждый раздел включает в себя три части: «Медитацию», «Увещевание» и «Молитву». Разделам предпосланы латинские стихотворные эпиграфы: если прочесть их «сплошняком», они образуют аллегорическую поэму из 22 строк (и 359 слогов), написанную гекзаметром. Век Донна был особо внимателен к символическому значению чисел, и структура, использованная автором в «Обращениях…» отнюдь не случайно. Двадцать два – число строк поэмы, предпосланной основному тексту, несло в себе богатый спектр нумерологических ассоциаций: так, современник Донна, Стивен Батмен писал о двадцатерице, к которой прибавили двойку:
«Бог совершил 22 работы за 6 дней творения… И 22 поколения разделяют Адама и Иакова, от семени же последнего берет начало весь народ Израиля. Точно так же Ветхий Завет насчитывает в своем составе 22 книги, и 22 буквы образуют тот алфавит, которым записан был Закон, данный нам Богом…»[785]
Трехчастное деление разделов соответствует учению Августина о трех уровнях реальности, постигаемых благодаря способностям памяти (донновские «медитации»), разумного интеллекта («увещевания») и воли («молитвы»), которое излагается в трактате «О Троице» (X, XI 17–18).[786]
С другой стороны, Донн явно отталкивается от популярных в конце XVI – начале XVII в. трактатов, посвященных ars moriendi – искусству умирания. Этот род сочинений, повествующих, как правильно и достойно христианину уходить из жизни, как прощаться с близкими и отрешаться от земных привязанностей и забот, как приуготовлять себя к встрече с Создателем, не мог быть незнаком Донну. В Англии особой популярностью пользовались два трактата такого рода: анонимное «The Art and Craft to know well to Dy» («Искусство и умение умирать достойно»), созданное около 1500 г., существовало в многочисленных списках и оттисках с резных деревянных досок, самые поздние из которых датируются началом XVII в., и изданный в 1620 г. в Антверпене трактат иезуита Роберта Беллармина (Bellarmine) «De arte bene moriendi» («Об искусстве доброй смерти») – он-то, видимо, и был известен Донну, если учесть, что в проповедях настоятеля собора Святого Павла встречаются многочисленные аллюзии на иные работы этого автора.[787]
Для жанра ars moriendi характерен акцент на переменчивости человеческого жребия и неожиданности горечей и испытаний, венцом которых является смерть. Так, один из трактатов утверждает:
«Сегодня мы здоровы и крепки, а завтра – больны; сегодня счастливы, а завтра – поражены скорбью; сегодня богаты, а завтра – ввергнуты в нищету; сегодня прославлены, завтра – опозорены и отринуты; сегодня живы, а завтра – мертвы… О, что за перемена участи в течение двух лишь дней! От счастья – к горечи, от здоровья – к болести, от наслаждения – к скорби, от спокойствия – к тревогам, от силы – к слабости – и точно так же от жизни перехожу я внезапно к смерти! Что за жалкое я создание!»[788]
Достаточно сравнить этот пассаж с началом «Обращений к Господу…», чтобы сходство бросилось в глаза:
«Переменчива и жалка участь человека; мгновение назад был я здоров – но вот я болен. Я дивлюсь внезапности перемены, что обратила все к худшему, не ведаю, чему ее приписать, как не ведаю имени для нее. Мы ревностно заботимся о нашем здоровье, тщательно обдумываем питание и питье, принимаем во внимание, каким воздухом мы дышим, предаемся упражнениям, что пойдут нам во благо: мы тщательно вытесываем и полируем каждый камень, что ляжет в стену этого здания; наше здоровье – плод долгих и регулярных усилий; но – мгновение ока – и пушечный залп все обращает в руины, разрушает и сравнивает с землей… О, жалкая участь человека: не отмеченный печатью Господа нашего, который, Сам будучи бессмертен, вложил в нас искру, отсвет этого бессмертия, дабы могли мы раздуть его в яркое пламя, – и вместо того задули, дохнув на него первородным грехом».[789]
Заметим и еще одну параллель. Все трактаты, посвященные «искусству умирания», настаивают на том, чтобы лежащий на смертном одре публично произнес символ веры: «Прежде, нежели покинут меня жена, дети и слуги мои, желаю я в их присутствии исповедовать мою веру, дабы и вы, друзья, что собрались здесь у одра моего, могли бы засвидетельствовать перед Богом и миром, что умираю я христианином», – пишет безымянный автор «Спасения человека недужного» – еще одного популярного в XVII в. сочинения этого жанра.[790]
Донн каждый раздел «Обращений…» заключает молитвой. Однако сочинение Донна далеко выходит за рамки трактатов ars moriendi. Те были лишь практическим наставлением для умирающего. Донн претендует на нечто гораздо большее. Едва ли не на тяжбу с Господом Богом. «Увещевания» – своего рода юридический разбор реального положения подзащитного, коим является сам Донн. Здесь он, с одной стороны, опирается на традицию права, с которой он познакомился во время обучения в Линкольнз-Инн, а с другой – на книгу Иова. Иова, вызывающего Бога на разбирательство: «Выслушай, взывал я, и я буду говорить, и что буду спрашивать у Тебя, объясни мне».[791] И каждый раз, взвесив все доводы, Донн смиренно склоняет голову. Именно на параллель с Иовом мы опирались, когда говорили, что возможное русское название всей книги – «Взывая на краю».
Если увещевания – наиболее богословски насыщенные части «Обращений к Господу…», то «Медитации», которым Донн обязан славой прекрасного прозаика, полны «мудрости мира сего». Здесь мы встречаемся с космографией и алхимией, платонизмом и герметикой. При этом Донн оперирует с набором «общих топосов» своей эпохи – но делает это поистине виртуозно. Магнетизм его текста объясняется не оригинальностью образов, а их неожиданным сопряжением.[792]
Представление о человеке как микрокосме – малом подобии большого Универсума (см. с. 53), восходящее еще к Демокриту и платоновскому «Тимею», окончательно оформилось под пером Парацельса, писавшего: «Различие между всем Мирозданием и микрокосмом состоит лишь в том, что человек изваян и создан в форме, образе, очертаниях и элементах, несколько отличных от тех, что присущи Вселенной: земле в человеке соответствует плоть, воде – кровь, пламени – телесный жар, а воздуху – бальзам». А так как человек оживлен Святым Духом, «он есть микрокосм не только в силу формы своей или элементов, из коих создано его тело, но в силу всех данных ему сил и способностей, делающих его подобным миру великому».[793] Ссылки на это представление мы найдем у множества авторов, от Джона Ди до Роберта Фладда (см. с. 136). Однако интереснее привести один пассаж из «Истории мира» Рэли, который почти параллелен донновским рассуждениям из «Медитации IV». Рэли пишет:
«Чему уподобим мы человека? Кровь, что течет в теле его по венам, повторяющим своими очертаниями древесную крону, можно сравнить с водами, что разносятся по поверхности земли ручьями и реками, дыхание его подобно ветру, тепло его тела – тому жару, что заперт в глубинах земли… волосы на теле, придающие ему очарование или портящие его, подобны траве, покрывающей кожу земли… глаза наши подобны двум источникам света, коими являются луна и солнце, юность наша – цветам весны, длящейся столь недолго, – цветам, коим суждено иссохнуть под жарким летним солнцем и быть сметенными в небытие натиском зимы…»[794]
Однако разница между Донном и другими мыслителями того времени заключается в том, что он оспаривает правомерность самого уподобления человека и мироздания: человек есть Венец Творения и потому он совершеннее тварного Космоса, несмотря на все его разнообразие и величие:
«Если б вены нашего тела протянулись в длину, словно реки, сухожилия стали бы подобны земным пластам, а мускулы, что бугрятся один над другим, превратились в холмы, кости – в каменные карьеры; если бы все органы наши увеличились до пропорций того, что соответствует им в мире, то вся Сфера воздуха не смогла бы стать окоемом для этой Человеческой планиды, а Небесная твердь едва бы вместила эту звезду; ибо во всем мире нет ничего, чему бы ни нашлось соответствия в человеке, но человек наделен множеством органов, которые не имеют подобия в этом мире».
При этом интересно дальнейшее развитие донновской мысли:
«Продлите же это Размышление о сем великом мире, Человеке, настолько, чтобы помыслить, сколь безмерны создания, порожденные этим миром; наши создания – это наши мысли, они рождены великанами: они простерлись с Востока до Запада, от земли до неба, они не только вмещают в себя Океан и все земли, они охватывают Солнце и Небесную твердь; нет ничего, что не вместила бы моя мысль, нет ничего, что не могла бы она в себя вобрать. Неизъяснимая тайна; я, их создатель, томлюсь в плену, я прикован к одру болезни, тогда как любое из моих созданий, из мыслей моих, пребывает рядом с Солнцем, воспаряет превыше Солнца, обгоняет Светило и пересекает путь Солнечный, и шага одного им на то достаточно».[795]
Современники Донна слышали в этих словах явную аллюзию на «Асклепия» – герметический трактат, приобретший стараниями итальянских неоплатоников Марсилио Фичино и Пико делла Мирандола статус едва ли не столь же авторитетный, как Пятикнижие Моисеево. Достаточно сказать, что в XV–XVI вв. Гермеса Трисмегиста изображали на стенах католических храмов, в частности в Сиенском кафедральном соборе. Так вот в «Асклепии» мы читаем:
«Прикажи душе перенестись в Индию, пересечь океан – во мгновение ока она это исполнит. Повели ей взлететь в небо – ей не потребуются крылья, ничто не в силах ей воспрепятствовать. И если ты захочешь пробиться сквозь сферу универсума и созерцать то, что находится вовне, – если существует что-то вне мира, – ты способен это сделать.
Поверь, нет ничего невозможного для тебя, представь себя бессмертным и способным понять все, все искусства, все науки, всю природу каждого живого существа. Поднимись выше самых высоких высот, опустись ниже самых глубоких глубин. Вбери в себя все чувства всех созданий, огонь и воду, сухость и влагу, воображая, что ты существуешь повсюду: на земле, в воде, в небе, что ты еще не рожден, в утробе матери, отроком, стариком, в гробе, за гробом…»[796]
Точно так же бл. Августин, Тертуллиан, св. Бернар Клервосский, Данте преломляются в причудливой акустике донновского текста, порождая порой странное эхо.
Про особенности акустики той эпохи, того, насколько долго некий звук мог висеть в воздухе: параллельно с «Обращениями к Господу…» Донн пишет «Гимн Богу, моему Богу, во время болезни».[797] Однако первый биограф Донна Исаак Уолтон считает, что тот создал его в 1631 г., перед смертью. Стихотворение как бы почти десять лет ждало своего часа, чтобы зазвучать для современников. И за этим «пренебрежением» Уолтона к точной фактуре скрывается удивительное и драгоценное свойство мышления людей того века: они знают, что все, однажды сделанное, должно обрести смысл и значение – лишь тогда оно получает истинное бытие. Так, сэр Уолтер Рэли, сидя в Тауэре и ожидая казни, в ночь накануне ее сочиняет собственную эпитафию, взяв строфу из написанного им лет двадцать назад любовного мадригала и изменив два последних стиха.[798] Донн делает что-то подобное: знакомые темы – Musica Mundi (см. с. 51), жизнь как плавание, человек как карта мироздания – сплетены в «Гимне Богу, моему Богу…» воедино:
Смерть пришла к настоятелю собора Святого Павла в 1631 г. Пришла, чтобы сплести все нити.
23 февраля 1631 г. в Уайтхолле, в присутствии короля он прочел свою последнюю проповедь, выбрав для нее темой стих из псалма: «Во власти Господа Вседержителя врата смерти».[799] Он уже готовился войти в них и, укрепляя свою душу, размышлял об «умирающей жизни и животворящей смерти этого тела». Фактически, он служил панихиду по самому себе. Так опытный бретер сходится с противником, глядя ему в глаза… Он умер 31 марта…
Два года спустя вышла первая книга его стихов…
Иллюстрации