Серапионовы братья. 1921: альманах

fb2

Первый, так называемый финский, сборник «Серапионовых братьев» — одна из самых интересных литературных находок нашего времени. Альманах «1921», названный так по году предполагаемого издания, был подготовлен по инициативе и при непосредственном участии Максима Горького, однако в силу причин, обусловленных обстоятельствами времени, так и не был издан. Именно Горький стал главным редактором альманаха, дал ему название, отобрал произведения и написал предисловие, до сих пор не публиковавшееся. Это предисловие — первое, но далеко не единственное открытие, ожидающее читателя книги, почти столетие пролежавшей в архиве города Хельсинки и случайно обнаруженной в 2009 году. Конечно, о существовании альманаха было известно литературоведам, «финский сборник» упоминают в своих воспоминаниях его участники, однако значительная часть произведений, составлявших его, опубликована так и не была, а те, что впоследствии издавались, подверглись цензурной и «самоцензурной» правке.

Серапионовы братья

Всеволод Иванов

Елизавета Полонская

Михаил Слонимский

Владимир Познер

Виктор Шкловский

Михаил Зощенко

Николай Радищев

Лев Лунц

Николай Никитин

Вениамин Каверин (Зильбер)

Константин Федин

Предисловие

Бен Хеллман

«Мы — Серапионовы братья»

В феврале 1921 года в петроградском Доме искусств собралась группа молодых писателей, решивших соединить свои силы на литературном поприще. Инициаторами были Лев Лунц, Николай Никитин, Михаил Слонимский, Владимир Познер, Елизавета Полонская, Виктор Шкловский и Илья Груздев. Новых членов активно не искали, но в течение нескольких месяцев к ним присоединились Михаил Зощенко, Вениамин Зильбер (Каверин), Константин Федин, Николай Чуковский и Всеволод Иванов. Это были, пожалуй, самые талантливые среди начинающих писателей Петрограда. Все они были очень молоды: младшему, Познеру, исполнилось шестнадцать, а старшему, Федину, двадцать девять лет. Большинство успело уже выступить в печати, но никто еще не завоевал себе имя в литературе. Свою литературную деятельность многие из них начали в Студии переводчиков при издательстве «Всемирная литература» и в Литературной студии при Доме искусств, где они слушали лекции и учились у признанных писателей, критиков и переводчиков, таких как Е. Замятин, Н. Гумилев и К. Чуковский. Уже тогда возникли дружеские связи и некие общие взгляды на писательскую работу.

Писатели решили назвать себя «Серапионовыми братьями». Это название сборника новелл немецкого романтика Э. Т. А. Гофмана, где группа молодых людей регулярно собирается, чтобы читать и рассказывать друг другу занимательные истории. Таким же образом петроградские «Серапионовы братья» стали собираться раз в неделю, чтобы читать и обсуждать свои новые произведения. Отшельник Серапион, отказавшийся усомниться в реальности своих вымыслов, был их патроном.

Манифеста «Серапионовы братья» не имели, и статьи и речи, которые они написали и произнесли за время существования группы (1921–1929), не смогли удовлетворительно объяснить их общую платформу. Слонимский впоследствии рассуждал об их исходной точке опоры так: «Объединяла нас родившая эпоха, отчаянная любовь к литературе, стремление, ломая инерцию дореволюционной беллетристики, выразить в словах все испытанное и виденное в годы войн и революции»[1]. К этому он еще добавил «романтическую идею дружбы»[2]. Среди «Серапионов» не было зависти, наоборот, господствовало сильное чувство общности.

Искренность была обязанностью. «Первой нашей заповедью было говорить и писать правду», — вспоминала Е. Полонская[3]. Творческая работа должна быть автономной и писатель свободным от всяких общественно-политических требований. Формальным вопросам литературного творчества придавали большое значение. По легенде, «Серапионы» приветствовали друг друга словами «Здравствуй, брат! Писать очень трудно». Шкловский, теоретик формализма, вдохновлял других к исканию новых художественных решений, побуждая интерес к «технике» писательства.

В решении создать свое писательское общество присутствовал также практический аспект. Отдельно печататься было трудно, особенно новым, неизвестным именам, зато коллективные антологии легче находили путь к читателю. «Серапионовы братья» получили известность сперва как члены общества и только потом в качестве отдельных писателей.

Покровителя «Серапионы» нашли в Максиме Горьком, пристально следившим за развитием новой литературы в Советской России. На некоторых из них он успел обратить внимание в предыдущие годы. Горький поддерживал связь с «братьями» через Слонимского, с которым он сотрудничал уже в 1919 году в издательстве «Всемирная литература». В глазах Горького «Серапионы» подавали большие надежды, и в переписке со Слонимским, Ивановым и Фединым он давал профессиональные советы и комментировал сочинения группы. Понимая, что молодые писатели нуждаются в материальной помощи, Горький организовал им пайки в Доме ученых.

«Вам нужен альманах»

В апреле 1921 года Горький запланировал издать альманах молодых писателей. В письме он перечислял имена тех, кого хотел пригласить: «Борис Пильняк, Лунц, Н. Никитин, Шкловский, Одоевцева и др.»[4]. В списке, правда, есть и некоторые из «Серапионов», но речь пока о них не шла. В начале мая от Слонимского Горький получил два рассказа: «Старуха Врангель» Зощенко и «Поручик Архангельский» Слонимского. Прочитав эти сочинения, Горький ответил, что «Серапионам» уже пора выпускать свой альманах. Одновременно Слонимский узнал от Шкловского, что Горький собирается опубликовать сборник молодых писателей и в этой связи хочет познакомиться с «Серапионовыми братьями». В пятницу 6 мая члены группы собрались у Горького на Кронверкском проспекте, чтобы обсудить публикацию альманаха[5].

Николай Чуковский вспоминал эту первую встречу «Серапионов» с Горьким: «…Горький сел за стол, и началась беседа, в которой говорил почти один хозяин. Я не произнес, конечно, ни слова, Лунц, Федин, Груздев отваживались лишь на робкие реплики, раза два что-то промямлил Слонимский. Горький, отделенный от нас плоскостью своего большого стола, говорил долго, назидательно и однотонно»[6].

На встрече присутствовал также Всеволод Иванов, переехавший в Петроград не без помощи Горького. Горький высказал пожелание, чтобы первым произведением предполагаемого альманаха стал рассказ Иванова «Жаровня архангела Гавриила», который тогда же был прочитан присутствующим[7]. После этого Горький комментировал отдельные произведения «Серапионов». «Разбор творчества был краткий, но очень лестный для всех. Федина, Зощенко и Лунца Горький хвалил пространнее и горячее, чем остальных, но и остальные не были забыты; даже мои стихи удостоились совсем ими не заслуженного похвального отзыва», — пишет Николай Чуковский[8]. В конце встречи Горький стал более конкретно говорить о возможной антологии, называя Госиздат или Издательство 3. И. Гржебина в качестве возможных публикаторов[9].

М. Слонимский взялся за отбор произведений и в письме (без даты) перечислил Горькому все, что у него собралось[10]. Кроме его собственных повестей «Рваные люди» и «Поручик Архангельский», в папке у него были «Одиннадцатая аксиома» В. Зильбера и «Старуха Врангель» и «Любовь» М. Зощенко. Н. Никитин обещал скоро окончить новую повесть «Рвотный форт», а рассказы В. Иванова уже имелись у Горького. Из произведений Л. Лунца Слонимский предлагал опубликовать свежую пьесу «Вне закона».

На основании предложения Слонимского Горький сделал набросок плана альманаха, назвав его «1921»:

1921.

Альманах.

Содержание.

Всеволод Иванов. Жаровня архангела Гавриила.

Хлеб.

Елизавета Полонская. Стихи.

Михаил Слонимский. Рваные люди.

Поручик Архангельский.

В. Познер. Баллада о коммунисте.

Баллада о дезертире.

Виктор Шкловский. В пустоте.

Мих. Зощенко. Любовь.

Война.

Старуха Врангель.

Ник. Радищин <так!>. Голод.

Лев Лунц. Бунт.

Ник. Никитин. Рвотный форт.

В. Зильбер. Одиннадцатая аксиома.

Н. Павлович. Стихи.

Лев Лунц. Вне закона. Пьеса.

Редакция?[11]

Список произведений почти совпадает с окончательным содержанием альманаха «1921». Недостает только К. Федина. Надежду Павлович вычеркнули; ее связи с «Серапионовыми братьями» были непрочными. Рассказ М. Зощенко «Война» был заменен на его же «Рыбью самку». В своем дневнике Зощенко сперва записал: «Альманах Гржебина. Даю „Войну“»[12], но потом передумал: «Альманах „Братья Серапионы“. Три моих рассказа: Любовь, Старуха Врангель, Рыбья самка»[13].

Вопрос о главном редакторе решился в пользу Горького.

Второй раз «Серапионы» пришли к Горькому 3 июня. В этот раз присутствовали Шкловский, Лунц, Никитин, Федин, Слонимский, Груздев и Николай Чуковский. У Горького уже сидел Корней Чуковский, отец Николая. В своем дневнике Чуковский-старший записал слова Горького о будущем альманахе. Решено было назвать его «1921» и издать у Зиновия Гржебина. Потом Горький принялся комментировать содержание. «Позвольте поделиться мнениями о сборнике, — начал он разговор. — Не в целях дидактических, а просто так, потому что я никогда не желал поучать. Начну с комплимента. Это очень интересный сборник. Впервые такой случай в истории литературы: писатели, еще нигде не печатавшиеся, дают литературно значительный сборник. Любопытная книга, всячески любопытная. Мне, как бытовику, очень дорог ее общий тон. Если посмотреть поверхностно: контрреволюционный сборник. Но это хорошо. Это очень хорошо. Очень сильно, правдиво. Есть какая-то история в этом, почти физически ощутимая, живая и трепетная. Хорошая книжка»[14].

Были у Горького и критические замечания. В революции роль личности оказалась огромной, но у «Серапионов» не было ни героя, ни «человека»: «Человек предан в жертву факту. <…> А у вас герой затискан. В каждом данном рассказе недостаток внимания к человеку. А все-таки человек свою человечью роль выполняет…»[15] Литературное произведение — не «сумма стилевых приемов», а главное — отражение действительности. Тут «формалист» В. Шкловский уже не смог молчать: «Я думаю, Алексей Максимович… человек здесь запылен оттого, что у авторов были иные задачи, чисто стилистического характера. Здесь установка на стиль»[16]. Столкновение взглядов было разрешено в чисто серапионовском духе: пусть авторы сами отвечают за свои произведения.

«Библион»

В июне Лев Лунц заявил в журнале «Дом искусств» о готовящемся сборнике: «В конце 1921 г. выйдет первый альманах общества, куда войдут произведения его членов (Вс. Иванов, В. Зильбер, Мих. Зощенко, Лев Лунц, Ник. Никитин, Мих. Слонимский, К. Федин — рассказы и повести; Л. Лунц — пьеса; B. Шкловский и И. Груздев — статьи; Е. Полонская, Вл. Познер и Н. Радищев — стихи)»[17]. Псевдоним Н. Радищев взял себе Николай Чуковский. Появление имени критика И. Груздева в числе сотрудников — неожиданность; несмотря на то, что он был одним из основных членов общества и присутствовал на встречах с Горьким, он не фигурировал в дискуссиях о совместной публикации и статья его в альманах так и не была включена.

Вскоре возникла проблема с издателем. Издательство 3. И. Гржебина существовало с 1919 года, выпуская книги на оси Петроград — Берлин. В 1920 году Гржебин заключил договор с Госиздатом об издании книг для Советской России в берлинском отделении своего издательства, но весной 1921 года Государственное издательство неожиданно пересмотрело договор и отказалось принять и оплатить заказанные книги[18]. Кроме того, были созданы разнообразные препятствия для дальнейшей деятельности Гржебина[19]. Его издательству угрожало закрытие.

В этот критический момент возник альтернативный план: альманах «1921» можно издать в Финляндии! В Гельсингфорсе с 1920 года существовало издательство «Библион», созданное с целью издания новой литературы русского зарубежья и русских переводов финской и шведской литературы Финляндии[20]. Владельцами были финляндские шведы, и на практике «Библион» функционировал как дочерняя компания финско-шведского издательства «Шильдтс». За первые полгода успели выпустить две посмертные книги Леонида Андреева, «Дневник Сатаны» и «Ночной разговор», книгу рассказов Александра Куприна «Звезда Соломона» и перевод финского романа «Огненно-красный цветок» Юханнеса Линнанкоски.

«Библион» был связан с крупными центрами русской эмиграции, и заказы на книги поступали из всех уголков мира. Однако скоро выяснилось, что «Библион» не может соревноваться с берлинскими, парижскими и пражскими издательствами. Из-за больших производственных затрат цены на его книги были высокими. В этой ситуации владельцы решили связаться с издателями и авторами из Советской России, предлагая им свои услуги. Из-за недостатка бумаги и кризисного состояния типографий там скопилось большое число ненапечатанных работ.

Внешторг передал предложение финнов 3. Гржебину. В письме в «Библион» от 11 июня 1921 года он обошел молчанием все сложности своей ситуации, но рассказал, что у него заключен контракт с Госиздатом на печатание советской литературы, особенно учебников. Вопрос шел о большом деле (восемь миллионов немецких марок) и тиражах до 100000 экз., но надо было действовать быстро. Гржебин попросил информацию о «Библионе», о ценах и возможности доставлять книги в Петроград. К его письму И. Н. Мечников, сотрудник Горького и Гржебина по издательским делам, прилагал рукописи серапионовского альманаха «1921» для прочтения. Приложенный список произведений был почти идентичен с горьковским июньским списком:

1921.

Альманах.

I. Предисловие Максима Горького.

II. Всеволод Иванов. Рассказы:

Жаровня архангела Гавриила.

Хлеб.

III. Елизавета Полонская. Стихи.

IV. Михаил Слонимский. Рассказы:

Рваные люди.

Поручик Архангельский.

V. Вл. Познер. Стихи:

Баллада о коммунисте.

Баллада о дезертире.

VI. Виктор Шкловский. В пустоте. Очерк.

VII. Мих. Зощенко. Рассказы:

Любовь.

Война.

Старуха Врангель.

VIII. Ник. Радищев. Голод. Стихи.

IX. Лев Лунц. Бунт. Рассказ.

X. Ник. Никитин. Рвотный форт. Рассказ.

XI. В. Зильбер. Одиннадцатая аксиома.

XII. Конст. Федин. Савел Семеныч. Рассказ.

XIII. Лев Лунц. Вне закона. Пьеса.

Весь материал вовремя собрать не успели, но «Серапионы» обещали как можно скорее послать и все остальные произведения.

В Альманахе недостает:

1. Предисловия Максима Горького (будет дослано с ближайшей оказией).

2. Рассказов Всеволода Иванова («Жаровня архангела Гавриила» и «Хлеб» — революционно-крестьянский быт) — будет дослано с ближайшей оказией.

3. Баллады Вл. Познера («Баллада о дезертире») — будет дослано.

Без этих недостающих, но уже готовых и одобренных к печати рукописей печатать Альманах нельзя.

Литературное общество «Серапионовы братья» предлагает альманах «1921» только в том виде, в каком он составлен редакционной комиссией, во главе которой стоит Максим Горький. Некоторые рукописи не перепечатаны на пишущей машинке.

Покорнейшая просьба о корректуре (если возможно) и о скорейшей присылке договора (в случае согласия издательства печатать Альманах)[21].

В недатированном документе одновременно сообщалось, что все переговоры с «Серапионовыми братьями» должны идти через Слонимского.

Доверенность

Литературное общество «Серапионовы братья» поручает ведение переговоров и получение гонорара от издательства «Библион» члену Общества Михаилу Леонидовичу Слонимскому.

Мих. Зощенко Виктор Шкловский Всев. Иванов Лев Лунц Вениамин Зильбер Е. Полонская Ник. Радищев Конст. Федин Ник. Никитин

Только имени Владимира Познера тут не хватает. Причина простая: Познер уже весной навсегда уехал из России и поселился в Париже.

В июле «Библион» подтвердил получение рукописей и свою заинтересованность в публикации альманаха. Финская сторона обещала в скором будущем дать окончательное решение. Одновременно «Серапионам» заплатили часть гонораров, о чем в архиве «Библиона» сохранились две квитанции:

В счет гонорара по изданию альманаха № 1 Лит. общ. «Серапионовы братья», предложенного изд<—>ву «Библион» или другому изд<—>ву по усмотрению г. Тойкка, получил полторы тысячи (1.500) ф<инских> марок.

По уполномочию Общества М. Слонимский 11. VII.21 г.[22]

В счет гонорара по изданию альманаха № 1 Лит. общ. «Серапионовы братья», предложенного изд<—>ву «Библион» или другому издательству по усмотрению г. А. В. Игельстрома, получил три тысячи (3.000) марок финских от г. Игельстрома.

По уполномочию Общества М. Слонимский 11. VIII.21 г. Петроград

Суммы — значительные. Всего «Серапионы» получили от финской стороны приблизительно 1500 долларов по курсу сегодняшнего дня. Названные в квитанциях Тойкка и Игельстром формально не были связаны с «Библионом», но из-за своих близких контактов с Петроградом они играли роль посредников. Гофрат, магистр Пиетари Тойкка работал в финляндской дипломатической миссии в Петрограде, а Андрей Игельстром был заведующим русским отделением библиотеки Хельсинкского университета. Летом 1921 года оба участвовали в работе КУБУ (Комиссии по улучшению быта ученых) в пользу голодающих петроградских ученых. В этой работе зарубежные организации играли большую роль, и среди них отличился Финляндский университетский комитет помощи страдающим русским ученым. Комитет обещал не только доставить продовольственные припасы и товары первой необходимости в распоряжение КУБУ, но и способствовать изданию новой русской научной литературы за границей. Инициатором комитета и движущей силой являлся как раз Игельстром. Вместе с Тойккой он участвовал и в собраниях КУБУ, где была возможность встречаться и с Горьким[23].

С Россией «Библион» связывал не только контакт с «Серапионовыми братьями». Весной и летом 1921 года издательство получило разные предложения из Советской России, но, пока у него не было своего постоянного уполномоченного представителя в Петрограде, решило не спешить с ответами. К несчастью, старания «Библиона» натолкнулись на визовые проблемы, и одновременно советской стороне стало ясно, что предлагаемые финские условия невыгодны, особенно в сравнении с немецкими. Интерес к «Библиону» падал, и все проекты издательства пришлось временно отложить, пока не выяснится экономическое положение.

В сентябре Игельстром еще раз подтвердил, что материал альманаха находился в Гельсингфорсе:

Издание Альманаха № 1 Лит. общ. «Серапионовы братья» передано книгоиздательству «Библион» в Гельсингфорсе.

Гельсингфорс, 8 сентября 1921. А. В. Игельстром

Не зная сложности ситуации, «Серапионы» нетерпеливо ждали появления альманаха. Всеволод Иванов пока не послал своих обещанных рассказов в Гельсингфорс, но в середине сентября он просил Слонимского добавить его жену, Анну Веснину, «способную» писательницу из Пролеткульта, к числу авторов будущего сборника[24]. Всерьез к его предложению, кажется, не отнеслись. В Париже В. Познер радовался сообщению Лунца, что альманах уже давно составлен и продан финнам[25].

Гржебин отказался от издания альманаха «1921» в пользу «Библиона», но к концу лета он опять заявил о своей заинтересованности, может быть из-за неопределенной позиции финнов. На заседании редакционной коллегии Петербургского отделения Госиздата в середине октября рассматривали отношение его издательства от 15 августа о разрешении печатать альманах «Серапионовых братьев». Разрешение дали, бумагу обещали, но название сборника попросили изменить[26]. Очевидно, не хотели, чтобы альманах стал литературным памятником драматического 1921 года.

Для Гржебина разрешение, во всяком случае, пришло слишком поздно. Когда чиновники Госиздата собрались, чтобы с двухмесячной задержкой определиться по поводу ходатайства Гржебина, тот уже укладывал чемоданы, чтобы со своей семьей навсегда покинуть Россию. Вместе с ним поехал и Горький, по совету Ленина временно оставляя свою родину. Конечной целью Гржебина и Горького была Германия, но первой остановкой стал Гельсингфорс.

В столицу Финляндии Горький и Гржебин приехали 17 октября. В местной печати Гржебина назвали представителем «русских бумажных интересов»[27], и Горький подтвердил, что главной задачей их поездки является выяснение возможности печатать труды русских ученых и литераторов за границей — в Финляндии, Швеции или Германии[28]. Через неделю к Гржебину и Горькому в Гельсингфорсе присоединился академик С. Ольденбург с таким же поручением. С русскими гостями несколько раз встречались представители Финляндского университетского комитета — А. Игельстром, доцент В. Мансикка и профессор И. И. Миккола.

Про «Серапионовых братьев» и их альманах Горький, однако, не забыл. В беседе с писателем Ф. Фальковским, работающим журналистом в местной газете «Путь», он явно имел в виду писательскую группу, когда восторженно хвалил молодое поколение русских писателей: «Какая большая литература подымается в России. Громада! Огромные дарования, могучая молодежь. Идет смена. При Доме литераторов работает их отдельный кружок. Силища, скажу я вам! <…> Пишите туда, вступайте в контакт. Там есть большой, огромный писатель. Подымается новая смена…»[29] Вероятно, это Фальковский перепутал Дом литераторов с Домом искусств; для него, живущего за границей, советская литературная реальность была совершенно неизвестна.

«А как с „Библионом“?» — спросил в письме к Горькому Альберт Пинкевич, писатель и общественный деятель, активно работавший в Издательстве Гржебина и в КУБУ. «О „Библионе“ не могу сказать ничего, не видал их», — ответил Горький 27 октября[30]. В тот же день он, однако, встретился с директором издательства, Хяльмаром Далем (Hjalmar Dahl). Тот опубликовал свое интервью с Горьким, но о «Библионе» и о «Серапионовых братьях» в нем не говорится. Предположительно Даль рассказал Горькому о трудном экономическом положении своего издательства, а Горький, со своей стороны, смог сообщить, что в Америке профессор Джером Дэвид обещает достать деньги для печатания новой русской литературы, что Гржебин мечтает возобновить свою издательскую деятельность в Германии и что Госиздат пока не определился насчет печатания книг за границей. Пришлось ждать.

Из Гельсингфорса Гржебин и Горький поехали в Стокгольм в начале ноября. Там Гржебин в интервью сообщил, что так как в Советской России уже невозможно работать, то он решил продолжить свою деятельность в Германии. В начале следующего года он сумел восстановить свое издательство в Берлине, с лета опять печатая книги по советскому заказу. Среди многочисленных книг Издательства 3. И. Гржебина в 1922 году мы, однако, не находим альманах «1921». И когда год спустя советская сторона, опять открыто нарушая всякие договоры, запретила ввоз в Россию книг, изданных за границей, Гржебин потерпел банкротство[31].

В Петрограде «Серапионы» недоумевали. В письме Горькому от 14 ноября 1921 года Слонимский спрашивает, правда ли, что у «Библиона» нет средств и что альманах «1921» вряд ли скоро выйдет, и замечает: «Грустно. Значит ли это, что материал альманаха свободен?»[32] Не получив никаких объяснений, он опять вернулся к этому вопросу в феврале 1922 года: «Как с финским альманахом? Говорят, он у Гржебина. Или нет? Хотелось бы видеть его напечатанным. Мы все думаем, что это, пожалуй, можно»[33]. Это последнее упоминание о «финском альманахе» «Серапионов».

По мере того как «Серапионовым братьям» становилось ясно, что издание их альманаха в Гельсингфорсе вряд ли скоро состоится, они начали планировать новый сборник. На первом их публичном вечере в Доме искусств 19 октября они явно избегали произведений, отданных в Финляндию, читая только те, которые потом вошли в их петроградский альманах. В «Летописи Дома литераторов» от 1 ноября 1921 года сообщалось, что «Серапионовы братья» готовят к печати «ряд альманахов», в том числе один, который скоро должен выйти в петроградском издательстве «Алконост»[34]. В письме от 17 октября к своему другу T. М. Левиту В. Каверин обещал послать «альманах Серапионов» через месяц-полтора[35]. В. Шкловский подтвердил план в статье «Серапионовы братья», напечатанной в «Книжном угле» (1921): «Изд. „Алконост“ имеет в портфеле сборник рассказов серапионов: я надеюсь, что жизнь сборника в этом портфеле не будет долговечной»[36]. Колкость в сторону «Библиона» была вполне понятна.

В апреле 1922 года в петроградском издательстве «Алконост» наконец вышла книга «Серапионовы братья. Альманах первый». В отсутствие Горького ключевой фигурой в работе над книгой являлся В. Шкловский. Тираж был небольшой — 4000 экземпляров, внешность скромной. В альманах вошли новые рассказы Зощенко, Слонимского, Лунца, Иванова, Никитина, Федина и Каверина[37].

Публикация петроградского альманаха «Серапионов», однако, не обошлась без проблем. Содержание пришлось изменить, жаловался Слонимский Горькому. Его рассказ «Дикий» был «сильно урезан», и «Кол», рассказ Никитина, был вообще «выкинут»[38]. Вскоре в Берлине печатается второе издание — «Серапионовы братья. Заграничный альманах» (1922), к которому были прибавлены сочинения Е. Полонской, Н. Тихонова (член группы с конца 1921 года) и И. Груздева. Берлинский альманах вышел не у З. Гржебина, а в издательстве «Русское творчество»[39]. Примечательно, что в эти два альманаха «Серапионов», не вошло ни одно из произведений, выбранных для альманаха «1921», несмотря на то, что некоторые из них уже были отдельно опубликованы в России. Возможно, не хотели нарушать договор с «Библионом» в надежде на то, что «финский альманах» в конце концов все-таки выйдет.

Однако весной 1922 года «Библион» уже прекратил свое существование. Издательство было ликвидировано, и весь книжный склад продан в Берлин. В гельсингфорсском архиве издательства осталось только несколько рукописей неопубликованных книг, среди них и серапионовский альманах «1921». Об их существовании забыли, пока они случайно не были обнаружены в 2009 году

Альманах «1921»

«Серапионовы братья» хотели быть голосом своего времени, выражая в художественной форме все виденное и испытанное. Само название планируемого альманаха — «1921» — говорит о тесной связи с текущим моментом. Время было драматическое. Гражданская война закончилась, но большевики еще не окончательно укрепили свою власть. В городах царил голод, и в деревне зрело недовольство. Власти пытались насильственно уменьшить влияние церкви. Новая экономическая политика дала передышку от жесткого военного коммунизма, но одновременно породила неверие в прочность советской власти. В марте вспыхнуло Кронштадтское восстание с требованием вернуться к первоначальным лозунгам революции. Против оппозиции боролись обысками и арестами. Среди интеллигенции многие предпочли уехать — временно, как полагали.

Почти все произведения альманаха «1921» отражают хаос того времени. Недоверие, предательство, жестокость, насилие, расстрелы, голод, смерть — повторяющиеся мотивы.

Коллективно «Серапионы» уверяли в своей нейтральности в политической борьбе:

«Всякую тенденциозность „Серапионовы братья“ отвергают в принципе как литературную „зелень“, только не в похвальном, а в ироническом смысле. Искусству нужна идеология художественная, а не тенденциозная, подобно тому, как государственной власти нужна агитация открытая, а не замаскированная плохой литературой»[40].

Их критик С. Городецкий требовал побольше идеологической сознательности, открытого проявления своих позиций, на что Лев Лунц в статье «Почему мы „Серапионовы братья“» (1922) ответил, что у членов группы нет единой идеологии. Отстаивая право на писательскую свободу, он утверждал: «Мы пишем не для пропаганды. Искусство реально, как сама жизнь. И, как сама жизнь, оно без цели и без смысла: существует, потому что не может не существовать»[41].

Альманах «1921» отрицает заявления «Серапионов» об их нейтральности по отношению к жгучим вопросам времени. Вспоминаются слова Горького после прочтения рукописей альманаха: «Если посмотреть поверхностно: контрреволюционный сборник. Но это хорошо. Это очень хорошо». Хорошо было не только наличие среди молодых писателей крупных талантов, но и их готовность и смелость правдиво писать о современной жизни.

Шкловский разделил «Серапионов» на «бытовиков» и «сюжетников», на традиционалистов и «западников», на реалистов и обновителей[42]. Разговорную речь с провинциальными словами и выражениями встречаем у Иванова и Никитина. Зощенко уже в своих ранних рассказах выработал своеобразную сказовую манеру повествования. У Никитина повествовательная композиция прерывается лирическими отступлениями и вставными эпизодами. Зильбер (Каверин) сделал ставку на композиционный эксперимент, отказываясь от бытового реализма и популярного орнаментализма. В его «Одиннадцатой аксиоме» две сюжетные линии, отличающися друг от друга по времени, месту и типам героев, идут параллельно, пока в конце не сливаются. Среди «Серапионов» именно Каверин больше всех работал «под Гофмана» с тяготением к мистике и странностям.

Федин являлся представителем традиционного реализма. В его рассказе «Савел Семеныч» интерес сосредоточивается на личности героя-палача, в характере которого религиозность и чувство красоты природы смешиваются с холодной жестокостью. Рассказ читается как протест против смертной казни — смелый жест в 1921 году. Для героев Всеволода Иванова повседневной жизни не достаточно, они мечтают о чудесах. Полушутливый тон Зощенко не скрывает его понимание трагизма «маленьких людей» — будь они священниками или мещанами. Рассказы Слонимского иллюстрируют растерянность интеллигенции в ситуации, когда исторический процесс сделал ее лишней. Юмористическое повествование рассказа «Рваные люди» кончается трагично — положением, где уже нет правильного выбора, а только неминуемая смерть.

Самый сенсационный текст альманаха — рассказ Лунца «Бунт». Он никогда прежде не издавался, и о его существовании вообще нигде не упоминается. Красный террор возглавляет сомневающийся председатель Совдепа Петр Аляпышев. Революционные события в рассказе приобретают значение восстания против Бога. Анархически настроенная толпа бунтует против советской власти, но поражение большевиков может только привести к новой волне террора. В повести Никитина «Рвотный форт» господствует сильное пораженческое настроение. В эпических стихотворениях Познера и Радищева (Н. Чуковского) — голод, страх и анархия. У Познера смерть ждет не только комиссара, не показавшего требуемой жестокости, но и дезертира, уставшего от бесконечных войн. Осталось только желание выжить, для морали уже нет места.

Пьеса Лунца «Вне закона» была гвоздем будущего альманаха. Действие перенесено в Испанию, но аллегорические намеки ясны. Это понимали в Советской России, где постановка пьесы была запрещена как «политический памфлет на диктатуру пролетариата в России»[43]. Комические элементы и приключенческие повороты постепенно переходят в тонкий анализ вопроса власти. Революция, обещавшая свободу всем, превращается в диктатуру, основанную на терроре. По диалектике революционный процесс ведет к надежде на контрреволюцию и на помощь извне.

Когда книга «Серапионовы братья. Альманах первый» вышла в Петрограде в 1922 году, реакция была отчасти смущенной. «В общем, от „Серапионовых братьев“ ожидалось больше», — написал критик журнала «Жизнь искусства»[44]. Альманах слабее их самих, констатировал А. Воронский в «Красной нови»[45]. Уровень предполагавшегося первым альманаха «1921», несомненно, выше. Произведения более оригинальны, художественны и общественно-радикальны. Если бы альманах вышел в Гельсингфорсе в 1921 году, он, без всяких сомнений, сразу поставил бы «Серапионовых братьев» во главе литературного процесса того времени.

Сказав это, надо все-таки отдать дань осторожности издательства «Библион». Издание альманаха в 1921 году было бы культурным подвигом, но одновременно и экономической катастрофой. На советский рынок «1921» не пустили бы по цензурным соображениям. Не случайно, что пьеса «Вне закона» никогда не печаталась в Советском Союзе, что Лунц предпочел навсегда «похоронить» свой рассказ «Бунт», Слонимский — «Рваных людей», равно как и Н. Чуковский с Познером — свои баллады. Зощенко и Никитину пришлось переработать свои произведения, чтобы напечатать их в Советской России. Возникли бы и проблемы с продажей альманаха «1921» в книжных магазинах русской эмиграции. Для Берлина и Парижа финские цены были слишком высокими, а кроме того, неизвестные на Западе «Серапионовы братья» не смогли бы вызвать у публики большого интереса. В конечном счете «Серапионам» и их альманаху «1921» пришлось ждать своего момента.

Бен Хеллман

Предисловие

Максим Горький

Жить в России — трудно.

На эту тему ныне столь много пишут и говорят, что, кажется, совершенно забыли неоспоримую истину: в России всегда было трудно жить.

Это истину глубоко чувствовал А. С. Пушкин, ее знал Чаадаев, знали Лесков, Чехов и все крупные люди оригинальной страны, где — между прочим — в XX веке, в эпоху торжества разума и величайших завоеваний его был предан анафеме Лев Толстой.

Основным и любимым делом большинства русских людей являются жалобы на трудность жизни и несчастную свою судьбу. Некоторые граждане — количество их ничтожно — ставят себе в обязанность утешать жалобщиков, и одним из наиболее популярных утешений общепризнан афоризм:

«Чем ночь темней — тем звезды ярче».

Это совершенно правильно со всех точек зрения, и особенно неоспоримо для России: наши русские, наиболее яркие звезды разгорались в темные ночи, все наши лучшие люди воспитывались в эпохи тягчайшего мракобесия. Может быть, тяжелые и уродливые условия жизни вообще надо считать нормальными условиями развития крупной личности? Жмет людей со всех сторон — и множества бесполезно погибают, а единицы становятся крепче, значительнее…

Русская революция создала очень тяжелый быт — хотя правильнее будет сказать так: сопротивление воле истории со стороны врагов русской революции создало для ее нормального развития условия отвратительные. К этой — внешней — причине, уродливо осложняющей ход революции, необходимо добавить русские национально-психологические особенности — глупость и жестокость русского народа, а также его отвращение к труду и склонность к зоологическому анархизму.

Насколько тяжело жить на Руси в эпоху революции — об этом особенно страшно пишут и говорят люди, бежавшие за границу для того, чтоб издали заботиться о помощи русскому народу, бескорыстно любимому ими. Заботятся они об этом так же своеобразно, как охотники о медведе, шкура которого необходима им.

Понося революцию, они умело забывают, что во всяком деле есть свои жулики и что таков закон природы социальных отношений. Понятно, что для хулителей революции этот дефект памяти выгоден, а потому — обязателен, хотя не менее понятно, что в грандиозном деле революции жуликов особенно много, ибо при старом порядке они являлись огромным большинством. Доказано, что буржуазный строй есть сплошное жульничество, прикрытое слегка для отвода глаз идеями гуманизма, известно, что честные люди в этом строе являлись лишними людьми, Дон-Кихотами, ничтожным меньшинством. Разумеется, это не умаляет их исторического значения, ибо это они вызвали к жизни революцию, разработав ее моральное основание и указав на ее историческую необходимость. Роль единиц вообще огромна; в частности, русская революция с поразительной силою доказывает, что величайшие исторические события совершаются разумом и волей единиц, возглавляющих миллионы нолей.

Так вот, в тягчайших бытовых условиях русской революции сложился и вырос кружок юных литераторов — пред вами, читатель, их первые рассказы. Я ничего не буду говорить о рассказах, ибо я не критик. Но я литератор и поэтому не могу воздержаться от желания выразить мою искреннюю радость по поводу литературного явления, которое мне кажется значительным.

В тягчайших — повторяю — условиях русской действительности, в голоде и холоде, десяток юношей, ежедневно и ежечасно борясь за сохранение примитивных необходимостей, без которых нельзя жить, десяток юношей зорко всматриваются в трагическую игру событий и вот — дают отражение этой злой игры в рассказах и стихах. Находя эти рассказы достаточно правдивыми, грустно размышляя над их содержанием, порою восхищаясь их формой, а порою улыбаясь при виде изощренности и юного щегольства ею, я — в конце концов — с глубочайшей радостью чувствую и вижу: русская литература жива, живет и — развиваясь — совершенствуется.

Это — великая радость, и, если б мне удалось передать читателю хотя сотую часть ее, несколько строк предисловия достигли бы своей цели.

10. VII.21

ВСЕВОЛОД ИВАНОВ

ЖАРОВНЯ АРХАНГЕЛА ГАВРИИЛА

I

Верблюд любит траву сухую, а вол влажную.

Волов гоняли к кочкам, в согры, а верблюда у нас не водится, потому что от урмана до Туркестана тысяча тысяч верст, и все песками сыпучими ростом в человека. Глуби.

Однако косой Кузьма на рябом лице выкраивал:

— Город Верный, бают, сквозь землю провалился, и выпучилось там озеро, и уток в том озере — тьма… А камыш вокруг агромаднейший, и балаболке каждой вес пять фунтов…

Был Кузьма портным волостным — на всю волость пиджаки со штанами австрийским манером шил: с карманами в телегу и пуговицами в колесо. А по волости говорили: «Никудышной портной Кузьма, охотник же прискорбный, с глазом заговоренным: бьет верно и насмерть».

И пуле его верили больше, чем игле.

Было:

Во времена колчаковские призвали мужики Кузьму и пояснили:

— Бери бердань.

Спросил Кузьма:

— Куды?

— Белых бить, белые на нашу волость в походах военных и, значит, до шестых коленьев на кедру хрисьян вешают.

Поднял бердань, пошел.

Говорят ему:

— Стреляй.

Указали в кого — одного, другого. Пятерых. Снял их с ног, как пуговицы на платье срезают, и ушел в тайгу под охоту.

Потому белые больше не шли походами, и перебили их большевицкие полки в стороне от урмана.

И вот ходил Кузьма, шил пиджаки и хвалился:

— Иду в город Верный, который под водой плывет. Выберут киргизы меня своим Лениным, и буду я на белом коне кататься и конину с яблоком на серебряном блюде есть…

А пребывают Семилужки в кедрах — хоромины пятистенные, стенка в коровью тушу, а часовенка всех святых с кедровый орешек, и у левого клироса образ архангела Гавриила со свечой и зеркалом. Знаменует это — душу твою видит Бог, как в зеркале, а насчет свечи никто не интересовался, и горела в руце его свеча неизвестно для чего.

Не любил Кузьма Гавриила: вот, скажем, архистратиг Михаил — воитель и всякой сволочи уничтожитель, Миколай-угодник — обходительный бородатый святой, а этот… Телом хлипок, безус, как полено, и пред Богоматерью в Благовещенье нехорошую мысль проводил. Для женщин сводничать ничего, а мужику стыдно.

Обнесет свечой архангела, и лицо корявое в стороне плывет.

— Ненадобная икона… глаза трет, а тут — свечу ставить… Не хочу…

Однако о помышлениях своих молчал, копошились они внутри в теплоте и духоте. И потому, должно быть, казались эти помыслы огромны и непонятны, как зимняя тундровая ночь.

Одна только мысль о чудесном городе Верном наружу билась, и верил он в нее злобно.

Так вот, на Гавриила-летника, когда кора на кедре трескается — потеет дерево, и кедр под ногами гнет горбом землю, смола течет в хвою и весело пахнет, — шел тогда Кузьма тропой таежной.

Думал о завтрашнем празднике, Гавриила-архангела в ругань оболокал и злился еще, что не припасено самогонки.

— Хороших святых хоть отбавляй, а тут дерьму кланяйся.

Пахло густо и радостно корнем кедровым, неудержно и космато полз он из земли и злобно рвал травы.

Наверху ветки захватили ветер и со свистом трепали его с вершины на вершину.

Сказал Кузьма:

— Есть во мне как-никак непочтенье…

Сплюнул и глазом своим единственным по тропе повел.

А тут стоит на тропе мужичонко, неизвестно откуда появившийся. Лапотина-одежина на нем лохмотья над лохмотьем, на одной ноге лапоть, на другой — сено веревкой привязано. Глаз же… совсем непонятный глаз, один от другого на пол-аршина и в разных концах лица — будто и два глаза, а будто и больше десятка; в волосе они там, в хитрости.

— До Семилужков эта будет…

Отвечает Кузьма:

— Будет…

Завелеречил мужичонко:

— Иду я туды на Гавриила премудрова, значит, и архангела. Слышал, что чуть не в престолах он там…

Увел свой глаз за пазуху.

Кузьма сказал:

— Ну.

— Иду я от самых туркестанских земель, от самого города Вернова…

— А бают…

— Провалился, парень, сквозь пески провалился, одна мусульманская мечеть уцелела, потому мулла на ней, бают, провокатором был и вообще… озеро там и все такое, что требуется…

— Неизвестно пошто?

— Ушел-то?

— Ну.

— Надоело, грит, смотреть мне на вас, и никаких, парень, гвоздей. Ушел — свидетель я этому и пятьсот присяг брал в том…

— Этак-то уся Расея уйдет…

— Не наше дело, парень, не наше. Рукомеслом мы богомаз, и архангел Гавриил у меня в почете.

Повернул по тропе. За плечами мешок холщовый, и погромыхивает тот мешок железным грохотком.

На тропке туман, из тумана того выпрыгивает на глаз Кузьмы кусок рваной лапотины на жидкой спине мужичонки, тело в прорехе. Голосенко тонкий, как осенняя травка, и муторный такой.

Обомлел Кузьма.

— Господи, — говорит, — откуда его и пошто…

И в ночи туман вошел в грудь и потом по скулам в череп. Вспотели скулы, повел пальцем по ним Кузьма, а вся рука мокрая, и волос на ней лоснится, по коже ползет, липнет.

— Господи, — говорит, — зачем?

Идет тропа ленивцем в тайгу, меж кедра, не торопится, а по ней мужичонко никчемной и двадцатиглазый спешит.

II

В мешке холщовом папуша табаку, кисти крохотные, бумага газетная на курево, а в полотенце железный грохоток.

— Здеся будет, — говорит мужичонко, — жаровня архангелова.

— Откуда? — спросил смятенно Кузьма.

— На существование растера красок, иконы врачевать, говорю тебе. Краски священнейшие, и жаровня архангела Гавриила прозвана. От родов иконописцев больших идет и святостью наполнена до неузнаваемости, парень.

Развернул полотенце. Жаровня, как все жаровни, клеймо стертое, и одна ручка отбита. Мужичонко подле окна сидит в тени, лицо у него темное, как жаровня, и безглазое, замолкло.

Ждет Кузьма — идет из нутра его трепет по избе, на лапотину его — не говоря об теле. А сейчас будто явится Кузьме чудо.

Замолк мужичонко, портянки скинул, спать. На дворе ночь, ну и в избе тоже.

Захрапел во сне жалобно, будто нарочно. Ногой по лавке дрогнул; с лавки на пол тараканы грузно упали.

Лежит Кузьма на полатях, дрожит и ждет.

Поднял голову, глянул с полатей: луна на дворе, в окне, на столе тоже луна — крепкая, четырехугольная, — в луне той жаровня, палочка тоненькая и хлеба кусок недоеденный.

Ничего нет. Туман опять, тропа видится, кедровый дух, смолистый. Жутко Кузьме от человека приблудного и слов нездешних.

III

Встал утром мужичонко рано. Пошел в село. Кузьма бердань начал чистить.

Явился мужичонко, говорит:

— Ухожу.

— Куды?

— Буду рукомесловать, парень, округ Гавриила-архангела. Опчесво поручило, выходит. Народ у вас богатый и святых благолепных любит, у них, брат, святые должны быть толсты, жирны…

— Богохульник ты.

Посмотрел мужичонко в единый глаз Кузьмы, поддернул штаны и пикнул:

— А ты не сердись, за харчи тебе и за прочее будет заплочено, понял?.. Имя мое — Силантий, а фамиль хорошая — Одойников; хорошая фамиль, а?

Пошел по селу мужичонко, у изб толкался, бороденка у него, как мох под солнцем, — то темнела, то светлела неуловимо. Говорил он много и за всех. Совсем чужой человек и чужестью своей непонятен.

Десять лет не поправлялась поветь, скосилась, и солома сгнившая землей проросла — поправил ее Кузьма. Трубу кирпичом обложил, пообедал два раза — не проходит. Тоскует около сердца, жмет и жжет.

А народ Гавриила-архангела празднует. Хоть и неизвестно, чем отличился архангел в Семилужках, но попраздновать почему не попраздновать. От праздника только животу больно, но на то он и живот, чтоб болеть.

Самогонку пьют и песни, какие полагается, поют.

Пошел Кузьма по селу, и мысли были трезвые, но тревожные, как в восстание, а народ гулял и не жаловался.

У часовни стоял мужичонко Силантий с жаровней за плечами, говорил мужикам тонесенько и рукой по воздуху тоже тонесенько проводил:

— Икону делать тоже надо с умом. На краску зола берется с лихвун-травы, а кромя того, крушины на Ивана Купала человек безбабий в трех портках сдирает. Потом третье — это, паре, в жаровне моей архангеловой разводится на яичном желтке от таких особых куриц, про которых и мне знать невыгодно. Иду я, скажем, сейчас в тайгу и буду искать всю вечерю лихвун-траву, и найду ее только под утро, и весь в поту непременно…

Поправил мешок за плечами и пошел тайгой.

Поглядели мужики на часовенку, на тайгу и похвалили Силантия: умный, мол, и все, как следует.

А Кузьма осторожно в кедрах, с боков тропки, за мужичонкой пошел. Идет Силантий, отмахивается от комаров черемуховой веткой, и с лица незнаемость спала — мужичонко как мужичонко, нос перещепой, борода клином и над ртом, конечно, усы.

Ждет Кузьма, какую лихвун-траву искать будет Силантий, и хочет и еще что-нибудь на лице его наблюдать.

Глаз у Кузьмы единственный, крупный, будто два глаза у него, идет по-звериному, дерев не замечает.

Не спешит мужичонко и не ищет, смотрит больше в себя, трубку закурил. Шаг у него бабий, с вывертом, мелок и с припрыжкой, оттого-то, должно быть, и чугунок погрохатывает.

Боязно и печально Кузьме — обернется сейчас и спросит:

— Ты куда?

Нет, идет покуривает.

Сорвал крушинную веточку, в мешок положил, мху с брусничником еще сунул.

Думает Кузьма:

«Лихвун-трава и будет».

Подошел мужичонко к кедру, кору поцарапал, со скуки, должно, потом опять крушинку сломал.

Думает злобно Кузьма:

«Это и будет Иван-Купальный кувшинчик».

Идет за ним, ждет.

Тропа в речушку упала, в песок. Остановился тут Силантий, скинул мешок, лапотину и полез в речку купаться.

И как затрепыхался в воде — потянулся к плечу за ружьем Кузьма. Нет ружья — забыл дома.

Сорвал ветку с пихтача, переломил в пальцах так, что смола кожу слепила.

А тот в воде фыркает, будоражит воду, гогочет тоненько:

— О-хи-хи.

Руками воду бьет — не любит человек спокойной воды.

Над речушкой шипишник запнулся, в воду ветки тянет, песок от воды бежит. Травами лесными пахнет. Глуби душистые.

IV

Сказывали по деревне — долго молился мужичонко перед тем, как Гавриила править. За благочестие такое удумали семилужцы икону ему заказать самого страшного святого — архистратига Михаила.

Отказался Силантий:

— Боюсь таких святых рукомеслить, уважаю сердце мягкое, птичье, можно сказать.

И разговоры вел про туркестанские мудрые земли, про город Верный, от мук скрывшийся.

А Кузьма эти три дня в тайге ходил — искал зверя, чтоб на его крови тоску и непонятную злость свою снять. Не было зверя, не сжалился над человеком зверь.

Силантий же будто забыл про Кузьму и, сказать нужно, почти не выходил из часовенки. С лицом мудрым и глазами пьяными выбегал на паперть и многими своими глазами на солнце смотрел. И видел он точно одно ему известное на солнце, что нужно было перенести с солнца на лик архангела — дабы светел, солнечен лик был, и в зеркале чтоб тоже солнце отражалось.

Вечером Кузьма встретил Семеновну — старуху ветхую и до правды охочую.

— Странствователь-то, — сказала она, — пьяный напился, бает — есть этот Вернай-город, на месте стоит, не шелохнулся, сердечный, стоит.

— Ушел он, Вернай-то, — ответил Кузьма.

— Не может, парень, уйти никуда. От мира куда уйдешь?

И была довольна старуха.

Сказал строго Кузьма живописцу Силантию:

— Брешешь зачем. Насчет Вернова-то города, а?

Вскрикнул Силантий:

— А ты отстань. Сам знаю, что говорить, и свою муку примаю. Уйди от меня дальше. Должон бы я на тебя разозлиться, а как исполняю работу священную, имею я полное право кричать на тебя только. Уходи.

Пьяное слово — крепкое слово, мужик ему верит нутром. Как сказал-промолвился Силантий об Верном, так сразу поверили мужики и о городе больше не говорили. Стоит — и Бог с ним, мало ли городов стоит.

Над Кузьмой ухмылялись — верит, пущай верит, большевицких неизвестных вер человек.

Опять и Семеновна — охотница до правд — сказала Кузьме:

— Приходи ко мне чай пить, заварю чаю китайского, настоящего, за твою муку. Потому собирался ты долго идти, а теперь некуда. Кому легко будет так-то.

Напился пьяный Кузьма, орал, по столу кулаком бил, хотел выкричать свое слово, которому чтоб поверили все.

— Провалился. Я говорю…

Орал еще отнятый от молока теленок в пригоне, густым звериным ревом, и как теленка, так и Кузьму никто не слушал, не понимал.

На конце деревни в кедрах часовенка. Пахнет из тайги мокрой вечерней смолой. Улицы песчаные травой заросли, густо-зеленые и веселые.

Высунулся Кузьма из окна, заорал на всю улицу:

— Провалился!.. Провалился!..

Рыжехвостый петух слетел с забора, торопливо пробежал по траве и задорно тряхнул гребнем. Была у петуха пьяная походка и густой, как у теленка, голос.

Так и орали трое — двое с тоски, один и сам не зная к чему, пока не заснули.

На дворе была ночь и, конечно, в избе тоже.

V

Проснулся Кузьма поздно. Сон видал тяжелый, мокрый и нескончаемо долгий. Во сне том громыхал жаровней Силантий, горела зеленым огнем земля, и было тесно.

— Ага, — сказал Кузьма, — бродить тебе. Уся Рассея обедню служит, а ты кто такой? Желаю я знать, ну?

Надернул заплатанные плисовые шаровары, мягкие, без каблуков бродни на босу ногу, сорвал со стены берданку, зарядил ее пулей на медведя.

Лохмохвостая собачонка, увидав ружье, заскулила от радости. Кузьма ударил ее ногой в бок — не годится собаке идти по человечьему следу.

Пошел позади дворов к часовенке и шаги старался сделать иными, но получалось, словно бы шел на зверя: подымалась пятка над землей, и тело держалось на пальцах.

За желтоватыми подсолнечниками притоны для скота, крытые темным тесом, а за ними из толстых сутунков-кедрачей нарубил для себя человек пригоны. Были они выше, но темные тоже и пахли звериными острыми запахами.

Говорил со злостью Кузьма:

— Я тебе покажу… узнаешь, для каких надобностев народ, значит…

Нужно было сказать кому-то слова обидные и злые, а получалось пусто и ненужно. Замолчал Кузьма.

Часовенка Всех Спасов в кедрах и, может быть, старее кедров — вся она зелено-черная, как земля ранней весной, и дерево ее больше землей пахнет. Паперть мшиста, как предболотье, дверь узка, и кресты на куполах от ветхости ржа съела.

Поднялся тихо по ступеньям Кузьма, дернул легонько за ручку — заперто. Замка нет — значит, изнутри заперто.

Спускаться стал — шаги свои услышал, мягкие, звериные, и только шов кожаный, должно быть, за дерево задевая, как коготки постукивает.

Повесил ружье на плечо, вскарабкался по кедру к окну. Окно распахнуто, должно, проветривают часовенку. На решетке синица сидит и хвостом трясет. Спустил ружье на руку, курок поднял и вниз глянул.

Пахнет из часовенки ладаном, воском, сумрачно, в сумраке человечек бегает и руками незнаемо для чего у лица машет.

На мешке жаровня, в жаровне лежат ризы с икон, подле кружка разбитая, а иконы поодаль, с иконостаса снятые, в кучке, как дрова.

И заметил тут, что с молотком и стамеской бегает мужичонко Силантий, лицо у него желтое, руки желтые, и, словно бы пыль на глазах, не видно их.

Ударило изнутри, во всем теле отдалось, как выстрел ночью, и тело на суке кедровом расслабленно повисло.

— Вор… — сказал Кузьма и голоса своего не услышал.

Схватился за решетку, ударил стволом об железо и закричал:

— Ей…

Ударил разом коленями в пол мужичонко, вскочил опять и с визгом к стене кинулся, вверх на окно смотрит, гнется к полу, голову закрывает для чего-то ладонями:

— Парень… С голоду я, с голоду. Ребята, семья — восемь душ, жрать нечего, парень. Ребята голы, как арбуз брюхо-то, вше уцепиться негде. Семенской волости я, парень… Прослышал… прослышал… бают — золото тут… серебро на ризах-то, тьма. Позарился первой раз, ей-богу… Кузя. Брось ружье-то, Кузя… Ну… А… Кузя…

Спустился Кузьма с кедра, опустил курок обратно, вскинул ружье и пошел в тайгу…

Опять смола дышит, травы лесные, кедры из земли в небо рвутся, корни их земля сдержать не может — ослабла, не вздохнет.

Говорит Кузьма:

— Может, и взаболь не провалился, да может, и самого-то города Вернова нету, а так для утешения своего люди придумали…

Молчат кедры — не отвечают, своим делом заняты. Что ж, нет ведь чудес на свете, и самое страшное — жить и верить в это.

ЛОГА

I

Уйдет она на пригон, в предбанник, скинет рубаху, смотрит на себя: плотно прижалось мясо к кости — алое, как калина, и пахнет хрупким осенним мхом.

Скажет она горестно:

— С чего оно?

А небо белое-белое, белее молока. Земля снизу его поджигает, дышит на него прелым духом.

Люди вокруг огромные, широкие, как земля, из твердого мяса сбитые. Ходят по полям победителями, высовывая из бород немного насмешные улыбки. Они покойны!

Хотя б муж ее Петр — у него черная, точно унавоженная борода, — земля, сто лет не паханная. И говорит, точно корни корчует:

— Нонче, паря, урожай. На усе! Бог послал!

Иль дед Емолыч — хан казанский. Лыс, как курган, хитер и слово бережет, словно клады земля. Молчит.

Бешмет у него киргизский, пестрый, на ногах ичиги, и не ходит — летает человек. Лошадь — иноходец, трашпанка — легка, будто из бумаги.

И все дань из города привозит.

Привезет, в сундук, жестью цветной обитый, складывая, улыбается лысиной, а лицо, как темя, недвижно.

Петр говорит:

— Пушшай бунтуют. У нас земля удойная, а город, ён все припрет сюды.

Пойдет Аксинья мимо мужа, в глаза ему посмотрит — как колодец степной, сух и темен глаз. А ночью, когда жмет ее, давит и зыбко дышит со слюной на ее тело, — закрывает она глаза. Тогда ей совсем страшно.

Шла бабка Фекла по пригону — яйца курица несет несуразно в этом году — искала. Шарила прелую землю, навоз сухой и едкий, сено. Шебуршала, как сеном, губами:

— Ребятишки, бают, в Расеи-то без ног родятся. Ксинь, а?

— Не знаю.

— Ничо народ ноне не знат! Ране хоть старова слушались, теперь вот в свой ум зажили. Ну, ничо и не знат! Слякотной народ.

— Тошно мне, баушка!

— А ты Миколе Мирликийскому да Пантилимону свечку вверх ногам поставь. Сглазили, усю Расею антихрист сглазил!

И опять зашарила руками, зашебуршала сеном.

— Силы у меня нету, в бор бы не то пошла. Иди хоть ты, Ксинь.

— Видмедя там я не видала, што ли?

— Гриб собирай! В городе-то заместо хлеба гриб жрут, провалиться им совсем! Собрала бы вот да на платье бархатно выменяла, а то на шелково, а?..

И дом огромен, темен, как из камня рублен. Пахнет вечным сиплым хлебным духом. Все лето окна настежь — не выходит дух.

И все село такое — огромное. На версты — в лесу, в хлебах.

Из города в начале мора приходили тощие, с широкими пустыми мешками, просили.

— Бог подаст! — отвечало село.

Не стали приходить. Собакам скучно, лаять не на кого. Да и приходившие завидовали им:

— Собаке на день скармливаете больше, чем нам на неделю дают.

— А ты не бунтуй!

И лохмоногие псы рвали сапожонки уходившим.

II

Желтым вечером — с юга дул песчаный ветер — из степи приехали киргизы.

Скрипели высококолесые тяжелые арбы. В них на тонкой протершейся кошме тесно лежали тонкие, как жерди, сухие люди.

Лупящаяся кожа пластами, как алебастр, прорывала острые кости. На рваных овчинах, закрывавших тела, густым слоем надуло песок.

— Нан хлепа, нету чок… — говорили они.

Голоса их были, как ветер в курганах, — свистящие и одинокие.

— Хлеба нету!..

Мужики широко, крепко втискивая в землю босые ноги, покрытые пыльным волосом, смотрели на лишаи и струпья. Щекотали шелушившуюся, как кора тополей, кожу под мышками. Отходя, говорили про киргиз:

— Не выживут…

Петр сказал киргизам:

— Проезжай!

— Нан нету!.. Хлепа нетю…

Ветер вырывал из прорех куп клочья шерсти. Из малахаев тоже ползла верблюжья шерсть. А верблюды тощие, с вяло повисшими горбами, были голы, и кожа морщинилась, как солонцы в засуху.

Аксинья стояла на крыльце, смотрела на киргиз, плакала. И от слез, должно быть, еще более засыхало тело, как ребенок больную грудь — сосало сердце.

Бабка Фекла, проходя с подойником, остановилась и, точно нутром почуявши плач, освободила ухо из-под туго завязанного платка.

— Свечку не ставила? — спросила она.

Хрипло заревел верблюд, через забор видно Аксинье, устало подымает его киргиз.

— Пошто плачешь-то? — уходя, спросила бабка.

— Жалко!

— Чего опять?

— Киргиз звон голодных привезли!

Бабка зашебуршала в подойник:

— Мало их немаканых шляться! Всех не накормишь. Робить не хочут, ну и голодают. Прогони лучше скотину на Иртыш. Напоить некому, глаза пучат, нашли дико…

Аксинья подняла скотину.

Петр встретил ее в воротах и молча посторонился.

Дед Емолыч шел за ним и, улыбаясь лысиной, велеречил:

— Я им на хлеб, баю, меняй верблюда-то! Не хочут, халипы. Мало даешь, грит, а? Пуда пшеницы ему, немаканому, мало…

— Гнать их — и больше никаких.

— И то гнать, а не то чуму припрут?.. Китай-то, бают, весь от чумы вылез, голай! Как, значит, появился у них большавик-то, так и пошло.

— Ты в город-то когда?..

…Киргизы сидели на траве подле арб.

Курчавый казак резал сделанным из литовки ножом толстые ломти хлеба. Один за другим, не спеша, кидал ломти на траву.

Киргизы жадно хватали с земли хлеб вместе с травой. Жевали всем телом — плечами, грудью, ногами.

Курчавый подбрасывал ломти, кричал:

— Лопай, ну!..

Лежавшие же в арбах молчали, и остро выдавались под грязными овчинами их груди.

Киргизы, вытирая текущую из глаз слизь, похожую на слюну, благодарили:

— Щикур, Санка, щикур.

Скотина на Иртыше пила теплую воду, обмакивая в струю пыльные морды. С морды по шерсти текла вода, и глаза у скота были тоже как огромные темные капли.

А курчавый Сенька Трубычев все резал хлеб.

— Лопай! Бог один, вера разна!

— Берна, берна!.. — бормотали киргизы.

Заметил он Аксинью.

Выцветший, как ковыль, волос подняло ветром с его широкоскулого лица; открылись глаза — голубые, большие — как мокрое блюдечко.

— Чего ты? — спросил он.

А у ней зарумянилась улыбка, сошла с лица на высокую, как старинное крыльцо, грудь. Во всем теле отдалось радостным холодком.

— Ничего, парень!..

Ушла, приминая траву, и трава завядала под ее ногой.

…А фиолетовой душной ночью, крадучись, нагребла из сусека мешок зерна. Пригибаясь к редкой травке, упираясь пальцами в теплый песок, еле-еле донесла его до каравана.

Здесь обнял голову запах кизяка и айрана. Залаяли шепотом голодные киргизские собаки — не выдержала. Опустила мешок, убежала.

Киргизы подняли мешок, спрятали.

…Ноги разбрасывали траву против ветра. А он упорно ее по земле своей охотой расправлял, как отец сынишке лохмы.

Из логов — глубоких темных оврагов — несло тупым, но щемящим сердце запахом боярышника, темно-зеленой земной влагой и утками.

Пахло утками, сбиравшимися на перелет к югу…

И не знала, почему болело сердце. Не всякий ловит его, этот запах отлетавших уток, а если ловит, не понимая к чему…

III

Лога заковали село кольцами темной жирной земли — не то свадебные кольца, не то острожные. Трава в логах — скот плутает, молоко приносит из них густое, как сметана, и сладкое, как мед.

Гриб — огромен и ядрен: атаман Черняев в былые годы, сказывали, царям в подарок посылал. Но у царя в нутре для гриба кишка переварная не годилась, и поедали гриб митрополиты. Атаману Черняеву же лента бриллиантовая подарена за грибы была.

Через лога дорога извилистая по кустам и березняку на юг…

Дорогу трава заедает и заела бы, кабы не киргизы и не дед Емолыч — они по ней в город ездят.

И жмут дорогу лога — полынью украсили, чертополохом. Синий колючий чертополох за колеса цепляется.

Стала уходить Аксинья в лога, будто скотину разыскивать.

Идет она березняком, боярышником — тупой запах его за платье цепляется, в волос лезет. А перед глазами дорога — убогая, тонкая, как киргизы те на арбах, голодные.

Цепляются мысли за дорогу, как чертополох за колеса, сердце в горькой и едучей полыни сохнет:

— Господи…

Идет Аксинья, томится.

— Господи! Может, и твой глаз спален, как эта вот степь-то? а?.. В городах-то, бают, землю гложут, камень, сухой да твердый…

Видится ей: будто по камню голому, сухому человек бредет малюсенький, хлипенький, шатается под ветерком. И нету силушки у него нисколько. Жалко тело его немощное, близкое, блаженненькое…

— Пошто так-то, Господи?.. Здесь-то эвон на полземли распахнуло хлебами-то… Через леса прут, пашня ён мала… А людям жадно, все жадно… Ханство ты наше окаянное!..

…Курчавый один только, красным лампасом штанину окрасив, изогнулся, стоит поодаль, киргизам ломти широкие бросает. А глаз у курчавого голубой, жалобный…

Идет Аксинья, под кусты склоняется.

Пахнет боярышник ее сердцем, ее тоской, а лога жадные влажно дышат, прижимают к себе травы, колки березовые, чудесные подарочные грибы…

Пьет сердце и он, курчавый. И еще дорога, попираемая травами. И пески с голодными киргизами, а больше всего он — город, — хилый и жалкий младенец…

Прижала бы его к груди, полюбила бы тоненького, немощного. Плакал бы он от радости. Ведь тело у нее пышное, горячее, разве слезой своей потушишь его полыханье?.. А руки тонусинькие, как камышики, а голосок заливной, стонет…

А то зачем же одной млеть? Быть бы ей твердо и властно на плодоносной земле. С земли и с людишек, не слушающих земли, дань брать.

Идет Аксинья, плачет:

— Господи! Может, и твой глаз спален, не видишь!.. Где они, очи твои, Господи!

Обнимает трава-лепетун ноги. Обнимает голову боярышник, ягоду тяжелую и мягкую на темя роняет. Утки крякают в травах.

— Спален, может, Господи?..

Молчит Господь, онемел. Непонятно глух. И только лога говорят слова жадные и немилые.

IV

Встретил курчавый Аксинью за селом, глаз его голубой плывет, тает в небе.

— Гуляете, Аксинья Семеновна?

— Скотину сбираю…

Стоит он у боярышника, куст тоже курчавый — ягода мягкая… «А какие у курчавого губы?..»

Потупилась Аксинья, а потом подняла неспешно глаза, темно на душе стало у курчавого, темно и жутко, как в самом темном логу.

И разошлись они — она в лога, он в село.

А на другой раз — сел напротив, в травы и как зацвел весь-белый мак, а руки-сучья кедровые не прячет.

— Торгуют? — спрашивает, на губах хмель — не то смеется, не то завидует.

— Наши-то?

— Ну?

— В городе, меняют.

— И Петр?

Вспомнила она Петра — его черной земли бороду. Ноги тяжелые, мутные, как деревья, шагают. И на груди как после надсады… и на память дед Емолыч, хан казанский…

Хохочет курчавый.

— Что ты, Александр Григорыч?

— Чудной народ, прямо не поймешь!

Аксинья говорит:

— У меня душа гниет, Александр Григорыч, и не пойму никак…

— В хозяйстве непорядок?

— Да нет!..

— Бабушка, Фекла-то, должно, стерва?

— И она ничо.

— Пошто, а?

— Болит, места нету… Не найду…

Курчавый, ухмыльнулся и ногой пошевелил.

— Это бывает…

Пошло у него лицо ходуном. Еще руки затряслись, помокровели губы.

Положил руку свою к ней на колены, обратно взять сил нет…

…А потом так же, как и Петр, брызгая слюной, давил и мял ее тело. И так же, как Петр, откинулся прочь, потно задышал в небо.

…Сорвала Аксинья пучочек травки и легонько на глаза ему положила.

Горячий у ней голос — радость тушит его — ничего не выскажешь.

— Трава-то, вишь… сохнет…

Курчавый утомленно повернул лицо набок и сронил траву.

— Листопад, потому оно и…

Вздохнула Аксинья, глянула из лога вверх, по скату. Травы вновь по-весеннему подымаются, хоть опять коси. За небо березка уцепилась, дрожит.

— Пойдем мы, Сенька, с тобой!..

— Куды?

— Жадный народ, боюсь я!.. душа у меня гниет… Не могу, уйдем… а ты добрый…

Поднялся курчавый, расставил ноги так же, как расставляет их Петр. Медленно опуская голову, сказал спокойно:

— Ты коли с мужика, плюнь. А бить будет, уйти от него завсегда можно, ноне закон легок. Ехать-то, конешно, можно, а куды?.. Некуда ехать, да!..

Погладил шею, сплюнул:

— Ты вот у мужика спроси: у него на пригоне сутунки валяются, не продаст ли?.. Рубить народу не найдешь, да нонче какой работник пошел, знаешь сама…

— Не пойму я тебя, Сеньша, ну?..

— Дом рубить буду!

И тут от слов тех опять накатилось под душу, затомило тело. Забилась опять внутри — горящая береста — сердце. Вскрикнула; полоснулась душой она:

— А киргизы-то?.. Сеньша!.. Киргиз-то кормил?

Захохотал курчавый:

— С киргизами-то, Аксинья, потеха-а!.. Дай, маракую, покормлю их всласть, наголодались. Взял я у матери булки-то и давай их напихивать. Лопай! И верна, ведь трое подохли… Обожрались, немаканые, а?.. — Заглянул ей в темный — как глубокий лог — глаз и ничего, не дрогнул. — Завтра у меня гости будут, воскресенье… Ты в понедельник сюда приди. Ладно?

Ушел курчавый.

…Ударилась она в землю, заголосила.

Чертополох попал под грудь, переломился. Отдернулись под телом травы, и, хрустя, как травы, ломалось в груди…

А сумрак зеленый нашел лога. Убрал травы, тупо пахнувший боярышник и одинокую хилую заглоданную травами дорогу через лога, на юг…

ЕЛИЗАВЕТА ПОЛОНСКАЯ

«Сухой и гулкий щелкнул барабан…»

Сухой и гулкий щелкнул барабан, Завыла медь в изогнутое горло, И топотом неисчислимых стран Ответили чудовищные жерла. Конца не будет. Новые опять Придут за мертвыми живые люди, И станут дети мирно засыпать Под громыханье дальнее орудий. Веселые и дерзкие года Оставшимся достанутся на долю: Разрушенные битвой города, Окопами раскопанное поле. Они увидят землю вдоль и вдаль И наконец доподлинно узнают, Как черен хлеб, как солона печаль, Как любят нас и как нас убивают.

«На память о тяжелом годе…»

На память о тяжелом годе Установи себе, народ, Семь дней на память о свободе И передай из рода в род! Разделишь хлеб скупою мерой; От редких крох очистишь нож; В печи остылой пепел серый В который раз перевернешь. И, как голодного волчонка, Накормит сумрачная мать Куском припрятанным ребенка, Чтоб все исполнилось опять. И пусть, огней не зажигая, В дому, на площадях народ Следит, как сходит тьма ночная. И в долгом мраке утра ждет.

МИХАИЛ СЛОНИМСКИЙ

РВАНЫЕ ЛЮДИ

I

За окном ночь. В ночь светит свеча.

Да. Так. Сначала разграбили усадьбу, потом пришли с повинной, выбрали командующим и сказали, что лучше смерть, чем коммунизм. Проведали, что два эшелона красноармейцев прибыло в уездный город. Проведав это, разошлись по избам.

Красные знают, что во главе восстания стоял он, поручик Жарков. Он — главный виновник. Только его одного ждет расстрел.

Да. Так. Все люди — предатели. И жить не стоит. Не стоит бежать. Бежать некуда. Бежать надоело. Нельзя всю жизнь бежать.

Поручик Жарков сидел у окна и глядел в окно. За окном была ночь, и свеча слепила глаза.

Большая семья, богатая усадьба, лицей, Павловское училище, война. Потом революция — и все разрушено.

Отец расстрелян, мать умерла, брат — в добрармии, товарищи исчезли с глаз почти все. Трое-четверо только в Москве таких же, как и он.

А лучший друг камер-юнкер Туманов ездит в собственном поезде. Лучший друг камер-юнкер Руманов — коммунист.

Поручик смотрел в окно. Ночь убегала в поле, в лес, и заря была светлее свечи.

Стук копыт в такт стуку сердца. Это они. Опять тихо. Неясный, как раннее утро, говор. Хочется спать. Опять стук копыт. Это они. Им указали, где он.

— Эй! Отвори!

— Отворено!

В комнату вошли красноармейцы — и лица у них были пасмурны, как раннее утро. Вошли красноармейцы — и комната сразу показалась тесной и маленькой.

Красноармейцы больно стянули веревками руки за спину. Ругаясь и толкая винтовками, вывели во двор. Один задел штыком за плечо, из плеча потекла кровь.

— Эй, ты! Это уже лишнее! Нужно перевязать.

— Зачем? Все равно же…

Приторочили к седлу — и снова тихо в деревне. Разведчики захватили главаря восстания.

II

В темном подвале светлого двухэтажного домика поп плакал, и молился, и коленями ворошил грязную солому. И три его дочери с соломой в распущенных волосах растекались в три ручья. Чекист, арестованный за грабеж, успокаивал:

— Я их всех знаю. Не беспокойтесь, батюшка. Вас выпустят.

Толстая дама то впивалась острыми ногтями в мягкие ладони, а спиной — в стену, то, осев и разрыхлившись, кричала:

— Неужели? Неужели? Этого не может быть! Неужели?

И тогда опять поп плакал и молился. И дочери его растекались в три ручья. А чекист, арестованный за грабеж, успокаивал:

— Берите пример с Назара.

Назар, мужик серый и спокойный, уписывал ржаной хлеб, жирно, в два пальца, намазанный маслом, и иногда угощал других. Осторожно ломал мягкий жаркий хлеб, чтобы не отдать слишком много. Хлеб, масло и яйца приносила ему его жена ежедневно утром. Половину брали конвойные, половину получал Назар.

Поручик Жарков шагал по камере из угла в угол. Френча не было — сняли. Волосатая грудь была прикрыта лохмотьями белой рубашки. Ноги были окровавлены о булыжники. Брюки изорваны; колени обнажены; на обнаженном плече — корка запекшейся крови.

Назар ходил на двор пилить дрова. Отдыхал, крутил цигарки и разговаривал с конвойным об урожае. Закурив, снова принимался пилить. Никто не знал, за что он арестован, и сам он не знал.

— Гражданин Жарков! К допросу!

Во втором этаже, в просторной комнате, дагестанец раскатился одной ногой по полу, другой зацепился за ножку стула. Смотрел на мир грозным оком, а под грозным оком — кровоподтек цветом и величиной с керенку.

У дагестанца большой нос и большая белая папаха, хотя на дворе — лето. Папаха эта — гулящая: вчера она была на одном конвойном, третьего дня на другом. Сграбил ее чекист, арестованный за грабеж.

У чекистов все вещи — гулящие. Сегодня на одном, завтра на другом — по очереди. Право собственности отменено, и выбор вещей богатый.

— Ты! Ты знаешь, кто ты такой?

— Я — поручик Жарков.

— Нет, ты гадина ползучая. Вот ты кто такой.

— Я — поручик Жарков.

— Твое отношение к советской власти?

— Нечего спрашивать. Вы сами знаете, что нечего спрашивать.

Дагестанец подобрал раскатившуюся по полу ногу, обутую в огромный сапог.

— Мы потом тебя хорошенько допросим. Отведите эту гадину в отдельную камеру. Кто там еще? Приведите всех сразу.

Допрашивал попа. Поп плакал.

— Дочерей зачем? Ничем дочери не виноваты. Бог приневолил их родиться от меня — одна их вина. Зачем дочерей?

Дочери плакали в три ручья. Дагестанец делал отметки карандашом на бумаге и глядел на отметки величественным оком. А под величественным оком — кровоподтек цветом и величиной с керенку. Поп боялся карандаша, гулявшего по бумаге.

Дагестанец озабочен мыслью — достали или не достали водку?

— Дочерей зачем?

Чекист, арестованный за грабеж, подмигивает попу и строит веселые гримасы дочерям. Чекист огорчен — зачем плакать, когда он знает, что их всех отпустят. Назар стоит молчаливо, поглаживает степенно бороду, и руки его хотят пилить дрова. Заговаривает с толстой дамой об урожае, а та вдруг забилась в истерике.

— Неужели? Неужели? Не может быть!

Чекист успокаивает и говорит укоризненно дагестанцу:

— Слушай, Митька, нельзя же всех разом допрашивать. Нужно поотдельно.

— Прошу не указывать!

Дагестанец взбешен. Папаха съехала на затылок. Достали или не достали водку?

Допрос продолжается. Последним, отдельно, допрашивали поручика Жаркова. Допрашивали долго.

А к вечеру чекист, переговорив с конвойным, подмигнул попу и сказал:

— Освободят. Всех освободят.

И взглянул на шагающего поручика.

III

Под утро вызвали Назара и поручика и повели за город по заспанным улицам. Шли долго и остановились в поле, у дороги.

Взвод выстроился в линию, черную и молчаливую, как винтовка. Назар первым встал против взвода, поглаживая степенно бороду, и руки его хотели пилить дрова.

Назар снял шапку, посмотрел, подняв бороду, на небо и снова надел шапку.

— Налево кругом!

Назар повернулся направо кругом.

— Взвод! Пли!

Поручик Жарков встал на место Назара.

— Налево кругом!

Поручик, хотя и босой, повернулся ловко, по-военному, даже шлепнул голой пяткой о пятку. Увидел поле, синюю опушку леса и над лесом облачное небо.

— Взво-о-од!

Командир взвода вынул из широкого кармана шинели мешочек с табаком, медленно крутил цигарку, посматривая на спину ожидающего поручика, и усмехался. Скрутил.

— Ведите арестованного назад!

Поручик Жарков ждал.

— Да ну же — оборачивайся!

Поле, опушка леса, небо. И это еще не в последний раз? Поле, опушка леса, небо. И воздух. И трава. И деревья. И желтый лютик у дороги. И две колеи, уходящие в лес. И воздух, воздух, воздух…

Поручика Жаркова вели под конвоем обратно.

Жена Назара передавала конвойному у ворот Че-Ка хлеб, мясо и яйца — для мужа. Конвойный взял и не сказал ничего.

IV

С чекистом, арестованным за грабеж, поступили просто. Дагестанец цепко ухватил его за плечо, отвел в сарай и пулей в затылок уложил лицом в навоз.

А пока чекист спрашивал, куда его ведут, разговаривал о папахе и думал, что останется жив, дагестанец размышлял о важном государственном деле.

Придя к себе, во второй этаж, бросил папаху под кровать, надел военную фуражку и велел позвать Жаркова.

— Гражданин Жарков, как вы себя чувствуете?

Жарков молчал, в лохмотьях, босой.

— Гражданин Жарков, вы говорили, что вы хорошо знаете здешних крестьян и что вы изменили отношение к советской власти. Вы помните, что я предлагал вам. Вы отказались и просили лучше расстрелять вас. Подумайте же теперь.

Поручик Жарков думал. Лицей, ограбленная усадьба, предатели…

Дагестанец в военной фуражке казался совсем другим: гораздо вежливее. А нос его и кровоподтек под вежливым глазом казались еще больше. Дагестанец говорил официальным языком, и карандаш, зажатый между вторым и третьим пальцами правой руки, вертелся официально.

Жарков думал. То есть не думал, а так — не видел ни комнаты, ни дагестанца и стоял у двери неподвижно. Потом двинулось лицо, мускулы дрогнули — и теперь уже Жарков действительно думал. И думал очень быстро, так что дыханье захватывало. И думал радостно. Все образы, туманом затемнившие крепкую голову, сгустились в одно слово:

— Хорошо.

Вечером поручик Жарков писал письма. Прежде всего в Москву, камер-юнкеру Руманову, и в Москву же — еще два письма — Чечулину и Замшалову.

V

— Когда я крашу себе губы? Тогда, когда целую Аню!

И камер-юнкер Руманов смеется. А когда смеется — не может остановиться. Дрожит толстое лицо, дрожит толстое тело, ноги дрожат и руки. И дрожит лампа на круглом столе, мягкий диван и на мягкой шелковой подушке — Аня.

У Ани действительно ярко-красные губы, розовые щеки, ярко-черные глаза и черные волосы. И целовать Анины губы, щеки, глаза и волосы очень приятно.

А все же нужно ехать. Сейчас придут Чечулин и Замшалов — и нужно ехать.

— Я, Аня, скоро вернусь. Мы только на новоселье. Товарищ в коммунисты записался — новоселье в своей же усадьбе старой справляет.

И опять камер-юнкер Руманов засмеялся. И опять дрожит квартира в третьем этаже, на Козихинском, окна дрожат, а за окнами дрожит Москва, но не от смеха.

Волны ходят по животу камер-юнкера, и глаз нету — истекли слезами.

А все же нужно ехать — лето и деревенская природа.

— Я скоро вернусь.

— Тебе хорошо, а я без тебя, как мыша какая-нибудь буду бегать.

Электрическая лампа с зеленым колпаком на круглом столе, мягкий свет и мягкий диван. И черный автомобиль камер-юнкера Руманова стреляет под окнами бензином.

— Кто там? Войдите!

Вошли два человека. В первый момент казалось, что они поразительно похожи друг на друга — оба высокие, затянутые в коричневые френчи. У обоих широчайшие галифе качаются над тонкими ногами. А в следующий момент уже ясно — совсем Замшалов не похож на Чечулина.

Замшалов — тонкий, и когда сгибается, то всегда слышен треск в суставах, как будто сломался человек. Чечулин, если бы не узкий френч, был бы толст, даже тучен, и когда он сгибается, то слышен тоже треск, но не в суставах, и кажется, что френч сейчас лопнет по шву. У Замшалова — усы, правда, черные, но они имеют склонность расти больше вниз, чем вверх, и верхняя губа совсем закрыта усами. У Чечулина же, напротив того, правый ус ровно такой же длины и такой же черноты, что и левый, и так же, как и левый, правый ус слегка раздается в ширину по выходе из ноздри — чем дальше отходит от ноздри, тем становится шире, пока не улетает в безвоздушное пространство острой и прямой, исчезающей в бесконечности иглой.

Нет, совсем, совсем разные люди — Замшалов и Чечулин. Как можно их спутать! Никак невозможно.

Если поцеловать в губы Замшалова, то обязательно уколешься об острые черные иголки. Усы же Чечулина мягко обнимают любые щеки, и влажные губы любвеобильно поддаются крепкому нажиму дружеского поцелуя. Замшалов по профессии комиссионер по бриллиантам и ниже алмаза не спускается, высоко ценя свое человеческое достоинство. Чечулин же с удовольствием спекульнет и на серебряных ложках. А если подвернется под руку галстух или брюки какие-нибудь, то Чечулин продаст и брюки. Замшалов очень серьезно относится как к революции, так и к своей профессии. Чечулин же к революции и своей профессии относится с некоторым легкомыслием. Замшалов официально числится заведующим подотдела важного советского учреждения, Чечулин — член Сорабиса[46], музыкант, и, когда его спрашивают, на каком инструменте он играет, отвечает: «На белендрясах[47]». «Белендрясы, — говорит он, — самый важный инструмент в оркестре мировой гармонии!» Наконец, чтобы не надоесть читателю, — Чечулин, если случится гроза, всегда скажет: «Люблю грозу в начале мая», хотя бы был уже июль. Замшалов же в таких случаях молча затворяет окна и двери, потому что боится умереть из-за пустяка.

Совсем разные люди Чечулин, Замшалов и Руманов, и только в одном все трое сходятся: рады они всякому случаю повластвовать над толпой, которую Замшалов называет безумной и дикой, Чечулин — легкомысленной и жалкой, а Руманов никак не называет из уверенности, что толпа создана для того, чтобы он жил хорошо и сыто.

VI

Три приятеля ехали в салон-вагоне и, останавливаясь на станциях, смотрели на дикую и безумную, легкомысленную и жалкую, созданную им на потребу толпу. Мешки, сапоги, головы, руки — все было перемешано так искусно, что нельзя было отличить — этой ли руке принадлежит чемодан или нет. И поэтому в толпе происходили частые недоразумения. Случалось, что чья-нибудь рука хватала чемодан, принадлежащий другой руке. Тогда толпа кричала, подходил милиционер и бил кого-нибудь третьего, совсем незаинтересованного человека.

Чечулин рассказывал, как его хотели убить в марте, когда он был еще земгусаром, за офицерские погоны.

— Убежал в вещевой склад, за мешки, а за мной прапор молоденький. Прапор не успел. Как поросенок визжал, когда его кололи. Ей-богу, как поросенок. Даже смешно. А меня не нашли.

Погладил усы и вздохнул.

— А за что меня убивать? У меня ведь дочь есть — Мушкой звать. Где она теперь — в Парижах ли, в Америке ли какой-нибудь!

И вынул облупившуюся фотографию. Может быть, женщина. А может быть, кошка. Черное пятно. Приложил к усам черное пятно и дал товарищам. Товарищи смотрели на черное пятно, видели прекрасное женское лицо и влюблялись.

Чечулин допил бутылку и вышел на площадку — подышать свежим воздухом и поболтать с проводником. И ворвался назад в купе. Усы блудливые, как у кота.

— Женщина! Ей-богу, женщина!

— Где женщина?

— Ей-богу, там проводник впустил. Брюки, коричневое пальто — женщина!

— Да как же брюки?..

— Переодета. Ей-богу! Я на нее смотрю, а она глазами вбок. Раз глазами вбок — значит, женщина. Я стреляный волк. Ей-богу!

— Идем!

Пошли — впереди Чечулин, за ним Руманов, позади Замшалов, плотно притворив дверь в купе.

— Мадмуазель, скрывать не стану, безумно я люблю Татьяну. И вы не скрывайтесь.

— Вы женщина? — спросил осторожно Замшалов, ломаясь с треском.

Человек в коричневом пальто отчетливым движением вынул мандат.

— Агент чрезвычайной железнодорожной комиссии.

— А… гм… очень приятно.

Вернулись — Замшалов впереди, Руманов за ним, Чечулин позади, тыкаясь усами в спину Руманову и тщетно пытаясь обогнать ее. Но спина оказалась слишком широкой и настойчивой.

Замшалов отворил окно и выкидывал в темноту пустые бутылки. Когда дело дошло до нераспечатанных бутылок, заколебался. Потом выкинул и их. Осмотрел купе, дыхнул на Руманова.

— Пахнет?

— Пахнет. Только не знаю — от тебя, от меня или от Чечулина.

Замшалов вынул из чемодана розовую воду, прополоскал рот, передал товарищам. Потом все трое задымили махоркой. И когда махорка заглушила спиртной дух, Замшалов сказал кратко:

— Нужно было предупредить, что будет агент.

— А я почем знал? Это со станции какой-нибудь. Я почем знал? А ты тоже, Чечулин, — женщина!

— А конечно женщина, раз глазами вбок.

— Хороша женщина. Такая женщина упечет за милую душу…

Замолчали и испуганно дымили махоркой. Руманов заговорил первый:

— А что испугались? Подумаешь — Че-Ка. Да я важнее всякого Че-Ка!

— Не нужно подавать повода к ложным слухам, — сказал Замшалов.

Снова замолчали. Снова задымили махоркой.

— А ты, Чечулин, дурак! Из-за тебя я чуть Ане не изменил. Я Аню люблю, понимаешь? А ты хочешь, чтобы я изменил ей с каким-то агентом Че-Ка.

VII

Поручик Жарков сидел в своей усадьбе, в той комнате, в которой он родился.

Замшалов осторожно ступал по звонкому полу. Останавливался, сгибаясь и хрустя суставами, на поворотах. Казалось, он что-то забирает в скобки.

— Но ведь это секретнейше. Вы вот говорите нам так, а ведь это секретнейше.

— Мне все равно нечего терять. Либо вы согласитесь, либо — пусть меня расстреляют.

— Но ведь если я, предположим, соглашусь, то ведь это секретнейше. Об этом только мы четверо — и больше никто.

— Конечно. Но ведь никто и не будет знать. Только мы трое и в Москве — Руманов.

— Но ведь это секретнейше. Кто же за нас поручится?

— Мы же сами.

— Я-то за себя поручусь, а за других?

— Каждый за себя поручится.

— Раньше, когда секретнейше, на мече или на кресте клялись. А теперь, теперь на чем клясться?

И Замшалов опять зашагал по комнате, забирая что-то в скобки.

— Вы, Замшалов, просто возьмите отпуск и приезжайте сюда отдохнуть. В деревне летом хорошо. А одновременно…

— Да, это нужно сообразить.

— И вспомните — мы только начнем с этой деревни, а потом, когда станем влиятельнее, — кто знает, Замшалов, какие посты нас ожидают?

— Гм… это нужно сообразить.

— И ничего противозаконного мы не будем делать. Напротив того. Мы будем только в точности исполнять декреты советской власти. Мы только слишком точно будем их исполнять — до ерунды.

— Но ведь это секретнейше!

И опять затянутая фигура Замшалова ломалась с треском на поворотах, забирая что-то в скобки.

— Вы подумайте, Замшалов, — важный государственный пост. Власть над толпой. А начать с мести этим крестьянам… Подумайте, Замшалов, ведь вы достойны большего, чем вы сейчас занимаетесь. Подумайте, ведь и у вас крестьяне разграбили усадьбу, и отобрали землю, и вырубили сады. А советская власть — ведь она нас тоже ограбила. Ваши сейфы — подумайте!

— Это все требует обсуждения.

— Возьмите отпуск. Отдохнете пока что, подкормитесь. Хотя все, что мы отберем с крестьян — а мы последнее будем отбирать и бить будем беспощадно, по декрету, — все это мы будем отправлять в Москву. Возьмете отпуск?

— Да. Это нужно сообразить. Я правда год без отпусков и прогулов. Хорошо… Подумаю…

Руманов казался гораздо толще, чем раньше, массивнее, и лицо пепельнее. Совсем другое надел Руманов лицо.

— Я приму все меры, чтобы арестовать опасных людей. Вы мне сообщайте об них в форме…

Замшалов вытянулся на цыпочках, высокий, ломкий, — и руки, согнутые в локтях, предостерегающе бросил вперед. Острые пальцы растопырены, между средним и безымянным левой руки зажата папироса.

— Законная форма — и между строчек! Между строчек!

Сам себя Руманов спросил:

— Ведь крестьяне, если пошлют делегацию в Москву и будут жаловаться на нас, коммунистов, — значит, они враги советской власти?

VIII

Три приятеля молчали, лежа в купе на диванах. Чечулину хотелось говорить, но товарищи молчали, и он молчал. Глядел в окно — слева направо деревья, кусты, домики, столбы, опять столбы, домики, кусты, деревья. Баба с мешком, телега с мужиком. Ребятишки взмахнули платками — и уже проглочены.

Легонькие подкатывали под окна полустанки, сопровождали поезд и отставали. Тяжелые, людьми нагруженные, зацеплялись за вагоны станции, и с трудом отдирался от них поезд. Ночь.

Чечулин растянулся на верхней полке, расстегнув брюки и сняв сапоги. Взглянул на мокрые, густо пахнущие потом, сверху белые, а внизу черные носки и вспомнил Мушку.

Замшалов аккуратно бросил окурок в пепельницу.

— Только помните, Чечулин. Язык за зубами. Ничего не было. А если и было, то вы сами виноваты.

— Что?

— Ничего.

Камер-юнкер Руманов ворочался с боку на бок. И на правом неудобно, и на левом. Жаль, что нет третьего бока. На спине — страшные сны. На животе — душно. Примостился, лег, подогнув руку. Рука затекла — выпростал. Повернулся на бок. Неудобно. На другой — неудобно. Тьфу!

Сел — рыхлый, толстый и злой.

— Замшалов, слушайте, а я думал, что нужно согласиться.

— Тшшшшш…

— Да кто же нас подслушает?

— Конспирация. Мы сами себя подслушаем.

И сказал громко:

— Конечно, Руманов… Я — год без прогулов и опозданий. Отпуск — вполне законно. И в отпуске нужно думать о государственной службе, и мы будем работать в Исполкоме. О контрреволюционных делегациях будем сообщать вам в Москву. А вы — делегация назад в деревню. Да, Чечулин?

Чечулин уже запустил из открытого рта такой храп, что к утру, наверное, вытянет весь кислород из купе. Не глотка — казарма солдатская. Усы, должно быть, улетели вверх, и на физиономии — глупейшее блаженство. Ему все равно — пусть решает Замшалов.

А Замшалов тонко и ехидно засвистел носом и, пожалуй, пересвистит даже Чечулина.

Руманову все ясно, но ни на правом, ни на левом боку не заснуть: пришлось лечь на спину. Стал считать.

— Раз, два, три…

Досчитал до тридцати двух и заворочался.

— Тьфу, черт!

Закрыл глаза и вдруг заснул. Даже до двух не успел сосчитать. Двойка уже приснилась.

К утру за окном не кусты, не деревья, не столбы, не баба с мешком и не телега с мужиком, а красные приземистые дома и расширяющееся пространство, заполненное длинными поездами.

Чечулин затягивался френчем и, охая, натягивал сапоги.

Замшалов, тонкий, чисто-вымытый, розовый, улыбался, совсем приготовленный к государственной деятельности.

С третьего этажа, на Козихинском, Аня только что собралась, «как мыша», забегать по городу, — но навстречу Руманов, серый, толстый, злой.

— Ну что — подкормился?

— Есть чай? Ужасно хочется горячего. Не спал всю ночь.

Руманов спал всю ночь, но так захотелось — пожаловаться.

IX

Через неделю опять три приятеля отправились к Жаркову.

— Что ж я, как мыша какая-нибудь, буду бегать, а ты будешь сыр с маслом есть?

Руманов подумал — а отчего не взять? Ведь сам он на день, на два — не больше. Только еще раз посмотреть.

И три приятеля ехали к Жаркову с Аней. Замшалов был весь как иголка, а Руманов — плотный, но рассыпчатый, как хлебный мякиш. Замшалов колол глазами Аню и говорил тонким голосом о том, что он коммунист и твердо верит в торжество советской власти. Говорил упрямо и настойчиво — надоел. И чем больше говорил, тем больше разрыхливался Руманов и тем громче зевал Чечулин.

Чечулин глядел в окно и зевал — опять то же за окном, только справа налево. Нельзя зевать при даме. И лечь при даме на верхнюю полку тоже нельзя. И даже расстегнуть брюки при даме нельзя. Зевота раздирает лицо. Когда это столько зевоты накопилось в теле? Только что зевнул — и опять хочется. Нужно, кажется, за нос себя взять — тогда зевота пройдет. Чечулин осторожно зацепил и сжал толстыми пальцами нос. Ах, это не против зевоты, а против икоты.

— Ты это что там начечулил?

А, при даме даже и за нос себя нельзя. И тут Чечулин икнул — совершенно неожиданно и без всякой причины. Икнул и сконфузился. Рыхлый, опустился на диван. Если бы примять его сейчас к Руманову и скатать вместе — великолепный получился бы хлебный мякиш.

— Долго еще ехать?

— Нет, не так долго.

А за окном все чаще желто-зеленая пустота разверзалась, проваливаясь в небо, — поле. И тогда солнце в облаках бежало за поездом, останавливаясь, когда поезд останавливался, и пускаясь в путь, когда поезд пускался в путь. И только телеграфные проволоки опускались и подымались, и насыпь иногда вырастала, закрывая поле, и справа налево пролетали столбы.

Приехали. Со станции — тридцать верст до города. Из города — четырнадцать верст до усадьбы. Усадьба стоит на обрыве, над рекой. Красная крыша ее и коричневые стены видны издалека. А в усадьбе поручик Жарков ведет все дела Исполкома. Ждет служащих — Замшалова и Чечулина.

X

От усадьбы до деревни и двух верст нет. Деревню-то и деревней трудно назвать — целый городок. Несколько деревень сгрудились в одну, протянув друг к другу серые плетни, а за плетнями выросли избы.

Богатой стала деревня с тех пор, как город заголодал. Из города двинулись тогда в деревню ковры, рояли, клетки с попугаями и канарейками, брюки, сапоги, портсигары, пепельницы, вставочки, карандаши, комоды, портьеры и прочие необходимые в крестьянском хозяйстве предметы.

Попугаи всю дорогу кричали в голос: «Дурак!» — не то продавцу, не то покупателю, комоды трещали и выкидывали в пыль ящики, рояли дребезжали — и деревня пухла, ширилась и грозила превратиться в город. А город тощал, пустел, рассыпался прахом и мечтал о том, чтобы хоть деревней жить на земле. Не пропасть бы городу совсем.

В городе — Компрос, Компрод, Наробраз, Коправуч, Че-Ка. В деревне — хлеб, масло, крупа, яйца, куры, коровы, лошади, овцы и местный председатель Иван Иванович Батрашкин, мужчина вида благообразного, собиравший дань со своих подданных. Батрашкин читал Апокалипсис и по праздничным дням пугал людей цитатами:

— Придет Красный Дракон…

Раз Красный Дракон — значит, Батрашкину нужно нести масла, крупы и яиц. И Красному Дракону несли масла, крупы и яиц. Дракон толстел, читал Апокалипсис и пугал людей цитатами.

А однажды, когда Батрашкин пророчествовал, какой-то гулящий из города в папахе заспорил. Батрашкин — цитату, а из-под папахи — брань. Люди сгрудились вокруг — кто кого передраконит? Батрашкин запустил тут такую цитату, что даже самые неверующие ничего не поняли и поверили. А папаха в ответ:

— Я вас арестую. Вот мандат. Агент Че-Ка.

Улицу как метлой вымело. Вот так штука! И вместо Батрашкина сел председателем самый горький пьяница в деревне да еще какие-то неведомые. Назвались Комитетом бедноты и много требовали себе на бедность с крестьян. А тут еще с города нахлынуло — рваные люди под окна совали сапоги и говорили, что голодают. Какое дело, что голодают! Работай, тогда не будешь голодать! Рваных людей гоняли из города беспощадно.

Своего не выгнали. Приехал Жарков, помещика сын. Покормиться. Посмотрел на усадьбу, а в усадьбе — разруха. Окна выбиты, мебель распределена между почтеннейшими в деревне, фруктовый сад вырублен, малина выкопана и в сады к почтеннейшим пересажена, и дедовский портрет висит у председателя. Председатель, когда напьется, смотрит на портрет и говорит:

— Ты, дедушка, не беспокойся — виси себя. Я тебе не мешаю.

У председателя — тегеранский ковер на печке, вольтеровское кресло — чужаком среди табуреток, и мечтает председатель об электричестве. Особенно когда пьян — мечтает.

Мужики посочувствовали бывшему барину. Действительно, разруха по России пошла. И разошлись по избам. А барин остался один на улице.

Ткнулся к председателю:

— Пусти проночевать.

— Рад бы, батюшка, да не могу. Ты живи — я тебе не трону. Только пустить не могу.

Ткнулся к другому:

— Есть хочу!

— Ох, батюшка, голод. Совсем голод. Неурожаи пошли. Ох, плохо! Между прочим, сами еле едим.

И покрывает салфеткой лепешки белые и творожники.

В крайней хате нашел Жарков угол за деньги. Там совсем бедняк жил — деньгами брал и деньги в огород закапывал. По прозванию — Безносый. Бедняк на войне нос потерял — от немецкой пули.

Пошли по деревне толки. Барин приехал. Это неспроста. Значит, что-то будет. Да еще у Безносого поселился, который с немцами воевал. Должно быть, коммунистам крышка. Потолковали-потолковали и отправились к барину:

— Мы, мол, с повинной. Разруха. Так мы, мол, готовы. Головы за тебя сложим.

Тут пошло крутить по деревне такое, что председатель совсем спился — самогонку пил, — положил на телегу дедовский портрет — и в город.

— А ну вас псу под хвост! Ошибешься тут с вами.

И действительно ошиблись. Барин-то оказался не барином. Барами-то оказались другие. Совсем запутались мужики.

А потом и совсем перепилило через край. Опять барин, тот же барин. В той же усадьбе сидит и распоряжается. С ним еще двое усатых. У одного усы большие и папаха, у другого — поменьше и кепка. А кепка-то страшнее папахи. Совсем невозможно стало жить. Ходит усатый в кепке с книжечкой и карандашиком — и все по декрету, и все отбирает, все отбирает. Не разверстка, а грабеж. И посоветоваться не с кем — попа, как бунт был, со всеми поповнами убрали на общественные, далёко, и всю интеллигенцию вымели. Раньше упродкомиссар[48] жалостливее был, да и много своих было в Исполкоме — от работ отлынивали, служили. А теперь только трое и сидят. Помещика сын и двое усатых. Называется — чрезвычайное положение.

Батрашкин опять объявился — выпустили. Да от него толку никакого. Он — все одно:

— Красный Дракон.

А усатый отбирает все до последного и показывает декреты.

XI

Не прошло и двух дней с приезда, как папаха с головы дагестанца перешла на голову Чечулина. Аня изумлялась:

— Зачем вам папаха летом?

— А зачем же голова у человека, как не для папахи?

На второй день Жарков сказал Руманову:

— Слушай, милый, мне очень неприятно, но твоя жена… все-таки ты понимаешь…

Замшалов с треском сломался.

— Ведь это же секретнейше!

Даже руки выше головы поднял.

— Секретнейше, а вы… Впрочем, мы все делаем по закону!

И на третий день утром Руманов, собрав вещи, прощался с товарищами.

— Не беспокойтесь. Я буду все делать, что нужно.

Жарков стоял у ворот и глядел вслед скрипучей телеге. Телега казенная и мужик казенный, из города. Телега медленно вихляла боками в лес, деревья загородили телегу.

И стало Жаркову скучно. До крика скучно, что нет рядом женщины. Рассказать бы ей — не выдала бы. Пошел в комнату, в которой родился. В Исполкоме немало дела, и все нужно вдвоем, потому что Чечулин в городе. Чечулин должен дружить с дагестанцем, чтобы чрезвычайка была своя.

Опять Жарков вышел на двор — поглядеть вслед телеге. Лицо наивное, как у гимназиста, и безусое. И кажется, что усов никогда и в помине не было, а не то, чтобы он просто выбрился поутру. Почему эти три дня он каждое утро брился?

Телеги не было видно. И уже лицо не наивное, а серьезное, как у студента. Постоял, посмотрел — и лицо окончило университет. Теперь ясно — завтра поутру вырастет борода, и наверное колючая, и не то чтобы черная, но и не рыжая. Так, офицерская борода. И лицо офицерское, смолоду взрослое, крепкое в скулах, по наследственности перешедшее от отца, а у отца — от деда. И что за этим лицом делается — неизвестно.

Офицерское лицо — и душа, наверное, офицерская, крепкая, по наследственности перешедшая от отца, а у отца — от деда. Офицерская душа, очень простая.

Подошел Замшалов.

— Уехали, — сказал Жарков.

— И слава богу, что уехали. Ведь секретнейше, а тут…

И со страхом оглянулся кругом. Подслушивать некому, во всем доме они да стряпуха, глухая совершенно, из города, и плохо понимает, что такое советская власть. Стряпуха зато очень хорошо убирает комнаты и готовит обед и ужин. Для этого и живет на свете — убирать комнаты и готовить обед и ужин. Скоро уж восемьдесят лет как живет.

Но все же лучше молчать.

А неделю спустя в деревне Семен Семенович Семенов, мужик, у которого отобрали последнее, отправился к соседу и заговорил.

Сосед вычесывал коричневую грудь и молчал.

— Идем!

К вечеру решили — жалоба в центр. Семен Семенович и сосед немытый — ходоки. Мандат от схода за пазуху, мешки за плечи — и в путь.

XII

Чечулин пил, и дагестанец пил. Чечулин пришел к дагестанцу в гости.

Голубое небо. Тепло. День кончается. Скучно.

— А вот я тебя повеселю сейчас.

Дагестанец смотрит на Чечулина покровительственным оком. А под покровительственным оком — кровоподтек цветом и величиной с керенку. Кровоподтек вечный. Чуть сойдет, сразу вскочит новый.

— А вот я тебя повеселю. У нас есть такой. Пророчествует. Выпустили было — и пришлось опять забрать. Эй, приведите Батрашкина!

Батрашкин встал у порога.

— Ну, пророчествуй.

У Батрашкина лица нет. Густая колючая черная щетина, и в щетине горят глаза — черные, колючие.

— Говорю вам! Вот — большой Красный Дракон с семью головами и десятью рогами, а на голове его семь диадим; хвост его увлек с неба третью часть звезд и поверг их на землю. Дракон сей стал пред женою, которой надлежало родить, дабы, когда она родит, пожрать ее младенца.

У дагестанца — папаха на затылок, нос — кверху.

— Ха-ха-ха! Здорово! Красный Дракон — это мы с тобой. А жена-то кто? Жена-то?

— Россия есть жена. Зачала Россия, беременной ходит, славу хочет родить, и богатство, и счастье человеческое. Великое совершается на земле. И вот явился Красный Дракон, встал перед Россией, зачавшей родить, и хочет пожрать младенца. Но не пожрет младенца! Пошел мужик Семен Семенович Семенов к самому Совнаркому Российскому в Кремль. Все скажет — и исчезнет Красный Дракон, и будет жить младенец.

— Ты это насчет чего? Какой это Семенов?

— Мужик ходоком пошел на вас. Мужик в Кремль пошел. Мужик все расскажет.

Чечулин протрезвел. Эх, прозевал Замшалов — ушел Семен Семенович Семенов.

Чечулин поглаживал усы. Не пустой день. Сел к столу — письмо Руманову в центр.

А в центре, в третьем этаже, на Козихинском — сумерки. Электрическая лампа на круглом столе, мягкий свет и мягкий диван. На мягком диване, подвернув ноги и завернувшись в белый шелковый платок, — Аня.

— Не бойся, Аня, и не спрашивай. Не могу я сказать. Так, дела всякие. Ничего особенного.

Когда летел Руманов с Аней в автомобиле в театр, чуть не переехал на Тверской мужика. Мужик — вперед, назад — растерялся, но мешок не выронил. Шофер затормозил, выругался нехорошо.

Мужик с мешком остался, как столб придорожный, далеко позади. Это был Семен Семенович Семенов, ходок в центр. Немытый сосед зачесался на буферах и вывернулся с буферов под колеса. Семен Семенович приехал в центр один и спотыкался по Москве оглушенный. И всюду за плечами мешок таскал, а в мешке — мука, крупа, масло. Ночевал в учреждении командировочном. Большие везде очереди, а мешок нигде нельзя оставить — украдут. А в грязной руке — мандат; потому что, куда ни придешь, всюду спросят мандат, а без мандата слова не скажут. Так и носил Семен Семенович мандат в руке. Мандат грязный стал, и даже грамотей с трудом разберет, что там написано. По краям мандат лохмотьями пошел, но печать есть — у горького пьяницы, бывшего председателя, нашлась. Печать и подпис — Безносый подписался — пуще всего беречь. А что перед печатью и подписом — это все равно. Печать и подпис — и везде пропустят.

А на пятый день пришел к Семену Семеновичу мужик с винтовкой и отвел его в другое помещение, гораздо лучшее. А из помещения — на вокзал в автомобиле, с вокзала — в вагон, законопаченный решетками, — чудесный вагон. И ехал Семен Семенович со всеми удобствами домой в деревню. Сидел с ним человек в коричневом пальто и папиросы курил. Молчаливый человек — в коричневом пальто и лицо коричневое. Семен Семенович, как ни пытались вырывать, мешок из рук не выпускал и теперь не выпускает — еще этот коричневый человек сграбит: они все — рваные люди — до масла охочи.

С мешком в руках, не спавши, доехал Семен Семенович до станции. И опять мужик с винтовкой — и ведут Семена Семеновича по знакомым дорогам.

XIII

Тепло. Мухи. В окно — голубое небо.

Опять Чечулин в гостях у дагестанца. Пообедали. Пьют. Скучно.

У дагестанца — папаха на затылок.

— Знаешь что? Угощу тебя! Сегодня твоего мерзавца приволокли — по восстанию. Помнишь? Пойдем — уступаю другу. Ты расстреляешь. Хороший мерзавец — мужик. Я скажу, чтоб приготовили. Я помнил, что у меня что-то тебе приятное… Где хочешь — в помещении или на воздухе чистом? На воздухе лучше. Хочешь?

Чечулину не хочется. Да нельзя. Его обязанность — с дагестанцем в дружбе, чтобы чрезвычайка была своя.

— Дочка у меня — Мушкой звать — в Парижах ли, в Америке ли какой-нибудь? Кто знает?

И вынул фотографию с черным пятном вместо лица. Дагестанец не посмотрел.

— Да ты что не идешь?

— Иду! Иду!

Чечулин засуетился и никак в карман не может попасть с фотографией. Сердце попугаем кричит, очень громко кричит, и голос хриплый — срывается. Дагестанец в окно, в голубое небо, распоряжался. Обернулся:

— Сейчас изжарим такого каплунчика…

Пошли. У ямы, в поле — Семен Семенович Семенов с мешком за плечами. Не отцепить руки от мешка — приросла.

Сердце — не попугай: замолчало. Чечулин вынул из кобуры револьвер. Стукнул дулом о скулу, поднял выше дуло — выстрелил. Семен Семенович упал в яму. Внизу мешок — на мешке мужик, черный, как земля. Закопали.

Голубое небо. Зеленое поле. Скучно.

— Пойдем, брат, разведем такую антимонию в стихах…

Пили. Пили. Пили.

— Дочка у меня есть — Мушкой звать…

— А я твою дочку…

И очень нехорошее слово сказал дагестанец.

— У меня хорошая дочка! Зачем ты, брат, так про Мушку мою? В Парижах ли, в Америке ли какой-нибудь?

Слезы текли по полу и капали на усы. Над губой усы взмокли.

— Брось дочку. Ты и без дочки хорош. Ну, брат, давал я тебе папаху — теперь ты мне брюки дай, а я тебе свои.

Чечулин плакал и, плача, снял брюки. И, плача, напялил брюки дагестанца. И, плача, свалился на пол. Брюки треснули по шву.

— Мушка моя! Мушка!

И увидел Мушку — жила Мушка в чудесном городе, каждый дом там — как башня Вавилонская, и выше всех Мушкин дом, и прекраснее всех женщин — Мушка.

И катался по полу.

Вскочил. В окне — голубое небо. Поле, а в поле… Взглянул на брюки грязные, зеленые, рваные.

— Кто взял брюки? Где?

Кинулся за дверь. Увидел: лежат брюки за порогом. Нагнулся поднять, но брюки залаяли и разбежались в разные стороны.

XIV

Так неделя прошла. И прошло так две недели. Три недели прошло так. И месяц. Время — не гармошка. Не сожмешь и не растянешь.

Мужики замолчали и не посылали делегаций — боялись. Все, что угодно, мог бы Замшалов с мужиками, но Замшалов — только по закону. Книжечка, карандашик, и с карандашика в книжечку вплывает декрет за декретом мелким, с закорючками, почерком, из «Известий».

А в пристройке, рядом с усадьбой, все же для безопасности отряд особого назначения — дагестанец прислал. Отряда боятся мужики, и боится отряда Замшалов: совсем замолчал. Отряд пьет и поет, поет и пьет. Ругаются так, что и лошадь шарахнется, а поют — дерево заплачет. В отряде — пропащие люди, умеют только пить, грабить и убивать.

К вечеру Жарков сидел у себя за столом и работал.

Скрипнула дверь.

— Войдите!

Начальник отряда взгромоздился в комнату. Гимнастерка расстегнута, лицо багрово-коричневое.

— К вам из деревни добиваются. По шеям бы их!

— Приведите.

Почтеннейшие из деревни. Впереди, бородой расчесанной осиянный, хлеб с солью. За хлебом — дедовский портрет в руках у пьяницы горького, бывшего председателя.

— Батюшка Иван Петрович!

— Да?

— Батюшка Иван Петрович, вспомни Бога! Батюшка Иван Петрович, не можем больше. Батюшка Иван Петрович, последнее отобрал. Дай жить слободно, батюшка Иван Петрович! Прими хлеб-соль.

Горький пьяница — на колени и в слезы. Портрет сует. Портрет, как все отбирали, в солому за избой спрятал.

— Твой это дедушка, а не мой. Мой дед землю копал, твой — в мундире ходил. Возьми своего деда — пусть у тебя висит. Все от дедушки твоего пошло. Вспомни Бога, батюшка Иван Петрович.

— А вы — помнили Бога?

Засуетились почтеннейшие. Заторопились. Глазами забегали. Ногами засеменили. Дверью заскрипели.

Жарков глядел на деда. Генералом был дед Николаевским и очень больно бил солдат. Челюсть раз солдату целиком выбил.

— Доволен, дедушка?

XV

На Козихинском, в третьем этаже, даже лампа удивлена: никогда не приходится ей больше дрожать на круглом столе, боясь, что слетит зеленый колпак. И окна застыли в изумлении. Разве только на мостовой, внизу, застучит. Тогда лампа радостно вздрогнет и дробным голосом заговорят окна. А потом снова тихо.

Тело, темное и мягкое, как диван, влилось в диван, и лампа не видит лица. Видит лампа живот, а живот с каждым днем все меньше, и скоро, может быть, совсем не будет живота. На мягком диване удобно лежать и удобно думать. А лампа ждет — когда же засмеется?

И Аня ждет — когда же засмеется?

Камер-юнкер Руманов отделился от дивана и зашагал по комнате сосредоточенно, выхаживал что-то очень глубоко сидящее. У дивана остановился, и вот лампа осветила лицо — сел. Сел на мягкий диван и рассказал Ане обо всем.

И Аня, как мыша, забегала по квартире, по городу — выручить. Какая опасность — понимала плохо. Знала только, что опять лампа дрожит по вечерам на круглом столе, и окна дрожат, а за окнами дрожит Москва, но не от смеха, И только иногда опять все застывает и ждет. Чего ждет? От Ани ждет.

И опять Аня, как мыша, — по квартире, по городу.

Там, где нужно уставать, карабкаясь в гору, потому что Рождественский бульвар — это гора, — там, на половине горы, молодой солдат бил прикладом черного ружья в грудь бабу в овчинном, хотя лето, полушубке, а баба, по-коровьи опустив голову, лезла задом в толпу и не могла — плотная толпа.

Молодой солдат размахался прикладом и не может остановиться, охраняя от толпы вход в отдел пропусков ВЧК. В задних рядах, зараженные, люди бьют друг друга, оттаскивают. Если спросить каждого по-человечески: «Куда и зачем тащишь?» — не могли бы они объяснить. Работают же с молчаливой серьезностью, тяжело дыша и пуча глаза.

— Дайте дорогу!

Толпа разжимается вправо и влево, но границы толпы точно определены, и если нужно этой женщине, которая непохожа на ожидающих в очереди, потому что у нее накрашены губы, — если нужно этой женщине пройти, то определяющие границу люди останутся на местах — ни шага за магический круг, а внутри пусть разожмутся, тяжело дыша, давя друг друга и толкая.

Сквозь толпу буравит Аня узкий коридор категорическим голосом:

— Дайте дорогу!

Молодой солдат, завидев Аню, разворотил в толпе прикладом отверстие и тычет винтовку, в отверстие запихивает. Аня — сзади, молодой солдат — спереди:

— Дайте дорогу!

Категорически.

И когда Аня, по ногам, не видя и не слыша ничего, только вперед глядя, выскочила из замкнувшейся снова толпы, молодой солдат, отворив дверь, весело, и о толпе забыв, сказал:

— Вот и выбрались. Вы служащая Че-Ка?

— Где заведующий?

Заведующий в комнате № 3. Комната № 3 такая же, как все комнаты № 3, — такая могла бы быть и в Компросе, на Остоженке, и в Комморсил. В такой комате, в военном комиссариате, сидит Руманов, в такой комнате сидит и Замшалов. И Чечулин сидел бы в такой комнате, если бы не специализировался на белендрясах.

Стол, заляпанный чернилами, на столе — регистратор, пустой, и отдельно от регистратора — бумаги. Машинка в углу без машинистки. Машинистка только полчаса сидит за машинкой, болтая ногами и языком болтая с заведующим. А когда прибежит стриженая подруга из комнаты № 2, болтает со стриженой подругой.

За столом заведующий очень занят вырисовыванием на клякс-папире женского лица — хочет изобразить машинистку. И поэтому, увидев Аню, очень строго смотрит на нее и хмурится. Но сразу лицо, как сахаром облитое, — сладкое, но невкусное все-таки.

— А! Товарищ Руманова? Как же… О вашем муже…

— Мне нужен пропуск…

— Куда? Пожалуйста.

Куда, действительно, пропуск? Как эту станцию? Ах ты, Господи!

— Да, так — если к вечеру выехать, так утром приедешь. Это еще… там город…

Заведующий улыбается:

— Везде города есть, а вам именно какой?

Аня, как мыша, растерялась.

— Я к вам завтра приду.

И убежала. А заведующий развеселился совсем и даже дорисовал женское лицо на клякс-папире. Только получилось женское лицо — как у Ани.

Машинистка с колбасой влетела в комнату № 3.

— Хотите колбасы?

— Нет, что колбаса. Дай ты мне двух китов!

У заведующего — широкий мир пред глазами. С красивой женщиной разговаривал.

— Дай ты мне двух китов!

— У меня китов нет, — обиделась машинистка, — киты только в Черном море водятся.

XVI

За усадьбой — обрыв. На откосе обрыва — деревья. Деревья спускаются к реке. А если карабкаться на обрыв — то деревья подымаются от реки. Тропинка вдоль реки, а за рекой поле. С той стороны, с поля, совсем не видать тропинки, а однако тропинка такая, что вот два человека идут и не боятся упасть в воду. Если посмотреть с той стороны — совсем похожи друг на друга два человека. А перейти на эту — совсем непохожи.

— Мой отпуск кончился, — говорил Замшалов. — И ваш отпуск кончился. Полтора месяца уже. Опыт удался. Но он затягивается. Не можем же мы постоянно сидеть в провинциальном Исполкоме. Ведь Жарков говорил… До крестьян — какое мне дело до крестьян? Я хочу занимать важный пост. А крестьяне усадьбу подожгут, убьют нас, ночью ножом зарежут, топорами искалечат. Ведь пьет отряд. И отряд этот… Боюсь отряда. И потом, идут белые. В Москве ничего, когда идут белые. В Москве дома, и организация в Москве, а тут нет домов и организации нет.

Чечулин оглянулся — действительно нет домов. А без домов, когда дерутся люди, страшно. И когда большое пространство без домов — страшно.

— Я занимаю важный пост. Я не хочу подвергать себя напрасной опасности. Если долг требует — я готов. Моя жизнь принадлежит государству.

А наверху, за деревьями невидный и за деревьями невидящий, сидел поручик Жарков и глядел в поле. За полем лес. За лесом опять поле. Лес, поле, лес, поле — вот тут, под его ногами, Россия. Жизнь дремучая, как лес, и страшная, как поле. Зачем женщине не рассказал? Пожалела бы женщина.

Поручик Жарков услышал сзади:

— Пришел Красный Дракон! Дракон сей стал пред женою, которой надлежало родить, дабы, когда она родит, пожрать ее младенца.

— Это опять ты? Выпустили или убежал?

Черная и острая щетина, и в щетине горят черные и острые глаза.

— Ты Красный Дракон! Ты!

Поручик Жарков отступал к обрыву. Еще шаг — и упадет.

Остановился. Вынул из кобуры револьвер.

— Брысь, собака!

— Ты Красный Дракон! Ты!

Поручик Жарков выстрелил. Закраснелась щетина.

— Господи, в руки Твои предаю дух свой!

Поручик Жарков спихнул ногой труп в обрыв. Труп повис на верхушке дерева — красной щетиной в небо. И в красной щетине — большие невидящие глаза.

Палкой Жарков тянулся к трупу — спихнуть. Труп зацепился крепко за верхушку дерева — красной щетиной в небо. Может быть, еще жив. Поручик Жарков выстрелил еще раз и пошел к усадьбе. Вернулся, выстрелил еще, и еще, и еще. И еще щелкал курком разряженного револьвера. И не мог остановиться.

Замшалов вздрогнул, сломался, согнув плечи. Остановился.

— Слышите? Слышите? Я хочу в Москву.

И Чечулину так страшно стало — такое страшное поле за рекой, такое зеленое, и такое большое, и такое пустынное.

Замшалов выкрикнул в поле сорвавшимся впервые голосом:

— Рваная сволочь!

А поручик Жарков стоял на обрыве и щелкал курком уже разряженного револьвера.

После обеда, сытного, изготовленного глухой стряпухой, Замшалов сказал Жаркову:

— Ехать в город нужно. Отпуск продлить. Еще на полтора месяца в отпуск. Вернусь через неделю.

XVII

Аня из отдела пропусков, как мыша, — по городу. Увидела в окне магазинном: творожники, лепешки и духи. Влетела, проглотила творожник, лепешку и купила духи. И опять магазин. Там тоже духи. Купила духи и там. А в третьем магазине зачем-то продала духи — и втрое дороже, чем купила. Творожники и лепешки вышли даром.

Как выручить? А может быть, никто и не докопается, в чем дело. А вдруг докопается.

На Тверском бульваре подошел к ней коричневый человек, приподнял вежливо, по-старинному, широкополую шляпу.

— Вы супруга бывшего камер-юнкера Руманова?

— Да.

— Очень приятно. Сядем в таком случае на скамейку, если вы супруга бывшего камер-юнкера и коммуниста Руманова.

— Да.

— Вот так. Очень приятно. Разрешите закурить в таком случае?

— Да.

— Благодарю вас. Мне с вами очень приятно поговорить, если вы супруга бывшего камер-юнкера Руманова. Меня очень волнует судьба мужа вашего.

— Да.

— Очень волнует.

Коричневый человек тоненькой струйкой пустил дым в воздух.

— Никто нас не видит и не слушает. И мы поговорим с вами в таком случае.

— Да.

— Вот и поговорим с вами о вашем муже.

— Что поговорим? Как поговорим?

Аня заерзала на скамейке, как мыша, — улизнуть, спрятаться в нору.

— А вот поговорим. Меня очень волнует судьба вашего мужа. Очень волнует.

— Он ни в чем не виноват!

— В этом я уверен, что он ни в чем не виноват. Я слишком его ценю. А все-таки очень волнует. Поговорим подробнее о муже вашем бывшем камер-юнкере Руманове.

Очень трудно выдержать разговор с коричневым человеком. И глаза, и сердце — как мыша — бегают.

— Да он не виноват! Он только теперь узнал и… Это все…

И все выложила Аня — про Жаркова. Только про Жаркова. Остальные — обмануты, потому что вполне законно.

— И муж мой, бывший камер-юнкер Руманов, только вчера узнал и уже хотел…

— Благодарю вас.

Коричневый человек приподнял коричневую шляпу, и папироса зажата в левой руке между большим и средним пальцами, а указательный палец постукивает по папиросе — стряхивает пепел.

— Очень ценно. Благодарю вас. Очень ценные указания. Благодарю вас. И супруг ваш — бывший камер-юнкер Руманов — настоящий коммунист. Нам очень полезен был недавно. Контрреволюционера из деревни указал — по крестьянскому восстанию. Мы услали на место с предписанием соответствующим о допросе и дальнейших поступках. Настоящий коммунист. Очень ценный человек. Большой человек.

Окурок бросил в траву, за скамейку, чтобы глаза не видели, и приподнял коричневую шляпу.

— Очень вам благодарен. Очень ценные сведения.

Аня не мышь. Чувствует. Ничего коричневый человек не знал. И по мужику не догадался. Но коричневый человек тоже не мышь. Нюх хороший у коричневого человека.

XVIII

Мужики смотрели на усадьбу, смотрели друга на друга и молчали. Жена Назара вернулась в деревню и прошла по улице с плачем. Она сегодня узнала, что мужа ее расстреляли вот уж два месяца тому назад, и никто ей ничего не сказал. Она с плачем прошла по деревенской улице и всем рассказывала, что два месяца она работала для мужа и носила для мужа продукты, а продукты брали чекисты. Жена Назара с плачем говорила, что она два месяца работала на чекистов, расстрелявших ее мужа, и что нельзя отслужить панихиду, потому что церковь заколочена и поп далеко, на общественных.

Мужики молчали и собирались к церкви. И смотрели на церковь. А белая церковь молчала, и белая колокольня утончалась в небо, как немая жалоба.

На церковь смотрели мужики, а церковь была заколочена.

И мужики оглядывались на усадьбу, и почтеннейшие поглаживали бороды.

Безносый взошел на паперть и попробовал оторвать доску от двери. На паперть взошел бывший председатель, горький пьяница, и дернул доску за другой конец. Почтеннейшие взошли на паперть и дергали доски. И уже зачернела паперть, и белая колокольня молчаливо пела в небо жалобу. И гулко упали доски. Отворилась дверь, и мужики вошли в церковь. Сыро было в церкви. И не пахло ладаном. И не было горящих свечей. Сняв шапки, стояли мужики в церкви и молчали. И смотрели туда, где утончалась в небо белая колокольня. Смотрели и ждали. И белая снаружи колокольня изнутри была черна, как ночь. Темно было в церкви и сыро. И не пахло ладаном. И не горели свечи. И поп был далеко, на общественных.

Мужики смотрели вверх и ждали. И в ночи белая колокольня, как нежная жалоба, утончалась в небо.

И разошлись мужики, черные и молчаливые, как ночь, плотно затворив дверь в церковь.

XIX

Опять тот же город, тощий, пыльный маленький город. Те же лица, но на лицах — ожидание. И толстая дама, встретившаяся на улице, говорила сама с собой:

— Неужели? Неужели? Не может быть!

Чечулин хотел сразу на вокзал, да прошел мимо двухэтажного светлого домика и вспомнил — брюки. Брюки с широчайшими галифе. А в комнате — дагестанец. И перед дагестанцем — водка.

Дагестанец не хотел пить. Дагестанец сидел мрачный, как ночь, и нахмуренный, как обрыв над рекой. И широчайшие галифе утолщались вокруг бедер.

Чечулин пил и думал, что отсюда нужно уехать. И что нужно добыть от дагестанца брюки с широчайшими галифе. А брюки спросить страшно, потому что дагестанец страшен, как ночь.

Пил, пил, пил, и в окно, из ночи, глядела Мушка. И в комнате была уже ночь. И на лице дагестанца — ночь. И в душе — ночь. Чечулин пил. И чем больше пил, тем темнее ночь, темнее комната, темнее лицо дагестанца и темнее душа. И там, из темной и глубокой души, утончалась в небо жалоба. И росла, и отделилась от тела, и плыла в ночи. И эта жалоба — это он, Чечулин. Он, Чечулин, — эта жалоба, молчаливая, как ночь. Чечулин плыл в ночи и видел темное тело, беспомощно свисшее над столом. Видел голову, упавшую на стол щекой. А сам, светлый и нежный, как жалоба, плыл к Мушке.

И видел оттуда, сверху, где нежный свет и успокоение, — видел, как дагестанец повернул голову, свисшую на стол, и ножом срезал усы. И от боли упал книзу, в темное тело. Руками схватился за лицо и заплакал.

— Брат мой, за что?

И мял руками голое обиженное лицо, и плакал. И уже рвалась ночь, и рвалось небо, бледнея, и рвалась душа, истекая черной кровью.

Вышел на улицу и, шатаясь, шел по улице, по широкой дороге, и плакал. Поле и лес, поле и лес, сменяясь, молчали. Чечулин плакал, идя к усадьбе. И перед тем как отворить дверь, отер слезы и, руками ощупав голое лицо, опять заплакал. И с плачем вошел к Жаркову.

Жарков сидел за столом у окна и прислушивался к тишине. А в пристройке, рядом с усадьбой, отряд готовился к бою.

— Брат мой!

— Ты, Чечулин? Здравствуй! Что это с тобой?

— Брат мой, мы предали тебя. Кончена моя жизнь. А тебя предали. Руманов тебя предал. Рассказал все в Че-Ка. Замшалов уехал в Москву и тоже хочет рассказать. А я не могу. Кончена моя жизнь. Коммунисты расстреляют тебя. В Че-Ка все известно. А Руманова и Замшалова простят. И меня простят. Но не хочу. Всё люди простят. А я не хочу! Брат мой, я не хочу!

— Белые идут, — ответил Жарков, глядя в окно и думая о телеге, которая увезла женщину. — Белые идут, — повторил он и подумал: «Она пожалеет».

А в Москве, в третьем этаже, на Козихинском, камер-юнкер Руманов сидел на мягком диване, обнимая Аню, и прижимался к Ане, дрожа. И женщина жалела толстое и рыхлое тело и говорила:

— Забудь. Забудь. Будем жить дальше.

Агент Че-Ка в коричневом пальто выехал с секретным поручением из Москвы, отправив предварительно срочную телеграмму. Замшалов ехал вместе с ним и говорил:

— Я, как коммунист и ответственный советский служащий, немедленно же стал наблюдать. И когда понял, в чем дело, приехал к вам, чтобы рассказать. И как раз вовремя, потому что Румановой вы, кажется, не совсем поверили. Но не оказался бы он уже у белых.

И тонкая затянутая фигура Замшалова ломалась с треском, и тонкая рука щелкала серебряным портсигаром, предлагая папиросы.

Коричневый человек молчал и курил.

На одной из станций они встретили дагестанца.

XX

Чечулин спал, тяжко всхлипывая и всхрапывая.

Жарков посмотрел в окно и вышел на двор. Покружил по двору, вышел в поле, на полдороге к деревне остановился.

Красноармейцы бежали босые вприпрыжку. Деревня закипала молчанием.

Утро было. Золотушное солнце нехотя подымалось над деревней. Красноармейцы бежали. Оттуда, из-за деревни, придут новые люди, его люди. Поручик Жарков ждал новых людей. И мужики ждали новых людей. А туча наскочила на солнце, и солнце прищурило глаз на землю.

Отряд особого назначения неслышно подошел сзади и доверчиво собрался вокруг Жаркова. Доверчиво затягивали пропащие люди кушаками серые шинели и доверчиво жались к поручику, ожидая приказаний. Ветер сдвинул тишину, потащил, отбросил, раскидал тишину и понесся, полетев по полю. Поручик Жарков повернулся резко и мимо пропащих людей, совсем им чужой и не начальник, ушел к обрыву. И пропащие люди остались одни в поле, аккуратно затянутые кушаками и недоумевающие.

Поручик Жарков у обрыва смотрел через верхушки деревьев — и гнилой запах ударил в нос. Труп, гниющий, безобразный. Неужели за два дня не убрали? Поручик смотрел на червей, кишащих в щетине, на черное мясо, в котором копошились черви. И услышал крики. Это пропащие люди, оставленные начальником, ветром разлетелись по полю — драться, защищаться, нападать.

— Но не пожрет младенца!

Понял Жарков и вытянулся над обрывом. Над обрывом — офицерское лицо, крепкое в скулах, неподвижное, простое.

Услышав из усадьбы крики, повернул резко от обрыва и увидел, как в поле добивали белые пропащих людей, аккуратно затянутых кушаками.

В усадьбе два солдата гонялись по комнатам за Чечулиным. Чечулин, повизгивая, перебегал из комнаты в комнату и прятался за стульями, столами, дверьми. Повизгивая, просил:

— Братцы мои! Не нужно, братцы мои! Братцы мои!

Солдаты гонялись за ним по усадьбе и хотели заколоть штыками. И загнали в комнату, из которой не было выхода. Чечулин бегал по комнате, повизгивая, и, загнанный в угол, просил:

— Братцы мои. Не нужно.

Схватил руками холодный и острый штык, от живота отстраняя. С рук потекла кровь. А стена налегала на спину.

Поручик Жарков вошел в комнату и сказал:

— Я председатель. Я.

В деревне Безносый лежал, раскинув руки и ноги, посреди улицы. И лежал, раскинув руки и ноги, горький пьяница, бывший председатель. И еще лежали мужики, чтобы больше не встать.

А почтеннейшие поглаживали степенно бороду и говорили, что председателя, помещикова сына, и того, что в папахе ходил, поймали на усадьбе и убили. А тот, что в кепке, успел удрать.

Май 1921 г.

ПОРУЧИК АРХАНГЕЛЬСКИЙ

I

По туго натянутому голубому небу медленно катился ослепительный шар. Горячий воздух тяжело налег на море, на песок, на сосны. Еще секунда — и все вспыхнет ярким пламенем, треща, как сухие ветки в жарко натопленной печи.

Медленные пары двигались по пляжу — вперед, назад и опять вперед. Голубое, розовое, фиолетовое, оранжевое, желтое, зеленое мелькало перед глазами и расплывалось шариками и полосками в воздухе. И снова — пробор за пробором, бант за бантом — бесконечная вереница гуляющих. Медленные пары сверкали кольцами, серьгами, браслетами, зубами.

Мудрецы, расположившись на скамейках, глубокомысленно вычерчивали на песке палками и зонтиками таинственные заклинания в виде мужских и женских имен и других фигур, смысл которых был недоступен пониманию непосвященного. И если неосторожная сандалия, промелькнув мимо скамейки, стирала архимедову запись, мудрец колдовал на песке снова, углубленный в решение неведомой никому задачи и слепой ко всему, кроме линий, избороздивших послушный песок.

Пригвожденная острыми солнечными лучами к песку, Наташа смотрела на море, на Петербург и думала, что град Китеж, наверное, был такой же из картона вырезанный, с колокольнями и стенами. А если закрыть глаза — от моря, от неба, от солнца отделяется тогда огромная и прозрачная глубина, прилипает к ресницам, мерно покачивается и проливается в тело. Наташа плыла высоко над землей, в безвоздушном пространстве, где нет ничего — бесконечная голубая пустота.

Одна в голубой пустыне неслась Наташа. Это только приснился ей странный город на берегу моря, летящий в неизведанные страны. И может быть, скоро исчезнет город. Достиг предела. Появились в нем странные люди. Хотят все разрушить. Хотят разрушить всех прежних людей, чтобы все стали новыми, ни на что не похожими. А люди уж и так разрушены — у кого ноги не хватает, у кого руки, а кто душу потерял. Так без души и ходит. А такой — без души — все равно что пулемет. Убьет сотню — и пойдет в ресторан, чаем запьет.

Поручик Архангельский встал со скамейки и подошел к Наташе:

— Наталья Владимировна, танцы начинаются.

Дирижер изгибался, дирижер подпрыгивал, дирижер хотел взлететь на воздух. Победно взвивались фалды черного фрака. Дирижер был влюблен в первую скрипку с лицом из порнографического альбома. Дирижер ненавидел третьего с края виолончелиста, такого маленького в сравнении со своим инструментом, что казалось, не он играет на виолончели, а виолончель на нем. Больше всех старались литавры. Они звенели так, как будто тут разбивалась посуда тысячи пансионов. Локти музыкантов сверкали, как пятки убегающих солдат. Все гремело, пело и гудело — литавры, тромбоны, скрипки, виолончели, валторны и какие-то совсем неизвестные инструменты, похожие на огромные зубочистки, на которых играли мрачные небритые люди с преступными лицами и без воротничков.

Мазурка, венгерка, падеспань, тустеп, уанстеп, полька, вальс безудержно лились в прыгающую залу. В зале нельзя было найти пары ног, спокойно стоящих на месте.

Поручик Архангельский, подхватив Наташу, в легчайших объятиях скользил по паркету. Ноги выделывали такие штуки, что некий герой с Георгием, но без ноги возмущенно говорил о безнравственности танцев приятелю-авиатору, у которого на ногах не хватало в общей сложности трех пальцев. Авиатор соглашался с героем до тех пор, пока сам не улетел в объятиях неведомой красавицы.

Дирижер утомленно повис на невидимом крюке, литавры грянули по инерции в последний раз, вздернутые ноги приняли нормальное положение.

Поручик Архангельский угощал Наташу лимонадом и говорил тихим голосом:

— Очень трудно подчинить людей. Убить легко, а подчинить трудно. А если подчинить, то удерживать в подчинении — ох как трудно. Один — дирижер, другой — простой музыкант. Везде так.

Отпил из стакана и продолжал:

— Самое легкое — на войне подчинять. Там погоны гипнотизируют. Но снимается гипноз, Наталья Владимировна, катимся мы, Наталья Владимировна, и только очень сильная рука удержит.

Дирижер воскрес, и зала опять запрыгала. Поручик Архангельский поцеловал руку у Наташи:

— Подчинили вы меня, Наталья Владимировна.

II

Товарищи приезжали к Андрею и рассказывали о чудесах, сияя замысловатыми орденами. Раз приехал товарищ и без орденов, и без ноги. Поглядел на него Андрей и подумал: «Нет, дома спокойнее».

И три года Андрей — мимо чудес, мимо крови, крепко надвинув на брови фуражку, — в шахматный клуб. В шахматном клубе — свои дела. На улицах — Варшава, Лодзь, Ковно. В шахматном клубе:

— Вы слышали о замечательном событии? Тринадцатый ход в гамбите слона…

Шахматные люди опеночной кучей обрастали доску.

— Тринадцатый ход в гамбите слона…

Андрей больше всех деревяшек любил офицера и морщился, когда офицера называли слоном. У офицера непременно должны быть погоны поручика и блистательный пробор, как у Андрея, — дугой разделявший каштановую голову на две неравные части: две трети справа, треть слева.

Летом — пансион. Люди шахматными деревяшками сидели за табльдотом, и каждый делал только свой, предназначенный судьбою ход. Офицер — Андрей — работал глазами в разные стороны, пересекал шахматную доску, улетал в пустое пространство, в бесконечность, где все пути сходятся, и путь офицера пересечется с путем королевы. Только не той королевы, хозяйки пансиона, которая сидела рядом и защищала одержимого подагрой и глубокомыслием короля от противника. Все бы фигуры появились на шахматной доске — можно найти, но противника нет. Противник еще не расставил своих фигур.

На третий год, в мае, когда в Петербурге кричали о революции, Андрей, распланировав весь мир на квадратики, решал à l’aveugle[49] сложную задачу Endspiel’я — король и королева против короля и офицера. Солнце медленным белым королем ступало по расквадраченному небу. Земной король — Петербург — чернел на краю шахматной доски. Андрей поднял глаза. Белая королева стала на пути: шах королю и офицеру. Сложная задача была решена.

Сброшенный с шахматной доски, Андрей лежал на песке и долго смотрел на белую королеву. И увидел — цепь черных и белых квадратиков — день и ночь, день и ночь — путь офицера, ровный и блистательный, как пробор, прошедший через весь гладко причесанный мир. И по этому пути — непреклонно, сбиваться в сторону по правилам игры не полагается. Двадцать лет, сорок лет, шестьдесят лет — все равно: гладкие квадратики — белый, черный, белый, черный — день, ночь. И конец шахматной доски — гамбит слона.

— Не хочу, — сказал Андрей и сделал непозволительный ход в сторону. Пусть игрок сбросит зашалившую фигурку с доски. Фигурка будет в бесконечных нерасквадраченных пространствах гоняться за белым королем и солнечной королевой.

Через неделю Андрей подошел к Наташе на пляже:

— Вы меня не знаете. А мне кажется, что мы уже давно знакомы. На сегодня я получил отпуск, а завтра я уже в маршевой роте.

И, прощаясь, попросил:

— Вы придите меня провожать. Я в 387-м полку, на Глухаревской улице. Недели через две еду. Я дам вам знать.

III

В казармах смачно пахло солдатским сапогом.

— А ну — вылетай на занятию-у-у!

Городская пыль воздвигла Вавилонскую башню к стеклянному небу. Дома трескались от жару, и окна пылали. Перед порогом рождались люди — один, другой, третий… Сто человек, похожих друг на друга, как сто папирос на фабричном складе.

Поручик Архангельский гулял по фронту, покуривая, и посматривал на солдат, как будто выбирая, какую папиросу закурить. Все были одинаковы — серые, плотно набитые, с фабричным клеймом на погонах — «387». Все будут выкурены и брошены в огромную пепельницу ненужными окурками. И вот этот вольнопер — как его фамилия?

Из-за угла подлетел, как ловкий танцор, новенький автомобиль. Вылезло четверо. Самый маленький, в очках, пошел по рядам, жал руки солдатам маршевой роты. На четвертом десятке остановился — устал. Снял военную фуражку, стер платочком пот с выпуклого, но узкого лба и кивнул остальным круглой головой. Снизил очки, и сразу показалось, что он сейчас захрюкает.

— Товарищи!

Комиссар откашлялся.

— Товарищи! Свободная Россия должна сокрушить германский милитаризм. Товарищи! Мы не хотим воевать. Но мы не можем позволить германскому императору вонзить нож в спину революции.

Комиссар откашлялся.

— Товарищи! Временное правительство делает все, чтобы кончить войну, начатую царем, и выйти на дорогу мирного революционного строительства. Вы…

Комиссар откашлялся.

— Вы пришли на помощь Временному правительству! Благодарю вас, товарищи. За землю и волю!

Новенький автомобиль скользнул за угол. Поручик Архангельский скомандовал:

— Смирррно! Го-ло-вы на на-чаль-ни-ка!

Пара серых глаз стянула в узел двести нитей.

— Левый, начинайте ученье!

Сегодня к ночи маршевая едет на фронт, а поручик Архангельский остается: три года воевал, а теперь незаменим в Петербурге.

Поручик Архангельский направился домой. Чем ближе к центру города, тем громче, оглушительней, теснее.

Какой-то маленький человечек в котелке с ожесточением боксера размахивал кулаками на площадке Городской думы. Толпа орала так, что человечек, очевидно, сам себя не слышал. Человечек в этот день говорил в восемнадцатый раз одну и ту же речь.

Сквозь толпу могли протискиваться только мальчишки дошкольного возраста, то есть того возраста, который стоит на углах с винтовкой и каждой мимо проходящей кошке наступает на хвост. Мальчишки подняли такой визг, как будто тысяча паровозов разом пустила пар. Поручик Архангельский взлетел на воздух. Военная кепка соскочила, гетры раскачивались над головами.

— Пустите, граждане.

Толпа кричала «Ура!» и наступала поручику Архангельскому на ноги.

— Очень тронут, граждане.

Поручик Архангельский надел кепку и пошел, покуривая, к трамваю.

IV

Маленький человечек на площадке Городской думы разгорячился. Двадцать пятую речь говорит. Жарко.

Женщина в платке объясняла Наташе:

— Вот улица сейчас направо, так вы по этой улице не идите. А потом еще будет улица — налево. Так вы и по этой улице не идите. А третья улица…

Из-за женщины вывернулся человек в мягкой шляпе. Широкая борода падала на мятый пиджак, и было совершенно неизвестно, есть у человека воротничок и рубашка или нет.

— Я к вашим услугам, мадмуазель. Вам куда? Идемте, мадмуазель…

— Мне нужно…

— Я к вашим услугам, мадмуазель. Я уже знаю, куда вам. Идемте, мадмуазель…

— Откуда же вы знаете?

— Я к вашим услугам, мадмуазель, Я все знаю. Идемте, мадмуазель…

— Позвольте! Оставьте руку! Мне нужно…

— Я к вашим услугам, мадмуазель, но мне некогда. Я прошу вас не задерживать меня, мадмуазель…

— Я вас не задерживаю.

Люди кольцами обвивались вокруг Наташи.

— Я занятой человек, мадмуазель, а вы меня изволите задерживать.

— Да вы можете идти.

— Хорошо «идти», когда протолкаться теперь из-за вас нельзя…

Толпа волновалась:

— В чем дело? Кого? Раздавило? Что? Большевичка?

И пошло кружить по кольцам, обвившимся вокруг Наташи.

— Большевичка! Большевичка!

Наташа — в центре страшного зеленого круга. Не двинуться с места, как во сне. Змея напружилась для прыжка, выпускает ядовитое жало. И вдруг — хорошо. Вот-вот укусит. Пусть. Наташа даже улыбнулась.

И вдруг кольца развернулись.

— Пропустите, граждане. Это вы, Наталья Владимировна?

— Да. Я не понимаю. Я хотела спросить дорогу…

Поручик Архангельский спокойно зажал широкую бороду, дернул — так и есть: ни воротничка, ни рубашки. Волосатая грудь.

— Отведите его, граждане, в Комиссариат. Это неопасный человек. Это вор, граждане.

Толпа обвилась вокруг человека без бороды.

— Большевика поймали! Большевика!

Наташа объясняла, волнуясь:

— Понимаете, я просто спросила дорогу — мне нужно было…

— А куда вам было нужно?

— Сегодня один мой знакомый уезжает с маршевой ротой на…

— В каком полку?

— В 387-м полку.

— Знаю. Уехала уже маршевая рота, Наталья Владимировна. Еще вчера уехала.

— Ай-ай-ай! Ай-ай-ай!

— Да, вчера уехала, Наталья Владимировна.

А на Глухаревской улице к ночи все жители повылезли из своих нор и глазели. На Глухаревской улице — Марсельеза, барабанный бой и булыжная поступь солдат маршевой роты. И только на вокзале, в вагонах, солдаты затянули свое, не французское:

Лучше было, лучше было не ходити, Лучше было, лучше было не любити.

Не было конца песне. Не было конца вросшим в рельсы вагонам. А за тупыми задами поездов — огромное черное поле. Рельсы уходили в черное поле. И в черном поле потонул черный поезд, железными цепями аккомпанирующий солдатской песне.

V

Огненные стрелы прорезали бегущую за окном темноту. Казалось, поезд летит с аэропланной скоростью. Но нет! Поезд делает десять верст в час и останавливается у каждого полустанка. Там, откуда едут к морю Наташа и поручик Архангельский, — багровое небо. Это Петербург бросил вверх свои огни.

Поручик Архангельский щелкнул портсигаром.

— Тут курить не полагается! Это вагон для некурящих!

Поручик Архангельский вынул из портсигара папиросу. Бритая рожа оскалила гнилые зубы:

— Это вагон для некурящих!

Поручик Архангельский зажал папиросу зубами.

— Вы не имеете права тут курить! Я не выношу табачного дыма!

Поручик Архангельский посмотрел сквозь бритую рожу и закурил. На бритой роже то красное — революция! — то белое — сдаюсь! Рот открывается и закрывается. Бритая рожа исчезла. Одни.

— А кто ваш знакомый в маршевой, Наталья Владимировна?

— Ах, не говорите! Это ужасно, что я не успела его проводить. Я теперь просто не живу. Это странная история…

— А вы расскажите, Наталья Владимировна.

— Ах, это ужасно! Рассказать можно очень кратко. Я его видела только один раз. Но он такой странный… Нет, все равно не объяснить.

Поручик Архангельский затянулся крепко, крепче, чтобы во все жилы дым, и выдохнул — серые чудовища закачались в воздухе.

— Я сказал неправду, Наталья Владимировна. Вы бы поспели. Маршевая рота только сейчас уезжает.

— Поручик!

— Вы знаете, почему я это сделал, — сказал поручик Архангельский.

— Отворите окно! — попросила Наташа.

— Вы знаете, почему я это сделал.

Наташа смотрела в окно: там где-то… Может быть, догнать?

— Поручик, вы все можете. Сделайте это — я обещала. Только проститься — больше ничего.

— Уже поздно. Теперь уж не поспеть. Вы вздрогнули. Значит, вам холодно.

Поручик Архангельский затворил окно.

VI

Для отца Наташи все ясно: в таком-то году объявлена война Германии, причины такие-то, в таком-то году было свергнуто царское правительство, причины такие-то. Отец Наташи, преподаватель истории и член Городской управы от кадетской партии, заносит в тетрадочку факты и когда-нибудь издаст учебник. Гимназисты будут ходить по комнатам и зубрить.

— Наташа, нельзя так поздно возвращаться. Это вредно для здоровья.

— Ах, папа, если бы ты знал! Это просто ужасно!

— Ну что — рассказывай.

— Ах, это даже невозможно рассказать.

— Невозможно? — удивился преподаватель истории. — Все можно рассказать.

— Нет, ты все равно не поймешь, — ответила Наташа.

— Я? Не пойму? Это ты так говоришь со своим отцом?

— Да нет, папа, боже мой, мне не до того.

— Все-таки я твой отец, и ты можешь рассказать мне просто и ясно.

— Ах, это нельзя просто и ясно. Это ужасно.

— Тетя Саша умерла? — испугался отец.

— Да нет же! Никто не умер!

— Если никто не умер, значит, все благополучно. Прими вот…

Преподаватель истории вынул из стола бром — верное средство против всех ужасов, кроме смерти, — и отсчитывал отчетливые капли. Отсчитал, оглянулся — нет Наташи.

Наташа — у себя, наверху. Окно отворено. В голубом мире — дыра. А за окном где-то там…

Преподаватель истории услышал наверху странные звуки и, вспомнив далекое прошлое, догадался: плач. Склянка с бромом разбилась о спокойный пол, преподаватель истории, роняя книги и папки с вырезанными из газет фактами, в семимильных сапогах по лестнице — наверх.

— Наташа! Что с тобой? Ната!

— Не знаю, папа. Совсем не знаю. Страшно!

А внизу ветер крутил по полу вырезанные из газет факты.

VII

Андрей из окопа пятые сутки смотрел на одну и ту же мызу. И пятые сутки думал: «Не пришла».

Мыза принадлежала господину Левенштерну. А господин Левенштерн жил в Стокгольме, пил шоколад и спекулировал на коже. У мызы каждый день такой шум и треск, как будто тысячи гостей съезжаются на таратайках к мызе — отдыхать и пить молоко. Но если бы господин Левенштерн захотел вернуться на мызу, гости пустили бы великолепный фейерверк, как в великий праздник, и выехали бы навстречу на всех своих таратайках. И в последний раз увидел бы господин Левенштерн свою мызу.

С мызы приходил широкий майор с Черным Крестом на груди и белым флагом в руке и говорил густо пахнущую свиным жиром речь о солидарности пролетариата. Левый всадил майору пулю прямо в живот — кишка высунулась. Солдаты были недовольны.

— Не по фамилии действуешь.

И вместо майора появился пулемет. Глаз у пулемета был очень хороший и верный. Нельзя было высунуться — сразу заметит. Майор был лучше — толстый и добродушный.

Было задание — снять пулемет. Андрей ждал ночи. Искал бумагу — написать письмо. Левый вытянул из голенища курительную.

— На.

Андрей рвал огрызком карандаша курительную бумагу.

— Вы, Левый, отнесите в штаб полка, если что…

Левый сунул письмо за голенище. Андрей с гранатой в руке пополз по вздрагивающему полю — в тихую темноту. Тишину прорезало фыркающее чудовище. Может быть, метеор, звезда упала, хотя рано еще — конец июня. «Кто-то умер», — говорят тогда люди и секунду думают об умершем. Андрей полз покорной пешкой. Игроки сидят над шахматной доской — и что для них это поле, которое пешке кажется огромным. Маленький черный квадратик. А в сложной комбинации пешкой всегда можно пожертвовать. Потеря пешки не означает проигрыша.

Уже над головой взлетают разноцветные ракеты, и совсем близко мыза. И прямо на Андрея взглянул черный бездонный глаз пулемета.

Левый ругается сам с собой:

— Зачем отпустил дитё малое? Не понимает дитё — потому и вызвался.

В окопах нельзя курить, но как тут не закурить? Левый выскреб бумагу из-за голенища, крутит цигарку за цигаркой.

Далеко у мызы — затрещало, вспыхнуло, загорелось поле. Левый — недокуренную цигарку за голенище.

— Ну, теперь назад ползи. Скорей! Да скорей же!

Андрею бы только скрыться, зарыться в землю, не видеть и не слышать.

«Не меньше как четверых убил, — думал Андрей и полз по грохочущему, сверкающему и дымящемуся полю. — Не меньше как четверых убил».

Лицо старое, жженое — сорок лет. Дополз.

— Скорей сюда! Ну, брат, думал, что убили тебя! На тебе грушу за это.

И Левый сует грушу. Но Андрей не донес до груши руку — на груди красный кружок, как в тире для прицела. Вспомнил — весна, девушка, море — и недокурком упал в окоп. Гамбит слона.

Левый посмотрел — каюк. Кончено. Запустил пальцы за голенище — где письмо? Нету. Все письмо раскурил на цигарки. Вытянул недокурок, долго разбирал — что там такое? Пойти показать грамотею.

VIII

Огромными звездами лопались окна, пропуская пули. Пули рвали телеграфные провода. А люди в распахнутых серых шинелях стреляли и пели о том, что они хотят установить на земле счастье. Мирные граждане прятались за стенами домов и говорили с ужасом:

— Большевики!

К поручику Архангельскому прибежал взводный.

— Рота бунтует, господин поручик.

— А вы успокойтесь, Точило, — ответил поручик. — Выпейте воды. Успокойтесь.

— Да, господин поручик, мне нет причины волноваться. Вам убегать нужно, господин поручик.

— А вы не торопитесь так, Точило. Зачем торопиться? Вот сядем и поговорим.

— Да, господин поручик, придут сюда. Шум уже, господин поручик.

— Шум разговору не мешает, Точило. Пусть шумят. А вы расскажите мне — письма из деревни имеете?

— Господни поручик, да убьют же вас.

— Не думаю, Точило. Может быть, но не думаю. Да это к делу не относится. Где это я портсигар оставил?

Поручик Архангельский рылся во френче, в брюках.

— Очень хороший портсигар, — говорил он. — И притом подарок. Это я, должно быть, в роте оставил.

— Не пущу, господин поручик, ей-богу, не пущу.

Точило сложил на груди непреклонные руки и упрямой статуей стал у порога.

— Вы пустите меня, пожалуйста, — сказал поручик Архангельский. — Очень хороший портсигар. Пустите меня, пожалуйста, Точило.

Точило неожиданно для самого себя отодвинулся от двери.

Поручик Архангельский тихо шел по коридору — так бы всю жизнь пройти. И за каждым поворотом — такой же коридор, только чище или грязнее. Коридор казармы. Издали все слышнее шум. И вот — конец коридора — помещение первой роты. Может быть, смерть. Поручик Архангельский вошел, и шум оборвался на полузвуке, забился под нары, в углы — и стих.

— Братцы мои, я тут у вас, кажется, портсигар оставил. Не видели, братцы?

Двести глаз смотрело на офицера. Из чьего-то грязного кармана вылез портсигар. Чья-то рука молчаливо подала.

Поручик Архангельский взял портсигар, раскрыл, вынул папиросу, сунул портсигар в карман. Чиркнул зажигалку, закурил и, покуривая, прошел через помещение первой роты на улицу. И пока ехал до вокзала, все курил одну и ту же давно потухшую папиросу. И в поезде не выпустил из крепко сцепленных зубов изжеванного ненужного окурка.

IX

Наташа с трудом разбирала корявые буквы:

Письмо от Солдат Русских Воинов. Всенижайший почтенья ото всех Русских Воинов Госпоже Наталье Владимировне Макшеевой.

А еще госпоже Наталье Владимировне Левый просил всенижайший почтения ото всех Русских Воинов и жених ваш чудо-богатырь Андрей Толмачев убит, в чем поклон вам посылает.

А еще госпоже Наталье Владимировне цигарку от письма. Левый не докурил, а я адрес разобрал, в чем и расписуюсь и цигарку при сем прилагаю с всенижайшим почтением.

Илья Замиракин

Наташа аккуратно подобрала с полу вывалившуюся цигарку, раскручивала: адрес ясен, а на обороте — «лая», «ша», «лю» — нечленораздельно, как предсмертный крик.

А может быть, прав отец — и все на свете ясно: Андрей убит. Наташа жива. Поручик Архангельский…

Наташа завернула цигарку в письмо, положила в стол и отчетливыми шагами ходила по комнате — от окна к кровати, от кровати к окну. Десять минут. Двадцать минут. Полчаса. За обедом отцу отвечала точно и отчеканенно: Да. Нет. Да. Нет. Как пулемет.

— Что с тобой, Наташа?

— Я здорова.

Преподаватель истории все две недели — как в далеком прошлом. В город не ездит. Бросил дела. И брома нет — разбил. Купить новый не хочется.

— Ты действительно здорова, Наташа?

— Да.

— Но с тобой что-то странное.

— Нет.

— Я тебя не понимаю сегодня. Ты странная какая-то.

— Нет.

Преподаватель истории после обеда сел за стол — вырезывать из газеты факты. Взял ножницы — и выронил. Был бы бром — тогда не дрожали бы так руки. Неужели же он такой старый? Нет брома.

— Папа, тебе нужно принять бром, — сказала Наташа.

— Ната, что с тобой?

— Ничего, — ответила Наташа. — А тебе нужно принять бром.

— Нет брома. Я пойду лягу.

Наташа вышла в сад. Поручик Архангельский стоял у террасы.

— Наталья Владимировна, я к вам. Я не могу больше, Наталья Владимировна. Я…

Один миг — да или нет? Да — и конец голубому миру. Андрей убит. Наташа жива. Поручик Архангельский…

— Нет! Нет!

И Наташа — на террасу, по лестнице, наверх — к цигарке.

X

Преподаватель истории видел во сне странное. Может быть, очень страшное. Может быть, очень радостное. А к утру неумолимые пальцы схватили преподавателя истории за горло и стали душить, сильнее, сильнее…

— Ох!

Преподаватель истории сел на кровати. Кабинет стоял, должно быть, так же прочно и ясно, как всегда. Но преподаватель истории смотрит на кабинет из-за далеких туманов. Кабинет качается, кабинет уплывает. Преподаватель истории один в тумане. Неумолимые пальцы сжимают горло, давят грудь.

— На… та…

Преподаватель истории руками разгоняет туман.

— На… та…

Туман все гуще. Кабинет уплывает. Как найти дверь из кабинета? Как выйти из кабинета?

Преподаватель истории упал, и вдруг с последним напряжением — ослепительный свет, гудящий ацетиленовый фонарь. Нет стен, нет ничего, только море и Ната наедине с белым королем в голубом мире. От сосен, дюн, к опушке леса, к Наташе — коричневая фигура.

— Наталья Владимировна, я требую, чтобы вы мне подчинились!

Наташа опять в страшном зеленом круге. Змея напружилась. Выпускает ядовитое жало. Как во сне. Вот-вот укусит. И страшно, и хорошо.

— Нет!

Наташа — к морю, в голубой мир, под защиту медлительного короля, к офицеру, сделавшему непозволительный ход.

— Наталья Владимировна! Остановитесь! Я требую! Наталья Владимировна!

— Ната!

Гладкое синее большое море.

Ацетиленовый фонарь ослепил преподавателя истории и потух. Стены кабинета замкнулись. Но преподавателю истории не нужно было искать дверей. Преподаватель истории не дышал — вышел из кабинета.

Поручик Архангельский стоял на опушке леса, на опушке новой и странной судьбы, и думал о девушке, ушедшей в море.

Апрель 1921 г

ВЛАДИМИР ПОЗНЕР

БАЛЛАДА О КОММУНИСТЕ

Колокольчики ликующе звенят вдали, едет по деревне                                 комиссар, А в деревне холод, а в деревне голод, а в деревне                              бушует пожар. Если бросить камень в голову вам, выдержит ли голова? Колокольчики ликующе звенят вдали, а комиссара укрыла                                 трава. Тридцать градусов долготы и шестьдесят широты. Если ты туда попадешь, в Петрограде очутишься ты. На узкой улице живет коммунист, неизвестный совсем. В доме номер не помню какой, кажется, тридцать семь. Ровно в семь зажегся огонь и ровно в двенадцать погас. Бьет первый час и второй час, бьет третий час. Спит коммунист и слышит звон, да не знает, откуда он, А над кроватью висит телефон и верещит телефон. Бей, барабан, труби, труба, стройся за взводом взвод: Коммунистический отряд отправляется ночью в поход. Впереди комиссар, а за ним идет коммунист, бледен и нем: Идет расстреливать коммунист из дома тридцать семь. В деревне крик, в деревне стук, готовится млад и стар. Ведь камнем убит, убит комиссар, камнем убит комиссар. Приказ дан палить всем зараз. Пли, пали, И еще: пли, и еще: пли, и еще, и еще: пли. И вот уже со всех сторон летят стаи ворон. Идет коммунист и слышит стон, да не знает, откуда он. У комиссара квадратный лоб, шестистопный склад ума. Коммунист отказался стрелять в крестьян, коммуниста ждет                                 тюрьма. Каждую четверть бьют часы, и стрелки всегда бегут, Бегут мужики, и вдогонку им коммунисты пули шлют. Крутясь, к ногам падает лист под ветра осеннего свист. По стенке прыгают зайчики-лучи, у стенки стоит коммунист. Во весь рост встал коммунист и голову повернул: Пред ним в ряд двенадцать солдат и двенадцать                              стальных дул. Двенадцать солдат, двенадцать дул и двадцать четыре руки, И под солнечным лучом блестят стальные курки. И, глухо стукнув, вверх поднялся каждый притвор, И, звонко звякнув, вниз упал каждый притвор. Дом, телефон, путь, крестьян, лоб комиссара, тюрьму… И двенадцать сестер, двенадцать пуль заглянули                              в сердце ему.

19/25.III.21

БАЛЛАДА О ДЕЗЕРТИРЕ

I Бои не страшны, переходы легки, и винтовка тоже легка Рядовому тринадцатого пехотного полка. Но вчера война, и сегодня война, и завтра тоже война, А дома дети, а дома отец, а дома мать и жена. И завтра война, и всегда война, никогда не наступит мир. И из тринадцатого полка бежит домой дезертир. Он бежит в лес, он по лесу бежит, и уже наступила мгла, И луна погасла, и солнце взошло, и снова луна взошла. И филин кричит, и вторит сова, и воет голодный волк, И, не заметив пути, дезертир вернулся назад в полк. Всегда гладко брит командир, и на нем сияет мундир, Собирается военно-полевой суд, и пред ним стоит дезертир. А закон чист, а закон прост, и один приговор — расстрел. И осужденный дезертир не понял, но побледнел. «Завтра на заре расстрел», — и командир умолк. Завтра снова идет в поход тринадцатый пехотный полк. Завтра утром расстрел, и в избу ведет дезертира конвой. Идет дезертир, будто сам не свой, с повисшей головой. Ночь темна, а на страже солдат, а на страже свой                              брат-солдат, И бежит дезертир, куда ноги бегут, куда глаза глядят. Он бежит час, он бежит два, он бежит третий час, И солнце погасло, и месяц взошел, и месяц тоже погас. И винтовкой кажется каждый сучок и солдатом каждый куст, Но лес тих, небосвод чист, а горизонт пуст. Над его головой развевайся и вей, Зеленая армия свежих ветвей. Весенний ветер, играй листвой Над его усталою головой. На зелено-желтых лужайках напрягайте голоса, Кузнечиков кавалерийские корпуса. II Валежник сухой трещит под ногой, и мягко шуршит трава. Воет волк голодный, и филин кричит, и вторит ему сова. Весь день дезертир ничего не ел, весь день меж деревьев                              блуждал. Весь день голодал, и второй голодал, и третий день голодал. И когда настала четвертая ночь, дезертир на дерево влез. Справа лес и слева лес, и со всех сторон лес. Два зеленых глаза в кустах горят, а в листьях желтых два. Воет волк голодный, и филин кричит, и вторит ему сова. И вдруг желтым лунным лучом пронизалась ночная мгла, И мягкие дезертиру в лицо шарахнулись два крыла. Два мягких крыла, острый клюв, два глаза в глаза глядят. И вскрикнул солдат, зашатался солдат, наземь упал солдат. А дома дети, а дома отец, а дома мать и жена, Но вчера война, и сегодня война, и завтра будет война. Над его головой голодный волк поднимает протяжный вой. Дезертир лежит у волчьих лап с проломленной головой, Над его головой развевайся и вей, Погребальный саван сухих ветвей. Ветер, играй сухою листвой Над его разбитою головой. Он лежит на сырой земле, не двигаясь и не дыша, Он лежит на сырой земле, и земля ему будет легка. Отошла к Богу еще одна грешница-душа — Рядового тринадцатого пехотного полка.

ВИКТОР ШКЛОВСКИЙ

В ПУСТОТЕ

I

Про Херсон скажу мало: «Смотри энциклопедический словарь».

Продукты дешевы, но цены уже небось переменились. Молоко густое. Город жаркий. Днем никто не гуляет. Ночью ходить запрещено. Гулять, значит, можно только часа два. Вываливает весь город вечером на темную улицу. Мужчины одеты в платья из мешков, женщины — побелей, почти все — в деревянных сандалиях. Тьма улицы увеличивается густыми тополями.

Женщины видны, как смутные пятна.

Ну, конечно, река в городе, за рекой плавни.

Врангель пришел внезапно. Я был за рекою в Алешках. Городок никакой… А за Алешками степь до Крыма…

Утром увидал, что начали свертываться лазареты, потом появились стада, которые гнали красноармейцы… Гнали быстро. Пароход перестал ходить в Херсон. Начали грузить баржи. Никто не говорил ничего, но чувствовался отход… отход… и что сейчас начинается бегство.

На пристани комиссары ссорились из-за лодок и угрожали друг другу оружием… Жались к реке…

Я с трудом достал лодку, отчалил не от пристани, а от болота и поехал в Херсон.

К вечеру Алешки были заняты разъездом белых. Если бы кто-нибудь подумал о том, как развалился красный фронт на Перекопе и как внезапно врангелевцы растеклись по степи, — то было бы ему трудно понять что-нибудь… Никто ничего не думал.

Город был уверен, что будет взят, войск не было. Объявили мобилизацию профсоюзов.

Меньшевики и эсеры объявили партийную мобилизацию. Я встретился со старыми товарищами по первому Петроградскому Совету. Собралось нас человек пятнадцать — из них ни одного рабочего… Эсеров было человек десять — из них рабочих человека два. Оставил я жену в больнице (она была сильно больна), и на телегах поехали мы, куда нас послали, — верст за двадцать от города.

Ехали, ехали — степь!.. Пустота. По дороге встречали огромные телеги, полные евреями, уходящими от погрома в еврейскую земледельческую колонию Львово.

Нигде не чувствуется война… Войск не видно… мосты не охраняются… Пустота!

Приехали в деревню Тегинку и стали здесь по хатам.

Деревня большая, улица широкая… Когда вечером ротный командир катается на бричке тройкой, то, расскакавшись, лошади могут повернуть на улице некрутой дугой и снова скакать назад.

Перед нашей деревней развалины турецкой крепости. На полуострове стоит крепость, а за рекой другая большая деревня Казачьи Лагеря — «белая» деревня, то есть — белые в ней стоят. И церковь белая, и хаты. И у нас тоже белая церковь и белые хаты.

Пустота… Каменные бабы у церкви, распаханные курганы в степи… Зной… У реки — прохлада…

Не чувствуется война — тихо и пусто, пусто… В пустоте бьет наша пушка по белому берегу… Главные действия ожидаются правей, в Каховке…

Пустота и в поле, нет никого… Нет в поле людей, и не на чем им в поле работать: мы забрали всех лошадей…

С того берега ночью пришли белые: крестьяне их переправили верстах в двух от деревни и подводы приготовили…

Белые вошли в деревню с двух сторон. Наши (наши, наши) спали по хатам… Проснулись, стали стрелять, и те стреляли… Потом оказалось, что белые стреляли друг в друга — уж больно хитро подошли. Постреляли и ушли за реку.

Ни по климату, ни по народонаселению белый берег не отличался от красного… Просто река как река, и два берега у нее: левый и правый.

Крестьяне перевезли на наш берег белых, потому что они нас не любили. Мы занимали их избы, ели их хлеб. И вообще — зачем нужны крестьянину эти войска, которые проходят через его деревню, как ветер сквозь рожь?

Пожде, из теплушки, когда ехал раненым, я видел крестьянское восстание…

Из деревни стреляли, кажется, по поезду, потому что звенели телеграфные провода там, где не были повалены столбы. Из вагона было видно, как наступают правильным полукольцом на деревню солдаты, прячась за снопы…

Фронт редкий, поле широкое, пустое, и казалось, что идти им так через всю Украйну — редкой железной граблей по воде…

Нас было мало — «батальон», в батальоне человек полтораста и два пулемета, винтовки не у всех… Пушка стреляла автономно, сама по себе…

Охраняли мы берег верст на двадцать пять — тридцать.

Ночью ходил в разведку… Тонули на реке в дырявой лодке… Потом попали на плавне в молчаливое стадо коров, которые белели во тьме, как фигуры херсонских дам вечером на главной улице.

Сапог нет, деревянные сандалии, нога скользит в них от росы… Снял — больно… Зашли далеко… у солдат лемановские бомбы, с которыми они не умеют обращаться, да и терок нет. Запалы лемановских бомб нужно чиркать о терки, как спички.

Запутались, не нашли неприятеля. Потом потеряли друг друга… Темно, «ау» кричать нельзя… Натыкаешься на теплых приятных коров. Земля сырая… тростник, подрубленный местами на топливо, остер, как битые бутылки.

Выбрались на берег. Кого-то нет… Считали. Двух нет, ждали их до утра, искали… Обратно, по розовой уже воде… Дул ветер. Теплый.

Двое отставших приплыли на другой день на связках камыша.

Стояли мирно. Наша компания тосковала. Книг нет. Народ молодой, попались больше студенты-первокурсники… Один только был старый еврей-меньшевик, он все хотел уйти к коммунистам, но решил все же мобилизацию отбыть с нами.

Когда потом пришлось брать Казачьи Лагеря, он шел и в окопе сидел, только нервничал ночью ужасно и все бегал будить товарищей — казалось ему, что все спят…

Солдаты все больше петербургские… Разговор про Петербург… вспоминают, обратно хотят… Вечером поют на мотив «Спаси, Господи» — «Варяга». Много военнопленных же были и в Венгрии, и в Германии, и в Сербии даже, но все так же вечером поют «Варяга». Коммунистов почти нет. И среди мобилизованных их почти не видать… Которые есть — те жмутся в кучку.

Чепуха — чувствуешь себя в дырке от бублика, а где бублик — не знаешь!

Меня вызвали в Херсон формировать подрывной отряд. Поехал вместе с арестованными. Ехало нас четверо: толстый большой человек — начальник здешней милиции, арестованный за то, что у него при обыске нашли ковры, граммофон и двадцать пять фунтов иголок, а обыскали его потому, что оказался он бывшим полицейским. Вообще, его арестовали. Когда его увозили, плакали над ним отец и мать, как над мертвым, а брат его приходил и говорил все что-то нашему командиру, стараясь отчетливо шевелить белыми губами. Второй арестованный был мальчик-дезертир, вернее — задержавшийся в отпуске сверх срока. Конвойный — один, с винтовкой, а мне шомпол дал, чтобы и я охранял.

А одет я был в парусинное пальто сильно в талью, в парусинную шляпу с полями (в деревне ее называли шляпкой), и вид мой запомнился кругом верст на двадцать (сам слыхал, как рассказывали обо мне), и вид мой еще больше увеличил тягостное недоумение деревни перед городом.

Конвойный утешал арестованного, а когда тот отворачивался, подмигивал мне на мушку винтовки, дескать, «расстреляют его». Сидел этот толстый человек (арестованный) на телеге и говорил благоразумные слова о том, что его напрасно, напрасно арестовали, и обидеться старался, и был испуган, а — не бежал.

А я не понимал, почему он не отнимет от маленького конвойного ружья и не убежит от нас к белым или просто в степь?..

Недоуменное дело. Пустота.

Приехал в Херсон. Потолкался в штабе. Очевидно, боялись отхода, и подрывники нужны были для отступления.

Приехал тоже вызванный с фронта эсер Миткевич, который прежде был саперным офицером, и мы вместе стали собирать отряд.

Стояли мы за городом, в старой крепости. Учение производили во рву. Собрали маленькую горсточку солдат и начали их обучать.

Динамита нет, подрывных патронов нет, провода тоже нет, и пироксилина нет. С трудом достали разный подрывной хлам и стали его подрывать на авось.

Занятие подрывника странное. К взрывам можно привыкнуть, даже — скучать, когда их нет.

Взрыв — приятное дело. Из земли выходит большое плотное дерево вихря, туго набитое дымом, стоит в воздухе… потом… вдруг осыпается на землю дождем камней и земли.

Если лежать недалеко от горна, то в глазах скачут красные мальчики.

Жили тихо. Только раз, взрывая деревянный мост, спалили его по ошибке. Солдаты работали на пожаре отчаянно, на некоторых тлело платье, хотя они и окунались поминутно.

Было досадно: мы хотели сделать все аккуратно, а мост сгорел. Очень огорчились солдаты, они могли бы взорвать весь город, не огорчившись, а здесь ошибка техническая.

Они страдали, чувствуя техническое преступление. Раз чуть не взорвались все сразу: производили учебный взрыв, да заодно уничтожали брошенные с белых аэропланов и не взорвавшиеся бомбы.

Белые бросали бомбы каждое утро….

Спишь, — и слышались жужжанье и звонкий звук, похожий на удар мяча о паркет пустого зала. Это — белые. Значит, нужно вставать и ставить самовар.

А иногда белые обстреливали город.

Как странно выглядит пустой солнечный город, когда по каменным мостовым его прыгают, весело звеня, обрывки снарядов, и звонким редким барабаном в нем самом слышны отвечающие батареи. Бабы из пригорода Забалки у себя в пригороде поставить батарею не позволили.

И вот — мы уничтожали бомбу. Решили обставить дело торжественно. Закопали ее рядом с пудом тротила (псевдоним какого-то норвежского взрывчатого вещества, которое мы нашли в складе). Бикфордова шнура не было.

Вставили в тротил запал с немецкой бомбы, а к кольцу запала (в сущности говоря, не к кольцу, а к чеке) провели шнурок. Сели за гору, потянули шнурок — притянули весь запал к себе… Пошли, укрепили его камнями — ничего нет! Опять потянули — вытянули чеку к себе… Прошло три секунды… Тихо… Провинциально… Небо над нами и белыми — голубое… И — пустота. Нет взрыва.

Хоть это и не по уставу — мы пошли всем скопом смотреть, что произошло…. Я и Миткевич — вперед, солдаты — сзади. Подошли довольно близко. Вдруг мне говорят: «Шкловский, дымок». Действительно, запал выпускал легонький дым, как от папиросы.

Без ног прыгнул я вперед, не думая ни о чем, вырвал из тротила запал и отбросил его на несколько шагов… Слабый взрыв… запал взорвался в воздухе.

Я сел на землю…

Над чепухой России и нашей маленькой ротной чепухой, над нашим тротилом, из которого мы устроили сами себе западню, плыли облака, должно быть, кувыркались от радости, что плывут мимо….

Взорвался я пожде.

Достали мы какие-то блестящие цилиндрики, весом в полфунта… Для запала — много, для патрона — мало.

Оставлены были эти штучки не то немцами, не то французами.

Решили испытать. Запалы нам были очень нужны… Пытались сделать сами, но было не из чего, а тут ожидался отход. Наши (левый берег) ходили отбивать Алешки… Из города — он весь на горе — был виден бой… Очень странный. Стоят среди плавень два парохода и дымят….

Входили в Алешки, но были выбиты. Погибло много матросов из прибывшего отряда. Спасшиеся прибежали обратно без сапог и бушлатов. Маневрировать мы не умели совсем. Нужно было готовиться к взрыву станции и мостов.

Я пошел один к оврагу пробовать — запалы эти цилиндрики или нет?

Пришел. Лошади невдалеке стоят, в тени дома. Мальчик виден где-то вдали. Взял я кусочек бикфордова шнура, отрезал на три секунды (срок, обычный для ручной бомбы) и начал вводить его в отверстие на дне патрона. Отверстие велико… И вообще, странный вид — не похоже на патроны, совсем не похоже. Обернул шнур бумагой, вставил.

Зажег папиросу и, думая о ней (не умею курить), поднес огонь к шнуру.

И сразу взрыв наполнил весь мир, меня опахнуло горячим, и я упал и услышал свой пронзительный крик, и последняя мысль о последних мыслях вырвалась и как будто была последней.

Воздух был туго наполнен взрывом, взрыв гремел еще. Я лежал на траве и бился, и кровь блестела кругом на траве, разбрызганная дождем маленькими каплями; сверкая, они делали траву еще зеленее.

Я видел через ремни деревянных сандалий свои ноги, развороченные, и грудь всю в крови. Лошади неслись куда-то в сторону.

Я лежал на траве и рвал руками траву.

Как-то очень быстро прибежали солдаты… догадались, что «Шкловский взорвался…».

Поймали телегу. Громадный Матвеев, силой которого гордился весь отряд, поднял меня на руки и положил под голову мне мою шляпку.

Другой солдат, Лебединский, сел на телегу и все щупал мне ноги с испуганным лицом.

Я дрожал мелкой дрожью, как испуганная лошадь. Прибежал Миткевич, бледный и перепуганный. Я доложил ему, что предмет оказался запалом. Есть правила хорошего тона для раненых. Есть даже правила, как нужно вести себя умирая.

Миткевич смотрел на меня и в уме считал раны для рапорта.

II

Госпиталь — хороший.

Я лежал и дрожал мелкой дрожью. Дрожали не руки, не ноги — тело на костях трепетало.

Я лежал, замотанный в бинты до пояса, с грудью, стянутой бинтами, с левой рукой, притянутой к алюминиевой решетке. Правая нога плохо пахла — чужим, не моим — запахом порченого мяса.

Пришел старый хирург Горбенко, про которого раненые с корыстным восхищением зависимых людей рассказывали чудеса. Пришел, потрогал пальцы, висящие на коже, и не велел отрезать: говорит, «приживут».

Они и прижили.

Приходили товарищи-солдаты, приносили солдатские лакомства — мелкие одичавшие вишни и зеленые еще яблоки.

Сады в окрестностях были реквизированы, ход в них был через забор, никто не убирал фруктов, но абрикосы уже сгнили, а яблоку было еще не время.

Солдаты любили меня. Я вечерами, занимался с ними арифметикой — это помогает во время революции от головокружения. Сейчас они чувствовали ко мне благодарность за то, что я взорвался первый и был как будто искупительной жертвой.

Пришел Миткевич. Это был учитель из правоверных эсеров, очень хороший, честный и жаждущий дела человек. Дела не было…. Война и партийная мобилизация, которую он сам провел, дала ему дело, и он был влюблен в свой отряд любовью Робинзона, нашедшего на восемнадцатом году пребывания на острове белую женщину.

Он сказал мне, что в рапорте написал: «…и получил при взрыве ранения числом около двадцати». Все было «как в лучших домах». Приходили студенты-меньшевики. Они были в унынии; при отступлении от Казачьих Лагерей перевернулась лодка, в которой сидел их лидер Всеволод Венгеров, они искали его и не могли найти. Да и сами измучились от бестолочи командования и суровой жизни рядового без привилегий (они были у меня в отряде, и Миткевич прижимал их основательно).

Скоро у меня по палате оказался сосед. Сосед этот — инвалид, с ногою уже давно отнятой по тазобедренный сустав. Сейчас был он жестоко ранен в рот с повреждением языка, в грудь и в мошонку. От потери крови он почти все время спал. Когда ему вспрыскивали камфору или вливали физиологический раствор соли, он мычал голосом сердитым и бессознательным.

Жалко видеть его громадное тело, красивые руки и красивое обнаженное плечо и знать, что тело уже изуродовано ампутацией.

Мне о нем рассказала его родственница, сейчас дежурившая над ним (она была старшей сестрой этого же лазарета).

Фамилия его — Горбань. Он был прежде эсером, жил на каторге, его там много били, но убить не успели. После революции вернулся в Херсон, где раньше работал кузнецом.

Во время оккупации убил кого-то, стоявшего за немцев, схватив его на улице и унеся к своим (кто были ему свои в то время — не знаю). Немцы арестовали его и везли на пароходе расстреливать. Он вырвался от них и уплыл, хотя его и ранили.

Во время какого-то восстания его ранили в ногу, врача не было. Когда достали — было уже поздно, ампутировали кусок ноги, потом еще раз, потом еще раз.

Наш хирург Горбенко качал головой, когда смотрел на следы последней операции.

Горбань принимал участие в защите Херсона от немцев.

О ней рассказывали мне в лазарете почти все.

Но нужно сказать, как попал Горбань раненым в лазарет.

Он был большевиком преданным и наивным, работал по землеустройству.

Поехал по деревням с агрономом. Поссорились, сидя в своей двуколке.

Я думаю, что у Горбаня был нелегкий нрав. Агроном выстрелил в него в упор, но прострелил только челюсть и язык да обжег щеку, потом выбросил раненого из тележки и, выстрелив еще два раза, попал в мошонку и в грудь. Уехал в пустоту.

Раненый лежал на дороге. Мимо ехали крестьяне с возами по собственному делу. Не подбирали. Быть может, даже не из вражды, а так — «в хозяйстве не годится».

Лежал весь день на солнце… Потом его подобрала милиция. Привезли в лазарет.

Мы (я и сосед) поправились как «профессионалы», не впервые раненные, быстро.

Горбань уже ругался. Я вставал, хотя пальцы еще гноились и тело было покрыто опухолями вокруг не вынутых осколков.

Приходили люди, рассказывали. Вот краткая повесть о защите города Херсона от немцев безначальным войском в году 1917-м.

После того как солдаты ушли с войны, они вернулись по домам. Вернулись и в Херсон.

Работы не было. Городская дума придумала что-то вроде Национальных мастерских: срывать валы за городом.

Солдаты срывали плохо. Ссорились…. Угрожали захватом города.

Предводительствовали ими какие-то люди, про которых почтенные горожане говорили, что это были «каторжники». Кажется, это никем не оспаривалось.

Один каторжник был из беглых румынских попов.

Дума оказалась недовольна работой демобилизованных…

Решили просить немцев занять город. Немцы пришли и заняли город, но их пришло мало, и демобилизованные их прогнали, а потом пошли бить думу.

И избили бы насмерть, но в думе кто-то догадался, достал ключи и вынес их на блюде к нападающим как «ключи города». Нападающие растерялись. Они про это что-то слышали и не знали, как ответить на этот «организованный шаг».

Ключи взяли и никого не убили.

Каторжники ездили по городу в количестве трех и преимущественно по тротуарам.

Но о них скоро забыли. Немцы обложили город. Город стал защищаться.

Защищались солдаты и почти все горожане, даже те, которые сочувствовали в свое время думцам, вызвавшим немцев против каторжников. Сделали окопы и защищались.

Херсон стоит в степи, в пустоте. Не подойти украдкой к Херсону.

Ночью не было почти никого в окопах, разве какой-нибудь мальчишка стрелял. А если неприятель наступал, то пускали по улицам автомобили, а на автомобилях были люди с трубами и трубили. А услышав трубы, жители бежали на окопы и защищали город.

Дрались так две недели.

Горбань, уже одноногий (впрочем, рассказ этот, про Горбаня, который я слышал от одного раненого матроса, относится к более позднему времени, например к эпохе Скоропадского, точнее — к эпохе борьбы Григорьева с Скоропадским), командовал отрядом конницы, а чтобы он сам не выпал из седла, его привязывали к лошади, а сбоку к седлу прикручивали палку, чтобы было ему за что держаться.

Держался Херсон две недели.

К концу защиты подошли из-за Днепра на возах крестьяне, думали помочь… Посмотрели — уехали. «Не положительно у вас все устроено, а нам нельзя так, с нас есть что взять, мы хозяева», — и ушли за Днепр.

Наступали на Херсон сперва австрийцы и сдавались как умели.

Потом подошли немцы — дивизия. Нажала, еще раз нажала и взяла город.

Фронтовики заперлись в крепости…

И крепость взяли…

Стало в городе спокойно. Никто не ездил по тротуарам. А если кто держал винтовку в доме и найдут ту винтовку, дом сжигали. А вокруг города были повстанцы…

Вот и вся защита Херсона, как рассказали мне ее многие люди, солдаты и доктора, сестра милосердия и студенты… И сам Горбань, когда язык его поправился, даже раньше: ему очень хотелось со мной говорить.

И мне он нравился, знал я, что он резал поезда с беженцами в повстанье, рассказал мне, как целый поезд вырезал, «одну жидовку пудов в десять живой оставил: уж очень толстая».

И про себя говорил (мы долго еще с ним пробыли, и эвакуировали нас из города в город вместе). Так он говорил: «И я кулачок… я с братом и отцом хутор имею, все хозяйство сам завел, сад у меня какой, хлеба у меня сколько, все своими руками сделал, приезжай ко мне, профессор (профессором он меня сам сделал от восторга, что поправляется), приезжай — как кормить буду!..»

Люблю я Россию…

И лошадей каторжников на тротуарах, и людей плохих и диких, но любящих в трубы трубить безначальную защиту города.

Только воет она уж очень страшно.

29 мая 1921 года

МИХАИЛ ЗОЩЕНКО

ЛЮБОВЬ

I. Два миллиона

Разбогател, видно, Гришка Ловцов. Пять лет в Питере не был — мотался бог весть где, на шестой приехал — с вокзала за ним две тележки добра везли.

Дивятся люди на Косой улице:

— Гришка-то футы-нуты… Вот так Гришка.

А Григорь Палыч знай помалкивает. Ходит около тележки, разгружает добро, каблучками постукивает.

В комнату вошел Гришка — фуражки не снял, только сдвинул на широкий затылок, аж всю бритую шею закрыл. Дым под образа колечком пустил.

— Здравствуйте, — говорит, — мамаша. Приехал я.

Испугалась старуха.

— Да ты ли, Гришенька?

Заплакала.

— Прости, Гришенька, попутал поп — нечистая жила… Панихидку уж по тебе у Микол-угодника…

Усмехнулся Гришка.

— Ничего, мамаша. И плакать нечего.

Смешно старухе стало — мамашей величает. Да не рассмеялася. Взглянула кривым глазом на сына и обмерла. Будто и не Гришка. Да и впрямь, может, не Гришка. Чудно.

А Гришка у окна за столом пальцами поигрывает. На большом пальчике колечко с камушком, а за рукавом браслет, цепное золото.

Испугалась старуха снова.

— Да что ты, Гришенька, одет-то как. Нынче барская-то жизнь кончилась.

Подмигнул старухе Гришка.

— Эх, мать! Знаю, что кончилась. Может, я и приканчивал. Да не в этом штука. Барская жизнь кончилась — новая началась. Поживем, мамаша, в Питере-то. Два мильона у нас царскими.

Заплакала старуха — выжила из ума. Завозился Гришка у желтого сундучка.

А под вечер Гришкины товарищи пришли. Очень напакостили на полу и ковровую дорожку примяли.

Гришке наплевать, а старуха вот убирай за ними, за стервецами.

Да и не убрать — гульба пошла.

В пьяном виде Гришка поносно бранил французов.

— Сволочи они, мамаша, — кричал он старухе в другую комнату, — заелись прихвостни!

Старуха тихонько охала. Посмотрит, ох посмотрит старуха ночью родимую точечку на правом Гришкином плече.

Но до утра гуляли гости и бранились яростно, играя в очко гнутыми картами. А под утро снова пили.

Гришка в фуражке, а под фуражкой веером тысячные билеты, хмельной и красивый плясал чудные танцы.

— Эх! Эх! Не тот Питер, не тот. Негде разгуляться молодчикам!

II. «Воробей»

Гуляет Косая улица!

Две недели живет Гришка в городе. Сыт, пьян, и нос в табаке.

Ух, и славный же парень Гришка, черт побери его душу! Широкий парень!

То у Гришки соберутся, пьют-едят, то Гришка к кому ни на есть на пирог белый. И каждый раз, каждый обхаживает ласково.

А то и к «Воробью» вечером. Не тот Питер, а есть еще где погулять-покуражиться. Важное место — «Воробей». А почему «Воробей»? Издавна повелось такое название.

Дом как дом, с мезонином и палисадничком. Днем старуха шебуршит горшками, стряпает. Больше никого и не видать.

А вечером — кабаре.

Денежки припасай, и все будет. Денежки только припасай.

На ночь полторы косых — отдай не горюй — любая девочка!

Два раза гулял Гришка у «Воробья» — текли денежки. На третий поганый случай вышел.

Побили матроса за контрреволюцию.

Грозил матрос донести. Хвалился знакомством под шпилём. Что-то будет. А сам виноват.

Сидит в безбелье у Катюшки. Куражится.

— Я, — говорит, — не я. На все теперь очень плюю. Это на политику то есть. Людям жить нужно по своей природе, а революция эта — пропадай пропадом — заела молодость!

А Гришка рядом у Настеньки.

— Нравишься, — говорит, — ты, Настенька, мне. Очень ты личностью похожа на любимую особочку.

А тут, значит, матрос со словами.

Гришка туда.

— Это, — говорит, — что за контрреволюция? Эй, клеш, выходи.

А клеш измывается, шиш показывает. Обиделся Гришка.

— Ты про революцию неуважительно? А? А французы, по-твоему, что? Может, ты и французскому капиталу сочувствуешь… Что французы, спрашиваю?

— Что ж, французы народ деликатный…

Гришка и в раж вошел.

— Ах ты, волчья сыть, белогвардейщина.

Ударил матроса.

А тут ребята с Косой улицы случились.

— Бей, — кричат, — его, клешника!

И брюки казенные на нехорошем месте поизорвали.

Поганое дело вышло. Гришка и ночевать не остался — домой пошел.

А утром к нему Иван Трофимыч жалует.

— Ты что ж это, Гриша? Партею похабишь выходками. Дисциплину забыл?

А Гришка ему такое:

— А ты, Иван Трофимыч, про французскую коммуну-революцию читал?

— Ну?

— А то ну, что во французской коммуне-революции каждый-любой подмастерье или прачка, скажем, в экипажах ездили и жили великолепной жизнью. А что ж я, не могу и погулять у себя?

— Да ну, — удивился Иван Трофимыч — в экипажах? Гм. Да я, Гриша, тебе только так. Такочки. Любя. Чтоб голова, значит, не зазавязла. Голову, говорю, не защеми. Вот что. А вечером, Гриша, приходи-ка на пирог белый.

Ладно, придет Гришка. Да только очень знает, куда метит шельма. Не иначе как женишка для дочери для криворожей нужно. До тонкости Гришка видит.

А что? Да и не жениться ли и в самом деле? Пожить, значит, семейственной жизнью…

— Эй, мать! — кричит Гришка. — Ищи невесту. Жениться буду.

Вот как. А Ивану Трофимычу — тово. Не говори про дисциплину. Дисциплина. Тоже! Это он мне про дисциплину, а я ему из жизни. Про французскую коммуну-революцию. То-то и оно.

III. Письмецо

Утром Гришка на фабрику, а мамаша чаи распивает с сахаром. Жует беззубая белый хлеб, рассуждает с соседками:

— Гришенька мой жениться надумал. Ищи, говорит, мать, невесту.

Охают соседки, дуют в блюдечки.

— Да что ты, Савишна?

— Да. Ей-богу, правда. Хочу, говорит, чтоб и лицом красива, и себя соблюла.

— Что ж, — хрустят сахаром, — что ж, он у тебя заграничный кавалер. Да только нынче девки-то пошли бесстыжие. Косы пообстригали. Дымят — руки в боки, охальничают по ночам.

Уж и подошло же времечко. Ох, и пришел же смертный час. Последняя приходит жизнь. Баба пуще мужика колобродит.

Да. Очень много всякого разговору — до вечера. А вечером Гришка приходит, посмеивается, шутки со старухой шутит, невесту требует.

Но как-то Гриша пораньше пришел.

Сел, задумался и камушком на пальце не играет и не любуется.

— А что, — говорит, — мамаша, помнишь дочку Филипп Никанорыча?

— Наталюшку-то, дочку дилектора?

— Ее.

— Чего ж не помнить. Помню, Гришенька. Покойника Филипп Никанорыча, царствие небесное, до смерти убили в леворюцию. А через год Наталюшка замуж пошла за инженера за длинноусого.

— Замуж! — вскричал Гришка. — Ну да полбеды. Желаю, мамаша, жениться на Наталье Филипповне.

Охнула старуха. Разбила чашечку с золотым обрезом.

— На мужней жене?

— На ней, мать. Встретил ее сегодня. Узнала. Вспыхнула. Вспомнила, видно, как я по ней страдал. Томился. Хотел в ножки броситься, поклониться. Одумался. Дай, думаю, у старухи узнаю. Замуж, говоришь. Полбеды. Будет моей ясочка Наталюшка. Люблю ее очень. Больше жизни. Эх! Перекуплю золотом. Загрызу врагов. Будет моей, мать!

Белая сидит старуха, глазом ворочает, а Гришка зверь зверем по комнате.

А вечером перьями скрипит. Пишет чего-то. За чаем вытаскивает это самое, что писал.

— Слушай, — говорит, — мать. Письмишко написано.

Лети, лети письмецо в белы ручки Натальи Филипповны. Извиняюсь дерзостью письма и вспоминаю прекрасную особочку. Некогда, шесть лет назад, я, Гриша Ловцов, раб и прихвостень Вашего батюшки Филипп Никанорыча, тайную к вам любовь имел пламенем сердца.

Нынче забыл Гриша гордыню, забыл и насмешки любви моей. Нынче предлагаю жизнь свою в неге, и довольствии, и в полном земном счастии.

Не сомневайтесь в законном сочетании. И церковных обрядов.

Ежели «да» скажете — преисполнюсь Вами, «нет» — так прощай, Гриша Ловцов. Только тебя в Питере и видели. Прощай тогда, ясочка Наталья Филипповна. Эх, сгорел Гришка! Огнем сгорел тому подобного знакомства.

— А? Каково, мамаша? Письмишко-то каково, говорю, написано? Будет моей ясочка!

IV. Длинноусый

По улице бежит человек без шапки.

«Вор, — думают прохожие, — мошенник, наверное». Но это не вор, это Гришка Ловцов бежит на решительное свидание с ясочкой.

В записке всего три слова было. Дескать, приходите, Гриша, поскорей.

Вот и бежит Гришка Ловцов, проглатывая холодный ветер.

На ходу думать плохо. На ходу одна мысль в голове гудит на всякие голоса: плохо ясочке. Как пить дать плохо. К чему бы такая экстра? Эх, плохо!

А ясочке и в самом деле плохо. Сидит у бледного окна, плачет, слезы капают на Гришкино письмо.

Много раз перечла Наталья Филипповна письмо это, много раз подходила к зеркалу.

Что ж! Она и в самом деле очень хороша. Так ли ей жить, как сейчас?

В сумерках всегда острей печаль, и в сумерках Наталье было жаль себя. И тихий звон часов, и брошенная книга на полу вдруг стали невыносимы.

«Уйду», — подумала Наталья Филипповна.

А в это время Гришка через три ступеньки — в пятый этаж. Дух перевел. За звонок дернул. Дверь открыла Наталья Филипповна.

А Гришка и не видит ничего.

— Здесь ли, — спрашивает, — живет Наталья Филипповна?

Улыбнулась — бровью повела Наталья.

— Проходите, — говорит, — в ту горницу.

— А! — закричал Гришка и взял ее за руку. — Идем, ясочка. Идем сейчас. Что ж думать-то? Все будет. Что захочешь будет.

Ох, плохо знает Гришка женское сердце. Так ли нужно сказать? Так ли подойти?

— Вот как, Гриша, — с сердцем молвила Наталья Филипповна. — Купить меня думаете? Так знайте — не за деньги я к вам решила. Не за деньги. Слово даю. Причина такая есть, да не понять вам. Ну, да все равно — едем.

В дверях стоял человек с длинными усами и острым носом.

Был это супруг Натальи Филипповны.

— Едешь? — спросил он тихо и поправил от волнения усы свои длинные. — Едешь, — повторил он и больно сжал ее руки. — Слушай, Наталья, вот сейчас… здесь… я убью себя… Сейчас…

Он посмотрел на часы.

— Не веришь?

— Нет, — молвила Наталья и вдруг рассмеялась. Звонко. Оскорбительно. Закинула голову назад и смеялась.

И за руку Гришку взяла, и засмеялась снова, и тихонько и не глядя на мужа вышла.

А по лестнице сбежали они быстро, остро стуча каблуками, и слышали за собой торопливый бег.

— Постойте! — кричал длинноусый. — Господи, да что ж это! Постойте же! Наталья!

На улице, на углу, у аптеки догнал их.

— Что? — спросила Наталья Филипповна.

— Не веришь, — удивился длинноусый, нагнулся к ее ногам и поцеловал темный снег.

— Нет, — молвила Наталья и пошла прочь.

V. По новой дорожке

Чудеса на Косой улице!

Живет у Гришки дочь Филипп Никанорыча. Смешно очень! Дивятся люди, в окна засматривают.

А Гришка ходит — хвост трубой, любуется, золотом Наташеньку одаривает.

— Колечко это тебе, ясочка, за то, что не поверила длинноусому. А это за то, что ты невеста моя…

Утром на службу Гришка, а старухе приказ наистрожайший: ходить за Наташенькой, забавлять и ни в чем не препятствовать.

Старуха очень ошалела, ходит за Наташей, глазом шевелит, а сама молчок. О чем и говорить — неведомо. Только утром про сны разговаривает.

— Будто, — говорит, — ударил кто под ложечку. Гляжу — мужчина с русой бородой с топором стоит. Это под пятницу-то… С русой бородой, красавушка. Вскочила я, крестом осеняю, а ён пырх — и нет его. Ладно. Лампадку будто затеплила перед Царицей Заступницей… Глядь в зеркало, а личности-то у меня и нет. Рукой шарю — нет личности… А в зеркале фига дражнится.

Наталья Филипповна молча слушает да про свое думает. А старуха глазом обижается — ведь под пятницу…

А вечером Гриша со службы. Чистый, причесанный, и дух от него хороший. Ручку у Наталюшки Гришка поглаживает, нежит ручку-то и про свадьбу разговор ведет.

— Свадьбу, — говорит, — сыграем и ну из Питера, ясочка. На людей посмотрим. По Волге поедем на пассажирском. Барские твои привычки сохраним. Живи, ясочка, пользуйся миром.

Молчит Наташа. Что ж? Не привыкла, стало быть.

— Эх, ясочка! Очень тебя люблю! Скажи, слово вымолви, все сделаю. Свадьбу такую справим — дым под небо. Всех пригласим. Сам пойду умолю. Профессора одного знаю, писателя Балуева знакомого. Не скучно будет ясочке… А?

Молчит Наташа, ласкает Гришкину голову.

VI. Рыжая интеллигенция

На высоком шкафу стоит лампа, крутит огненным языком, подпрыгивает. В комнате танец краковяк играют.

Серьезный танец краковяк. Танцуют, молчат, никто и не улыбнется.

А очень великолепно старик на гармони играет. Да только не весело.

Нельзя слепцов на свадьбу звать — душу всю вывернут.

И не рад Гришка, что и позвал старика. Ведь ишь ты, гадина, как тонко перебирает. Ходит Гришка с невестой, с женой теперь то есть, гостям улыбается, а душа гудит.

И с чего бы это было так невесело?

Все расчудесно вышло, да и благородства во всем немало.

Вот и старик, не кто-нибудь — профессор Блюм с рыжим мудрит студентом.

Гришка и ему улыбается.

А рядом в комнате старуха с девкой босой стол убирают.

Убрали стол. Пожалуйста, дорогие гости, не побрезгуйте.

Сели за стол, да плохо сели. Молча пироги жуют.

А как выпили раз-другой — смех пошел по столу.

Смеются все, и причин нет таких.

И профессор Блюм улыбается, к рыжему студенту льнет.

— Сам, — говорит, — был таким. Люблю студентов. Выпьем за науку, за просвещение.

И вдруг Наташенька тоже стакан свой поднимает улыбаючись.

Молчала все, а тут и я, дескать, с вами.

Обидно очень Гришке.

Да и рыжий что-то на Наташеньку засматривается, по-своему глазом мигает, да может, и ножку, гадина, под столом ей жмет. Ох, а и противен же до чего Гришке этот рыжий, так бы вот в зынзало и дал.

Гришка с профессором беседует тонко, а сам на студента глазом.

— Вы, — говорит, — профессор, за науку загораетесь, людей прельщаете, а между прочим, тьфу ваша наука. Вот я и студентом каким-нибудь не желаю быть.

Профессору и крыть нечем. Сидит на стуле, беспокоится, ртом дышит. А Гришка ему все серьезнее:

— Да-с, не желаю и студентом быть и не профессором. Я науку вашу очень презираю. Смешно! Про землю, скажем: шар и, так сказать, вертится. А что вы за такие за правильные люди, что как раз и угадали? Смешно. Вот возьмет кто-нибудь и скажет, по науке скажет: а земля-то и не вертится, да и не шар, да и… черт его знает, что скажет. Тьфу на вас!

Тут все на профессора уставились, дескать, знай наших. Вот так Гришка. Широкий парень.

А тут еще дьякон Гавриил словечко вставил.

— Мы, — говорит, — интеллигенция, хотя и очень уважаем вас, Григорь Палыч, так сказать, почитаем совершенно, однако земля досконально есть круг, установленный наукой и критикой.

Сказал и на профессора этак ручкой.

Тонкая бестия этот дьякон Гавриил.

Да, крупный разговор вышел. Ученый. Гришка то на профессора, то на студента глазом.

А студент ничего — рыбу кушает. Не жалко, конечно, пусть кушает, но и зловредный же этот рыжий.

Только профессору, должно быть, очень обидно стало.

Григорь-то Палычу он ни словечка — видит, сидит человек с круглыми глазами, — так он дьякону Гавриилу. И с чего бы это он дьякону Гавриилу?

— Вы, — говорит, — со своей гнусной философией тово…

А Гришка со стула вдруг, по столу кулаком.

— Бей, — кричит, — их… рыжую интеллигенцию!

Сгрудились гости. Присели иные, окорач. Ползут.

— И — эх! — закричал Гришка и насел на студента.

VII. Смешное чувство

Длинноусый шел на вокзал. Сегодня они уезжают из Питера.

«Этакая ведь скверная штука, — думал длинноусый. — С чего бы мне идти. Зря иду. Ей-богу, зря. Вот только взгляну, как и что. И уйду. Взгляну одним глазком и уйду. Не из романтизма взгляну, не глазом, так сказать, любви… хе-хе… а издали, из великого любопытства.

Гм. Я даже радуюсь. Мне, милостивые государи мои, на многое наплевать с высокого дерева, мне, милостивые государи, смешны даже, в некотором роде, высокие чувства любви. Подумаете — врет? Вот, скажем, и Наталья подумает: погиб, погиб из-за великой любви. Даже вот, в некотором роде, убиться хотел. Вздор. Вздор. То есть, может быть, и убился бы, если б, скажем, поверила. Вздор, сударь мой. Шарлатанство. Женская, так сказать, натура требует остроты. Хе-хе. А мне смешно. Честное слово, смешно. Ну что я могу поделать — смешны всякие там трагические чувства.

Конечно, плохо, что она с Гришкой. Я даже снова готов на всякие потрясения. Может, я даже готов на нечто большее, чтоб вернуть, но любовь, но… хе-хе».

Тут длинноусый остановился у вокзала.

— Подождем, — сказал он громко. — Посмотрим. Понаблюдаем. Они непременно под руку пойдут. Гришке-то все-таки лестно. А она с этакой тонкой улыбочкой. У ней всегда этакая тонкая улыбочка. Накануне вот приходит. «Что?» — спрашиваю. «Не могу, — говорит, — с тобой жить». А у самой этакая улыбочка. «Не могу больше жить. Не живой ты. Ну сделай что-нибудь, убей меня, что ли. Гришку убей. Сделай что-нибудь человеческое».

«Гм. Тонкая первопричина. Тончайшая. Конечно, острота чувств… Да не в этом штука. Не в этом корень.

Тут, можно сказать, историческая перспектива. Тут ух как широко! Тут, можно сказать, история. Да-с, история и инстинкт женщины. Скажем, через сорок лет голубую… хе-хе… кровь им перельем. Вот оно что.

Может, я и не сопротивляюсь из-за этого…»

— Ну куда ты, баба, прешь? Толкнуть можешь. Видишь, человек по делу стоит.

И точно: баба с мешком и корзинкой пребольно толкнула длинноусого.

Экая ведь чертова баба. А за бабой в двух шагах двое под руку.

Они! Пропал длинноусый…

— А, — удивился Гришка, — вы здесь.

Улыбнулся длинноусый и пошел за ними вслед.

Идут вдоль вагонов — не обернутся. И длинноусый сзади.

— Здесь, — сказал Гришка и вошел в вагон.

— Наталя!

— Что?

— Не веришь, — поглядел в глаза длинноусый.

— Нет, — молвила Наталья и закрыла дверь.

«Под вагон, что ли, упасть?» — вяло подумал длинноусый, когда поезд, лязгая железом, двинулся с места.

Вот под тот. Постоял длинноусый с секунду, поднял глаза, а в окне Гришка с Наташей. Наталья — та спиной, а Гришка ухмыляется и этак вот ручкой, дескать, прощайте, счастливо оставаться.

Постоял длинноусый, уныло посмотрел вслед поезду и поплелся тихонько к выходу.

Январь 1921 г.

СТАРУХА ВРАНГЕЛЬ

I. Секретное дело

По секретнейшему делу идет следователь Чепыга. По делу государственной важности. И конечно, никто не догадается, что это следователь. Никому и в голову не придет, что это идет следователь.

Вышел человек подышать свежим воздухом, и только. А может, и на любовное свидание вышел.

Потише, главное. Потише идти, и лицо чтоб играло, пело чтоб лицо — весна и растворение воздуха.

Иначе пропал тончайший план. Иначе каждый скажет: «Эге, вот идет следователь Чепыга по секретнейшему делу».

— Красоточка, — сказал Чепыга девушке с мешком. — Красоточка, — подмигнул ей глазом.

Фу-ты, как прекрасно идет. Тоненько тут нужно. Тоненько. А потом такое:

— А дозвольте спросить, не состоите ли вы в родстве… хе… хе…

Тут Чепыга остановился у дома. Во двор вошел.

Во дворе желтый флигель. На флигеле дощечка. На дощечке — «Домовый комитет».

— Прекрасно, — сказал Чепыга. — В каждом доме домовый комитет. В каждом доме, в некотором роде, государственное управление. Очень прекрасно. Теперь войдем в комитет. Тек-с. Послушаем.

Два человека сидели в заляпанной комнате.

— Ну, а что о политике военных действий? — спросил тенорок. — Какие новости, Гаврила Васильич?

— О политике военных действий? Наступают. Да-с. С юга генерал Врангель наступает.

— Очень хорошо, — обрадовался Чепыга. — Войдем теперь.

В комнату вошел и спросил, сам голову набок:

— Уполномоченного Малашкина мне по секретному. Ага. Вы гражданин Малашкин. Очень прекрасно. А дозвольте спросить, кто, в некотором роде, проживает в тридцать шестом номере? Да-с, в тридцать шестой квартире, именно в тридцать шестой.

У Гаврилы Васильича острый нюх. Гаврила Васильич почтительно:

— Старуха проживает. Старуха и актер проживают.

— Ага. Актер? — удивился Чепыга. — Почему актер?

— Актер-с. Как бы сказать… Жильцом и даже на иждивении.

— Гм. Актер. Расследуем и актера. Ну, а в смысле старухи. Не состоит ли старуха в некотором родстве, ну, скажем, с бывшими генералами? Да, именно с генералами не состоит ли?

Гаврила Васильич и руками развел.

— Не в курсе, — говорит, — совершенно. Да только тишайшая старуха, небогатая. Сын у нее, извините, в войне пропал. Жалкует и к смерти готовится; и местечко на Смоленском даже заказано. Тишайшая старуха.

А Чапыга руки потирает.

— По долгу, — говорит, — государственной важности расследуем и старуху, и актера. Прошу сопровождать.

II. Следствие

Актер лежал на кровати и ждал Машеньку. Если не сробеет, то придет сегодня Машенька.

Актер лежал на кровати как бы с некоторой даже томностью.

— Ентре, Машенька, — сказал актер, когда Чепыга постучал костяшками. — Ентре, пожалуйста.

«Тут нужно чрезвычайно тоненько повести дело, — подумал Чепыга и к актеру вошел, — совершенно тоненько нужно».

— Извиняюсь, — обиделся актер.

А следователь прямо-таки волчком по комнате.

— Дозвольте, — говорит, — пожать ручку. Собственно, к старухе я. Однако некоторое отсутствие старухи принуждает меня…

— Ничего, — сказал актер. — Пожалуйста. Только сдается мне, что старуха, пожалуй что и дома.

— Нету-с. Совершенно нету. То есть придет сейчас. А дозвольте, из любопытства я, спросить, не состоите ли вы в некотором родстве с подобной старухой?

— Не состою, — ответил актер. — Я, батенька мой, артист, а старуха, как бы вам сказать, зритель.

— Тек-с. Очень хорошо, — удивился Чепыга. — Гм. Зритель. Вижу образованнейшего человека…

Тут актер и с кровати приподнялся, и в Чепыгу дым струйкой.

— Угу, — говорит. — Какое тут родство: темная старуха и артист. Я, батенька мой, человек искусства.

— Вижу образованнейшего человека, — бормотал Чепыга. — И книг чрезвычайное множество. И книги читать изволите по профессии?

— Читаю и книги. По профессии. К «Ниве» тут приложение писателя Горького.

— Тек-с… русская литература. Ну, а касаясь иностранной, южной, может быть, новиночки, через передачу. Из любопытства опять-таки.

— Из иностранного — «Гамлет» английского писателя.

— Удивительно, совершенно удивительно. Мало пишут английские писатели.

«Гм, однако, какого вздору я нагородил. И он-то как глаз отводит. Вот умная бестия. Гм, и с чего бы это я про книги? Да, касаясь южной новиночки, и через передачу… Опутать может. Ей-богу, опутает. Государственный ум…»

«Восьмой час, — подумал актер, вздыхая, — сробеет Машенька. Факт — сробеет… А молодой человек-то общительный. Про книги интересуется».

— Вы, кажется, про книги интересуетесь, не знаю имя-отчества, так вот тут Гамлета — роль. Я, знаете ли, все больше на трагические роли. По профессии. Мне все говорят: наружность у вас трагическая. И я действительно не могу, знаете ли, шутом. каким-нибудь. Я все больше по переживаниям.

«Плохо, — испугался Чепыга, — нельзя так. Не такой это человек, чтобы тоненько. Тут напрямик нужно».

Застегнул Чепыга пиджак на две пуговицы и встал.

— По делу, — говорит, — службы должен допросить вас и установить.

Испугался актер.

— Как? За что же установить, господин судебный следователь, извиняюсь? За что же допросить?

«Как пить дать сгрябчит. И за что? За что же, господи, сгрябчит?»

А следователь и руки в сторону, и голову совершенно набок.

— Не состоите, значит? Значит. Так-то вот и не состоите. А если, скажем, старуха призналась, выдала. Если, скажем, пришла сегодня старуха, гуляючи пришла и, дескать, так и так — выдала.

— Не состою же, господин судебный следователь.

— Гм, — сказал Чепыга. — Прекрасно. Фу ты, как прекрасно. А не скажете ли мне касаясь сборищ тайных у старухи, тайных собраний, и не приходил ли кто к старухе в смысле передачи корреспонденции?

У актера зыбко дрожали руки.

— Приходили, господин следователь. Супруга господина Малашкина приходила. Только я, господин следователь, с детских лет предан искусству… А к старухе, это точно, Малашкина приходила. Сначала про жизнь, господин следователь, дескать, плохая жизнь. Так и сказала: плохая, говорит, господин судебный следователь, жизнь.

А потом о политике военных действий, дескать, с юга наступают, господин следователь.

А Малашкина все старухе такое: чего ж, говорит, господин судебный следователь, от своего счастья отказываться.

А старуха отмахивается, отвергает, одним словом, не может, говорит, быть того, чтоб Мишенька в генералы вышел. Так и сказала: в генералы, господин следователь, вышел.

А дальше в комнате шу-шу-шу, а о чем, извиняюсь, не слышал.

А я, господин судебный следователь, могу даже подписку дать: в родстве со старухой не состою и не состоял, и не касаясь политики с детских лет по переживаниям…

И если дымом в лицо, господин следователь, недавно побеспокоил, струйкой по легкомыслию — извиняюсь.

Следователь Чепыга любовно смотрел на актера.

III. Гражданин и барин

— Тру-ру-рум, — тихо сказал Малашкин и в комнату вошел. — Тру-ру-рум… А я на секундочку вошел. Я к вам, господин следователь, пожалуйста. Ко мне, господин следователь, на чашечку с сахаром по освобождении.

Тру-ру-рум-с. Только совершеннейше вздорный слух касаясь супруги моей. Совершенный вздор, господин следователь. По злобе характера подобное можно сказать. Да и между прочим, не пойдет супруга моя к явной преступнице. Да и ни с кем-то она не знается. И видеть никого не может.

Бывало, господин следователь, сам принуждаю: пойди, говорю, к кому-нибудь, отведи душу от земных забот. Нет, говорит, Гавря, не пойду, говорит, видеть не могу старухи этой.

Подобное по злобе можно сказать.

Так, значит, на чашечку с сахаром.

Тру-ру-рум, господин следователь.

А вы, господин актер, собирайте манатки… Они, господин следователь, из бывших потомственных почетных граждан и барин…

Вы, почетный актер, собирайтесь. Господин следователь вас сейчас арестует.

— Да-с, — голову Чепыга набок. — Да, — развел руками — дескать, очень сожалею, арестую. — Вы, гражданин Малашкин. Последите… А я сейчас… я сейчас… очная ставка. Алиби. Лечу…

Актер, качаясь, сидел на кровати.

— Эх, — говорит, — Малашкин, Малашкин, и что я тебе худого сделал, Малашкин? Хм. Почетный, говорит, гражданин и барин. Убийца ты, Малашкин. Взял ты большой грех на душу. Сгрябчут ведь теперь меня, Малашкин. И за что, пожалуйста, сгрябчут? С детских лет служу искусству… С детских лет и не касаясь политики…

Малашкин на актера не смотрел.

IV. Паутина

Мышино-тихая пришла старуха и села в угол. А следователь Чепыга рукой по воздуху, дескать, вот наисерьезнейший момент. Следователь волчком по комнате, следователь ныряет и плавает, следователь то к Малашкину и ему быстренько:

— Попрошу слушать. Попрошу слушать. И, слушая, подписом заверить показанное.

То к старухе и даже с некоторой нежностью в голосе:

— Дозвольте установить, спросить, так сказать, о драгоценном здравии ваших родственников. И кто подобные. И где проживают. И переписочку не ведут ли некоторую.

Неподвижная сидела старуха в углу. У старухи серые глаза и платье серое, и сама старуха серая мышь. И идет как мышь, и сидит, как мышь, и никак не поймет старуха, какой толк в словах тонконогого.

А тонконогий в волнении необычайном.

— Да, — говорит, — именно я так и хотел сказать: переписочку некоторую. Письмишко какое-нибудь. Письмишечко от известного вам лица. Скажем, родственник вам генерал. Ну ша… ша… Приблизительно-с. Из любопытства я. Ну, пожалуйста. Родственник. Ну, а как не написать родственнику? Непременно напишет родственник. Не такой он человек, родственник. Ну и вот. Вот вам и письмишко от известного лица. Он вам письмишечко о событиях, дескать — наступаю. Вы ему цидулочку, дескать — ага. Вы ему цидулочку, а он вам письмишечко. И ведь совершенно кругленькая выходит переписка и корреспонденция через передачу. И кто передача. И что через передачу, пожалуйста. Не так ли? Ведь беспокоитесь же, как-то он там. Болезни ведь всякие, печали и воздыхания…

— Беспокоюсь, — заплакала старуха, — как-то он там. Беспокоюсь… Болезни и воздыхания… Вот спасибо-то вам, молодой человек. Вот спасибо-то. Сердце прямо-таки сгнило. Болезни и воздыхания. Вот спасибо-то.

Пело, играло лицо следователя Чепыги.

Ох, и до чего кругленько и как кругленько выходит все. Болезни и воздыхания.

— Болезни и воздыхания, — плакала старуха. — Вот спасибо. Вот спасибо…

А Чепыга опять волчок, Чепыга опять плавает, и ныряет, и бьет по ляжкам себя. Чепыга к актеру с неизъяснимым восторгом.

— Ой, — говорит. — Каково? Не угодно ли. И вы отвергаете, и вы родством пренебрегаете! Обидели вы меня, молодой человек. Обидели. Ну так я сейчас. Я сейчас.

И опять к старухе:

— Дозвольте, разрешите еще словечечко. Этот прекраснейший молодой человек, я так и хочу сказать, родственник ли, да, именно, родственник ли вам?

— Нет, — ответила старуха. — Нет, не родственник. Но я, молодой человек, к нему, как мать родная. Я ему вместо матери. Спасибо вам, молодой человек.

— Ох, — задрожал актер. — Ох, господин следователь. Врет ведь старая старуха. Не знаю я ее… Темная старуха и зритель. А я сам по себе… с детских лет по переживаниям.

Расстегнул Чепыга пиджак на все пуговицы и сказал Малашкину строго:

— Оба арестованы. Старуха и актер арестованы. Прошу сопровождать.

V. Разнотык

Посадили старуху и актера в общую камеру. А в камере той сидел еще один человек. Был он совершенно не в себе. Кричал, что ни сном ни духом не виноват. Масло же, дескать, у него точно было — три фунта и мучка белая для немощи матери. Не для цели торговли, господа, а для цели матери.

Человек этот актера привел в совершенное уныние.

Актер вовсе ослаб и похудел и сидел на койке, длинно раскачиваясь.

«За что же схватили, Господи? Тоже ведь ни сном ни духом… И хорошо, если суд. Судить будут. Слово дадут. Дескать, так и так, Народные судьи, пожалуйста.

А если к стеночке? В подвал и к стеночке?»

Нехорошо, мутно было актеру.

«Что ж, если и суд. Ну что сказать? Что, пожалуйста, сказать? Пропал. Ни беса ведь не смыслю по юридической…

Господа судьи. Присяжные заседатели…»

Не шли слова. Все разнотык. Все разнотык лезет, а цельности никакой.

«Господа народные судьи, чувствую с детских лет пристрастие к искусству Мельпомены и не касаясь политики…

Разнотык. Совершенный разнотык.

Могут и расстрелять. И за что же, Господи, расстрелять? В темницу ввергли и расстрелять.

Ругал, скажут, советскую власть. Поносил. Да ведь никто же не слышал.

Малашкин это. Ох, Малашкин, это убийца донес. И что я тебе сделал, Малашкин? Почетный, говорит, гражданин и барин. А ведь я, может, всей душой и не касаясь политики. Я с детских лет по переживаниям. Плохо. Разнотык. Как пить дать расстреляют. Мамаша-покойница очень плакала: кончи, говорит, Васенька, гимназию — по юридической пойдешь… Так нет — в актеры.

А хорошо по юридической. Дескать, господа народные заседатели, народные судьи…»

Решил актер, что расстреляют его непременно. С тем и заснул. А ночью пришли к нему люди в красных штанах, надели на голову дурацкий колпак и за ногу потащили по лестнице.

Актер кричал диким голосом:

— За что же за ногу? Господа народные судьи, за что же за ногу? С детских лет и не касаясь политики…

VI. «За утро казнь…»

Утром проснулся актер и похолодел.

«Сегодня… Все… Конец…

Может, и не жалко жизни. А ведь и не жалко жизни. Да только Машенька придет… Машенька плакать будет. А он у стенки встанет. В подвале. И сам ни сном ни духом… Не завязывайте, скажет, глаза… не надо… Все.

С детских лет, господа народные заседатели, народные судьи, и не касаясь политики… Плакать будет Машенька…

Эх, Малашкин, Малашкин. Убийца ты, Малашкин. Хм. Почетный, говорит, гражданин и барин.

Хм. И старуху тово. Смешно все же, как же это старуху-то. Хм. А у ней на Смоленском могилка. Смешно, что старуху. Старуха ведь тоже ни беса по юридической».

В серо-заляпанное окно бил дождь, и капли дождя сбегали и мучили актера.

«…И подписку могу дать, господа народные заседатели. Не состою, дескать, ни с генералами, ни со старухой.

А старуха, это точно — подозрительная старуха».

Тихая сидела старуха на койке и бездумно смотрела в окно. А уныло-черный человек мотался меж коек и все свое, все свое:

— И ведь, господа, не для цели торговли, для цели — матери.

VII. Конец старухи

Через неделю их выпустили.

Да. Открыли камеру и выпустили.

Идите, сказали, куда хотите. И вышли они на улицу.

Тихой мышью вернулась старуха домой и заперлась в комнате.

А бледно-похудевший актер ходил до вечера по знакомым и говорил трагически:

— Поставили меня, а я такое: не завязывайте глаза, не надо. Курки щелкнули. Гулко. Только вдруг приходит черный такой человек. Этого, говорит, помиловать. И руку мне пожал.

* * *

Вечером к актеру Машенька пришла. Актер плакал и целовал Машенькины пальцы.

— Оборвалось, — говорит, — Машенька, что-то в душе. Надломилось. Не тот я теперь человек. Не нужно мне ни славы, ни любви. Познал жизнь воистину. Пропал я теперь, Машенька. Раньше многое терпел в достижении высокой цели. Славы жаждал. А теперь, Машенька, уйду со сцены — ни любви, ни славы не нужно… Терпел от Зарницына. Прохвост Зарницын, Машенька. Думает — режиссер, так и все можно. Руки, говорит, зачем плетью держите. Руки плетью! Эх, Машенька. Усилить нужно. Трагизм положения усилить нужно. Положи руки в карман — шутовство и комедия. Не понимает…

Терпел, а сейчас не могу. Пропал я, Машенька. Жизнь познал и к смерти коснулся. И умри я, ничто не изменится. Теперь мне все равно.

Ночью, когда актер целовал Машеньку и говорил, что еще прекрасна жизнь и еще радость впереди, ночью за стеной тихо умерла старуха.

И никто не удивился и не пожалел, напротив, улыбнулись — одним, дескать, едоком меньше.

А похоронили старуху не на Смоленском, а на Митрофаньевском.

Март 1921 г.

Петербург

РЫБЬЯ САМКА

I

Неправильный это стыд стесняться поповского одеяния, а на улице все же будто и неловкость какая, и в груди стеснение.

Конечно, за три года очень ошельмовали попов, за три года, можно сказать, до того довели, что иные и сан сняли, и от Бога всецерковно отреклись. Вот до чего довели.

А сколь великие притеснения поп Триодин претерпел, так и перечесть трудно. И не только от власти государственной, но и от матушки претерпел. Но сана не сложил и от Бога не отрекся, напротив, душой даже гордился — гонение, дескать, на пастырей.

Утром вставал поп и неукоснительно говорил такое:

— Верую, матушка.

И уж потом преуспевал во всех делах.

И можно ли подумать, что случится подобная крепость в столь незначительном человеке. Смешно. Вида-то поп никакого не имел. Прямо-таки никакого вида. При малом росте — до плечика матушке — совершенно рыжая наружность. Ох, и не раз корила матушка в смысле незначительности вида. И верно. Это удивительно, какая пошла нынче мелочь в мужчинах. Все бабы в уезде крепко-крупные, а у мужчин нет такого вида, все бабы запросто несут мужскую, скажем, работишку, а мужчины, повелось так, по бабьему даже делу пошли.

Конечно, таких мужчин расстреливать даже нужно. Но и то верно: истребили многих мужчин государственными казнями и войной. А остался кто — жизнь засушила тех.

Есть ли, скажем, сейчас русский человек мыслящий, который бы полнел и жиры нагуливал? Нет такого человека.

Конечно, попу это малое утешение, и поп говаривал:

— Коришь, матушка, коришь видом, а в рыбьей жизни, по Дарвину, матушка, рыбья самка крупней самца и пожирает его даже в раздражении.

А на такие поповы слова матушка крепко ставила тарелку или, скажем, чашечку и, чего неведомо самой, обижалась.

II

И вот уж третий год пошел, как живет поп с женой разно.

И где бы матушке с душевной близостью подойти к попу, дескать, воистину трудно тебе, поп, от гонений, так вот, прими, пожалуйста, ласку — так нет того, не такова матушка.

Верно: годы матушкины не преклонные, но постыдно же изо дня в день нос это рисовой пудрой и к вечеру виль хвостом.

А попу какое утешение, если поколеблены семейные устои? Попу утешение — в преферансик, помалу, по нецерковным праздникам, а перед преферансиком — словесная беседа о государственных и даже европейских вопросах и о невозможности погибели христианской эпохи.

Чувствовал поп очень большую сладость в словах. И как это всегда выходит замечательно:

Сначала о незначительном — скажем, хлеб в цене приподнялся — житьишко неважное, значит. А житьишко неважное — какая тому причина?

Слово за словом — играет попова мысль: государственная политика, советская власть, поколеблены жизненные устои.

А как сказано такое слово: советская, так и пошло, и пошло. Старые счеты у попа с советскими. Очень уж было много обид и притеснений. Было такое даже, что пришли к нему ночью, за бороденку схватили и шпалером угрожали.

— Рассказывай, — говорят, — есть ли мощи какие в церкви. Народу, дескать, нужно удостовериться в обмане.

И какие святые мощи могут быть в церкви, если наибеднейшая церковка во всем уезде?

— Нет, — говорит поп, — нет никаких святых мощей, пустите бороденку, сделайте милость.

А те все угрожают и шпалером на испуг действуют.

— Ишь, — говорят, — напятирясился (это при его-то комплекции — напятирясился. Горько слушать!). Сукин, — говорят, — ты сын и поповская ряса. Во всех церквах, в «Правде» пишут, мощи есть для народного обмана, а у тебя, поповская ряса, нет мощей. Это удивительно. Контр ты, — говорят, — революционер и сволочь.

И не поверили попу.

— Веди, — сказали, — одначе, разворачивай церковное имущество.

И повел их поп в церковь.

А ночное уж было дело. И чудно как-то вышло. И ведет, и ведет их поп по городу, а церкви нет. Испуг, что ли, бросился в голову — не по тем улицам поп пошел.

Только вдруг сладость необычайная разлилась по жилам.

«Дело, — подумал поп, — подобное Сусанину».

И повел их поп аж за толкучку. А те разъярились, вновь за бороденку сгрябчили и сами уж указали дорогу.

Ночью развернули имущество церковное, нагадили и насрамили повсеместно, но мощей не нашли.

— А, — сказали, — поповская ряса, нет мощей, так учредим в твоей церкви музыкальный цирк.

С тем и ушли. А к утру выяснилось: сперли напрестольный крестик.

— И как же так — цирк? Можно ли, матушка, учредить в церкви музыкальный цирк и канатное позорище? Не иначе, матушка, подобное для испуга сказано. Ведь не допустит приход, хоть и поколебалась в нем религиозная вера, не допустит приход до музыкального цирка.

Вот тут бы матушке и подойти с душевной близостью, да нет — свои дела у матушки. И какие такие дела у матушки? Вот пожалуйста — оделась. Вот — ушла. И слова не скажи. Нет никакого пристрастия к семейной жизни.

И не только в поповом доме подобное, а все рассказывают: глядит, говорят, баба в сторону.

И что такое приключилось с русской бабой?

III

А что ж такое приключилось с русской бабой? Смешного нет, что баба исполняет мужскую работишку и что баба косу, скажем, обрезала.

Вот у китайцев вышел такой год: всенародно китайцы стали отрезать косы. Значит, вышла коса из исторической моды. Смешного ничего нет.

Да и не в этом штука, а штука в том — великое бесстыдство и блуд обуяли бабу.

И не раз выходил поп к народу в облачении, и горькие слова держал:

— Граждане, и прихожане, и любимая паства. Поколебались семейные и супружеские устои. Тухнет огонь семейного очага. Опомнитесь в безверии и в сатанинском бесстыдстве…

И все поп такие прекрасные слова подбирал, что доходили они аж до сердца и вызывали слезы.

Но блуд не утих.

И никогда еще, как в эту весну, не было в народе такого бесстыдства и легкости отношений.

Конечно, всегда весной бывает этакая острота в блуде, но пойдите, пожалуйста, в клуб, послушайте, пожалуйста, какие речи около женского пола. Это невозможно.

И что поделать? Ведь если попова даже жена нос рисовой пудрой, и поп не скажи слова, то можно ли что поделать?

И хоть понимал это поп очень, однако горькие речи держал неукоснительно.

И вот в такую-то блудную весну вселили к попу дорожного техника. Это при непреклонных-то матушкиных годах.

Стоек был поп и терпелив, но от удара такого потерял поп жизни не меньше как десять лет.

Очень уж красивый и крупный был железнодорожный техник.

И при красоте своей был техник чрезвычайно вежлив и даже мог беседовать на разные темы; и беседуя на разные темы, интересовался тонкостями, к примеру, как и отчего повелось в народе, что при встрече с духовным попом прохожий делает фигу.

Но беседуя на разные темы и интересуясь тонкостями, оборачивал техник слова непременно к женскому полу и про любовь.

И пусть бы даже техник мог беседовать про европейские вопросы, не смог бы поп отнестись к нему любовно.

Очень уж опасный был техник.

— Узко рассуждая, — говорил поп, — не в европейском размере, ну к чему такое гонение на пастырей, к чему, скажем, вселять дорожного техника? Квартиренка, сами знаете, не огромная, неравно какой камуфлет выйдет и стеснение личности.

И на такие поповы слова качали головами собеседники, дескать, точно: сословию вашему туго, сословию вашему стеснение, но кому, дескать, лучше?

А матушка поводила плечиком.

IV

И точно: вышел у попа с дорожным техником камуфлет, да такой камуфлет, что не только десять лет жизни, а и вся-то жизнь на нет пошла. Вот какой камуфлет вышел.

А случилось так, что пришли к попу партнеры и приятели его жизни: дьякон Веньямин и городской бывшего четырехклассного мужского училища учитель Петр Иванович Гулька.

Началась, конечно, тут словесная беседа о незначительном, а потом о гонении на пастырей.

А дьякон Веньямин — совершенно азартный дьякон и отвлеченной политикой нимало не интересуется.

Поп про нехристианскую эпоху, а дьякон Веньямин картишками любуется, дама к даме, картишки разбирает. И чуть какая передышка в словах, он уж такое:

— Что ж, — говорит, — терять драгоценное времечко…

Тут прервали они беседу, сели за стол и картишки сдали.

А поп и объяви:

— Восемь, — говорит, — виней. Кто вистует?

И сразу тут попу такой перетык вышел:

Дьякон Веньямин бубну кроет козырем, а учитель Гулька трефу почем зря бьет.

Заволновался поп очень и, под предлогом вечернего чая, вышел попить водички.

Выпил ковшичек и, идучи обратно, подошел к дверям матушки.

— Матушка, — сказал поп, — а матушка, не обижайся только, я насчет чайку.

И заглянул поп в комнату. А в комнате-то матушки и не было.

Поп на кухню — нет матушки, поп туда-сюда — нет матушки.

И заглянул тогда поп к технику.

С дорожным техником в развратной позе сидела матушка.

— Ой, — сказал поп и дверь тихонечко прикрыл и, на носочках ступая, пошел к гостям доигрывать.

Пришел и сел, будто и камуфлета никакого. Играет поп — лицо только: белое. А играючи, карту этак по столу и сам такое:

— Рыбья самка.

И какая такая рыбья самка?

И вдруг повезло попу.

Учитель Гулька, скажем, туза бубен, а поп козырем. Учитель Гулька марьяж отыгрывает, а поп козырем.

И идет, и идет к нему богатая карта.

И выиграл поп в тот вечер чуть не три косых. Сложил новенькие бумажки и горько так улыбнулся.

— Это все так, — сказал, — но к чему такое гонение? К чему вселять дорожного техника?

А дьякон Веньямин и учитель Гулька обиделись.

— Выиграл, — говорят, — раздел нас поп, а будто и недоволен.

Обиженные ушли гости, а поп убрал картишки, прошел в комнату и, не дожидаясь матушки, тихонько лег на кровать.

V

Великая есть грусть на земле. Осела, накопилась в разных местах, и не увидишь ее сразу.

Вот смешна, скажем, попова грусть, смешно, что попова жена обещала технику десять тысяч, да не достать ей, смешно и то, что сказал дорожный техник про матушку: старая старуха. А сложи все вместе, собери-ка в одно, и будет великая грусть.

Поп проснулся утром, крестик на груди потрогал.

— Верую, — сказал, — матушка.

А сказав «матушка», вспомнил вчерашнее.

Ой, матушка! Сожрала рыбья самка. И не то плохо, что согрешила, а то плохо, что обострилось теперь все против попа. Все соединилось вместе, и нет попу никакой лазейки. Оделся поп, не посмотрел на матушку и вышел из дому, не пивши чаю.

Эх, и каково грустно плачут колокола, и какова грустная человеку жизнь… Вот так бы попу лежать на земле неживым предметом либо сделать такое геройское, что казнь примешь и спасешь человечество.

И пошел тут поп в церковь.

К полдню, отслужив обедню, поп, по обычаю, держал слово.

— Граждане, — сказал, — и прихожане, и любимая паства. Поколебались и рухнули семейные устои. Потух огонь в семейном очаге. Свершилось это. Сожрала, — говорит, — нас рыбья самка. И, глядя на это, не могу примириться и признать власти Советов. Ибо от них великий блуд и колебания устоев.

Вечером пришли к попу советские, развернули его утварь и имущество и увели попа неизвестно куда.

Апрель 1921 г.

НИКОЛАЙ РАДИЩЕВ

ГОЛОД

Поэма

Двадцать вагонов муки, расстилая кудластый пар, Паровоз по холмам, по лесам, по склонам, по кручам тащит. Через топь, через рожь, через лес. У топки стоит кочегар. Все злее, все крепче мороз. Все глуше лесные чащи. Жаром в лицо ему, холодом в спину ему, Поздно уже. Кострому верст за сто оставили сзади. Леса, леса, леса; да тяжело одному, Этакая беда. Без смены устанешь за день. Тихо шумит лес, тихо бежит зверь, А наверху там небо, да ели, да ели. — Глашенька, подь сюда, что же нам делать теперь, Дети с третьего дня, с третьего дня не ели. Луна, и блестят курки. Лесом идут мужики. Выскочил из-под ног заяц неосторожный. Просвет. Забор. Столб. Высятся у реки Белые крутизны насыпи железнодорожной. Темень, в лесу жуть, сидят на снегу, ждут, Пять телеграфных столбов поперек пути положили. Мороз, здоровый мороз. Внизу костер жгут, Ели их сберегли, сугробы их схоронили. А по лесам шум, а по лесам гром, А по лесам дым, все ближе, все громче, все чаще. Вот он бежит, паровоз, пар расстилает кругом. И стучит, и рычит, и свистит, и двадцать вагонов тащит. Кто там? — прочь с пути! Кто там? — не видать, темно. У топки стоит кочегар. Тяжело кочегарово дело. Стой! Взводи! Пли! На сторону бревно. На вагон вагон, на вагон вагон, и набок машина села. С холоду ель трещит. С голоду зверь бежит. Двадцать вагонов муки. Будут ребята сыты. Та-татата-та! В снегу кочегар лежит, В бледное небо глядит, лесом и снегом закрытый.

Май 1921

ЛЕВ ЛУНЦ

БУНТ

I

Вечер наступил сразу. Посерело все: окно, и два прохожих в окне, и человек, смотрящий в окно: председатель Жаховского Совдепа — Петр Аляпышев.

А начальник вооруженных сил Хлебосолов докладывает:

— Никаких эксцессов, из ряда вон выходящих… Все протекало в стройном порядке с полным сознанием ревдисциплины… Монахи никакого сопротивления не оказали… Согласно приказа исполкома… взяли свои личные имущества…

Остановился, чтоб набрать воздуху:

— Когда уходили, монах Григорий сказал, что они еще придут. «Подождите, — сказал, — недолго еще поцарствуете». Так и сказал. Я счел своим партийным долгом арестовать его, что и было приведено в исполнение.

На длинной и худой шее председателя висит крепкая голова с дикими русыми кудрями. Когда председатель сердится, голова клюет набок — сейчас упадет! — и волосы волнуются, что высокая трава. Так вот волосы волнуются:

— Болван! Пошел к чертям!.. Да ведь это же, ты же раздражаешь массу… На кой черт ты арестовал этого Григория? Ну, отвечай! А?

Хлебосолов горько обижен. Это ли награда за усердие? Он постарался, а вышло перестарался.

— Я, так сказать, думал с точки зрения ревдисциплины…

— Немедленно освободить Григория! Ну!

Через минуту Григорий, освобожденный, вышел из Совета. Проходя мимо Аляпышева, он обернулся, посмотрел на него и сказал глазами. Что он сказал? Председатель не понял, но знал, что сказал он знакомое, только что слышанное. Но что? Мучительно знакомое… Но что?

И опять нудное окно, и нудная улица, и два нудных, вечных прохожих без лиц: один длинный и худой, другой покороче, но потолще.

II

Снизу, где помещение Совета, во второй этаж, где квартира председателя, четырнадцать ступеней, и сто четырнадцать злых мыслей и злых воспоминаний у Аляпышева, пока он идет по четырнадцати ступеням.

Надоело ему, надоело все. Третий год в одной упряжи одну телегу тянет. А на телеге город Жахов, а в городе Жахове три тысячи жителей, мертвых. Никто не убивал их — они родились мертвыми. Были двое живых, но они умерли: священник, которого расстреляли, и учитель, которого тоже расстреляли. И расстрелял их он, Аляпышев, который любил их, знал: они только живые люди в Жахове, они одни. Но расстрелял, потому что такова судьба: в Жахове живым людям — смерть.

А мертвые не умирают. Третий год тащит Аляпышев телегу с мертвыми людьми на кладбище — похоронить. Но живучи мертвые, и тяни себе телегу, — тяни, пока не свалишься, но и свалившись, ползи на брюхе и тяни, — тяни, пока не умрешь.

Об этом ли мечтал он, Аляпышев, когда кончал в Петербурге Первую гимназию, что на Ивановской…

И об этом ли думал он, когда студентом университета женился на студентке же. А вот судьба. Судьба ли?

Судьба ли заставила Анну Михайловну Аляпышеву через год после свадьбы уйти куда-неизвестно, и судьба ли заставила Петра Аляпышева, двадцатипятилетнего бобыля с младенцем на руках, записаться в большевики, — это сейчас ему, Аляпышеву, все равно. Он только знает, что ему скучно, протяжной скукой скучно. Подписывать бумаги, реквизировать, национализировать, денационализировать, приказывать, отменять приказания, строить и перестраивать, и говорить, говорить, говорить — скучно.

Но к черту! Все! Не хочу думать! Четырнадцатая ступень — последняя ступень, и комнаты.

Председатель Совета живет в двух комнатах; он мог бы жить в шести, как живет заведующий Жаховским Совнархозом, и мог бы жить в десяти, как живет председатель Жаховской Чрезвычайной комиссии, но зачем Аляпышеву десять комнат? Он хорош и в двух, он честный работник.

В одной комнате живет Петр Николаевич Аляпышев, в другой — Николай Петрович Аляпышев. Николаю Петровичу — пять лет, а Мише, который сидит рядом с ним — три года. Николай Петрович старше, он покровительствует Мише…

— Папа! Мишка потерял голову!..

Это ужасный случай. Правда, Мишина голова уже давно хотела упасть, но ведь не падала же. А вот упала и, главное, потерялась…

— Где же ты ее потерял, пострел?

— Не знаю. Па-а-па! Мише больно? Больно, папа? А он плакать не может.

Да, верно, Миша не может плакать: у него нет больше глаз. Но зато за двоих плачет Коля…

— Ну-ну, Коленька! Ничего… Мише не больно. Пройдет. Мы найдем голову.

— Папа! А как же Миша говорить будет? Ведь Миша говорить не может. Папа?

— Научится.

— А можно без головы говорить, папа?

— Можно, можно.

Во втором этаже сидит председатель Жаховского Совдепа, и на коленях у него Николай Петрович Аляпышев, и на коленях у Николая Петровича — Миша.

А внизу, в дежурной, горячо обсуждаются вопросы, стоящие на повестке текущего революционного дня.

Павел Зайцев, шестнадцатилетний курьер при Аляпышеве, член Союза Коммунистической молодежи, радостно рассказывает, что уезд волнуется, что народ ходит кучами и что ежеминутно нужно ждать выступления. Рассказывает радостно, потому что ждет его театр.

— Надо бы объявить осадное положение, — мечтает Простаков, — оса-адное… А наш-то медлит…

— Нет в нем революционной решимости! — шумно негодует Хлебосолов, грузный глупый мужчина с бычачьей головой на бычачьей шее. — Осадок буржуазного миросозерцанья, да! Интеллигент! Зачем отпустил он монаха? И еще меня обругал! Эх! Если б я был… я бы всякого Бога вообще упразднил, да!.. Декрет бы!..

Но Пелевин, старый коммунист — еще с пятого года, — не согласен:

— Не говори. Так нельзя. Все, кто занимаются религией, имеют Бога. Декрет такой есть. Не имеем права мешать… На здоровье.

— Но разве я про то, разве я про то! — кричит Хлебосолов. — Эх! Разве я про то!.. Правильно! Верь, никто тебе не мешает… Но вот насчет монастырей… Занимайся религией, никто тебе не мешает, но чтоб был производственный класс. А монахи — дармоедники. Не производительный они класс, а только употребительный…

А Простаков, секретарь Совета, он со всеми согласен. И нашим и вашим.

— Совершенно верно.

Его дело написать бумагу, а какую — все равно…

— Почему же у нашего, у Аляпышева, икона висит?

И последним этим доводом Хлебосолов победил. Все смолкли. Почему председатель Совета, — и вдруг икона? Да, почему?

А висела икона в комнате председательского сына, потому что у самого председателя в детской — маленький когда был — тоже икона висела. И потом, когда в университет поступил и женился когда, — та же икона, материнская. И висела она не потому, что Аляпышев верил, — он никогда не верил, — а затем, что так заведено было. Мать Аляпышева повесила в детской, а из детской переехал он в спальню молодых. А когда ушла жена и Аляпышев уехал в Жахов, повесил он — председатель Совета! — икону в Колиной комнате.

Бывало, зайдет товарищ из коммунистов к Аляпышеву и возмущается: как же это так, в доме Советов — икона! И вообще, где же это видано, чтоб у коммуниста…

На все эти упреки Аляпышев отвечал неохотно, отмахивался. Кому какое дело! Пусть. А мальчик воспитывается, как отец воспитывался. Вырастет — разберет.

И опять же молитвы и церковь. Аляпышев уж сколько лет, как в церкви не был, а молитвы какие знал — забыл, но ребенок — другое дело. И когда Васильевна, старушка-уборщица, и она же Колина нянька, великая молитвенница, ставила Колю перед образом и даже в церковь водила, председатель Совета не только не противился, но поощрял. Конечно, Бог — это наследие буржуазного строя, но с ребенком — другое дело.

Ребенок для Аляпышева — все. Пусть надоел Жахов, и улица, и окно, и вечные прохожие в окне — мальчик никогда не надоест. Скука, а Коля не скучен. И Аляпышев любил сына тяжело, по-русски, по-обломовски, но любил и любил одного.

III

Доклад о закрытии монастыря и скука, и монах Григорий, и опять скука, и разговоры по вопросам текущей революционной жизни, и та же скука, — в среду скучным вечером.

А в четверг скуки как не бывало! С утра все жаховские коммунисты на ногах, с утра по городу ходят вооруженные патрули, и с утра по городу ходят слухи и глухие, придушенные угрозы.

Вспомнил наконец Аляпышев, что сказал ему монах глазами. «Погодите! — сказал он. — Недолго вам еще царствовать». Потому что утром донесли в Совет, что под городом собралась толпа — и какая толпа. Добрый полк! — крестьян и монахов с топорами, дрекольями и ружьями. Откуда, спрашивается, ружья взялись? Вот ведь приказы по уезду были, и обходы, и обыски, а взялись…

И с утра в Совете шум, и крики, и движенье. Ходят — приходят и уходят — люди, вооруженные до зубов, хмурые.

В три часа на квартире председателя заседание ответственных работников. Аляпышев, изменившийся за день, сгорбившийся, весь затвердевший, громко и отчетливо говорит речь. Он не думает о том, что надо говорить, он не знает, что будет говорить: мертвые, штемпелеванные слова накопляются в нем, сжимаются, твердеют, выпирают, — поток мертвых слов выходит из берегов. Твердо щелкают во рту печати, и говорят руки:

— Товарищи! Существуют только два пути: путь капитализма и путь социальной революции. Третьего нет. Товарищи! Всякая черносотенная сволочь! Еще одно напряжение! Это последний бой!..

Павлушка Зайцев слушает из угла. На лице — глупый восторг. Весело ему! Настоящее заседание, и он присутствует…

Слово за начальником вооруженных сил, тов. Хлебосоловым. Он говорит долго, грубо и глупо. На лице его одна сплошная тупость, а на языке революционная беспощадность, никого не миловать, расстреливать сволочь… И Павлуша Зайцев поддакивает: так, так их, именно так.

Но Пелевин не согласен. Всегда нужна осмотрительность, осторожность. Он, Пелевин, старый коммунист, еще с пятого года и знает толк. К расстрелам надо подходить деликатно.

А Иван Зайцев, агитатор 1-го разряда, Павлушкин старший брат, вовсе молчит. К чему все это? Почему люди не поймут, что все это с точки зрения переходного момента и что потом наступит рай на земле? Но, конечно, он понимает и этих людей. У него тоже жена и дети — голодно. А тут еще Павлушка, хулиган, из дому последнее тащит.

Простаков согласен со всеми. И нашим и вашим! Его дело составить приказ по городу. А вот, кстати, приказ готов. И мягким, ласковым голосом Простаков оглашает приказ по жаховскому населенью о шпионах и студентах, несознательных массах, осадном положении и расстрелах на месте. Все согласны. Аляпышев подписывает. И еще подписывает бумагу о расстреле трех заложников.

Заседание закрывается. Поют «Интернационал» и расходятся. Аляпышев идет в соседнюю комнату к Коле. Васильевна испугалась и не пришла. Надо самому кормить мальчика. Аляпышев наливает молоко и поит сына.

— Папа! Расскажи сказку!

— Хорошо, Колечка! Сейчас!

Иван-царевич в жестоком бою побеждает Кощея, а на окраине городка у заставы восставшая толпа разрывает на части первый отряд коммунистов.

Это было к вечеру, а вечером городская милиция перешла на сторону восставших. За милицией — пожарные, спешно мобилизованные по случаю мятежа. Ночью же второй отряд коммунистов в полном составе во главе с секретарем Совета Простаковым — «и нашим и вашим» — тоже присоединился к бунтарям. Остатки верных правительству сил залегли в Совете.

Городок Жахов не спал эту ночь. Спали только евреи, но спали вечным сном. Спали схваченные коммунисты, «подозрительные» и так себе люди, между прочим убитые. Между прочим, спала и семья агитатора 1-го разряда Зайцева — жена и двое детей.

IV

В Совете не зажигали огня, хотя было спокойно. Толпа собиралась где-то на боковых улицах. Молчаливые, испуганно-спокойные люди забивали окна матрацами, устраивали бойницы. Один пулемет на чердак, два — во второй этаж, два — в первый. Провианту и пуль хватит на два дня, а там — помощь.

Все готово, но врага нет. Нечего больше делать, и безделие давит. По комнатам ходят люди и поправляют поправленное, переставляют переставленное. Молчат и курят.

В углу зала лежит на соломе Иван Зайцев, агитатор 1-го разряда. Там, в городе, у него жена и двое детей. Их могут убить. Ведь вот же Осипов, сосед, и Горянин, другой сосед, знают, что он, Зайцев, коммунист. Но зачем же убивать? Чем дети виноваты? А они смотрят на детей, что ли? Убьют в лучшем виде. И некому защитить.

Наверху в кресле сидит Аляпышев. В Колиной комнате пулемет — сам Аляпышев за пулеметчика, — а Коля спит. И председатель думает о том, что завтра, может быть, Колю убьют, и о том, что Колина мать — его, Аляпышева, жена — где-то далеко, в другом городе, и что делает — неизвестно, и о том, что монах Григорий говорит: «Довольно поцарствовали».

А Павлушка Зайцев бегает по дому и орет. У него пулеметная лента через плечо, как у всех настоящих, и у него настоящее ружье и все прочее. Как невесело!

— Павлушка! Поди к чертям! Что орешь?

— Весело!

— Вот чертов сын! Да ведь убьют тебя!

Но Павлушка в ответ улыбается:

— Не убьют! Ведь я человек.

В девять утра Пелевин, стоявший часовым на улице, вбежал в дом:

— Идут!

Кто был внизу, бросился наверх, а кто сидел наверху — вниз. Павлушка Зайцев, тот сразу и внизу и вверху, чертом носится.

Наконец скучились все в зале. Крепко впились в свои ружья и смотрят на лестницу, а на лестнице председатель Совета говорит речь.

Уж будто речь? Не речь это вовсе. Пропали изо рта печати, не отщелкивает председатель уверенно, не думая, как прежде. Медленно ползут слова, с трудом, голос дрожит.

— Ребята!.. Вы понимаете… Умереть придется… Так что вы уж понимаете… До последней капли крови… За… за… за…

И не знал Аляпышев, за кого умирает, и никто не знал. Знали только, что срок пришел, а за кого — неведомо. Но губы Хлебосолова по привычке открылись сами и крикнули:

— За Третий Интернационал!

И все послушно повторили:

— За Третий Интернационал!

Разбив три магазина на главной улице и почему-то забыв разбить четвертый, разгромив двадцать квартир и почему-то не разгромив двадцать первой, толпа почему-то собралась на площади. И почему-то откуда-то появился бывший унтер Гузеев и стал командовать. И толпа почему-то повиновалась ему. Выстроилась и пошла.

Приближалась молча, медленно, осторожно. Но шагов за сто от дома одним голосом взревела, разогнулась — и бросилась. Совет молчал: не дело стрелять вкось по улице. Но Павлуша Зайцев с чердака, в первый раз человеческую цель увидевший, не выдержал и курок спустил.

Кто-то, бежавший в первом ряду, упал. Передние присели и попятились. Но задние — вперед. И все смешалось, спуталось в одну черную ругань:

— Что стали, черти? — Пли! — Убили! — А к чертям, что убили! — Кого убили? — Сволочь кукурузная! — Двигай! — Да ну же! — Кого убили?

И как раз — в руготне и свалке — докатились до крепости. Грянул залп, и грянул стоголосый крик. Толпа отступила за угол, а на улице перед Советом осталось человек тридцать — раненых и убитых.

Прямо перед домом лежит мертвый монах Григорий, смотрит в окно к председателю и говорит: «Недолго вам еще царствовать!» — а председатель в окне и смотрит на монаха.

В углу перед образом Коля, разбуженный выстрелами, в одной рубашке. Молится. И хочется председателю — стыдно, но хочется — стать рядом с Колей, хотя Бога нет, наверно знает Аляпышев, что Бога нет, а встать все-таки хочется. Не перед Богом, а так, легче будет…

— Колька! Брось молиться! Слышишь, тебе говорят! Сейчас брось!

— Папа…

— К черту! Нет Бога! Слышишь! Чтоб этого больше не было!

И, выхватив из кобуры кольт, с трех шагов выстрелил в Бога. Пробил ему глаз, а Коля заплакал.

Осажденные, смеясь плаксивым дрожащим смехом, сбегались вниз, чтоб поздравить друг друга с победой, и только Павлушка Зайцев, человек, остался на чердаке. Он тоже смеется и смеясь достреливает лежащих на улице раненых человеков.

V

В крепости думали: отбили, не посмеет сволочь. И действительно, не смела. С час все было покойно. Дежурные у пулеметов зевали и хотели вниз, в зал, где все. А все шумят и говорят разом о том, что, конечно, продержатся, и что, может, еще сегодня к ночи придет подкрепление, и что сволочи капут, а Простакова — экий мерзавец! — расстреляют, туда ему и дорога, давно пора.

Но в начале двенадцатого толпа подожгла службы, что прилегали к Совету. И через десять минут в крепости поняли — смерть и никакого спасенья. Выйдешь из дому — разорвут, останешься — сгоришь. Смерть. И все стихли.

А через полчасика — огонь был еще далеко, но дым уже резал глаза — от бунтарей пришел парламентер — Простаков, секретарь Совета, тот самый, которого давно пора расстрелять. Ласково и нагло передал условия: ежели сейчас положат оружие, сдадутся — пощада. Но Аляпышев, кровопийца жаховский, со своим отродьем чтоб остался в доме: пусть сгорит живым. Таковы условия, а засим, как знаете…

— Так-то, товарищи… Посудите сами… Конечно, я понимаю, я тоже коммунист. Но ведь это же на пользу коммунизму… Какому черту выгода, ежели вы подохнете. А придет карат-отряд, так мы передадимся. Правильно вам говорю… Прощайте, товарищи…

И ушел. Только ушел, сверху спустился Аляпышев.

Кто скажет ему первый, кто посмеет? Что скажет? — Как что? Да условия принятые. Но ведь они не приняты, никто рта не открывал.

Хоть никто не открыл рта, чтоб сказать: «Да, я согласен», — но все согласились. В глазах, бегавших по сторонам, чтоб только не встретиться с чужими глазами, и в руках, рвущих ногти, — было общее молчаливое и страшное: сдадимся, а Аляпышев, жаховский кровопийца, со своим отродьем пусть сгорит живьем.

Но кто скажет? — Пелевин, кто ж другой. И все глаза на Пелевина. Нет, Пелевин не скажет — пелевинские глаза в углу… Зайцев? — Нет, и не Зайцев. Зайцевские глаза еще дальше: дома, с женой и детьми… Хлебосолов, он один может, ему все нипочем:

— Вот что, товарищ Аляпышев. Был здесь Простаков, Колька. Ультиматум докладывал…

И грубо, коротко, рапортуя, Хлебосолов, начальник отряда, доложил Аляпышеву, председателю Совета, что он, Аляпышев, со своим отродьем должен сгореть живьем.

— Вот мы и обсуждаем… Как твое мнение?..

Душа Аляпышева сорокопудовым свинцом упала в ночи, потянула его всего вниз. Неужто согласятся? Неужто Зайцев? — Зайцев против, но у него жена и двое детей, которых надо защитить, убьют ведь их, если он не сдастся. И Пелевин? Пелевин, тот против, но раз все, так что ж ему одному делать? А Павлушка Зайцев, перестрелявший всех раненых человеков на площади, уж больше не орет и не смеется. Он дрожит. Он хочет жить: ведь он человек.

Аляпышев думает теперь об одном, об одном только: Коля. И Коле, значит, смерть, шестилетнему. Он-то чем виноват? Ребенок ведь…

— Ребята!.. Идите!.. Ваше дело… Только когда там будете, скажите… Зачем мальчика-то. Ребенок ведь… Скажете?.. Пелевин, ты…

Аляпышев забавно хрюкает носом, но никто не смеется. И Пелевин тоже захрюкал, а Иван Зайцев смотрит в сторону, ему не до того: живы ли они — жена и дети?

— Прощай, тов. Аляпышев!

— Прощайте… Так вы… вы помните! Ребенок ведь…

Пошли к выходу. Последним шел Пелевин. Уже вышел, но вернулся, подошел к Аляпышеву и поцеловал.

— А ты, Петька, ничего… Обойдется… Ты не бойся…

В щель между оконной рамой и матрацем смотрит Аляпышев и видит: толпа подалась вперед. Уже известно в толпе, что сдались кровопийцы.

Из дома Совета выходят тринадцать человек. Оружия нет, руки вверх. Впереди всех — начальник отряда Хлебосолов, идет грузно, глупо, как всегда. Последним — Павлуша Зайцев, человек, он боится. Но весело идти руки вверх, так весело!..

Дошли до толпы, толпа смолкла и расступилась. Пошли в толпе, руки все так же вверх.

Но потому ли, что кто-то из отряда задел кого-то из толпы, или потому, что кто-то из толпы задел кого-то из отряда, но только кто-то ударил кого-то, крикнули оба, и в ответ зверем взревела толпа:

— Бей! Чего смотришь? Бей! — И навалилась.

Хотел Хлебосолов крикнуть, что это же против правил, что так поступать не манер, — но не успел, потому что упал. Он еще дрался на земле и слезливым голосом молил о пощаде. Пелевин тоже дрался, но молча. А Зайцев Иван, агитатор 1-го разряда, как упал, так и затих. Умер, думая о жене и двух детях и не зная, что жена и двое детей убиты.

Павлушка Зайцев, человек, шедший последним, вырвался из толпы и побежал, плача. Но, споткнувшись, упал. Толпа догнала его и прикончила. И никто не подумал, что он, Павел Зайцев, — человек.

Огонь со служб перекинулся на здание и с веселым хихиканьем, подпрыгивая и потрескивая, побежал по сухому старому дереву, — дом Совета был старинный дом, дедовский.

На улице перед домом становилось жарко. Но толпа не расходилась и не отступала. Ждала жадно — когда изнутри первый крик.

А внутри было жарко и дымно, и Коля жаловался, но пока что терпел. Аляпышев готовил на керосинке яичницу для Коли.

Значит, смерть… А помнишь ли, как в медовый месяц ты с женой был в Парголове на пожаре, и тоже было жарко?

Да, Аляпышев помнил, и ему было стыдно, потому что он вспомнил еще, как, стоя в глазеющей толпе, он обнял жену за талию и поцеловал в голую шею. И смеялся… А теперь он сам горит, а они в толпе смеются…

Значит, смерть… Ну, так что ж: смерти не миновать. А загробная жизнь? Какая там загробная жизнь? Глупости! Попы народ дурачат, и больше ничего…

А помнишь ли ты, Аляпышев, как отец твой умирал? — Помню. Помню, как приезжал священник, и я спросил, зачем священник, и мне сказали: причащаться. А все-таки, зачем священник? Зачем причастие? Разве Бог есть?

Есть, есть. Смотри, Он на стене. А вот я Ему прострелил глаз, и ничего. Нет Бога.

А все-таки отец перед смертью причащался, и мать причащалась, и дед, наверно, и прадед. Ты, Аляпышев, первый безбожник. И пусть…

Но если Ты есть, Господи, так прости меня, не за меня, нет — за мальчика. Слышишь? Если Ты есть — спаси! Слышишь?

И еще раз:

Если Ты есть — спаси!

И только подумал — какая-то заблудившаяся пуля попала в Колю. Слабо, но четко закричал мальчик…

VI

Толпа волновалась: надоело ждать, а жара свыше сил. Этак здесь на улице раньше сгоришь, чем в доме. А Аляпышев не орет, ишь живучий черт.

И вдруг: а-а-а-а!

Победное, долгожданное, радостное: а-а-а-а! Вот оно! Дождались! Из горящего дома слабый, но пронзительный, четкий Колин крик…

— Вот он, черт!.. Стреляй, ребята! Не надо стрелять… Стреляй, ребята! Пусть горят! Эй, не надо, не надо!.. Ишь сволочь… Мальчонок-то!.. Что, жарко? А расстреливать не жарко? Черти! Стреляй, ребята! Не надо!

А крик мальчика медленно, но верно рос. И вдруг кто-то, чуть ли не сам унтер Гузеев, сказал тихо-тихонечко: «Ребенок ведь!» А за ним кто-то другой: «Ребенок ведь!» — и третий кто-то уж погромче. И неизвестно, чем бы это кончилось, если б к Колиному крику не присоединился другой — отцовский. И в ответ яростно и весело взревела толпа:

— Хо-хо-хо! О-о-о! О-о-о!

Как ни хохотала, как ни орала толпа — Аляпышев не слышал ее. Он слышал одно: свистящий, сверлящий крик, крик о помощи, Колин крик, Коли, который у него, у отца, на руках, а руки в крови, и Коля в крови, и Бог не помог…

Что делать? Хотя бы убили ребенка! Хоть бы убили, а то так…

— Коленька! Что с тобой? Что, мальчик? Что?

Чем помочь? Разве поможешь? Пусть он не кричит! Пусть не кричит!

— Папа! Папа! Папа!

— Коля! Хочешь молочка? Хочешь? Нет? — И совсем ненужные мысли, откуда-то взявшиеся, полезли в голову: о том, что молоко полторы тысячи бутылка, но он, как председатель Совета, получает его бесплатно… К черту это! Зачем он думает об этом! Что делать с мальчиком? И приносят молоко крестьяне, вроде взятки, что ли… Что делать с мальчиком, что?.. Но он берет молоко, потому что Коля… Коля! Коля! Коля!

— Па-а-па! Папа! Папа!

Серенький, маленький такой язычок выглянул через дверь: здравствуйте. Это пришел огонь. И слава Богу! Только скорей, ради Бога, скорей. Я не могу больше вынести этого крика!

И схватив кольт, Аляпышев трижды выстрелил в сына. Три раза стрелял в упор с двух шагов и три раза промахнулся. И пронзительный тоненький крик креп, рос, пронзал насквозь и жужжал, жужжал…

И осталось одно: убить себя.

Но чем убить? В комнате, окруженной огнем, держа в руках заряженный кольт, Аляпышев не знал, чем убить себя. И, бросив по землю образ, он повесился на том самом крюку, на котором висела икона.

А на улице шумела толпа. Но как ни хохотала она, как ни кричала, еще сильней был сверлящий, тонкий и отчетливый Колин крик:

— Папа! Папа! Папа!

И опять кто-то, чуть ли не сам унтер Гузеев, сказал тихо-тихонечко: «Ребенок ведь!» А за ним кто-то другой: «Ребенок ведь!» — и третий кто-то уж погромче. И толпа стихала, а крик мальчика все рос, рос и рос…

Назавтра утром из губернского города пришел карательный отряд и расстрелял сто с чем-то человек. Так и сказано было в газете: «сто с чем-то». Руководил расстрелами секретарь Совета Простаков.

Май 1921 года

НИК. НИКИТИН

РВОТНЫЙ ФОРТ

От беды не отбожишься; что суждено, тому не миновать.

«Станционный смотритель»

I. Угодник

Там чудеса…

Пушкин

Так замело лесные проселки — пусти роту кованых молодцов в чугунных сапогах — и им не умять, не провести дороги. Застрянут. Чесаным снежным льном забух лес, подмигивает, поскрипывает, и под солнцем вдруг щелканет ухарски; красногрудки в ответ ему чирикнут. Сладко веет осиной мороженой, хвоей. Солнце щедро раскидало из богатых амбаров своих румяные снопы. В воздухе песня: снег сойдет, вода сбежит, скоро-де пахоть — пар, скоро-де копать черный жир!

А какой тут жир: свеяжская-то заболоть да тусклый суглинок.

— Ты что плачешь? Ты не плачь. Что же ты плачешь, мальчик? Стой, мальчик.

А сочное пышное солнце трясет животом — покатывается со смеху, глядя, как внизу в сугробе завязли дровни, лошадь по брюхо парится в мягкой перине, мальчонка рукавицей мажет сизый нос.

— Что ты плачешь? Я тебе говорю, поезжай обратно.

Человек в финке, меховой куртке и черных брюках перекинул кнутишко плакуну.

— Опять… Я же говорю, что останусь. А ты выбирайся до деревни. И скажешь, чтобы прислали за мной. Э-э, марш, в два счета!

— А попадет мне… Обязательно доставь, а то говорит, а я — нет… И мамка тоже.

— Э… э…

Финка щиплет мальчишку за нос.

— Отморозил, кажется. Живо, живо! Ничего не будет. Я скажу. Понял! Э, живо! Как поедешь? Ты не запутаешься?

— Запутаешься… Что я… Вон по вешкам я, вон торчат, а туда замело. Назад-то по вешкам; запутаешься…

Жмется нос.

— …скажешь!

— Так нечего, марш!

Мальчишка взял лошадь под уздцы, вывел на прослеженное, уселся, рукавицами хлопнул — да в крик:

— А н-но-о!

И уж на ходу с дровней:

— …проезжий, а проезжий! В сторожку иди, вона к сосняку там, по левую руку, за стежкой, во-он…

Машет кнутом.

— …согреешься… у сторожа-то…

Финка посмотрела, как круто по косогору визгнули санки, как раструбила хвост лошадь, как мальчишка припал к передку, насвистывая кнутом. Вот упали вниз, за перелог: труба, мальчишка и дровни: просуетилась розовая тень. Нет никого!

Финка уселась на снег, сняла варежки и полезла пальцами под низа широких брюк…

— Черт, набралось снегу… Вот на Невском еще можно, здесь нельзя…

Выскребывает и бубнит:

— К сторожу, налево. Какой сосняк? Э, навалило сколько. Где налево? Экспедиция.

Засмеялась финка — шелохнулись ветви, голосом их тронуло — осыпается с веток снег.

— Экспедиция, черти милые. Э, и солнце…

У финки сжались от солнечных лучей глаза в печеное яблоко.

— Ты смотри, я тоже веселый. Э, вот плюну!

И плюнул, а солнце плевок зарадужило синим, красным, желтеньким.

— Шу-тить? Ничего, ничего, и тебя скоро выучат. Так?

Оглянулась, стряхивая снег с рукавов.

— Налево теперь… Куда?

По ледяной, плотно-убитой стежке пробирается финка мимо синих, пахучих, мерзлых, хвойных стен, ослепляясь блеском серебряной плавь-искры.

— Э-а… э-э-аа… Хорошо!

Дошла до избенки; еле крылья торчат, лиловеет кольчатый дымок из трубы. Финка стукнула раза три в дверь, потопала.

— Эй, отпирай!

А в избенке зашевелился кто-то, по-сурочьи кряхтя.

— Иду, родимый. Ну вот, во имя отца и сына…

И открылась дверь. На белом струганом пороге, сгорбясь, будто под тяжкой ношей, старик Пим.

— Проезжий будешь, ну входи, благословись. Сёдни у меня, почитай, гостеванье. И ты гостем будешь.

Расчесал у себя в космах улыбку — иначе за волосом-то не видно ее. На голове у Пима выгоревшая скуфейка, по бедрам — поясок; стоит лесным угодником.

— Ну-ну, заблудил, должно.

Поскребся Пим в мохнах своих, щеколду задвинул.

— Ну, проходи… чем богаты…

— Иду.

В печке жар, раскаленные соты и пчелы гудят. Пахнет берестой, ельной шишкой. За желтой лавкой налойчик с перекинутым полотенцем; на полотенце вышита синяя зубастая ящер-птица; придавило ее сухой тяжелой книгой. И вышитая птица стонет, сжав зубы. А на птицу, косясь из-за лампадки, сердится с поставца Никола-угодник в алой митре.

— На, милый, похлебай, А там я черничку заварю; иззяб, поди. Из каких мест будешь?

— Из далеких, очень далеких… Э? Там кто?

— Там… — прищурился дед на угол, в углу — Полага. — Вдовица замужняя. А тебе что? При муже вдовицей, так-то, родимый. Ну, да дело ли тебе. Ты кто будешь?

— Я? Я на форт еду. Из Петрограда я…

— Ах ты, из Петрограда…

— Зовут меня Ругаем.

Удивляется-скребется Пим. Нос у приезжего — правильный, уши — ведра; а душа?

Пим задумался о проезжей душе.

Вот штаны у проезжего дорогие; широкие и навыпуск.

А ничего. Только сел и не перекрестился.

— Не нашей веры, поди, — серьезно ему Пим.

— Веры? Э, как бы тебе сказать…

Ругай холоден, ровно лед; и на языке не слова у него, а ледяшки.

— …я не знаю. Моя вера — серп и молот.

Полага из угла откликнулась:

— А я по штанам вашим думала, что матросы будете. В Свеяге нашей матросы тоже такие бывали, что о прошлом годе, к Спасу спустились на канал.

Ругай удержаться не мог — смешно, — растаяли ледяшки. Эта широкая дюжая Полага, с заревыми накатами к губам, — сущее солнце, растопила его. Ругай машет руками, плещутся сизые тени.

— Э, вы — веселая женщина.

Охмелел Ругай; в тиски надо сжать крепкими пальцами тучные Полажкины чаши, что рассыпаются под тонким ситцем; и если бы не Пим, то, подойдя к угловой лавке, он примял бы привычной рукой распарусившееся широкое тело, опалил холодом зарю на щеках; и ближе, ближе надо вмять полные ее ноги, пышные у крутых бедер.

— Э!

Полага вздрогнула. Будто когда на буреломе-малиннике повстречалась она, девчонкой еще, с медведем. То же и здесь: косолапое, неминучее…

Сел, вздохнул Ругай.

— Так! Я еду на форт, на Рвотный форт. А вы вдова?

И пришел черед Полаге хохотать.

— Мы — законная жена; и не чья-либо, а совдепского председателя.

— Но почему старик?..

— А так, — опять опечалилась Полага, что пахучая березка, ветки долу под частым дождиком опуская. — Выходит, захожий человек, что не всегда к добру любовь, а ежели замешана кровь, на крови счастья нету… А все думаю, в матросах вы служите…

— Когда-то…

— По штанам вашим…

Да с поклоном взялась за щеколду.

— Пойду ужо, Пим. А вы простите.

И как понять: большая и такая легкая, богородичной тихой поступью вышла. В оконцах нет солнечных теней; по углам, спотыкайся, бродят слепые сумерки.

— Слажу я тебе покойчик на диво…

Скребочет старый Пим лаптями по полу, роняет сено, наохапил его, душистого, по лавке до пуховой мякоти.

— Ложися. А поутру, гляди, и будут за тобой. С зарей норови, да по большаку-то сподручнее, нежели проселком крутить…

— Мне скорее надо. По шоссе дальше.

— То-то вы, нынешние прыткачи, куда торопитесь…

— Ждут.

— И дождутся. А то пыхаются, норовят друг дружку обогнать, а сами, гляди, и тут. Ты с леса пример бери, не спеша, с малого сучка подрастает, а гляди какой.

Долго еще кряхтел дед, пока Ругай, цепенея от сна, засыпал на знойном июльском сене.

Ночью дед вставал, обрывая цепкий, но неровный ругаевский сон. Ругай поднимал рубленую, иглистую голову, экал, чесался от непривычного сена, удивленно высматривая на поставце алого от лампадки Николу. В ясном четырехугольнике окна туго перетянуто было зеленое небо, а по нему белые дыры-звезды.

На третий раз не вытерпел Ругай.

— Куда, дед?

— Лежи, знай; нужда есть.

Но улежишь разве с этим кудесником. Ругай следом за ним на белый струганый порог, видит:

Белая остановилась луна, тянутся к ней корявые лесные лапы, стонут зелеными свечками сосновые стволы, трещат будто от пламени, а за лесной рединой подымает пухлый, сугробистый свой живот синяя от ночного свету опушка. И на ней по самой середке торчит кол, и от кола дальняя луна бросает на всю опушку косую длинную тень; у кола перерезают тень еще две тени, одна — Пим, а другая — чья неведомо. И неведомая тень по-русальему плачет, обнимая кол. А Пим частым крестом осыпает опушку.

Шаркнули тени, упали, протянулись вялые руки к колу…

И опять шорохнулась тишина.

— …на крови убиенной ради правды твоя…

Плач льется из кустов. Иль это плачет в сугробе заяц?

Заяц, ты боишься человечьего тяжелого горя? Прочь отсюда, заяц. Приумойся, поглядись в круглую луну.

Что? Не кол ли это растет все выше и тоньше к луне? Или она сама, из гулены ночной обернувшись в белую строгую монашку, испугалась лесного притворства?

В тишине по опушке прыгают слова, как зайцы.

— Ничего, баба, стерпи… Оно и без греха, о покое пекись. Божий удел…

— Хоть бы деточек мне… одного бы хоть махонького, ласкового. Неужели я бесплодная? Не любит он меня, потому… бобылкой вроде… Хоть греха мне не страшно…

— Бойся этого, не надо. Молись знай…

Взметнул, вскрутил ветер узорные сквозные пелены, навил тучи по небу, укутал ими луну; слизало черные вялые тени.

И на опушке нет никого — ничего.

Холодно и темно под утро на опушке.

Ругай отер на лбу сырый пот и вернулся к нагретому сену; и устало скорчившись — разом забылся.

Уж на рассвете, просыпаясь от шарканья и скребота лыковых лаптей, Ругай понял: что лежит он на чужой стороне, и что ему надо на форт, и что чудны здешние дела. А ночное представлялось засыпью, сном, бестолковщиной, но все ли сон, и если есть явь, то какая?

Ругай спросил Пима:

— Э, что ты по ночам делаешь?

— Молюсь, молюсь. Утешения людям ищу. А что?

И повернувшись к Ругаю, старый всей пятерней расчесал бороду, показав улыбку.

— То-то, подглядывал, что ли… знаю я…

Хихикнул тихо.

— …знаю. Ох, Микола милостивый… Скорбно, проезжий, народишку жить, утешения ищут, а как найдешь? Пошли было, да по злому дело то вышло, с кровью… Бога-то, значит, с кровью нашли; начальника одного староста Трифон херугвой по затылку хряснул, вот случай — до смерти убил. Ну, суд да беда, определили их казнить; шесть душ уложили в одну ямку, постреляв на опушке вроде рябцов. Ямку-то колом обозначил я. И что скажешь, обрели с той поры благость; как заноет, засвербит что, так и бегут сюда за утешением, с деревни-то… И я прежде лесным зверем был, а теперь стал Бога понимать. Иконку завел, маслице, а лесная тишь — такая моя радость; у меня, может, и птица-зяблик радуется Господу. Хоронится народ, сам знаешь, как бы чего… Способствует кол людям-то; и через муку, смотри, какая ныне радость. Недаром боль человеку назначена.

— Ну, а эта женщина?

Еле выговорил Ругай.

— Полага… Свеяжского председателя, Пушкова женка. А батя ее тут в ямке…

— Как?

— Да так, снюхались они по вешнице, любовь была, а отец, значит, против, а как убили его, из забастовщиков он, пошла замуж. Хозяйство, сам знаешь, что поделать; надо мужика. Баба здоровая, что каленый орех, ей бы хорошую крестьянскую работу, а муж-то не туда, на вольную городскую жизнь гнет. Такая издалась размычка; муж черту кадит, а она здесь убивается.

— Э!

— …а придет сюда, к отцовой могилке — и покротчает, полегче будто. Да.

Мерещится Ругаю крепкая баба — грудь-паруса; не понять ему бабьей печали, а льдинки тают; и чует он, что напрасно ей, ржаной и пышной, причитать и что нужно ей не какую другую, а его, хмельную ругаевскую молитву: взасос нацеловать, упорно, точно с ветром борясь, стиснуть паруса Полажкиной пологрудки.

— Э, черти милые, не мукой, дед, а радостью надо жить.

— Это самое и говорю; ищи радости, всякий зверь рыщет…

— И хорошо, что зверь. Зверь — это и понятно.

— Понятно, родимый; это самое и говорю…

Пим кивнул на окно.

— …никак за тобой добираются, гляди вон. Ну, позавтракай, да и в дорогу…

II. Форт

Кто этот замечательный человек?

«Его зовут Германом».

Из-за черта прозвали пустошь Рвотною, а дело старожильное, при самой царице Екатерине-матушке. Побывальщина ходит, что в ту пору передрались на тайболе два болотных старичины из-за того: кому тайболой володеть. Семь душных дней, семь сизых ночей бились они жестоко, напоив вдосталь кровью своей вороньей пустошь, пока не одолел один. И целовали чертяки с женами-русалеями в знак покорности левое копытце победителю. А трава-кипрея, скотская иван-марьица, ангельская сладость на той крови поднялись жирно и сочно, подманивая скот. И погнали сюда на пастьбу пастухи стадо. Ест не наестся оно смачной, поедной травой. И что сталось: набежала хворь на стадо, разноярых коров, и седого быка, и кудлатых баранов задушило рвотной смертью. Рыгала животина, покуда не почухла. И с крестом вокруг стада ходили, и знахарку молили, а выведав настоящую причину, перестали с скотской хворью омогаться, не очуркаешь ее никогда. Зарыли стадо на пустоши; и пошел от нее смердный, пахучий дух, даже к деревне добирался. Пришлось деревне сняться на новые места. С того и повелось: Рвотная пустошь.

И случаем заехал сюда важный Екатеринин генерал с тяжелыми казенными сундуками. У генерала галочий черный нос; люди рассказывали, что на примерной учебной стрельбе неловкий бомбардир командиру своему нос опалил, и всю жизнь после того на длинном носу генерала Дондрюкова сменялись черные пластырьные заплатки.

А случай у генерала был большой. Не то что какое канцелярское предписание, но самоличную царицыну цидулку показывал приказным генерал Дондрюков, и в цидулке генералу-поручику строжайше повелевалось:

«…учредить твердую фортецию для отражения возможного врага отечества. Хотя и сочиняет наш граф Никита о скандинавском аккорде, но глаз на Швецию необходимо востро держать, хотя бы и в добрых Мы с Нею отношениях. Ибо ведомо Мне, как швецкий двор якшается с Францией, а от сего в рассуждении чрезвычайного швецкого Сейма можно бояться с севера неожиданной инвективы, ради коей Французский Король никакой субсудией не поскаредничает. Сие не сей час, а когда — Бог знает, но Мы должны быть достойно приуготовлены…»

Генералу отвели Рвотную пустошь и радовались: сбыли-де; пускай помучается. Не любили его — ни губернаторские чиновники, ни богатые дворяне, сплошь почти из масонской ложи. А причина такой нелюбви и совсем была непонятна: черный дондрюковский нос! Бывает…

Но генерал-поручик Дондрюков был упрямый генерал-поручик; смрадом не смущаясь, десять лет упорно камешок к камешку складывал, уморил уйму народа, а на одиннадцатое лето вывел грозную крепко сбитую, ладно-чудесную фортецию, и случилося диво здесь: пропал с пустоши неприятный дух, да речная ложбина покрылась колючим репеем. В день освящения генерал-поручик отослал к царице нарочного фельдегеря с оповещением, а вскорости этот нарочный вернулся от царицы с печатным приказом и новою конфиденциальною цидулкою:

«…теперь Вы Кавалер, поздравляя, прошу Вас о всех секретных аферах докладывать мне лично. Как Вы есть главный начальник Рвотного форпоста, то и вся близлежащая округа Вашей команде подлежит. И ежеле не внешнее, а внутреннее беспокойство усмотрите, повелеваю привести людей, как вотчинных, так и содержащихся за казенными или партикулярными заводами, в подобающую их званию тишину. Согласно Божеским и всенародным узаконениям требуется, чтоб все и каждый при своих благонажитых имениях и правостях сохраняем был. А посему, не впадая в излишнюю конфузию, разрешаю действовать даже пушками. И сие не жестокость, ибо Вы знаете мои заботы о людях, а лишь государственное благосостояние требует…»

Долго жил генерал-поручик Дондрюков, примелькался народу его черный нос, обтерпелись, облюбылись, всякое было… даже действие пушками; одного не было — внешней войны.

От Дондрюкова-отца пошли младшие Дондрюковы, были новые начальники самого разного нрава, покладистые и с характером — всякое было… Только форпостных командиров, кроме генерал-поручика, никого не было из Дондрюковых — всё других фамилий.

Издалека глядеть — стоит грозный каменно-синий утюг, тупоносый и нахальный, чванливо подрагивает флаг, невинными жердинками греются пушки, плавкие и нежные на солнце, в двенадцать на полуднях одна из них ахает, хо-хо-ча!..

И опять до новых полуден тихо, комара за версту учуешь. Заплеванный мальчишка с новыми офицерсками голенищами в обеих руках, пересекая крепостную площадь, зазевается на голубей, свадебно ухающих по карнизам трехъярусной желтой колокольни фортовой церкви. Мальчишка стоит чуть дыша, пока не собьет его руганью хозяин-сапожник. И опять тихо. Одни часы пробьют с колокольни, ударно, мерно и длинно, медными полосами протянут звоны. Капитан, штаб-офицер, почешет пятки, трубку злобно кинет деньщику да заглянет прямо с кровати в окошко на улицу и плюхнет лениво вчерашней выпитой бутылкой в кошку, нежащую на припеке пуховый розовый свой живот. Или пьяная баба, заголившись, пляшет под солдатский гогот. Или проведут партию под штыками; в партии — кандальники, а есть и просто сопливое, озорное ворье. Всякое было… А издалека ничего не увидишь: ни капитана, ни бабы, ни ухающих голубей. За озерами небо, там вот и край пустоши. А подлесок, что по-ребьячи трусит в задке каменно-синего утюга, перерастается сильней и угрюмей в грибной мокрый лес. И в ясные хрустальные дни чванливо подрагивали на нахальном, крепко-сбитом форту разные флаги… всякие были, одного никогда не было: красного, наянистого, что теперь так зло бьется и режется по ветру, так что думаешь даже — не хвоя ли с верхушки вспыхнула? Не было красного флага вовек.

А теперь он ехидствует над утюгом-фортом Рвотным, и в утюге… Что в утюге? То же, что было, всякое: и штаб-офицер, и мальчишка-сапожник, и голуби, баба пьяная, и даже сам командир, фортовое начальство, по фамилии знакомец свеяжский — из Дондрюковых, но зовут его жители просто: племянник.

А в каком свойстве и в колене каком подлинно находится он к генерал-поручику, что во фортовой церкви покойно лежит под тяжелою плитой, надежно огороженной четырехугольной решеткой, — никто не знает, никто не хочет, да и боится знать.

— Племянник, не племянник, ну и ладно. Не всё одно разве.

Так и идет он за племянника.

Так и идет опять по давнему-знакомому, бывало всякое… Утюг тупоносится. Реет красный острый язык на флагштоке. И будто сам Екатеринин генерал-поручик вылез, нехотя, из склепа, належав там бока, а вылезши, заходил по ладно сбитым фортовым стенам уж без черной заплатки на носу; отклеилась, что ли, она в склепной сырости или болячка прошла. Ходит и по-дондрюковски командует.

— От-да-ай… от-да-ай!

Печатает неспешным чинным шагом, и при каждом шаге тоненько, но очень солидно тилинькают шпоры.

— Первую роту выслать. Вторую назначить в караулы. Кто дежурный?

И, принимая рапорт, лениво машет при каждом слове рапорта тоненькой головой — и видно, как болтается нос, ленивый и толстый, будто вдумываясь, отвешивая и размеривая каждый услышанный слог, — нет ли важного чего, и если важное, сейчас учует-ухватится.

— …что-о? Не хватило зерна? Хозяйственную команду под арест. Что-о? Хотел бежать? Забить его в секретный, а конвойных на гауптвахту.

Так деловито обсуждает нос каждую буковку в рапорте. И вечером племянник Дондрюков, заглядываясь на лиловые пухлые облака, тяжко спадающие к бурому в сумерках куполу, осторожным глазом просчитывает темные стекла окон на длинной двухэтажной галерее.

Только и радости, только и прогулки у племянника, что вечером выйдет из штаба, нехотя откозыряв вестовому, грязному и скучающему, и идет вперевалку по плотно убитой толченым кирпичиком аллее, между шпалер серых стройных березок, чинно расставленных, как институтки в кадрили.

И так ходит до тех пор, пока зеленая ясная луна не обмоется в темных стеклах галереи, точно девушка под Купалу в ночной воде.

И что ходит племянник? Какую тяжесть расхаживает?

Или он, как и луна, стережет неслышную жизнь, ту, что прячется потаенно, отгородившись чугунной кольчатой решеткой. И не от этого ли заунывно тилинькают племянниковы шпоры. Молчат, не всплещутся даже в ветреный буйный день немые стекла, разве что еще гуще почернеют; а веселому солнцу в узких черных квадратиках и места нет, чтобы разыграться. Ночь, тихий покров и прибежище притаившимся за решетками. И из любого окошечка льется тоска по синим звездам, ее ведь не задержит казематный чугунный переплет.

Не этого ли боится племянник, не веря в прочность чугуна? Он не верит, пожалуй, и людям, спустя рукава несущим караульную службу. Да и не знает: во что ему теперь верить. Когда-то полковничьи погоны были тем, для чего стоило терпеть и жить, и жизнь была, как барабан, проста и гулка. И если бы сорвать погоны — казалось, продырявлена натянутая кожа — и барабан смолкнет навеки. Но вот погон нет, а племянник Дондрюков по-прежнему ходит в штаб, и так же откозыривают ему скучные вестовые, только разве не пружинятся по-старинному в струнку.

Все, как было… Одинокие глазки камер. Чья-то застенная и неинтересная жизнь, секретный коридор под особым надзором. Грубые конвоиры. Озорная шпана и желтая одиночка. Надзиратель Задира. Все, как было: утром — приказы, вечером — приказы…

Подобрав носом свежий воздух, сморщился племянник Дондрюков.

— Одного не было: красного флага…

Часы протянули тяжелые ленты звонов, развертывая их длинно и медно. Зашумели крыльями вспорхнувшие во сне голуби на трехъярусной колокольне. Племянник съежился, стянул туже широкий офицерский ремень; припомнились ему поручьичьи времена: такие же березки в дачном парке и чьи-то туманные глаза, вздрагивающие от его поцелуев, и где-то рядом, в танцульке наверное, хлопотливая музыка «китаянки»; глаза или лицо той пахло рисовой пудрой, но ничего не было противного и странного, всё как надо…

Племянник идет под тысячепудовые своды каменных ворот, через забытый пустынный плац к сумрачному флигельку, где давно скучает одинокая складная постель. Когда племянник брезгливо распрямляется в ней, ножки постели начинают стонать и жаловаться, но это не пугает.

— Ладно, послужишь. Должна, понимаешь…

И скрутив толстую махорочную папиросу, вынимает из-под плоской подушки-блина неизвестную книжку, засаленную вроде кухонного передника у грязнухи кухарки. Начало, конец вырваны… должно быть, вестовым. Занадобились, а может, и сам Дондрюков ненароком употребил их… Да и не надо их, начал, то есть и концов. Все это уже давным-давно прочитано племянником, но по привычке он ежедневно перечитывает, пережевывает мармелад из чужих слов и имен, повествующих литерами своими печальный рассказ: о прекрасной Паризине и пасынке ее, нежном Уго, незаконнорожденном сыне самого владетельного маркиза Николло III, о любви их невинной и ясной, как зеленая весенняя луна, о тяжелом гневе оскорбленного маркиза, о скорбных темничных днях и о томительной казни вечерней зарею юного пасынка и тихой маркизы.

Засыпая, племянник Дондрюков тяжело отхаркивает насморк.

— Фу, Бож-же мой, как приливает к носу. Сырость дьявольская.

За окном прошумело, чикнуло и стихло.

Племянник спустил занавеску. Тише — вот совсем покойно. Можно спать. Нужно спать. Все отошло туда, откуда уже не вернуться. Те туманные глаза, пыльная дорожка около танцульки. Было ли? И больше ничего… Это было лишь раз, один только раз… и с тех пор не было никогда и не будет, наверное, потому что уже все ушло — и не вернется, и не расплавятся уж больше на губах ничьи туманные сырые поцелуи. Год за годом — пусто, нищие года; год за годом перелистывается книжка; и каждую ночь — в бараке ли, в казарме или в окопе, в случайной гостинице или у себя дома на походной кровати — только одно — все то же перечитывается, передумывается…

А когда говорят о женщинах, нет, не о женщинах, а о бабах говорят товарищи, то ноют ноги и смех корчится на кривой губе, и мелькает улыбка, привычная, странная; и товарищи, видя ее, перешептываются: «Ишь засахарен до чего, тошнит даже… и с кем это он…»

А к чему такая подтасовка? Кого спросить, кому поверить…

Так в игре прикинется одна масть — и идет, и идет, ничем ее не остановишь. Талия кончена — в бумажнике пусто. Кто объяснит, какой математик разгадает путаный и темный ход масти?

А разве плохо? Разве один со своей тоской, он не такой пламенный любовник?..

— …Хорошо! Пламенный Уго, пламенный… и нежный!

Засахарен, ах! — до чего тонко… Вот как вытянулся он в ниточку, и длиннее растягивается резиновое тело или растет… нет, летит… ах!

— Ф-фу, скверность какая, насморк!

Привстал, сосредоточенно высморкался в аккуратно сложенный платок — и чутким ухом ловит тишину. Всё в порядке! Чугуном в воду падает — спать, спать, а-ах, спать…

Там, за немыми окнами в крепких решетчатых переплетах, молчат галерейные. Угадай за стенкою? В общих камерах парно, вонюче, не заснешь, пока не прикроешься, чтобы дышать через мокрую тряпку или через рукав. Замки молчат.

У тайного огарка кучка бьется в буру.

— Козырями нарезай! На!

Жестоко ведут игру. Коли заметят, что перевел карты-святцы на другого, обман уловят — беда! Коммунара в бок… и нет переводчика. Честность соблюдается большая.

В стороне от азартщиков скулит парнишка. Темнота сжевала его, и только глаза не поддаются, уставились, не мигая, на свечку.

Как по берегу ровному низкому, На широкой голубой Неве, У стеночек кирпичных выборгских Молодая тоскует жена. — Прокуроры-чекушники миленькие, Отпустите мужей моих, единственных, Развяжите скорее тухлый мешок. А первого моего, вора Васеньку, А второго моего — налетчика: Повенчать хотят с высоким журавлем, Обручить с пристрельною стенкою. Неужели мне неутешенной Одиноко бродить по проталинкам Да воробушкам серым завидовать.

— Ей, душа! Не тяни тоску по мосту. Чего ревешь, спи.

Парнишка улегся, крякнул.

У огарка шум, бучу подняли: карточки-то, кажется, с рисовкой были.

Дозорный предостерегающий клич:

— Ма-а-атрос!

Звякнул глазок камеры.

Мигом сдуло свечку. Лежат, притулились — нарочный человечий храп.

Опять звякнуло — закрылось.

И дальше звякнуло, по всей галерее: не обход ли?

Из галереи в секретный глухой коридор, где дощечка: «Особое отделение», — идут двое, один ковыряет сапогами сбитую плиту, другой волочит ноги, что рыба посуху хвост. Шашка у одного на поворотах ерзает об углы.

— Здесь, номер семь. Марк Цукер — ваша фамилия?

Поднял фонарь тот, что с шашкой… Осветил лицо другому — выкрасил чужую голову: рыжие щеки, толстую синюю губу.

И опустил фонарь.

— Пожалуйте… здесь.

Ухнула дверь. Провился остроструйный сквозняк через разбитые стекла темного окошечка.

— Не мешает вам, не холодно?

— Но не все ли вам равно? Вам приказали номер семь, и так что же…

— Так точно, номер семь.

— Ну и что же? Зачем мне с вами разговаривать? Скорей убегу.

— Само собой… — смеется конвойный, а потом, вдруг чего-то озлившись: — Ежели допрежь этого затылок тебе не отшибут!

— Что?

— Не бойсь, у нас живым макаром.

— Что?

Но уже текнул в два счета замок. Дальше, дальше протарахтела задевающая об углы узкого коридора шашка.

Темнота. Нашарил руками нары. Липкое сырое одеяло. Сел. Далеко, очень далеко в последний раз прозвенела шашка.

— Один!

И будто так и надо, и очень все это хорошо, сразу успокоился, выпрямился на коротких досках, насколько возможно. Устроил повыше голову, чтобы видно было через решетчатый переплет окошечка небо.

— Даже странно…

Ни одной мысли, как серной кислотой выжгло душу; и ничто не дрогнет, ни одна жилочка. И лежал, не двигаясь, час-два, до тех пор, пока не закрыло на небе перистым облаком синюю звезду. И вдруг тогда вскочил. Подбежал к окну, чтобы ухватиться за переплет. Высоко. Надо подставить… табурет, что ли… И, поскользнувшись на противной гадкой слизи, упал, больно ударившись о какой-то угол.

Стало жалко себя, всех жалко. Подергал, почесал вчера подстриженные усики.

— Нет, не хочу. Вы слышите? Не хочу.

Кулаком рад вышибить кирпичи. Какие они мягкие. Не стенку, а тесто месишь. Мягко, тихо.

Опять в окошечко моргнула звезда.

— Не хочу!

Марк Цукер заплакал.

А снаружи, в четверти версты от галереи, за второй стеной прислушиваются чутко пузатые бастионные пушки — ленивые звери, ничем их не сдвинешь. Мрак гуляет, разлегся привольно на пустоши. Постовые зябко курят, думая о близкой смене.

В прифортовой слободе три неспокойных огня. И вот — нет одного. А вот и другого нет, точно жадно сглотнули его, разом, с потрохами и косточками.

Протянулись медные, длинные, звончатые ленты часов.

Ночь.

III. Красные бантики

И тихо предо мной

Встают два призрака младые.

Пушкин

— Как зовут?

— Галка.

Председатель Совдепа Тимофей Пушков только бритым затылком тряхнул: удивительный мнется перед ним человек. Тимофей Пушков еще раз оглянул ответчика, сперва левым, потом правым оком.

— Дак как же?

— Так и доложусь, господин комиссар. Пишите: Галка.

Пушков выжал в платок пот с лица; одолела жирного плоть. Вместо лица смачная яишенка размазалась; по носу, по щекам, даже по губе разъехались огневые рыжие веснушки.

И ответчик, улыбаясь на него, со вкусом чмокнул.

— Без больших, значит. Просто Галка.

— Без крещеного имени разве человек?

— Крещенье-то позабыл я, маленьким был, известно. А уж Галка — это, господин комиссар, верный глаз, без обману, не по паспорту живем. Чего нам тыриться?

— Родом из каких, какой эпархии?

— Отец — нож, а мать — вологодская вошь, из города Катаева, романовской стройки.

— Ты мне не прошибись, я твою повадку выколочу. Ишь научился отвечать! Про дело мне говори, а не побаски.

— Стараемся с сахаром, будьте благонадежны.

— Какой губернии?

— Интернационал в точности. Сызмалетства приучены к нарам, от дачи до дачи со своим товаром.

— С пересыльной?

— Никак нет, в гостинице не был, можете справиться, уж будьте благонадежны. С революцией довольно просторно, где хошь дом, зачем нам на двор, помилуйте.

— Я вот тебе скулу собью.

— Воля ваша, а только скула карпатская, стреляная. Занапрасно ручки станете беспокоить. Я вам попросту обозначу: в Твери мы последнее дело оставили.

— Я, брат, тоже Карпаты прошел, у меня не выскулишь… Чем в Твери занимался?

— Ананасами торговал.

Пушков опять на него справа-слева, ну никак не пронять этого дошлого, в истертом добела кожане; из-под кепки винтом вихор вьется, лицо гладкое, под правой скулой желвак с яйцо. И не подобает, а как удержишься, если у тебя на глазах желвак егозит и вихор небылицы навинчивает; и не подобает — а смешно. Улыбается совдепский председатель.

— Ананасы? Это чего же?

— Буржуазию, значит, доканчивали. Хватит еще, попитаемся.

— Ладно, дело мне объясняй. Обвиняешься ты за то, что свел лошадей на Кучигах, у Максима Лопаря.

— Одну лошадку, признаться, зацепил. Со слезой сивые слопали, чего врут: лошадей! Только это не моя специальность. Налетчики мы…

Смеется Галка.

— …до революции пролетарской. А после, значит, борьба с капиталом.

— Один свел?

— Известно, один, без сигнальщиков дело было. Я ведь на побывку прибыл сюда, к нехоженой, дикой травке.

— Вот дали бы тебе мужики за кобылу мятку, была бы травка — не очухаться…

— И то, господин комиссар, как, значит, сгребли они меня у болота, ну, думаю, — примочка будет. А они у вас сивые, смирные. Жабры перешибли малость, а уж я думал, крышка моим гулянкам.

— Ну ладно; дак признаешься?

— Говорю, со слезой зацепили.

Навинчивает улыбчатый Галка; смешно ему, чего пытает председатель… с поличным человек…. чего расспрашивать… И покосившись на жирные Тимошины веснушки, не вытерпел, выкинул озорное:

— Эх вы, судаки — называетесь…

Пушков наставлял рассыпчатую толстую барышню:

— Дак вы, Марья Степанна, сочините препровождающее в форт, в Комиссию. Такой, мол, за конокрадство, полагаем-де: опытный. Обратить, мол, особое внимание, зачем сюда прибыл, что, мол, конечно…

Марья Степанна перебила председателя ласковым басом:

— Товарищ Пушков, я сейчас собираюсь… Сегодня праздничек — Первое мая… погодка-то… на гулянье иду.

— Первое мая? Ах ты господи, завертевшися я туда-сюда. Ну ладно, а уж завтра вы его как следует отрапортуйте.

Налетчика Галку взяли под штыки, и он, мотнув лихо кепкой, сказал председателю:

— В номерочки прикажете, с вашими купчихами познакомиться, жирны небось на арестантских харчах. Желаем чаю-сахару!

И, круто повернувшись, дернул конвойного за ружье.

— Эх, штык, веди, службу забыл. По уху бы тебя да за галстук… Команда тоже!

По розовому клякс-папиру на столе председательском, греясь на солнечных теплых местах, нежились-томничали, нехотя перебирая лапками, весенние радужные мухи. На подоконнике в мутной зеленой бутылке невинно распустились вербные прутики. Солнце, перекидываясь с далекого неба через пыльные стекла, чисто-начисто, полосами вымывало комнату. А на улице сухая, нагретая дорога не успела еще распылиться, раструшиться, застыла крепкими, высохшими промоинами и ухабами и, развернувшись, лежит-вальяжится плотной здоровой бабой, ждет не дождется — кто б ее примял, притиснул побольнее.

На дорогу глядятся синие забитые ряды купца Пазова; от широкого крыльца к мезонину вытаращились фасонисто белые колонные, из дерева, столбики. И они-то, можно сказать, не только первогильдейский, а даже дворянский вид сообщают всей старой надежной постройке. Дальше, за рядами купеческими, жердинный крепкий тын и большая канава с тяжелой черной водой; а от канавы вдоль дороги к изрытому обрывистому берегу Свеяги раскидались цепочками деревянные дома. Они идут то зараз несколько, то вдруг опять разбиваются и путаными косыми линиями ненужно смыкаются друг с дружкой в уличках, тупых стыках и утоптанных тропках. Кряхтя, выбираются некоторые из них на бугор и оттуда падают стремглав, еле придерживая шапки. Ночная благодатная роса вымыла их, солнце выскребло жесткой щеткой — они стоят веселые и свежие, разбросались повзводно, вроде солдат на утреннем легком ученье. И не узнать косых, латаных домов, слепых, надставленных мещанских мезонинчиков. Такими бравыми молодцами вышагивают — ать-два… ать-два!

А дранковые крыши — совсем стриженые солдатские головы.

Пушков блаженно зевнул, пощурился на теплое небо, на дорогу, где уже встречались накрахмаленные белые барышни с шарфиками, бабы, лениво сзывающие ребят, как клохтухи. Вдруг прокатилась на линейке веселая стая, вразброд выкрикивая песню. Пронесли необъятный красный плакат на двух струганых палках. На плакате — рыжая женщина, нагишом, развевает стяг — и по стягу выведено сусалью:

МИР ХИЖЕНАМ,

ВОЙНА ДВОРЦАМ

Парнишки регочут, козыряя на рыжую.

— Ра-аз-дави ее так… Какую кормленую выискали!

А бабы жирно плюются, углядев ныне подобное бесстыдство.

Когда Пушков пробирался между людом, обрядившимся в новые, обмененные за масло приезжим народом, каленые ситцы, в выхлестанные веником до последней пушиночки армяки и пальтушки, ровно на свадьбе пьяный хмель кружил, обвевая ему ноги, и радость путала мысли, гудела сбоку, снизу, сверху и под ухом. Падая к берегу, большой красный флаг не то ведовством каким, не то цветом своим чудесным подманивал людей ближе да ближе к белому помосту, разубранному елкой. И ползли, грудьми нажимая на соседние спины, тараканьи вороха, изредка вскидываясь с шумом и всплесками; и то там, то здесь визг, уханье, аханье растопившихся под жарким солнцем молодиц.

А на помосте мечется Ругай, вычерчивая граблистыми пальцами ломаные круги, цепляясь в комья воздуха, будто тонет он в солнечных водах, широко льющихся с неба. И в их тепле слова ругаевские тают, как льдинки в костре, — и, не успев докатиться до рыжих тараканьих стай, легким паром исчезают в воздухе. Толпе слышен один только шип.

— …праздник труда… беспощадная смерть тому… мы заставим… и новая жизнь… да здравствует…

Пушков ходит вокруг Ругая, ласково выплясывая толстыми короткими ногам, сыпет масляные, приятные словечки.

— Вы, можно сказать, чародей. Не то что мы, спокон века у овина; я еще, можно сказать, образованным числюсь; потому в Карпатах бывал, войну такую прошел и тому подобное… А вы, прямо вот, нежные чувства… и особенно: новая жизнь. Действительно — новая. Сразу видать человека, что, мол, из образованного класса, от самых столичных хитростей. Д-да, ученье — великое дело!

Ругай только заострил свои скулы.

— Жизнь — школа, товарищ. И вы учитесь. Все мы придем к радости. Но нужно быть таким же пламенным, как солнце. Мы можем согреть, вырастить, но можем и спалить, можем выжечь…

— Так, так, так… Господи, до чего необыкновенно у вас! Придется же такой талан человеку. Все-таки думаю, что в студентах вы были.

Ругай усмехнулся, острым углом сжав рот, и выплюнул одно короткое слово — хрусткую льдинку.

— Э!

Не узнать, не выгадать, не учуять! Какие мысли и вообще что такое кроется в угловатой, топором рубленной ругаевской голове.

Вспрыгивая на лошадь, Ругай бросил совдепскому председателю милостыню:

— Приезжайте к нам на форт. Буду рад. У нас сегодня компания с выпивкой.

И покорно, и нежно распластался перед ним Пушков, отвешивая сдобные поклоны.

— Много вами благодарны, да сегодня никак невозможно. Дела! А вот на буднях ужо; там в Комиссию к вам налетчика одного отрапортовать хочу, пошпынять его надобно, боюсь, не агент ли он контрреволюции.

— Присылайте!

Пожилое-степенное, оправляя бережно кружевные косыночки, или шляпу с лихим бантом придерживая, иль поскрипывая яркими сапогами, иль форся-поблескивая цепочкою от часов да помахивая новым летним картузом, — все вразвалку, неспешно, по-гусьему, утомившись шумом и жаркими полуднями, побрели к домам, к самоварам, предобеденного чайку испить, на крылечках отдохнуть-погуторить; а без них — веселье зеленому молодняку — неизвестно откуда вынырнула гудёшная басистая гармонья, задербенькали озорные балалаечники и вместе с рокотуньей гитарой в таких солнечных сплелись вальцах, что нет удержу и бывалому, руки-ноги сами просятся поманерничать, понежничать в столичном падеспанце-патинере.

И всех краше, всех удалее в хороводах молодая купеческая дочь Тайка, зефирная и нежная. На груди у нее буйно бьются два алых бантика; и не может никак Пушков глаз свести с этих трепещущих бантиков, все мерещится ему румяное-белое-нежное, туфельки белые, бархатный поясок, в рюмочку стянувший девушку; и вдобавок еще эти пылкие огоньки, эти лампадки под ветром… Прижать, затушить бы их…

Только в малой передышке задержались танцы, Пушков уж около Таи Пазовой сдобничает:

— Ах, какая вы, страсть необыкновенная барышня. Сразу видно, можно сказать, воспитание и тому подобное; не то что мы… Недаром папаша на вас истратился, под старость теперь ему утешение…

— Пожалуйста, что вы? Что же я в самом деле? Вон поглядите на других. У нас все девушки замечательные. Правда?

И очень тонко, очень воспитанно пухленьким локотком к нему жмется.

— Нет, вы, можно сказать, несравненная; подлинно утешение папашино.

— Плохое утешение. Что папаша? Папаша любит счетами счелкать. Так вот: чик-чик… Или еще с покупателями чай пить. А вот ряды закрыли, и ничего теперь у папаши нет. Ему нынче только и дела, что с Офимьей перекоряться иль на крыльце лысину греть. Он и хнычет. И вас, Тимофей Потапыч, ужасно ругает… нехорошими словами…

А сама так закатывается, что даже смешливому Пушкову за ней не угнаться.

— Варначьё, говорит, а не начальники. Обобрать, на это они мастера, а чтобы солидным людям почтение, так нет. Каторжники, говорит, нынче в почете.

— Очень даже обидно слушать про это, Таисия Никандровна. Я, можно сказать, еще нынче утром вора одного в надежное место определил. Никак нет, мы потачки каторжникам не даем, Таисия Никандровна, что вы…

— Нет, знаете что? Зовите меня просто Таей, меня все так зовут. Вон папаша на нас смотрит…

Взглянул Пушков на облупленные столбы по пазовскому фасаду, на забитые синими ставнями окна гостиных рядов, на высокое крыльцо — и не сразу разобрал: что за серый комочек на крыльце ворошится.

— Чего это они беспокоются?

— Меня ищет. Здесь, папаша, здесь! При-иду скоро.

Махнула Тая белым платочком.

Они спустились к реке крутым обрывом, мимо бурьяна и размашистого, жестяного лопуха; присели на сухой опрокинутый челнок. И кругом никого: лишь далекое, вялое, как всегда после полуден, умаявшееся небо, изрытые плитняковые берега и у ног желтая поемная вода.

— Видите, вон кубиками плита наложена. Это ведь тоже наше было. У нас ведь еще каменоломни были. И туда вон, дальше, тоже наши.

Все угомонилось. Стрижи, и те не чиркают по воде острым крылом, только шмель гудит где-то наверху, в татарке, да солнце — вечный трудолюб — старательно заботится о всем сущем.

Пушкову кажется, что от тепла Тая стала совсем сквозной и вот-вот сейчас упорхнет к небу, и не будут уж больше его дразнить алые огоньки на ее груди… разом вспыхнут и пропадут обе нежные лампадки.

— Ах, Таичка, бантики эти ваши майские — справа и слева, пупочки эти… А что касательно политики, то наше там, ваше было… а ну их к черту!

Придвинулся ближе к Тае, да так, что заскрипел от боли челнок, решительно взял ее, легкую, всю меж своими широкими ладонями, приподнял и, тихо опуская к себе на колени, пчелой приник к теплому розовому ушку у душмяных пахучих кос, как к ароматной розовой кашке.

Вдоль по набережному верху, тормоша солнечную тишь, прошершавил старый бабий голос:

— Таинька? Ау, ба-арышня?

Тая вмиг с коленок, оправляет барежевое свое платьице, примятые Пушковым затейливые оборочки; на щеках у нее проросли алые маки. Пробежала-продразнила белой туфелькой.

— До свидания, Тимофей Потапыч!

Не успел он к ней рук протянуть, как она уж взобралась по щербатому каменистому обрыву, вроссыпь кинув оттуда горсть звонких стеклышек:

— До свида-ания. Ау, Фимушка, и-иду!

Пушков жмурится на руки и не верит: неужели в них он так невежливо держал эту необыкновенную…

И пока брел к дому мимо острога, разукрашенного на воротах по случаю праздника красной вывеской: «Мы пришли к новой жизни!» — пока брел, все смотрел, удивляясь, на твердые свои ладони: может ли такое быть чудо? И дороги не видел… справа и слева красные бантики плясали в глазах настойчивую камаринскую. Страшно хотелось неиспытанного и непохожего, около чего раньше ходил, да только облизывался, а нынче доступное и близкое: тоненькая пазовская дочка, умеющая даже по-французскому, с кубоватыми придаными сундуками. О чуде думалось совдепскому председателю…

А дома ждала-дожидалась законного своего крепкая натужистая Полага, опорожнив в ожидании уже четыре чашки мятного отвару вместо чая.

Только дверь открыл он — Полага ему навстречу, потная и душистая.

— Проведать приехала, Тимоша.

— Знаю, каурку видел у колоды, опоите кобылку…

— С праздником!

— А тебе какой праздник? Иль работы нет?

— Управляемся помаленьку… Вот приехал бы на озимя взглянуть, ровно бархатные…

— Бархатные. Зачем приехала?

— Проведать; на деревню ты ни ногой, людей совестно.

— Что я тебе, яйца высиживать буду…

— Трудно мне одной с крестьянством.

— Мне еще тяжелее, да молчу.

— Двор исправить тоже надобно.

— Солдат пришлю.

— А сам-то…

— Сам-то, сам-то; говорю, некогда…

Вечером долго пили чай со сдобными оладьями, и будто чаем смыло на душе тоску. Пушков подробно расспрашивал Полагу о хозяйстве, но когда полегли спать, снова — как на грех — не от жаркого ли пуховика разметались женины мысли —

что разлюбил, поди… да в Божье наказание деток нет, и что она здоровая, и может… и даже люди на посмех барыней ее величают, совдепской женой… и надо, мол, его, как скотину, палкой на деревню загонять… и хорошо бы, ежели бы должность свою он бросил совсем, а на деревне был первым хозяином… пошли бы ребятки, и горе бы рукой сняло… а нынче на отцовской могилке все плакать доводится… и Пим жалеет ее, немужнюю жену…

— Я этому вшивому угоднику башку сворочу. Ты мне о причинах не говори; и в отце я не причина, сам твой отец виноват, смутьянил; а на мне, можно сказать, большая присяга — не могу я дело бросить.

— Крестьянствовать стал бы…

— Не перекоряйся, говорю тебе, Полага. Не всем землю ковырять. Не хочу и нельзя, чего там. Такой мой жребий.

— Поцелуй меня, Тимоша.

Обнял Пушков жену, заиграло в руках пышное, натужистое, сильное; так вот добрая пахоть по вешнему пару ждет вострой сохи и секунчиков-лемехов; а в глазах у него нарочно будто прорезались красные бантики и тоненькая зефирная Тайка, чей каждый пальчик знает свою особую ласку. Но что до того, до этих хитростей, ежели здесь такая вешняя благодать, и пристало ли ему желать тонкостей… Нет… Вон она, та белая круглая береза, что о прошлой весне благословила его и Полагу, и Полага, огневая девка, разожглась янтарем-смолкою и миловала, и нежила Тимошу так, как не нежить пазовской барышне. И сейчас распахнулась Полага, покорная и сильная, приголубит сейчас его полевым раздольем, обоймет-задушит хвойным чернолесьем. Ну-ка жги…

— Кабы в деревню…

— Да не в ей, ясочка моя, дело. Не лежит к ей мое сердце. Господи, да и тебя здесь устрою, пеки мужу подовые пирожки.

И час-другой утешалися, пока не источились ласки и не задернулось небо хмурым ночным пологом.

Среди ночи дробный стук у крыльца разбудил их, дернули щеколду.

— Чего там возются?

За перегородкой, в коридоре услышал он ровный голос:

— Товарищ Пушков? А, товарищ Пушков?

Тимоха за дверь выглянул.

— Господи, племянник… фу — чего я, товарищ Дондрюков… простите, я в нижнем… сейчас оденусь.

— Глупости, не стесняйтесь, пожалуйста. Вот, получите предписание из тройки: обыскать пазовский двор, по вашему усмотрению. Люди есть?

— Господи, всё у них экстренности… найдем, слав-те-господи!

— Я, собственно, проездом. Не мое дело, но комиссия просила срочно, а я как раз мимо еду. Ну, всего хорошего. Сегодня только, слышите.

— Мигом, без сомнения…

Позвонив куда надо, Пушков вышел. Насквозь, за кожан пробиралась холодная предутренняя роса. У пазовского дома уж поджидали его четверо, с винтовками. Забарабанили в калитку; цепной пес пролаял заливчато; в доме загомонились.

— Чего надо?

Шершавит за дверью старый бабий голос.

— Отпирай… с обыском.

Завздыхали, замолились, зашлепали куда-то босые ноги.

— Товарищ председатель, — обратился один из отряда, — прикажите ломать.

И ударил прикладом — по двери.

— Погоди, не ерепенься, без тебя знают.

И пока внутри дома ходили да вздыхали, снова примерещилась солнечная, необыкновенная Тайка — и как-то конфузно сделалось, что вот он… Да что, можно сказать, при чем он тут, получивши предписание, должен же он присягу свою соблюдать, а касательно ласк, мало ли чего не приблазнится на майских полуднях; сама девушка лезла — не неволил, и даже с лихим коварством, образованная, а еще так бесстыже к ведомому женатому человеку. Да, одно баловство, и ни к чему оно ему, и Полажку свою он любит побольше чего-прочего…

— Да, что-и-то вы, миленькие, — завздыхала стряпка Офимья, исконная пазовская слуга, дверь готовно распахивая, — каким случаем напасть выпала, Владычица? Живем мы, мирные, знать не знаем…

— Ну-ну, очнись, веди, старая.

Начался обыск. Полетела пыль. Растворяются настежь сундуки, шкапы и буфеты. Всё швырком, да кидком, да небережно: известно — чужое. Уронили со стенки посудную полку, разгрохали вдребезги хрустальное стекло.

Тимоша похаживает, ухмыляясь тому, что ребята его, ровно вороны на пепелище.

— Ишь накопил добра, небось и мои копейки сберег, жадюга.

А самому смешно, что старик Пазов сидит посередине столовой, струганую бороду в палку уткнувши, — и молчит.

— Без язычка, папаша. Ладно, в обиду не дадим.

Офимья вслед за обысчиками хотела прибирать, да где — разве сразу соберешь.

— Ребята, покуда вы здесь, я дальше пойду. Веди в мезонин.

— Батюшка, неужто ты в девичью? Ведь там Таинька наша почивает, упредить ее надобно.

— Не надобно, сам упрежу.

Веселым охальным шагом, через две ступеньки на третью взбирается Пушков по скрипучей лестнице на мезонин. Тихо. Припал ухом к дверной створке. И слышит, как из-за стенки испуганные стеклышки бьются нежно-нежно:

— …ой-ёй, Господи, Господи, ой-ёй…

И примечталося Пушкову, как летели они полуднем, радостные и звонкие, с верху самого, с обрыва: до свидания… Тимофей Потапыч.

Дверь подергал… нехорошо… воробьи в грудях колотятся… Эх, неужто распахнуть клетку.

Видит: на кровати беленькая, тоненькая, испуганная — то сожмет пышное сердце, то ножку втискивает в черный чулок и никак попасть не может, потом схватилась за алые подвязки с красными бантиками. Не по силам Пушкову: и здесь бантики…

Налился весь, точно тяжелым чем и мутным, и выболтнул это к самым ножкам. Упал, прижался.

— Таичка, бантики мои…

Пролежал, цепенея, пока не опомнился; вскинул голову, засмотревшись девушке в глаза — не в пруды ли ключевые, где судьбу свою хотел выгадать.

Бросился из комнаты, не по ступенькам, а прямо катом летит с лестницы.

…чего там крестьянство… Полага… пороскошничать-пображничать… настрадалися прежде, а теперь новая жизнь… завей горе…

— Ребята, какие дела? Ну, можно сказать, напрасно тревожились. Будет! Что? Ничего сомнительного нету… Ты чего? А, ладно, барахло купецкое оставьте. Идите спать, а завтра я напишу донесение. Кончено!

Озорное утреннее солнце выпустило румяных зайцев на белёные пазовские потолки. А в дверях, о косяк голым локтем опираясь, Тая колдует странною улыбкой.

Четверо с винтовками вышли, хлопнув дверью.

Тая степенно подошла к Пушкову и, обхватив ладонями веснушчатые его щеки, с удовольствием сказала:

— Благородный вы кавалер!

IV. Репей-лог

Не два волка в овраге грызутся…

Пушкин

Он из Германии туманной

Привез учености плоды.

Нет травы милей и жалостней, чем та, что тянется сквозным стебельком меж булыжника; нет плаца пригожей и чище, чем у церкви Федора Тирона на Рвотном форту. Как минешь вторые крепостные ворота и полосатую караулку, так через прохладную березовую аллейку прямо упрешься в этот плац — он идет покато по тихому склону, тому самому, что разгорожен от Репейного лога старой изъеденной стеной. В стенке видно увесистую ржавую дверь, слитую из чугуна, а от двери бежит стежка на скучную и желтую Свеягу-реку. Церковь, усевшись на плацу высокой худой старухой-молельщицей, неустанно бьет поклоны кучковатому небу; и тишина стоит на плацу необычайная. Солдатские ученья перенесли отсюда на первый двор, и забытый плац замуравился зелено, слепотой-цветком разубрался. Плац опоясан кирпичной панелью, около нее вьются расщепившиеся тумбы и пузатые фонари. Теперь фонари не горят, да и для кого? По лету и без них светло, а зимой — кому надо, и темноте найдет три немудрых флигеля; в самом меньшем флигельке обитает начальник укрепрайона Дондрюков.

Церковный притвор забит трухлявой, гнилой доской, церковной службы теперь не дозволяют. Хотели в церкви устроить кинематограф, уже разобрали иконостас и сняли иконы, да не найдя проекционного аппарата — всё бросили. И только часы на колокольне по-прежнему медленно тянут мерные медные звоны.

Когда солнце, садясь, с опаскою, одним глазом выглядывало из-за стены, по кирпичной панели не спеша вышагивали двое: Ругай и Дондрюков.

Дондрюков, косясь на шишковатые ругаевские штиблеты, медленно отвешивал носом слова.

— …и вслед за ураганной смяткой все мешается, и никаких вам парков, ни подачи снарядов, ни связи; ломаются все ваши диспозиции…

— Э, э… не об этом я, я говорю о поведении лиц, отдельных лиц, которые, как бы это сказать, ну, что ли, которые должны выбрать себе место в этой вашей смятке, выработать свое отношение к ней, определить степень…

— Степень… Нет, не то; прежде всего необходимо спокойствие. Солдат, лежащий в цепи, пускает пули на известное расстояние и ждет, пока они найдут неприятеля. Чем больше пуль, тем больше шансов на урон неприятеля. Суворов неспроста говорил: пуля — дура. Но так и надо: сидеть и ждать… Если убыль, неважно. Надо стремиться сохранить одно: я разумею дисциплину.

— Э, это…

— Именно это… Под дисциплиной надо понимать привычку к спокойствию. Приучать к дисциплине — значит вырабатывать и тренировать в человеке хладнокровие.

— Э, вы не про то, не об этом я говорю. Я говорю… ну, что ли… Да, я говорю о мире, о целом мире. Ведь это же та же смятка. Десять лет я думаю об этом.

Они сели на холодную сырую скамью около чугунной двери.

— …и я изобретал, я увлекался тысячью систем, которые закуют… нет, освободят человечество… нет, как бы это лучше… Да, я говорю о природе и людях, то есть о всем мире и о тысячах сложных взаимных влияний… Для того чтобы привести их в точную систему, необходимо их сковать, да-да, сковать, сцепить; как для того, чтобы создать бочку, клепку связывают обручами. И я искал совершенных обручей. Вы понимаете? Совершенную систему…

Дондрюков кивнул — да.

— …и теперь я смотрю и думаю… что же я, я-то что это такое в этой смятке. И то, что я нашел, может быть, мой конец. Я — кто я?

Дондрюков снова покосился на шишковатые штиблеты.

— Вы, вероятно, из политических?

— Не в этом дело…

— В Германии, наверно, учились?

— Так или не так… Ничего я не знаю, я все забыл, я говорю, что я — старый глухой дом, в котором никто не живет.

Он вдруг разозлился.

— Вам, товарищ Дондрюков, легко жить. У вас есть хорошая штука — дисциплина.

— Надо не волноваться, а спокойно сидеть и ждать, так же, как сидят солдаты в цепи; может быть, и мы тоже солдаты…

— Э, это… Это какая-то солдатская философия.

— По-моему, так вы скорее походите на философа, вам бы следовало в Кенигсберг.

— Не меня, а… впрочем, всё, знаете, половинчато, мое место вот здесь…

Он ткнул на чугунную дверь.

— …у меня так… Э, черти милые, ведь я же радости ищу и хочу, чтобы, несмотря на позор и кровь, добыли бы мы себе радость. И думаю, думаю: как бы им, где бы им найти радость. Целую жизнь ищу и ищу…

— Да?

— …и вот, когда здесь, у лесов, или там, где канадские каменистые плато… да, я и говорю, что вот здесь или там, где звериная простота, — тут еще можно найти радость. И может быть, есть она… а я вот запутался здесь, на вашем форту… Э… вот чугунная дверь к реке, на Репей-лог… к чему меня смятка привела. Хожу в эту дверь…

Он выскалил по-крысьему рот.

— …и расстреливаю.

— Да? — равнодушно отмерил дондрюковский нос.

— Да, да, да! Это легко, думаете? Э, в темечко, я говорю… в темечко расстреливаю. Солдаты ваши так называют. Легко?

Дондрюков встал.

— Как?

— Да, да! Так! Так, кого вы охраняете… Легко?

Дондрюков туже стянул широкий офицерский пояс.

— Нет! — Он стоял, вытянувшийся и стройный, точно после команды «Смирно!». — Я никого не охраняю, на мне лежит военно-оперативная часть, только!

— Вы удивлены, будто не знали…

— Знал, но…

— Да-да, именно тех, кого вы так дисциплинированно охраняете.

Дондрюков правой ладонью нащупал рукоять шашки.

— Прошу!

И в ответ ему сразу заострившаяся рубленая голова выплюнула угрожающие злые льдинки.

— Э, вы еще недостаточно вытренировались. Будьте осторожны, я слежу за всем… да-да…

Тонко и одиноко протильникали дондрюковские шпоры, и Ругай, долго всматриваясь в уходившую спину, гладкую и квадратную, почему-то захотел ее окликнуть:

— Дондрюков, вы женаты?

Из сумрака удивленное:

— Нет!

— Так, — и неизвестно зачем, будто отвечая на собственные мысли, заговорил Ругай, — есть здесь прекрасная баба, Пелагеей звать, здоровая, подходяща вам, да… советую…

От реки медленно ползут сырые холсты. У берега жалобно заныли лягухи.

— Кто?

Ругай захохотал, глядя на тучное сытное небо.

— Да! У меня есть мечта… большая и сильная… ржаная и пышная.

Он побежал по гулкому булыжному плацу. А за спиной, вдогонку ему, глотало, звенело, ухало — не чугунная ли ломится дверь?

Страшны ночью чуть слышные шелесты, шорохи; бредит сонною тайной все живое — серые зеленя, булыжник, желтая Свеяга, присевшие на корточки флигеля, и худосочный огонек в дондрюковском окошке, и стреноженные обозные лошади, слюнявыми губами перетирающие траву; да и не у ночи ли самой влажные мягкие губы — и она, ненасытная, гложет, хлюпая, все, что придется. А с неба круглая, отъевшаяся на ночном разбое луна что-то нашаривает на голой земле или ищет кого…

Все мы по ночам убогие, жалкие и нищие, и если яркое солнце сжечь может, очищая наши грехи, и печали скучные выпарить может, то луна, загнав нас на ночь по углам, лишь сильнее томит мечтой и юдолью.

При стылом огоньке истаивающей свечи букву за буквой жует не спеша племянник Дондрюков, молясь на сон грядущий по исшарпанному своему требнику о неутоленной любви и неутолимой страсти нежного отрока Уго, взыскующего милости у госпожи Эстензианского Кастеллиума; он читает и о прочих феррарских женах, подобно псам срывающихся ночью с цепи и готовых творить все доброе и злое.

А под воротами, где караулка прижимается к внутренней стенке учебного плаца, за увесистыми тысячепудовыми сводами притулились какие-то, удобно засев в примерный окоп у шлахтбаума: вероятно, часовой и приятель его, охотник до ночной открытой беседы.

Протяжно выпевает веретено.

— …и так было, милочек, неподобно, чтобы генеральская дочь на покрутку сбежала с небритым бомбардиром; а все от тоски, страшная ей была тоска. И вот такая выпала генералу неприятность, чтобы единственная дочь подобный удрала фортель. А генерал Дондрюков важен был и упорист, ему сама Катерина самолично писульки писала. Я, говорит, матушке государыне честно служу и не желаю, чтобы мою генеральскую честь дочка попрала. И поставил он, милочек, погоню. А как нагнали их, заарканил он девку, сам-то верхом, а ее, милочек, нагую чуть, за конем на аркане гонит. Тридца-ать верст, милочек. Тут, на Репей-логу упала она, по колючкам-то… а он волокет. А народу кругом много, смотрят на тиранство и смеются. Не знали еще, что будет. А было, что сказал он бомбардиру, ты, говорит, увел, ты и плати. А потом честь честью по команде — пли!..

Смолкнул, ерзнул, вспугивая мрак, огонек для закурки.

— Девка, говоришь… Известно, женское дело — тонкий пол. Ссохла, словна верба, по ночам у лога плачет. Да генерал скоро прекратил, подыскал ей пару из гражданской конторы, выдал приданое богатое и в столицу услал. Так, милочек, жили… И долго еще так жить будут…

Не алые лебеди распушили крылья по небу, то весенние зори пустили перья. Стрижи кучами вьются, заплетая песни; и ничтожный стебелек, и белотелая береза одинаково рады потянуться навстречу солнцу. Много ждет его денной работы.

Племянник Дондрюков в туфлях на босу ногу вышел на крылечко, шея замотана мохнатым полотенцем. Он идет по влажному, не успевшему еще обсохнуть булыжнику, приятно ощущая прохладу. Бритую голову, мясистый нос ласково щекочет солнце, а в ногах еще сырая ночь. Дондрюков торопится к Свеяге: купаться.

Из ворот плавно выплывает таратайка, направляясь к флигелям. Возчик вдруг лихо подстегнул лошадь, молодецки осаживая у крыльца. Из таратайки выпрыгнула женщина, быстро оглядела плац. За углом высунулся парень в исподней и в желтых, коротких к низу штанах. Парню интересно поглазеть на чудную бабью моду:

— …здорово, какими клетками сачок разрисован…

Не успел парень пятку почесать, как приезжая мигом к нему.

— Эй, товарищ, ты кто здесь?

Парень было опять за угол — да совестно…

— А никто… красноармеец.

— Так поди доложи…

— Никак не могу, мне барину сапоги чистить надо.

Запрыгала малая, что ребенок-кругляш, хохочет.

— Барину… какому барину…

Веселая, глаза — синий чернослив, а клетки на пальто желтые, черные, серые…

Парень обиделся.

— Какой барин… вестовой я, дондрюковский, известное дело. Да вон они сами купаться пошли.

Указал плечом парень на Дондрюкова.

Нет покою приезжей.

— Эй, товарищ…

Дондрюков оглянулся.

— Товарищ, куда прикажете? Я из Петербурга, в качестве следователя, в вашу Комиссию…

Искоса, через нос, морщится на пестрые клетки Дондрюков.

— Не знаю. Не мое дело. Спросите Ругая.

И сегодня Дондрюкову купанье не в купанье, ни чуточки не бодрит желтая глубокая вода.

— Что это за цацу принесло?

Пока пил чай, допрашивал вестового Семку.

— Ну и что же она…

— Да она, как дурная, будто коза… Доложи, говорит, товарищу Ругаю, что вот, мол, приехала товарищ Катя…

— Ну и что?

— Известное дело, докладываю ему: спрашивает, мол, вас Катя Клетчатая из Питера…

— А-ах, дурак, — смеется Дондрюков, — значит, Клетчатая.

— Известное дело, Клетчатая!

Ночи нет, утра нет, в окна снова хохочет румяный день.

V. Дело

На другой день тюремный сторож меня разбудил с объявлением, что меня требуют в комиссию.

«Капитанская дочка»

Окна кончаются вверху овалами, внизу от подоконника на пол-аршина высится решетка из железных прутьев. Высокие грязные двери без ручек, их открывают просто — толчком, ногами. Стены вытягивают плавные своды, затканные паутиной. Рама с выдранным портретом, — на карнизе коронка. Тут же по истыканной стенке, хранящей следы разных наклеек, лепится плакат: выщерив зубастый рот, жирный усач в конфедератке посвистывает нагайкою, а около него мечутся черные буквы — смерть белопанской шляхте.

Или другой еще: ласковые, довольные и сытые — ухмыляется хитро приятная компания — поп, кулак и капитал.

Капитал в цилиндре.

А посреди, перед окнами развалился нахально огромный стол из лакового дерева, сукно с крышки срезано, и белые струганые доски покрыты истертой желтой бумагой. Двумя кучками раскинулись по бокам дела, жестяная чернильница и блюдечко вместо пепельницы. В простенке меж окон излюбленная мухами таблица «Конституция РСФСР», а на кресле сама Катя, устало облокотившись, хмурится: как солнце лижет чернильницу и горячими лапами шарит в шкапу по пустым полкам.

День жаркий, и к делу лень, и от дела лень. Сегодня Аграфена, разрешение купальничать. Да не любит Катя купаться, боится Катя воды…

По приезде Катя гуляла-обегала и реку, и лог, и синий лес, горою пик настороженный за утюжным фортом. А теперь тоска. Чего-то хочется, не на чем глаза размыкать. Это солнце виновато. То ли дело в городе: сзади крыша, спереди крыша, фонари высокие, чугунные, трамвай, собрание в парткоме, конференция, лопнул водопровод, экстренная мобилизация, партийная чистка. А тут на пустоши по пустякам душу томит, топит и мает.

Солдат ткнул дверь — штык высовывая.

— Здесь. Можно вводить?

Катя еле кивнула. Солдата нет.

Вместо него — легким шагом тонкий субтильный человек.

— Присядьте.

Человек вежливо поклонился и кончиками длинных пальцев осторожно придвинул к столу табуретку.

— Вас зовут Марк Цукер?

И неожиданно тонкая дискантовая фигура пропела заунывным гитарным басом:

— Моя фамилия Марк Цукер, двадцати семи лет…

И вдруг заторопился — будто сразу всеми пальцами на всех ладах.

— Я не понимаю, что за безобразие, столько времени, и держать без допроса…

— Ну? — с сердитой усмешкой свела черносливины Катя.

— …за что меня держат?

— За что? Однако вы притворщик…

И стряхнув усмешку с влажных губ:

— Вот что, товарищ Цукер, советую вам быть искреннее, для вашей же пользы, скрывать… одним словом, из сопоставления многих подробностей и нескольких дел…

Катя любит — витиеватый слог. Подруги по женским курсам прозвали речь ее завитушечками.

— …можно усмотреть ваше и прямое, и косвенное участие в предполагаемой антисоветской агитации, рассчитанной на неустойчивость крестьянских масс нашей округи.

Задвигал удивленно рыжей щетиной Цукер (его запрещено было брить).

— Совершенно не понимаю.

— Может быть, вы и вашу партию забыли?

— Я теперь в партии не состою…

— Теперь? Однако! Еще раз предупреждаю, республика терпит только чистосердечных, иначе…

Цукер смущенно заскреб рыжую шею.

— Нет… после не состоял.

— Однако такое упорство, вы знаете, пахнет расстрелом. Мы знаем, что вы приехали со специальной целью приготовить здесь почву…

— Нет, нет! Я не могу согласиться ни с одним вашим словом.

Он закатил глаза, и под упорными колючими ресницами застеклянились желтые белки.

— …ни с одним! Из моих документов, кажется, видно, что я приехал сюда как представитель кооперативного союза. Совершенно искренно. Никакой агитации, я совсем не пропагандист. Я обыкновенное должностное лицо, и прошу обращаться со мной как с должностным лицом.

— Однако! Во-первых, ваша кооперация — не должность, а во-вторых, своей лояльностью вы мне очков не вотрете…

— Чепуха, ах какая чепуха!

— Будьте осторожны… Вы говорите в официальном месте и с лицом, исполняющим служебные обязанности. И потом…

Катя вспыхнула, смаслились синие черносливины.

— …я чепухи не говорю. Зарубите… Здесь чепухи нет! Вы знаете, чем это пахнет?

— Ах, знаю, знаю…

Вялый, тонкий, свис понуро на письменный стол.

— Это пахнет…

— Знаю, знаю… Все-таки я ничего не организовывал.

Катя задумалась. Скоблит указательным пальцем влипшую в бумагу хлебную крошку. Катя потянулась к пачке папок, перебрав пальцами, выдернула одну — взлетел пыльный клубок. Цукер чихнул. Катя в деле послюнит, перелистнет, муху лениво сгонит с толстенькой своей шеи. Цукер зевает. Сидят. Молчат. Солнце уже убежало с полок.

— Вы в номере семь.

— Да!

Катя осторожно взглядывает.

— Так… А скажите: вы сюда один приехали?

— Совершенно один.

— Так. Вы знаете вашего соседа, камера номер восемь?

— Здесь узнал, да и то так — вообще…

— Ну, а мне кажется, что между вами существует что-то общее. Очной ставкой… мы установим…

Катя отдала приказание.

— Да… мы установили…

Спустя малый срок в комнату ввели бритого человечка. Он ходил на носках, приседая, выписывая руками кренделечки; было в нем много сахарного — и не шагал, не садился он, нет, он был ходячею балетною позитурою.

— С вашего разрешения… с вашего разрешения…

— Не перебивать! — отрубила Катя. — Вам известен этот человек?

Она указала на Цукера.

— С вашего разрешения… не имею чести знать. Позвольте представиться: экс-чиновник особых поручений Донат Глобберторн… Глоб-бер-торн! По какому министерству изволили служить? Нет… прошу прощения… Ну конечно, у Гуносовых на художественных суаре… очень, очень знакомое лицо… Вы, кажется, играете на виолончели. Помните, я привез тогда кордебалеточку… прелесть способная девочка… ах, когда она скользит в глиссандо, то…

— Послушайте, вам я говорю…

— …прошу прощения…

Он застыл в живописной позитуре.

— …что вы предо мной пируэты выкидываете? Который раз вас допрашивают, а вы белиберду несете…

Катя рассердилась. Ткнула пыльную папку. Цукер опять чихнул. И не отсюда ли Катино ожесточение…

— …вы, вы не танцуйте. Дотанцуетесь так у меня. Вы знаете, чем это пахнет? Я заставлю…

И даже басом:

— …я покажу, черт побери, шуточки…

Позитурный человек зарисовал часто-часто кренделечки.

— Mais, mais, mais mademoi…

— Me, ме, ме… черт возьми, я покажу, чем это пахнет. Вы что здесь морского жителя разыгрываете, на вербе вы, что ли…

Цукер улыбается.

— Я вас к машинке подведу, тогда заговорите по-человечески…

Клетчатым мячиком выпрыгнула Катя из-за стола, Катя катится по полу, подпрыгивая на разбитом, потасканном для печек паркете.

Споткнулась о кресло, дверь пихнула с сердцем — и к страже.

— Обратно, в номер семь.

И под лязг ружейных затворов продолжила звончато:

— …И этого, морского жителя… тоже взять.

Приспособилась в кресло, опять поморщившись на ту вечную пыль, что солнце неутомимо в лучи свои собирает. Посмотрела, любопытствуя случайно, на двух мух, сладко друг к дружке прильнувших в тени под чернильницей, радужно выпятивших глаза-шарики, — и казалось, не будет конца тихой мушиной истоме… а было это один только миг… но миг уловляя, гулко хлопнула хлесткая Катина линейка — и нет уж мух — в укромном их местечке вместо них серая слизь, да чернила развеерились красными искрами.

Катя заплакала в кружевной платочек.

Почему, ах почему только солнце обнимает Катину талию? Только солнце, падающее в лог.

И не оно ли шепчет Кате:

— Надо поуютнее жить…

Еще есть один человек, цирульник Федя. Он взобрался на скамейку, что под певучей елкой у окна, и вышаривает корявыми своими глазами через окно следственную комнату и губами немые словечки вышептывает:

— Не плачь… не плачь, моя Катюшенька.

Но не услышать Кате Фединого шепота. А вслух сказать? Разве скоро решится на такую немыслимую дерзость цирульник Федя…

Белый пан, помахивая нагайкою, щурится на Катю. Не он ли высушит Катины слезы…

VI. О качестве

А слыхала ль ты, рыбка-сестрица, Про вести-то наши, про речные? Как вечор у нас красная девица утопилась. Утопая, милого друга проклинала. Пушкин

Бывают мирные ласковые дни, когда даже мышь покидает свою нору; и ей невмоготу избяной дух, и ее манит утешиться денным теплом.

Полага тихо поскрипывает сверкуньями-спицами, гоноша на осень мужу мягкий шерстяной обуток. Тонкий ветер кисейные шутит шутки, поигрывая с травяным стебельком, с пахучей ромашкою; солнце сквозь кружевную березку в палисаднике лихо осыпает Полагу золотыми пятаками.

Благостно и дорого видеть голубой небесный покров и знать, что живешь. Так и просидела бы Полага до самого паужна, как розовая телка-крепыш, что к вечернему подою, надышавшись и насладившись вволю нежной отавой, светом голубым и теплым, вдруг пьянеет, и загонять ее в хлев чистое мученье.

Да помешал Полажкиному покою бродяга, странный человек с кривым костыльком, в холстинковой до колен рубахе. Поверх рубахи спускался у него резной кипарисовый крест, а за спиной холщовая замызганная кошелка. По-кошачьи выступая босыми ногами, точно прихватывая на ходу цепкими пальцами камешки, соломинки и разную мелочь, он свернул с дороги к палисаднику.

— Мир ти, хозяюшка.

— Спасибо. Хлебца тебе?

— Сухарики есть. Сухарик погрызу, а вот испить бы чего…

— Усаживайся, молока дам.

Прохожий прикинул на глаз Полагу.

— А и славный ты бабец.

Домовито присел на колоду, распутывая немудрое хозяйство. Полага принесла малую кринку и пахучий свежий ломоть.

— Так-то добро поужинаем… А ты чего умертвилась, ласковая? Смотри, цыпленочков не доносишь. Так-то, бабец.

Полага серьезно:

— Помяни раба Божьего Трифона.

Ухмыльнулся прохожий, качнув на груди кипарисовый крест.

— Папашку твоего… Не слезись, красная. Зачтется ему.

Охнула Полага.

— А ты откуда знаешь? Чей ты?

— Божий человек из Вышнеграда. Слыхала? Вон оно как.

И не учуять, кто сей — озорство ли в нем или блажное юродство.

— Ты что думаешь, на небе-то легко жить? Ох ти, трудно человеку в покое и радости. Все хорошо, а уж человек муку себе сыщет; так оно, девушка…

Он вздохнул.

— …Грех-хи… может, этим-то и оправдаемся пред Ним.

Ткнул прохожий костыльком к небу, попадая в солнце.

— Я не девушка, — застыдилась Полага.

— А? Ах ты, скажи на милость, ошибся, значит. Детей-то нет. А? Может, оно и лучше. Ему видать с небушка-то, как с тобой поступить. Родишь, да, может, такое незадачливое, что прямо бесу в пекло…

У палисадника хрипнула с маху осаженная лошадь. Через ветви проскользнула рубленая голова Ругая.

— Э!.. Пушкова нет? Добрый вечер, Пелагея Трифоновна.

— Заезжайте, заезжайте… в городе хозяин. Кукую вот здесь. Заходите, гостем будете.

Прохожий смеется беззубым ртом.

— Ставь, хозяйка, опару, поджигай сковородник. Гости едут…

И сразу осел, лишь Ругай за палисадник шагнул.

Сидят трое, на лавочке, помалкивают; кашлянула смущенно Полага.

— Будете в Свеяге, товарищ Ругай, моему скажите; обязательно чтобы приехал. Люди ездют, ездют, а он засел в конторе своей, и ничем его, теленя, не выманишь. Скажите: сурьезное дело.

— Хорошо.

Ругай, лениво скрутив толстую пыхалку, наклонился к страннику, заострив губы:

— Не хотите ли турецкого? Употребляете?

Странник, искоса оглядев, разбойно повел густой бровью.

— Отчего же не употреблять… И ладанок афонский, и сорочанское зелье одинаково на потребу людям. Все, браток, в мире к месту прилажено, нету лишка, а есть один грех — наказание наше и поношение, находка Каинова…

Привычно зализал папиросную бумажку.

— …смертоубийство. Вон оно как. Не надо лишней смерти, браток; смерти не надо.

— Ты что же… смерти не надо… вроде Льва Толстого. Э, забавно… знаешь, если снять этот твой крест, так ты точная копия…

И опять озорно ухмыльнулся странник.

— А может, я — он самый и есть.

— Умер, умер человек, давно умер. Да ты знаешь ли, про кого я говорю?

— Про Лёву… Как не знать? Огромный был человек, русской души. Страшная, браток, причина, что его у Исакия проклинали… В Питере-то бывал?

— Ну да.

— Напрасно, по-моему, проклинали. Надо было в расчет взять, что, может, он один у нас и больше не будет. Спросят: что-де такое Россия? А мы в ответ сейчас: а это, где вот Лёва Толстой. Надо нам это почитать, ух как… Вон оно, а никак, хозяюшка, новые гости к тебе…

Ширкунком серебряно позванивая, медленно и смущенно спускался по канавной гати плетеный шарабан. Пушков, слезая, суетливо лопотал и улыбался и, ловя улыбки руками, рассовывал их по карманам.

— А мы, значит, с товарищем Пазовой, мимо… на форт, на осмотр. Они у нас в просветотделе.

Он указал на Тайку.

— Думаю, надо проведать… Здравствуй!

Взял за наперстья Полагу и сбоку как-то поцеловал. И почувствовав, что это вышло неловко, еще раз чмокнул ее в правую щеку. Полага же, расставив ноги, тяжело смотрела на тоненькую барышню в белом суровом пыльнике.

Прошла минута. Оправились. Ругай Тайке руку подал, соскочила та с шарабана, путается в пуговках пыльника.

— Ой, руки… какие серые, серые. Вот сушь; дорога — настоящий порох. Здравствуйте, помыться нет?

— Пойдемте, барышня, проведу.

Рядом с ней Полага велика, что петух около курицы.

— Ах, вот спасибо… Жарища страшная. Что? Красная я?

И захохотала звонкими стеклышками.

В палисаднике солнечно и весело. На живую руку склеили нехитрый путевой разговор.

В сенях Пушков шепотком учил Полагу:

— Самоварчик приготовь! Ну что, ну чего ты этакой раскорякой стоишь.

Ресницы упали-поднялись, отвернулась Полага и тихо, совсем-совсем тихо:

— Не стану я шлепохвосткам твоим самовары греть.

— Не станешь!

Не слово — пятипудовик кинул.

— Тимошенька…

— Ну, ну чего… я же говорю, по казенной надобности, служба. Что ж я, середь дороги ее оставлю… Понимаешь. Никакая она будет, купеческая дочь, с образованием и даже по-французски… Как же я такого человека… ну-ну…

Прижал, пригладил Пушков Полажку; отлегло у той, засверкал косарь — брызжет самоварная лучинка.

— Ты поедешь?

— Ну а как же…

— Тимошенька!

— Господи, да чего тебе надо; не сучи, а толком…

Ночная июльская молния пылким кольцом разом охватывает всю землю до пылинки ничтожной, — так и Пушкову не уйти от жаркой Полаги.

— Останься, солнышко. Уж так-то мне скучно да томно.

Тимохе лестно, заярились веснушки.

— Ну, вот на обратном пути, с форта вернемся когда. Дела, что же я могу; на мне, может, присяга… Ишь ты, смолка, запыхалась. Ну-ну, грей самовар.

Пушков вышел в палисадник добрым и рачительным. Подобрав гнилую слёгу на ходу, прибрал ее к месту. Хорошо, прекрасно бывает, когда после дождичкаа пыл умнется, — так и на душе.

— Так-с, товарищ Ругай! Намедни необыкновенное слово в газетах усмотрел.

Ругай острыми уголками губы сдвинул, притворяется, что слушает, а сам вымеривает глазами Полагу вдоль и поперек; Полага перерядилась для гостей в бархатное платье, только сапоги не успела обуть.

— Такое замечательное слово. Правительство, говорится, это нерв народа. И верно! До того верно, что можно сказать, человек без нерва — бесчувственный кусок, земля.

— Да, да… нервы, конечно, это очень хорошо, Тимофей Потапыч, но… э… как бы это лучше сказать… нервы — одна из ненадежных частей организма.

— Ну, мы, — Пушков тычет себе в жирную шею, — разве мы, например, не нерв?

И отвечает сам себе очень довольный:

— Нерв!

Странник, стряхая с живота крошки, ненароком впутался в разговор:

— Разные тоже нервы бывают. Вот у нашей барыни, целую жизнь с ними мучилась. Я, браток, на своем веку тысячу народу до дыр проглядел, ноги истоптал. От нервов-то, браток, и с ума люди сходят. Вот оно как! Качество-то какое у нервов?

И, заткнув за спину кошелку, тронулся:

— Во имя Отца и Сына… благодарствуйте!

Пушков на него небрежливо:

— Эх вы, секта, пороть вас всех-то.

А старик в ответ лукаво костыльком грозится:

— Всех не перепорешь, а сам напорешься. Приятной компании честной поклон.

Покуда Полага устанавливала на столе чайную посуду, Пушков повел по двору барышню: хозяйство свое показать.

— Любоваться, конечно, нечем, Таисия Никандровна, ну да у меня почище прочих. Хочется, Таисия Никандровна, совсем по-новому, чтобы старорежимный постный дух огнем выжечь. Уж не соображаю, что выйдет…

Так хорошо подержать мягкую Тайкину ручку.

— Чародейка вы, Таечка, можно сказать.

Тайке весело и страшно, будто она в карты играет на большую сумму.

— А вот я жене скажу…

Пушков выпустил ее руку; Тайка хитро усмехнулась.

Когда отпили чай и подошли проводы, снова зашептала в широких сенях Полага:

— Ой, Тимоха, смотри! Не накличь беды. Если замечу что, такое надумаю… И себя, и тебя, весь народ удивлю.

— Полажка, ясынька… по должности с этой барышней. А любить вот… вот…

И так смачно и сдобно расцеловывает зардевшую жонку.

— …тебя… вот! В Свеягу увезу!

Ухватив за широкие пуховые плечи, шутит:

— А Ругай зачем здесь? Ну-ка, ну-ка?

Но ведь шутка шутке рознь; нет в ней существенности, нет и задору усмешного, мигом тухнет такая шутка.

Разъехались по-честному.

Ругай на мерине верхом к городу Свеяге, а шарабан по вечерней легкой дороге на Рвотный форт.

Вдогонку бегункам-колесам окрестила Полага путь, постояла, подумала, про отца вспомнила.

— Давно на могилке не была.

Колеса вертятся. Жизнь вертится. Сгорел благословенный день.

VII. Налево

13 июля 1826 г., день казни пяти декабристов, в полдень государь находился в Царском Селе. Он стоял над прудом, что за Кагульским памятником, и бросал платок в воду, заставляя собаку свою выносить его на берег. В эту минуту слуга прибежал сказать ему что-то на ухо. Царь бросил и собаку, и платок и побежал во дворец.

Пушкин

День начинается рано. Ищутся. Давят на ногте жирных вшей; их зовут буржуйками. Ах, как они хрустко потрескивают под упорным ногтем. P-раз! Ночью была охота.

В общих просыпаются раньше, чем в одиночках. Но во всей галерее один петух: тявкают железно глазки душных ящиков, и по коридору староста трещотит скороговоркой:

— Кки-пяток, кки-пяток, кки-пяток…

Скрипят жадные фортки в дверях, истомленно ползут к водопою манерки, кружки и прочая посуда — под струю пудового медного чайника, здорового и рыжего, что дойная корова.

— Кки-пяток, кки-пяток, кки-пяток…

И уже до ночи не уняться жизни. И если бы не было этих петушиных вскриков, человек подтянул бы шею гашником и…

Да разве только в галерее? Разве только она отличительна этим?

Мимо галереи идя, думаешь: как-то там?

Онемелый дом, грязные стекла под решеткой. Наглухо фортки. У ворот иль в полосатой будке спит караульный, прислонив к стенке нечищеную берданку.

Могила.

А издали, на несколько верст от города, когда подъезжающий поезд сердито гремит, треща на ржавых стыках и стрелках подъездных путей, точно лавируя в паутинном ажуре семафорных проволок и тупых семафорных будок, ажурных столбов, ахая, лая — мимо коротких фонарей, — что видно тогда из окна:

Городской пустынный выгон, вонючую свалку отбросов, а за ней небрежно скинутую охапку домов — и еле-еле курится над охапкой черный дым, охапка тлеет.

Могила.

Но вот ближе — глотаетесь недрами — и жизнь свою на миллион разбрасываете мелочей; и онемелость, и могила, как роса под солнцем, неслышно, невидно скрываются, без намека на то, что были, что есть. Только тысячи и миллионы петушиных вскриков.

Так в галерее к полудню:

— О-бедать… О-бедать… О-бедать…

И опять манерки ненасытно льнут к жадным форткам.

А в другом конце петушится иное:

— На-про-гулку… На-про-гулку!.. На-про-гулку…

Или сырое, приятное:

— Вба-ню… Вба-ню… Вба-ню…

Часы на колокольне развертывают длинные тягучие звоны мерно, медно и долго — не раз, не два, а больше и жалче… и в коридоре галерейного корпуса перебивает унылое, то, что осталось с обеда, разбуровленное водицей, но парные пахучие ушаты, так же как часы, звонко побрякивают:

— Уж-жин-нать… Уж-жин-нать… Уж-жин-нать…

Похлебав, день уляжется на нары, в рубахе поищется, жирных буржуек расстреливая.

Еще одно звено — и правильно сопряженный, размеренный день, дождавшись последнего, к ночи, петушиного вскрика, смыкается в правильное кольцо.

За четверть часа перед тем, как потушить свет, крик приятно горяч; такой же, как и поутру.

— Кки-пяток, кки-пяток, кки-пяток…

Ночь-забытье, вшивый зуд, урчанье в животе.

Голодная пайка — жрать нечего.

— Жрать нечего, жить весело. Ты бы, телячий сын, в брушлатиках походил по Сибири. Действительно, перебило бы кармашки. А тут что ноешь?

Так подзуживал новичка налетчик Галка. И, подглядев его слезы:

— Чего, шишбала, чего ты?

— Мамку, знаешь, вспомнил. Научала. Живи, говорит, Митюша, честно; боюсь, говорит, вашей теперешней наживы. А я ей: мамка, говорю, нынче все воруют… без воровства помрешь.

— Ну, от живота у тебя тоска, на — поешь, — ласковым стал налетчик Галка, и даже вихор у него подобрался, не топорщится, — ты… чего там, мамка…

— Боюсь, говорит, вашей теперешней наживы.

— Ладно, ладно. Как к языку потянут, ваньку валяй. А коли не выгорит, ноги щупай, ты под слабым, утечь легко. Понял, братишка.

Мы, братишка, тебе документик состряпаем. Честь-почесть, с чекушкой.

Сердитый старик, распухший от водянки, зло укоряет Галку:

— Учи, учи, хамло! Не слушай его, паренек, он тебя к машинке подведет. Куда побежишь? Челдон… чему парнишку учит… о-ох…

Он зевает и крестится.

— О-оо…

И опять крестится.

Галка, не обидясь, наклоняется к парнишке, шепчет на ухо:

— Не любит… Майданщик старый. Я в ростовской его надул. До революции было. А ты, братишка, не гляди на него; ему, тельячему сыну, все одно, где подыхать.

Галка, поджавшись, уселся на корточках; ковыряет между пальцами на босых ногах, вытаскивая ссохшийся черный пот. Свернет катышек, понюхает, бросит — и опять снова, свернет и бросит…

— До революции еще было… Я сижу сейчас и участи жду. А кто делал революцию? Они, что ли? Они? Нет, чертов корень, революцию делали мы. А они газетки печатали. А что в ихних газетках: долой… долой. Только и знают. А работаем мы. Я работал!

Кулаком бацнул по доске — треснула.

— Они газетки печатали, а я на юге ра-бо-тал! Жидовку одну богатую раз сгреб за галстук, где, говорю, телячья дочь, твои капиталы. Молчит. Нажал на нее. А она молчок. Смотрю — а у ей и дух вон. Ледащие они, эти буржуйчики. Благодарность комиссаровскую получал. В партию предлагали. Да нет, братишка, сноровки у меня к хомуту. Вот и жди теперь участи.

Тухнут открытые ночные беседы; и под нагретым зипуном в тысячный раз передумывается одно и то же: о мамке или революции, о голодной пайке и побеге…

А тот, кто в одиночке — 3x5, — о чем тот думает?

На воле купается луна. Не мечта ли смотрится в окна, томная и бледная, нежно припадает к нарам, целует Цукера в колючую рыжую щеку?

Морской житель, вспоминая пируэты Петипа, кружит в камере, пока не пристукнет надзиратель кулаком. Тогда ложится морской житель и выкидывает над нарами антраша ногами…

Он не житель, и нет нар…

Беппо на бочке… пустынная итальянская плошадь… Камни из картона… Камни из картона… Камни из картона!

Солнце — прожектор…

Беппо бежит… Что это расшумелись паладины?

Иль звон мечей на поединке под воротами Святого Бонифация?

Нет!

Нет!

Ночной ружейный лязг. Ночной лязг замков. Ночной лязг ключей.

Ночные подкованные шаги в коридорах.

Неужели вызывают? Кого?

Меня или того?

Того! Пусть того! Хочу того! Господи Иисусе Христе, дай, сделай, чтобы того! Не меня, а того!

Помертвело деревянное сердце. Одинаковое у каждого. И каждое выговаривает один и тот же стук:

— Дай, Господи, чтобы того!

Страшен скрежет замка среди ночи — он смертелен, потому что скажут:

— Вещей не надо!

Скажут холодно:

— Вещей не надо!

Как ледяная вода…

Там есть место… рассказывали, что есть такое… за стеной, в Репейном логе, сквозь чугунную дверь по покатой тропке… на желтую реку.

Проснулся Цукер. Втиснулся ухом в лязги.

Что это? Сон… Детство, когда пархатым жиденком вылавливали его в костеле, забившегося в мрачную нишу под распятием… костел в Радзиливилишках… орган… молитва холодная и важная… Те Deum…

— …именем революции!

Вытягивает за уши церковный служка.

Нет! Нет! Он просто представитель кооперативного союза. Но крик басами заглушает орган.

— Именем революции!

О, Ганоцри… нет, Ио, Ио-Ганоцри, что ты, кого ты хочешь… не меня, а того!

Галерея беснуется и воет, сжав зубами одеяло или зипун.

А молитва безжалостна.

— Именем революции…

Вой разбил стены, треск заглушил ружейные лязги. Шпана дерется между собою досками от нар.

Среди гама петушиный вскрик.

— Коммунара дай! Кто хлеб резал?

Ищут ножик — запретная в галерее вещь.

Шпана в кровь бьется друг с другом. Вой резче, громче, больней. Надзирательский свисток — ребенок среди свалки.

— Э-эай… сво-лаачь!

Надзирателя доской. Кто под руку? Солдат! И его доской. Хрустят черепа. Звериной стаей на стаю, сжав рот, закрыв глаза, молотят кулаки.

Мерно прикладами воинский взвод расквасил кучу; загнал арестованных, избитых и вспуганных, под нары. В камеры пустили свет… щепки, лохмотья, красные брызги…

У дверей в жженых шинелях безучастные парни, в серых папахах, лениво оправляют берданки за плечом. Не дубины ли у них вместо берданок? Все стихло.

Во время нарочной драки, пользуясь суматохой, должен был удрать смертник Галка. Полет сорвался…

Галка, зажав в кулак разбитый нос, из которого ключом льется кровь, гнусит:

— Братишки! Нету больше революции, антилегенция слопала. Прощайте, братишки, налево иду!

Сосед Галки плачет, но Галка ржет; наклонившись к опухшему от водянки старику, он сует ему сапоги.

— Променяй на хлеб… малость напоследок закусить.

Старик, как старый жирный холощеный кот, отворачивается от Галки, перекатываясь на другой бок.

— Сапоги все равно здесь надо оставлять. Вещей тебе не надо.

— Так не дашь? Кусочек…

— Здесь все равно сапоги оставлять.

— Не дашь?

Старик плотнее завертывается в байку.

— Жиган чертов! Братишки…

Визжит Галка уж не своим, а чужим голосом, поросячьим визжит:

— Налево иду! Делитесь, братишки, недвижимым моим. Кусочек хлебца! Закусить…

Его подхватывают под руки. Мигает свет. И по ночным коридорам воет плач, бередя утихшую было галерею, поднимая — секретное — для молитвы.

— Дай, Господи, чтобы того!

Вой спиралью крутит из коридоров на улицы, по полям, в леса и опять на площади… именем революции… вздымаясь в вихревые ледяные столбы.

— Налево иду! На-аалево.

Волочат быстро-быстро, что воры мешок. Скорее, через черный плац. Галка цепляется ногами за кирпичины; ноги у него вдруг стали граблями. Скорее! Чугунная скрипнула дверь. Опять тихо.

В штабе вспыхнул огонек. Дондрюкову не спится от разных мыслей. Он вышел на крыльцо. Он только что думал о том, как нужно организовать жизнь… И размеренно, и точно установить каждому порцион и дело… и под звуки гонга сзывать всех на труд, на войну, на отдых… к вечернему чаю. Революция должна победить дисциплиной… Впрочем, плевать ему на революцию. Надо, надо устроить точную дисциплинированную жизнь. Никаких классов. Начальство и народ. Позвольте…

Серые острые облака присели, отдыхая, на кирпичной стенке. Одно из них, что носорог, гложет колокольный крест. Справа желтые флигеля с белыми фризами, закругленные окна, полосатый шлахбаум и фонарь с перекладиной…

Что это? Сейчас или сто лет назад?

Ах, томит мечта о старом, забираешь еще глубже на несколько столетий, еще древнее: суровый маркиз Николло III, супруга его Паризина, возымевшая страсть к пасынку-пажу…

Выстрел смял мечту в комок, швырнул, там, за стенкою, пробежал выстрел, упал в воду, шелестя меж камышей, переплыл реку и побежал стремглав по пустоши. А за ним через минуту мчался второй, его догоняя.

Дондрюков присел у каменного искалеченного льва.

После дождя на дворе лужи. И сто лет назад также были лужи. И так же мылись в них синие звезды.

Тяжело, многопудово ерзнула в стене чугунная дверь — и, скользя за Ругаем, ухнула звонко. Дрогнули от удара синие звезды в луже.

Ругай, шаркая, плелся через плац.

У крыльца племянник Дондрюков его окликнул:

— Товарищ, а товарищ… откуда?

И протянул руку Ругаю. Тот остановился, заспешил, конфузливо вытирая руки о штаны.

— Простите… у меня нечистые… э-э, не совсем чистые…

Дондрюков наклонился.

— Темечко. В темечко? Да?

Ругай молчит. Только Дондрюков:

— Спокойствие надо; вы должны вытренировать себя.

— Послушайте, я не могу говорить…

— Ах, да-да… Ничего, каждый выполняет свою общественную функцию… Пойдемте чай пить… горяченького… у меня на примусе живо…

— Чаю? Э… ну, пожалуй, чаю…

Оба ушли в подъезд, рука об руку.

Опять начинался день. Снова радостный скрип форточек в камерах.

— Кки-пяток… Кки-пяток… Кки-пяток…

Снова точный и размеренный день, у каждого своя функция, и у каждого часа свой петушиный вскрик; и ежели бы не было их, петушиной этой склоки и суеты, тогда человек подтянул бы себе шею гашником и…

Тоже бы налево[50]… к серым острым облакам!

VIII. Нерв народа

Ты, узнав мои напасти, Сжалься, Маша, надо мной, Зря меня в сей лютой части, И что я пленен тобой. «Капитанская дочка»

В просторной столовой пазовского дома чадно и курно, как в овине; Тая разливает гостям по чашкам лиловый, из сушеной свеклы, чай. Пьют с патокой и медом. Пьется жадно, потому что за обедом много съедено сиговой ухи и, пожалуй, еще больше жирно-сочной свинины, мастерски и с умением подрумяненной. Много выпито самогона; и даже сейчас в воздухе стоит маслянистый перегар.

Сегодня Таичкино рождение.

Мужчины, отдав дань столу, сидят распаренные, с расстегнутыми френчами, — косясь ласково на Тайку, на себя, пересмеиваются.

Старик Пазов с белой струганой бородой мало кого видит. Он замечает только то, чего остальные не хотят замечать. Лавки теперь закрыты, торговли нет, товаров тоже, хозяйство падает. Но у старого теперь как будто больше дела. Целый день шмыгает по двору, складывает аккуратно полешки, растопочки, гвоздики, гаечки, требуху, веревки. Тщательно сортирует это в стопки, пакеты, мотки. Натаскает, например, из забора гвоздиков, сложит в стертую папиросную коробку и на этикетке напишет: «Гвоздики в 1/2 д.».

Таким товаром полна его комната.

— На обмен годится… Я, почитай, с костяной пуговки расторговался.

У Пазова есть царские, зарытые во дворе, деньги. Это вторая его забота. Ходить и смотреть два раза в день: тут ли?

За обедом старик занят тем, что собирает со всех тарелок косточки.

— Пригодится псу… надо его кормить, а он не зарабатывает.

Гости смеются, но с уважением.

Пушков сдобно, будто ватрушки жует, Ругай хрипло, точно ледяшками давится, и один племянник Дондрюков, настоящий полковник, шлет хозяйке приятные полуулыбки с вежливым наклонением головы.

Дондрюков, несмотря на жару и сытость, френча расстегнуть не решается. Сидит, как и прежде сидел в офицерском собрании, глухой, замкнутый, еле пошевеливая четырехугольные плечи, чувствуя налитость во всем теле, чувствуя, как потеет плотно пригнанный, тщательно застегнутый френч.

И лишь немного распустил, на три дырочки, свой широкий офицерский пояс.

Ругай:

— Женщины… э, как бы это лучше сказать… Страшно старая мысль: женщина — ось мира.

Пушков недоволен.

— Вы про кого так…

И сердито озирает Тайку. Та смеется.

— Во-первых, ось… Ось, можно сказать, пустое слово. Нашей бабе не до оси, у нее страда… спинушку ломать.

— Нет, не то, не то… я полагал, я думал…

— Очень ученое… Да вы про нас, а я про Расею… Ну, к примеру, Полагу взять… Чем она, можно сказать, ось?

Ругай вскинулся.

— Я… да я… Я считаю вашу жену — святой. Это… как бы лучше сказать… это Россия, ржаная и пышная. И ничего нет, кроме нее. Марево, чертогон…

Он качнулся.

— Вы думаете, я пьян, человек пьян. Я знаю, вы думете. А я понял… Да! В ЦК меня назвали так раз…

Ругай запел:

Он из Германии туманной привез учености плоды.

— …ни черта не привез, черти милые. Тоску привез! А здесь понял. Землю, навозец этот учуять надо. Как пахнёт им, так вам и неприятно, вот и сейчас господин Дондрюков изволят морщить свой великородный нос… А для меня… как бы лучше сказать… навозец этот — поцелуй любимой девушки. А мы мерзим и пакостим… черти милые…

Пушков:

— Насчет чего распространяетесь, прошу покорно. Товарищ Дондрюков, уймите, он тарелки колотит.

Дондрюков опять туже подтянул ремень.

— Собственно, вы о чем, товарищ Ругай? Если относительно Пелагии Трифоновны, то… мы же все очень любим и уважаем… даже любим, да, честное слово офицера…

Он растрогался — в голове крутился самогон.

— …честное слово офицера!

И даже приложил ладонь к тому самому месту, где раньше носил ордена.

— А о любви… Вы знаете, она вносит беспорядок, ее нужно вытренировать, дисциплинировать… А Пелагею Трифоновну я люблю, очень люблю… и если… я почту за честь…

Ругая сжало жаром, завертелись перед глазами столы, стулья, Тайка, папаша с косточками для пса, слова Тайкины — «не пора ли вам, папаша, на боковую», зеленое, белое — опьянел.

Но говорить страстно хочется.

— Что? Что? Что? Вы осмеливаетесь? Вы можете думать. Вы кто такой? Вы пятка, да! Кто нерв? Пушков! Нет, не Пушков… брюхо… Слышите вы? Да! А вы — пятка, мозоль Я — нерв. Я!

Ругай плачет, слезы — вмиг налетевшая грозовая полоса.

— Опасное качество, похабное. Пятка чертова, тебе военные операции, общественные функции. Научился счетами щелкать. А у меня, может быть, в комках всё внутри, и я хлопаю дверью на весь плац. А ты говоришь: недисциплинированно…

Ругай выбежал на двор к конюшне, шатаясь, вывел лошадь. Когда к окну подскочил племянник с криком «Я этого не оставлю!», Тайка удержала его за плечо: «Ну, милый, ну что вам… с пьяным связываться…»

Ругай запылил по дороге. Куда? Туда! Подальше от ухи, манных Тайкиных глаз и сдобного Пушкова! Тошнит.

Дальше, в поле.

Земля к вечеру сопрела, пылится тонким паром, кружевной косынкой накрылась, щетинят усы кошеные пустоши, грушами зелеными навито тут и сям свежее сено. Копны огромны, травяной нынче выпал год. Стоят они великанами и кажутся больше, выше, чем даже тот черный перелесок, откуда выбежал белый с рыжими подпалинами и рыжей спиной вострячок-зайчуха. Заяц моргает на солнце, зацепившееся боком за зубчатый перелесок.

Полага, прикорнув у стога, не может подняться, чтобы в деревню идти. От самых утренников за работой напекло ей голову, тело источило зноем, обвеяло полевою тишью, полевым сладким духом. А теперь стога дурманят, кадят ладаном, что церковные кадильницы.

Мимо Ругай — шлепает ленивый его серый мерин. Ругай припал к луке.

Откуда он?

Что такое… какая тень в росистых полях, серый пыльный мерин, пуховая дорога, стога, солнце на зубьях и белый с рыжими подпалинами заяц. Чей сон, тоскливый и странный?

— Товарищ!

Пыль не слышит, виясь неторопливыми клубками. О горе надо рассказать не травке, не солнцу, не зайцу, а человеку, кто сможет приласкать и разговорить.

— Товарищ!

Ругай, навострив уши, заметил у стожка Полагу.

— Э, как вы тут?

Спрыгнул, пустив лошадь в молодняк.

— Откуда, товарищ Ругай?

— Кутили. Рожденницу праздновали, Пазову.

— И мой…

— Ион!

Нехорошо смеется Ругай, хрустя ледяшками.

— Э, кутим… Пакость всё. А вы — святая! Что вы думаете: пьяный человек… У пьяного-то всегда карман наружу. Вот говорят про меня одни: матрос, зверь… А я мучаюсь целую жизнь, радость ищу. И вот вижу теперь, что кругом сволочь народ. А я за них душу отдал. А теперь… как бы лучше сказать… как кислое молоко свернулся. Что думаю, если ошибка, понимаете…

Ругай почернел, вырубленное топором лицо будто обуглилось — головешка на пожарище.

— …если ошибка была? А на мне сколько крови…

Он упал перед Полагой на колени.

— Полага, родная, вы молиться умеете. А я не умею. За меня, жалкого, помолитесь. Какая ошибка…

Он посмотрел себе на руки.

— Они не пахнут?

Он спрашивал строго, углами срезались брови; и казалось, если она не ответит, может произойти ужасное.

— Чем пахнут?

— Ничем, товарищ Ругай.

— Ничем…

Задергало его, большого и ломаного, смехом.

— Пылью, может?

— Пылью… пылью… Может, и пылью. Верно, может, всё.

— Пыль. И жалеть не о чем. И вы Тимошку не жалейте. А вы… как бы лучше… да, бродяг разных кормите, киньте и мне кусочек… с вами, может, у меня все кончается, последняя вы моя зацепка на этом свете…

И жалкий, и милый, с полными слез глазами, — совсем не то, что в избушке когда-то у Пима, косолапое и неминучее, — сидел у стога, рядом с Полагой, Ругай и грыз, как лошадь, травинки прямо с землей, и все смотрел, обнимая глазами Полагу.

От кошеных трав, стогов, крутых и пахучих, вились сладкие, смертные духи.

А в голове у Полаги несносное, что давно так нудилось, от чего боязно было, что мурашками бегало по спине.

— …променял на Тайку… всё дела, дела…

Ладно!

…Что смотришь там, из-за кустика кленового кося, зайчуха? Счастье твое в овсах, в перелесках, под холодными дуплами… Наше горе по серому кошеному полю, у стогов, под июньскими светлыми небесами. Не выглядывай, незачем зверю высматривать тяжелое человечье горе, когда люди слабее и несчастнее тебя, труса-быструхи.

Полага наклонилась к Ругаю.

— На, милый… Целуй крепче. Всё одно.

Захлебнулась улыбкой, и забылся заяц…

Проснулись они лишь тогда, когда за бугром стало утренеть зеленое небо и по дороге плавно катил шарабан. Ближе шуршат по потной с ночи дороге бегунки-колеса, не спеша поспевая за лошадью. Пушков одной рукою правит, а другой придерживает Таю Пазову. Колеса пробежали, не заметив стога.

И только хотел Ругай припасть к Полаге, чтобы еще в чем-то покаяться или еще чем замиловать ее, ржаную и пышную, как она, скривясь от него, словно от сивушного перегара, отпрянула к дороге, увозившей Пушкова и Тайку.

Толкнулась за шарабаном, подумала — нет… Плюнула Ругаю в грудь.

— Уйди… уйди, пьяница, кровяник. Не люблю я тебя, лешего, слышишь? И не любила.

Побежала, как заяц от капкана, с опаскою оглядываясь. Ругай качался кувалдой, тыкаясь лицом в мокрый стог.

Полага торопится по лесной тропе к колу, за утешением Пимовым. Больно хлещутся на ходу мокрые елки. О чем они плачут? Не об ошибках ли наших?

И страшно Полаге при мысли:

«Хоть бы деточку мне ласкового… Ужели Бог меня Ругаем благословил?»

IX. Чирей

Но грустно думать, что напрасно Была нам молодость дана. Боимся мы графини — овой, Как вы боитесь паука. Пушкин

А ведь мог бы быть цирульник Федя первым человеком на форту. Такая у него прекрасная и необыкновенная должность: украшать людей. Ведь когда постригут нас, побреют, причешут и посмотрим мы на себя, помолодевших, в цирульное зеркало, даже походка станет иная, и как бы ни было тяжко, тут вдруг бодрее станет; и из цирульника некоторым фертом выходим мы, и даже глаза поблескивают дерзко и молодо.

Но кроме цирульного мастерства, есть и другое дело у Феди: медицинские занятия. Сам он так их называет. А значит это: пустить кровь мужику, гной из ранки вычистить, дать рвотного, наболевший зуб выдернуть.

И Федя вечно занят; на себя ему даже оглянуться некогда. Оттого у Феди такой собачий вид; не усы, не борода — а собачий волос; и глаза покорные, собачьи, смотрит — будто хвостом виляет, и походка собачья.

Сегодня у Феди праздник. Вчера, с вечера обещала прийти к нему подстригаться Катя-следовательша.

В этой барышне, круглой и маленькой, с веселыми черносливинами вместо глаз, есть точно гвоздок, который нужно зубами вытащить, чтобы понять ее. А как вытащить? Никто не знает, кем она была раньше и почему теперь обрекла себя следовательскому, может быть, даже страшному делу? С тех пор, как Федя увидел Катю, ни на что другое не в состоянии он глаз отвести. Так и стоит всегда перед ним узкий смешок, походка белочья. Сегодня Федя решил открыться ей в своей тоске, гвоздок вытащить.

Дожидая Катю, Федя перетер все цирульные принадлежности и туалетный столик; и нечаянно вдруг увидел себя в зеркале.

— Пригож, нечего сказать…

Как-то до сих пор не обращал внимания на себя — в зеркале, будто он никогда, кроме того, кого надо было брить иль стричь, и не отражался там.

Федя взял гребенку и расчесал себе волосы на кривой пробор.

Надо бы Феде быть первым человеком на форту, а вот, подите, никто даже товарищем не назовет. Просто все кличут: Федя да Федя!

Когда пришла Катя, точно одеколоном вспрыснули комнату — так приятно Феде.

Заботливо укутывая Катю в простыню, Федя нежно касается пальцами теплой Катиной шеи.

— Не щекотно?

Катя улыбается, и он улыбается. Подстригая волосы, тоненько звякает ножницами; наконец решается вступить в разговор.

— Как дела, Екатерина Ивановна?

— Спасибо, Федя, работаем. Вот только товарищ Ругай что-то заболел, чирей, что ли, на шее у него вскочил, сходили бы вы к нему.

— Ничего, это быстро можно поправить. И не будет чирья; не только чирей, а всякую операцию горячим ножом можно сделать.

— От работы отказывается, порет какую-то чушь, точно с ума сошел.

— И это бывает, Екатерина Ивановна. Когда у человека в голове оболоночка такая лопнет и кровь с мозгами смешается — бывает…

Хочется Феде о главном поговорить, да не знает с чего начать. Выручила сама Катя.

— Что вы не женитесь, Федя?

— Женитьба — вещь солидная, Екатерина Ивановна. Некогда подумать, да и не об этом я, признаться, думаю. О любви я думаю, Екатерина Ивановна.

Катя опять улыбается.

— Ах, вы — Фигаро!

Федя на миг останавливает работу.

— Что вы говорите?

Потом опять принимается за свое, подбривая Катин затылок.

— Бритва не беспокоит? А что касательно любви, то ко мне многие партии солидные подбирались, да не терплю я, знаете, таких, под видом прошлых дам. У меня есть гвоздик, любовь есть, и изменить ей не могу…

— Что же не женитесь?

— Тут особое дело.

Федя вдруг мрачнеет.

— Не знает она, Екатерина Ивановна.

Катя снова улыбается.

— Смешной какой, а вы бы сказали.

И почувствовал Федя, что здесь началось самое страшное. Рука с бритвой на отлете, мыло с бритвы капает. А на Федю доверчиво и весело смотрит Катя; откинула назад толстенькую шею со складочками у подбородка. Упасть сейчас перед этими складочками, но может выйти совсем неожиданное; вдруг она сделает что-нибудь такое, например оплюет его, Федю; и тогда… эта бритва врежется в складочки…

Вздрогнул.

— Фу! Откуда поганое наваждение…

Катя смирная и доверчиво ему улыбается. Надо сказать.

— Люблю я одну, Екатерина Ивановна…

Да пока мямлил, обтирая мятной водой шею и лицо Кати, пролетело время…

Ушла Катя, не узнавши…

А на Катю разговор о любви действительно подействовал совсем неожиданно.

С пятнадцати лет от отца своего, канцелярского служителя в губернском управлении земледелия, она познала любовную тайну — нечаянное, пьяное отцовское дело. Стерлось детство, чужое и ненужное. И так, до сегодняшнего дня, до двадцати шести лет, никогда не думалось о любви; представлялась любовь сплошным позором, и не мечталось о ней, и не жгла она. А вот сегодня на раскаленных добела слободских мостках от пыльного пуховика потянуло истомой и невыносимой тоской.

Умять истому. Сейчас. Катя знает, что люди смотрят теперь на все просто. И чем проще, тем лучше. Если надо, так надо. Под солнцем весело, и в теле весело, и от любви должно быть весело. Весело и просто.

Кате вспомнились две мухи, притаившиеся под чернильницей. Как прихлопнула она их линейкой… Тогда было только досадно, но мимолетное проскочило, не задев надолго. Почему же сегодня так жгет? Конечно, все просто, как дважды два. Тело требует. И не надо фокусничать.

Кате стало весело, и она наспех зашла к племяннику Дондрюкову, будто чаю выпить. Он любезно жмет ей руку, посылает вестового Семку за кипятком на гарнизонную кухню, но когда она, играя синими своими глазами, подошла к нему, налитому и плотному, положила на его четырехугольные плечи свои круглые руки и сказала, словно невзначай:

— Нет, чаю не надо. Вот что… —

передохнула капельку, —

— …поцелуйте меня и… —

продолжила так, как говорит народ, обыкновенным грубым словом.

Дондрюков опешил так же, как когда-то очень давно на смотру на него, молодого подпоручика, только что выпущенного из юнкерского училища, во время церемониального марша набросился багровый инспектирующий генерал за то, что он спутал команду.

— Извините. Вы полагаете, что такое дело гвардейскому офицеру чихнуть, но… со знакомыми так, начистоту, не привык…

— Вам романсы надо?

Сразу прорвалась напряженно-резиновая минута. Даже Катя смеялась.

— Хотя бы и романсы… Как это вы ловко. Даже сообразить не мог…

Круто передернул плечами Дондрюков и туже подтянул свой широкий офицерский пояс.

— А вы что думали, что я козырем хожу, так я мраморная?

— Мраморными только Венеры бывают.

— Я женщина, а не Венера. Венере ничего не надо, а я самая заурядная женщина с земной кровью. Не в казарму же мне идти. Собственно, чего вы стесняетесь…

— Увольте… Кстати, о деле лучше поговорим. Недавно получил письмо от одних знакомых. Они пишут, что за нами числится…

— A-а, морской житель, есть такой…

— Нельзя ли как-нибудь поскорее выяснить его дело; ведь он, кажется, заложник…

— Не совсем так!

— В общем, мне кажется, я, конечно, ничего не говорю утвердительно, только осмеливаюсь предполагать: ну какая от него опасность? Правда, он — известный человек, но известность его исключительно балетная. Он был страстным балетоманом. И политического за ним вряд ли что есть… словом, дело ваше, я только прошу не отказать в ускорении…

И очень осторожно звякнул шпорами.

— …конечно, сообразно революционного долга…

Когда Катя вышла, он похвалил себя за осторожность и выдержку. При дисциплине можно со всем миром наладить самые приятные отношения.

Катя торопится. По дороге заглянула к Ругаю, но он чуть не выгнал ее. Босой, в стоптанных дырявых туфлях, в одном нижнем белье, зверски рыщет по комнате. Шея у него замотана мокрым полотенцем.

— Чирей там… на темечке. Ой! Когда конец всему этому?

— Чему?

— Чему? У вас бумажки, предписания, а я, э… а я голову потерял. Вот она — и нет вот ее. Не моя голова, а точно чужая мозоль. Как тяжело…

Катя направилась в свою канцелярию.

Усталая и разбитая упала в кресло. И стало покойнее. Скалится со стены белый пан, посвистывая нагайкой. Мирно толкуют поп, кулак и капитал в цилиндре. Привычное не тревожит. Выдернув из пачки папок ту, что содержит дело о морском жителе, пыталась уйти, вникнуть в дело, чтобы забыть истому и июльский жар.

Проносятся строчки, что телеграфные столбы, когда глядишь с поезда.

— ………из допроса следует констатировать продажу романовских денег и скупку бриллиантов. По сообщению осведомителя, на заграничные нужды, т. е. для отправки туда с целью…

— ………во исполнение сего постановления оный заключенный препровождается вам при сем на ваше распоряжение, в зависимости от ваших местных условий, ввиду того, что обнаруженные преступления касаются вашего района…

— ………рассмотрев, ВЧК предлагает разрешить вам дело персонально, но указывает необходимость совершенной изоляции.

— ………деньги менял, потому что бриллианты удобнее, и собирался за границу, потому что могу быть эстонским подданным…

— Путает. Прошу медиц. экспертизы. Следователь Несмачный.

— Ерунда. Крутит. Председатель Жабриков…

— …Говорит только о балете.

Дело представляется Кате какой-то необыкновенной окрошкой, вкуса которой никак не разберешь. Или мешают свои мысли? Кивает из-за папок Дондрюков, и между строчками в одних кальсонах мечется Ругай. Мухи щекочут затылок.

Пройти бы сейчас голой по солнцу на Свеягу, выкупаться.

Да нет, страшно… Катя не выносит воды, Катя боится воды.

Или вызвать сюда морского жителя. Пусть потанцует. Или испробовать его? Быть может, он, если ему предложить…

Или Федю? Нет, у Феди какой-то свой гвоздок.

Нет, в самом деле, позвать морского жителя. Интересно, что выйдет…

Через четверть часа в дверь осторожно стукнули.

— Изволили приглашать?

— Изволила. Как живете?

— Ничего, мерси.

— Вам не скучно?

— Скучно? Нет, ничего, я привык. Каждую ночь в балете.

— А вы не боитесь смерти?

— То есть… Это sus per coll…[51]

— Нет, теперь не вешают.

— Не вешают?

Он улыбнулся, как аккуратная бритая обезьянка, сделав рукой короткий резкий жест.

— Ничего… За что меня вешать?

— Ну, а любить… Любить вам не хочется?

Сперва он не понял, но потом, сообразив, рассыпался в тысячах сладких конфетных ужимок.

— О нет! Я застрахован. Простите, но я уже отлюбил свое; как хорошо выражаются французы…

Заныла грудь — и Катя, почувствовав бешенство, ногтями продрала шершавую желтую бумагу, закрывающую стол вместо сукна.

— Убирайтесь к черту!

И не успел он договорить, как лязгнули ружья — морского жителя увели.

Катя, прижавшись к столу, развернула в деле последнюю страницу и на ней, в самом низу, пишет последнюю резолюцию. Рвется бумага, пищит на всю комнату перо, и даже всегда мирно толкующая троица — поп, кулак и капитал — с недоумением испуганно уставилась на Катю, похолодевшую и каменную.

Написав, хотела зачеркнуть.

— Впрочем… он все равно с ума сошел.

Такой же холодной и каменной помнит себя Катя, когда при вступлении в РКП пришлось заполнять два анкетных листка — особенно один вопрос: причины вступления в коммунистическую партию?..

Какие причины?

Жизнь рубится топором. Раз… раз…

— Кто же снимет мой чирей?

И тут не выдержала. Слезы горохом посыпались на бумагу, размазав резолюцию:

«Приговаривается к расстрелу».

А за окном, стоя на скамейке под елкой, подглядывал в окошко цирульник Федя. Никого никогда ему не было так жалко, как сейчас Катю, катышком свернувшуюся у стола; ничто никогда не было милее круглых вздрагивающих ее плеч и этого синеватого, только что сегодня подбритого затылка.

— Не плачь, не плачь… милая Катюшенька!

Отойдя от окна, он подумал:

«Кто ее, такую, приголубит…»

Был уже вечер, и за изъеденной временем кирпичной стеной скрипели дергачи у реки.

X. Солнце

Зажег ты солнце во вселенной, Да светит небу и земле. Пушкин

Летят полосами снега, дожди и снова снега, приходят и уходят кометы, падают по осеням на землю синие звезды, преет зерно и, набухая, всходит хлебный колос. Люди родятся, женятся, умирают, и всякое их состояние записывается в одну книгу о движении населения. Надуваются пышно реки и вдруг мелеют, меняют пути, вырастают в океанах новые острова; и сами океаны, изгрызая берега, путают свое очертание.

Радио скрещивают воздушные волны:

Чума в Китае.

Семенов отступил к Дальнему Востоку.

Афганистан на вулкане, обеспокоенность Ллойд-Джорджа.

В Петрограде беспощадные расстрелы.

От III Коминтерна в Москве — Парагвайская республика за Советы.

Красин прибыл в Лондон для обсуждения торгового договора.

И пусть одно радио убивает другое. Кому какое дело?

В России нет колеса для крестьянской телеги, а в Европе воздушные корабли с точным рейсом: Лондон — Брюссель — Рим — Нью-Йорк…

Но разве это пресечет рождения, смерть и браки, разве этим удержишь падающие по осеням с неба синие звезды, разве заглушишь ревы вод?

И не смешно ли говорить о взаимоотношениях, когда убогие русские деревни мирно победили свои кастрированные города, когда московские телеграммы от Коминтерна принимает заплеванный свеяжский телеграфист?

В Москве могут совещатся по вопросам тяжелой индустрии и отпечатывать в несколько красок производственные планы — это их дело, а мужик с кошелкой на спине избродит за гвоздем насквозь всю Россию — это его дело.

Пусть от вязанки дров, выданных на год, умрет голодный филолог Шахматов, если он надорвался, волоча их от Смольного на Васильевский; пусть Толстой убегал из дому на степной выгон, проклиная свою семью; это все — наше дело.

Одной рукой мы будем дружелюбно похлопывать английского волонтера, а другой метать в него гранату; вступать в брак будем чаще, чем умирать, а рождаться почти не будем, зато разводиться станем чаще, чем вступать в брак, — это опять-таки наше дело.

Какое дело Коминтерну, если в Свеяге нет агитатора, а захожий бродяга беседует с Полагой и совдепским председателем о нерве народа? Какое дело ВЧК, если узнал об этом секретный подследственный Марк Цукер через случайный разговор караульного солдата из побереженцев?

У нас революция, и мы учимся коммунизму, усердно посещая церковь и гадалок. У нас коммунизм, а Ленин вопит трагически на съезде Советов:

«Товарищи, вошь угрожает социализму!»

А в советских учреждениях развешивают багровый плакат — огромная рука огромным ногтем нажимает на огромную вошь — сверху надпись:

«Товарищ! Убей вошь, она несовместима с социализмом!»

Мы, вшивые революционеры, обворовываем себя до нитки, устраиваем заговоры, обманываем тех, что за рубежом, расстреливаем и еще, и еще… Кому какое дело?

Сегодня на севере одна случайная группа, наряженная в кожаное, расстреливает другую, не наряженную, но тоже случайную, а завтра на юге всех наряженных в кожаное или с красным билетом РКП мужички растягивают на дыбе.

И если издали кому-нибудь станет страшно и, жалея нас, он задает нам вопрос о цели нашей жизни — мы сможем ответить одно: а разве должна быть непременно цель? Кому какое дело?

Мы живем, потому что живо солнце, и умрем, как падающие по осеням синие звезды. Ибо не только у нас, но на всей земле кипят тоска и радость, убийства и рождения лишь до тех пор, пока люди согреты солнечным теплом. Затушите солнце, повернув выключатель, как у электрической лампочки, и куда денутся тогда радиотелеграммы, куда потекут воздушные корабли с точным расписанием?..

— К следователю!

Лязгнул замком надзиратель у камеры № 7, приглашая Марка Цукера на допрос. Так оборвалась статья Цукера, которую он не сочинял, а вышагивал по кирпичному щербатому полу своей камеры.

На свету следовательской, под дорогим, как никогда, осенним солнцем, из-за рыжей запущенной бороды Цукера выдавались острые упорные скулы; это упорство и жажда солнца выросли там, в камере, у чугунной решетки высокого окошечка, где научаешься ценить каждую каплю ленивого луча. По тому, как жестко и цепко взялся Марк Цукер за табуретку, можно было догадаться, что растерянность первых дней ареста исчезла и что теперь, после долгих одиночных дум, тонкие его пальцы обрели не физическую, а какую-то другую силу.

Товарищ Катя так же, как и прежде, устало сморщившись, сидела в привычном кресле, быть может, в миллионный раз взглядывая на белого плакатного пана с нагайкой.

— Итак, вы всё упорствуете?

Цукер, улыбаясь, прикусил губу.

Катя, поблескивая черносливинами, небрежно хлопнула рукой по револьверу, лежавшему на пыльной кучке дел.

— Вы знаете, чем это пахнет?

Опять клубочком взбилась пыль, и опять чихнул Марк Цукер.

— Мне больше нечего сказать. Слово в слово. Как на прежнем допросе.

— Нечего… Так? Однако…

Солнце играло за окошком между ветвями елки. Катя зевала.

— …это пахнет…

Цукер, прикусив губу, покосился на Катю, на солнце, на пустую комнату и, сорвав со стола револьвер, нажал курок.

Раз-два… Выстрела нет.

Одним прыжком к окну, ногу мигом за маленький чугунный переплет, вышибает головой стекло в двух рамах, еще-еще корпусом, стекло ломится и хрипит; руки у Цукера вперед — к солнцу, играющему с елкой; прыжок на землю — и он уж бежит через плац, поливая мураву кровью с протянутых рук…

Да здравствует солнце!

И пускай теперь очнулась Катя, пускай неистово звонит телефон из следовательской, пускай внизу, у окошка, сидя на скамеечке, растерянно лопочет цирульник Федя:

— Гляжу, бежит человек, а я думал, с вами что…

Солнце делает все тихо и просто.

Так незаметно прекращается падение синих звезд, и ливни переходят в порошу, и вымолоченная на свеяжских гумнах рожь частью идет на потребу мужику, частью идет в разверстку, и чуть не больше половины на курево для самогона и для обмена на шелковую бабью кофту, а там — за первыми снегами, к зимнему Николе короче греет солнце, избы забиваются в снежные наметы, как бурые медведицы, надеясь на весну; из канцелярии в канцелярию нарочные везут приказы и бумаги; по избам плетут лапти, ткут рядно, бьют шерсть и рано ложатся спать.

Полага — печальна и бледна, как зимнее поле. Третьего дня, упав в амбаре, она выкинула недоношенное, на седьмом месяце, мертвое дитя — и сейчас идет с этим кусочком мяса, закутанным бережно в тряпицу, по лесным стежкам, протоптанным лыжными командами напрямки к Рвотному форту.

Проходя через прифортовую слободу, она не узнает дороги между сжавшихся от мороза, заиндевелых одинаковых домишек и, найдя наконец ругаевскую квартиру, долго стынет под окнами. Земля свернулась в сумерках — дни темны, что вдовий убор; люди скучают и глохнут за стенами.

Вот открылась в окне фортка; сквозь фортку просунулась рука — Ругай отряхивает окурки с пепельницы.

— Товарищ… товарищ…

— А? Кто там?

Показались в фортке глаза.

— А, Пелагея Трифоновна, страшно рад… заходите…

— Ладно, ужо… а вот…

Усмехнулась одними губами.

— …на! Лови своего. Твоя работа!

И кинув в фортку сверток, отбежала на дорогу, по колена увязая в снежной рыхлине, перекрестилась и, туже подтянув на затылке байковый полушалок, побрела из слободы по новой дороге — в поле…

На другой день по кривым улицам слободы ловили Ругая, а он бил стекла и орал:

— Не дамся, кончено! Мой ребеночек, смертный! Нашел я, нашел себе качество!

Когда красноармейцы, поймав его в тупом стыке, скручивали ему на спину руки и кругом молча стояли ребята с салазками и бабы, он плакал в снег.

— Не надо смерти, товарищи! Смерти, смерти не надо.

В больнице доктора, как всегда, не оказалось; приказали цирульнику Феде пустить Ругаю кровь, но когда и это не помогло, постановили посадить Ругая в камеру № 7.

XI. Король

Нет, нет! Нельзя молиться за царя Ирода — Богородица не велит.

Опушка напухла. Две тропы — два пояска перетягивают ее вздутый белый живот: одна к колу, другая к сторожке, где живет Пим.

Каждую ночь завевает их снегом, но утром снова протопчут. Люди прибегают к колу за утешением, к Пиму же за советом. Пим, наученный лесными шорохами, иль старым вороном, иль алым угодником, чисто прибранным за лампадкой в поставце, привык к горю и просьбам так же, как люди привыкли к Пиму. Так пошло, что если не будет горя или Пима не будет, то, наверно, уж в такие времена и трава-подорожник перестанет расти при дороге.

Была на деревне Побережной тишь и гладь, коли сами не взбулгачили бы народ по циркулярному поводу, — а зряшное дело это вышло так.

Объезжал по всем волостям приезжий человек и в каждой волости бумажку представил, что он-де уполномочен Центральной комиссией по изучению племенного состава России собрать сведения о составе населения этой местности и что списки требуются поименные, с указанием пола и возраста.

Наша волость быстрее всех смекнула:

«…племенной состав… ладно, будет сделано…»

И полетели бумажки по всей нашей волости, пришла одна и в Побережную.

Председателю деревенского совета дер… Побережного.

Предлагая вам в трехдневный срок представить сведения в 2-х экземплярах о количестве граждан до 16 лет и свыше 16 лет а также сведения о племенных русских мужчин и женщин и если имеются граждане не русского сословия как лопарь и прочие то таковые занести отдельно.

Заведывающ вол родотделом

С. Новожилов

Печать Секретарь

Буква «п» в подписи была пропущена (вместо «волпродотделом» напечатано — «вол родотделом»)

Побережненский председатель в час сварганил общую сходку и начал производить отбор среди кряжистых побереженцев; всяк особо годных «на племя» ядреных девок, баб и нагулявших жир мужиков и парней от прочего народу отделил и такое сделал объявление:

— Приказ есть на племя поставить народ, по две икзимпляры обоего, стало быть, полу. Потому Расея ведет войну, и надо ей здорового народу. Списки, стало быть, нынче в волость, до особого распоряжения, а потом вас, стало быть, в Москву на богатый паек.

Мужиками что, другие даже рады, а бабы да девки в плач, — спасибо, дьякон из соседнего села, служащий в волости делопроизводителем, разъяснил небывалое дело.

А теперь пошли новые слухи, загуторили по избам мужики о том, что близко стоит «агличанка» со своим будто бы королем, который-де не хочет, чтобы у православных была коммуна.

По тракту месят снег красноармейские эшелоны, пройдет один, и снег сразу станет рыжим от потных солдатских ног. По ночам слышно, что где-то далеко тарахтят пушки.

Пим прячет Цукера в сторожке.

— Хоть ты и не наш, а человека отходишь, и жалко, коли словют опять, опять посодют. А начальства сюда набежало страсть, не ровен час наскочишь. Сиди знай…

— Скучно, дедушка, сидеть. Вот придут англичане, и мы с тобой заживем. Довольно нам под колом жить.

— Что в них, в твоих англичанах; ихний король нам не помощник… не разборщик наших делов…

Цукер морщится, потом смеется.

— Может быть, ты прав, дедушка… но скучно так, без просвету, тяжело без солнышка.

— Без Бога тяжело, — вразумляет Пим.

— По-моему, дедушка, Бог — это солнце…

— Ишь, ишь…

Помахивает головой Пим, поскребывает в мохнах.

— …какой горячий. То-то все скоро у вас. Бог — душа, а душа в теле. Ну и раскинь теперь: зачем ей солнце? Не так за соху берешься, голубок.

И мужикам, пришедшим спрашивать, принимать иль нет им английского короля, коротко отрезал одно:

— Не о том пришли спрашивать! Что он, вам поможет сработать?

Мужики соглашались, тяжело догадываясь.

— Оно и правильно, что аглицкий король — не помочь, да вот коммунары на разверстке объегорили да прижали девок трудовой работой, а через то девки бегут в совет записываться гражданским браком — будто в браке, чтобы освободили, а отсюда разврат и божескому закону разор.

И решили мужики так: аглицкому королю не мешать проучить коммунаров и самим проучить, ежели подвернутся, а там, посмотрев, что из этого выйдет, положиться на волю Божию, дожидаясь случая.

— Что ж, Божий удел, — наставлял Пим, — только осторожнее надо, мужики, тише… Ведь концов-то не видно. Как знать, где концы-то спрятаны. А бояться никаких земных владык нечего, вот Микола Мирликийский не боялся…

И Пим истово крестится на сурового угодника в пурпурной митре.

Мужики горланили:

— Черта лысого нам бояться…

И все же боялись.

И жизнь шла так же сама по себе, как солнце по небесному своду, с утра и до ночи.

XII. Осада

Война! Подъяты наконец, Шумят знамена бранной чести. Пушкин

На плацу ночь. В штабе ярко. По стенам ползут черные проволоки полевых гудящих телефонов. Донесения наблюдателей, рапорты батарей, нервные звонки политкомов. Ходят, хлопают дверьми, залпом глотают остывший серый чай в захватанных стаканах. На столах среди бумаги корки хлеба, и со стенки Троцкий в раме, брезгливо выпятив нижнюю губу, озирает усыпанный окурками пол.

Племянник Дондрюков, спокойно посапывая толстым носом, прихлебывая жидкий чай, слушает телефонограммы…

«Начукрепрайона №»

«Начукрепрайона №»

И в каждой: «…просим… просим… просим…»

И отвешивает нос уверенно и мерно:

— …в порядке боевого приказа срочно отправить…

— …в порядке боевого приказа немедленно…

— …нет возможности удовлетворить…

А у стола толпится народ; каждый сует руки, разъясняя, что его дело действительно не терпящее отлагательства.

Отталкивая очередь, к самому уху Дондрюкова наклоняется нашептывающий бледный начальник оперативной части.

— Чека просит усилить охранение…

— А как же галерейные?

Военспец устал. Он чувствует, что ему все равно… он даже рад концу… так или иначе, пусть скорее, хоть какой-нибудь исход семидесятидвухчасовой непрерывной трепки… на его губах непонятная тонкая улыбка; такая тонкая, как лист бумаги…

— Они? Они взорвут изнутри.

— Вы думаете?

Дондрюкову противно ощущать, как апатия с батарей и сумятица политкомов, требующих уничтожения партийных списков, вносят в штаб отвратительную гнилостную струйку, но как бороться?

Он видит Пушкова, прикомандированного парткомом в штаб и получившего предписание отправиться с командой для охраны тыла, еще здесь…. когда тому давно надо быть на месте.

Пушков чего-то медлит, тыкаясь слепым щенком между сменяющейся вереницей. Услышав вторичный приказ, он вяло бормочет:

— Господи… как надоело…

Но надо быть осторожным и спокойным; в этот час передышки еще ничто не решается… вялость у нас, но эта же вялость и у них… и потому…

Дондрюков, туже подтянув широкий офицерский пояс, медленно цедит слова:

— Мы не герои, но… Надо удержать форт! Выгнать всю галерею за исключением тех, кого сочтет нужным ЧК оставить в заключении… по этому вопросу обратитесь к товарищу Кате… галерейных занять рытьем окопов в слободе, само собой разумеется, под усиленной охраной. Волнение в тылу снять, не стесняясь применения оружия. Усилить выдачу продовольствия. Вот мое мнение как военного руководителя… я думаю…

Он не спеша мутными от бессонницы глазами обвел штаб.

— …что партийные товарищи и политическая часть санкционируют издаваемый мною, в этом смысле, приказ…

Высморкавшись и стукнув квадратной ладонью по заваленному бумагами столу:

— Так!

Дондрюков выходит, обняв за талию бледного своего помощника.

— А вы… не волнуйтесь…

И, оставив его у подъезда, кличет вестового Семку, чтобы пробраться с Семкой к церкви Федора Тирона.

Колокольня сегодня молчит. Нет привычных медленных и долгих звонов.

— Семка… ах, забыли инструмент, топор, что ли…

— А зачем, ваше высок-л-блг-родие?

Дондрюков не замечает, что Семка вдруг начал титуловать его по-старинному, как в царской армии.

— Доску надо оторвать! Я в церковь хочу.

— Ваше высок-л-блг-родие, да я ее махом, руками сорву. Разве такой трухлятиной церковь забьешь?

И по дороге думается Дондрюкову о тех людях, что хотели гнилушкой забить церковь.

Действительно смешно…

Пока Семка отдирал от дверей церкви гнилую доску, Дондрюков впервые увидел, что его вестовой почти босиком, в размокших, распустившихся лаптях.

— Семка, как же ты так?

— Да я бесперечь босой, только подремонтят, опять обломаю; товар, что ли, нынче изъянный… Да не я один.

Проходя по темной промерзшей церкви с электрическим фонариком в руках, еле-еле нащупал племянник Дондрюков у правого разрушенного придела холодную ржавую решетку, прочно огородившую усыпальницу генерал-поручика и кавалера Дондрюкова, храбро маршировавшего когда-то по бастионам Рвотного форта с черной заплаткой на носу.

Дондрюков-племянник опустился на одно колено. Молиться?.. Кому? О чем? За босых солдат, не знающих, что делать…

Или еще… вот-вот, чего не хватает… Честность, долг. Это от генерал-поручика. Они умели, когда надо, умирать. А зачем? Но это, может, и не важно… Дисциплина— тоже!

Ветер бешено ворвался в церковь, прошелестев хвостом у развороченного на дрова иконостаса.

— …кругом разврат…

Дондрюков, сунув пальцы за широкий офицерский пояс, попробовал: крепко ли стянут он?

— Пойдем, Семка!

Чинно отпечатываются шаги по панели, и солидно тилинькают дондрюковские шпоры.

В штабе толчея, предписания пишутся огрызком карандаша на смятой, еще с крошками хлеба, бумаге.

Но Дондрюков-племянник не только спокоен, а и решителен. Он знает, как надо поступить… Надо заразить решительностью окружающих. Почесав нос, он начинает отвешивать каждое слово отдельно:

— Моя… задача… удержать… форт…

Вдруг умолкли гудливые полевые телефоны — остановилась кровь — в штабе замерло сердце.

В широко распахнутую дверь вбегает цирульник Федя.

— Несчастье! Мы окружены!

У Дондрюкова покраснел затылок и поднялись четырехугольные плечи.

— Ах так! Ничего… Мы должны быть героями. И чепуха станет правдой… Да… такое наше время, чтобы герои кругом…

Дондрюков оглянулся: как быстро пустела комната…

Остались только Федя и Катя.

Федя по-собачьи жмется к стулу.

— Я не герой, я не умею…

— Сумеешь, черт возьми! — Дондрюков багровеет. — Товарищ Федя!

Федя ошеломлен, его в первый раз торжественно называют товарищем.

— Возьмите команду связи и патроны во втором этаже… Штаб будет защищаться…

— Но ведь я…

— Что?!

Федя топчется по-собачьему у двери.

— Хорошо… из-за Катюшечки… ради Катюшеньки милой…

И увильнул.

Катя торопливо сдергивает кожаную куртку.

— Концом пахнет! Надо уходить…

— А это?

В руке у Дондрюкова уверенно и угрожающе скользнул тяжелый кольт…

Взглянув на Катю, Дондрюков подошел, растерянно притронувшись к вздрагивающим круглым ее плечам.

— Ну не плачьте… все равно поздно… не надо… если будем там вместе, я поцелую… я полюблю вас!

Он усмехнулся. На секунду пропестрели перед его глазами сцены нежной любви скромного пажа Уго и маркизы Паризины, заключенных в одну темницу суровым мужем, владетельным маркизом Николло.

Он усмехнулся еще раз, слегка касаясь губами чуть теплой Катиной шеи. Кате хотелось сказать: «Вы — герой…» Но она промолчала, было страшно.

Часы с колокольни опять неожиданно стали бить, вытягивая медленные и медные звоны, как и раньше… В слободе еще отстреливались, и на флагштоке тупоносого Рвотного форта все еще реял и резался, борясь с ветром, красный наянистый флаг… — не огненный ли это язык лижет хвою?

XIII. Конца нет

Почившим песнь окончил я, Живых надеждою поздравим. Пушкин

Гулкие залпы орудий, под конец ухнув тяжко и медленно, смолкли. Нажрались сытые звери. Небо тоже нажралось, сытое-тучное, в жирных густых облаках, — и тоже молчит коварно и ласково, как перед майской грозой. И человек в пылу ссоры наорет, нашумит и сразу остынет, только малые тучки пробегут еще между глаз.

Но где вызнать исход? Кто угадает последнее?

Через деревню Побережная, где жила Полага, проходили отряды красных, муравьями рассыпаясь по лесам.

Иной раз, даже ночью, вспугивала тихого жителя неожиданная, бодро-заученная песня; песня прорывалась сквозь ветер, разлетаясь хлопьями по полям:

…а-а, а-а… на барри-кады, Нам неве-дом жалкий страх, Умереть-ее-ть мы бу-удем ра-ды С красным зна-менем в ру-ках!

Слыша это, кто подскажет решение?

Мужики ожесточенно щелкали бранью, что калеными орехами; заела их срочная подводная повинность.

— Видали… по военным обстоятельствам маемся. Конца им, проклятым, нету. Когда ж пошабашим?

— Выждать надо, пока что, а там…

Обозленные ожиданием, они крепче ругались меж себя, больнее стегали лошадей и чаще, чем всегда, рассовывали подзатыльники ребятам.

Среди белых холстов скучных полей докопались до мерзлой земли; в синих лесах, пахнущих сладкой хвоей, забродили дозоры. Они-то и выкурили Пима с пухлой опушки, что медведя из берлоги. Он осел на хлеба у Полаги.

— Ну, Тимоха твой как?

— Чего ему деется, телепню…

Полага по-прежнему грустна, и при взгляде на нее сейчас же представляется печальное и бледное зимнее поле.

— Уйду, деда, силы моей нету…

— Куда пойдешь, дурочка?

— А в губернский или дальше куда…

— Ишь, торопыга, скок-скок, погоди, и у нас отишает. С полой водой речка бежит, умутившись, а гляди — и осядет. И у нас осядет. Тихо жить будем.

— Нет, пойду; не могу я здесь.

— Ты что… ради зазнобы Тимошкиной…

— Нет, деда, идти мне… А батюшка пусть простит… Ты уже походи за могилкой-то, Пим.

Была Полага когда-то: грудь — паруса, пышная и натужистая, а с тех пор, как, упав в амбаре, выкинула недоносыша, захилела — и такая тяга затомила, что падучую осеннюю звезду. И ходит Полага с одною думой о дальней дороге, о большом городе с золотыми крестами на красных куполах.

— Может, найду долю…

Вчера прибежал на деревню цирульник Федя, больше, чем всегда, встрепанный и мокрый — шавка, вытащенная из пруда.

Он рассказывал на улице, подрагивая правой рукой, точно брея:

— Заарестовали, значит, по военно-полевому суду. А как некоторых особо важных особым приговором присудили и повели через плац к березке, что у Федоровской церкви… Тут и Катюшеньку нашу, а она ничего… улыбается да шепчет чего-то племяннику Дондрюкову, вроде бы радостное чего-то у ей… а тут слободские, что сучки, к ней, да в куски, да по снегу насквозь голую через Репей-лог в пролубь окунать. Она кричит: «Ой, боюсь!» — а им смешно. И Цукер потом, который убежавши еще был, на плацу речь народу говорит. Имеем, говорит, право, именем революции, кровь за кровь… зачем, говорит, Россию большевики колом пришпилили…

Рассердился Пим.

— Ненастоящий этот твой Сукин… Кровь за кровь… чему учит, ах шелапут…

Полага:

— А Ругай где?

— Повыпускали их из галереи… Только он совсем… Сидит у березки, где Дондрюков болтается, — и плачет. Зачем, кричит, черти милые… ну зачем? Да за ноги его трясет…

В это время, рассекая народ, тяжело шел обоз Красного Креста; в головной повозке, весело оглядываясь, будто играя в занятную игру, сидела Тайка.

Увидев Полагу, она окликнула:

— Пойдемте…

Из кучки спросили, смеясь:

— К белым, что ль, Таисия Никаноровна, собралась… Иль белых вышибать?

Тайка хохочет, подрагивая звонкими стеклышками:

— А я почем знаю… Там увидим.

— Снова, что ли?

— Опять сначала.

А мужики свое:

— Конец-то скоро ли?

Но повозки ползут без ответа, отъевшиеся, ленивые.

И только Пим, скребясь за ухом, ответил мужикам:

— Терпи, ребята. Осядет… Как пить дать осядет.

В беспредельном мире разве сыщутся концы? Синяя упавшая осенняя звезда вдруг ребенком оживет на земле? Не конец, а отклик мы ловим в веках — то, что было и будет…

И разве не протилинькают задумчиво по бастионам нам знакомые шпоры?..

И к нашему стыду, но разве мы можем отречься, что после нас слепая слободская издевка не надругается над девушкой в Репейном логу: мы поймали в нем давнее эхо и слышали теперешнее… не так же ли отзовется и будущее?..

Пролагатели новых колей так же вязнут в промоинах, ибо хоть выверни землю овчиной наружу, не та же ли будет земля?

Не проще ли начать нам нашу повесть сначала:

Так замело лесные проселки — пусти роту кованых молодцов в чугунных сапогах — и им не умять, не провести дороги.

Скверно, скверно! Надо дать человеку отрыгнуться… и не надо морщить нос, увидя рвотное.

Сквозь лес, забухший чесаным снежным льном, не раз услышим еще тягучие звоны с трехъярусной желтой колокольни на Рвотном форту; не раз вспугнем укающих по ярусам голубей.

25/V—21 г.

ВЕНИАМИН ЗИЛЬБЕР

ОДИННАДЦАТАЯ АКСИОМА

Допустим, что через точку O, взятую вне данной прямой AB, на плоскости, где находятся и O, и AB, можно провести не одну, но много линий, не пересекающихся с линией AB.

Геометрия Лобачевского

§ 1. Да. Король бубен, усмехаясь, лез в лицо и иногда, заламывая берет, хохотал гулким хохотом: так мерещилось.

Был очень поздний час, и студент знал, что скоро потушат свечи. Белые руки его дрожали, а на лбу выступил холодный и липкий пот. Его партнер запел фальшиво и тонко и заметил, что банк удвоился и что шестой час. Да.

— Я проиграл все, — сказал студент, — даже то, что вчерашний день одолжил у старого.

Потом игра продолжалась.

Два раза он неудачно передернул карту и встал. Оделся и вышел, осторожно опуская дверь, и сразу пальто его и шапку запорошило снегом и занесло ветрами.[52]

§ 1. — Достославная жена! Я — прах и пыль, но я скажу еще одно слово.

Так я говорил, и она отвращала от меня лицо свое, ибо я — грешен.

Господи помилуй!

Позднее время глядело в окна кельи. Я потушил свечи, и бледный рассвет пал на меня и на священные книги.

В гневе говорил: «Что мне до вас, священные книги?» — и был похож на молодого распутника, что бессонной ночью тратит в азартной игре последнее свое достояние.

И далее речь моя: «Ныне, ночью, дважды загорался любовью к Тебе, Святейшая Матерь Божия, и дважды гас пламень верный, и снова не было его.

Да светит мне вера твоя, святой брат. Иду к тебе».

§ 2. Снова идти к старому было глупо. Не было сомнения, что денег он больше не даст.

Но все-таки пошел, когда солнце вылезло из-за собора, и первые лучи попадали в глаза, заставляя щуриться.

Двери отворила грязная баба. Ноги вошли, но что-то ёкнуло и осталось за дверью. Вернулся и хотел посмотреть, но в переднюю уже лез толстый и седой старик и шамкал беззубым ртом: «Что вам угодно?» И потом: «Принесли деньги?»

Вошли в черный кабинет и долго говорили.

Студент плакал. Но когда, всхлипывая, взглянул в лицо старого — поразился.

Тонкий и длинный нос раздувался хищно и упорно. Ермолку приподнимая, маленькие рожки лезли наружу, скрипя.

Копыто ноги, заброшенной дерзко на тонкую свою подругу, стучало по ножке кресла. Глаза, сверкая, огнисто дымили. Волосатые же ноздри раздувались трепетно и шумно.

— Господи Гугенгаммер господин Гугенгаммер!

— Да, да, я к вашим услугам, господин студент.

Потом вновь принял человеческий облик, смягчился долго советовал, шамкая вести трезвую и спокойнук жизнь, дал деньги и проводил студента до двери.

Выходя, он споткнулся на пороге, и грязная баба «Шляются тоже, шеромыжники», — проворчала вослед.

§ 2. Поднимаясь по лестнице, думал, что мало надежды на то, что святой брат подкрепит меня верой своею. Но шел все выше и выше, пока не остановился перед кельей его, превысшего и преверующего, чем я.

Двери отворил благочестивый инок, приветствуя столь ранний приход мой радостным наклоненьем головы.

Дьявол и все сопутники его оставили дух мой, едва я переступил порог его кельи.

В долгой беседе рассказал, плача, сомненья мои.

На коленях молились: «По преизбыточествию милости Твоей, не оставь грешных. Когда кто просил что-либо от Тебя и уходил, не получив просимого? —

И потом: — Не отринь смущенного от лица Твоего».

Но тут я взглянул на святого брата: «Бес, бес, бес».

Вскочил в гневе и, убегая, слышал тревожные вопросы инока.

§ 3. Накурили страшно Новенькая студенческая тужурка играла весело императорскими своими пуговицами, отражая свет дымный и электрический.

Банкомет, молодой, коротенький, толстый, бросал карты на стол и снова подхватывал бледными своими пальцами.

Дама червей шалила с валетами, а туз кричал, покрывая шум, свистящим голосом:

— Нет-с, нет-с, сударь мой это непозволительно-с, — и щекотал банкомету ладони.

Впрочем, студенту было уже все равно. Он долго думал неведомо о чем, считал хрустящие бумажки, мял их и разглаживал снова.

Потом бросил все на стол, взял карту и сомнительно глянул на банкомета.

Старый сидел и выжидательные протягивал руки.

— Нелепо, нелепо, — сказал студент. Ясно, что это не старик, это — банкомет, это… но тут он прищурился:

Тонкий и длинный нос раздувался хищно и упорно. Ермолку приподнимая, маленькие рожки лезли наружу, скрипя. Лезли наружу и так далее.

— Господин Сан-Галли! — вскричал он. — Господин Гугенгаммер! Черт!

Но банкомет попросил о спокойствии и бросил карту.

Карта, не карта, а творение дьявольских рук его, была валетом бубен.

И следовательно… Что следовательно?

§ 3. В дыму, в ладане томится душа моя. Черные круги стоят перед глазами.

К чему пишу строки эти? Ведаю ли, в чем цель грешной жизни моей?

Падаю в дыму и молюсь в гневе, и внове и ничтожно. Венчаю голову венцом терновым дерзко, перед ликами праведных.

Помилуй, помилуй, помилуй, Господи!..

Впрочем, мне, монаху, достоверно известно, что никакого Бога нет и быть не предполагается. Во что верую вполне явственно, ибо неоднократно и пристально глядел на лик его.

Человек он средних лет, с бородкой клинышком и в белой рясе. Притворился богом, и люди поверили. Поверили, говорю я вам. Это — не Бог!

И убедиться в этом так же легко, как плюнуть. Сделать это очень легко, стоит только пристально глядеть на него минут двадцать.

Сперва ликом станет похож на отца игумена, брата святого, а как сощуришься, гак и вообще на беса.

Да? Да.

§ 4. Дверь отворялась медленно и тонким скрипом пела. В коридоре малая лампочка вздрагивала желтым светом, и острая носатая тень ползла по полу и под углом сломалась на стене. Потом плюнула на своего обладателя и ушла вовсе. Будучи честной, не желала принимать участия в убийстве.

Да, да, да! Несомненно замышлялось убийство.

За картами он волновался больше.

Кстати: дверь отворялась медленно. Наконец ступили ноги, и туловище студента, качаясь, последовало вослед.

Впоследствии они же проявили главную инициативу, найдя коврик, который вел к месту отдыха намеченного к убиению.

Банкомет Сан-Галли был намечен к убиению. Он лежал на кровати, высоко вскинув рыжую бороду, и позы этой не изменил отнюдь.

Впрочем, когда шнур, проползая под рыжей бородой, горло затянул окончательно, он захрипел и поднял руку.

Но банкомет Сан-Галли поздно поднял руку и, тем паче поздно, захрипел.

§ 4. Дверь отворялась медленно и тонким скрипом пела. В руке топор качался и стучал о стены. Больше не было волнения в сердце моем.

Рассуждал так: жизнь моя погибла. Как убью врага своего, уйду в мир и стану бродяжным. Здесь же загублю себя окончательно.

Затем, взяв топор, разрубил икону.

Как могли они придумать, что это — Бог? Как мог я, неумный, молиться крашеным доскам?

Видел же лишь дерево и жесть.

Запомнил также, что лампадка не разбилась.

Подняв ее, зажег и, накинув одежды свои, вышел из кельи.

На сем же кончаю записки мои, ибо нельзя писать про того, кто безумен, и грешен, и неподобен образу человечьему.

Аминь.

§ 5. Дул ветр. Шумела грозно Нева, воздымая свинцовые волны. Несомненно воздымала волны свои свинцовые, ибо — да: дул ветр.

Именно это думало черное пальто с пуговицами орлистыми и императорскими, что стояло, прислонившись к каменной ограде Невы. Имей оно некоторые способности, столь несправедливо присущие обладателю своему, то сей последний несомненно был бы погружен во всю глубину несложной этой мысли.

Но обладатель был бледный и несчастный малый. И думал он вовсе не о том. Впрочем, возможно, что и о том самом.

Ясно только одно: долго стоял он с безумной улыбочкой на бледном лице.

Но вот, повернувшись, проследовал дальше по набережной бурной реки Невы, пока не вздрогнул, испуганный, услышав голос, над самым ухом его прокричавший:

«Здравствуй, милый двойничок! Давно я искал тебя в миру…»

§ 6. На этом обрывается черновая рукопись, найденная в бумагах погибшего моего друга. Далее следуют непонятные чертежи параллельных линий и полное, вполне последовательное изложение одиннадцатой аксиомы Эвклида в толковании геометра Лобачевского.

Я, однако, никогда не замечал в погибшем любви или хоть более или менее ярко выраженного стремления к изучению точных наук. По-видимому, это, последнее, должно быть отнесено к предсмертному, крайне замкнутому периоду его жизни.

КОНСТАНТИН ФЕДИН

САВЕЛ СЕМЕНЫЧ

I

У Савел Семеныча ноги кривые, и ходит он вразвалочку, с боку на бок, как судно в бортовую качку. Давно-давно, когда Савел Семеныч рекрутом был, доктор-немец, признав его гожим, посмеялся:

— Ноги у тебя подгуляли, иксом смотрят. В кавалерию бы тебя, там бы тебе их живо выправили…

Икса этого тогда никто не понял, а смеху было много, потому что очень уж у Савел Семеныча кривые ноги, и всем это было ясно без икса.

На царевой службе ноги у Савел Семеныча как будто выпрямились, но потом опять покривились, и теперь, лет сорок спустя после солдатчины, стоит Савел Семенычу нога к ноге стать, как из них какой-то громадный рыбий плавник получается: чем ближе к земле, тем шире, потому что носит Савел Семеныч шаровары длины и простора необъятных, и заполняют они междуножье пространство от слипшихся колен до ступней густой, тяжелой гармоникой. Носит он эти шаровары на подтяжках узорчатых, любит, чтобы узор был красивый, цветистый и нелинючий, а подтяжки зовет помочой и покупает их каждогодно на ярмарке.

Только на ярмарке и показывался Савел Семеныч, поступаясь привычкой своей домоседничать, выходя на улицу, на божий свет. Но велика была слабость — узорчаты подтяжки, — и некому было доверить приобрести единственное украшение тела своего, ни на чей вкус нельзя было положиться в таком большом деле.

И еще была слабость у Савел Семеныча: птички певчие. И тут никто столько не понимал, сколько он, и никому он не смог бы сказать, как много и глубоко понимал он.

Это был второй и последний повод, по которому Савел Семеныч покидал свое мрачное жилище: ловля птиц.

Конечно, это была страсть, а не слабость. От любви к узорчатым подтяжкам можно было отказаться. Смешно было бы поручить кому-нибудь такое дело — купить для Савел Семеныча подтяжки. Но ведь можно же ходить в старых засаленных подтяжках, которых накопилась добрая дюжина в сундучке, где спрятаны деньги, часы и до конца дней страшное, до конца дней тайное — паспорт. Он лежит на самом дне, этот паспорт, завернутый в бумажку, которая уже давно складывается по сгибам сама, когда развернешь ее. Он лежит там вот уж какой год, и Савел Семенычу он не нужен сейчас и не будет нужен никогда, но уничтожить его, сжечь, утопить или разорвать и бросить по ветру почему-то нельзя.

Так вот, в сундучке много крепких несношенных подтяжек, и можно было бы отказаться от слабости покупать каждый год цветистую обновку.

Но отказаться от любви к птицам нельзя. Надо было бы отказаться от единственной страсти, которая питала жизнь, от последней страсти, которая оправдывала жизнь и ради которой стоило молиться.

Ах, осенью, когда клен высасывает из земли золото и переливает его по своим жилам в листья; осенью, когда шелк паутины щекочет печальные лучи солнца; осенью, когда земля благодарна и утомлена, как любовница, этой осенью быть в лесу! Лежать под кустом барыни-ягоды, пощипывать красные мясистые бусины — пряные, рассыпчатые, — лежать так и ждать, когда шустрая синица иль осанистый снегирь, нарядные, разодетые, сядут на золоченую верхушку клена, и потом, не в силах устоять перед зазываньем приманки, с куста на куст, как по лестнице, спустятся на поляну к невидимому крылу тонкой сетки…

Быстрой струной натягивается от барыни-ягоды через всю поляну незримая веревка. В страшной бортовой качке несется Савел Семеныч к упавшей наземь сетке, падает на колени, нежно и легко, как может, прихлопывает ладонью мятущуюся, шумящую жертву, любовно, заботливо выпутывает ее из цепких ниток и бережно несет под куст, сажает в низкую, обтянутую тканью клетку…

И вот дома, в мрачных сводах придавленного подвала, прикрытый тенью решетки, оковавшей окна, перекачивается Савел Семеныч с боку на бок, бродит, заложив руки за узористые подтяжки, и говорит со своими пленницами.

Он не знает, как зовут всех этих пернатых ученые люди и в каком классе, семействе числятся щеглы, чижи и снегиря. У него есть свой язык и свои названья, и он думает, что птицы его понимают. А это главное. Потому что, если бы этого не стало, зачем было бы жить, ради чего молиться, ради чего ходить туда, наверх, по темным, тихим, длинным коридорам, крутым, тесным лестницам, в церковь.

Между тем Савел Семеныч ходил туда каждую субботу, и каждый праздник, и всякий раз, когда бывало богослуженье.

Он входил неслышно, раньше всех. Пробирался на клирос в самый угол и пел там тихим жестяным голоском. И уходил не раньше, чем сторож начинал греметь ключами, уходил так же неслышно, как входил, шел по коридорам, лестницам к себе под мрачные своды, в тень решеток, оковавших окна.

Савел Семеныч знал много молитв, но во все молитвы вкладывал всегда один и тот же смысл: благодарил Бога за то, что он не отнял у него любви к птицам. Если бы это случилось, все молитвы потеряли бы всякий смысл.

Савел Семеныч — палач.

Он занимается этим рукомеслом давно. И его знают все, кому надо знать палача: прокуроры, преступники, смотрители тюрем, палачи, полицейские и еще двое-трое людей, относящихся к справедливости безразлично.

Очень хорошо его знали на каторге, где он был сам и откуда пошла его слава. Оттуда он привез свое имя, имя палача, и печать страха и нелюбви, какую наложили на него его братья, когда он изменил им.

Это было, когда Савел Семеныч пробыл девятнадцать лет на каторге и казнил в первый раз, чтобы этой ценой получить свободу.

Он проходил через тюремный двор, и кто-то из каторжан, гулявших под призором солдата, бросил в него камнем. Камень попал в ухо, сзади, и отсек раковину. Из страха за свою жизнь солдат не выдал, кто бросил в Савел Семеныча камнем. И Савел Семеныч после того потерял всякие чувства к людям, перестал ненавидеть, сочувствовать, презирать и стал одиноким.

Тут, в тайге, в вечном страхе, что его убьют поселенцы или беглые, Савел Семеныч полюбил птиц и научился молиться.

На месте уха у Савел Семеныча остался темно-красный комочек, как наливная вишня, — печать нелюбви и страха, — но другое ухо было здорово, и он слушал им, как пели птицы.

Он слушал, как пели птицы, и улыбался ртом и, может быть, глазами, но этого никогда не было видно: его брови срослись в одну сплошную бровь, насевшую низко над глазами, и эта бровь не двигалась, так что улыбка была приметна только на губах.

Так он стоял и теперь, заглядывая в булавочные глазки франтоватого щегла. Бровь его осталась неподвижна, но улыбка упала в пропасть. Он повернул ухо к двери, потом качнулся на своих вогнутых ногах, вынул руки из-за подтяжек и пошел впустить гостя.

Маленький помощник смотрителя с усиками толщиной в спичку с напускной развязностью поздоровался и сказал:

— Поехать вам надо, Савел Семеныч…

Потом заглянул под бровь хозяина и, точно оправдываясь, добавил:

— Недалеко тут… пустяковое дело… Двести рублей…

Савел Семеныч переступил с ноги на ногу.

— Петь некому на крылоси…

— Ну что вы… Как-нибудь! То есть в церкви-то как-нибудь… Поедете?

Савел Семеныч молчал.

— Эх, — вздохнул помощник, — ваше дело-то какое: раз-два — и две катеринки. Наш брат за это полгода работает. А вы еще думаете!

Савел Семеныч молчал. Потом качнулся и шагнул к выходу. Помощник понял и облегченно и еще развязнее уже за дверью:

— Стало быть, завтра поутру, в канцелярии, дорожные и документы получите. До свиданья, Савел Семеныч. А вы все с птичками? Какая у вас натура нежная, хе-хе…

Савел Семеныч щелкнул задвижкой.

II

Чтобы не было душно, двери во всех комнатах надворного советника Тужилкина стоят настежь, но это не помогает. Потолки низкие, квартирка маленькая, и повсюду одинаково гадко преет кислятина, неизбежная там, где ночь напролет пьют и потеют за картами.

Обыграл всех войсковой старшина полицмейстер Аскалон Иваныч Тукмаков. Хозяин собирал «кружку» и теперь прикидывает в уме, сколько очистилось после девятки.

Доктор Сечников, страдающий астмой, ловит ртом воздух, как рыба на берегу, посвистывает каждую минуту носом, точно туда залетела муха и ее надо выдуть, и мрачно твердит, не глядя на полицмейстера:

— Ведь этак прет, этак прет человеку!

Полицмейстер сияет. Он всегда доволен. Доволен собой, приятелями, делами, тем, что счастлив в картах и много пьет, тем, что в его городе военное положение. Он чувствует себя счастливее счастливых, и у него не два, а три румянца: два на щеках и один на подбородке, все три размером в пятачок. От пятачка на подбородке в обе стороны развеваются гроздья жирной, как ковыль, бороды, и никто не умеет расправлять эту бороду так, как это делает старшина: одно движенье руки вправо и влево — и каждому ясно, что человек всем доволен.

Аскалон Иваныч берет рюмку водки и тянется с ней через стол к доктору:

— Ваше здоровье!

Но доктор страдает астмой и сегодня проигрался, и ему неприятно видеть счастливых людей.

— Не хочу.

— Большой проигрыш? — сочувствует Аскалон Иваныч.

— Посчитайте у себя в бумажнике.

— Везет, везет, — вздыхают со всех сторон.

— Везет, потому что у человека талисман.

— Ерунда, — говорит доктор.

— Нет, не ерунда-с.

— То есть вы хотите, чтобы я поверил, что счастье зависит от какой-то дряни, какую бабы зашивают в ладанки?

— А как вам угодно, хотите — верьте, хотите — нет.

— Предрассудки!

— И я вот думаю, предрассудки, — произносит Аскалон Иваныч, одним разглаживаньем бороды давая понять, что он доволен, — думаю-с, а талисман ношу.

— Вы серьезно?

— Совершенно-с.

— А ну… покажите.

— Извольте-с!

Аскалон Иваныч расстегнул мундир.

В широком кожаном бумажнике, глубоко-глубоко, где-то под кредитками, спрятан талисман. Небрежный жест, и он на столе: обрезок плотной, хорошо сплетенной, не очень толстой веревки.

— Извольте-с!

Доктор недоверчиво, двумя пальцами, повертел талисман перед собой.

— Что это?

— С повешенного? — быстро осведомился Тужилкин.

— Точно так-с.

— С самоубийцы? — переспросил доктор.

— Никак нет. С повешенного по приговору военного суда.

— Вам подарили?

— Нет, достал сам.

— То есть как?

— А очень просто.

Аскалон Иваныч лукаво сожмурился и повторил:

— Очень просто. А как — вы будете иметь случай лицезреть самолично.

— Не понимаю, — сказал доктор, глядя на Аскалона Иваныча и все еще покатывая веревочный обрезок между пальцев.

И вдруг, точно обжегшись, бросил веревку на стол и начал потирать пальцы так сильно, как после догоревшей в руке спички.

— Ба! — воскликнул полицмейстер, схватившись за голову. — Ба, видно, вы еще не знаете, что послезавтра ваша очередь?

Доктор весь осел, уменьшился, стал еле слышным:

— Какая очередь?

— Будет вам, батенька! На какое дело доктора у нас по очереди ходят?

— На казнь? — догадался чей-то остренький голосок.

— Пустяки, — снисходительно бросил Аскалон Иваныч. — Напрасно доктор так близко к сердцу принимает.

— Я не пойду, — выдавил из себя доктор.

— Будет вам! Хорошо было говорить «не пойду», бунт устраивать, когда азбуку только перебирать начали. А теперь все азы и веди, како и люди прошли, до слова докатились, вот и пожалуйте. Сечников ваша фамилия? Становитесь в затылок! Это долг, а не что-нибудь… Ну а вы рыпаться изволите. Так нельзя. А главное, повезло вам: палач — пальчики оближете.

— Кто такой? — полюбопытствовал Тужилкин.

— Всемирно известный, можно сказать.

— Да что вы, расскажите, Аскалон Иваныч!

— Недавно интервьюер у него был, от «Таймса».

— Что вы говорите!

— Так тот с него полсотни потребовал, чтобы только показаться. Замечательный человек, понимаете ли…

— Неужели это так трудно?..

— То есть вы понимаете, конечно, что повесить — дело простое, если бы, скажем, чучело какое вешали. А то у каждого смертника — своя манера. Тут индивидуальное. Никогда не знаешь, что может произойти. Один идет на виселицу так, другой этак. Хороший палач никогда не растеряется, ему хоть что. Ну а дрянь разная, черт знает! Вот, например, недавно… Впрочем, доктору, кажется, неприятно?..

— Просим, просим!

Аскалон Иваныч расправил бороду.

— Черт знает, говорю я! Черт знает, что у нас за народ: разбойникам, грабителям конца краю нет, а порядочного палача днем с огнем не сыщешь. Вот и последний раз такая же история… Уломали одного деревенского малого, лет двадцати. Сам смертник: за убийство приговорили. Здоровый детина. Уломали, пошел. Ну какой из него, к черту, палач! Как из валеного сапога — певчий. Стоит, дурак, дрожит, словно его самого вешать будут. Наконец вцепился в смертника, повис. Сорвалась вся музыка! Надо бы вставать, поправлять, а он лежит. Смертник стонет, шевелится, а палач возле него, как камень, не шелохнется, руками обхватил его и словно примерз. Обморок, видите ли! Смотритель тюрьмы здесь был, так тот совсем растерялся: достал откуда-то пузырек с нашатырем, тычет этому парню в нос, в чувство, значит, палача приводит. Тут уж я не вытерпел. Что, думаю, за черт! Подошел к этому малому деревенскому, р-раз ему сапогом в ухо, два, три! Тварь, думаю, этакая, как людей резать, так ты тут, а дело делать, так у тебя обмороки! Очухался, встал. Тут я ему еще р-раз! Ничего. Полез, поправил, наладил. Только вижу, дрожит весь, как лозник. Думаю, опять что случится! Ведь не откладывать же на другой раз, надо и смертника пожалеть: два раза вешали без толку. Надо, думаю, кончать. Подошел, двинул по уху парня, полетел тот, как мячик, а я — а-ач, подпрыгнул, уцепился, повисел немного, потом бросил. Он у меня, покойничек-то, и не дрогнул…

— Сами? — вдруг взвизгнул доктор.

Аскалон Иваныч от неожиданности даже вкрикнул:

— Ну да, сам! А потом меня же благодарили. Господи Боже мой, какие все нервные пошли, прямо ужас!

— Ну а этот, как его?.. — начал кто-то из гостей.

— Савел Семеныч? Ну, это совсем другое. У этого никаких неожиданностей, как по команде: ать, два, а-ач, шейный позвонок — хрусть, и кончено дело. Чистая работа… Я говорю, что доктор напрасно волнуется…

Доктор встал и хрустнул пальцами.

— Пора.

Распрощались.

Когда он ушел, Тужилкин спросил полицмейстера:

— А если он не придет?

— Сечников-то? Придет! Одни только нервы. Охота ему с насиженным гнездом расставаться, практику терять. Ведь если не придет — сошлют еще куда Макар телят не гонял…

Стали собираться.

В передней надворный советник чмокал слюнявым и пьяным ртом и упрашивал полицмейстера, мешая ему одеваться:

— Ну Аскалон Иваныч, ну дорогой, ну что вам стоит? И никто меня не заметит. Допускают же всяких писателей там и прочее. Вот и я… Пожалуйста, прошу вас, возьмите!

Аскалон Иваныч долго отмахивался, потом спросил:

— А вы какого ведомства?

— Финансов, Министерства финансов, акцизного управления…

— Ну ладно, — сказал войсковой старшина, — посмотрю.

Кучей вышли на свежий воздух. Следом за гостями из открытой двери выползли на улицу гадкая кислятина, перегар и окурочная вонь. Но все это без всякого усилия тотчас уничтожил жирный, молодой аромат земли.

III

На небе потягивается белый волк. Вот он выпятил передние лапы так сильно, что они оторвались и поплыли одни. Из волчьего туловища вышел корабль. Он взметнул своим носом против высокой волны из волчьих лап, пересек ее и вдруг расползся на куски тонких кружев. Понемногу густая синь проглотила кружева.

Все это видно через решетку одиночки, но те двое, что сидят в одиночке, не смотрят на небо. Они сидят плечом к плечу, оба серые от повисшей по углам холодной мути, оба тихие, как стены. На полу, возле двери, лежит квадрат света, который недавно, когда набежало облако, там, за решеткой, потемнел, а теперь опять вспыхнул.

Отставного урядника гвардейского Атаманского полка казака Грейню завтра будут судить военным судом. Грейня убил двух баб и мальчонку, убил на проселке, а сам ушел в лес. Там его схватили.

Грейня — высокий, худой. Кожа на нем вся растянута, и кости того и гляди прорвут ее и вылезут наружу. У него торчат скулы, выступает челюсть, и даже сквозь халат видно, что весь он из костяных узлов.

Рядом с ним его защитник — мясная туша. Пухлый, волосатый, он весь обложен складками просторной одежды.

Но оба они, один сухопарый и длинный, другой пухлый, похожи друг на друга в холодной мути камеры.

Из-под матраца выглядывает уголок Евангелия. Черный переплет захватан пальцами, грязен и стар.

— Читаете? — спрашивает тихо защитник.

— Нет, — говорит Грейня.

Смотрит на книгу ленивым взором и скучно добавляет:

— Чего читать… Так, смотрю…

Тогда защитник волнуется, складки его широкого пиджака начинают шевелиться, и безнадежные тают в холодной мути слова:

— Поймите вы, Грейня, поймите, что лучше не может быть, если будете отпираться. Не может быть лучше и если по-старому молчать будете. Подумайте, говорю я вам. Улики подавляющие. Захватили вас тут же, не успели вы и двух верст отойти. И руки у вас в крови, и рубаха. И кошелек весь выпачкан. Чего же еще, каких улик? Нарочно ничего ясней не придумаешь. Кошелек, который у вас отобрали, признали родственники женщины этой… Что же прикажете говорить мне на суде, о какой защите разговор может быть?..

Квадрат на полу как будто потемнел, но скоро опять загорелся.

Грейня скучно молчит,

— Как прикажете мне защиту строить? Ведь я рта не могу открыть. А сознайся вы — тогда раскаяние налицо, тогда — другое. Подумайте, Грейня, насколько же вина человека легче, когда человек понимает, что он виновен, когда человек раскаялся…

Защитник делает паузу и строгим торжественным голосом чеканит:

— Последний раз говорю вам, Грейня!..

Тогда казак встает. Полы халата тяжело падают с его колен, и поочередно вылепляются под ними длинные, костлявые ноги. Грейня ходит по камере взад и вперед, отмеривая семь шагов, поворачиваясь в одном конце камеры на правую, в другом — на левую руку. Когда он идет к двери, светлый квадрат прыгает с полу ему на затылок и ползет вниз по спине, ногам на пол. Когда Грейня поворачивается, светлый квадрат взбирается по животу, груди, на лицо и как будто на мгновенье скулы, лоб и челюсть Грейни оживают от работы какой-то мысли.

Наконец он садится, и взгляд его застывает на кресте, украшающем грязный переплет Евангелия.

— Все равно, — говорит он скучным тоном.

Тогда встает с койки защитник и почти так же, как Грейня, начинает ходить взад и вперед, только делая шире шаги — таких шагов шесть — и громко вздыхая на каждом повороте. И так же светлый квадрат бегает по нему от головы до ног и вверх, и все так же, как прежде, не отводит глаз от переплета с крестом и молчит Грейня.

— Ну хорошо. Ответьте мне только на такой вопрос, — говорит защитник. — Скажите, почему вы смотрите все время на это, — он показывает пальцем на уголок грязного переплета, — потому что удобнее сюда смотреть?

По-старому лениво звучит и тает в холодной мути полуответ-полувопрос:

— Не все равно, куда смотреть?..

— Тогда прощайте, Грейня.

Он идет к двери, но в этот миг торопливые нагоняют его слова:

— А что, на могиле на моёй крест поставят?

Защитник останавливается, хочет обернуться, но неожиданно для себя сразу пожимает плечами и машет рукой.

По длинному коридору, мимо одинаковых узких дверей справа и слева, потом по темным ступеням вниз и снова по коридору с такими же дверями он быстро, чем дальше, тем быстрее, идет к выходу из тюрьмы.

В просторной комнате, похожей на все казенные залы вместе, в комнате, которую нужно пройти, чтобы выйти во двор, прямо навстречу защитнику покачивается низкорослый мужик на кривых ногах. Сбоку от него и немного забегая вперед, худощавый надзиратель готовным движением руки приглашает кривоногого вперед и шепелявит торопливо:

— Сюда, сюда пожалуйте…

И кривоногий мужик в смятом картузе над большой неподвижной бровью, с узелком в длинной руке раскачивается из стороны в сторону, несет свое круглое туловище опасливо и аккуратно.

И после встречи этой еще быстрее идет, почти бежит защитник, через двор, в ворота. Вскакивает в пролетку извозчика, тычет рукой в его спину и почти кричит:

— Скорей, скорей!

IV

Надворный советник Тужилкин надел все черное. В черном есть что-то жестокое и очень определенное, не допускающее каких-нибудь двусмысленных толкований. Нельзя про человека в черном как-нибудь неуважительно подумать, или сказать, или посмеяться. Так думал Тужилкин, облачаясь в штатское пальто и разыскивая по комодам старые черные перчатки. Особенно удовлетворила его шляпа, которую он взял у шурина: широкие мягкие поля, помятое донышко. Похоже на что-то испанское, а в испанцах сохранилось что-то инквизиторское, как раз то, что представлялось необходимым Тужилкину.

Он переступает с ноги на ногу, точно катафальщик, и зачем-то играет челюстными мускулами, может быть, от страха, может быть, для того, чтобы придать своему лицу нечто инквизиторское. Но лицо у него мясистое, особенно губы, а нос русский — картошкой, — и инквизитор у Тужилкина не получается.

— А что, если Сечников не придет? — спрашивает он у полицмейстера.

Аскалон Иваныч косится в сторону, где развалился кандидат на судебную должность, и успокаивает:

— Придет!

Кандидат на судебную должность оделся тоже особенно: в чужую шубу с котиковым воротником шалью — и стал шире, солиднее. Но у него еще студенческая привычка — докуривать папиросу до ваты, и полицмейстер это заметил и распустил по усам и подбородку улыбочку, гадая, у кого кандидат на судебную должность мог занять шубу.

А вот он, полицмейстер Тукмаков, оделся, как всегда, в форменное пальто и форменный картуз, и из кармана пальто, слева, торчит обычный эфес шашки. Румянцы Аскалона Иваныча — все три — ничуть не ярче и ничуть не бледнее, чем всегда, и едва ли войсковой старшина чем-нибудь недоволен, потому что он шутит, косясь в сторону кандидата на судебную должность:

— Сегодня в городе слух, что товарища прокурора переводят. Интересно, кого на его место назначат, как вы думаете?..

Кандидат поправляет на себе воротник шалью и поводит одним плечом, только одним:

— Масса слухов…

Всем троим становится скучно. Они собрались в участке и дожидаются доктора. Товарищ прокурора выразил желание прибыть отдельно.

Дежурный околоточный пялит глаза на начальство. Он уж давно получил от полицмейстера разрешение сесть и давно сел, но и сидит он точно стоя: сапоги — пятка к пятке, сам весь прямой, и кисти рук прижаты к ногам лодочками, по швам, как в строю.

Под самым потолком висит лампа с нечищеным стеклом. В ней догорает керосин, свет рыжеет и меркнет, но дежурный околоточный не замечает этого, потому что от неотрывного гляденья на полицмейстера из его глаз давно уж текут слезы.

За дверью что-то угрожающе шумит, она распахивается, входит доктор в клеенчатом дождевом плаще и с зонтиком.

— Наконец-то, — говорит Тужилкин, играя челюстями и снисходительно улыбаясь.

— Вы уже? — удивленно вопрошает доктор.

Он старается отдышаться, придерживает себя одной рукой за бок, повыше сердца, другой прокладывает путь сквозь клеенчатый плащ, пальто, пиджак к жилетному карману и тянет оттуда за цепочку скользкие золотые часы.

— Разве дождь? — хочет подшутить кандидат, но затягивается ватой и кашляет.

— Нет, у меня палки нет, так я зонтик взял. Астма у меня, знаете ли…

— А плащ тоже от астмы? — расправляет бороду Аскалон Иваныч.

У доктора на пальце повисли и закачались часы, он забыл, что хотел посмотреть, сколько времени, и, точно оправдываясь, добродушно говорит:

— Весной очень часто по утрам идет дождь или, знаете ли, слякоть этакая…

— Ну, поехали, — поднялся Аскалон Иваныч.

— Как, разве все тут?

— Только вас и поджидали.

— Меня? Ну, так поедем, поедем…

Плащ у доктора шуршит, калоши мызгают по каменному полу, через руку висит зонтик, и на пальце качаются забытые золотые часы.

— Поедем, поедем, — торопится доктор.

Стали выходить в таком порядке: Аскалон Иваныч, за ним Тужилкин, потом кандидат на судебную должность, позади доктор.

Но доктор вдруг засуетился, отстал, повернулся лицом к меркнущей лампочке и начал отцеплять от жилетки свои часы.

— Ступайте, ступайте, — крикнул он через плечо, — я догоню вас, догоню!

Потом почти силой отодрал от себя цепочку, бросился к околоточному и сунул ему в руку свои золотые часы:

— Спрячьте, спрячьте покамест!.. — Это совсем тихо и с видом человека, говорящего тайну.

Потом опять громко:

— Иду, иду!

И зашуршал плащом, нагоняя ушедших.

Аскалон Иваныч, не очень стараясь, чтоб его не было слышно, сказал:

— Трусит-то как, а?

И надворный советник Тужилкин, надвигая на глаза черную шляпу, снисходительно ухмыльнулся вслух, потому что было темно и полицмейстер мог не заметить его презренья:

— Хе-хе!..

Уселись в дроги по двое с каждой стороны, Аскалон Иваныч спиной к доктору, Тужилкин — к кандидату. Их разделяла чем-то шершавым обитая перегородка, попискивавшая на каждой выбоине немножко громче комариного. На высоких козлах искал равновесия кучер-казак.

Скоро попали в глубокую лужу, и кучер сказал:

— Пострели-тя заразой!

И доктор удивился вслух, хотя жил в городе лет двадцать:

— Какие у нас, однако, дороги…

— Как же так, — обратился к соседу Тужилкин, — суд состоялся вчера утром, а вы еще третьего дня говорили, что Савела в город доставили…

— Что ж, и хорошо сделали, — одобрил Аскалон Иваныч, — предусмотрительно. Дел, что ли, мало у военно-окружного суда? Не одного, так другого приговорят. А зевать тут некогда: Савелов у нас не бог весть сколько, не успеешь оглянуться, как его другой город вытребует.

— Вроде как на гастроли! — почтительно заметил Тужилкин.

— Куда там на гастроли, прямо нарасхват. Редкий человек…

Дроги выкатились на пустырь, и откуда-то с горы, черной стеной вставшей за городом, сползла вниз первая молочная волна рассвета. Справа, тоже черной стеной, встала тюрьма, к которой правил кучер.

— К вам вовремя приходят столичные газеты? — вдруг обернулся доктор к Аскалону Иванычу.

— Не читаю.

И тут же лошади оступились в болото, и тяжелые брызги обдали их животы и морды, и дроги ухнули следом за лошадьми в яму.

— Оп-ля! — подпрыгнул полицмейстер, а кучер поправился на козлах и произнес:

— Язви-тя…

Лошади фыркнули.

Очень далеко залаяла собачонка, перестала, видно, прислушиваясь, как тает ее голос в ночи, и снова залаяла тоном пониже. Тюрьма вышла из мрака или, может быть, мрак стал приоткрывать свои бесчисленные одеяла. У ворот чернелось что-то широкое, большое.

— Сейчас, — сказал Тужилкин.

— А почему это, — спросил доктор у кандидата на судебную должность, — почему военные власти судят, а гражданским приходится все это расхлебывать?

Кандидат любил во всем ясную формулировку:

— То есть что расхлебывать?

Но доктор ничего не ответил.

Полицмейстер расправил свою бороду очень резко и заметил, ни к кому не обращаясь:

— Ничего меня так не раздражает, как трусость.

Надворный советник надвинул на глаза шляпу.

В это время дроги въехали в кольцо казачьего конвоя подле тюремных ворот.

На извозчичьей пролетке, съежившись, сидел товарищ прокурора. Он покачал головой и сказал, когда дроги поравнялись с ним:

— Что же так долго, господа?

Какая-то юркая тень скользнула к воротам. Они распахнулись.

Очень высокий тенор скомандовал:

— А-а-у-ау!

Лошади зацокали подковами в грязи, у каждой из них сбоку шелохнулись бесформенные фигуры, потом эти фигуры неслышно поднялись, выросли, стали всадниками, и опять непонятное крикнул тенор:

— О-о-ы!

Переваливаясь на рессорах, выехала из ворот толстая тяжелая карета, и неизвестно кто спросил громко:

— Можно?

Товарищ прокурора взглянул на кандидата:

— Ничего не забыли?

Тогда доктор начал торопливо похлопывать по карманам, как всегда дома, в передней, перед уходом в больницу, и сказал вслух:

— Кажется, все…

Двинулись так: впереди карета, за ней дроги, потом пролетка с товарищем прокурора. Все это обхватило растянувшееся кольцо казачьего конвоя.

V

Земля, кусты, деревья — весь лес — окунулись в жидкое голубоватое молоко. Бывают такие камни — бледно-голубые; вот если погасить эти камни, вынуть из них свет, то они станут такими, как краска раннего утра в лесу.

Довольно глубоко в осиновой чаще сереет круглая плешинка поляны. Лес прилег на возвышенности. Тут еще не везде стаял снег, и его заплатки белеют у корней низкорослых осин.

Посреди поляны — виселица. Она из неструганой суковатой березы и похожа на глаголь с очень длинной ножкой; к ножке глаголя приставлена короткая подпорка, как к телеграфному столбу в поле.

Прислонившись к этой подпорке, стоит Савел Семеныч. Он уж давно все приготовил и теперь думал, что нехорошо закуривать натощак, раньше времени, как это сделали мужики там, на краю поляны, выкопав яму и присев на кучу мерзлой свежей земли.

Когда с другого краю раздался шум, Савел Семеныч потихоньку закачался ему навстречу. Конвой не размыкал своего кольца и здесь, в чаще деревьев, но те, кого окружал он, уже не ехали, а шли пешком, увязая в грязи, то расходясь, то скучиваясь, медленно, неохотно.

Грейня выступал между двух казаков с шашками наголо. Впереди них торопился помощник смотрителя, а сзади, в беспорядке и без нужды меняя места, двигались власти.

В начале поляны Грейня встретился с Савел Семенычем. Они коротко посмотрели друг на друга, подались вперед, будто поклонившись, но тотчас же отвели свои взоры: Грейня — на виселицу, Савел Семеныч — на кого-то из начальства, оба медлительные и деловые.

Казаки построились в каре.

Товарищ прокурора поежился от холода и произнес, косо взглянув на кандидата:

— Пожалуйста.

Кандидат на судебную должность посмотрел на свою папиросу: до мундштука оставалось еще много, но он все-таки бросил папироску, тщательно втоптал ее в землю, отпер портфель, вынул из него папку, раскрыл ее.

Стало так светло, что всем были видны мелкие женственные черты лица сотника, трусившего перед казаками на коротеньком иноходце. Это тот, который непонятно командовал очень высоким тенором.

Стало светло, но кандидат на судебную должность делал вид, что ему очень трудно разбирать написанное на большом листе бумаги, и голос у кандидата не звенел, как у сотника, а дребезжал, точно развинтившийся бортик в телеге.

Но то, что ему почему-то казалось самым важным, он произносил ясно, стараясь направить звук своего голоса прямо на Грейню, и тогда было слышно:

— …на основании статей 1451-й и 1642-й уложения о наказаниях…

И немного погодя:

— …статьи 279-й 22-й книги военно-судебных установлений…

И было похоже, что кандидат готовится к выпускному экзамену.

Все были неподвижны, как лес: и казаки, и начальство, и Савел Семеныч, и лошади. Но неподвижнее всех был Грейня, как будто все, что происходило, меньше всего касалось его.

Когда кончилось чтение приговора, Савел Семеныч толкнул легонько Грейню, и тот повернулся лицом к виселице и сделал два шага к ней. Но сделав два шага, остановился. Тогда Савел Семеныч опять и немного сильней подтолкнул его вперед. Но Грейня спокойно повел костистой, длинной рукой, и Савел Семеныч откачнулся в сторону.

И тут Грейня снова повернулся лицом к властям и очень медленный сделал поясной поклон. И голосом, не похожим ни на один из тех, что раздались в лесу этим утром, глухим, земляным голосом проговорил:

— Простите, православные!..

Потом неторопливый сделал поворот и, поклонившись в пояс казакам, молвил:

— Простите, станишники!..

И такими же нутряными, точно из земли идущими голосами ответили Грейне казаки со своих седел:

— Бог простит!..

И только кровь прилила к молодому лицу сотника: не хватило голосу крикнуть нужную команду.

Когда же лес проглотил земляной гул казачьих голосов, Грейня ровными, прямыми шагами подошел к виселице и смирно посмотрел на Савел Семеныча.

Он был выше Савел Семеныча на целую голову, но у Савел Семеныча шире плечи, круглей и круче грудь и жилистые руки проворней.

Этими руками живо расстегнул Савел Семеныч рубаху на морщинистой короткой шее Грейни, загнул воротник внутрь, привычно пощупав, нет ли на груди креста. Потом выдернул из-за своего пояса коротенькую веревку — остаток той, что не шевелясь спускалась с глаголя, — быстро заломил Грейне руки за спину, перехватил их веревкой, затянул цыганским узлом. Вытащил потом из-за пояса — с другого боку — мешочек, ровно сложенный вчетверо, встряхнул им, потом насучил его на руки, словно наволочку, перед тем как надеть на подушку, и так же, как наволочку, вывернул мешочек на голову Грейне.

Взял Грейню за руку, повыше локтя, подвел к скамейке и вместе с ним взошел на первую, потом на вторую ступеньку, потом на самою скамью.

Грейня заносил ноги осторожно, как по незнакомой лестнице ночью, а когда поднялся, задел головой петлю, и она качнулась, точно от ветра.

Савел Семеныч поймал веревку, накинул петлю на голову Грейни, затянул ее так, что узел пришелся на затылке, а из-под чехла выдвинулись бугорки подбородка и носа, ощупал одним быстрым прикосновеньем всю шею и соскользнул наземь.

Грейня стоял на скамье один, высокий, угловатый, недвижный.

Тогда Савел Семеныч поднял бровь, осмотрел свое орудие сверху донизу, занес кривую в широкой штанине ногу назад и с размаху ударил ею по основанью скамейки. И тут же, еще на лету, обхватил Грейню в коленях, прижался к ним грудью и головой, поджал под себя свои ноги и повис так, тихо раскачиваясь.

Лес уже проснулся, но, точно недовольный, притворялся, что все еще спит. Молочно-голубая краска смешалась с чем-то огненным, потеплела, заулыбалась. Деревья отделились друг от друга.

Савел Семеныч, обняв в коленях Грейню, висел.

Доктор, лицом к лесу, копал своим зонтиком ямки в земле, сосредоточенно, деловито, усердно. С лица его падали крупинки пота, он смахивал их рукавом, опять и опять ковырял зонтом землю.

Аскалон Иваныч только теперь заметил это и пожаловался Тужилкину:

— Как меня раздражает доктор!

Но тут же увидел, что говорил не с тем Тужилкиным, с которым ехал в дрогах.

У надворного советника широкополая шляпа сползла на затылок, рот открылся, и челюсти не играли мускулами, а тряслись мелкой дрожью.

Аскалон Иваныч осмотрелся. Отойдя в сторонку, кандидат на судебную должность мелко и часто, словно старуха в позевоту, крестился.

Товарищ прокурора делал вид, что чистит ножичком ногти. И никто ни на кого не смотрел, точно все были голые.

Савел Семеныч отпустил руки, постоял, чего-то поджидая, на одном месте, потом поднял скамью, поставил ее к вытянувшимся прямым носкам Грейни, приладил ступеньки с той стороны, где было начальство.

А когда пришло время, помощник смотрителя взял доктора под руку и ввел его по ступеням на скамейку.

Там пришлось помощнику поднять докторскую руку к скрюченной кисти Грейни, наложить большой палец докторской руки на то место, где мог биться у Грейни пульс, и придержать этот палец некоторое время: очень ослаб доктор, ручьи пота бежали по его лицу, и точно мал был у доктора рот, чтобы поймать столько воздуху, сколько было нужно. Его почти сняли со скамейки, но, лишь только он почувствовал под собой землю, он пошел прочь твердо и уверенно, только не туда, где ждали лошади.

И тогда совершилось самое быстрое.

Аскалон Иваныч ухарски вбежал на помост, выхватил из ножен шашку, сверкнул ею над своей головой и перерубил веревку, на которой висел Грейня.

Грейня ухнул на землю.

Тогда Аскалон Иваныч еще раз сверкнул шашкой, отсек коротенький кусочек веревки от конца, повисшего на глаголи, спрыгнул со скамьи, разыскал на земле обрезок и, на ходу вкладывая оружие в ножны, побежал за доктором, крича:

— На счастье, захватите на счастье, доктор!

Но доктор не оборачивался.

Была его фигура средь всех, что встретили это утро в лесу, самой непонятной, и спрятал ее лес раньше всех в своей чаще.

Савел Семеныч торопился и пошел впереди всех. Он переваливался с боку на бок, аккуратно и опасливо неся свое туловище на вогнутых ногах, глядя в землю, сунув руки в карманы, потому что носил подтяжки поверх рубахи только дома.

Аскалон Иваныч, кандидат на судебную должность, товарищ прокурора, надворный советник Тужилкин и помощник смотрителя тюрьмы шли каждый по-своему и каждый по-своему глядел на Савел Семеныча.

Но он вдруг остановился.

Остановился неожиданно, без всякой причины, на самом краю поляны, перед тем как войти в деревья. И все пятеро шедших следом за Савел Семенычем как один остановились тоже, словно он задал им всем загадку. И не все сразу увидели, что Савел Семеныч к чему-то прислушивался единственным своим здоровым ухом.

А когда увидели это, прислушались тоже и поняли: где-то позади радостно налаживала свою утреннюю песню синица…

Петербург, 9 июня 1921 г.

ЛЕВ ЛУНЦ

ВНЕ ЗАКОНА

Трагедия в пяти действиях и семи актах

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

Родриго, канцлер Сьюдадский.

Клара, графиня Урсино.

Сьюдадские дворяне:

Дон Пабло

Дон Гонсало

Дон Бенигно

Дон Карлос

Дон Нарсиссо

Горожане:

Леонело

Meнго

Пьетро

Разбойники:

Алонсо Энрикес

Ортуньо

Xинес

Фабио

Кастаньо

Эрнаньо

Инеса, дочь герцога.

Исабелла, жена Алонсо.

Хозяин кабачка.

Xасинта, его дочь.

Между каждым актом — «антракт», который происходит обычно на двух боковых сценах по обе стороны главной сцены, Время действия — неопределенное. Место — город Сьюдад. (Сьюдад по-испански город вообще.)

ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ

АКТ ПЕРВЫЙ

Сьюдадский кабачок. Горожане за столиками. Между ними Ортуньо. Несколько в стороне дон Бенигно. В углу незнакомец со шляпой, надвинутой на глаза. Xасинта прислуживает.

Гонсало (вбегая). Дон Бенигно! Дон Бенигно! Вы слышали?

Бенигно. В чем дело?

Гонсало. Вы слышали?

Все (окружая его). Что? Что случилось?

Гонсало. Только что, на главной улице Сьюдада…

Все. Ну, ну…

Гонсало. На главной улице…

Все. Да ну!

Гонсало. Средь белого дня…

Бенигно. Да что там было?

Гонсало. Под окнами дона Родриго, канцлера…

Бенигно. Говорите же!

Гонсало. Под окнами канцлера…

Менго. Ну, от этого дурака толку не добьешься!

Горожане отходят.

Бенигно. Послушайте, дон Гонсало, присядьте, отдышитесь. Рассказывайте толком.

Гонсало (громко). Алонсо Энрикес!

Все (снова подбегая). Да?.. Что?.. Алонсо?

Гонсало. Алонсо Энрикес!.. Разбойник!.. Грабитель!.. Вор!..

Бенигно. Да?..

Гонсало. Мошенник! Убийца! Негодяй! Святотатец!

Менго. Синьор! Мы не сомневаемся, что вы умеете ругаться. Но я прошу вас не трогать Алонсо. Он наш друг.

Гонсало. Как? Этот мошенник ваш друг? Этот негодяй?..

Леонело. Да, дон Гонсало. Он наш друг.

Менго. И защитник.

Гонсало. Разбой! Арестовать!

Горожане (наступая). Попробуйте.

Бенигно. Дон Гонсало. Успокойтесь. (Горожанам.) Друзья мои, зачем ссориться? Послушаем-ка лучше, что произошло с этим… кхе… достойным доном Алонсо Энрикесом.

Пьетро. Правильно, друзья… Дон Гонсало! Расскажите, что случилось с этим… кхе… негодяем Алонсо.

Гонсало. Слушайте! Только что, среди белого дня, на главной улице, под окнами дона Родриго, канцлера, первой особы государства…

Все. Дальше! Дальше!

Гонсало. Под окнами дона Родриго, канцлера…

Менго. О господи!

Гонсало. Алонсо с двумя своими молодцами выпорол Фернандо, сына канцлера…

Взрыв хохота. Бенигно, и тот смеется.

Леонело. Молодец Алонсо!

Менго. Правильно!

Пьетро. Так его!

1-й горожанин. Поделом!

Гонсало. Как?.. Как вы смеете?

Леонело. Поделом, поделом! Этот молокосос — шестнадцать лет — и уже почище отца.

2-й горожанин. Вчера, на улице, я случайно задел его плащом, и он прибил меня палкой, а я должен был молчать, потому что он дворянин и сын герцога.

Менго. Этот мальчишка каждый день на моих глазах пристает к моей дочери, а я молчу…

Все. Поделом! Поделом!

Гонсало. Смотрите, вы! Дон Родриго покажет вам! Он покажет вам!

Ортуньо (из угла). Э, не того выпорол Алонсо! Канцлера нужно было, уважаемого дона Родриго!

Взрыв хохота.

А заодно и Клару Урсино с ним. Вместе ночью лежат, вместе бы и выпороть.

Хохот.

1-й горожанин. Ай да Ортуньо! Ты не пьян? Смотрите, друзья, Ортуньо не пьян.

Леонело. Молодец Ортуньо!

Гонсало. Негодяй! Как вы смеете смеяться над священной особой канцлера?

Леонело. Да, вы правы. Мы должны плакать, а не смеяться над (передразнивая) священной особой канцлера. Он ничего не дарит нам, кроме слез. Он выжимает из нас последние деньги своими налогами, он срамит наших дочерей и жен, берет в солдаты наших сыновьей, наказывает плетью наших отцов.

1- й горожанин. Долой дона Родриго!

2- й горожанин. К черту!

Ортуньо. Выпороть!

Гонсало. Бунт! Арестовать!

Бенигно. Дон Гонсало! Успокойтесь, ради бога.

Гонсало. Не желаю.

Бенигно. Они убьют вас.

Гонсало. Не боюсь.

Бенигно. Выпорят.

Гонсало (отступая). Ай!

Бенигно. Друзья, успокойтесь. Дон Гонсало, расскажите лучше, что было дальше с этим Алонсо?

Горожане. Расскажите, расскажите!

Гонсало. Так вот, этот Алонсо выпорол дона Фернандо. Днем. И кругом много народу. И все смеялись и радовались. Это безобразие. Небывало.

Менго. Дон Гонсало, а вы тоже были при этом?

Гонсало. Как же! Я стоял и негодовал.

Менго. Отчего же вы, дорогой дон Гонсало, не выступили в защиту любимого вами дона Фернандо?

Гонсало. То есть как — в защиту?

Менго. Отчего вы не обнажили шпаги против этого разбойника Алонсо?

Гонсало. То есть как — шпагу?

Менго. А вот очень просто. Так и так.

Гонсало. Ну как же?.. Как я мог?.. И потом… То есть, конечно… Одним словом, этот разбойник и трус, выпоров дона Фернандо среди белого дня под окнами канцлера…

Менго. О боже! Опять сначала.

Гонсало. Бежал! Дон Родриго в неописуемом бешенстве. По всему городу разосланы альгвасилы…

Входят два альгвасила.

Альгвасил. Именем герцога!

Все смолкают.

Альгвасил. Указ Его Высочества герцога Филиппа всему населению Сьюдадского герцогства. Уже давно недостойный разбойник, именуемый Алонсо Энрикесом, не дает покоя нашему герцогству. Достойные наши синьоры подвергаются на дорогах, на улицах и даже в своих домах нападениям вышеупомянутого разбойника. Его преступления с каждым днем делаются все более дерзкими. Наконец, сегодня, чаша нашего терпенья преисполнилась. Особа его светлости, дона Фернандо, графа Лара, сына Его Светлости дона Родриго, маркиза Фебреро, подверглась небывалому поруганью…

Ортуньо. Выпороли парня!

Альгвасил. А посему объявляем во всеуслышанье, что с сего числа вышеозначенный разбойник, Алонсо Энрикес, объявляется вне закона. Каждый гражданин имеет право преследовать его, пытать его, убить его, брать себе его имущество. Все законы нашего герцогства объявляются уничтоженными по отношению к вышеозначенному разбойнику, Алонсо Энрикесу. Подписал: Филипп, герцог Сьюдадский. Скрепил: Родриго, маркиз Фебреро, канцлер.

Альгвасилы уходят.

Гонсало. Наконец-то! Теперь мы можем спать спокойно.

Леонело. Ну, мы и раньше спали спокойно.

1-й горожанин. Нас Алонсо никогда не трогал.

Менго. Он, хе-хе, не имеет обыкновения водиться со всяким сбродом вроде нас. С ним знакома только знать. Хе-хе, достойные графы и маркизы знают его хорошо. Ой как хорошо!

1-й горожанин. Алонсо — наш защитник.

2-й горожанин. Друг.

Леонело. Мы за него!

Пьетро. Он отомстит за нас!

Гонсало. Стойте! Вы преступаете указ Его Светлости.

Менго. Да разве это указ Его Светлости? Герцог только подписал, а все Родриго.

Ортуньо. Герцог — дурак, а Родриго — мошенник.

Хохот.

Гонсало. Измена! Сюда! Альгвасилы!

Ортуньо. А Гонсало — трус.

Хохот.

Леонело. Дон Гонсало, что же вы не обнажаете шпаги против изменников?

1-й горожанин. Дон Гонсало! Что же вы молчите! Слышали? Вы — трус.

Ортуньо. Глупый трус.

Пьетро. Дон Гонсало? Слышали? Вы — глупый трус.

Хозяин. Синьоры, синьоры! Уже время по домам.

Бенигно. Идемте, дон Гонсало, идемте. (Тихо.) Охота вам связываться со всяким сбродом.

Гонсало (тихо). Мне неохота, а вот им — охота. (Направляется к выходу.)

Леонело. Дон Гонсало, а как же с нами? Ведь вас оскорбили!

1-й горожанин. Дон Гонсало, окажите честь. Побейте нас.

Гонсало и Бенигно спешат к выходу.

Хозяин. Время. По домам. По домам.

Горожане (наперебой). Дон Гонсало… достойный дон Гонсало… храбрый дон Гонсало!

Выходят гурьбой. Хозяин бежит за ними. Остаются Ортуньо, Хасинта и в углу незнакомец.

Ортуньо. Хасинта, милая!

Хасинта. Что я вижу?

Ортуньо (оглядывая себя). А? Что такое?

Хасинта. Я не верю своим глазам.

Ортуньо. В чем дело?

Хасинта. Ты не пьян? Это в первый раз с тех пор, как мы знакомы.

Ортуньо (извиняясь). Нет, нет, я пьян, не бойся. Честное слово, я пьян.

Хасинта. Ну-ка, подыши на меня.

Ортуньо дует ей на щеку и вдруг целует.

Хасинта. Отстань!

Ортуньо. Теперь ты убедилась, что я пьян?

Хасинта. Что-то мало. На, выпей. Что с тобой, что ты сегодня почти трезвый?

Ортуньо (на коленях).

Моя судьба должна сейчас решиться. В твоих руках спасение мое: Жить мне иль нет. Клянусь тебе, Хасинта, Всем, что святого есть для нас с тобою, Своею шпагою толедской стали, Своим кафтаном византийского шитья…

Хасинта. Которых у тебя нет…

Ортуньо. Своим… Ну вот, Хасинта, теперь ты меня сбила. А я приготовил такую красивую речь.

Хасинта. Продолжай, продолжай, Ортуньо. Может, вспомнишь.

Ортуньо.

Клянусь вином, что с острова Мадейры, Клянуся хересом и малагой клянусь, Клянусь вином, что…

Хасинта. Вот это я понимаю. Это ты от души, Ортуньо. Но ты совсем трезв. Выпей. Иначе ты заболеешь.

Ортуньо. Ах, ради бога, не перебивай меня, я опять забыл.

Хасинта. Выпей же, выпей.

Ортyньо (пьет). Я лучше сразу конец. (Опять падает на колени.)

Люблю тебя, о милая Хасинта, Люблю, как идеальное вино, Что боги пьют на пламенном Олимпе. В нем крепость Зевса, сладость Аполлона, Афины ум, коварство Геры, Афродиты В нем красота. И ты, Хасинта…

Незнакомец (подходя, кладет руку на плечо Ортуньо). Довольно, друг, ты превзошел самого себя. Кончишь в другой раз.

Ортуньо. Позвольте, синьор. Кто вы такой? Как вы смеете?

Незнакомец. Выпей, Ортуньо. Тебе вредно быть трезвым.

Ортуньо. Я обнажаю шпагу.

Незнакомец. Толедской стали?

Ортуньо. Хоть она и не толедской стали, но за себя постоит.

Незнакомец. Ты сегодня молодцом, Ортуньо. Кто тебя выучил таким хорошим стихам?

Ортуньо. Защищайтесь!

Хасинта. Ортуньо! Синьор!

Незнакомец. Ортуньо! Шпагу в ножны! (Снимает бороду и усы.)

Ортуньо. Алонсо!

Алонсо. Скорей выпей. А то с тобой удар от изумленья.

Ортуньо. Алонсо, друг!

Бурно обнимаются.

Хасинта. Ах, синьор!

Алонсо. Что, красотка?

Хасинта. Такие красивые борода и усы!

Алонсо. А разве так я не хорош?

Хасинта. Ах, синьор, очень.

Ортуньо. Алонсо, подожди.

Алонсо. Да, милый друг?

Ортуньо. Дай собраться с мыслями.

Алонсо. Выпей, они соберутся.

Ортуньо. Что я хотел тебе сказать? Очень спешное?

Алонсо. Спеши, спеши. (К Хасинте.) Красотка, так я не нравлюсь тебе?

Хасинта. Ах, синьор…

Алонсо. Что «ах»? Ах — да или ах — нет?

Хасинта. Ах, синьор!

Ортуньо. Да! Вспомнил! Алонсо! Ведь ты же… ведь это же… ведь ты же…

Алонсо. Вне закона? Да, я знаю. Что ж из того?

Хасинта. Как, синьор, вы дон Алонсо Энрикес?

Алонсо. Разве ты меня не узнала?

Хасинта. Ах, синьор!

Алонсо. Ну что же, я нравлюсь тебе?

Хасинта. Ах, синьор, очень.

Ортуньо. Алонсо! Сумасшедший! По городу рыскают альгвасилы. Надень сейчас бороду.

Алонсо. Альгвасилы подождут. Не в первый раз. Красотка, поцелуй меня.

Хасинта. Ах, синьор!

Целуются.

Ортуньо. Алонсо! Это свинство. Я… я… как бы это сказать…

Алонсо. Выпей, Ортуньо.

Ортуньо (выпив). Я люблю эту девушку. А ты… теперь… Это нехорошо, Алонсо. Дружба…

Алонсо. Что? Законы дружбы? Да я же вне закона! Нет для меня никаких законов. Поцелуй меня, Хасинта.

Хасинта. Ах, синьор, нельзя.

Целуются.

Ортуньо. Как тебе не стыдно?

Алонсо. У меня нет больше стыда. Я вне стыда. Я вне всяких законов. Целуй, Хасинта.

Целуются.

Ортуньо. Хасинта, вспомни, что ты мне вчера говорила.

Хасинта. Ортуньо, тебе нужно выпить.

Ортуньо. Алонсо, вспомни, что ты женат.

Хасинта. Ах, синьор! Вы женаты?

Алонсо. Негодяй! Зачем ты напомнил мне? Испорчен весь вечер! Женат? Постой! Женат? Ортуньо! Друг! Обними меня! Поцелуй меня! Поцелуй меня! Благослови меня!

Ортуньо и Хасинта. Что? Что?

Алонсо. Ведь я подумал, я подумал… Я больше не женат. Я вне закона. Вне законов женитьбы. Вне женитьбы! Вне жены! Без жены. Я не женат! О Провиденье, благодарю тебя! Герцог Филипп. Дон Родриго! Благодарю вас. Вы освободили меня от моей язвы, от моей чумы. О герцог! Я отстою за вас сто месс. Я пойду завоевывать Святой Гроб для вас. О дон Родриго, клянусь вам! Я больше никогда не выпорю вашего сына. А как я его здорово выдрал. Мальчик кричал, как курица под ножом. И сколько народу кругом, и как весело… Я вне закона… Я не женат! (Кружится по комнате, сбрасывая столы и стулья, крича и беснуясь.)

Хозяин (бежит за ним). Синьор! Синьор!

Алонсо. К черту всё! Всё, всё, всё. К черту супружеское ложе.

Хозяин. Синьор! Синьор!

Алонсо. Что, донья Исабелла, будете приставать ко мне? (Передразнивая) «Алонсо, дорогой мой, солнце мое, поцелуй меня». — «Донья Исабелла, я не могу сделать этого». — «О свет моей души, почему?» — «Донья Исабелла, видит Бог, что я люблю вас всей душой, я обожаю вас, донья Исабелла. Я боготворю вас».

Хозяин. Синьор, уж ночь! Пора закрывать таверну.

Алонсо (не слушая). «Донья Исабелла! Я не сплю ночей, думая о вас. Со слезами на глазах я мечтаю о ваших жарких объятиях». — «О мой Алонсо, пойди же вниз. Дай я обниму тебя». — «Нет, донья Исабелла, я не могу. Злая судьба навеки отняла вас от меня. Проклятый канцлер разрушил наш нежный и страстный союз. Я вне закона. Наш брак уничтожен».

Хозяин. Достойный синьор, уходите, прошу вас. Уж полночь. Надо закрывать таверну.

Алонсо. Что тебе, добрый человек?

Хозяин. Достойный синьор! По закону нашего герцогства…

Алонсо. Достойный синьор, я не имею права слушаться законов.

Хозяин. Достойный синьор, вы забываете указ, по которому запрещено…

Алонсо. Достойный синьор, мне запрещено исполнять указы.

Хозяин. Достойный синьор!..

Алонсо. Достойный синьор! Отстаньте, иначе я поступлю с вами, как с этими столами.

Хозяин. Достойный синьор! Я честный трактирщик, вы не имеете права…

Алонсо. Достойный синьор! Я не имею права иметь права!

Хозяин. Послушайте, вы, я позову альгвасилов.

Алонсо. Послушайте, вы, я не могу повиноваться альгвасилам.

Хозяин. Дорогой друг, прошу вас добром: уйдите!

Алонсо. Дорогой друг, вы, по-видимому, не разобрали, кто я.

Ортуньо. Алонсо, сумасшедший, не открывайся!

Алонсо. Ортуньо, выпей.

Хасинта. Синьор, опомнитесь!

Хозяин. Святая Дева! Алонсо Энрикес. (Убегает.)

Хасинта. О, что вы сделали! Отец выдаст вас! (Бежит и закрывает дверь.)

Алонсо. Ну и пусть себе. Видишь ли, дорогая Хасинта… Но раньше поцелуй меня. (Целуются.) Видишь ли… Еще раз. (Целуются.)

Ортуньо. Стой… Хасинта моя… моя…

Алонсо. Ортуньо, выпей!.. Видишь ли, Хасинта. Обычно разбойник, увидев, что за ним гонятся, убегает, но это обычно, по закону, а я вне закона и остаюсь. Обычно разбойник надевает маску и скрывает свое имя, а я вне обычая и открываюсь всем. (Переходит к окну.) Эй вы, луна, звезды и небо! Я беру вас в свидетели. Даю обет с сегодняшнего дня не выходить через двери, как все люди, не спать в постели, не есть за столом, не здороваться со знакомыми, здороваться с незнакомыми. Не спать ночью и спать днем. Вставать вечером и ложиться утром. Ехать верхом на свинье и есть лошадь. Во время панихиды петь плясовую и во время свадьбы произносить надгробную речь. Спать на улице и гулять в комнате. Спать на ногах и ходить на руках. Повиноваться крестьянину и бить герцога. Целовать мужчин и играть в кости с женщинами. Почитать младенцев и учить старцев. Ходить по воде и плыть по земле…

Хасинта. Дон Алонсо, опомнитесь! Вы даете обет. Как же вы будете ходить по воде?

Алонсо. Дурочка! Ведь я же вне закона! Значит, могу нарушать обеты. Эй ты, солнце! Отчего ты спряталось? Оттого, что тебе пора спрятаться, оттого, что ты гуляешь по закону. Эй вы, луна и звезды! Вы ходите по закону, как стадо овец! Эй, герцоги! Короли! Папы римские! Вы думаете, что вы всемогущи, а вы — рабы законов. Я один — вне закона! Эй вы, маркизы, графы, дворяне, синьоры и синьорины, мужчины и женщины, старики и юноши, дети, младенцы, коровы, лошади, кабаны, обезьяны, курицы, верблюды, львы, скалы, козы, реки, моря, столы и стулья, вино, бокалы, деревья, дома, трубы, небо, облака — все. Все, все, все. Все ходит, движется, стоит, спит — по закону. Я один — вне закона. Вот вы (к публике) что смеетесь? Почему смеетесь? По закону вашего естества смеетесь. Плачьте. Не можете? Закон не позволяет? [Что? Что? Вы говорите, что я не имею права обращаться к публике, что это против театральных законов? А вот я вне театральных законов и говорю с вами и могу. Все, что хочу, — могу. Нет для меня законов.] (Приближаясь к рампе.)

Но, синьоры мои! Все это ничего не стоит. Все эти законы, земные и небесные, людские и божеские, законы государства и законы чести, — всё это глупости! Быть вне этих законов нетрудно. Но вот есть законы, синьоры мои, есть законы (шепотом) — это законы Гименея. Ах, синьоры мои, не смейтесь! Вы думаете, легко быть вне, вне… как бы это сказать… вне своей жены? Попробуйте, и вы увидите. Нет-нет, вы не смейтесь, а вы попробуйте. Говорят, нет ничего легче. А между тем… Да, разумеется, легко быть вне супружеского ложа, но вне жены… вне… ну и никак не могу объяснить. Одним словом, если бы вы знали мою жену, вы бы поняли. Что канцлер? Что герцог? Плюю я на них, но вот донья Исабелла, моя супруга… Я, Алонсо Энрикес, разбойник, я, который никого и ничего не боюсь, я, который вне всяких законов, — я дрожу. Синьоры мои, позвольте дать вам совет: никогда не женитесь. Лучше попасть в лапы Святой Инквизиции, чем жениться. Мальчики и юноши, заклинаю вас — не женитесь. А те, кто уж женат, пойдите домой и повесьтесь. Это единственное средство быть вне своей жены. Ах, донья Исабелла, донья Исабелла. Зачем я женился на тебе? Смотрите, синьоры, я плачу, честное слово, плачу…

Но теперь я спасен. Я — вне закона. К черту! К дьяволу! В преисподню! Не хочу, не боюсь. Никого не боюсь! Слушай, донья Исабелла, я знать тебя больше не знаю. Мы с тобой больше не знакомы. Я вне закона! Я больше не женат! Хасинта, поцелуй меня!

Целуются.

Ортуньо. Алонсо, это свинство.

Алонсо. Ортуньо, выпей.

Ортуньо. Я выпью, выпью.

Алонсо. Еще раз, Хасинта. (Целуются.) Так я тебе нравлюсь?

Хасинта. Ах, синьор, у вас такие красивые глаза!

Ортуньо. Это… это свинство…

Стук в дверь: «Отворите!»

Хасинта. Ах, это пришли за вами.

За дверью. Отворите! Именем герцога!

Хасинта. Мой отец! Альгвасилы!

Алонсо. Что вам нужно?

За дверью. Именем закона!

Алонсо. Здесь нет законов. Я — вне закона.

За дверью. Именем закона, отворите!

Алонсо. Опять они со своими законами. Сами же объявили меня вне закона, а теперь угрожают законом.

Хасинта. Ах, синьор, как вы можете смеяться? Ведь они убьют вас.

Алонсо. Я всегда смеюсь. Настоящий человек должен всю жизнь смеяться. Всегда и всюду. Кто не смеется, тот… брр… дрянь. Если я когда-нибудь перестану смеяться, я тоже стану дрянью. А потому давай смеяться.

За дверью. Ломайте дверь!

Дверь трещит.

Хасинта. Алонсо! Сюда! Через окно! Здесь невысоко.

Алонсо. Иду… Постой, постой, нет, это не годится.

Хасинта. Отчего?

Алонсо. Все разбойники убегают через окна. А я не должен быть как все… Я уйду через дверь.

Хасинта. Вы погибнете.

Алонсо. Успокойся.

Целуются.

Ортуньо. Это свинство. Я убью тебя. (Подымается с трудом. Вытаскивает шпагу.)

Алонсо. Ортуньо, выпей! (Целуется с Хасинтой.)

Ортуньо. Я выпью, выпью, но сперва убью тебя. (Делает два шага, возвращается к столу и пьет.)

Алонсо становится к стене у двери. Дверь трещит.

Ортуньо идет по комнате, качаясь и размахивая шпагой.

Дверь взламывается. Вбегают альгвасилы и бросаются на Ортуньо.

Альгвасилы. Вот он, вот он. (Обезоруживают Ортуньо и бьют его.)

Алонсо (у двери). Прощайте, болваны. (Спокойно уходит.)

Ортуньо. Ай, ай! Стойте! Ай! Я не тот! Я не тот!

Хозяин. Подождите, синьоры! Смотрите, это же не тот. Это не Алонсо.

Альгвасил. Черт возьми! Это же пьяница Ортуньо!

Хозяин (бросаясь к Хасинте). Где Алонсо?

Хасинта. Ах, отец! Он убежал через окно.

Альгвасил. Он убежал? О черт!

Ортуньо. Он убежал… (Икает.) Мо-молодец… Я… я всегда говорил, что он молодец.

Хозяин. Ортуньо помогал ему!

Ортуньо. Я… я… (икает) помогал ему. (Альгвасилы бьют его.)

Альгвасил. Что же с ним делать?

Хозяин. Тащите его вон! Мне нужно закрывать кабачок.

Альгвасил. Бросим его в канаву.

Ортуньо. Тра-ла-ла…

Альгвасилы тащат вон Ортуньо. Бьют его. Хозяин закрывает за ними двери.

Хасинта (мечтательно). Ах, синьор, у вас такие красивые глаза.

Занавес.

ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ

АНТРАКТ ПЕРВЫЙ

Левая сцена

Улица Сьюдада. Входят дон Гонсало и дон Бенигно.

Гонсало. А, дон Бенигно! Приветствую! Как живете?

Бенигно. Да ничего, знаете. А вы?

Гонсало. Да ничего, знаете.

Бенигно. Как здоровье вашей уважаемой супруги?

Гонсало. Да ничего, знаете. А вашей?

Бенигно. Да ничего, знаете.

Гонсало. Что новенького?

Бенигно (тихо). Слышали? Донья Инеса, дочь герцога?

Гонсало. Да ну?

Бенигно. Что «да ну»? Я же вам еще ничего не сказал.

Гонсало. Вы всегда говорите замечательные вещи, дон Бенигно. Я уже вперед удивляюсь.

Пожимают друг другу руки.

Бенигно. Так наша любимая принцесса…

Гонсало. Не может быть.

Бенигно. Что «не может быть»?

Гонсало. Ах, дон Бенигно! Вы не умеете рассказывать. Говорите сразу. Меня лихорадит от нетерпенья.

Бенигно. Так вы не перебивайте меня, дон Гонсало.

Гонсало. Дон Бенигно, прошу вас не учить меня.

Бенигно. Дон Гонсало!

Гонсало. Дон Бенигно!

Бенигно. Дон Гонсало! Вы мой друг, но я могу рассердиться.

Гонсало. Дон Бенигно! Я тоже могу рассердиться.

Бенигно. Но я не хочу ссориться с вами, дон Гонсало. Прощайте.

Гонсало. Дон Бенигно, а как же принцесса? Дон Бенигно! Прошу вас. Расскажите.

Бенигно. Ради вас, дон Гонсало.

Гонсало. Спасибо, дон Бенигно.

Пожимают руки.

Бенигно (тихо). Донья Инеса!..

Гонсало. Вы подумайте!

Бенигно. Влюблена!

Гонсало. О боги! В кого?

Бенигно. Не знаю.

Гонсало. Дон Бенигно! Вы знаете. Не скрывайте.

Бенигно. Клянусь своей шпагой, не знаю. (Хочет уйти.)

Гонсало. Дон Бенигно! Умоляю вас, скажите. А как же Фернандо, жених доньи Инесы?

Бенигно. А разве я вам сказал, что она влюблена не в своего жениха?

Гонсало. Не может быть. Это было бы так просто. Нечего рассказывать. Дон Бенигно, в кого?

Бенигно. Не знаю. (Уходит.)

Гонсало. Дон Бенигно! Дон Бенигно!

Занавес.

Правая сцена

Другая улица. Входят с двух сторон дон Карлос и дон Нарсиссо.

Карлос. А, дон Нарсиссо! С добрым утром. Давно не видались. Расскажите что-нибудь. У вас всегда масса новостей.

Нарсиссо. Что ж я буду вам рассказывать, вы всегда все знаете.

Карлос (снисходительно). Ну, не все же.

Нарсиссо. Слышали, что с доном Пабло?

Карлос. Что?

Нарсиссо. Значит, вы не знаете?

Карлос. Нет… То есть — да. Я знаю. Умер.

Нарсиссо. Что вы! Что вы!

Карлос. Значит, болен. Видите, я знаю.

Нарсиссо. Нет, не болен. В этом роде.

Карлос. Значит, влюблен. Видите, я знаю.

Нарсиссо. Вы всегда все знаете, дон Карлос. Может быть, знаете, в кого он влюблен?

Карлос. А вы знаете?

Нарсиссо. Нет.

Карлос. Я знаю.

Нарсиссо. В кого же?

Карлос. Я знаю. Прощайте, дон Нарсиссо. (Уходит.)

Нарсиссо. Он всегда все знает! (Уходит.)

Занавес.

Средняя сцена

Улица. Сбоку лежит Ортуньо.

Гонсало (входя слева). Дон Карлос!

Карлос (входя справа). Дон Гонсало!

Гонсало. Вы слышали?

Карлос. Вы знаете?

Гонсало. Какая удивительная новость!

Карлос. Какое поразительное известие!

Гонсало. Донья Инеса!

Карлос. Дон Пабло!

Гонсало. Влюблена.

Карлос. Влюблен!

Гонсало. В кого?

Карлос. В кого?

Гонсало. Не знаю.

Карлос. Не знаю.

Молчание.

Гонсало (хватая Карлоса за рукав). Дон Карлос!

Карлос (хватая Гонсало за рукав). Дон Гонсало!

Гонсало. У меня открылись глаза.

Карлос. У меня тоже.

Гонсало. Я догадываюсь.

Карлос. Я тоже.

Гонсало. Я знаю.

Карлос. Я тоже.

Гонсало. Что ж вы думаете, дон Карлос?

Карлос. Нет, вы сперва скажите, что вы думаете?

Гонсало (шепотом). Я думал, что дон Пабло влюблен в донью Инесу, а донья Инеса в дона Пабло.

Карлос. Не может быть… То есть… Представьте, в одно слово со мной. Я думал то же.

Гонсало. Какое открытие! Я бегу рассказывать. Бедная донья Инеса. Она же невеста Фернандо. Что скажет дон Родриго? Я бегу… Какая честь! Ведь это мое открытие.

Карлос. Дон Гонсало! Это мое открытие. Я раньше.

Гонсало. Это я открыл…

Карлос. Нет, я… (Уходит.)

Входит Исабелла, натыкается на Ортуньо.

Исабелла. Ортуньо! Ортуньо! Ортуньо!

Ортуньо. Ы-ы-ым.

Исабелла. Ортуньо! Встань! Ах, пьяница! Ортуньо!

Ортуньо. Ы-ы-ым.

Исабелла. Ах, господи. Что мне с ним делать? (Нагибается. Бьет его по щекам.) На! На!

Ортуньо. То-то-то… Стой-стой… Подождите! Стой!

Исабелла продолжает бить его. Между шлепками — голос Ортуньо.

Пере-станьте… бить… Я… ничего не… понимаю… Ой… Подождите… Ой… стой…

Исабелла (подымаясь). На… готово! Теперь вставай.

Ортуньо (с земли. Грозно). Тысяча Люциферов! Кто осмелился бить меня? (Видит Исабеллу, робко.) Ах, это вы, донья Исабелла? (В сторону.) Я знал. Кто же другой так дерется.

Исабелла. Вставай, изверг!

Ортуньо. Подожди, дай очухаться. Ох, ох, господи.

Исабелла. Бесстыжий кутила и пьяница! Где Алонсо?

Ортуньо. Какой Алонсо?

Исабелла. Какой Алонсо, мошенник? Ты что, еще пьян?

Ортуньо (томно). По-видимому.

Исабелла. Где мой муж, Алонсо Энрикес?

Ортуньо (подымаясь). Не знаю такого.

Исабелла. Как не знаешь? (Бьет его по щекам.) Ну, теперь знаешь?

Ортуньо. Подожди, подожди… Нет, дай-ка мне еще парочку по правой щеке. Я что-то не совсем соображаю.

Исабелла. И не парочку, а целый десяток. (Бьет.) Ну, где Алонсо?

Ортуньо. Алонсо, Алонсо… (Очнувшись.) Ах, мерзавец, негодяй! Дайте мне его! Дайте мне его, чтоб я пронзил его шпагой! Негодяй! Отбил у меня Хасинту. Мою милую, славную Хасинту!

Исабелла. Какую Хасинту? Говори, какую Хасинту?

Ортуньо. Он целовался с ней на моих глазах. Дайте мне его!

Исабелла. Отвечай, какую Хасинту! (Бьет его по щекам.)

Ортуньо. Ай, ай! Хасинту из кабачка.

Алонсо (входит с надвинутой шляпой, задевает Исабеллу). Простите, синьора. (Хочет идти.)

Исабелла. Пожа… (Заглядывает под шляпу, хватает Алонсо за рукав.)

Алонсо. Прошу извиненья, синьора. Мне нужно идти.

Исабелла. Алонсо!

Алонсо (глубже надвигая шляпу). Извините, синьора. Вы, по-видимому, приняли меня за кого-то другого.

Исабелла. Стой! Стой! Алонсо! Мерзавец!

Алонсо. Мы с вами не знакомы, синьора!

Исабелла. Ортуньо, вот он! (Стаскивает с него шляпу.)

Ортуньо. А, негодяй, ты попался мне!

Алонсо (круто поворачиваясь к нему). Ну-с, что тебе угодно?

Ортуньо. Да мне, собственно, ничего. Вот ей угодно.

Исабелла. Бесстыдник! Дай я выцарапаю твои глаза.

Алонсо. О, не делайте этого, донья Исабелла. Я не смогу любоваться вашим очаровательным носом.

Исабелла. Подожди, я исцарапаю твое лицо.

Алонсо. Вам же противней будет целовать его.

Исабелла. Где ты пропадал, негодяй?

Алонсо (к публике). Что я вам говорил? От всех законов убежал, ни один альгвасил не узнал меня, а законная супруга узнала. Ох, трудно быть вне жены! (К Исабелле.) О донья Исабелла!

Исабелла. Что?

Алонсо. О донья Исабелла! (Вытирает глаза рукавом.)

Исабелла. Ну что?

Алонсо. О донья Исабелла! (Плачет.)

Исабелла. Пожалуйста, не притворяйся. Знаю я твои штуки. И потом, что я тебе за донья Исабелла? Я твоя жена.

Алонсо. О донья Исабелла! Ты еще ничего не знаешь! (Плачет.)

Исабелла. Что случилось?

Алонсо. Видит Бог! Я люблю тебя и любил всегда. Видит Бог! Я всегда стремился к тебе.

Ортуньо. Я этого не видел.

Алонсо. А ты Бог, что ли? О донья Исабелла! Видит Бог! Ни одна женщина не была и не будет так любима, как ты любима мной.

Исабелла (растроганно). Что ж ты плачешь, мой Алонсо?

Алонсо. О донья Исабелла! Злые силы противятся нашему нежному союзу. Видит Бог! Судьба против нас. Ты читала последний указ герцога?

Исабелла. Нет…

Алонсо. О любовь моя! Злой канцлер, дон Родриго, объявил меня вне закона. Все договоры со мной уничтожены. И, о моя Исабелла, наш брачный договор тоже уничтожен. О, как я буду жить без тебя, моя Исабелла?

Ортуньо (в сторону). Как врет! Как врет!

Исабелла. О мой дорогой Алонсо! Ты знаешь, я всегда буду любить тебя.

Алонсо. Я это знаю. Увы! Увы!

Исабелла. О мой любимый Алонсо! Какое нам дело до людей и их законов. Будем вне закона, о мой Алонсо!

Ортуньо. Вот это здорово!

Алонсо. Но знаешь ли ты, что этим ты подвергаешь себя страшной опасности?

Исабелла. Ради тебя, о мой Алонсо, я пойду на все.

Алонсо (в сторону). Ничего не помогает! (Исабелле.) Приди же в мои объятия, о Исабелла. Видит Бог, я люблю тебя больше жизни!

Ортуньо. Бедный Бог! Сколько он сегодня перевидел!

Алонсо обнимает Исабеллу, подымает, крутит и бросает ее на Ортуньо. Оба падают. Алонсо убегает.

Ортуньо (на земле). О черт!

Исабелла (подымаясь). Негодяй! Стой!

Ортуньо (бежит за ней). Видит Бог, я это знал!

Занавес.

Левая сцена

Дон Гонсало и дон Бенигно.

Бенигно. Так вы уверены, что Инеса влюблена в дона Пабло?

Гонсало. Клянусь своим дедом, это так. Это мое открытие.

Вбегает Алонсо, натыкается на них.

Алонсо. Простите, синьоры! (Хочет бежать дальше.)

Гонсало. Синьор! Вы разорвали мне плащ.

Алонсо. Синьор! Простите, мне нужно спешить.

Гонсало. Синьор! Вы должны извиниться.

Алонсо. Синьор! Мне нужно спешить.

Бенигно. Синьор! Вы должны ответить за оскорбление.

Алонсо. Прощайте, синьоры. (Хочет бежать.)

Гонсало. Это против всяких правил.

Алонсо. Я вне всяких правил.

Бенигно. Стойте! (Держит его.) Почему вы вне правил, позвольте узнать?

Алонсо. Потому что я вне закона. (Подымает шляпу.) Прощайте, синьоры. (Убегает.)

Вбегают Исабелла и Ортуньо.

Исабелла. Где он? Держи!

Гонсало. Алонсо Энрикес!

Бенигно. Алонсо Энрикес!

Бегут за ним.

Занавес.

Правая сцена

Дон Карлос, дон Нарсиссо.

Нарсиссо. Дон Карлос, я не верю своим ушам! Дон Пабло влюблен в донью Инесу? Что скажет канцлер? Что скажет герцог?

Карлос. Я всегда говорил. Это мое открытье.

Вбегает Алонсо, задевает Карлоса, сбивает с него шляпу.

Алонсо. Простите, синьоры. (Хочет бежать дальше.)

Карлос. Стойте! Вы не имеете права…

Алонсо. Я имею право делать все, что мне угодно.

Карлос. То есть как это вы имеете право?

Алонсо. Я — Алонсо Энрикес. Прощайте, синьоры. (Убегает.)

Карлос. Алонсо!

Нарсиссо. Алонсо!

Вбегает погоня, с криком бежит дальше.

Занавес.

Подымается занавес то одной, то другой сцены.

Алонсо проносится, задевая встречных и сбивая их с ног.

Погоня растет. Крик растет. Занавесы подымаются и опускаются всё скорей.

Левая сцена

Пробегает Алонсо. За ним погоня.

Бенигно. Заходите по той улице. Окружите его. Так. Сюда… Теперь он не уйдет.

Убегают. Остается Ортуньо.

Ортуньо. Ну, я заварил кашу. Надо выручать Алонсо. А то его еще прихлопнут. Что делать? (Бежит за всеми.)

Занавес.

Правая сцена

Перед домом графини Урсино.

Алонсо (вбегая). Я окружен. Окруженный человек по правилам погиб. Но я вне правил. И я, конечно, убежал бы… если бы с ними не было моей жены. Она восстанавливает все законы. Что же делать? Ну, рассуждать долго не приходится. Господи, благослови. (Влезает по трубе на крышу.) Однако с улицы все видно. А, труба! (Бросается в трубу.)

Вбегает погоня с двух сторон. Сталкиваются с криком: «Держи! Держи!»

Бенигно. Где он?

Карлос. Где он?

Нарсиссо. Где Алонсо?

Гонсало. Где Алонсо?

Исабелла. Где мой негодяй?

Осматриваются, глядят на крышу.

Ортуньо (в сторону). Молодец, Алонсо! (Громко.) Не иначе, Бог взял его на небо. То-то Алонсо так часто призывал его в свидетели.

Занавес.

АКТ ВТОРОЙ

Средняя сцена

Комната доньи Клары Урсино. Донья Клара. Через трубу влетает Алонсо.

Алонсо. Привет!

Клара. Святая Дева!

Алонсо. Простите, синьора, труба несколько испортила мой туалет.

Клара. Кто это? Кто это? Как вы смеете? Через трубу?

Алонсо (в сторону). Ах, отчего я не знаю, как ее зовут? (Кларе.) Синьора, это мой обычный путь.

Клара. Синьор, вы… вы… разбойник?

Алонсо. Вы угадали.

Клара. Эй, слуги! Педро! Хайме! Сюда!

Алонсо. Синьора! Умоляю вас!

Клара. Сюда! Сюда!

Алонсо. Синьора! Во имя Бога. (Хватает ее за рукав.)

Клара. Сюда! Я не боюсь вас! Что ж, подымайте руку на женщину, синьор разбойник. Ну!

Алонсо. Хорошо! Зовите слуг, синьора! Пусть схватят меня, пусть казнят. Я буду страдать ради вас. Я пойду на смерть ради вас! И, умирая, я буду думать о вас. (В сторону.) Полжизни за то, чтобы узнать, как ее зовут. (Мечется по комнате. Громко.) Но я буду молчать, когда меня схватят, я буду молчать. Я не скажу, что привело меня сюда, в эту комнату. Пусть думают, что я вор. (Подбегает к столу. Про себя.) Письмо донье Констансе Орреас. (Бросается к Кларе, падает на колени.) О донья Констанса Орреас! Я люблю вас! Вы не знаете меня, вы видите меня в первый раз, но, клянусь небом, вот уже два года, как я люблю вас. Два года тому назад я увидел вас в церкви, и мое черствое, закаленное сердце поняло, что дни его свободы сочтены. О донья Констанса! Два долгих мучительных года тайной, скрытой, но страстной любви, и вот я открылся вам. О донья Констанса, сжальтесь надо мной! Моя жизнь в ваших руках. Зовите слуг, убейте меня, но дайте мне поцеловать вашу руку. Не гоните меня, донья Констанса. О донья Констанса, дайте мне поцеловать вашу руку — я больше ничего не требую.

Клара. Синьор, вы произнесли великолепную речь. Но вы чуть-чуть ошиблись. Хоть вы меня страстно любите уж два года, но, как это ни странно, вы меня видите сегодня в первый раз.

Алонсо. Вы оскорбляете меня, донья Констанса.

Клара. Я совсем не Констанса, а Клара.

Алонсо. О, тысяча дьяволов! Простите, синьора, я ошибся, я не туда попал. Я думал, что это дом синьоры Констансы Орреас.

Клара. Вы любите донью Констансу?

Алонсо. Я боготворю ее уже три года!

Клара. Три?.. Только что было два.

Алонсо. То есть два.

Клара. Я очень рада. Донье Констансе это будет очень приятно. Ее уж давно никто не любил. Ей восемьдесят шесть лет. Это моя бабушка.

Алонсо. О черт!.. Все силы неба ополчились против меня, что ли? Синьора, простите меня, я ошибся, я не туда попал.

Клара. Нет, синьор, вы не ошиблись. Вы попали, куда хотели. Вы хотели влезть в этот дом и влезли в него. Только вы ошиблись, читая вот то письмо, что лежит на столе. Вы думали, оно ко мне, а оно от меня.

Алонсо. Синьора, вы победили меня. Сдаюсь. Зовите слуг.

Клара. Нет, синьор, я не сделаю этого. Я люблю смелых и находчивых людей. Вы мне нравитесь.

Алонсо. О, вы мне тоже нравитесь, синьора. Клянусь, что если я не люблю вас три года, то люблю три минуты, и люблю по-настоящему.

Клара. Вот и прекрасно. Садитесь и расскажите, зачем вы пришли, то есть прилетели, сюда?

Алонсо. Синьора, разрешите мне не рассказывать.

Клара. Что за тайна? Уж не мароккский ли вы принц?

Алонсо. Принц? С чего вы взяли? Я просто разбойник.

Клара. Не верю. Разбойник не может быть так находчив.

Алонсо. А вы близко знакомы с ворами, синьора, что так хорошо знаете их?

Клара (смеясь). Вот видите! Разве может простой вор так ответить? Вы — дворянин, синьор.

Алонсо. А между тем я простой разбойник, синьора.

Клара. Не верю.

Алонсо. Меня зовут Алонсо Энрикес.

Клара (вскакивая). О боже!

Алонсо. Вы испугались?

Клара. Нет! Я восхищаюсь вами! Как вы могли сказать ваше имя, это имя — открыться незнакомой женщине?

Алонсо. Я разбойник и каменотес. Я сын каменотеса. Я внук каменотеса. В моих жилах нет ни капли дворянской крови. Но я умею отличать благородного человека от предателя — я знаю, что вы не выдадите меня.

Клара. Вы дворянин.

Алонсо. Я родился в хлеву. Я вырос в хлеву, но клянусь, немного найдется герцогов, которые согласятся сразиться со мной. Что из того, что я не дворянин? Я лучше дворян. Кто лучше: Фернандо, граф, который приставал на улице к женщине, или я — Алонсо, каменотес, который выдрал этого Фернандо? Нет, я не стыжусь того, что я не дворянин. Я горжусь этим. Стыдно в нашем герцогстве быть дворянином. (К публике.) Если кто-нибудь из вас — дворяне, исчезните от стыда и не встречайтесь со мной. Я разбойник, но разбойник для дворян. Я вор, но вор для графов. Я убийца, но убийца маркизов. Берегитесь, дворяне! А кто такой первый дворянин Сьюдада, наш властелин, наш обожаемый герцог? Набитый дурак, старый беспомощный болван. Разве он правит герцогством? Родриго правит, канцлер. А кто такой Родриго? Старая лиса, которая днем мучает народ, а ночью развратничает с этой Урсино. Но Филипп — герцог, Родриго — маркиз, а Клара Урсино, Клара, о которой ни один честный человек не говорит без отвращенья, — она графиня. Шапки долой перед ними, синьоры. Дорогу благородным дворянам. Алонсо, разбойник и каменотес, кланяется им.

Клара. Нет, Алонсо, вы не каменотес. Вы принц, Алонсо!

Алонсо. Опять, синьора? Вы оскорбляете меня.

Клара. Нет, вы принц. Ты принц. Я люблю тебя.

Алонсо. И я люблю тебя! (Бросается к ней.)

Клара. Но я дворянка! Больше — я графиня!

Алонсо. Что ж из того! Для правил есть исключения. Не все дворянки похожи на Клару Урсино. Тем больше чести для тебя, что ты, графиня, полюбила разбойника.

Клара. Да, я полюбила разбойника, который поносил меня. Алонсо! Клара Урсино любит тебя!

Алонсо. Что?.. Кто Клара?

Клара. Я — Клара Урсино.

Алонсо. Ложь!

Клара. Я тебе поверила, что ты простой разбойник, отчего же ты не веришь, что я простая проститутка?

Алонсо. Ложь!

Стук в дверь.

Клара. Вот тебе доказательство.

Алонсо. Кто это?

Клара. Родриго!

Алонсо. Канцлер?

Клара. Он.

Алонсо (после некоторого молчания). Так! Я понимаю. Хорошо. Он умрет!

Клара. Ты слишком быстр. Убить всегда успеешь. Зайди сюда. (Хочет отвести его за ширму. Хватает за рукав.)

Алонсо (брезгливо отдергивает руку). Не трогайте… графиня.

Клара. Ах так?.. Послушайте, дон Алонсо, разбойник. Вы только что, ну, скажем, уважали меня. Поуважайте же меня еще десять минут.

Алонсо. Но смотрите, если вы выдадите меня…

Клара. Слово дворянки, каменотес.

Алонсо прячется. Клара открывает дверь.

Родриго (входя). Вы были заняты, Клара?

Клара. Я причесывалась, синьор.

Родриго. Синьор? Зачем такая торжественность, моя дорогая?

Клара. Когда я вижу вас после долгого перерыва, я забываю, что для меня вы не всесильный канцлер, а… добрый друг. Вы так давно не приходили ко мне, Родриго.

Родриго. Я занят. Я устал, Клара. (Снимает шпагу и садится.) Я устал. Днем и ночью, утром и вечером — одно и то же. Нелегко быть укротителем диких зверей.

Клара. Мой укротитель!

Родриго. Клара, вы не знаете! Когда стоишь в клетке и видишь, как они лижут вам руки… Не страх, а гордость в душе. Но когда я выхожу из клетки, когда я не вижу своих зверей, а думаю о них, вот сейчас…

Клара. Вы боитесь, Родриго?

Родриго. Нет, я не боюсь. Я устал. А укротитель не должен уставать. Когда я не вижу своих зверей, мне кажется, что когда-нибудь они разорвут меня.

Клара. Зачем такие грустные мысли, мой Родриго?

Родриго. Да, вы правы. Я пришел сюда совсем не для того, чтобы хныкать, но я так устал.

Клара. Присядьте к огню, Родриго. Вот так. Мой дорогой.

Родриго. Клара, вы мое единственное утешение.

Клара. Зачем же говорить это таким плачущим голосом. Милый, что с вами?

Родриго. Я не знаю… Я, кажется, боюсь. Но чего, не знаю. Я боюсь всего.

Клара. Стыдитесь! Вы, который никогда ничего не боялись.

Родриго. Я не боюсь их когтей, боюсь их глаз. Они трусы, но нет ничего страшнее, чем глаза трусов. Когда я иду по улице — они смотрят на меня. Когда я поворачиваюсь к ним спиной, я чувствую их глаза. Глаза трусов. Это хуже шпаг. Вот сейчас… тысячи глаз, глаза всего герцогства, трусливые, рабские глаза, бессильные глаза. Я боюсь их, Клара.

Клара. Родриго!

Родриго. Днем и ночью, утром и вечером одно и то же. О, вырвать бы их глаза, все глаза! (Молчит, смеется.) Старость, Клара. Старческие страхи. Никогда этого не будет. Разве смогут трусы восстать? Зверям — звериная жизнь. В клетке… Хороший бич, и всё…

Клара. Мой славный укротитель! (Ластится к нему.)

Родриго. Я не боюсь ничего. Поцелуйте меня, Клара… Так! Крепче! Только мне надоело работать на других. Если б это были мои звери. Я должен укрощать их для другого. Этот герцог, этот старый глупец. И я должен работать на него. Почему он герцог, а не я? Почему престол для дураков? О Клара, если бы я был герцогом!..

Клара. Но ведь вы и так всемогущи, мой Родриго.

Родриго. Это не то. Каждый день ходить к коронованному старику, кланяться, унижаться, когда знаешь, что ты больше и сильней его. Просить его о разрешении, точно он делает тебе милость.

Клара (в ногах у Родриго). Отчего же вы не станете герцогом, мой Родриго?

Родриго. Я? Герцогом?

Клара. Да! Герцогом! Отчего вы не свергнете Филиппа? Ведь вы можете? Войско знает только вас. Никто не слушается герцога.

Родриго. Опомнитесь!

Клара. Вы будете герцогом, великим герцогом! Посмотрите на наш город. Он мал и ничтожен. Будьте герцогом, будьте! И наше герцогство станет первым.

Родриго. Предать господина!..

Клара. Какой он вам господин? Родриго, будьте мужчиной! Вы должны свергнуть Филиппа. Вы должны.

Родриго. Да, я должен, и я буду герцогом. Подождите немного, я сброшу Филиппа. Я сам стану герцогом, нет, королем. Никому не подчиняться, никому. Быть свободным. Тогда они увидят, тогда…

Клара (обнимая его колени). И тогда я стану королевой. Правда? Правда?

Родриго. Вы?

Клара. Вы женитесь на мне, Родриго, правда? Да? Да? Женитесь?

Родриго. Клара!

Клара. Ваша жена умерла. Король должен жениться. Я буду вашей королевой. Да, правда? (Целует его.)

Родриго. Но, Клара, вы…

Клара. Я — проститутка? Да? Я знаю! Я знаю все! Королю непристойно жениться на своей фаворитке! Ее нужно держать так, между прочим, любовницей. А жениться на принцессе, на глупенькой, на уродливой, но царской крови? Да?

Родриго. Клара! Что с вами?

Клара. Со мной ничего. Я только так. Я просто…

Родриго. Клара! И вы тоже? Я устал. Я хотел отдохнуть у вас. А вы тоже…

Клара (смеясь и целуя его). Я пошутила, мой Родриго. Дайте я поцелую вас. Неужели вы подумали, что я серьезно?

Родриго. Так, моя дорогая. Так. Я устал.

Клара. Вы устали? Вы хотите отдохнуть?

Родриго. Я посижу у огня. Сядьте рядом со мной. Я устал. Обнимите меня. Так. Так хорошо.

Клара. Приходите ко мне чаще, Родриго. Вы отдохнете у меня.

Родриго. Я буду приходить теперь часто. Каждую среду. Сядьте ближе. Так. Вот. Ночью и днем, утром и вечером, одно и то же. (Засыпает.)

Клара тихо поднимается, идет за ширму, берет Алонсо за руку и подводит к огню.

Клара. Смотри!

Алонсо. Что?

Клара. Клара Урсино, наложница и проститутка, отдает тебе канцлера.

Алонсо. Алонсо Энрикес не убивает беззащитных.

Клара (смеясь). Ты просто боишься.

Алонсо. Я не убью его, потому что я не трус.

Клара. Тогда прочь. Мне не нужно тебя. Я сама убью его.

Алонсо. Ты не убьешь!

Клара. Кто помешает мне?

Алонсо. Я. Только женщины убивают спящих.

Клара. А? Хорошо! Я буду помнить.

Алонсо. Клара. Каждую среду!

Клара. Что «среду»?

Алонсо. Он будет приходить к тебе каждую среду!

Клара. Так что же?

Алонсо. Одна среда будет его последней средой. Я не убью его. Я возьму его живым. (К Родриго.) Укротитель не должен бояться ничего и никогда. «Днем и ночью, утром и вечером, одно и то же». Но ты боишься, и ты умрешь. Мы откроем клетки, и звери разорвут тебя, укротитель.

Занавес.

ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ

АНТРАКТ ВТОРОЙ

Левая сцена

Улица. Дон Бенигно и дон Гонсало.

Бенигно. А, дон Гонсало!

Гонсало. А, дон Бенигно!

Бенигно. Дон Гонсало!

Гонсало. Что, дон Бенигно?

Бенигно. Как вам это нравится?

Гонсало. Совсем не нравится!

Бенигно. Когда все это кончится?

Гонсало. Совсем не кончится.

Бенигно. Как не кончится?

Гонсало. Очень просто. Его не поймают.

Бенигно. Как не поймают?

Гонсало. Очень просто. Он не будет пойман.

Бенигно. Как не будет пойман?

Гонсало. Очень просто, его не поймают.

Бенигно. Но ведь на ногах весь город.

Гонсало. А хоть и два города.

Бенигно. Разгуливает открыто, днем, непереодетый.

Гонсало. И никто не может его поймать.

Бенигно. Как вам это нравится?

Гонсало. Совсем не нравится.

Бенигно. Чем это все кончится?

Гонсало. Совсем не кончится.

Бенигно. Прощайте, дон Гонсало.

Гонсало. Прощайте, дон Бенинго. (Уходит.)

Занавес.

Правая сцена

Другая улица. Ночь. Дон Нарсиссо и дон Карлос.

Нарсиссо. Дон Карлос! Дон Карлос!

Карлос. Добрый вечер!

Нарсиссо. Дон Карлос!

Карлос. Что, уважаемый дон Нарсиссо?

Нарсиссо. Я только что встретил… Ну, кого, вы думаете? Вы все знаете.

Карлос. Герцога?

Нарсиссо. Хуже!

Карлос. Канцлера!

Нарсиссо. Еще хуже!

Карлос. Самого черта, что ли?

Нарсиссо. В десять раз хуже. Алонсо Энрикеса!

Карлос. Я так и знал!

Нарсиссо. Вы всегда всё знаете, дон Карлос!

Карлос. Что ж вы сделали с ним?

Нарсиссо. С кем?

Карлос. С Алонсо!

Нарсиссо. Святая Дева! Ну конечно, ничего. Я спрятался.

Карлос. Непристойно, дон Нарсиссо, дворянину прятаться от разбойника.

Нарсиссо. Вам хорошо говорить. Встретились бы вы с ним сами.

Карлос. Да, если бы я его встретил, я бы…

Нарсиссо. Смотрите, вон он возвращается.

Карлос. Не может быть.

Нарсиссо. Вон.

Карлос. Бежим!

Нарсиссо. А как же вы только что…

Карлос. Если вам дорога жизнь!

Прячутся за угол. Алонсо проходит.

Карлос (выходя). Видели?

Нарсиссо (выходя). Видели?

Карлос. Куда он идет?

Нарсиссо. Выследим его?

Карлос. Боже упаси!

Нарсиссо. Где он ночует, интересно бы знать!

Карлос. В преисподней, не иначе: его нигде не могут найти.

Занавес.

АКТ ТРЕТИЙ

Тронный зал дворца. Ночь. Темно, пусто.

Алонсо (впрыгивая через окно). Готово! Эти болваны альгвасилы ищут меня по всему городу, обыскивают все дома. На небе он, что ли? А он во дворце. Самое верное — прятаться у того, кто больше всех тебя ищет. Ничего не видно… Это что? Трон? Э, да я в тронном зале! Вот так так! А на стенах какие-то люди, должно быть предки… Вы никогда не видели разбойника, дорогие предки? Не пугайтесь, он вас не тронет. Жаль, что я не вижу ваших лиц. Вы, наверное, возмущены: помилуйте, каменотес и разбойник в тронном зале! Что смотрит небо? Где его гром и молнии? А вот сяду на трон, да, сяду, и ничего со мной не будет. (Садится.) Что, предки? Вы не верите своим глазам. Ничего, скоро привыкнете. Скоро, скоро. А хорошо, черт возьми, сидеть на троне. И вообще, я думаю, во дворце хорошо. Этот Родриго со своими словами не дает мне покоя. Темно… Ты хочешь стать королем, Родриго? Королем будет народ. В этом зале, на этом троне будет сидеть народ. Ха-ха. Мы вас снимем, уважаемые предки. Мы заменим вас портретами наших предков. Дровосеки, сапожники, каменотесы и извозчики. Мой дед тоже будет висеть на стене. Снилось ли это тебе, старый дурак? А твой внук будет… Кем буду я? Кем буду я? (Слезает с трона.) К черту! Что со мной? Алонсо, что с тобой? Ты стал серьезным. Смотри, ты уже целую неделю не смеялся! Алонсо, Алонсо, брось ныть. А все этот Родриго…

Инеса (входя, тихо). Пабло? Это он!

Алонсо. Кто там?

Инеса. Мой Пабло!

Алонсо (в сторону). Хоть я и не Пабло, но охотно буду им.

Инеса. Мой любимый!

Алонсо. Моя любимая!

Инеса. Мой ненаглядный!

Алонсо. Моя ненаглядная! (В сторону.) Воистину ненаглядная. Сколько ни смотрю, ничего не могу разглядеть.

Инеса (обнимает его). Мой… Это не он!.. Это не он!

Алонсо. Прелестная синьорина! Зачем кричать, и почему я не он? Я ничем не хуже его.

Инеса. Пустите меня, пустите меня! Я погибла!

Алонсо. Как раз поэтому-то и не нужно кричать. (Притягивает ее к окну.) О черт! Красотка! (Целует ее.)

Инеса (вырываясь). Синьор! Вы негодяй!

Алонсо. Ах, боже мой! Зачем волноваться? Уверяю вас…

Пабло впрыгивает через окно.

Э, да сегодня проливной дождь на дворе! Дураки так и сыпятся.

Инеса (бросаясь к нему). Мой Пабло!

Пабло. Моя Инеса!

Алонсо (в сторону). Это, видимо, настоящий «он».

Инеса. Спаси меня!

Пабло. Что случилось?

Инеса. Вон там! Вон там!

Пабло. Что, моя милая?

Инеса. Там. Там…

Пабло. Что там?

Инеса. Там он!

Пабло. Кто он?

Алонсо. Это я — он!

Пабло. А, негодяй, ты подстерегал нас!

Алонсо. Смею вас уверить, что ничего подобного.

Пабло. Кто вы?

Алонсо. Да я теперь сам не знаю. Сперва эта уважаемая синьорина сказала, что я — это он. Увидев же, что я не он, закричала: «Это не он!» А теперь снова: «Это он». Вот я и сам не знаю, кто я такой: он или не он.

Пабло (обнажая шпагу). Защищайся, негодяй! (Бросается на Алонсо, натыкается на колонну.)

Алонсо. Это не он. Это столб.

Пабло. Ты умрешь! (Тыкает шпагой во все стороны и попадает в стену.)

Алонсо. Вы убили какого-то предка на стене, синьор, и совершенно напрасно. Он уже умер.

Пабло (найдя Алонсо). А, вот ты наконец. Защищайся!

Алонсо. Если вы так хотите… (Дерутся.) Синьор, осторожней, не убейте в темноте самого себя.

Сражаясь, попадают в струю лунного света, врывающуюся через окно.

Пабло. Алонсо Энрикес!

Алонсо. Пабло Перэс!

Бросают шпаги и кидаются друг другу в объятия.

Пабло. О Инеса, это он!

Алонсо. Видите, синьорина, я все-таки — он!

Пабло. О Инеса! Это тот самый Алонсо, мой молочный брат, о котором я рассказывал тебе.

Алонсо. Очень приятно, что ты рассказывал обо мне этой прекрасной особе. Что же ты рассказывал — что я разбойник? мошенник? душегуб?

Пабло. О Алонсо, как ты можешь так думать!

Алонсо. Что при моем имени каждый добрый христианин должен содрогнуться?

Пабло. О Алонсо!

Алонсо. И молить Господа о моей гибели?

Пабло. О Алонсо!

Алонсо. Ну, я шучу, шучу. Ты хороший парень, Пабло. Ты единственный дворянин, которого я уважаю.

Пабло. О Алонсо!

Целуются.

Но зачем ты здесь, Алонсо?

Алонсо. А зачем вы оба здесь?

Пабло. Мы же любим друг друга!

Целуется с Инесой.

Алонсо. Ну, так я люблю самого себя. (Целует свою руку.)

Пабло. Но все-таки, почему ты здесь'?

Алонсо. А все-таки, почему вы здесь?

Пабло. Дон Родриго не позволяет нам любить друг друга.

Алонсо. И тот же Родриго не позволяет мне любить самого себя.

Инеса. Он хочет выдать меня за своего сына, а я не хочу. Алонсо. Он хочет женить меня на царице ада, а я не хочу. Пабло. И потому мы встречаемся ночью здесь. Алонсо. И потому я ночую здесь.

Пабло. О Инеса!

Инеса. О Пабло!

Целуются.

Алонсо. О Алонсо! (Целует свою руку.) Пабло! Поздравляю тебя. Твоя невеста — красавица.

Пабло. Увы!

Инеса. Увы!

Алонсо. В чем дело?

Пабло. Кто знает, будет ли она моей женой?

Инеса. Кто знает, буду ли я его женой?

Пабло. Дон Родриго!

Инеса. Дон Родриго!

Алонсо. Друзья, не нойте! К черту дона Родриго. Я помогу вам.

Пабло. О Алонсо, я всегда говорил Инесе: если б только с нами был Алонсо, он бы помог нам!

Алонсо. Так вот, он с вами и поможет вам.

Пабло. О Алонсо!

Целуются.

Инеса. О дон Алонсо! (Целует его.)

Алонсо. О Пабло! (Целует его.) О Инеса! (Целует ее мечтательно.) О Инеса! (Целует ее.) О Инеса! (Целует ее.)

Пабло. Сколько времени мы не виделись с тобой, Алонсо!

Алонсо. Да, порядком. А ты все такой же, не изменился. Мечтательный и добрый (в сторону) дурак.

Пабло. И ты тоже не изменился.

Алонсо. Ну нет!

Пабло. Все такой же веселый.

Алонсо. Веселый-то веселый, но… впрочем, что говорить… Да, я веселый… Веселый… Я больше не веселый, Пабло. Да-а… Но к делу, Пабло.

Пабло. Что?

Алонсо. Ты хочешь жениться на этой прекрасной девице?

Пабло. О Алонсо!

Инеса. О дон Алонсо!

Алонсо. И ты хочешь, чтоб я помог тебе в этом?

Пабло. О Алонсо!

Инеса. О дон Алонсо!

Алонсо. Так слушайте же, дети… Я клянусь вам, что не пройдет двух недель, как вы поженитесь.

Пабло. О Алонсо!

Инеса. О дон Алонсо!

Алонсо. Но…

Пабло. Что?

Алонсо. Ты тоже должен поклясться мне, что ты будешь помогать мне.

Пабло. В огонь и в воду!

Алонсо. На какое угодно дело?

Пабло. Куда ни позовешь!

Алонсо. Против кого угодно?

Пабло. Хоть против дьявола!

Алонсо. Клянись… Постой, ты занимаешь какой пост?

Пабло. Начальник полка.

Алонсо. Солдаты любят тебя?

Пабло. Что за странный вопрос?

Алонсо. Отвечай!

Пабло. Ну да, любят.

Алонсо. Очень?

Пабло. Очень.

Алонсо. Теперь клянись.

Пабло. Клянусь.

Алонсо. И я клянусь. Жди же меня, Пабло. Ну, прощайте, голубки. Через две недели ваша свадьба.

Пабло. О Алонсо!

Инеса. О дон Алонсо!

Алонсо. Не забудьте пригласить меня.

Пабло. О Алонсо!

Инеса. О дон Алонсо!

Алонсо. Не окайте раньше времени. Ведь я разбойник.

Пабло. О Алонсо!

Инеса. О дон Алонсо!

Алонсо. Впрочем, кто знает, что будет через две недели. Может быть… Ну, прощайте, голубки. Не буду вам мешать. Прощайте.

Пабло. Постой, постой! Я забыл спросить тебя.

Алонсо. Что?

Пабло. Как поживает твоя жена? Надеюсь, она в добром здравии? Ха-ха-ха.

Алонсо. Жена! Ах, жена. Ну хорошо. Скажи, дон Пабло, как поживает дон Родриго? Надеюсь, он в добром здравии?

Пабло. О Алонсо!

Алонсо (передразнивая). О Пабло! Слушай, Пабло. Если ты еще раз спросишь меня про мою жену, клянусь, что я пойду к дону Родриго и выдам тебя, слышишь ты? Жена! Жена! Ты хохочешь? Весело? А мне эта чертовка Исабелла портит все мои планы.

Инеса. Не сердитесь, дон Алонсо! Пабло только пошутил.

Алонсо. Я охотно поменялся бы с ним женами, синьорина! Прощайте. (Лезет в окно. К публике.) Я всегда говорил, что дуракам счастье.

Занавес.

АНТРАКТ ТРЕТИЙ

Через несколько дней. Ночь. Улица. Фабио, Xинес и Кастаньо.

Фабио. Не узнаю нашего Алонсо.

Хинес. С каких это пор?

Кастаньо. Да уж недели две.

Фабио. Не весел.

Кастаньо. Хмур.

Фабио. Никогда не шутит.

Хинес. Груб с друзьями.

Кастаньо. И с женщинами.

Фабио. Ну, этого не может быть!

Кастаньо. Клянусь небом! Я сам видел, как он ударил женщину.

Фабио. Алонсо?

Кастаньо. Он самый!

Фабио. Чудеса! Что это с ним стало?

Хинес. Идемте, друзья! Сейчас все узнаем.

Фабио. Не понимаю, что с Алонсо.

Уходят.

Занавес.

Правая сцена

Другая улица. Ночь. Входят два разбойника.

Один. А ты знаешь дорогу?

Другой. Иди за мной.

Проходят. Входят Ортуньо и Исабелла.

Ортуньо. Стой здесь и жди его. Он сейчас пройдет мимо.

Исабелла. Дай мне только поймать его!

Ортуньо. Ради бога, не говори ему, что это я привел тебя.

Исабелла. Не беспокойся.

Ортуньо. Вот он! Я побегу, чтоб он меня не заметил. Только боюсь, как ты одна…

Исабелла. О, я с ним одна справлюсь. Иди скорей.

Ортуньо (убегая). Я покажу ему, как приставать к моей Хасинте.

Входят Алонсо, Эрнаньо и Хуан.

Исабелла. Постой, дружок!

Алонсо. Простите, я спешу.

Исабелла. Спешишь? Куда? Интересно знать. Отвечай, бесстыжие твои глаза.

Алонсо (спокойно). А, это ты, Исабелла? Пусти меня. Мне некогда.

Исабелла. Ну нет, мой друг. Так-то легко не уйдешь от меня. Наконец я поймала тебя.

Алонсо (все так же). Исабелла, отстань. Мне надо идти.

Исабелла. Куда идти, изверг? Говори, к какой потаскушке идешь, убийца?

Алонсо (грозно). Отстань!

Исабелла. Нет, дружок! Не пущу!

Алонсо. Отстань!

Исабелла. Развратник!

Алонсо. К черту! (Хватает ее и бросает в сторону.) На! Получила? Отстань, говорю.

Исабелла (кричит). Ай! Убивают! Помогите! Ай-ай!

Алонсо. Слушай, если ты крикнешь еще раз!..

Эрнаньо (Хуану). Смотри. Что с ним?

Хуан. Он угрожает женщине.

Алонсо. Если ты попробуешь пойти за мной… Лучше не делай этого! Довольно я возился с тобой шутками и прибаутками. Будем действовать решительней. Понимаешь?.. Идем, друзья.

Исабелла. Алонсо, дорогой мой, ненаглядный! На кого ты меня оставляешь?

Алонсо. К черту.

Исабелла. Алонсильо мой.

Алонсо. Но! Слышала, что тебе говорят?

Исабелла. Алонсо!

Алонсо. Вон! (Замахивается на нее. Она убегает.) Я — дурак. Два года отвертывался от нее шутками, и ничего не выходило, а раз замахнулся, и все готово.

Уходят.

Занавес.

АКТ ЧЕТВЕРТЫЙ

Внутренность какого-то неопределенного здания. Ночь. Разбойники; входят еще двое.

1-й разбойник (входя). Алонсо еще нет?

Хинес. Нет, как видишь.

Фабио. Уж полночь било. Он пропустил свой срок.

2-й разбойник. Это на него не похоже.

Фабио. Он изменился.

Кастаньо. В последнее время мы совсем не работали.

Хинес. Никакой работы.

3-й разбойник. Надоело.

Фабио. Алонсо грустен. Что с ним?

Ортуньо. Я знаю.

Все. Ну! Ну!

Ортуньо. Он влюблен.

Все. Xa-xa!

Фaбио. Ну, плохо же ты знаешь нашего Алонсо, если думаешь, что из-за любви он бросит дело.

Ортуньо (мрачно). Кому как не мне знать?

Хинес. Вообще чудеса: Алонсо не весел, Ортуньо не пьян.

Все. Ха-ха!

Фабио. Ведь Ортуньо женат.

Хинес. Как женат?

Фабио. Позавчера женился на Хасинте.

1-й разбойник. Дочери трактирщика.

Все. Ха-ха!

Фабио. И дал обет не пить. Вот уж второй день не пьян.

Хинес. То-то он такой грустный.

Все. Ха-ха!

2-й разбойник. Видно, ему уж наставили рога.

Все. Ха-ха!

Входят Алонсо, Эрнаньо и Хинес.

Алонсо. Что за шум?

Фабио. А мы смеемся, что Ортуньо… Да ты знаешь, что Ортуньо женат?

Алонсо. Ну?

Фабио. Так мы смеемся, что жена наставила уже ему рога.

Все. Ха-ха!

Алонсо. Нечего смеяться. Замолчите! Слышали?

Все смолкают. С изумлением смотрят друг на друга.

Фабио. Алонсо! Ты ли это?

Алонсо. Что?

Фабио. Ты запрещаешь смеяться?

Алонсо. Да, запрещаю. Что ж вы, хотите, чтобы весь город сбежался на ваш смех?

Фабио. Не ты ли говорил, что можно заставить человека не спать, но нельзя заставить его не смеяться?

Алонсо. А теперь говорю: молчите.

Все переглядываются.

Ортуньо. Алонсо! На минуту.

Алонсо. Нет времени.

Ортуньо. Нужно.

Алонсо. Потом.

Ортуньо. Нет, сейчас.

Алонсо. Отстань. Ты пьян.

Ортуньо. Я требую, чтоб ты меня выслушал.

Алонсо. Требуешь? Ну хорошо. Идем.

Отходят в сторону.

Фабио. Что такое с ними?

Кастаньо. Не узнаю обоих.

Ортуньо. Алонсо, ты знаешь, что я женился на Хасинте?

Алонсо. Знаю.

Ортуньо. И ты был сегодня у нее днем, когда меня не было?

Алонсо. Был.

Ортуньо. Раньше ты не поступал так с друзьями.

Алонсо. Не понимаю.

Ортуньо. Не отвиливай. Отвечай прямо.

Алонсо. Ты угрожаешь?

Ортуньо. Да.

Алонсо. Ты пьян!

Ортуньо. Довольно с пьянством. Мне надоело это. Отвечай, или…

Алонсо. Что «или»?..

Ортуньо (кричит). Алонсо!

Алонсо. Что?

Ортуньо. Ты будешь драться со мной!

Алонсо. После!

Ортуньо. Нет, сейчас.

Алонсо. Отстань!

Ортуньо. Ты трус!

Алонсо. Ортуньо! (Хватается за шпагу.)

Фабио. Друзья! Друзья, успокойтесь!

Все. Бросьте!.. Алонсо!.. Ортуньо!.. Тише!..

Фабио. Послушай, Алонсо, ты зачем позвал нас сюда? Чтобы драться друг с другом или дело делать?

Кастаньо. Нам надоело ждать.

Хинес. К делу.

1-й разбойник. Мы сидим без работы.

Все. Дела! Дела!

Алонсо. Эй, тише! Слушайте! Вот уже почти месяц, как мы ничего не делаем.

Все. Да! Да! Надоело!

Алонсо. Мы прятались в своих щелях, как кролики, и ничего не делали…

Все. Да! Да! Дела!

Алонсо. Мы смотрели, как дон Родриго со своей шайкой грабят народ, и мы молчали!

Все. Да! Да!

Алонсо. Ни один дворянин не был обокраден. Ни один негодяй не был убит…

Все. Да! Да! Да!

Алонсо. Так слушайте же! Объявляю, что и впредь ни один дворянин не будет обокраден и ни один граф не будет убит.

Недоумение. Недоумение переходит в негодование. Ропот.

Хинес. Алонсо! Что это значит?

1-й разбойник. Отвечай!

Фабио. Что с тобой?

Ортуньо. Я знаю, отчего он говорит это. Он трус! С тех пор, как он объявлен вне закона, он боится. Он предпочитает прятаться за женскими юбками. Он трус.

Алонсо молчит.

Фабио. Смотрите. Его оскорбили, а он молчит.

Ортуньо. Он трус!

Алонсо. Молчать! Повторяю: с сегодняшнего дня мы прекращаем наши нападенья. Шайка Алонсо Энрикеса объявляется распущенной.

Ортуньо. Он изменник! Я знаю: он бывает у Клары Урсино, любовницы канцлера.

Ропот.

Хинес. Алонсо! Что это значит?

Алонсо. Это значит, что я второй любовник Клары Урсино. Я бываю у нее каждый день.

Все. А!

Алонсо. Я люблю ее, и она любит меня. И потому я распускаю вас.

Ортуньо. Смерть изменнику!

Фабио. Алонсо!

Алонсо. Мы перестаем нападать из-за угла поодиночке, для того чтобы напасть на всех сразу.

Ортуньо. Не верьте ему!

Алонсо. Выслушайте меня. Канцлер Родриго объявил меня вне закона, и я убедился, что вне закона жить лучше. И вот я хочу, чтобы всем жилось хорошо, чтобы все были вне закона. Понимаете?

Фабио. Нет!

Алонсо. Слушайте же! Завтра ночью мы свергнем герцога Филиппа, арестуем Родриго и всех его приспешников и уничтожим законы. Весь Сьюдад будет вне закона. Не будет больше законов. Каждый будет законом самому себе.

Фабио. Ты с ума сошел, Алонсо?

Хинес. Да что с ним?

Алонсо. А вы боитесь? Вы, которые всю жизнь боролись против закона, боитесь отменить его?

Фабио. Мы не боимся, но нас только двадцать человек.

Алонсо. Неправда. Нас двести тысяч. Весь народ за нас.

Фабио. Народ — баран. Он трус. Он не пойдет за нас.

Алонсо. Но и не будет против нас. Друзья, довольно нам возиться из-за угла. Пойдемте напролом. На всех сразу. Нас двадцать человек, дворян — две тысячи. Неужели каждый из нас не убьет сотни этих трусов?

1-й разбойник. Но войско?

Алонсо. Войско — тот же народ. Оно пойдет за нами.

Толпа в нерешительности.

Слушайте, друзья! Я — Алонсо Энрикес, разбойник и весельчак, который всю жизнь только и делал, что пил, целовался и дрался, я стал задумываться. Народ страдает — мы помогаем ему, народ стонет — мы мстим за него, народ гибнет — мы утешаем его. Но разве народу нужна такая помощь? Нет! Мы должны раз и навсегда вырвать с корнем поработителей, уничтожить законы.

Фабио. Кто же будет править нами?

Алонсо. Никто! Каждый будет править самим собой. Помните, мы клялись, что для нас не будет никаких законов, кроме законов чести? Так пусть же не будет никаких законов, кроме законов чести!

Молчание.

Понимаете ли, что это значит? Это значит, что не будет насильников и не будет рабов. Не будет дворян и не будет налогов. Не будет стражей и не будет тюрем. Все будут — вне закона.

Ортуньо. Друзья! Алонсо прав. Нет законов, кроме законов чести. На бой, долой законы!

Хинес. Не нам, разбойникам, восставать на тиранов. Не тебе, Алонсо-шутнику, и не тебе, Ортуньо-пьянице.

Алонсо. Нет, нам и только нам. Я весельчак, я пьяница, я каменотес и потому достоин восстать против Родриго. Смеясь прожил я всю жизнь и смеясь пойду на битву. За мной, друзья!

Ортуньо. Алонсо, я пойду за тобой! Клянусь! Нет законов, кроме законов чести.

Алонсо. Кто еще за мной?

Толпа сомневается.

А, вы все-таки сомневаетесь? Трусы!

Фабио. Не нам делать великое. Пусть другие свергают герцога.

Алонсо. Да, ты прав! Другие свергнут герцога. Знайте, что завтра ночью Родриго свергнет Филиппа!

1-й разбойник. Не может быть!

2-й разбойник. Родриго!..

3-й разбойник. Мы погибли.

Хинес. Это ложь.

Фабио. Неправда.

Алонсо. Нет, это так. Завтра в полночь Родриго захватит дворец и объявит себя герцогом. Он подкупил войско. Сьюдад в его руках. Я знаю это наверняка, Клара Урсино сказала мне это.

Фабио. О боже!

Хинес. Черт!

Кастаньо. Что делать?

Все. Что делать? Что делать?

Алонсо. Что делать? Вы не знаете, что делать? Я знаю! Свергнуть и Родриго, и Филиппа вместе.

Ортуньо. Друзья! Неужели мы отдадим престол Родриго? Ведь это же наша смерть.

Алонсо. И смерть народа.

Ортуньо. Он убьет нас.

Алонсо. И убьет всех.

Ортуньо. Он замучит наших детей.

Алонсо. Изнасилует наших жен.

Фабио. На бой! На Родриго! Я твой, Алонсо!

Все (один за другим). Я твой! И я твой! Я твой! Веди нас!

Алонсо. Наконец! Слушайте же! Завтра в десять часов вечера Родриго будет у Клары Урсино. Я тоже буду там.

Все. Клара… Урсино… Урсино…

Алонсо. Графиня Урсино — наша.

Фабио. Не может быть!

Алонсо. Наша. Она любит меня. Я сделал это.

Ортуньо. Ты герой, Алонсо.

Алонсо. Завтра, в десять, я тоже буду у нее.

Хинес. И ты убьешь его!

Алонсо. Нет! Я не убью его. Знайте, что завтра не должно быть ни одного убийства. Кончилось время убийств. Мы возьмем Родриго живым.

Фабио. Как?

Алонсо. Вы, двадцать человек, возьмете себе каждый по кварталу и в десять часов с криком «Держите Алонсо!» броситесь к дому Урсино.

Хинес. Не понимаю.

Все. Не понимаю! Не понимаю!

Алонсо. О глупцы! Увлекайте за собой чем больше народу, гоните из всех домов, кричите, зовите, угрожайте: «Держите Алонсо!.. Он пойман! Он не уйдет!» На этот крик сбежится весь Сьюдад. Клара откроет вам двери — и Родриго наш!

Ортуньо. Он наш!

Все. Да! да!

Алонсо. Потом все — ко дворцу, кричите: «Долой герцога! Долой Филиппа!» Стража пропускает нас, думая, что мы наемники Родриго. Полк Пабло Перэса наш. Пабло с нами, он знает все. За ним перейдет все войско, и Сьюдад наш.

Все. Наш! Наш!

Алонсо. Клянитесь же!

Ортуньо. Клянусь!

Все. Клянемся!

Алонсо. Еще одно слово! Помните: мы, убийцы, говорим, что убийства больше не будет. Убийства там, где есть законы. Законов нет и убийств нет. Беззащитным — пощада, тиранам — тюрьма. Помните!

Все. Помним!

Алонсо. Клянитесь!

Все. Клянемся!

Алонсо. Клянитесь, что во всем и всюду вы будете повиноваться мне!

Все. Клянемся!

Алонсо. А теперь по домам. До завтра. Наш лозунг: «Нет законов, кроме законов чести!» Наш лозунг: «Вне законов».

Все. Вне законов!

Ортуньо. Алонсо, прости меня.

Алонсо. Милый друг, за что?

Ортуньо. Я оскорбил тебя.

Алонсо. Ты первый понял меня сегодня, и за это я прощаю тебя.

Пожимают друг другу руки.

Только, милый друг, позволь дать тебе совет.

Ортуньо. Говори.

Алонсо. Напейся пьяным. Иначе ты ни на что не годен.

Занавес.

ДЕЙСТВИЕ ЧЕТВЕРТОЕ

АНТРАКТ ЧЕТВЕРТЫЙ

Левая сцена

Вечер. Улица. Офицеры.

1-й офицер. Так что сегодня ночью…

2-й офицер. Сегодня…

3-й офицер. Наконец-то у нас будет настоящая власть.

1-й офицер. Дон Родриго покажет им.

4-й офицер. Помните пароль?

Все. Закон и Власть!

Правая сцена

Другая улица. Разбойники.

Фабио. Друзья, рассеивайтесь по городу. Скоро десять часов.

Хинес. Не забудьте, куда гнать толпу!

1-й разбойник. Помните пароль?

Все. Вне законов.

АКТ ПЯТЫЙ

Комната доньи Клары. Клара одна.

Клара. Когда я проходила сегодня по площади, какой-то человек крикнул мне: «Проститутка!» — а другой: «Уличная!» Ха-ха! Верно, верно! И то и другое. Но еще третье: герцогиня. Нет, больше чем герцогиня! Я та, которая сажает герцогов. Проститутка сажает на престол! Я сильнее их всех. И этот Алонсо, который считает, что он выше всех, что он вне всяких законов, ему не победить законов женщины. Вы все думаете, что вы герцоги, а герцогиня — я, проститутка. (Пауза.)

Глупый Алонсо, он хочет отменить все законы. Чтоб все были равны. А сам-то он? Он тоже будет как все? Пусть говорит что хочет. Пусть только дотронется до трона, чтоб опрокинуть его, и он сядет на трон. Трон слишком крепок для тебя, Алонсо! Ты говоришь: не нужно никого над народом! Ты сам первый станешь над ним и даже не заметишь этого.

Стук в дверь.

А! Будущий герцог! (Открывает.)

Алонсо (говорит шепотом). Я боялся, что опоздаю. Его еще нет?

Клара. Нет.

Алонсо. Уж скоро десять.

Клара. Сейчас он будет.

Алонсо. Через полчаса…

Клара. Сьюдад — твой!

Алонсо. Сьюдад — наш!

Клара. Твой!

Алонсо. Кажется, стучат?..

Клара. Тебе показалось. Отчего ты говоришь шепотом?

Алонсо. Не знаю.

Клара. Ты боишься?

Алонсо. О Клара! Завтра пусть солнце подымается, когда ему угодно, и спускается, где ему угодно. Пусть реки текут назад, зима станет летом и осень весною. Больные пусть станут здоровыми. Завтра не будет законов в Сьюдаде. Мы разрушим суды и дворцы, мы сожжем тюрьмы, откроем склады. Не будет законов в Сьюдаде!

Клара. И все ты!

Алонсо. Не я — народ!

Клара. Нет — ты, ты, только ты! Что народ? Он спит. Он даже не знает, что будет через полчаса. И тот народ — герой? Да никогда! Ты герой, Алонсо. Зачем ты принижаешь себя? Будь вне закона, Алонсо, по-старому.

Алонсо. Все будут вне закона.

Клара. И все будут под законом, под рабским, жалким законом.

Алонсо (не слушая). Завтра не будет жен и мужей, господ и слуг, офицеров и солдат. Все будут равны.

Клара. И все будут — никто. Все будут рабами. И ты тоже будешь рабом, Алонсо?

Алонсо. Рабом? Никогда!

Клара. Но если ты станешь такой, как все, а все — рабы, ты тоже будешь рабом. Ты — вождь, Алонсо.

Алонсо. Не будет вождей!

Клара. Рабы сами сделают тебя вождем.

Алонсо. Но я не соглашусь.

Клара. Что ж! Они найдут другого вождя. Они не могут жить без палки. Алонсо! Не будь глупцом, ты — вождь!

Алонсо. Мы схватим всех дворян, графов, маркизов, царедворцев, сановников. Филипп и Родриго будут сидеть в одной тюрьме.

Клара. Ты убьешь их!

Алонсо. Нет. Не будет убийств. Убийств не будет.

Клара. Как? Ты не убьешь Родриго?

Алонсо. Не будет убийств.

Клара (в сторону). Глупец! Пусть говорит что хочет. Через час он увидит другое.

Алонсо. Через час мы сбросим трон.

Клара (в сторону). Через час он сядет на трон.

Алонсо. Без капли крови.

Клара (в сторону). В море крови.

Алонсо. Клара!

Клара. Что?

Алонсо. Моя Клара! Завтра ночью я приду к тебе.

Клара (про себя). Завтра ночью он будет думать иначе. (К Алонсо.) Ты придешь как супруг!

Алонсо. Как мужчина!

Стук в дверь.

Родриго!

Клара. Он!

Алонсо. Спрячь меня!

Клара. Сюда, за ширму. (Прячет его.) Теперь второй герцог! (Открывает дверь.)

Входит Родриго.

Мой герцог!

Родриго. Все готово!

Алонсо (за ширмой). И у меня все готово.

Клара. И у меня все готово!

Родриго. Войска ждут приказа!

Алонсо (за ширмой). Они его получат.

Родриго. В полночь я взойду на трон. Наконец! Десять лет быть властелином на деле и в то же время рабски ползать перед троном. Я буду герцогом! Быть надо всеми, быть выше всех, быть вне законов!

Алонсо (за ширмой). Вне законов!

Родриго. Жутко быть, как все. Знать, что ты такой же, как последний раб, жалкий торгаш или последний ремесленник. Повиноваться каким-то чужим законам. Я буду над этими законами, я буду господином законов.

Клара. Мой герцог… Нет, мой король. Вы — король, Родриго! Вы — император!

Родриго. Я сделаю Сьюдад державой! Железным законом я подыму его! И я буду королем…

Клара. Императором! Посмотрите на себя, Родриго! Разве вы не император?

Родриго. Я знаю: меня ненавидят. Пусть! На ненависти народа я построю великое государство. Пусть кричат на меня и проклинают, бросают камни из-за угла. Придет время, и они будут петь обо мне песни и целовать мои ноги. Разве народ понимает что-нибудь? Он не хочет налогов и законов? В три раза увеличу налоги и трижды умножу законы! Но сделаю народ великим. Железные прутья, железные законы народу, и он станет бессмертным.

Просыпаться утром и знать, что ты властелин, засыпать ночью и чувствовать свою власть. Работать без конца, но работать не для других — для себя, никому не повиноваться, ни человеку, ни Богу, быть вне всего, вне законов.

Алонсо (за ширмой). Вне законов!

Родриго. Я буду править один. Мне не нужно никого. Я буду всюду и везде. Все будут моими, и я сделаю их героями. Я…

Клара. Родриго, первый император Сьюдадский!

Родриго. Клара! Вы виновны в этом, моя Клара. Вы побудили меня к этому, уговорили меня. Я никогда не забуду.

Часы бьют десять.

Клара. Что надо мне, бедной фаворитке? Я только прошу, чтобы вы не бросили меня.

Родриго. Я? Чтоб бросил вас?

Клара. Вы будете приходить ко мне иногда, правда, Родриго? В эту комнату, да?

Родриго. Каждая свободная минута — ваша.

Клара. А как же жена?

Родриго. Чья жена?

Клара. Ведь вы женитесь, мой император? Император должен жениться.

Родриго. Жениться?

Клара. Да, да, жениться. На какой-нибудь принцессе. На некрасивой, но принцессе…

Родриго. На принцессе?

Клара. На Инесе, дочери Филиппа? Да. Вы убьете ее отца и женитесь на ней. А я буду ее служанкой. Буду убирать ее постель, на которой она будет спать одна, а вы, император, будете приходить в мой чуланчик?

Родриго. Клара!

На улице вдалеке шум и крики.

Клара. И каждый мальчишка на улице будет показывать на меня и кричать: «Дорогу любовнице императора!»

Родриго. Да что вы…

Шум и крики приближаются.

Клара. Знаете ли вы, что сегодня какой-то мужик крикнул мне: «Вот проститутка!»

Родриго. Кто смел?

Клара. Кто смел? А кто смел сделать меня проституткой? Кто?

Родриго. Клара! Вы сошли с ума!

Клара. Отвечай мне, император, кто сделал меня проституткой?

Родриго. Оставьте, Клара, вы сегодня нездоровы. Я уйду, мне пора.

Стук в дверь. Крики: «Отворите, отворите!»

Клара. Пора? Да, пора! Вы слышите? Пора, мой император! Время наступило.

Сильный стук; крики.

Родриго. Что там?

Крики: «Отворите! Разбойник здесь, он не уйдет!»

Клара. Это пришли за вами, император! Пора!

Крики: «Ломайте дверь! Алонсо здесь! Он не уйдет!»

Родриго. Что это? Что это?

Клара. А! Вы испугались, император? Ваше Величество, это пришли убить вас.

Крики: «Алонсо! Алонсо здесь! Ломайте дверь!»

Родриго. Боже мой! Они думают, что здесь Алонсо Энрикес. Я не хочу, чтоб меня нашли у вас.

Клара. Непристойно императору сидеть у проститутки?

Родриго. Где у вас второй выход?

Клара. Сюда, мой император, сюда! (Ведет его мимо ширмы.)

Алонсо преграждает путь.

Родриго. Кто это?

Клара. Это ваш друг, мой император.

Алонсо. Я — Алонсо Энрикес. Вам знакомо это имя, дон Родриго? Вы хорошо говорили о власти, я заслушался.

Родриго. Измена!

Клара. Да, измена. Я изменила вам. Я погубила вас, Родриго. Я привела вон тех людей, что кричат за дверью. Я спрятала Алонсо.

Родриго. Клара, за что?

Клара. За ваши благодеяния, герцог. За то, что вы хотели возвысить меня. Спасибо вам, мой император!

Крики. Дверь трещит.

Родриго (спокойно). Проститутка!

Клара. Проститутка? Проститутка? Проститутка лишит вас жизни!

Алонсо. Клара, довольно!

Клара. Мой Алонсо! (Бросается к нему.) Родриго, вот наш герцог, наш император.

Родриго. Проститутка!

Клара. Сюда! (Бросается к двери.)

Алонсо. Стой, Клара! Дон Родриго, ваша игра проиграна. Вы хотели свергнуть Филиппа и сесть на его место…

Клара. А сядет он… Алонсо будет герцогом.

Алонсо. Клара…

Дверь трещит. Крики.

Вы слышите? Через минуту они будут здесь. Они убьют вас. Но Алонсо Энрикес не даст убить беззащитного. Дон Родриго, обнажите шпагу, мы встретимся один на один.

Родриго. Никогда! Маркиз Фебреро не скрещивает шпаги с разбойником!

Клара. Убей его!

Дверь трещит.

Алонсо. В последний раз! Обнажите шпагу!

Родриго. Нет!

Клара. Убей его!

Алонсо. Открой.

Клара открывает дверь. Сцена наполняется народом.

Родриго (спокойно отходя в угол). Какая смерть! За час до престола!

Женщина из толпы. Вот он! Вот он!

Толпа ревет.

Наш властелин! Мы пришли за тобой! О бессмертный! Будь нашим герцогом! Бей нас! Жги нас! Мы обожаем тебя.

Толпа. Смерть! Смерть! (Бросаются к Родриго.)

Алонсо становится перед ним.

Алонсо. Стой! Вы забыли, что убийств не должно быть.

Толпа. Смерть! Бей! Смерть!

Клара. Убей его!

Алонсо. Клянусь, что беззащитный не будет убит, пока я жив! Дон Родриго, еще раз: каменотес вызывает вас!

Клара. Мой принц!

Родриго спокойно вынимает шпагу и ломает ее о колено.

Толпа. Убить! Смерть! Убить! Смерть!

Алонсо. Вы убьете сперва меня.

Женщина. Да что там смотреть? Бей!

Толпа. Бей!.. Бей!

Клара. Алонсо!.. Смотри. Они убьют тебя. Ты потеряешь власть над толпой. Убей его!

Толпа ревет.

Родриго. Ну что, каменотес, ты, кажется, клялся, что не убиваешь беззащитных? Ты сомневаешься?

Толпа. Смерть! Смерть! (Надвигается.)

Алонсо. Помните наш клич: «Нет законов, кроме законов чести!» Уйдите.

Родриго. Честь? Разве у вора есть честь?

Клара. Мой принц, решай!

Толпа ревет.

Родриго. Послушайся проститутки, вор!

Алонсо. Бейте!

Родриго. Каменотес!

Толпа опрокидывает Родриго.

Занавес.

АНТРАКТ ПЯТЫЙ

Левая и правая сцены открыты одновременно. Темно. Факелы. Толпы народу бегают взад и вперед. Крики и завывания.

Толпа. Долой! Смерть! Долой! Бей! Нет законов! Смерть герцогу!.. Долой! Бей! Смерть! Долой! Ура! Ура! Долой! Ура!

Толпы на обеих сценах соединяются, сбегаются, разбегаются. Слева крики за сценой: «Алонсо! Алонсо!» Крик разливается по всей толпе.

Да здравствует Алонсо, Алонсо Энрикес! Наш вождь! Да здравствует Алонсо, Алонсо! Наш консул! Консул! Консул!

Толпа вносит Алонсо на руках.

Алонсо. Друзья!

Толпа. Тише, тише! Да здравствует наш вождь Алонсо Энрикес! Тише! Алонсо! Тише! Тише! Тише!

Алонсо. Друзья!

Толпа. Тсс…

Алонсо. Друзья! Великий день настал!

Толпа. Ура! Ура! Да здравствует Алонсо! Тише! Наш консул! Тише! Тише!

Алонсо. Тираны свергнуты!

Толпа. Долой! Долой!

Алонсо. Наш злейший враг — Родриго-зверь — убит!

Толпа. Ура! Ура! Бей! Тише! Алонсо! Тише!

Алонсо. Герцог арестован!

Толпа. Ура! Ура! Бей! Тише! Алонсо! Тише!

Алонсо. Сьюдад в наших руках!

Толпа. Ура! Ура! Бей! Тише! Алонсо! Тише!

Алонсо. Слушай же меня, свободный народ! Я — Алонсо Энрикес, говорю тебе.

Толпа. Алонсо! Алонсо! Алонсо! Консул! Тише! Алонсо!

Алонсо. С сегодняшнего дня не будет больше господ и слуг, тиранов и рабов.

Толпа ревет.

Не будет законов, кроме законов чести!

Толпа ревет.

Каждый сам себе герцог, и нет над ним власти.

Толпа. Алонсо! Наш консул! Консул! Консул! Консул!

Алонсо. Не надо консулов. Не надо вождей. Нет вождей над нами!

Толпа. Долой консулов! Не надо консулов! Да здравствует Алонсо! Консул! Консул!

Алонсо. Друзья! Берите все, что принадлежит тиранам. Оно — ваше.

Толпа ревет.

Но не надо убийств! Довольно крови! Арестуйте, но не убивайте. Отнимайте, но не грабьте.

Толпа молчит.

Пусть закон чести будет для вас единственным законом. Не крадите и не убивайте.

Толпа. Смерть! Бей! Смерть!

Алонсо. Друзья! Уж скоро утро. Мы выиграли сраженье. Расходитесь по домам.

Толпа ропщет.

Я, Алонсо Энрикес, ваш первый консул, приказываю вам!

Толпа. Мы не хотим! Алонсо! Долой Алонсо! Не надо консулов! Да здравствует Алонсо! Алонсо! Консул! Долой консулов!

Ропот растет.

Алонсо. Друзья!

Толпа. Тише! Тише! Алонсо! Не нужно консулов! Не надо законов! Долой! Долой!

Алонсо. Друзья! Будь по-вашему. Сегодняшняя ночь — ночь веселья! Идем и откроем все погреба. Все на улицу! Пусть все веселятся!

Толпа. Ура, ура! Да здравствует Алонсо-консул! Наш консул! Герцог! Наш герцог! Пей! Смерть! Бей! Пей! Алонсо! Консул! Да здравствует Алонсо! Пей! Нет законов! Герцогский погреб! Смерть! Бей! Вино! Нет законов!

Толпа разбегается, унося Алонсо.

Занавес.

ДЕЙСТВИЕ ПЯТОЕ

АКТ ШЕСТОЙ

Тронный зал. Фабио, Ортуньо. Вбегает Кастаньо.

Кастаньо. Где Алонсо!

Фабио. Что случилось?

Кастаньо. Один черт знает, что делается на улице! Толпа подожгла дом Родриго и живьем жарит его детей.

Фабио. О господи!

Кастаньо. Я пробовал убеждать их — какое! В доме кричат дети, а они — смеются.

Фабио. Весь город горит!

Кастаньо. И весь город пьян.

Хинес (вбегая). Алонсо!

Все. Что? Что?

Хинес. Я ничего не могу сделать с ними! Грабят казну!

Ортуньо. Что делать? Законов нет!

Фабио. Кроме законов чести!

Ортуньо (насмешливо). Кроме законов чести!

Хинес. Всюду убийства, крики, плач! На улицах насилуют женщин!

Ортуньо. Законы чести!

Фабио. Мы сделали все, что могли!

Хинес. Где Алонсо?

Ортуньо. Алонсо — изменник!

Фaбио. Ортуньо!

Ортуньо. Кто виноват во всем? Кто первый нарушил клятву? Алонсо! Не будет убийств, не будет крови! А кто убил Родриго? Не будет вождей! А кто стал консулом? Алонсо — изменник. Он первый нарушил законы чести.

Фабио. Где он?

Ортуньо. Что ж вы хотите от народа, если его вождь — негодяй!

Кастаньо. Где Алонсо?

Ортуньо. Алонсо — клятвопреступник! Я говорю это, я, который первый принял его сторону. Вы сомневались, я поверил. Глупец! Я думал, что он честный человек. Законы чести. Суток не прошло — что сталось с нашей клятвой?

Хинес. Где Алонсо?

Алонсо (входит. Он в бархатном камзоле). В чем дело?

Все бросаются к нему, кроме Ортуньо.

Фабио. Алонсо! Город горит!

Хинес. Повсюду грабежи!

Кастаньо. Все пьяны!

Фабио. Насилья!

Кастаньо. Убийства!

Хинес. Казна разграблена!

Фабио. Море крови!

Алонсо. Прекрасно!

Фабио. Что прекрасно?

Алонсо. Я любуюсь на вас. Прекрасно, друзья мои! (Наступает на них.) Зачем вы явились сюда? Зачем? Что, я слеп и глух, что, не вижу пожаров и не слышу криков? Что вы тут делаете, когда ваше место на улице, в толпе, в огне, среди убийств? Сбежались, как младенцы к няньке, и хватаются за ее юбку. Прочь! На улицу! Тушите пожары, останавливайте грабежи, спасайте беззащитных! Смотрите, что стало с восстанием. Кровь, кровь и кровь! А кто виноват? Вы! Вы начали мятеж, а теперь бросаете!

Разбойники мнутся.

Ну! Что же вы стоите?

Хинес. Не мы первые убили!

Кастаньо. Мы не виновны.

Фабио. Мы круглые сутки на улице.

Хинес. Мы устали.

Алонсо. Устали? Кто смеет говорить в такой день об усталости? Прочь, негодяи, на улицу! Вы мне клялись! Ну!

Все расходятся. Остается Ортуньо.

Ты что здесь?

Ортуньо. Я не пойду.

Алонсо. Это почему?

Ортуньо. Я не пойду участвовать в бесчестии!

Алонсо. Иди.

Ортуньо. Нет.

Алонсо. Ты клялся повиноваться мне!

Ортуньо. А кто клялся, что не будет убийств, и кто убил Родриго?

Алонсо. Вы убили!

Ортуньо. Ложь! Ты виноват! Ты один! Ты оплевал законы чести.

Алонсо. Лжешь.

Ортуньо. Мы весь день и всю ночь бегали по улицам, а ты прохаживался во дворце и выбирал одежды. Ты негодяй!

Алонсо. Ортуньо!

Ортуньо. Где Хасинта?

Алонсо. Почем мне знать?

Ортуньо. Не притворяйся! Хасинта ушла из дому. Она пошла к тебе. Она тут! Да? Да?

Алонсо. А если так?

Ортуньо. А если так, то я скажу тебе, что ты вор, грабитель и негодяй. Ты бесчестный человек, консул в бархатном камзоле! В первый же день своей власти, когда город горит и народ гибнет, ты обесчестил жену друга… Ты вор, консул!..

Алонсо. Дальше.

Ортуньо. А дальше вот. (Обнажает шпагу.) Здесь, на этом месте, ты ответишь мне! Защищайся!

Алонсо смеется.

Защищайся!

Алонсо. Консул не скрещивает шпаги со сволочью.

Ортуньо. Тебе уж непристойно драться с разбойником? Каменотес! Защищайся, или я проткну тебя, как кошку.

Алонсо. Эй, сюда!

Вбегают солдаты.

Обезоружить негодяя! Он покушается на жизнь консула!

Солдаты бросаются на Ортуньо.

Ортуньо. Стойте, собаки, если вам дорога…

Дерутся. Солдаты обезоруживают Ортуньо.

Хасинта!

Алонсо. Эй! Отвести его в подвал!

Ортуньо. О негодяй!

Его уводят.

Алонсо (один). Только мне не хватало, чтобы сражался со всяким сбродом! Сброд! А разве сам ты не тот же сброд, Алонсо? Кто бы принял меня сейчас за каменотеса? Я похож на самого чистокровного принца! Алонсо Энрикес, первый Сьюдадский консул! А я клялся, что вождей не будет! Но разве я мог отказаться, когда народ… Они бы убили меня. Все равно, это только на время. Я откажусь от власти. Да и сейчас власти нет, я консул только на словах. Законов нет и не будет. (Прохаживается. Останавливается перед опрокинутым троном.)

Вчера, когда мы ворвались во дворец, Филипп бросился к этому трону. Он думал, что трон спасет его. Мы опрокинули его вместе с троном. А вы молчали, предки, и молчите сейчас. Ну да, вам все равно. Вы отсидели на троне свое время. Дайте посидеть другим… Что говорю? Другим? Никто не будет сидеть больше на троне! Пусть лежит опрокинутый. (Пауза.)

Эй, предки, герцоги. Хотите, я наступлю ногой на ваш трон? Каменотес наступит на него. А хотите, я сяду на ваш трон? (Подымает трон.) Уж раз я сидел на нем, и ничего… молния не убила. (Садится.) Приятно сидеть на троне. Если б только я захотел, я бы всю жизнь сидел здесь. (Смеется.) Хорошо, думаю, быть герцогом. Делать добро и зло, что хочешь. Сделать нищую графиней и графиню — нищей. Быть вне закона. Можно сделать столько добра и столько зла. Идти по улице и видеть, как все на тебя оборачиваются. Если б только я захотел… Кто помешает мне? Уж не вы ли, предки? Или народ? Народ — стадо. Их надо бы в клетку. И я — укротитель. Укротитель зверей. Жутко, но хорошо быть укротителем. (Обрывает себя.) Что я болтаю… Я где-то слышал уже это… Кто говорил так? Не могу вспомнить… (Соскакивает с трона.)

Бог мой! Это слова Родриго! Родриго говорил так! Ну и что ж из того? Чего я испугался? (Снова садится.) Родриго был великий человек! Он тоже хотел быть вне закона. И за это он умер.

Кастаньо (вбегает). Алонсо! (Останавливается.) Алонсо! Ты на троне?

Алонсо. Ах, черт! (Встает.)

Кастаньо. Кто поднял трон?

Алонсо. Не все ли равно? Что случилось?

Кастаньо. Трон был опрокинут!

Алонсо. Да что ты пристал с троном! Что случилось?

Кастаньо. Толпа схватила дона Пабло и хотела убить.

Алонсо. Пабло?

Кастаньо. Я еле спас его. Я говорил, что Пабло с нами, что он помог нам, но меня не слушали. С трудом согласились отвести его в тюрьму.

Алонсо. Где он?

Кастаньо. Он сидит в башне, и они сторожат его.

Алонсо. Я совсем забыл про Пабло… Где Инеса?

Кастаньо. Она здесь, во дворце, мы спрятали ее.

Алонсо. Немедленно возьми отряд и отправляйся за Пабло… Нет, постой. Инеса… Я забыл про нее. Инеса… Приведи мне сперва Инесу.

Кастаньо. Слушаюсь, светлейший герцог.

Алонсо. Ты что, спятил?

Кастаньо. А как же иначе прикажете обращаться к вашему бархатному камзолу на золотом троне?

Алонсо. Болван. Делай, что тебе говорят!

Кастаньо (уходя, про себя). Прыток ты стал на приказанья. Вчера еще говорил другим голосом. (Уходит.)

Алонсо. В самом деле, это становится невыносимым. Я начинаю играть настоящего герцога. Я сам не узнаю себя. Я целый день ни разу не смеялся… Но Инеса… Инеса — красавица! На этой Инесе женился бы Родриго, если бы он был герцогом… Нет, нужно уйти из этого дома… Здесь из каждого угла дышит власть, из каждого угла смотрит корона. Прочь, прочь! Еще немного, и я задохнусь здесь.

Входит Инеса.

Инеса (падает на колени). Пощадите…

Алонсо. Принцесса! На коленях? Предо мной?

Инеса. Пощадите.

Алонсо. Встаньте.

Инеса. Не убивайте меня.

Алонсо. Я? Вас?

Инеса. Не убивайте!

Алонсо. Инеса, милая, встаньте. (Поднимает ее. В сторону.) Как хороша!

Инеса. Дон Алонсо, я уйду в монастырь. Только не убивайте меня.

Алонсо. Да с чего вы взяли?..

Инеса. Отца схватили, связали, унесли… Я не знаю, что с ним. А меня бросили в чулан… И вдруг Кастаньо… И говорит, что Пабло арестован. И вы велели привести меня… Не убивайте меня, дон Алонсо.

Алонсо. О милая, не бойтесь. Я не трону вас. Клянусь.

Инеса. О, как вы добры! (Падает на колени.)

Алонсо. Да что с вами? Встаньте, успокойтесь! (Подымает ее.)

Инеса (прижимаясь к нему). И Пабло будет жить? Да?

Алонсо. Да! Да!

Инеса. А отец? Где отец?

Алонсо. Он жив.

Инеса. Где они?

Алонсо. Они в безопасности. Я спрятал их от толпы.

Инеса. Как мне благодарить вас! А я думала… Пабло всегда говорил мне, что вы самый благородный, самый честный человек.

Алонсо. Инеса. Послушайте… Нет, ничего… Инеса! Вы очень любите Пабло?

Инеса. О дон Алонсо!

Алонсо. Боюсь…

Инеса. Что? Что? Скажите мне… Не скрывайте…

Алонсо. Я боюсь, вам придется отложить вашу свадьбу. Я не могу выпустить сейчас Пабло. Его убьют. Надо обождать.

Инеса. Я могу ждать. Я буду ждать. Только не убивайте его. Я не выйду за него. Пусть только будет жив. И отец…

Алонсо. Вам долго придется не видеться с ним.

Инеса. Хоть всю жизнь. Только не убивайте… Пабло не убивайте… И отца…

Алонсо. О нежная моя! Как вы дрожите! Не бойтесь ничего. Пабло будет свободен. Сегодня же… И будет свадьба. Я обещаю вам.

Инеса. О дон Алонсо! (Плачет у него на плече.)

Алонсо. Что же вы плачете, дорогая? Успокойтесь. Идем сюда. (Целует ее в голову.) Я проведу вас в эту комнату. Вы будете в безопасности. Через час Пабло будет с вами. (Отводит ее в соседнюю комнату. Возвращается.) Как хороша! И как проста! А я хотел обмануть ее. Предать друга! Кастаньо! Кастаньо! Куда он пропал? Надо скорей привести Пабло. Кастаньо!

А все этот проклятый трон. Здесь воздух и тот отравляет меня. Убегу — но куда? (Подходит к окну.) Весь город горит. И это сделал я. Зачем? Чтоб все были, как я, — вне закона! Когда я один был вне закона, когда меня преследовали, я был счастлив. Всюду были враги, но мне было куда бежать. А теперь некуда. Все теперь вне закона. И все теперь в общей мерке, в общем законе. Я уж больше не вне закона. Вне закона стало законом. И я раб этого закона.

Но я снова могу быть вне всякого закона. Могу. Я буду над законом. Я дам толпе законы. Я буду свободен и счастлив. Могу. Я сделаю… И буду бесчестным человеком… Я, который клялся, что не будет герцогов…

А разве я сдержал все клятвы, которые давал? Я клялся, что не будет крови и грабежей… Я не хочу думать об этом…

«Каменотес!» — крикнул он мне перед смертью. Я покажу ему, какой я каменотес. Я сделаю то, что хотел сделать он, я возвышу Сьюдад, я прославлю его, но сделаю это без законов. (Смеется.) Без законов! Вот что будет без законов: пожар, убийства и кровь. И так всегда. Да, я прославлю Сьюдад кровью и насилием.

Ну и пусть себе беснуются. Мне нет до них дела. Умываю руки. Мимо.

Да, теперь легко говорить «мимо», а кто зажег пожар? Не все ли равно. Кастаньо! Да ну же, Кастаньо!

А между тем как много я могу сделать. Я могу спасти народ. Клара говорила мне это. Клара… Надо идти к ней. Инеса… Как хороша… Счастливый Пабло… Кастаньо… Кастаньо! (Молча бегает по зале. Останавливается.)

Я буду герцогом. Я снова буду вне закона, и я введу законы. Я осчастливлю народ справедливыми законами, и имя мое будут воспевать в песнях. Довольно глупостей и шуток. Отныне нет во мне больше смеха. Я — герцог. (Подходит к окну.)

Кричи, кричи, грабь, жги, убивай! Довольно побегал на свободе. Завтра утром я выйду на площадь с хлыстом в руке. (Отходит от окна, хочет уйти, останавливается.) Кастаньо! Где он, бездельник? Кастаньо!

Кастаньо (входя). Чего тебе?

Алонсо. Где ты пропадал, негодяй? Я звал тебя сто раз. Слушай. Ты отведешь Пабло в башню. Поставь самых верных часовых. Ты отвечаешь за него головой. Ни под каким видом не пускать к нему Инесу.

Кастаньо. Но…

Алонсо. Не рассуждать! Дальше. Ты знаешь мою жену?

Кастаньо. Еще бы! Она ждет тебя не дождется у входа во дворец. Пустить ее?

Алонсо. Дурак! Сегодня ночью чтоб ее больше не было.

Кастаньо. Не понимаю.

Алонсо. Убить ее!

Кастаньо. Алонсо!

Алонсо. Что?

Кастаньо. Убить? Женщину?

Алонсо. Я, кажется, ясно сказал тебе. Иди!

Кастаньо. Никогда!

Алонсо. Что? Ты клялся мне в верности. Нет законов, кроме законов чести! Где же твоя честь? Иди!

Кастаньо уходит.

Глупец! Он еще исполняет свои клятвы. Для меня нет больше законов чести. Законы для зверей. Законы были, законов нет, но законы будут. (Уходит.)

Занавес.

[АНТРАКТ ШЕСТОЙ

Левая сцена и правая одновременно

Пьяная толпа с криками и песнями.

Улица. Толпа, усталая, расходится. С двух сторон дон Гонсало и дон Бенигно, переодетые, осматриваются.

Гонсало. Дон Бенигно!

Бенигно. Тсс! Я больше не Бенигно, дон Гонсало.

Гонсало. Тсс! Я больше не Гонсало, дон Бенигно.

Бенигно. Кто же вы?

Гонсало. Я сапожник Хуан, по прозвищу Головорез. А вы, дон Бенигно?

Бенигно. Я Клотильдо, портной, известный под кличкой Сорви-голова.

Гонсало. О господи!

Бенигно. До чего мы дожили!

Гонсало. Времена!

Бенигно. Увы!

Гонсало. Увы!

Бенигно. А вы слышали последнее известие?

Гонсало. Ну, ну!

Бенигно. Альваро, герцог Арагонский, идет сюда с тридцатью тысячами.

Гонсало. Быть не может.

Бенигно. Я видел человека, за которого можно поручиться и который видел человека, за которого можно поручиться.

Гонсало. Так что тридцать тысяч…

Бенигно. Пятьдесят…

Гонсало. Вы же только что говорили о тридцати тысячах…

Бенигно. Разве я сказал тридцать?.. Ну, так я говорил только о пехоте. А там еще кавалерия. Одним словом, прощайте, дон Гонсало. Как бы нас не поймали здесь.

Гонсало. Дон Бенигно. Дон Бенигно. А как же? Где же? Дон Бенигно! (Уходят.)

Занавес.

Правая сцена

Другая улица. Дон Карлос и дон Нарсиссо.

Карлос. Я говорю, что все вы трусы, Переодеваетесь, прячетесь. От кого вы прячетесь? От всякой сволочи. Стыдитесь! А еще дворяне.

Нарсиссо. Дон Карлос, а почему же вы сами в маскараде?

Карлос. Что ж мне, одному пойти против всех? Если все, так я за всеми.

Входит Гонсало.

Гонсало. Новости! Новости!

Нарсиссо. Говорите!

Гонсало. Герцог Альваро идет сюда со стотысячным войском, не считая кавалерии.

Нарсиссо. А вы наверно знаете?

Гонсало. Дон Бенигно видел их своими собственными глазами.

Карлос. Говорят, английский флот вышел в море.

Гонсало. Для чего?

Карлос. Для чего? Ну конечно, чтоб высадить десант против мятежников.

Гонсало. Но ведь здесь нет моря.

Карлос. Дон Гонсало, что вы хотите этим сказать? Что я вру?

Нарсиссо. О господа! Перестаньте. Идемте. Наконец-то. Слава Богу! Кончились дни этого Алонсо. Как он будет болтаться на фонаре!

Карлос. Я первый проткну его своей шпагой, когда его схватят.

Уходят.

Занавес.]

АКТ СЕДЬМОЙ

Боковая комната дворца. Ночь. Клара. Бьет десять часов.

Клара. Десять часов… Вчера в это время… Все разыгрывается, как я предсказывала.

А Алонсо все нет. Где же наш великий консул? Что? Он говорит еще красивые слова? Вчера в десять часов он клялся мне, что не будет вождей, а в одиннадцать стал консулом. В десять он говорил, что не будет убийств, а в одиннадцать гулял по кровавым лужам. Что он теперь думает? Ну да, я не сомневаюсь. Он слишком умен, чтобы кричать о законах чести. Завтра я герцогиня.

Они искали меня вчера по всему городу, чтобы убить, а Алонсо спрятал меня здесь, во дворце. Они ненавидят меня — наложницу тирана, а завтра увидят меня герцогиней. И будут молчать. Скоты!

Алонсо (в дверях). Клара!

Клара. Мой консул!

Алонсо. Нет, я больше не консул. Я — герцог, Клара!

Клара (торжествующе). А! Я говорила тебе!

Алонсо. Зверям нужен укротитель, и я буду им. Ведь если не я, так придет другой, худший, все равно придет. Так лучше уж я буду справедливым герцогом. Я спасу народ.

Клара (в сторону). Я победила!

Алонсо. Я — каменотес — спасу их!

Клара. Неправда. Ты принц, Алонсо. Помнишь, я сразу, с первого взгляда сказала тебе, что ты принц.

Алонсо. Пусть не говорят мне, что я бесчестный человек. Я — вне закона. Герцог должен быть вне закона. У герцога не должно быть чести. Но я… Я сделаю… для блага народа. Я не как прежние герцоги.

Клара. Ты прав, мой дорогой. К чему сомненье?

Алонсо. Сейчас мой старый друг крикнул мне, что я бесчестный негодяй! Негодяй — герцог!

Клара (в сторону). А проститутка — герцогиня!

Алонсо. Но ведь я это для блага народа. Правда? Правда?

Клара. Успокойся!

Алонсо. Я спокоен. Совершенно спокоен. Я знаю, что нарушил клятву. Но я не мог иначе. Не мог.

Клара. Конечно.

Алонсо. Я убил друга, я убил жену, но я не мог иначе.

Клара. Ты убил жену?

Алонсо. Да, убил. И не раскаиваюсь. Эта женщина мешала мне. Что делать, если женщина мешает спасенью целого государства? Всю жизнь я отделывался от нее шутками, но теперь время шуток прошло. Не буду больше смеяться. Герцог не должен смеяться. О Клара! Теперь я свободен. Я буду королем. Я больше не каменотес. Я герцог, я король. Я породнюсь с державным домом. Я женюсь на Инесе.

Клара. А!

Алонсо. Горе тому, кто напомнит мне, что я каменотес.

Клара (в сторону). И горе тому, кто напомнит мне, что я наложница. (Громко.) Мой король, а что же будет со мной?

Алонсо. С тобой? Да, верно. Что будет с тобой? Клара, я люблю тебя!

Клара. Но кем буду я?

Алонсо. Ты? Ты? Что нужно тебе? Ведь я люблю тебя. Император любит тебя.

Клара (смеясь). «Император любит тебя»! Меня любили уж несколько будущих императоров. Да, ты прав: чего ж мне еще нужно.

Алонсо. О Клара! (Хочет обнять ее.)

Клара. Постой, постой. Ты ведь хотел жениться на мне.

Алонсо. Жениться на тебе? Клара… Ведь это… это…

Клара. Это разрушит все твои планы? Да, верно. Мой император. (Подходит к столу, что-то ищет на нем.)

Алонсо. Что тебе до имени? Не все ли равно, как ты будешь называться. Я люблю тебя, а эта маленькая Инеса… Она будет так… для украшенья, императрица. (Увлекаясь.) Я буду императором над всей землей. Я никогда не забуду тебя. Папа коронует меня… Папа… Там, где Карл Великий… Ха-ха… (Смеется.)

Клара. Алонсо! Ты смеешься. Император не должен смеяться. Родриго никогда не смеялся. Помнишь, кто говорил эти слова, твои слова? Помнишь?..

Алонсо. Эти слова?..

Клара. Родриго говорил их.

Алонсо. Родриго был прав.

Клара. Мой принц! (Протягивает к нему руки, Алонсо обнимает ее.) Мой любимый! Помнишь, вчера… в это время меня хотел обнять Родриго?

Алонсо. Что ты все вспоминаешь о Родриго?

Клара. Он не захотел жениться на мне. А ведь он мог бы быть сегодня герцогом.

Алонсо. Он умер за это.

Клара (поражая его кинжалом в грудь). И ты умрешь за это!

Алонсо. О! (Падает.)

Клара. Что, мой герцог, мой король, мой император? Вы согласитесь теперь сделать меня своей женой? Умри, как собака. Собака и есть. Я думала, ты принц, а ты каменотес!

Алонсо. О!

Клара. Ты хотел быть вне закона. Умри же по закону! (Поражает его вторично.)

Занавес.

Конец

КОММЕНТАРИИ

МАКСИМ ГОРЬКИЙ: ПРЕДИСЛОВИЕ

Печатается впервые.

Печатается по рукописи с авторской правкой (ПрГ 2-12-1) из Архива А. М. Горького при ИМЛИ им. А.М. Горького РАН.

Отрывки печатались: Федин К. Горький среди нас. Картины литературной жизни. М.: Молодая гвардия, 1967. С. 91–92 и Горький М. Полное собрание сочинений. Письма в двадцати четырех томах. T. XIII. Письма июнь 1919–1921. М.: Наука, 2007. С. 517. Существует и сокращенный рукописный вариант предисловия (ПрГ 2-22-1).

Предисловие М. Горького не было отправлено в издательство «Библион». Датировано 10 июля 1921 г., но Горький, очевидно, и позже продолжал работать над этим текстом. Осенью М. Слонимский сообщил В. Каверину, что Горький напишет предисловие для их антологии (Каверин В. Освещенные окна. Трилогия. М.: Советский писатель, 1978. С. 470).

Горький также обещал написать предисловие для сборника «Серапионовы братья: Альманах первый» (1922) (Новая книга. Пг. 1922. № 1. С. 25), но книга вышла без его статьи. Предисловие сохранилось в архиве писателя и опубликовано: Горький и советские писатели: Неизданная переписка. Литературное наследство. Т. 70. М.: Изд. Академии Наук, 1963. С. 561–563. В сокращенной форме текст опубликован во французском переводе в бельгийском журнале «Disque vert» (1923. № 4–6).

В своей второй статье о «Серапионовых братьях» Горький подтвердил свое высокое мнение о членах общества: «Талантливость этих юных людей, а также искусство руководителей их дали за два года совместного труда результаты, которые я решаюсь назвать исключительными» (Горький и советские писатели 1963. С. 561). Их тесное сотрудничество произвело на него большое впечатление: «В тяжелой истории русской литературы я не знаю ни одной группы писателей, которая бы жила так братски, без зависти к таланту и успеху друг друга, с таким глубоким чувством солидарности и бескорыстной любовью к своему делу, которое я, не находя другое слово, называю священным» (там же). В тогдашнем литературном процессе «программа» «Серапионов» была чрезвычайно важна: «„Серапионовы братья“ аполитичны, но они активны, влюблены в начало волевое, глубоко понимают культурное значение труда и заинтересованы просто человеком, каков он есть, вне сословий, партий, национальностей и верований. Они хорошо понимают, что Россия может нормально жить только в непрерывном общении с духом и гением Запада» (там же, с. 562).

ВСЕВОЛОД ИВАНОВ

В. В. Иванов (1895–1963) печатался с 1915 г. Работал в местной сибирской периодической печати. В годы Гражданской войны воевал в Красной Армии против адмирала Колчака. Первая книга, «Рогульки», вышла в Омске в 1919 г. В начале 1921 г. переехал в Петроград, где вскоре стал членом «Серапионовых братьев». В том же году в первом номере журнала «Красная новь» была опубликована повесть «Партизаны», которая вместе с повестью «Бронепоезд 14–69» (1922), принесла Иванову известность. Стал видным советским писателем, автор многочисленных романов, повестей и рассказов. Автор воспоминаний о Горьком: «Встречи с Максимом Горьким» (М.: Молодая гвардия, 1947) и «Переписка с Горьким. Из дневников и записных книжек» (М.: Советский писатель, 1969; 2-е изд. — 1985).

«ЖАРОВНЯ АРХАНГЕЛА ГАВРИИЛА»

Впервые — Петроградская правда. 1922. 15 мая (экстр. вып.); Культура и жизнь. 1922. № 4. В том же году также в сборнике рассказов Иванова: Седьмой берег: Рассказы (М.: Круг, 1922). В Собрании сочинений в восьми томах. T. III. Рассказы 1917–1927 (М., 1959. С. 124) авторская датировка —1922 г.

Рукопись рассказа не была отдана в «Библион».

Печатается по тексту: Завтра. Сборник 1. Берлин: Петрополис, 1923.

Горький читал «Жаровню архангела Гавриила» на встрече с «Серапионовыми братьями» в мае 1921 г., одновременно делая редакционные предложения автору (Каверин 1978. С. 446; Чуковский Н. Литературные воспоминания. М.: Советский писатель, 1989. С. 84). В начале 1923 г. Горький просил Иванова послать ему «Жаровню архангела Гавриила», ссылаясь на возможность немецкого перевода (Горький М. Полное собрание сочинений. Письма в двадцати четырех томах. Письма 1922 — май 1924. М.: Наука, 2009. т. XIV. С. 490). По всей видимости, Иванов решил послать Горькому первоначальную версию 1921 года, а не позднейших редакций. По-видимому, через Горького рассказ попал в берлинский сборник «Завтра», вышедший под редакцией Е. Замятина, М. Кузмина и М. Лозинского.

Каверин вспоминал о своем смущении при чтении рассказа у Горького в 1921 г. В нем он не нашел ни «отстранения», ни фантастических элементов, а только бессюжетный реализм на областном языке, далекий от идеалов «Серапионовых братьев», как он их понимал (Каверин 1978. С. 446). Зато Н. Чуковский видел в рассказе ту самую «витиеватость», которой Замятин требовал от своих «студентов» (Чуковский Н. 1989. С. 84). Сам автор впоследствии комментировал восхищенную реакцию Горького: «Что ему в нем понравилось, ни тогда, ни сейчас не понимаю. Он вкладывал в него какой-то свой смысл, о котором я постеснялся спросить» (Горький 2009. С. 490).

В бельгийском журнале «Disque vert» Горький прокомментировал рассказ Иванова в 1923 г.: «О глубоком знании Всеволодом Ивановым психики русского примитивного человека говорит рассказ „Жаровня архангела Гавриила“. Герой рассказа — очень распространенный в России тип искателя незыблемой правды. Люди этого типа, не умея своей волею творить правду, часто всю жизнь свою посвящают мечтам о ней, бродяжничают в поисках ее, ждут правды, как чуда, а порою, не встретив в жизни этой правды, в сущности неясной им, становятся мизантропами, анархистами» (Горький и советские писатели, 1963. С. 562).

«ЛОГА»

Впервые — Иванов В. Дите. Лога. Пб.: Эпоха, 1922.

Печатается по тексту: Накануне (Берлин). 1922. № 88. 23 июля. Литературное приложение. № 10.

Для альманаха «1921» Иванов обещал дать рассказ «Хлеб», но произведение так и не было послано в Гельсингфорс. Среди напечатанных ранних рассказов Иванова нет произведения под названием «Хлеб». Писатель часто менял названия своих произведений, и можно предположить, что рассказ был опубликован под другим заглавием.

Мы предполагаем, что «Хлеб» идентичен с рассказом «Лога». Аргументировать это можно так: 1) Слонимский впоследствии вспоминал, что Иванов весной 1921 г. каждую субботу в кружок приносил с собой новый рассказ, при этом упомянув «Дите», «Синий зверюшка» и «Лога» (Слонимский М. Завтра. Проза. Воспоминания. Л.: Советский писатель, 1987. С. 418). Из них только «Лога» можно связать с названием «Хлеб». 2) В качестве подзаголовка к «Хлебу» в списке «Библиона» стоит название «революционно-крестьянский быт». Из ранних рассказов Иванова только «Лога» целиком посвящен описанию такого быта. 3) Темой рассказа «Лога» служит голод, и слово «хлеб» в нем часто повторяется. 4) «Лога» был опубликован в берлинской газете «Накануне», где и другие «Серапионовы братья» помещали свои ранние, часто не опубликованные в Советской России вещи, по-видимому, при поддержке Горького.

ЕЛИЗАВЕТА ПОЛОНСКАЯ

Е. Г. Полонская (1890–1969) впервые напечаталась в 1914 г., будучи студенткой медицинского факультета университета Сорбонны в Париже. Дебют состоялся под псевдонимом Елизавета Бертрам в русском журнале «Стихи», выходившем в Париже под редакцией И. Эренбурга. Вернулась в Россию в 1915 г. и служила врачом много лет. В 1920 г. училась на курсах Студии переводчиков при издательстве «Всемирная литература». В обществе «Серапионовых братьев» являлась единственной женщиной. Первый сборник стихотворений, «Знаменья» (Пг.: Эрато), опубликован в сентябре 1921 г. В двадцатые годы работала как детский писатель. Воспоминания Полонской о «Серапионовых братьях» опубликованы в ее книге: Города и встречи. Ред. Б. Я. Фрезинский. М.: Новое литературное обозрение, 2008. С. 370–393.

СТИХОТВОРЕНИЯ

Печатаются по тексту: «Серапионовы братья. Заграничный альманах» (Берлин, 1922).

В архиве «Библиона» стихотворения Е. Полонской не обнаружены. Здесь публикуются два ее стихотворения из берлинского альманаха «Серапионовых братьев» — «Сухой и гулкий щелкнул барабан», датировано маем 1920 г., и «На память о тяжелом годе…» — маем 1921 г.

МИХАИЛ СЛОНИМСКИЙ

М.Л. Слонимский (1897–1972) ушел 17-летним добровольцем на фронт. С 1919 г. работал в издательстве «Всемирная литература» под руководством М. Горького. Первая книга, «Шестой стрелковый: Рассказы» (СПб.: Время), составленная из рассказов о мировой войне, вышла в 1922 г. В конце 1920-х гг. выпустил «Собрание сочинений» в четырех томах.

Воспоминания Слонимского о «Серапионовых братьях» в: Слонимский М. Завтра. Проза. Воспоминания. Л.: Советский писатель, 1987.

«РВАНЫЕ ЛЮДИ»

Печатается впервые.

Печатается по авторизованной машинописи с авторской правкой из архива «Библиона».

В письме от февраля 1922 г. к Горькому Слонимский говорит о своем рассказе в «финском альманахе», сообщая, что он хотел его переработать, но потом бросил идею («Серапионовы братья» в зеркалах переписки. Ред. Е. Лемминг. М.: Аграф, 2004. С. 20).

В машинописи имеется авторская правка, например:

«Отец расстрелян, мать умерла, брат — в добрармии, [зачеркнуто: сестра в Константинополе], товарищи исчезли с глаз почти все».

«Заведующий в комнате № 3. Комната № 3 такая же, как все комнаты № 3, — такая могла бы быть и в Компросе, на Остоженке, и в Комморсил. [зачеркнуто: Наверно, такие комнаты есть и в Тамбове, и в Рязани, и в Саратове. И конечно есть.] В такой комнате, в военном комиссариате, сидит Руманов, в такой комнате сидит и Замшалов».

«Машинистка [зачеркнуто: обедает, обедает с 10-ти до 4-х, как всегда в Советских учреждениях. И] только полчаса сидит за машинкой, болтая ногами и языком болтая с заведующим».

«ПОРУЧИК АРХАНГЕЛЬСКИЙ»

Впервые — Завтра. Сборник 1. Берлин: Петрополис, 1923. В Советской России — Ленинград. 1924. № 15.

Печатается по машинописи (2 стр.) и рукописи (14 стр.) с авторской правкой из архива «Библиона».

Слонимский послал рассказ Горькому для прочтения в начале мая 1921 г. Впоследствии он вспоминал: «„Поручика Архангельского“ Горький в общем, как я помню, похвалил. Точно помню, что Горький особенно выделил и даже прочел вслух начало главы VI, начиная со строк „Для отца Наташи все ясно“ и включительно до „будут ходить по комнате и зубрить“. При этом Горький сказал — „Хорошо у вас поставлен этот учитель…“» (Горький и советские писатели 1963. С. 375).

В машинописи и рукописи много авторских исправлений, как, напр.:

«Поручик Архангельский угощал Наташу лимонадом и говорил тихим голосом:

[Зачеркнуто: — Рабом жить легко, а хозяином очень трудно стать».]

В опубликованных версиях зачеркнута реплика: «— Товарищи! Временное Правительство делает все, чтобы кончить войну, начатую царем, и выйти на дорогу мирного революционного строительства. Вы…» В советских публикациях последняя, десятая глава полностью убрана.

ВЛАДИМИР ПОЗНЕР

В. С. Познер (1905–1992) родился в Париже. Семья вернулась из эмиграции в Россию в начале 1910-х гг. Учился в гимназии и с 1919 г. в Тенишевском училище, в одном классе с Н. Чуковским. Осенью того же года поступил на семинар Н. Гумилева в Студию переводчиков при издательстве «Всемирная литература». Был одним из первых членов «Серапионовых братьев», но уже в мае 1921 г. уехал за границу. Остался в Париже, где в 1928 г. вышел его единственный сборник стихотворений, «Стихи на случай. 1925—28 гг.». Стал французским писателем и переводчиком русской литературы. Участвовал в Первом съезде советских писателей в Москве в 1934 г. Член коммунистической партии Франции.

В книге Познера «Panorama de la litterature russe contemporaine» (Paris: Kra, 1929) есть глава о «Серапионовых братьях».

«БАЛЛАДА О КОММУНИСТЕ»

Печатается впервые по беловой рукописи из архива «Библиона».

«БАЛЛАДА О ДЕЗЕРТИРЕ»

Впервые — Альманах Цеха поэтов. Книга 2. Пг., 1921.

Печатается по тексту: «Альманах Цеха поэтов. Кн. 2». В «Библион» баллада не была послана.

В эсеровской газете «Голос России» (Берлин). 1922. № 914. 12 марта. С. 4. баллада опубликована в отредактированном виде с посвящением памяти Н. Гумилева.

Н. Чуковский вспоминает баллады Познера зимы 1920–1921 гг. как «интереснейшее литературное явление». Цитируя, не совсем точно, отрывки из «Баллады о дезертире», он называет ее наиболее характерной для автора (Чуковский Н. 1989. С. 78). Чуковский, однако, ошибается, утверждая, что баллада была напечатана не только в «Альманахе Цеха поэтов», но и в первом альманахе «Серапионовых братьев».

ВИКТОР ШКЛОВСКИЙ

В. Б. Шкловский (1893–1984) формально не входил в общество «Серапионовы братья», хотя он присутствовал на первом собрании в феврале 1921 г. и активно участвовал в деятельности братства. Учился на историко-филологическом факультете в Петербургском университете. Первые работы опубликовал в 1908 г. С 1916 г. активно участвовал в работе ОПОЯЗа. В 1917 г. вступил в партию эсеров и участвовал в борьбе как против белых, так и против большевиков. Очерк «В пустоте» относится к поездке в Херсон в 1920 г. Вернувшись в Петроград, работал в Институте истории искусств.

В марте 1922 г., опасаясь ареста в связи с процессом по делу эсеров, нелегально пересек границу с Финляндией. Вернулся из эмиграции только через полтора года. В Берлине выпустил две книги документальной прозы — «Сентиментальное путешествие» (1923) и «Zoo, или Письма не о любви» (1923). Отойдя от позиций формализма, Шкловский стал видным советским литературоведом и критиком.

Осенью 1921 г. Шкловский опубликовал очерк «Серапионовы братья» в журнале «Книжный угол» (1921. № 7. С. 18–19).

«В ПУСТОТЕ»

Впервые — «Часы: Час первый» (Пб.: Воен. тип., 1922).

Фрагменты очерка в сильно переработанной форме вошли в книгу: Шкловский В. Сентиментальное путешествие. Берлин, 1923.

Печатается по авторизованной правленой машинописи из архива «Библиона».

Шкловский первоначально хотел назвать свой очерк «В дырке от бублика. Из воспоминаний социал-предателя». Заглавие — аллюзия на пассаж, не вошедший в печатный вариант: «Чепуха — чувствуешь себя в дырке от бублика, а где бублик — не знаешь!» Решив назвать свой очерк «Пустота», Шкловский зачеркнул первоначальное название и добавил слово «пустота» во многих местах машинописи.

В первой публикации восстановлен пассаж, зачеркнутый в машинописи автором:

«Я встретился со старыми товарищами по первому Петроградскому Совету и потом по мобилизации меньшевиков».

Зато Шкловский в 1922 г. вычеркнул три последних абзаца, которые здесь печатаются впервые.

МИХАИЛ ЗОЩЕНКО

М. М. Зощенко (1895–1958), окончив военное училище, в 1914 г. ушел добровольцем на фронт. Участник боев Первой мировой и Гражданской войны. Демобилизован из Красной Армии в 1919 г. по состоянию здоровья. Первая книга «Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова» (Пб., Эрато) вышла в 1922 г. Стал одним из самых популярных русских писателей 20-х г.

«ЛЮБОВЬ»

Впервые — Литературная неделя. 1922. № 9. Март.

Печатается по беловой рукописи из архива «Библиона».

Потеряв надежду на публикацию рассказа в Финляндии, Зощенко предложил его в начале 1922 г. в журнал «Красная новь», но главный редактор А. Воронский отверг его, считая, что рассказ по своему «тону» не подходит журналу. Зощенко протестовал, считая, что «Любовь» — рассказ не контрреволюционный и не написан «для удовольствия белой печати» («Серапионовы братья» в зеркалах переписки 2004. С. 18).

В «Литературной неделе» рассказ был опубликован без подзаголовков.

В реплике: «Я, — говорит, — не я. На все теперь очень плюю. Это на политику то есть. Людям жить нужно по своей природе, а революция эта — пропадай пропадом — заела мою молодость» — слово «революция» заменено в печати на слово «политика».

«СТАРУХА ВРАНГЕЛЬ»

Впервые — Зощенко М. Разнотык. Пг.: Былое, 1923.

Печатается по беловой рукописи из архива «Библиона».

Зощенко первоначально предлагал рассказ в журнал «Россия», но по цензурными соображениями его отвергли. В «Бюллетене Главлита № 2» (март 1923 г.), предназначенном для членов Политбюро, говорится: «Советский быт изображается здесь приемами гофманских кошмаров, следователь ЧК — кретин, с примесью хитренького паясничанья — арестовывают старуху Врангель, та умерла со страха» (Блюм А. Художник и власть: 12 цензурных историй // Звезда. 1994. № 8. С. 82).

Зощенко выступал с чтением рассказа на Вечере современной беллетристики «Сегодня» 23 мая 1921 г. В записях автора отмечено: «Читал „Старуху Врангель“ в Доме искусств. Похлопали. Пожал кой-кому руки» (Зощенко М. М. Из писем и дневниковых записей (1917–1921 гг.) // Новый мир. 1984. № 11. С. 228). На чтении присутствовал и Корней Чуковский, записавший в своем дневнике: «Зощенко — темный, больной, милый, слабый, вышел на кафедру (т. е. сел за столик) и своим еле слышным голосом прочитал „Старуху Врангель“ — с гоголевскими интонациями, в духе раннего Достоевского. Современности не было никакой — но очень приятно. Отношение к слову — фонетическое» (Чуковский К. Дневник 1901–1929. М.: Советский писатель, 1991. С. 170).

Рассказ понравился и Горькому, читавшему его весной 1921 г. Зощенко записал: «Он все время выдержки читал и говорил, что написано блестяще» (Зощенко 1997. С. 64).

В печатном тексте видны следы советской цензуры. Таким образом, например, «советская власть» поменялась на «политическую власть» и разговоры о П. Врангеле и белых генералах — на беседы о «генералах» и «сенаторах».

«РЫБЬЯ САМКА»

Впервые — Литературный еженедельник. 1923. № 7. С. 7–9. В том же году также опубликован в: Зощенко М. Разнотык. Пг.: Былое, 1923.

Печатается по беловой рукописи из архива «Библиона».

М. Слонимский вспоминает о чтении рассказа в кружке «Серапионовых братьев» «в самом начале 1921 года»: «Рассказ назывался странно — „Рыбья самка“ и были в нем слова: „Великая есть грусть на земле. Осела, накопилась в разных местах, и не увидишь ее сразу…“ Печальный облик автора, его тихий, меланхолический голос как бы подчеркивали эту великую грусть, но в интонациях, в отдельных словечках звучала такая насмешка автора над своими героями, что мы невольно смеялись» (Слонимский 1987. С. 434–435).

Зощенко читал рассказ также на втором вечере «Серапионовых братьев» в Доме искусств 26 октября. Воспоминания об этом выступлении написал Е. Шварц в 1953 г.: «Когда вышел небольшой, смуглый, хрупкий, миловидный не по выражению, вопреки суровому выражению лица да и всего существа, человек, я подумал: „Ну вот, теперь мы услышим нечто соответствующее атласным обоям, креслам, колоннам и вывеске „Серапионовы братья““. И снова ошибся, был поражен, пришел окончательно в восторг, ободрился, запомнил рассказ „Рыбья самка“ почти наизусть» (Шварц Е. Живу беспокойно…: Из дневников. Л.: Советский писатель, 1990. С. 282).

По словам автора, рассказ также сильно понравился Горькому (Зощенко 1997. С. 64).

Изменения в печатном тексте относятся к эпизоду гонения на попа. В рукописном тексте многие пассажи — более сильные, напр., крест попа воруют и его самого грубо оскорбляют. В конце рассказа приходят «советские», а не «молодчики», и попа уводят «неизвестно куда».

НИК. РАДИЩЕВ

Н. К. Чуковский (1904–1965) — сын критика и детского писателя Корнея Чуковского. По окончании в 1921 г. Тенишевского училища поступил на ист.-фил. факультет Петроградского университета. В 1919–1921 гг. посещал занятия Литературной студии при Доме искусств (семинар H. С. Гумилева). Слонимский называет Чуковского «младшим братом» «Серапионов» (Слонимский 1987. С. 524), но с 1922 г. его уже не считали членом «Серапионовых братьев». В 1922 г. впервые опубликовал стихотворения, в том числе в альманахе «Ушкуйники» (Пг., 1927), изданном на собственные средства. Возбуждал надежды как поэт, но отошел от поэзии. Единственная книга стихотворений — «Сквозь дикий рай» (Л.: Издательство писателей в Ленинграде, 1928). Автор романов, очерков и детских книг, активный переводчик.

Воспоминания Н. Чуковского о «Серапионовых братьях» — в книгах: Чуковский Н. «Литературные воспоминания» (М.: Советский писатель, 1989) и «О том, что видел» (М.: Молодая гвардия, 2005).

«ГОЛОД. ПОЭМА»

Печатается впервые по беловой рукописи из архива «Библиона».

В рукописи имя Ник. Чуковский в двух местах зачеркнуто и рукой заменено на псевдоним Ник. Радищев.

ЛЕВ ЛУНЦ

Л. Н. Лунц (1901–1924) считался самым одаренным из «Серапионов». На него возлагали надежды и как на писателя, и как на филолога. Являлся студентом Петроградского университета и Педагогического института при университете, стал посещать занятия Литературной студии в 1919 г. В том же году впервые выступил в печати. Среди «Серапионовых братьев» играл роль теоретика, выразив свои взгляды на литературу в статьях «Почему мы Серапионовы братья» (1922) и «На Запад» (1923). Знал французский, испанский и итальянский языки и намеренно ориентировался на западную литературу. В 1923 г. уехал из Советской России по состоянию здоровья. Умер в Гамбурге в мае 1924 г. от эмболии мозга.

«БУНТ»

Печатается впервые по рукописи с авторской правкой из архива «Библиона».

В литературе о Лунце рассказ нигде не упоминается. По всей вероятности, он является самым ранним и самым важным из немногочисленных рассказов автора.

«ВНЕ ЗАКОНА»

Впервые — Беседа I. Берлин: Эпоха, 1923. Под ред. М. Горького.

Печатается по авторизованной машинописи с авторской правкой из архива «Библиона».

Напечатанный текст датирован «1920 г.».

По воспоминаниям Слонимского, Лунц читал пьесу «на одном из первых наших собраний» (Слонимский 1987. С. 436). Н. Чуковский вспоминает, что Лунц читал трагедию «с неистовой пылкостью» (Чуковский Н. 1989. С. 81). В Советском Союзе пьеса никогда не публиковалась, а в России — только в 1994 году.

В машинописи присутствует никогда ранее не публиковавшийся «Антракт шестой». Текст зачеркнут рукой, но так как он оставался до сих пор неизвестным и другого источника текста не сохранилось, восстановлен в этом издании. Таким же образом реставрировано другое вычеркнутое место, обращение Алонсо к публике в конце первого действия. Выражение «вне закона» там интерпретируется в металитературном смысле. Находясь «вне закона», герой свободен и для нарушений правил сценического искусства. Оба восстановленных фрагмента заключены в квадратные скобки.

В двух местах автор заменил слово «революция» на «восстание» и на «мятеж», избегая слишком открытых намеков на революционную историю Советской России. В шестом акте пятого действия Алонсо говорит; «Смотрите, что стало [зачеркнуто: с революцией] с восстанием. Кровь, кровь и кровь! А кто виноват? Вы! Вы начали [зачеркнуто; революцию] мятеж, а теперь бросаете!» Кроме того, в машинописном тексте Клара называет себя «проституткой», а не «потаскушкой», как в напечатанной версии. В первой публикации — также незначительные сокращения.

НИКОЛАЙ НИКИТИН

H. Н. Никитин (1895–1963) опубликовал свой первый рассказ в 1916 г., будучи студентом Петроградского университета. В 1918 г. вступил добровольцем в Красную Армию, демобилизован в 1922 г. Познакомился с Горьким в 1920 г., когда посещал Литературную студию Дома искусств. В 1922 г. у Никитина вышли в свет три книги, в том числе «Рвотный форт. Рассказы» (М.: Госиздат) и «Американское счастье» (Пг.: Былое). Повесть «Рвотный фронт» была резко раскритикована в печати. Говорили о порнографии, контрреволюционной тенденции, пасквиле и «злой пародии» на революцию.

«РВОТНЫЙ ФОРТ»

Впервые — Никитин Н. Рвотный форт: Рассказы. М.-Пг.: Гиз, 1922.

Печатается по рукописи с авторской правкой из архива «Библиона».

Печатная версия значительно сокращена и переработана. Убран, например, портрет Троцкого, висящий на стене Дондрюкова в начале XII главы. Сам автор в рукописи вычеркнул следующее упоминание Троцкого:

«Впрочем, плевать ему [Дондрюкову] на революцию. Надо, надо устроить точную дисциплинированную жизнь. Никаких классов. Начальство и народ. Позвольте…

[Вычеркнуто: Как у товарища Троцкого: вооруженный народ.]»

ВЕНИАМИН ЗИЛЬБЕР

В. А. Каверин (настоящее имя Зильбер, 1902–1989) учился в Институте восточных языков и на историко-филологическом факультете ЛГУ. Литературный дебют — рассказ «Хроника города Лейпциг» в сборнике «Серапионовы братья» (1922). В 1920-е гг. интересовался фантастическими и детективными жанрами, но впоследствии отошел от экспериментальной прозы. Автор обширных воспоминаний о «Серапионовых братьях»: «Освещенные окна. Трилогия» (М.: Советский писатель, 1978).

«ОДИННАДЦАТАЯ АКСИОМА»

Впервые — «„Серапионовы братья“ в собраниях Пушкинского Дома. Материалы. Исследования. Публикации.» Авт.-сост. Т. А. Кукушкина, Е. Р. Обатнина. СПб.: Дмитрий Буланин, 1998. С. 168–170. Датировка напечатанной версии — «Петроград 31/10 1920 г.».

Печатается по беловой рукописи из архива «Библиона».

В своих воспоминаниях В. Каверин пишет, что он только осенью 1921 г. узнал от М. Слонимского, что Горький выбрал его «Одиннадцатую аксиому» для «финского сборника» (Каверин 1978. С. 470).

В письме Каверину от марта 1921 г. Горький, не зная, кто является ее автором, комментировал «Одиннадцатую аксиому»: «Хотя неясность рассказа и нарочита, но в нем чувствуется недоговоренное по существу темы. И кажется, что это уже неясность — невольная. Иными словами: интересная и довольно своеобразная тема не исчерпана автором; боюсь, что со временем он сам пожалеет: преждевременно, не продумав до конца, использовал хорошую мысль.

Написано же довольно искусно, почти талантливо, однако — язык записок монаховых не везде точен, выдержан. <…> Слишком силен запах литературы, мало дано от непосредственного впечатления, от жизни» (Горький М. Полное собрание сочинений. Письма в двадцати четырех томах. T. XIII. Письма июнь 1919–1921. М.: Наука, 2007. С. 177).

Рассказ был удостоен третьей премии на Литературном конкурсе начинающих писателей Дома литераторов в 1921 г. Каверин участвовал под девизом «Искусство должно строиться на формулах точных наук».

Л. Лунц комментировал рассказ по поводу получения Кавериным премии:

«Особняком стоит рассказ „Одиннадцатая аксиома“. В противоположность предыдущим рассказам, воздействующим именно стилистической своей стороной — манерой описания или сказа, — здесь перед нами сюжетный эксперимент. Сюжетный параллелизм есть очень частый, почти непременный прием в построении повествовательной формы. И рассказ „Одиннадцатая аксиома“, снабженный эпиграфом из Лобачевского о параллельности линий, дает сюжетный параллелизм в его чистом виде. Сначала нет никаких связей. В левой створке картины монах, которого мучит неверие, в правой — студент, ведущий азартную игру. Первое время обе линии повествования развиваются независимо одна от другой. Но мало-помалу появляются сюжетные совпадения, передаваемые однородными стилистическими оборотами. Понемногу совпадения увеличиваются, линии повествования скрещиваются, вместо двух героев рассказа перед нами один, являющийся в двух лицах. Рассказ „Одиннадцатая аксиома“ представляет немалый интерес с точки зрения общей теории сюжета» (Лунц Л. Н. Литературное наследие. М.: Научный мир, 2007. С. 394).

Сам Каверин впоследствии комментировал идею своего раннего рассказа:

«Как известно, Лобачевский не согласился именно с одиннадцатой аксиомой Эвклида. <…>

Лобачевский свел в пространстве параллельные линии. Что же мешает мне свести — не только в пространстве, но и во времени — два параллельных сюжета? Нужно только, чтобы независимо от места и времени между героями была внутренняя логическая связь.

Придя домой, я взял линейку и расчертил лист бумаги вдоль на два равных столбца. В левом я стал писать историю монаха, который теряет веру в Бога, рубит иконы и бежит из монастыря. В правом — историю студента, проигрывающего в карты свое последнее достояние. Действие первого рассказа происходило в Средние века. Действие второго — накануне революции. В конце третьей страницы (это был очень короткий рассказ) две параллельные истории сходились. Студент и монах встречались на берегу Невы. Разговаривать им было не о чем, и автор обращался к природе и Петербургу, пытаясь про помощи осенней погоды и Медного всадника обрисовать состояние своих героев» (Каверин В. Горький и молодые // Знамя. 1954. № 11. С. 158. См. также: Каверин 1978. С. 407–408).

Версия, посланная в «Библион», отличается от опубликованной в 1998 г. Самое значительное различие — композиционного характера. Две повествовательные линии поменяли место: рассказ монаха помещен налево и рассказ о студенте направо.

КОНСТАНТИН ФЕДИН

К. А. Федин (1892–1977) был во время Первой мировой войны интернирован в Германию, где изучал немецкий язык. Вернулся в Россию в 1918 г. Первые публикации — «Мелочи» в стихах в журнале «Новый Сатирикон» (1913–1914). В 1918–1919 гг. служил в Наркомпросе в Москве. В 1920 г. состоялось знакомство с Горьким. На конкурсе Дома литераторов в 1921 г. получил премию за рассказ «Сад». Первый значительный сборник рассказов, «Пустырь» (М., Пб: Круг), вышел в 1923 г. Известность получил после выхода романа «Города и годы» (Л.: Гос. изд., 1924). Автор многочисленных романов.

«САВЕЛ СЕМЕНЫЧ»

Впервые, под названием «Рассказ об одном утре», — Федин К. Пустырь. М., Пб: Круг, 1923. Издано отдельно: Федин К. Рассказ об одном утре (М.-Л.: Круг, 1924).

Печатается по авторизованной машинописи из архива «Библиона».

Федин выступал на «Литературной среде» в Доме литераторов 8 февраля 1922 г. с чтением рассказа «Савел Семеныч» («Серапионовы братья» в собраниях Пушкинского дома 1998. С. 120).

Кроме переименования рассказа, напечатанная версия незначительно отличается от машинописного текста.

Бен Хеллман