Третья книга молодого прозаика из Оренбургской области. Первая — «В Кирюшкине топятся бани» — вышла в издательстве «Молодая гвардия» (1983 г.), вторая — «Поющая половица» — в издательстве «Современник» (1988 г.). Критика сразу же отметила глубокое знание им сельской жизни, его повести и рассказы расценила как удачное «продолжение нашей деревенской прозы» с ее пристальным вниманием к нравственным традициям народной жизни. В новом сборнике автор остается верен себе, по-прежнему остро вслушивается в живую речь сельчан, касается самых болевых точек жизни современного крестьянства.
СЫНОК КОЛЮШКА, ИЛИ ВЫЗДОРОВЛЕНИЕ
Повесть
Глава 1
ЭФФЕКТ САМОЛЕЧЕНИЯ
— Кто? — оборвав ровное дыхание, спросила Катерина.
— Я это, я, — прошептал Николай. — Встать надо.
— Опять?
— Ну, опять… Ты спи.
— Уснешь теперь. За содой?
Николай стал перелезать через ноги жены.
— Че молчишь-то?
— Да за содой, за содой. Ты потише, Витьку разбудишь.
— А ты — нет!
Николай не ответил и на ощупь пробрался на кухню. Бесшумно притворил за собой дверь, щелкнул выключателем. Морщась от жгучей боли и яркого света, задернул оконную занавеску — хотя какой черт будет его разглядывать в три часа ночи? — и подошел к шкафу. Сода у него всегда была наизготовку — немудрое, но верное лекарство. И не важно, язва там сидит или еще какая зараза, главное, помогало… Дожидаясь, когда пробьет отрыжка, Николай походил по кухне, по затертому половику, стараясь не попадать на голый пол, но терпения не хватало ходить прямо. Раньше хоть среди ночи пореже вставал… И все. И никаких мыслей. Только бы заглушить эту съедающую боль…
А наутро опять в мастерские. Вахтовая машина из Богдановки уходила рано, и на центральное отделение совхоза прибывали вместе с солнышком. Местные ремонтники подходили хорошо если к девяти, и богдановские часа полтора хозяйничали одни в гулких пустых цехах. Кому-то нужен был токарь, кому-то — кузница — ничего, ждали урочного часа. За инструмент никто особо не спешил хвататься, и Николая, с его-то болячкой, это злило. Он начинал возиться один. Сегодня пора было ставить коробку скоростей, муфту — с помощником запросто бы управились, а так… Поневоле он завидовал, как ремонтировали свои комбайны ребята из звена Карасева. Эти тоже ни на кого не оглядывались, а если что и надо было — требовали все вместе. Но сегодня Карасев один и тоже мается. Обходя своих калек, Николай — трактор, Карасев — комбайн, они переглядывались.
— Эй, Акимов, — не выдержал звеньевой. — Поддержи, будь другом, зерновую. Мои орлы, понимаешь, в район уехали…
Николай сдержанно кивнул, подошел к комбайну.
— Айн момент! Ключи подготовлю, — засуетился Карасев. — Тебе, гляжу, тоже помощник требуется. Приглашай! Долг платежом красен…
И не больно-то перетрудился Николай, но, возвращаясь с Карасевым к своему трактору, стер со лба холодную испарину. Ладони мелко подрагивали. Еще он чувствовал какую-то предельную легкость, но это не насторожило его, хотя обычно боль приносила ощущение перегруженного желудка.
— Коробку поставим, — сказал Николай.
— Ну, давай, впрягайся, — с ходу предложил Карасев, — а я наживлять буду.
Николай перелез внутрь рамы, «впрягся».
— Плотнее прижми, — перекладывая гайки с гусеницы в ладонь, сказал Карасев. — Все?
— Все. Ты… давай… Ну!
Навернув только верхние гайки, Карасев отложил ключи и, направляясь к своему комбайну, хлопнул Николая по согнутой спине.
— Обессилел, Акимов? Весенний авитаминоз! Коровы и те чувствуют. Ну, работай!
Выбравшись через гусеницу наружу, Николай хотел было распрямиться, размяться, повел было плечами, но его словно под дых ударили, боль затмила сознание, и он, не успев ухватиться за что-нибудь, повалился на промасленный пол мастерских рядом с трактором.
В чувство его привели уже в участковой больнице.
— Что у тебя? — тут же спросил главврач.
— Болит, — выдавил Николай, — язва… наверное.
— Желудок?
Он кивнул и сжал губы.
— Терпеть не можешь? Лена!
Николай на время перестал слышать, что говорят вокруг, не чувствовал, что с ним делают. В нос опять ударил резкий, отрезвляющий запах.
— Лена! Хотя не надо. Клинику всю смажем. Машину к подъезду! И позовите Марию Михайловну… Акимов, ты слышишь меня?
Николай шевельнул рукой.
— Давно у тебя? Ну, тем более, — с каким-то даже удовлетворением сказал главврач, увидев растопыренную ладонь Николая. — А что ж к нам не обращался? Ну, лежи, лежи… Лена! Где, наконец, Мария Михайловна?
— А она, Пал Палыч, за деньгами домой побежала…
Вскоре Николая в санитарной машине повезли в межрайонную больницу. Врачиха, ехавшая с ним и следившая за льдом в пузыре, говорила, что так правильнее всего, а то в Мордасове может рентген не работать, да и вообще… А что и как сложится в городе, она бралась сегодня же передать жене.
— Я сам скажу, — пробормотал Николай.
— Да, или так, — с готовностью согласилась врачиха. — Все будет хорошо.
По дороге, пока выбирались на асфальт, Николай впадал в забытье от охватившего его жара и потом, многими днями позже, вспоминал, что рядом с ним в санитарной машине ехала покойница мать. «Ах, сынок мой, сынок», — приговаривала она жалливо.
В тот же день Николай лишился двух третей своего желудка. Врачи в межрайонной больнице определили у него прободение язвы, спешно начали оперировать и продержали на столе почти пять часов. Еще дня три Николай провел в одиночной палате на разных подпитках, но место пришлось уступить, и его откатили в палату для выздоравливающих.
Все произошло в общем-то быстро, и жалеть ему было не о чем. Раз-другой, правда, передергивало от мысли, что все могло закончиться иначе, но Николай Акимов не такой уж был и впечатлительный человек. Главное, от соды отмучился!
Глава 2
ПАЛАТА ДЛЯ ВЫЗДОРАВЛИВАЮЩИХ
Палата, в которую перевели Николая, была просторной, с высокими потолками и окном, чуть ли не во всю стену. Днем и ночью через это окно доносился шум улицы, близкого базара, и поначалу это даже как-то успокаивало и убаюкивало. Напротив Николаевой стояла койка тихого мужика по имени Петя, а ближе к окну располагались койки Лаптева и Каверзнева, городских моложавых мужчин; вслед за Петей и они подходили знакомиться. Палата вроде бы так и называлась «для выздоравливающих хирургического отделения», и Николай не собирался в ней долго залеживаться.
Насторожили его порядки в отношении родных и близких посетителей. Его Катерина на шестой день приезжала к нему, но, не зная правил, угодила как раз в непропускной, неразрешенный час, а когда еще приедет, старушка из «приема передач» не сказала.
Первое время Николая донимали другие неловкости, неминучие для «лежачего» больного, и происходили они оттого, что ухаживала за ним молодая, молчаливая и резковатая в движениях девушка. Но вскоре, заметив сильное смущение соседа, ходить за Николаем стал тихий Петя.
Постепенно, медленнее, чем хотелось бы, Николай оживал. Уже убрали день и ночь маячившую у изголовья «систему», но неожиданно озадачил хирург Левшов, сказавший, что полежать придется не меньше месяца. Что делать, пришлось настраиваться.
Окрепнув, Николай стал разговаривать с Петей о разных пустяках, но сосед был проницательный и частенько говорил безо всякого повода:
— Ничего, раз не едут, значит, все чередом у них. Весна же, елки зеленые, сколько делов!
А городских родственники навещали часто, и они потом стремились наперебой подкормить Николая.
— Да не хочу я, — говорил он, запрокидывая голову на подушке, — мне моей болтушки хватает.
— Так тебе не бифштекс предлагают, а топленое молоко, ваше же, деревенское.
Николай видел очертания пестро раскрашенного термоса и, улегшись свободнее, улыбался.
— От молока я еще в армии отвык. Спасибо, не надо ничего.
И действительно, погорелец он, что ли…
А однажды Лаптева вызвали из палаты какие-то «сотрудники», а немного погодя Каверзнева — его «коллеги». Следом вышел потихоньку и Петя. Николай долго лежал один, прислушивался, как за окном кто-то пытался завести машину. Визжал стартер, хлопали дверцы, капот, кричала женщина… Первым вернулся Петя.
— Целое профсоюзное собрание там, — кивнул на дверь и усмехнулся.
— Какое собрание?
— Да сотрудники-то к нашим пришли. Гомонят, как на собрании.
Николай помолчал.
— А может, наши — начальники какие-нибудь? — спросил.
— Да не похоже, — Петя лег на свою койку. — Просто профсоюз побеспокоился.
— Какой профсоюз? — не понял Николай.
— Да что ты все «какой» да «какой»? — чего-то рассердился Петя. — К нам не приедут, не беспокойся.
Николай не стал больше приставать. Лежал, думал. Профсоюз какой-то… Был у них в совхозе рабочком. Ну и что? Чем он занимается, никто не знал толком.
Вскоре вернулись и Лаптев с Каверзневым, нагруженные пакетами с едой и книжками. Они бойко переговаривались, словно навеселе были. «Дружки, наверное, приходили», — определил Николай.
— Ну, братцы, ждите перемен, — обратился к Николаю и притихшему Пете Каверзнев. — У нас уже началось.
Но о том, что «началось», ему было интереснее поговорить с Лаптевым. Николай и Петя помалкивали. По оживлению «сотрудников» видно было, что профсоюз — это хорошо. «Инженерно-техническое», «организационно-политическое», «административно-бюрократическое», — слышалось от окна. Так и богдановские мужики умели: один просто матом кроет, а другой еще «распро-» и «перетуды-» прибавляет…
Вскоре Николай уже сидел на своей койке, свешивая мосластые, давно не знавшие загара ноги, а еще через день-другой встал на них. Правда, здоровее он себя не почувствовал, хождение по стеночке больше разоблачало его слабосильность, но радовало то, что в помощниках он уже не нуждался.
Возвращаясь из процедурного кабинета, они с Петей садились в кресла под пальмами и отдыхали, глядя через широкое окно на оперившийся больничный сад. В конце апреля долго продержалась непогода, случались дожди и в начале мая, а это и разговор их определяло.
— Свояк приезжал, — сказал как-то Петя. — Ничего, говорит, с посевной не получается. Погода сам видишь какая, а новый директор не на сев, а на культивацию нажимает. Такая, говорит, поздняя посевная раз в десять лет бывает, давайте с овсюгом бороться, зеленый пожар тушить. По третьему разу утюжат!
— Ну и что, — пожал плечами Николай, — правильно.
— А когда же пшеница будет расти, ты что!
— Ну, и овсюг тоже беда, — неохотно сказал Николай. — Овсюг, осот, молочай… У нас из-за них всходов не видно бывает. Видать, и в вашем районе так же… Петь, а сам ты кем работаешь?
— Я? Я радист. На радиоузле. Мы там со свояком. А что, думаешь, не разбираюсь? Да я же вырос в селе!
Николай смутился.
— Да я ничего, — пробормотал. — Тут все от погоды зависит. А вот интересно, — доверительно, чтобы сгладить неловкость, спросил он, — могут мне после такой операции, ну, скажем, колесный трактор дать?
— Инвалидность тебе дадут, — вдруг осадил его, точно в отместку за что-то, тихий Петя. — Третью группу — точно. А про трактор забудь и думать.
Это смутило Николая. Ну, трактор — ладно, а что вообще будет с ним после больницы? То нельзя, это нельзя… Главное, пока язва сидела, можно было, а вырезали — сразу нельзя.
— Ну, сразу, положим, не сразу, — рассудил, подобрев все же, Петя, — что нельзя, то нельзя и до операции было… Да ты молодой еще, чего там — тридцать пять. Еще наломаешься.
Но с того дня и началась маета. Николай силился заглянуть на неделю, на месяц вперед, и ничего у него не получалось. Никогда не было у него особой нужды — жизнь планировать…
— Да перестань ты себя дергать, — сочувствовал Петя. — Будет ВТЭК, там все за тебя решат и, что надо делать, скажут.
— Какой еще «втык»…
— Экспертная комиссия, — подсказал Лаптев, который, уткнувшись в книжку, между прочим, все и всегда слышал.
— Ну и ладно, пусть решают, — сказал Николай потверже, сообразив, что стал уже чем-то надоедать соседям.
Он и сам был бы рад подумать о чем-нибудь хорошем, но ведь и Катерины все не было. К Пете уже третий раз жена приезжала, в определенные часы спускаются в вестибюль городские, полчаса и больше просиживая там с женами или родственниками… Но однажды, уже перед самым тихим часом, кликнули и Николая. С третьего этажа он спустился как только мог быстро и, запыхавшись, наткнулся в вестибюле на расставившего руки Пашку Микешина.
— Ну, живой? — радостно зашумел тот.
— Живой, — подтвердил Николай, держась за грудь.
А посидеть, поговорить им не удалось. Неумолимая бабуся из «приема передач» выперла всех посетителей на крыльцо и заложила дверь прочным засовом. От Пашкиных «все нормально, все путем» в голове осталась звонкая пустота, а на руках — хлопчатобумажный костюм и десять рублей денег, посланные Катериной. «Витька переболел корью» — велела она передать на словах, и это должно было все объяснить.
Время, показалось Николаю, совсем остановилось. Никого из них не выписывали, распорядка не меняли, и надоело в конце концов все: и лежание, и процедуры, и специальная еда, и вечерняя толчея в комнате с телевизором, и бесконечные разговоры Лаптева и Каверзнева, и тем более шум за окном.
По утрам в окно заглядывало солнце и повисало там часов до пяти-шести нового, летнего времени. В палате от вони и духоты становилось нечем дышать.
— Полмесяца как отсеялись, — заметил Петя, — а ни одного дождичка не пробрызнуло. На востоке теперь-то льет…
Но не было сил поддержать и этот разговор. В больнице в эти дни все делались разморенными, пришибленными, словно солнце размягчало и мозги, и суставы, гнало по жилам вялую, сонную кровь. За стенами тоже вроде жизнь остановилась, но, как оказалось, нет, двигалась, и здоровые люди находили в ней даже удовольствия, о чем напомнил неожиданный скандальный случай, колыхнувший не одну только палату для выздоравливающих.
Однажды к Каверзневу, вместо хорошенькой жены и пораньше ее обычного часа, пришла незнакомая бело-розовая женщина. Минут пять она что-то говорила Каверзневу, и, прибежав в палату, тот вдруг закатил истерику.
— Дрянь! Подлюка! Скотина! — кричал перед окном, и не только эти слова.
Оказалось, его жена успевала в эти дни не только вовремя навещать законного супруга, но и какого-то «партнера» на стороне подыскала. На Каверзнева и жалко, и противно было смотреть.
— Да, может, сплетни все, — попробовал успокоить его Петя.
А Лаптев подошел к Николаю.
— Необходимо предупредить его супругу у входа, — просипел сквозь зубы.
Николай кивнул и вышел из палаты. До урочного часа он решил проторчать у парадного, на сквознячке. Заложив руки за спину, стал описывать восьмерки вокруг обшарпанных колонн. «Ничто их не останавливает», — подумал между прочим, и это вдруг проняло его, словно попробовал чужую беду на себя примерить, а она оказалась впору.
Взволновавшись, Николай сошел с крыльца, прошаркал тапочками до клумбы, яркой и пышной от ежедневного полива, а когда повернул назад, то увидел у самого входа Каверзневу жену.
— Эй! — крикнул он, но та уже скользнула в приоткрытую дверь, мотнув ситцевым подолом.
— Пришла, дрянь? — услышал Николай, вбежав почти следом.
Каверзнева жена как-то ужалась сразу, выставила перед собой, загораживаясь, нарядную сумку-пакет, а муж надвигался на нее с побелевшим лицом и сжатыми кулаками.
— Не дури! — вырвалось у Николая.
И Каверзнев, как по команде, выбросил вперед руки, ухватил жену за летнее платье на груди, вякнул что-то и дернул, словно тракторный пускач заводил…
В один миг. Николай увидел оголенную женскую грудь, услышал дурной крик, хруст и звон упавшего пакета. Каверзнев вдруг очутился на полу, а над ним, сжимая кулаки, склонился Петя. Стояли вокруг ошарашенные посетители и больные, за которыми мелькнула очкастая физиономия Лаптева. В следующий момент Каверзневой жены в вестибюле не было.
— Вставай, вставай, что ли, — повторял Петя, и Каверзнев, приподнявшись на локте, схватился за голову.
— С-скоти-ина, — простонал, не открывая глаз.
— Сам ты, видать, дерьмо хорошее, — спокойно сказал Петя, и все вдруг ожили…
На следующий день Лаптев выписался сам, а Петю попросили: как хочешь, мол, — но больничный выдали. Каверзнев неподвижно лежал, отвернувшись к стене, на своей койке, а Николай старался в палате не бывать. Он караулил своего хирурга, не приходившего в палату уже дня три, и перехватил-таки его возле ординаторской.
— Хорошо, — выслушав его, сказал Левшов, — в среду еще посмотрим тебя, а там и решим, как быть.
В среду, пока оформлялись бумаги, Николай переоделся в свой летний костюм, увязал грязную одежду в тугой тючок и снова явился под дверь кабинета. Отдавая листки, хирург взялся читать наставления, а Николай слушал его и улыбался. Левшов наконец улыбнулся тоже, и Николай схватил его за руку.
Пройдя потом больничным садом, разморенным и тихим, он очутился в городе. От волнения забылось неловкое расставание с однокоечниками, и томительные дни вылеживания в палате для выздоравливающих как бы уплотнились до одного, долгого.
«Все нормально, все путем», — подбодрил себя Николай и пошел по горячему тротуару к прибазарным магазинчикам, желая с толком потратить Катеринину десятку.
Глава 3
ВОЗВРАЩЕНИЕ СЫНКА
Этот город Николай знал давно, правда, бывал в нем редко, но дорогу мог найти без труда. Деревянный одноэтажный центр здесь совсем не застраивался — этого рода перемены происходили в микрорайонах на окраинах. Николай знал, что там и названий улиц нет, а только номера этих микрорайонов. Интересно, до какого нынче дошли? Жилье строилось для нефтяников…
На базаре торговли большой не было, а цены — я те дам! Как ни примеривал Николай свои денежки, а все какие-то жалкие кучки ранних овощей складывались, не говоря уж про невесть где перезимовавшие яблоки. Купив все-таки килограмм вялых огурцов, которые скучная тетя ссыпала ему в подставленную авоську, обнаруженную Николаем в кармане пиджака, он торопливо убрался к магазинам.
В промтоварном с ходу «оторвал» темно-зеленые вельветовые полуботинки на Катеринину примерно ногу, а в канцелярском, куда зашел случайно, — пистолетик и круглый значок «Ну, погоди!» для Витьки. Кроме рубля на дорогу, свободных денег осталось всего-то копеек двадцать, и пора было позаботиться об отъезде.
Оглядев на улице свой багаж, Николай смутился. «Погорелец чертов», — ругнулся он и дальше чувствовал себя несвободно. Ссохшиеся зимние ботинки стучали по асфальту, болтались мятые штанины… Вот какие мы хорошие! «И эта догадалась, лишнюю десятку пожалела», — обиделся Николай, но скоро угомонился. Вряд ли водились теперь в доме лишние десятки.
На автобусной остановке какая-то девчушка, взглянув на него, фыркнула и отвернулась.
«Зафырчишь, — подумал Николай страдальчески, — запищишь, когда перед тобой такое пугало…»
Нужного автобуса долго не было, народу на остановке накопилось порядком, и он уже решил удариться пешком, когда едущих на вокзал пригласил водитель какого-то служебного автобуса.
— А тут теперь автостанцию пустили, — услышал Николай у себя за спиной и обернулся. Усатый дядя объяснял забеспокоившейся соседке, как ей теперь добираться до какого-то Мрясова.
— А мне, к примеру, в Богдановку, — подал он голос, стараясь скрыть собственную растерянность.
— Оттуда же и уедешь, — объяснил дядя. — На «однойку» надо было сажаться…
Ситуация сложилась — хоть выпрыгивай. Но Николай доехал до железнодорожного вокзала и под конец чувствовал себя увереннее заохавшейся совсем соседки. Время еще было, и он решил уехать на попутной хотя бы до своего райцентра Мордасова, надо было только через переезд перебраться и — на шоссе…
Машины проносились мимо, обдавая Николая то въедливыми выхлопами бензина, то душной копотью дизельного топлива. Когда перекрывали переезд, поток машин прерывался, а потом они, конечно, ни на метр не хотели отставать друг от друга. Надо было пройти дальше по дороге, и Николай зашагал туда решительно, но тягучая боль в животе и наступившая тут же слабость укоротили шаг. Кое-как он добрался до сломленного бетонного столба, прислонился к нему, повесил авоську на торчащий арматурный пруток. Дыхания не хватало. Он стащил с себя пиджак, и горячие волны воздуха от проносившихся машин холодили взмокшее тело. В голове ясно тикало на манер какой-то машинки из операционной. «Вот так-то», — повторил Николай, шевеля губами. Куда он теперь? Он в одном только шуме близкой дороги, в мельтешенье колес и кабин терялся и тонул, как слепой котенок.
«У, раскис, сынок чертов», — озлился он на себя и отвернулся от дороги, чтобы не выставлять растерянного лица напоказ проезжающим. Кое-как он совладел с внезапной слабостью, трезвее глянул по сторонам и решил дойти еще до поста ГАИ, где наверняка должны были помочь больному человеку. С собой он взял только авоську, оставив узел у столба на обочине.
А у поста ГАИ никого не оказалось. Николай тяжело опустился на узкую скамеечку и перевел дух. На дорогу он уже смотрел равнодушно. Издали замечая у поста ГАИ человека, водители сбавляли скорость, но, приблизившись и разглядев, что это за человек, с досадой снова поддавали газку. Пора было Николаю признать свой просчет и искать автостанцию. Маленьким, потерянным, совсем никчемным человеком чувствовал он себя. И уже боялся и на автобус-то опоздать. Куда как проще, определеннее и спокойней было ему в больнице, да и во всей прежней богдановской жизни…
Через час с лишним добрался Николай до новой автостанции. Здесь было людно, и уже стояли автобусы. Николай кинулся сначала к кассам, но, увидев возле служебного входа пожилую распорядительную женщину, вдруг повернул к ней.
— Мамаша! — крикнул издали. — Мамаш, я только что из больницы, после операции, резаный сильно…
— Все вы резаные сильно, — нахмурилась было женщина, но, взглянув на Николаеву авоську, на ботинки, подобрела: — Доку́да тебе? Один? Ну, постой тут, куплю…
Еще и билета-то в руках не было, а на прочую толпу Николай взглянул победителем, и словно сил прибавилось в нем. А билет ему, действительно, вынесли.
— Вот уж спасибо-то! — замельтешил он. — Вот уж не знаю…
— Восемь копеек своих доплатила, — сказала женщина.
— А-а… Вот! — Николай сунул ей гривенник. — Сдачи не надо!
Женщина усмехнулась.
— Где резали-то? — спросила, но объяснения не стала выслушивать, махнула рукой. — Иди, скоро отправлять будем богдановский.
Николай поискал глазами свой автобус и передвинулся поближе к краю платформы. Через динамик стали объявлять отправления. Николай подумал, что сейчас встретится с кем-то из своих, и от этого немного стеснило грудь. Может быть, его уже кто-то заметил, смотрит издали… И вдруг совсем рядом из толпы появился натуральный его сосед Тимка Урюпин, свалил себе под ноги тяжелый мешок со спины, потрепал на груди промокшую рубаху. Он смотрел прямо на Николая, но, видно, не узнавал. Николай сам шагнул к нему, протянул руку, и тут объявили их автобус.
На посадке они увидели еще двух теток богдановских и кузнеца Егора Забелина, остальные все — из попутных сел. Расселись неподалеку друг от друга, и на Николая посыпались вопросы.
— Резали-то — больно, небось? — спрашивали тетки, приезжавшие в церковь.
— Противно было кишку глотать, такую, с фонариком. А резали… Я же спал! — улыбаясь, объяснял Николай.
— Мог и не проснуться.
— Мог, наверное.
— А что за кишку ты помянул?
— Научную. Я ее глотаю, а они через нее внутренности разглядывают, фотографируют.
— Город — понятное дело. Хорошо, что угодил сюда.
— Да, удачно, — согласился Николай.
— Работать разрешили?
— Да пока отдохну, а потом, говорят, на легкие работы.
— Кто?
— Ну, врачи говорят…
Попутчики на минуту примолкли.
— Да-а, — протянул Егор Забелин, — тогда, считай, что влип. Врачи тут, а в Богдановке — Подтелков…
Николай был рад, что вырвался наконец, едет домой, а на него стали смотреть так, словно узнали про него что-то нехорошее.
— Кизяк поделали? — спросил он, повернувшись к соседу.
— Давно, — отозвался Урюпин, как всегда при разговоре глядя в сторону. — Наш десяток первым и поделал. Кизяк можно давно в пятки слаживать.
— Моя ничего… угостила?
— Угостила.
«Угостила она, как же», — подозрительно подумал Николай, почувствовав, что радость его утихает.
— Тимк, а трактор мой ходит? — спросил он первое, что теперь взбрело в голову.
— Ходит, к нему же и «крокодила» цепляли.
«Крокодилом» называли шнековый смеситель, которым теперь делали кизяк. Николай не понял, при чем тут его трактор, но переспрашивать не стал. Вообще расхотелось ему разговаривать. Тетки еще донимали его, но он отвечал вяло, и они отстали.
За окном автобуса тянулась однообразно пыльная обочина шоссе, выгоревшие бугры виднелись вдали, бледная зелень покрывала поля. «Июнь, а уже нет ничего», — равнодушно подумал Николай. Он пытался представить себе жену, сына Витьку, но они ускользали, таились, как забытые родственники, где-то за гранью близкой памяти.
Николай взглянул на Урюпина, собираясь спросить про своих, но тот, уронив лобастую голову на грудь, спал. От толчков туловище его колыхалось, а кепка елозила по самой макушке. Николай и сам закрыл глаза, открывая их только, когда автобус останавливался, чтобы выпустить пассажиров.
А в Богдановку автобус не зашел.
— Дядь, довези хоть до середки, видишь, какое у нас село агромадное, — стали упрашивать тетки.
— Позавчера довез, — не повышая голоса, отозвался водитель, — потом две камеры вулканизировал.
— А че ж наши ездиют, не прокалывают?
— Места знают… Выгружайтесь!
— С автостанциями да с контролем скушно им работать становится, — громко заметил Егор Забелин. — Нету навара!
Водитель мыкнул что-то, но связываться не стал.
Николаю и Урюпину идти предстояло дальше всех. Урюпин тащил брезентовый мешок с банками краски, а у Николая занимала руку эта авоська, на которую он сам старался не обращать внимания.
— Как тебе платить-то будут? — спросил Урюпин.
— Как всегда, — рассеянно ответил Николай.
— Откудова…
Вдруг около дома Ивана Чирикова Николай увидел свой трактор и невольно шагнул к нему. Урюпин сбросил поклажу под ноги. Взгляд у Николая стал словно острее. Он увидел почти наполовину вылезший из гусеницы, съеденный траками палец, заметил неряшливые, пропылившиеся подтеки от горловины бака, а на двигатель лучше было совсем не смотреть… «Он, наверное, и гудит-то теперь по-другому», — подумал Николай, возвращаясь на дорогу. За трактором, в полыни, лежала покрывшаяся ржавчиной бульдозерная лопата, хотя сейчас самая работа для нее. После посевной, до зяби, и в зиму Николай навешивал эту лопату и определялся как бы на постоянную работу. В мае чистил силосные траншеи, загоны и капитальные помещения на ферме от навоза, держал прицел и на строителей-сезонников, с которыми проработал уже три лета. «Дикую» бригаду в Богдановку привозил армянин Сурик, и дружбой с ним Николай даже маленько гордился. Платили ему неплохо…
— Попрощайся теперь с трактором, — сказал Урюпин.
— Да вот, — смущенно пробормотал Николай.
От конторы их окликнули, приглашая на перекур, но Урюпин равнодушно прошагал мимо, а Николай не захотел отстать от соседа. Теперь и их палисадники было видно.
Возле колонки Урюпин остановился, сбросил мешок и попросил Николая нажать на рычаг. Подождав, пока сойдет вода, нагревшаяся в стояке, сосед расправил на плечах рубаху и подставил потную шею под тугую струю.
— У-ух-ха-ра-шо!
— Ну, и буйвол ты, Тимоха! — не удержался Николай.
— Теперь нормально, — слегка промокнув шею и лицо кепкой, солидно проговорил Урюпин.
От колонки Николай разглядывал свой дом, искал перемены. Пыльная сирень и клены с сухими верхушками загораживали окна, но по крайнему было видно, что Катерина перекрасила рамы белилами. Что-то там, за этими перекрашенными окнами делалось сейчас…
— Слышь, сосед, — уже перед самым палисадником буркнул Урюпин, — а твоей дома нету, наверное.
— Почему? — Николай приостановился.
— Да она этим… «дикой» бригаде обеды варит.
«Да ты что?!» — чуть не выпалил Николай и схватился свободной рукой за штакетину.
— Ну, пока, — обронил Урюпин.
Николай только кивнул ему, отрывая руку от изгороди. «Обеды варит…»
На сенной двери висел замок, Николай тронул его недоверчиво и огляделся. Двор показался чужим, неприбранным. Клочки соломы валялись повсюду, возле хлева высилась куча пересохшего навоза. Николай ударил ладонью по измятым пыльным штанинам, по плечам, подогнув колени, заглянул под кирпичик у крыльца. Ключ оказался на месте. «Какой обед, когда скоро ужин», — подумал он и сам понял, что глупо: ведь и ужин надо варить…
Глава 4
ДО́МА-ТО ДО́МА…
Окно на кухне по летнему времени было наглухо залеплено куском обоев, и пришлось задержаться на пороге, чтобы привыкли глаза. Николай повесил на крюк пиджак и авоську, присел на топчан, чтобы снять ботинки. В холодильнике «Апшерон» громко завывала вьюга, и слышен был торопливый ход часов с двигающимися кошачьими глазами.
Николай заглянул в горницу, в такой же полумрак, и в глаза ему неприятно, вызывающе даже бросилась постель на полу с двумя подушками в изголовье. Летом они вообще-то всегда на полу спали, отворяя по ночам окна… Николай вдруг вспомнил, как несколько ночей подряд ему снилась в больнице нераспечатанная пачка «Севера». Лежала она себе на шифоньере… Николай поднял руку и, точно, нащупал ее, обросшую пыльным пушком, подержал в руках и отбросил поглубже.
Теперь он заглянул за шифоньер, в их «спальню». Кровать была оголена, только в головах лежала свернутая старая телогрейка, да облегала сетку тонкая детская пеленочка. Возле самодельной, еще отцовой тумбочки громоздилось белье, приготовленное или собираемое изо дня в день для стирки. Николай сначала присел на койку, а потом и лег, с облегчением вытянувшись во всю длину. Сетка под ним почти не прогибалась. В голове еще шумело от городской канители и езды в автобусе, и тело сразу как-то расплылось, обмякло в покое…
Николаю показалось, что он тут же проснулся и услышал громкий шепот Катерины и шлепанье босых Витькиных ног по полу.
— Папка спит? — совсем рядом спросил Витька.
— А ты зайди, разбуди его, — подсказала Катерина. — «Здо-ррово!» скажи. Как ты теперь «ррэ» выговариваешь, ну…
Николай, не сдержавшись, хмыкнул и заскрипел сеткой кровати.
— Это кто меня будить собрался? — громко спросил.
— А мы думаем, кто это наш дом отомкнул… Заходи, сынок, — Катерина включила свет в закутке и подтолкнула вперед Витьку.
Николай сел, свесив ноги.
— Здррасьте! — сказал Витька, притыкаясь к отцовым коленям.
— Ух ты! Ворона, наверно, научила?
— Сами научились, скажи…
Николай быстро взглянул на жену и подхватил сына на колени.
— Принеси-ка нам, мать, коробку.
Катерина послушно вышла, а Николай, вспомнив Тимкино известие, уже не знал, что говорить сыну.
— Ух ты, карапет! Ды-ды-ды-ды, — забормотал он, тыкая Витьке в бок «козу».
Сынишка, слабо улыбнувшись, соскользнул с колен.
— Че ж нам папка из города привез? — игриво спросила Катерина, внося помятую, загрязнившуюся коробку. — Ух, какой пистолетик! Ну-ка застрели нас!
Витька взял игрушку и, прижав к маечке, стал смотреть на нее.
— Ну-ка щелкни, — невольно подавая в тон жене, сказал Николай, но сбился, и в носу у него защипало.
Витька щелкнул пистолетиком.
— А этого волка куда прилепим? — спросила Катерина.
— На костюмчик, — взглянув на значок, серьезно сказал Витька.
— Ну, беги, кур тогда постреляй, — подтолкнув его, предложила Катерина. — А туфли мне?
«Я с базара, что ли, приехал?» — подумал Николай.
— Легкие. Малы небось.
— Тридцать восьмой.
Жена вытащила обувку из коробки, развязала шнурки и прицелилась мерить.
— Погоди, — остановил ее Николай.
— Почему?
— Да нога-то…
— А-а, все равно для работы.
Катерина сунула в белое нутро полуботинка серую от пыли ступню, притопнула.
— Слава богу, хороши.
Николай качнулся на койке.
— Ну, и как ты, чего? Совсем приехал? — отложив обнову, спросила жена.
Глядя на ее полную шею, открытую загорелую грудь, Николай сжал зубы и спросил коротко и с вызовом:
— А вы?
— Да мы-то, — потянула было Катерина.
— К «диким» зачем пошла? — оборвал ее Николай.
— А чего мне ждать оставалось? Пошла. Иди, глянь: холодильник с мясом.
— Ну, и что?
— И заплотют хорошо.
— Это я знаю, как они платят.
— А знаешь, чего тогда спрашиваешь, — обиделась Катерина. — А если что, то я вон с собой Витьку беру…
Николай хмыкнул, намереваясь подняться с койки.
— Да мне Сурик сам сказал: «Не думай, Катя, Колькину жену не обидим». Они же тебя искали, как на свинарник перешли…
— А нашли тебя? — Николай поднялся, и Катерина опустила руки. — Ладно, помоюсь я.
От последних слов жены Николаю стало полегче, посвободней. Главное, она, кажется, не врала, не юлила.
Мыться Николай пошел во двор и заметил, что день уже сильно склонился к вечеру.
— А сколько же время? — спросил он вышедшую следом жену.
— Да уж восьмой доходит. Или девятый…
— Ничего себе! Чем же я теперь ночью заниматься буду? — Николай скосил на Катерину повеселевшие глаза. — Витька, правда, что ли, корью переболел?
— Ох, правда, недели три с ним мучилась. Сыпи этой только что на ногтях не было. Ладно еще не работала, все с ним да с ним, а, говорят, осложнения уж больно страшные бывают. И раскосые делаются, и глупые…
— Денег никаких за меня не получала?
— Да было там рублей сорок.
— Ну, ничего, больничный закроют, работать начну. А ты бросай это занятие, срамиться нечего.
— А мне, думаешь, больно глянется? Про них ведь чего только не говорят. Может, и про меня уже брешут.
— Не ходи завтра — и все.
— Да что ж я, за спасибо эту орду кормила? Вот так ничего себе! Богач какой…
Спорить Николай не стал, спорить он, что ли, домой приехал… Витька был где-то на улице, Катерина взялась мыть полы, и он, все больше увлекаясь, все свое подворье облазил, примечая изъяны, вынес мешанину бойкому остроухому поросенку, которого Катерина каким-то путем завела без него, бросил принесенной с огорода травы теленку, подозрительно обнюхавшему его, — ну, только что кур не перещупал, пока, подоив корову, не позвала Катерина на ужин.
На столе в кухне парила глубокая сковорода с картошкой, рядом стояло молоко в банке и чашка отмытых базарных огурцов. Николай сел на обычное свое место в углу, взял на колени Витьку.
— Ну, и даст он тебе поесть? — сказала Катерина. — Садись, сынок, на свое место.
— Пусть сидит, — улыбнулся Николай. — Из папы теперь едок…
— Че? — не поняла Катерина. — А-а, да… И долго еще зарастать будет?
— Да кто его знает, я не знаю… Налей мне кружку молока.
— Тогда уж лучше парного…
Разговаривали мало, Николай только с Витькой перемигивался.
— Да-а, едок, — сказала наблюдавшая за ним Катерина. — Ладно, буду что полегче варить. Нынче как-то не сообразила. Да тебя ведь еще в бане надо отмыть! Ну, это мы завтра. А тебе как же, ни поднять, ни опустить — ничего?
— Вообще-то нежелательно, — виновато ответил Николай.
— Ну, ладно, лишь бы заросло, — обнадеживающе заключила Катерина.
После ужина она начала стелить постели, а Николай вышел во двор. Хорошо ему было на вечернем воздухе. Остановившись посреди двора, он слушал возню скотины и птицы, дальний смех и повизгивание молодежи на улице. Прохладный воздух овевал его, делал легким, здоровым, и он, словно запнувшись в своих размышлениях, поспешил в дом.
Катерина, уложив Витьку в его коечку, уже растворила окно и начала раздеваться. Николай тоже забренчал брючным ремнем.
— Хорошо, Витьку теперь не будить утром, — зевнув, пробормотала жена.
— Мне на днях в Мордасов, в райбольницу ехать, — прошептал Николай, — я его, может, с собой возьму, газировки попить…
— Ладно, поглядим…
Катерина легла, взмахнув одеялом, и Николай тоже опустился коленями на перину. Перебирая руками, добрался до подушки, вытянулся, давая распрямиться и погаснуть легкой боли, неприятности в животе, прикрылся краем одеяла и подвинулся. Переждав секунду, он протянул руку и коснулся мягкого и прохладного тела жены.
— Ты… голая, что ли?
— Ну. Такая духота.
Он убрал руку.
— Ты че? — быстро спросила Катерина. — Ты не раздевайся, к утру прохладно будет.
Николай подкашлянул.
— А какие же это легкие работы, я все думаю, — зевнув, ровно проговорила жена. — Ну, весовщик, наверное, не перетруждается. Дядя Степан водокачку включает за сорок рублей. Максим Пленнов на котельной. Этот еще Бабенышев, учетчик… Да все позанято ведь.
Николай лежал, выпростав руку из-под одеяла.
— Там видно будет, — ответил принужденно. — Может, трактор колесный дадут.
— Какой уж тебе — ох-хо-ха! — трактор. Ладно, видать… Ты этой больницей, наверное, до костей провонял.
Катерина завозилась, поворачиваясь на правый бок, и увлекла за собой одеяло.
— Потяни одеялку-то, — попросила.
Глава 5
КАК ИСТОРИЯ ВСЯКОЙ ЛЮБВИ
В раскрытое окно вскоре потек прохладный воздух, чуть посвежевший, но все еще пахнущий зноем. Николай положил раскрытую ладонь на пол, неслышно провел ею, словно проплыл, и вздохнул. Опять, подумал, начнет мерещиться по ночам курево, хотя и забыл он уже вкус папироски. Да что курево! Катеринино незагорелое плечо в сумраке казалось белее пододеяльника…
Поженил их, считается, Пашка Микешин, с которым Николай и в школе, и в училище механизации учился, но близко сошелся только после армии. Вместе в клуб ходили, с месяц форсили в армейском, но Пашка первым переоделся в штатское и первым через полгода женился. А у Николая тогда умерла тетка Матрена, к которой он перешел жить еще школьником. Наследство состояло из денег, сберегаемых от продажи отцовского дома, и кое-какой живности: поросенка, двух десятков кур и кота Васьки, который вскоре, не выдержав испытания холодом и голодом, или сбежал, или сдох где-нибудь под полом, разучившись при тетке и мышей ловить. Шефство над Николаем взяли Пашка и его молодая жена Татьяна.
Богдановского колхоза «Маяк» не стало, когда они еще в армии маршировали. Председателя и кое-кого из специалистов перевели в другие хозяйства, а управляющим отделением совхоза, которым стала Богдановка, назначили бывшего бригадира Подтелкова. Николая вся эта возня как-то мало интересовала, а Пашка радовался:
— Норма-ально, — говорил он, потирая руки, — совхоз теперь и у нас строить начнет, от стариков хоть с Татьяной улыгнем!
А попутно он и Николаевы дела обдумывал.
— Ты же сам себе хозяин, с домом-то. Надо только жену путевую. Федька Бабенышев до сорока может холостяжничать, потому что с мамой живет, а тебе нельзя.
— Пашк, — усмехался Николай, — ты это сам все, или Татьяна тебя тренирует?
— Да при чем тут! О тебе ж забота…
И в уборочную увидели они в открывшейся на отделении столовой повариху, приезжавшую с центрального отделения. Звали повариху Катя Сопелькина. Женихов у нее вроде и без Николая хватало, но Пашка успокоил:
— Ерунда, я с ее братом Васькой на шофера учился, а он ее в Богдановку на вахтовой привозит, — все как надо обделаем!
— А если она мне не нужна? — раззадоривая Пашку, спрашивал Николай (повариха-то ему сразу понравилась, чего там).
— А я тебя на нее не затаскиваю! Она может и сама наплевать на тебя. Но ты смотри: повариха с дипломом — раз. Фигура как… ну, сам видал — два!..
Но сама женитьба на счете «три» не сладилась. Только осенью, на крестинах у Микешиных, когда «обмывали» двойняшек Верку и Варьку, Николай оказался за столом рядом с Катериной. Выпила она тогда с наперсток, но раскраснелась, разыгралась так, что на них стали взглядывать с ухмылками, а Пашка подмигивал обоими глазами. Но Николаю все как-то неловко было за столом, а когда он рискнул наконец чем-нибудь услужить веселой соседке, кто-то громко крикнул: «Ай, да сынок Колюшка!» Катерина расхохоталась, а Николай тут же поднялся и ушел домой.
Отчетливо вспомнилась ему ветеринарша Валя, доармейская его «любовь». Вспомнились сразу и ласки ее, жаркий шепот — «ах, какая ты прелесть!» — и резкий, с хрипотцой смех, которым встречала она деревенские пересуды и прямые укоры, чтобы, мол, не морочила голову парню. Заходясь тем смехом, она, действительно, про Николая не помнила, отстаивала себя, свою гордость и независимость… А эта? «Да все они одинаковые, — думал Николай, — только чтоб им было хорошо…» Дома он подсел покурить к печке, и уже гасла в нем обида, когда в дверях вдруг появилась Катерина.
— Обиделся, что ли? — спросила с порога.
— На кого?
— А че ж тогда убежал…
— Надоело все.
— И я?
— А ты-то при чем? — искренне удивился Николай, не знавший, о чем убедительно и горячо говорил Катерине Пашка Микешин.
Любой на ее месте понял бы это как прямую обиду, но Катерина, вместо того, чтобы уйти, прошла к столу, потрогала изрезанную ножом клеенку.
«Ну, давай, пожалей сироту», — подумал Николай и закинул ногу на́ ногу.
— Ты знаешь, что я была замужем? — спросила она вдруг.
— Ну, и что? — покривил губы Николай.
— Два месяца прожила с ним в городе…
— Не подошел? — почти весело спросил Николай.
— Дружки у него были, я побоялась, — Катерина подняла голову и посмотрела на Николая. — Ко мне же до сих пор подойти боятся, думают, следит. А он уже отсидел и другую себе нашел.
— Ну, и что?
— Ничего, — прошептала Катерина, она опять склонила голову и всхлипнула.
Потом, много позже, Николай думал: а не выдумка ли это? Любила Катерина напустить на себя, чтобы жалели ее и все такое. Правда, была она, точно, не девочкой, но паспорт у нее, когда пошли расписываться в сельсовет, оказался чистым…
Разоспавшись, Катерина повернулась к Николаю лицом и, столкнув одеяло, перебросила через его ноги свою, горячую и тяжелую. Николай, не утерпев, шевельнулся и тут же услышал, как прервалось ровное дыхание жены.
— Кто тут? — вдруг бодро спросила она и, убрав ногу, привстала на локте.
— Да я, я, — отозвался Николай.
Он едва сдержал смешок, до того знаком был этот бдительный вопрос, будивший его по ночам. Привычка у жены была давняя, но приобретенная не от проживания с мужем-бандитом, как пыталась она объяснить, а скорее всего от общежития, со времен, когда училась на повариху.
Успокоилась она, как всегда, тут же.
— Чего не спишь? — спросила.
— Днем выспался, — шепотом ответил Николай.
— М-м…
Поджав ноги, Катерина отодвинулась к своему краю перины.
Теперь Николаю трудно было припомнить, к чему устремлялись они первое время. Ну, ладили порядком подзапущенный дом; ожидая ребенка, хлопотали о хорошей корове; обзаводились всякими мелочами, не казавшимися, однако, мелкими. Только тогда понял Николай, как истосковался он по таким-то хлопотам. Он пахал землю, сеял в нее зерно, всходившее потом и выраставшее более или менее удачно, за все получал деньги, и это как-то не задерживалось, не оживало и не умирало в нем. А вот домашние дела западали и в память, и в душу, настраивая радостно жить дальше. Они, конечно, и цели ставили себе: родить сына, купить мотоцикл с коляской, чтобы ездить в гости к жениной родне, перекрыть крышу жестью… Но не это заставляло поздно ложиться и рано вставать, а сам настрой, настроение или как там еще? Николай вспоминал его, чувствовал, но не смог бы передать словами. Это, пожалуй, любому трудно — объяснить, почему ему жить охота. И ведь молодые совсем были, вот что интересно…
Два года Катерина собиралась рожать, но ничего у нее не получалось, и дело заканчивалось больницей. В доме пахло лекарствами, а первыми подругами жены стали медичка Лена и завпочтой Вера. У завпочтой была та же слабина. Чего они только втроем не выдумывали! Кастрюлями варили какую-то дрянь, пользуясь которой, Катерина отстраняла Николая от себя на месяц и больше. А то приводила бабку Монашку, которая кропила чистую постель водой из бутылочки, а, уходя, крестила их, говоря: «С богом, детки…» Потом Николай не мог всю ночь отделаться от ощущения, что бабка стоит рядом с кроватью… Только на третий год родился у них долгожданный сын Витька.
После родов Катерина долго и всерьез болела, но и, поправляясь, все толковала, что у нее рак. Николаю в одиночку приходилось выслушивать самые невероятные жалобы и упреки, а Катеринины причитания над Витькой душу выворачивали.
— Золотой мой сынок, — тянула Катерина, укачивая его в люльке, — помрет твоя мамка, и будешь ты голодный и холодный…
— Да ты что делаешь-то? — не выдерживал Николай.
— Ниче, ниче, — быстро меняла тон жена, — подопрет, тогда узнаешь. Но Витьку, и не надейся, тебе не оставлю, мама его заберет!
— Кать, ну ты человек или нет? — пытался пронять, пристыдить ее как-то Николай. — Тебе же двадцать пять лет, а ты причитаешь, как Монашка, даже хуже…
«А может, опять какая-нибудь ворожба? Может, опять от какого-нибудь нечистого духа перестраховывается», — думал он про себя и подговаривал Пашкину жену выведать правду. Татьяна приходила к ним и, беременная во второй раз, приводила своих двойняшек. Они закрывались в горнице и о чем-то долго говорили, заигрывали с девчонками и Витькой, а то чуть ли ни плакали, жалуясь друг другу на что-то. Потом Татьяна докладывала:
— Болеет она, Коль, взаправду. И по женскому, и так, ты не обижайся.
— Болеет, пусть лечится тогда, чего душу-то выматывать?
— А Витьку куда? Пока от груди не оторвет, нечего и думать. Ты уж не перечь ей.
Николай не перечил, осваивал, как шутили потом, смежные специальности. Катерина ходила невеселая, но на судьбу не жаловалась больше. Потом она сделалась здоровой.
Радостей у них и без того прибавилось: у Витьки прорезались новые зубы, он начинал играть с погремушками, лопотать что-то и впервые сказал «ба-ба». Николаю слышалось «па-па», но он помалкивал, опасаясь обид. Катерина пополнела и ела все, вплоть до кислых, перетомленных в печи щей. Спать они снова стали вместе. А три прожитых года Николай условно посчитал за шесть, но сказал об этом только Пашке Микешину.
Он стал неплохо зарабатывать на новом тракторе, и Катерина взялась писать дальше в заведенную со свадьбы сберкнижку. Все как-то скруглилось в их жизни. Зорька приносила бычков, и они два года откармливали их на сдачу («одна тысяча двести» — записала Катерина в книжку). Молока тоже было вволю, и они стали шесть литров в сутки сдавать государству. Потом кто-то подсказал, что если хотеть чего-то по-настоящему, то надо сдавать масло. Совета послушались, и вскоре им выделили стиральную машину. За покупкой в Мордасов Катерина ездила с Пашкой Микешиным и разведала там, что таким макаром можно и мотоцикл заиметь, «Урал» с коляской.
— Пока тебе за работу выделят, помереть можно, — сказала она Николаю. — А так купим на масло и будем к маме ездить.
Николай не возражал. Но быстро нужного количества масла они не набрали, затея провалилась, и Катерина поостыла, даже жалела, что понапрасну обделяла их и, главное, Витьку, который мог бы в сливках купаться.
— Давай теперь ты работай, — сказала она Николаю, в котором уже прочно сидела эта чертова язва.
Изредка Николай жалел, что уже перестала его радовать жизнь сама по себе.
— Мы вроде как состарились, — сказал он однажды Катерине.
— Тебе ли жалеть, — усмехнулась та, — лысый петушок!
От кого-то все же прознала она про его доармейскую «любовь», несуразную, стыдную, и при случае, самом неподходящем, стала укалывать напоминаниями.
— Ветеринарша, поди, слаже была? — спрашивала в постели, и Николай закипал изнутри, стискивая зубы, но выдержки у него пока еще хватало, чтобы тут же не заплатить жене той же монетой.
А начинал он лысеть, в отца, лицо его становилось каким-то глазастым. Когда он неуклюже целовал Витьку, Катерина из ревности, что ли, отстраняла его:
— Не пугай мальчишку, папа!
Но что бы там ни было, ночами он снова принимался ласкать жену.
— Ты угомонишься или нет? — осаживала его иной раз Катерина, но потом вернее всего Николая стала повязывать боль.
Теперь он освободился от нее, победил, можно сказать, но странной была эта победа.
Катерина лежала рядом, он касался плечом ее прохладной спины, но как же далеки они были в эту минуту. Разве что больница развела? Да, там он тосковал оттого, что не ехала Катерина, сердился на нее, а думал ли, как она тут одна? И выходило — не думал, не болела душа, не было следов этой боли. Он только размышлял, чем займется после больницы, а Катерина подумала и сама решила, что ей делать сегодня. Без него, а может быть, и не думая о нем, зная только, что семье нужен хлеб. Он вылеживался после операции, а она уже делала дело, решала за себя и за них. Теперь она была вольна принять любое решение, а он уже и права-то не имел не согласиться, запретить, настоять на своем. Это могло завести куда угодно, понял Николай, и собственное бессилие испугало его. Он стал нахлебником, вот что. На что ему теперь надеяться: на сочувствие, на порядочность жены? А если этого нет, если он в себе самом вдруг не увидел ничего подобного…
Только спустя час или два Николай как-то тяжело и горько забылся мертвым сном без сновидений.
Глава 6
«ИСТОПИ, МАМАНЯ, БАНЮ…»
Утром была минута, когда Николай, часто мигая ресницами, никак не мог сообразить, где он. Жужжала муха, стучала кровь в висках — и все. Ни тебе шума машин, ни хлопанья дверей, ни резких звонков возле столика дежурной… «Дома же я», — сообразил Николай.
С постели он поднялся, когда солнце было уже высоко, а люди заняты делом. Даже Витька тихо игрался кубиками, примостившись на кухне у окна с завернутым листом обоев.
— А где мамка? — сипло спросил Николай.
— Варить ушла, — настороженно взглянув на него, ответил сынишка.
Николай кивнул и пошел умываться во двор. Вода в ведре была уже теплой. Он погружал в нее белые узловатые ладони, зарывался в них лицом, тер, плескался, но это не освежало его.
— Будем завтракать, — сказал он, войдя в дом.
— А мы молочко пили, я не хочу, — отозвался Витька.
— А чаек?
— Ну-у…
«Выспался, сынок чертов», — ругнул себя Николай. С больничными привычками надо было кончать, переламывать их. А неловко он чувствовал себя еще и оттого, что вспомнил ночные свои переживания и устыдился их. Ну, что вот накатило?..
— Тогда, значит, я один, — бодрясь, сказал он Витьке. — А мамка нам ничего не наказывала?
Сынишка помотал головой и взял в руки пистолетик.
— Я постреляю, — сказал и побежал на улицу.
Николай достал из холодильника банку с молоком, налил себе в кружку и включил электроплитку. Помешивая подвернувшимся под руку ножом, подогрел и не спеша выпил потом без хлеба. Этого было достаточно.
Теперь надо было чем-то заняться, чтобы не томиться бездельем, чтобы не донимали непривычные мысли. Он вышел во двор, захватив ключ от мазанки, где лежал у него инструмент и сберегаемый на всякий случай хлам. Отчего-то решил заняться полами в бане; вот-вот провалятся, определил он вчера во время осмотра своего хозяйства.
— Витек, будешь мне помогать? — окликнул сынишку, выглядывавшего что-то через щель в воротах.
— Буду!
— Тогда помогай…
Сам Николай взял топор и гвозди, а Витьке подал рубанок.
— Пошли. В баньке поплотничаем.
Выплеснутая вчера на пол вода уже высохла, в бане стало посвежее — воздух выходил через ототкнутую трубу в крыше. Половые доски здесь не были прибиты с нова́ и теперь, покоробившись, ходили ходуном под ногами. Николай наклонился и легко поднял среднюю, вытащил ее в предбанник. Чиркнул по остальным топором, чтобы потом не перепутать, и стал тоже волоком убирать в предбанник; старался не напрягаться. Переводины внизу оказались, как он и думал, совсем ветхими.
— Лопату и ножовку, пилу такую, донесешь? — спросил он сынишку.
— Донесешь! — Витька с готовностью кивнул и тут же полетел во двор.
«Помощник», — подумал Николай. На переводины он смотрел с сомнением: осилит ли?
Взял с полка́ мочалку, окунул ее в котел и, чуть отжав, потер окно, серое от пыли и копоти. Бренча лопатой, которую небрежно волочил за черенок, вернулся Витька.
— Вот!
— Ну, молодец! — улыбнулся Николай. — Так мы с тобой за лето и дом перестроим! Выйди теперь, я копать буду.
Земля в яме под полом была мягкой, пахла болотом. Он стал отгребать ее от переводин, стараясь напрягать только руки, и в первую же минуту ясно ощутил предел своим силам. Подсовывая лопату, Николай раскачивал переводины, немного подкопал стены, все время думая о комариных своих возможностях. Боли никакой он не чувствовал, но ощущение края, грани, за которой мог случиться срыв и что-то непоправимое, изматывало еще больше. Две переводины он вытаскивал дольше, чем все доски.
— Теперь пойдем новые выпиливать, — сказал Николай Витьке.
— Палочки?
— Бревнышки!
Дрова и старый строевой лес у них лежали штабелем вдоль сада Тимки Урюпина. Николай походил около, высматривая бруски, потом заглянул с торца и нашел что-то подходящее чуть ли не в самой середке.
— Ну что, будем раскатывать, — сказал вслух. — Отойди-ка, Витек, в сторонку…
Он неловко взобрался на штабель и выпрямился, уперев руки в бока. Сверху стал виден Тимкин запущенный сад, пыльные яблони и перепутанные кусты крыжовника, заглушенные лебедой и крапивой. Николай посмотрел на свою сторону и ясно увидел место для своего сада. Надо только забор провести от сарая к бане и от бани на угол Тимкиного сада. Это место сейчас было занято пятка́ми кизяка, потому что навоз каждый год сваливали и вершили в круг как раз посередине намеченного участка. Но ведь круг — не проблема, можно его вынести к тетке Оничке на зады, она против не будет. Зато — сад! Баню смородиной обсадить, стволов шесть яблони…
— А, Витек? — весело спросил Николай, победно глядя сверху на сынишку.
— Че, пап?
— Да ничего! Истопи, маманя, баню, я попариться люблю!
— Че?
— Да ничего! Дальше — кроме детей до шестнадцати лет! Частушка такая.
«Сад — это хорошо», — подумал Николай, отваливая жердины и горбылины. У Тимки не хватило терпения отцово дело продолжить, от ульев в саду только столбики-ножки и остались в лебеде, а уж он бы нашел время. А как хорошо — среди зелени… Из бани без штанов можно ходить!
Повозившись на штабеле, Николай за пять минут устал, как за час. Пробил пот. Но до нужных брусков он добрался и с облегчением сбросил их на землю.
— Пап, ты уморился? — спросил Витька.
— Да, Витек, — вздохнул Николай, осторожно спускаясь со штабеля. — Похоже, рановато мы с тобой за дела взялись.
— А-а, — протянул Витька.
Новые переводины выпиливали долго. Сынишка сидел на отмеренном брусе, а Николай, отирая пот с лица рукавом, ширкал ножовкой. Покрывшаяся конопушками ржавчины, ходила она туго и, дергая полотно туда-сюда, Николай тяжелел сердцем.
«Никакого развода», — определил он, вытащив ножовку из пропила и глянув вдоль зубьев. И всегда такая была, как только терпения хватало…
Взглянув на сынишку, он заметил, что тому уже надоело сидеть на одном месте.
— Вот, Витек, запоминай, — сказал внятно, — инструмент любит ласку, уход и смазку! Так меня твой дедушка учил, да, видно, не впрок.
— Дедушка Паша? — оживился Витька.
— Нет, дедушка Сережа. Он у нас на фотке есть.
— Лысый, как ты?
Николай рассмеялся.
— Это я, как он. Ну, давай дальше…
Они уже возились в бане, устраивая новые переводины на обожженных кирпичиках, когда где-то рядом прогудела и остановилась машина. Витька выбежал и тут же вернулся.
— Мамка!
Николай оставил все и вышел наружу. Катерина подходила к бане, а в сторону весовой отъезжал старенький самосвал, на котором она и подъехала.
— Вы чего это взялись? — с ходу, прижимая к груди какой-то сверток, спросила Катерина.
— Да вот, — Николай принужденно улыбнулся и тут же нахмурился. — Сказала там?
— Сказала. Артаваз домой поедет, жену привезет, тогда и рассчитают… А может, нельзя тебе?
— Ничего, — буркнул Николай.
Ни слова не говоря больше, Катерина ушла во двор, Витька побежал за ней.
«Артаваз!» — подумал Николай. Сам он и Сурика-то Суреном никогда не называл.
— Пузик чертов, — ругнулся Николай по адресу бригадира сезонников и вернулся в баню. Возился теперь без удовольствия.
Вскоре прибежал Витька.
— Пап, мамка говорит: кончайте, обедать надо!
— Правильно говорит. Пошли руки мыть.
На этот раз Катерина хорошо помнила, чем надо кормить мужа. И Николай ел с удовольствием. Себе и Витьке она навела окрошку.
— Надорвешься вот, будет тогда, — сказала она Николаю.
— А мне Витек помогает, — Николай подмигнул сынишке. — Мы с ним можем и дом построить. И все, что захотите.
— Ладно уж, строители. Чтоб сейчас же поели и — спать.
— Нет уж, — Николай усмехнулся, — хватит мне одной такой ночки.
— А ты, сынок, ляжешь. День-то вон какой длинный.
— Ну-у, я с папкой.
— Началось теперь, — в общем-то спокойно заметила Катерина.
Николай опять не чувствовал какой-то их семейной близости, и это задевало его. Все вроде нормально: сидят за столом, едят, разговаривают… «Ерунда какая, — подумал Николай и даже головой тряхнул. — Дома же, что еще надо?»
После обеда Катерина уговорила все-таки Витьку лечь поспать, и сама легла с ним, а Николай снова пошел в баню. Во двор влетел с улицы пыльный вихрь, захватил солому и бумажки, пыхнул ему в лицо душной волной и разбился о сарай, разбросав во все стороны мусор. Тоскливо было сейчас и в поле, и на машинном дворе под голым солнцем, ежившимся в белесом небе. Сам Николай любил, когда начинался и заканчивался день, а еще ту пору ранней весны или осени, когда весь день похож на затянувшееся утро, или ясное и умытое, или тихое и туманное. А устоявшаяся сушь саму душу выматывает, не спасает и работа.
В возне с полами Николай однако забылся, обдумывая, как и что при его возможностях сделать посподручнее, понадежней. На корточки присесть он опасался и стоял на коленях, а, выравнивая рубанком соединения, наклонялся всем телом вперед и опирался на левую руку. Дело шло медленно, неловко, и хорошо, что был скрыт в эти часы от посторонних глаз.
Забив последний гвоздь обухом топора, он смел стружки под полок и лег на пол, вытянувшись с угла на угол. Так отдыхал, в общем-то довольный собой, таким его и застала Катерина. С интересом осмотрелась, оценила работу. Николай под ее взглядом поспешил подняться с пола.
— Натрудился? — спросила ровно.
— Да ничего… Жара.
Катерина притопнула ногой, обутой в новые вельветовые полуботинки, качнула головой.
— Ни одной гордячке не поверю, что без мужа ей лучше живется, — заявила вдруг. — Ну, ладно. Коль, схожу, ужин заварю этим… Надо баню еще протопить. Новую!
Оставшись один, Николай с радостным и самодовольным каким-то чувством вспоминал слова, сказанные женой, даже повторил про себя: «Ни одной гордячке не поверю, что одной ей лучше». Но потом, отыскивая, чем бы еще заняться, вдруг понял, что поспешил радоваться. Ведь могла она просто похвалить его, пусть пожалеть как-то, а вместо этого: «Ни одной гордячке не поверю». Значит, обо всем тут передумала одна и успела представить, каково ей будет без него, и, может быть, утешаясь, была уже согласна с «гордячками»…
До возвращения жены Николай заложил дрова и кизяки в каменку, поделал еще какие-то мелочи, а воды натаскать не решился.
— Давай-ка, Витек, инструмент к порядку приводить, — сказал он проснувшемуся к тому времени сынишке. — Все у нас тут валяется как попало, а мы с тобой теперь мастера. Да, что ли?
— Да-а…
И был вечер. Баня протопилась и выстоялась к девяти часам, задолго до коров, но Николаю не хотелось начинать мыться, не переделав всех остальных дел. Убедила Катерина.
Первым, как всегда, выкупали Витьку, и он, разгоряченный, переодетый в чистое, из бани убежал своим ходом. Раньше Николай носил его на руках, а теперь только проводил сторонкой, взял приготовленное белье и вернулся.
— Ну, давай больницу смывать, — сказал Катерине, достирывающей в предбаннике Витькино бельишко.
— Сейчас, веник там распаривается…
Николай разделся в бане, вытащил из тазика веник, встряхнул его и положил на полок. И веник, и полы пахли лесом, древесиной — свежо и бодро. Николай слышал, как выплеснула воду Катерина, как подпирала дверь предбанника кочережкой, а в баню она вошла уже раздетой.
— Ты где будешь? — спросила. — На полку, наверное, чтоб не наклоняться?
— Угу, — отозвался Николай и провел ладонью по лицу.
— Рубец хоть глянуть, — попросила Катерина, и он послушно повернулся к окошку. — Ой, как. А я, Коль, думала, где-нибудь сбоку разрезали… Больно?
— Да так…
— Ох, а я боялась!
Николай коснулся жены и, ощутив прохладу полного белого тела, потянулся к ней, прильнул, обхватив руками за плечи. Ему как-то расхотелось мыться, но Катерина освободилась от его рук, окатила грудь и живот горячей водой.
— Мойся уж, — сказала с укоризной.
Николай вышел в предбанник, постоял под широкой трубой, глубоко вдыхая казавшийся прохладным воздух. «Все хорошо», — сказал он себе, а потом и помылся, только попариться не решился, оставив это удовольствие Катерине. Словно в легком сне добрел он до дома, сбросил на кухне пиджачок и повалился на застеленный старым одеялом топчан.
— Вот это да! — выдохнул.
Вот теперь он чувствовал себя дома, в покое и полной безопасности. Витька сидел у окна, играясь чем-то, а от двора послышался голос Катерины, зазывающей корову из проходившего по улице стада.
«Боялась, — думал Николай бессвязно. — Все хорошо…»
Потом они вместе поужинали, Катерина пропустила молоко, и, растворив окна, они легли спать.
— Ты прохладная, — прошептал Николай, дотронувшись до жены.
— А ты, Коль, чего-то горячий.
— Это баня.
— Ну, спи.
— Не хочу.
— Наломался и — не хочу… Перестань, Коль.
— Ну, хоть руку не убирай.
Николаю показалось, что жена улыбнулась в потемках.
— Все, — шепнула она.
Глава 7
ГОСТИНЦЫ ИЗ МОРДАСОВА
Николай решил, что с этого дня все еще быстрее пойдет на поправку, с этой мыслью и засыпал, но просчитался. Ночь после бани прошла беспокойно, мерещилась какая-то дребедень, и наутро он чувствовал себя нездоровым, разбитым. Подоив и выпроводив корову, Катерина немного погодя ушла готовить завтрак строителям, а он еще долго лежал, накрывшись одеялом и поджав ноги, чувствовал легкий озноб и шум, ломоту в голове. Осторожно дотронувшись рукой до рубца, он почувствовал, что майка над ним промокла насквозь, и это встревожило его. Откинув одеяло, он приподнял голову и, убедившись, что пятно светлое и совсем небольшое, немного успокоился. Но урок был хороший.
Потом, кормя Витьку нехитрым завтраком, подумал: пора показаться в районной больнице.
— Ну, что, Витек, поедем завтра в район? Газировку попьем, в тире постреляем. Хочешь?
— Хочешь! — оживился Витька. — На автобусе поедем, потом на поезде, потом на самолете, да?
— Это почему? — улыбнулся Николай.
— А мамка говорила, когда ты лечился.
Николай нахмурился.
— Нет, Витек, так разве что в Москву ездят. А в район мы на автобусе покатим. Или попутно с кем-нибудь. Ты пей молочко.
Немного задело его, что Катерина, пока он лежал в больнице, словно бы отдаляла его от сына, а может, и оправдывалась этим, что сама не едет навестить.
— А в город, Витек, тот же автобус ходит, только ехать дольше, — объяснил он сынишке.
— А-а, — рассеянно протянул тот, занятый уже обещанным путешествием.
В этот день они больше сидели дома. Витька притащил свой ящик, и Николай из покалеченных игрушек собирал причудливые, ездившие на разных колесах машины.
— Пап, это че? — донимал Витька.
— Это военная машина. А это — луноход! Нравится?
— Нравится!
— Ну, играй, а я в чулане порядок наведу…
Приходила кормить их обедом Катерина. Сказала, что Сурик даст бруски и немного шифера.
— А зачем нам шифер? — спросил Николай.
— А может, Коль, навес перед сенешной дверью сделаем, — не то спросила, не то сказала жена. — В дождь хоть грязные сапоги в сенцы не таскать…
— Да, правильно, — согласился Николай. — Сделаем, конечно.
— А еще, Коль, — осмелев, сказала Катерина, — я куль цемента попросила. Говорит, будет. Пригодится ведь, правда?
Николай согласился и с этим.
— Только ты все равно уходи от них, — сказал.
— Да все уже, договорились ведь.
Потом обсудили поездку в райцентр. Катерина отсчитала им деньги и написала на тетрадном листке, что посмотреть в магазинах. Приготовила одежду и новую сумку.
— А может, закроют больничный, — сказала как-то беззаботно.
Николай помолчал и ответил уже раздраженно:
— Я же говорил, что месяца на четыре. И вообще хуже мне после вчерашнего.
— А почему молчишь тогда? — удивилась Катерина. — Больше чтобы ни за что не брался! Тебе еще раньше говорили: берегись. О себе не думаешь, так хоть про нас с Витькой…
Сама она неизвестно о чем думала в тот вечер. Слова ее с языка срывались легко и неприятно задевали Николая. Отчего так было, он не знал.
Шагая на следующее утро к автобусу, он цепко посматривал по сторонам, но как-то не замечал ничего нового. Не потому, что все подметил, проходя с Тимкой позавчера, а как-то мысленно уже обжился, не выходя из дому. И на остановке встретился с земляками обыденно, коротко и неохотно отвечая на вопросы, как и все, нетерпеливо взглядывая вдоль улицы.
— А может, на конец выйти? — озабоченно сказал он, вспомнив свое возвращение.
— Да ну, теперь круглый год сюда будут доходить, — ответили ему, — жалобу кто-то накатал. И вчера автобус новый приходил. Теперь живо реагируют!
И, словно подтверждая сказанное, на улице, по-утреннему тихой и пустой, появился автобус, в окнах его мотались зеленые занавески. Николай заметил, как потянулся навстречу автобусу Витька, как разгорелись его глаза, и подумал, что теперь всегда будет радовать сынишку всем, о чем ему только мечталось. Витьку он посадил к окну, рассчитав теневую сторону на большую часть пути, до шоссе, и на всю дорогу подрядился отвечать на его бесконечные «это че?».
Они проезжали центральную усадьбу соседнего колхоза, когда Витька, указав на дальний увал, снова задал свой вопрос.
— Это гора, — ответил Николай, — а на горе вышка. Пробурят дяди скважину и будут нефть качать.
— А-а, — протянул Витька и уже направил свой пальчик в другую сторону, но тут к ним обернулся бывший совхозный бухгалтер Суздалев.
— Нет, сынок, это не та вышка, — сказал он с улыбкой. — Папка твой еще сам не знает. Это телевизорная вышка, ретранслятор. Есть у вас телевизор?
Витька посмотрел на Николая.
— Тогда покупайте, — оживился Суздалев. — Я вот за телевизором еду, через неделю, говорят, начнет показывать. Дожили и мы, а то все непроходимостью волн пугали. Начальство у нас непроходимое, вот что!
Николай кивнул только, и Суздалев отвернулся. А Витька до самого Мордасова задал только два вопроса, да и то с какой-то опаской поглядывая на умного деда, задремавшего на переднем сиденье.
С автобуса они сразу пошли в больницу. Витька живо вертел головой по сторонам, провожая глазами встречные машины и людей, но рта не раскрывал, стеснялся, наверное. Николай сам говорил ему, что к чему.
— А вот эти рогатулины на крышах, — сказал, — и есть телевизионные антенны. Купим мы телевизор и себе такую поставим.
— А она будет че?
— А она будет передачи нам ловить…
В больнице, поговорив с регистраторшей„ Николай немного расстроился: хирург принимал с половины двенадцатого.
— И проторчим мы тут с тобой целый день, — раздосадованно сказал он сынишке. — Пошли, посидим где-нибудь.
А посидеть можно было на крыльце амбулатории под лозунгом «Здоровье народа — основное богатство страны», где пока еще держалась тень. Неподалеку торчал полуголый тополь, под ним — порушенная беседка, а остальное — так, посадки какие-то, прутики, торчащие из пересохших лунок. Витьке хоть интересно было разглядывать двухэтажный больничный корпус, а Николай живо представил, какая тоска лежать тут на излечении. И правда хорошо, что в город попал со своей язвой… За забором стояли легковые машины, разворачивались автобусы, прибывающие из хозяйств, и он повел сынишку туда, коротать время вблизи машин.
— Это «москвич», — объяснял негромко, — а это «жигуль», — на хозяев он старался не смотреть.
К хирургу Николай попал перед самым обедом. В коридоре амбулатории было не продохнуть и казалось, что в воздухе плавает всякая зараза. Витьку Николай вывел наружу, усадил на кирпичики под стеной, а сам поневоле стоял в шевелящейся, гудящей толпе, прислушивался, кого выкликнут следующего.
— Акимов, — негромко сказал, выходя от хирурга, худющий мужчина, но Николай как-то не узнал, не поверил своей фамилии.
— Акимов, спишь?! — выкрикнул кто-то распорядительным баском, и он заторопился, стараясь и на ноги сидящим не наступить, и заранее приготовить свои бумажки.
Осмотр был коротким. Пока он впихивал рубашку под брючный ремень, хирург, молодой еще парень, что-то написал в его карточке и сказал:
— После обеда на комиссию, в первый кабинет.
Николай потянулся было за бумагами.
— Это у нас останется. Вас вызовут… А кто тебя в городе оперировал?
— Левшов вроде.
Хирург неопределенно хмыкнул и отвернулся к медсестре.
— Мне идти? — спросил Николай.
— Да, свободен.
Облегчения он не почувствовал. Выдумали еще какую-то комиссию… Витька смотрел на него молча и обиженно.
— Пошли теперь в центр, — бодрясь, сказал Николай. — Эх, и гульнем сейчас с тобой! Давай руку.
— А к мамке когда поедем?
— Поедем. Еще потом заглянем сюда и — жжиньк! — на автобусе…
— Жа-арко, — вздохнул Витька.
— Жарко не жалко, лишь бы не мороз!
«Все, в первый и последний раз», — думал про себя Николай, и шутки у него выходили вялыми.
Время было обеденное, и они попали в довольно оживленный поток служащих, спешивших по домам. И молодки, и замужние женщины щеголяли тут в платьях с завязочками на плечах. От ходьбы эти тесемочки то ослабевали, то заметно впивались в розовые и смуглые плечи некоторых, и Николай немного стыдился перед сынишкой за эти мелкие наблюдения. Их обгоняли, а они плелись по асфальту, как казалось Николаю, чужими тут и лишними.
— Ну, что, — спросил он, когда добрались до центра, — поедим или сначала в магазины заглянем?
— Есть я не хочу, — вздохнул Витька.
— Ну, раз так, — вперед!
Сынишка ожил немного в игрушечном отделе «Культтоваров». Хоть и выбирать там было нечего, Николай купил ему пакетик с коричневыми капроновыми самолетиками и какую-то глупую машину с вихлястыми колесиками, надетыми на оси разной длины, тоже коричневую.
— Дешево и сердито, — сказал он продавщице, протягивая рубль.
— Не нравится — не берите, — равнодушно сказала девчонка.
Витька покупкам был рад, и Николаю стало отчего-то жалко его. А Катеринины наказы все оказались невыполненными.
— Какая шампунь? — удивленно отозвалась на его вопрос продавщица в универмаге.
«А какая?» — подумал Николай и сказал:
— Да в бане мыться.
Продавщица фыркнула.
— Нету, что ли?
— Он еще удивляется!
— Я не удивляюсь, я спрашиваю, — обиделся Николай.
Поэтому в хозяйственном с вопросами уже не спешил, а сначала сам оглядел полки, уставленные желтыми пластмассовыми вазами, витрину с металлической мелочью.
— Крышек, капроновых хоть, нет, случайно? — осмелился наконец спросить.
— Случайно нет, — усмехнулась продавщица, заполняя какую-то квитанцию, но потом все же подняла голову. — За одну металлическую надо пять яиц сдать.
— Куриных?
— Куриных, куриных, — засмеялась продавщица.
Николай подозвал Витьку, прицеливавшегося было сесть в пыльное темно-зеленое кресло, и они вышли на улицу, где не пахло так удушающе хозяйственным мылом.
— Нет тут, наверно, Витек, ни газировки, ни мороженого. Пошли щи хлебать в чайную.
— А почему ты знаешь? — спросил сынишка.
— А потому, что и тир вон на замке…
«Шампуни нет, ниток нет… Капроновых крышек — дерьма-то!.. Может, и спички скоро на яйца будут продавать», — так думал Николай, глядя, как Витька возит в тарелке ложкой.
Комиссия, как он узнал после обеда, должна была начаться в три. А в пятом — автобус… Захотелось попуститься всем и вернуться на остановку, чтобы там, никуда не трогаясь, скоротать оставшиеся часы. Николай распаковал самолетики, прочитал вслух их названия под крылышками и сказал-Витьке:
— Играй спокойно, нам еще тут до-олго загорать.
— Тебя резать будут? — настороженно спросил сынишка.
— Уже зарезали, Витек, без ножичка…
На остановку они потом бежали. У Николая все сковало внутри от страха опоздать и окончательно угробить день, измучив вконец сынишку. Палило солнце, и над дорогой, над объездом висела желтая густая пыль, наползающая на будку автобусной остановки. Из пыли выныривали автобусы, машины, приостанавливались и трогали дальше, уже по асфальту, быстро набирая скорость.
Они опоздали бы, если б не Суздалев, заставивший грузить свой телевизор чуть ли не всех попутчиков…
В Богдановке, выходя из автобуса, Николай жестко встал одной ногой на землю, и толчок отозвался не болью, а тем неприятным предельным ощущением, которое пережил он, возясь в бане.
— Все, — сказал он сынишке, когда не спеша шли к дому, — буду только один ездить.
Дома он пролежал на топчане до самого прихода жены. Не хотелось даже шевелиться. Он обдумывал слова, услышанные на комиссии, вздыхал и прикидывал, как растолковать их Катерине. А она пришла домой уже со своего огорода, принесла какую-то зелень. Отвернув край обоев, чтобы видеть улицу, подсела к нему.
— Ну, и как? — спросила.
И Николай начал с магазинов.
— А ты как хотел? — не удивилась жена. — Везде только и разговоров, что про дефицит. И, главное, так нету, а на масло, на яйца — пожалуйста… Это уж я вам на всякий случай наказывала. Витька, наверное, умаялся?
Николай рассказал про их похождения.
— Ну, и не бери его больше. Много еще ездить придется?
— На комиссии сказали: не меньше как до августа.
— Вот так тебе и надо, — наставительно выговорила Катерина. — Сколько тебе втолковывали: курить брось, съезди в больницу… А газировки привезли?
— Отку-уда…
— Да это ты все егозил, — Катерина усмехнулась. — Нашел город. Как только там люди живут…
«А ведь живут», — подумал Николай, вспомнив гурьбу ухоженных, справных женщин, спешащих по домам на обед. И вспомнил про телевизор.
— Да я сама хотела сказать, — согласилась Катерина. — Все говорят. Денег рублей триста надо? Вот, а ты все: заче-ем нам сберкнижка!..
Николай, кажется, ни разу так не говорил, но возражать не стал.
Глава 8
«СУТЬ ПРАВДЫ — В КОРНЕ ЖИЗНИ»
Николай опасался приниматься за дела, подобные ремонту полов в бане, а, бездельничая, кажется, еще хуже изматывал себя. Наскучивала возня с Витькой, надоело и Катерину уговаривать, чтобы та ушла наконец от сезонников. Но на каждый день у жены находились новые убедительные доводы, а последним она вообще отмела все разговоры: управляющий Подтелков не то пообещал, не то даже попросил ее поработать поварихой на время уборочной.
— И че тут осталось? Дотерплю, — вроде как смиряясь с чем, сказала она.
Терпеть оставалось и Николаю.
Во второй раз на перекомиссию он поехал один, опять истомился в ожиданиях и на рейсовый автобус благополучно опоздал. Но это его как-то не очень и тронуло, и до дома он добрался на попутных. Только от центрального отделения до Богдановки пришлось прогуляться пешочком. Он шагал пустынной в эти предвечерние часы дорогой, взглядывал на слабые, бледные посевы пшеницы, на пыльно-бурые придорожные кусты и до странности равнодушно думал о прямо грозящем неурожае. Может быть, он бы так и всегда думал, если бы не работал в совхозе, вместе со всеми?..
Дома сынишка известил его, что приходил Пашка Микешин.
— И давно он был? — спросил Николай.
— Днем. Дядя Паша кайбайн делает.
Николай помылся и переоделся.
— А мать наша где?
— Там, — махнул рукой сынишка.
— А ты?
— А я дома, тебя жду.
— Ну-ну, — Николай улыбнулся виновато. — Скучно? Или ты не соображаешь?
— Соображаешь, — Витька вздохнул.
Николай привлек его к себе, заправил маечку в трусишки.
— Давай к дяде Паше тогда сходим…
У комбайнов и правда кто-то маячил. Подходя, Николай почувствовал неловкость, но встретили его запросто, и он со всеми перездоровался за руку. Кроме Пашки, были тут Иван Дементьевич Лукин и отслужившие в армии, почти одногодки, Санек и Борис.
— Что, или автобус пришел? — удивился Пашка.
— Давно, я на попутных и то приехал, — сказал Николай.
— Ну вот! А мы тут без часов, как карлы… Сгребай, Санек, ключи!
— Для первого дня сойдет, — заметил и Иван Дементьевич.
— Так вы тут уже вроде возились, — сказал Николай.
— На сено снимали.
Санек и Борис принялись собирать инструмент, а они втроем присели на баллон от колеса комбайна.
— Есть сено? — спросил Николай.
— Да откуда, — отозвался Пашка. — Рожь косили. А на буграх давно как на току.
— В восточных районах нынче красота, — сказал Иван Дементьевич. — Целина и с кормом, и с хлебом будет.
— Значит, и мы не пропадем, — заметил Пашка. — Только золотая оттуда пойдет соломка…
— Ну, а вы что убирать собрались,? — спросил Николай с улыбкой; для него сейчас важно было лишь то, что вот он, сидит с мужиками, разговаривает…
— Да и мы тоже: комбайны соберем, а работать на стороне будем. В районе и то кое-где хлебушек будет. Вот в «Весне», говорят… Ты сам-то как?
— Да я-то! — отмахнулся Николай. — На выдержке до сентября, считай, — и неожиданно добавил: — По работе соскучился.
— Тю-у, нашел заботу! Скажи, Катерина деньгу требует.
— Да нет, — Николай пожалел, что так вот, вдруг, вынесло его.
— Это правильно, — рассудил Иван Дементьевич, — без работы с тоски изойдешь.
— Физзарядку делай! — подал голос Санек.
— Да при чем тут зарядка? Тут вообще… От людей же стыдно.
— Кольке некого стыдиться, — словно нехотя проговорил Пашка. — После такой операции радуйся, что хоть живой.
— Нарадовался, — улыбнулся Николай.
— А я бы на больничный сейчас с превеликим, — заявил Санек, оставивший Бориса одного добирать ключи и всякую мелочь под комбайнами. — Кино Самотуев каждый день крутит, подруг — завались… И в магазине — тетка родная!
— Вот это вот, по-вашему, самый и жизнь, — с укором сказал Иван Дементьевич. — Мои тоже распустились — дальше некуда. Старшему тридцать первый, с институтом, а до сих пор дурью мается.
— Серега — классный гитарист, — заступился Санек. — К нам бы его со всем ансамблем!
— Он и в городе знает, где вином торгуют, — Иван Дементьевич построжел. — А заговори с ним — в момент заткнет. Матери, безграмотной совсем, и той мозги напудривает. Умный человек, по-его, до одного только может правильно додуматься: работа нужна, чтоб деньгу зашибить, на которую завтра попить-поесть можно будет. А как и где заработать — не важно! Такие, говорит, мотивы!
— Ну, и чего ты, — лениво отозвался Пашка. — Он же свои зарабатывает, не ворует.
— Да с такими «мотивами» долго до воровства, что ли?
— Я думаю, та́к это он, для красного словца. Болтать сейчас все болтают.
— Да ну нельзя же так, елки-моталки! Стыдно!
— Стыдно, дядь Вань, — сам знаешь! — засмеялся Санек.
— Да уж вы знаете! Эта молодежь, Николай, устроила на пасху концерт… Может, слыхал?
— Да где же, на пасху-то…
— Ну да. А эти в понедельник к тракторам пришли, механик их за культиваторами посылает. Они на него: молчи, заср… конвой, пока не похмелимся на этом месте, никуда не поедем! И ведь нарочно, паразиты, трактора по линеечке поставили! А теперь обижаются, что докладную на них написали.
— Кто обижается-то? — живо отозвался Санек.
— Ну, это, конечно, озорство, — сказал Пашка. — Но ведь и Подтелкова тогда с перепоя отхаживали. А он же с ними вот первые стаканчика три перехватил. Натуральный пример — чего ж тогда требовать?
— А почему ж тогда я, например, да и ты, и вон Борька, почему же мы в их ряд не встали? — спросил Иван Дементьевич.
Пашка ухмыльнулся.
— У нас, как твой Сережка говорит, мотивы другие. Да и не по годам.
— Борьке не по годам? Борис! Иди-ка сюда. Ты нам скажи, зачем ты работаешь?
— Так я же молодожен, — Борис широко улыбнулся. — Мне теперь денег море надо!
— Я серьезно.
— Да серьезно, дядь Вань! И вообще… все же работают.
— Ну-у — разъяснил, — протянул Пашка и заявил решительно. — Деньги и мал-мал почет — вот и все.
— А почет зачем? Это ж вроде из разных конституций.
— Да нет, — ровно проговорил Пашка. — Будь ты на виду, тебя и премией не обойдут, и новую технику кинут без очереди. Деньги — не секрет, они у всех есть, а новье не у каждого.
— Ты про личную, что ли?
— Да хоть про какую. Вот в уборку будем с Карасем соревноваться. Мы на этих вот драндулетах с перекошенными рамами, а они на «Нивах». Да с личным вагончиком, да со сварочной, да с запасным комбайном! А два года назад тоже ходили, сопли на кулак мотали. Выдвинулся — все, значит, выплыл. Мы тут корячиться еще недели три будем, а они уже готовы, ждут команды, потому что с прохладцей всю зиму ремонтировались.
Пашка мог, наверное, продолжать в том же духе, но сбил его Иван Дементьевич:
— Так ты, на Карасева глядя, с автомашины удрал?
Пашка усмехнулся и махнул рукой, словно сожалея, что высказался. Николай чуть было не сказал, что вовсе не с прохладцей ремонтировали комбайны ребята из звена Карасева, но побоялся, что это не к месту будет.
Иван Дементьевич заплевал окурок, вздохнул.
— Все правильно, — сказал. — Болтать все теперь болтают, а коснись до работы — приманка нужна. Оно и начальство: навыдумывали премий, доплат, орденов… Сама по себе работа никого уже не манит. Сама по себе-то?
— Да ясно все, — небрежно протянул Пашка.
И все — конец разговору.
К дому Николай шел вместе с Пашкой, сынишка бежал впереди. Разговорились не сразу.
— Ты чего днем-то заходил? — спросил Николай.
— Да хоть глянуть, мимо же к комбайнам идти. А тебе ничего еще не выплатили?
— Откуда…
— Надо бы напомнить.
— Больничный на руках — оплатят, чай?
— А нет — за тебя суд.
Помолчали.
— Вот эта вот канитель и надоела, — сказал Николай на прощанье. — Только и гадаешь, что да как там дальше будет.
И он опять остался один. Так-то, если рассудить, ничего зазорного в его положении не было, но уж лучше бы до окончательного выздоровления в больнице пробыть, чтобы потом день-другой оклематься — и на работу.
«На работе» — это всегда значило: вместе со всеми, как все. «Не на работе» — значит, что-то случилось: заболел, запил, торжество ли какое, похороны… Помнились отцовы рябые ладони, плоские, большие, раздавленные работой. Никто не подгонял его напоминаниями о сроке, о плане, о долге, он просто работал. Теперь почему-то нельзя просто.
Год назад, отцепив лопату, Николай пахал вместе со всеми зябь. С неделю, пока все ладилось, выдавал по две нормы, и к нему подослали корреспондента из «районки». Но разговора не получилось, потому что тот парень задавал вопросы, на которые Николаю отвечать было нечего. Всех он уже вспомнить не мог, но было: «Какие обязательства у вас по зяби? С кем соревнуетесь? Награды имеете? А в конкурсах участвовали?» — «Да я бульдозерист», — несколько раз повторил Николай и чем-то не угодил корреспонденту, ничего про него так и не напечатали. А потом дожди зарядили, на ферму стали переводить скот с пастбищ, и снова понадобился бульдозер.
Не нравилось Николаю, да и кому понравится, если работой норовили еще и наказать. Было на отделении дальнее, неудобное поле — Чертова клетка, овражистая, засурченная, с камнями по трем сторонам. Туда как на каторгу и трактористы, и комбайнеры ехали. Но, главное, посылая кого-нибудь на Чертову клетку, и Подтелков всем своим видом показывал, что делает это неспроста. «Ссыльные» вольно или невольно начинали грешить на поле, хотя и понимали, что Подтелкову именно это и надо…
«Мотивы». Это все увертки, думал Николай. Это только у врачей: определил болезнь, назвал ее, и, если она не смертельная, то, считай, что и вылечил. Но там, если ошибся, — беда, а тут и ошибаются, и угадывают, а что меняется?
Хотелось, однако, какой-то ясности, была же она?
Наверное, была. Отец все ее добивался, за что и прослыл наравне с богдановскими дурачками. Ото всех ему правда и суть нужны были. А разве это желание всякому понятно? Технику новую, денег побольше — это ясно, это для семьи в конце концов, для стола и продолжения жизни. А правда, суть? Николай с детства боялся этих слов, сгорал со стыда от насмешек над отцом, лысым, задиристым, не пьющим водку даже в собственный день рождения.
«Так, значит, Сергей Иваныч, суть правды в корне жизни?» — поддразнивали отца, а тот под конец уже не зажигался, а гаснул, мрачнел, молча и помер.
«А слабоват твой корень, Сергей Иваныч!» — подсмеивались еще, и Николай точно знал, что это и над ним, большеголовым доходягой. Поэтому, наверное, с самого малого ребячества много разговаривать на людях он не решался. Да так ему было и спокойнее. К такому быстрее привыкли.
Ковыряясь в железках, в который раз перепахивая знакомые поля, он и не думал, зачем, да ради чего…
Николай вздохнул.
— Чего опять? — настороженно отозвалась Катерина.
Сидели они за столом, вяло ужинали.
— Так, лезет муть разная, — сказал Николай.
— А ты лишнего в голову не забирай, — заметила Катерина. — Опять, поди, начнешь: когда от сезонников уйду?
— Сама гляди.
— Сама… Пашка не говорил, купили они телевизор? Да теперь уж купили. Вся Богдановка ощетинилась.
Николай промолчал.
— Чего напустил-то на себя? Снять, говорю, деньги с книжки? Три сотни хватит?
— Хватит, — кивнул Николай. — А на что́, ты говоришь?..
Глава 9
ЕЩЕ ТРИ ПОЛОЧКИ
В конце концов он понял: терпением надо запасаться надолго. И хотя привык уже почти целыми днями ладить что-нибудь по хозяйству, возиться с Витькой, но все равно время от времени бормотал ворчливо:
— Как вор какой-нибудь на отсидке…
— Это ты-то? — посмеялась Катерина. — Да ты король! Чего тебе не хватает? Даже телевизор вон целыми днями развлекает бесплатно.
— Бесплатно ничего не бывает, — вяло изрек Николай, и жена сбилась с веселой ноты.
— Эт-то да, — вздохнула. — Двести рублей отвалили… Но и все ведь так.
А Николай, действительно, часто вспоминал тогда Кашамбу — Витьку Скурыгина, тянувшего теперь второй свой срок. Год назад, отсидев за воровство ягнят, он появлялся в Богдановке. Утром приехал, в обед напился, а к вечеру его уже увозили в район: пробовал поджечь Подтелкова и избил Федьку Бабенышева, на первом суде выступавшего свидетелем. Когда Кашамбу выводили из-под берега к машине, он матерился и все твердил: «Гад Бабеныш, подвернулся ты не вовремя, до главного не дал добраться!» Выходило, что целых три года Кашамба только об отместке и думал, и это, что ли, помогало ему просиживать день, неделю, год целый? В голове у Николая это просто так не укладывалось. Человека на несколько лет ослепило!
А может, оно и ослепляет, терпеливое, однообразное это ожидание? Так ведь и любая дурацкая мысля засядет в голове и поведет, потащит за собой…
Николай одергивал себя: не слишком ли многое перестает его устраивать? Казалось, перебрал всю свою жизнь, разложил ее по полочкам, а полочек тех что в отцовой этажерке: раз, два, три. На верхней — трофейный германский бритвенный прибор и гребешок из рога, на второй — связка облигаций, а на нижней, в фанерном ящичке, — шилья, мотки ослабевшей дратвы, подпилки, мелочь всякая… Тетка оберегала эту рухлядь, да ей и без того никакого применения найти нельзя было. Катерина потом пыталась приспособить этажерочку под чашки-тарелки, но полки оказались слабыми и неудобными. Так и висела она в темном углу чулана. Неужели жизнь свою разложил на ней отец?
Глупо было думать так, но Николай размышлений своих стыдился все меньше: никто их ему не навязывал, никто не спрашивал отчета, а прорезаются — так их не выключишь, как телевизор, который они с Витькой включали ежедневно. Районная газета печатала программу, но они пока слабо разбирались и смотрели все подряд, как выпадало время. Даже если не сбывались надежды на интересное кино, все равно не спешили переменить занятие.
Сидя однажды с Витькой в обнимку на его коечке перед телевизором, Николай услышал с экрана от бойкого молодца:
— Еще Достоевский писал, что, может быть, для взрослого человека разговоры с мальчишками и есть самое главное, самое важное занятие в жизни.
Сказано это было даже чересчур внятно, и Николай задумался, отвлекся, да и не нравилась ему та передача целиком: тренера-общественника показывали — делов-то.
«Еще Достоевский писал…» Фамилия была вроде знакомой, но, военачальник ее носил или революционер, Николай не знал точно. «Еще Достоевский…» Сказано было так, что, пожалуй, стоило прислушаться. И, главное, слова легли как-то так, словно для них уже и место в голове было…
— Пап, пап, мультик! — отвлек Николая сынишка, и он покрепче обхватил его; мультики нравились обоим.
— А когда я был маленьким, — заговорил потом Николай, — то все думал: как бы хорошо было, если б у нас на галанке кино показывали. Галанка широкая была, беленая… Но у нас тогда и в клубе раз в неделю кино крутили.
Витька слушал молча, и, взглянув на него, Николай как-то сбился.
— А мы теперь свободно с твоей коечки телек глядим, — поторопился закончить. — Хорошо, да?
— Ага…
«Почему он у нас какой-то не боевой?» — не раз думал про себя Николай, а потом и Катерине сказал.
— Если весь в тебя, чего же спрашиваешь? — отмахнулась та.
— Так это плохо разве?
— Ну, а если хорошо, то отстань. Через год в школу пойдет и будет там плюхи получать да двойки. Ни переспросит, ни сдачи не даст.
— Да так-то он с Пашкиным пацаном играется нормально…
Обратил внимание Николай и на то, что возится с ним Витька на подворье вот уже столько времени, и все не надоедает ему. Вообще это хорошо было, только надолго ли? Кончится отсидка, выйдет он на работу, и на домашние хлопоты останется времени чуть да маленько. А будет ли у сынишки другая компания?
Николай помнил, каково ему было в училище механизации, как скучал там по дому, по Богдановке, но одновременно и самостоятельность переживать было радостно. Едва появившись дома, он спешил на улицу, на бригадный двор, где и стар, и млад собирались, чтобы сверкнуть там в казенном бушлате, покурить не таясь, на людях. Отца уже не было, мог курить он и дома, но жалел больную тетку, которая не надеялась и в армию его проводить…
И приходилось думать, как будет расти Витька, что его ждет впереди. Это ведь только до первого класса время долго тянется, а там столько же — и здрасьте-пожалуйста! Николай чувствовал беспокойство и тревогу. Сына надо было готовить к жизни вообще, но он не знал, как. Ведь если учителя берутся грамоте и всяким премудростям обучать, то делают это девять месяцев в году и почти каждый день — пожалуйте к доске! Обязательно надо заранее знать, какой урок задать нынче, как его спросить завтра и задать новый. А он что знал? Что там на его полочках было?
Теперь Николай чувствовал даже облегчение, когда Катерина возвращалась из совхозной столовой, где работала с начала уборочной, и размышлять попусту становилось ни к чему да и невозможно.
— Сеновал-то ты поправил, — говорила Катерина, — а что складывать собираешься?
— Да будет солома, — отвечал Николай.
— И куда ты на одной уедешь?
— Так ведь кормили, бывало…
— Бывало, корова по деревьям скакала, — передразнивала Катерина. — Ты бы, чем бирючиться, с Тимкой Урюпиным подружился. Его теперь фуражиром поставили, а со станции давно сено тюками возят. Да попросили бы Ваську, навозили бы в сарай центнеров пять-шесть, пока их в скирды не уложили.
— С Тимкой подружись, Ваську пригласи, а поймают — мне одному тюрьма?
— Так всех и переловили!
— Сама же говоришь, строго с кормами.
— Строго и с продуктами, а пельмени ты с каким мясом ешь? Твоя свинья покамест поросеночек!
Николай дальше не спорил, а Катерина сказала как-то:
— Придется мне на ферму или на свинарник переходить, — потом вздохнула: — На свинарник лучше, да туда не вот пролезешь. Старый в зиму закрывают, а на механизированный только шестеро перейдут. Но можно и на ферму подсменной… Ты че молчишь?
— Можно, конечно, — отозвался Николай, — Витька только беспризорным останется.
— А ты на что?
— Да не вечно же я буду груши околачивать!
— А почему ж тогда на комиссиях тебе ни да ни нет не говорят? Уж и надоело, сколько ездишь-то.
— Я же говорил: больничный продлевают по закону.
— Дали бы тебе работу по закону, — заметила Катерина.
На это Николаю отвечать было нечего.
Вообще как-то тяжело ему стало с женой. Словно проявилось то, чего он опасался еще в первую ночь дома. Какую-то свою линию Катерина гнула хоть и не напористо, но и не без слабины. Надоели ей уже и поездки его в райцентр…
Но в августе наметились перемены. Подтелков пообещал Катерине перевести ее после уборочной на ферму, а уборочная не должна была затянуться. На очередной перекомиссии и Николаю было сказано два лишних, необязательных вроде слова, а на следующей ему закрыли больничный и выдали справку — освобождение от тяжелого физического труда.
— Возможно, появятся какие-то трудности, — сухо наставляла его председатель комиссии, — а это может быть, — прежние занятия вам не по силам. Это помните. Тяжелый труд убьет вас.
— Ну, уж вы скажете, — пробормотал молодой хирург.
— Вы не хуже меня знаете, Михаил Васильевич, насколько это серьезно. Акимов выглядит неплохо, мы даже чуть раньше срока принимаем это решение, но обольщаться не стоит.
— Да я ничего, — вставил Николай, — я, как скажете…
— Разговаривать будешь со своим начальством, — сказал хирург.
— Ну, что ж, — кивнул Николай.
— А может, больного в межрайонную на обследование проводить? — неуверенно проговорила полная врачиха.
— Вас, Полина Владимировна, как всегда, осенило не вовремя, — сухо заметила главная, расписываясь в бумагах.
Николай отвел взгляд от покрасневшей толстушки, которую звали так же, как и его мать.
Потом его одолели сомнения. Пожалел он о том, что загодя не подыскал себе подходящей работы. А все неудобно казалось появиться в конторе без неотложного дела. Теперь, возвращаясь домой, он думал, что придется терять лишние дни в хлопотах, конец которых был не ясен. Новой должности ему не придумают… Одна тягомотина кончилась, и следом маячила новая.
«А может, и по-уму все выйдет», — тешил себя Николай.
Глава 10
ПЕРВАЯ ПОПЫТКА: НИ ХИТРОСТИ, НИ НАГЛОСТИ, НИ УМА
— Вот и все, — сказал он жене. — Аттестован, — и протянул справку. — Инвалид третьей группы годности.
— Да что ты мне-то ее показываешь, — взглянув, сказала Катерина. — Мы давно знаем, что ты живой.
Николай насупился, пряча справку.
— Ну, ты как-то прям…
— А что я, скакать должна? — удивилась Катерина.
— Не обязательно.
— Ну, и все тогда, садимся ужинать.
И ничего не придумал Николай за эту ночь. Одно было ясно: все решит директор.
На центральное отделение вез его утром шурин Василий, подвернувшийся случайно возле богдановской весовой.
— К теще-то зайдешь? — спросил между прочим.
— А что я там сильно забыл? — переспросил Николай.
— «Забы-ыл», — передернулся Василий. — Скажите, какой! Мать говорит, запряг Катьку и нос боится показать.
— Это кому она так говорит?
— Ну, вообще…
— Вот пускай вообще сама с собой и разговаривает.
Сколько уж лет не мог Николай забыть свою первую встречу с Катерининой родней. Тесть-то оказался свойским мужиком, а мамаша прямо-таки ужаснулась, взглянув на него: «Ох-ии… Катьк, а мужичок-то твой — неужто в Богдановке справней нету?» Будто он всего лишь на фотографии был, а не стоял перед ней в вельветовой толстовке и серых брюках, напущенных на сапоги…
Теперь Николай ехал на центральное в очищенном от пыли костюме и в новой фуражке, надвинутой на самые брови, чтобы не угадывалась лысина.
В конторе было людно. На крыльце стояли отделенские мужики, а в коридоре сновали из двери в дверь управленцы, но суматоха уже стихала, после наряда прошло побольше часа.
— Алексей Константиныч есть? — спросил Николай, приблизившись в приемной к секретарше.
— Занят, — буркнула та.
— Я после болезни…
— Ну, и что? Надо было на наряд приходить.
— Я богдановский…
— А я вам все сказала. У директора человек из района.
— Ну, а к кому тогда? — решил не сдаваться Николай.
— Зайдите в профком.
Николай вышел в коридор.
— Слышь, друг, — окликнул кого-то, — а что это тут за профком? Профсоюз, что ли?
— Ну. Был рабочком, теперь профком. Да вывеска там старая, увидишь.
Дверь с табличкой «Рабочком» оказалась на замке, и тогда Николай пошел по всем подряд. «Начинается», — подумал, раздражаясь. И, главное, директор сидел рядом, за стенкой, да и сказать ему надо было одно лишь слово — здоров, мол, дайте работу, — но нет, ходи, ищи вчерашний день.
— Да не шатайся ты по кабинетам, — посоветовал ему механик. — Профорга нет — лови Багрова…
— Подождать можно? — спросил он у секретарши, вернувшись в приемную.
— А мне-то что, — буркнула та, настраиваясь что-то строчить на машинке.
Сидя напротив двери в коридор, Николай видел, как расходится народ из конторы. «Через час одни бухгалтерские останутся», — подумал он. А когда уже совсем затихали голоса, в приемную влетел директорский шофер Юрка. Подмигнув Николаю, шевельнувшемуся на стуле от такого приятельского знака, он рванул на себя директорскую дверь. Шутовски поклонившись в прогал, бормотнул «пардон» и прихлопнул дверь.
— Пардон, говоришь? — усмехнулся Николай.
Юрка сел рядом и протянул руку, поздоровался.
— Вынужден, — вздохнул дурашливо. — Этот шишкарь уже выговор Константинычу сделал: шофер у вас, говорит, беспардонно себя ведет… Посижу вот маленько и еще специально опардонюсь.
Николай улыбнулся. Все еще могло очень хорошо кончиться.
На секретарском столе хрустнул, включившись, маленький динамик, и раздался металлический голос директора:
— Галя, Юрия ко мне!
Юрка, прищелкнув языком, поднялся. И почти тут же вышел от директора.
— Все, земляк, можешь не ждать, — сказал Николаю. — Сейчас на заправку, а потом на весь день на элеватор… Галк, у тебе есть чистые путевки? Дай парочку.
Николай поднялся со стула.
— Слышь, а может, пока ты заправляешься, мне зайти?
— Если хочешь дело сделать, пересиди, — посоветовал Юрка, складывая в бумажник путевые листы.
Больше в совхозной конторе Николаю делать было нечего. Так он решил, расстроившись. Надо было добираться домой. По прямой от центрального до Богдановки чуть больше трех километров набиралось, и он ударился пешком. За участковой больницей снял пиджак, перекинул через плечо. Вот теперь он точно чувствовал: здоров… Умных мыслей в голове не было, и вообще неудача все поотшибла. Подумалось, что не пять месяцев, а все сознательные восемнадцать лет работы провалял он ваньку и больше ничего.
Ведь как легко жилось ему! Послали туда — поехал, вернули — приехал. Деньги в бухгалтерию привезли — жена пошла, получила, сколько нужно, тут же на книжку упрятала.
Ни хитрости, ни наглости, ни ума он не наработал, вот что. Ведь можно было и сейчас что-то сделать, чтобы не проходило время даром. Или раньше позаботиться. А он лимонничал: ах, по работе соскучился, ах, неудобно на людей глянуть… Сынок чертов!
А на работу хотелось. Н а д о было выходить на работу. А оставалось снова ждать.
Катерине он не стал подробности рассказывать.
— Директора не было, — сообщил только. — И профком закрыт.
— А ты бы сходил к Подтелкову домой, — спокойно посоветовала Катерина, — поговорил бы по-людски. Можно же что-то найти.
— Завтра в контору схожу, — пообещал Николай.
Но ни завтра, ни через день дела свои он далеко не продвинул. Насчет оплаты взялась в конце концов хлопотать Катерина и устроила все так, что деньги им выдали в бухгалтерии отделения. Получала она их сама. В контору пошла вместе с Витькой, и Николай их еле дождался — явились часа через два с кое-какими покупками.
— Ну, и сколько? — выдал он свое нетерпение.
— На новые валенки хватит, — усмехнулась Катерина. — Среднемесячную тебе вывели сто два рубля, вот и считай…
— Давай сосчитаю, — обиженно сказал Николай.
— Без тебя управились. Деньги на месте.
— Ну, и нормально, чего ты?
— Ничего. Бери теперь ручку и пиши заявление на отпуск.
— Какой отпуск, ты что?
— Да ничего. Работы тебе нет как легкотруднику, так хоть отпускные получишь.
— Да я…
— Хватит уж! Акимовна так сказала.
— Может, это ей так легче…
— Ей все равно, она бухгалтер, а ты не петушись. Мне через три дня на ферму выходить, будешь с Витькой.
— Опять с Витькой! Что я…
— Ох, и надоел ты мне со своим занудством! Если у самого вот тут вот не хватает, делай, что говорят.
Николай угнул голову, набычился.
— Быстро же ты забыла…
— Что я забыла?
— Ты сама-то давно работаешь?
— М-м-мы-х ты какой! — Катерина встала напротив. — Вспомнил, да?
— Ну, а что, не так, скажешь? Сколько я один горбячил?
— А я, по-твоему, отдыхала? Молодец! А через кого я болела?
— Из-за меня, что ли? — удивился Николай.
— Во-он чего… Высказался! И что ты хочешь после этого?
— Че я хочу?
— Работал он… Ты еще не видал, как люди работают!
— Это ты про армян, что ли, своих?
— Да вот, про своих! — вскинулась Катерина, задетая еще и этими словами. — Сынок несчастный, еще попрекает!
— Кто тебя попрекает? Надо память человеческую иметь.
— Если у тебя она человеческая, тогда запомни: рот я за тебя разевать больше не буду, что хочешь, то и делай. И спать будешь вон на той коечке!
— Мне не привыкать, — усмехнулся Николай.
— Вот и хорошо, греми тут один своими костями.
— А чего ты раскипятилась-то?
— Кипятись ты!
Катерина метнулась в горницу, прихлопнув за собой дверь, и Николай опустился на топчан. Раздражение и даже мелькнувшая злость сменились неловкостью. Не переносил он эти скандалы. Ведь не на век же они после ругни расстаются, а снова, час или два спустя, садятся за один стол… и вообще. «Спать будешь отдельно!» Нашла, что сказать… А вместе — много ли прока?
Примирил их потом Витька, разговорившийся за ужином о своих жизненных планах.
— Когда я вырасту, — сказал, — буду телевизоры делать. Ма-аленький такой сделаю, чтобы в кармане носить…
Катерина слушала его с улыбкой, нарочно, решил Николай, такой умильной. На самом деле она или продолжает злиться, или уже раскаивается, но выказывать не хочет. Точно он никогда не мог угадать и пускался наудалую: заговаривал первым, рискуя при этом разжечь новую перепалку.
— Написал я заявление, погляди там, — сказал на этот раз.
Но Катерина и виду не подала, что расслышала, продолжая поддразнивать Витьку. Потом молча встала, взяла с полки кухонного шкафа тетрадный листок.
— «За-и-вление»! Эх ты, грамотей.
— А как надо?. — осторожно спросил Николай.
— За-е-вление, — серьезно сказала Катерина. — Мне, что ли, тоже написать…
— Может, не пойдешь пока в доярки?
— И чего буду ждать? Сосед сказал, что попробует зимой меня в свинарь устроить. Самому тоже в фуражирах не больно глянется.
— Да где ж ты с ним разговариваешь? — не удержался Николай.
— А он тоже в столовой питается, — спокойно ответила Катерина. — Заходит.
— Такой мордоворот, а живет один, — примирительно сказал Николай.
— Да вот понравился его Нинусе помордоворотистей, — усмехнулась Катерина.
— Сад весь запустил, — пробормотал Николай. — Вот бы нам садик, да, Витек?
Так они разговаривали после ужина.
Глава 11
В ОТПУСКЕ: ЕЩЕ ПОПЫТКА?
Катерина перешла на ферму, и Николай первое время помогал ей в меру своих сил. Раздобыл в кузнице новые цепи и заменил износившиеся привязи у двух-трех коров. На вопросы досужих доярок, чего это он старается, Николай отвечал, что, как отпускник, имеет право… Наведывался он и в контору, к Подтелкову. Но ничего утешительного домой не приносил: работы для него не было.
— Да есть же работа, — пробовал настоять.
— Конечно, есть, — соглашался Подтелков. — «Т-4» вон стоит без тракториста.
— Так он… мне же нельзя, Степан Иваныч.
— Ну, а лакейские должности у меня позаняты, — разводил руками Подтелков.
Время шло, но перемен и не предвиделось. Чего только не придумывал Николай сам с собой, но ни с одним проектом своего трудоустройства на люди не спешил: самое меньшее, на смех могут поднять. Но один проект засел в голове прочнее всех прочих: проситься надо на колесный трактор. Пусть кого-нибудь из «колесников» на бесхозный «Т-4» переведут… По Николаевым меркам это была страшная наглость, но обнаглеть ему, судя по всему, давно пора было. Да и не больно пострадает какой-нибудь… Кто именно, не хотелось и думать. Сам он при этом на здоровье мало выигрывал, разве что тряски меньше будет… Ну, чему быть, того не миновать — решил отчаянно.
— Схожу еще к Подтелкову, — сказал он Катерине дня за четыре до конца отпуска.
— Да не мямли там, — отозвалась жена. — Скажи, семье жрать нечего.
— Ладно тебе…
— А разве нет? Завтра три мешка пшеницы на мельницу отвезу, и сколько там останется?
Николай опешил.
— Это когда ты собралась?
— С соседом договорились. Он фургон берет с фермы. А меня, если задержусь, подменят вечером.
— Опять Тимка, — вздохнул Николай. — Чего ты к нему липнешь? Все бабы с бабами, а ты… Пошли мешки тогда насыпать!
— Насыпаны… И в общем ты понял: пороги без толку обивать там нечего.
Наутро, проводив Катерину и Тимку на мельницу, заглянув в кастрюлю, где варилось мясо для щей, Николай пошел в контору. От ворот он ударился крупным шагом мимо палисадников. Улица была безлюдна, тиха, только его ботинки топали. От дворов с ним кто-то глуховато поздоровался, Николай обернулся, запоздало ответил дяде Гурьяну, отцову годку, а, сбившись с шага, пошел тише и почувствовал на теле какие-то крючочки: там давило, тут щипало… «На трактор собрался», — усмехнулся невесело. Да и не верил он еще сам в эту затею.
В конторе было тихо, воняло отстоявшимся табачным дымом. В маленький коридор выходили три двери, и за одной из них, в бухгалтерии, кто-то разговаривал. Николай открыл ее. Рассыльная Дуся и Мария Акимовна, толстушки обе, привалившись животами к столу друг против друга, обсуждали какие-то новости.
— Управ скоро не появится? — спросил Николай.
— Тут начальство, Коль, — охотно объяснила Акимовна, — ты подожди, явится обязательно.
Николай кивнул и вышел в коридор, оставив дверь приоткрытой. Через окно он видел, как идут мимо ребятишки в школу, и подумал, что теперь Витьке без Пашкина пацана совсем скучно станет. Погода начнет портиться, они с Катериной будут на работе пропадать, а ему куда деваться?
— Николай, — вдруг окликнула его Акимовна, — ты тут?
— Да, — отозвался он.
— Ты соседа своего видал нынче?
— Урюпина? Видал. Он на мельницу с моей поехал.
— Я же говорила, — расслышал Николай слова рассыльной, и дверь прихлопнули.
«Всем им любопытно знать», — подумал недовольно, отворачиваясь к окну.
— Коль, а ты на работу, что ли, проситься? — снова появившись в дверях, спросила Акимовна.
— Ну, а сколько можно, — ответил Николай. — На трактор.
— Да что ты!
В коридор выглянула и Дуся.
— Резаный-то?
— Да пора бы и зарасти, — улыбнулся Николай.
— Я бы свого не пустила, — сказала Акимовна. — Провались они, и деньги.
Николай только хмыкнул на это.
В кабинете зазвонил телефон, и женщины скрылись. Акимовна стала нараспев отвечать кому-то, а потом крикнула:
— Жди, сейчас подъедут!
Николай машинально кивнул, поправил кепку. Не один раз прошелся он из угла в угол, прежде чем перед конторой, визгнув тормозами, остановился седой директорский «УАЗик». Сухо хлопнули дверцы, послышался густой голос Багрова и чья-то еще частоговорка. Николай отошел в угол и встал там.
Первым вошел в контору директор, за ним — по виду уполномоченный из Мордасова, потом парторг Виктор Васильевич и последним — недовольный чем-то и озабоченный Подтелков. Багров тронул дверь управляющего, и та открылась.
— Нараспашку живешь, Степан Иваныч, — заметил, обернувшись.
Взгляд директора угодил на Николая, и он поспешно поздоровался. На голос обернулись, покивали и стали заходить в кабинет.
— А ты говоришь, все у тебя работают, — внятно сделал замечание директор.
— Это Акимов, — отозвался управляющий, — легкую работу просит.
Кто-то хмыкнул на эти слова, и дверь закрылась.
«Попался на глаза», — подумал Николай. Слова, сказанные начальством мимоходом, задели его. «Легкую работу…» Не легкую, а посильную, надо бы сказать. От каждого по способностям… Но разве скажешь. Сели, государственные дела решают…
Дверь кабинета управляющего — не директорская, и вскоре из-за нее стали доноситься легко различимые слова, особенно, когда говорил, словно убеждая кого-то, редко и внушительно, парторг.
— Мы в прошлом году продовольственный фонд урезали, — разобрал Николай, — кто нас теперь поймет правильно?
Ему что-то ответили в два голоса.
— Я понимаю, что общая установка, зарплату как-никак в райкоме получаю…
Голоса перемешались.
«Хлеба нет, а хлеб гребут», — подумал Николай и перестал вслушиваться, его-то занимало другое.
«Ну, не вдарят же», — решил он вдруг. За дверью притихли, он подошел и открыл ее.
— Можно?
Уполномоченный, сидя за столом, слушал телефонную трубку, Багров выжидательно смотрел на него, а Подтелков и парторг безучастно как-то сидели на стульях у стены.
— Можно? — повторил Николай.
Директор медленно повернул голову в его сторону, всмотрелся, словно опознавая.
— Я на работу, — не переступая порога, сказал Николай.
— Когда у тебя наряд, Иваныч? — спросил директор Подтелкова.
— Да я еще вечерние не отменил.
— Так скажи ему, — обронил директор и опять наклонился к уполномоченному.
— Слыхал? — подал голос Подтелков.
— Я на трактор, — пробормотал Николай.
— Все понял, — кивнул управляющий.
Закрыв дверь, Николай перевел дух. Еще ничего не было ясно, но хоть слово сказал. И теперь сам поверил в то, что придумал. Он покосился на дверь бухгалтерии и вышел из конторы. В эту минуту хотелось поговорить с мужиками.
На машинном дворе было безлюдно, только кузнец Забелин, сказавший когда-то Николаю: «Врачи в городе, а в Богдановке — Подтелков», — трудился в своем заведении.
— Все слоняешься? — спросил он появившегося на пороге Николая.
— Да пока в отпуске.
— Это как хошь называй.
Забелин бросил перед дверью сизые кованые штыри, снял рукавицы и протянул Николаю руку. Поздоровались.
— Да вообще-то, конечно, надоело, — сказал Николай.
— Погоди, еще больше надоест.
— Вечером на наряд пойду, буду на колесный трактор проситься.
— Просись, — хмыкнул кузнец. — А по закону, значит, ничего не получается?
— Да какой закон, у меня ж только справка от врачей.
Забелин достал папиросы, закурил.
— А справка что, не законная? — спросил с расстановкой.
— Да чего зря…
— Шелковый, значит, стал? Ну, тогда валяй, только жене скажи, чтоб и меня на поминки позвала.
Николай сдержанно засмеялся.
— Ничего…
Забелин мотнул головой.
— Диву иной раз даешься, до чего люди сами себя уважать перестают. Ты что, до такой степени виноватый?
— Но ведь нет же работы подходящей.
— Тогда прокурору пиши: не трудоустраивают, мол. К депутату обратись, для чего ты за него голосовал? А не найдут работу, пусть платят.
— А есть такой закон?
— Должен быть, — убежденно сказал кузнец. — Ты же не виноват, а закон правого защищает.
— Они тоже не виноваты…
— А вот так не бывает. Могут Клюшкина с водокачки турнуть, пенсия у него побольше иной зарплаты.
— Ну-у, бывший механик, кто его тронет…
— Он весь-то бывший! Почему зимой башня перемерзает? Да потому, что воду не качает. Прийти, кнопку нажать ему холодно, буран! А нам всем — не буран!
Николай не знал, что на это сказать. Пройдясь по кузнице, он взялся было за молот, хотел поднять и бросил. Улыбнулся Забелину.
— Что, не можешь? — спросил тот.
— Да кто его знает. Возьмешься — вроде есть сила, а вот тут, — Николай показал на живот, — пустота какая-то, не могу — и все…
— Долго что-то, — качнул головой Забелин. — После аппендицита, глядишь, месяц, другой — и уже пашет.
— Так-то я вожусь маленько. Тянуть, передвигать — это идет, а перед собой боюсь поднимать. Как вроде сейчас же лопнет там что-то.
— Это от фантазии еще, — уверенно сказал Забелин. — Самовнушение. Вот попробуешь разок, и пойдет. Только все равно к железкам лезть рано.
Николай вдруг вспомнил про щи, которые надо сварить к обеду, и поспешил домой, хотя с кузнецом мог бы проговорить целый день. Затягивало.
Часа через два, отведав свежих самодельных щей, они с Витькой вышли во двор. На погребке оставалась картошка в мешках, и они решили ссыпать ее в погреб. Возились долго. Из каждого мешка отбавляли ведра по три, остальное даже Витька мог подтащить к желобу, прибитому к творилу погреба.
— А теперь отдохнем, — сказал Николай, когда закончили.
— Ну-у, я к Шурику схожу.
Николай сынишку уговаривать не стал, а сам пошел в дом. Не торопясь отмыл руки, заглянул в районную газету. Заметка про самогонщиков понравилась ему, и он перечитал почти что все статьи, в которых цифр было поменьше и закавыченных абзацев. Писали, что в колхозе «Весна» взяли хороший урожай, а так все засуху склоняли. «Было бы на что свалить», — подумал Николай.
Отвлек его Витька.
— Пап, мамка приехала! — доложил.
— Да? Где? — Николай поднялся с топчана.
— С дядькой на ферму уехала.
— Да как же я не слыхал… А нам она ничего не сказала?
— «Ну, молодцы», сказала!
— То-то же…
Николай обулся и вышел из дома с сынишкой, потащившим его сразу к воротам. Три мешка с мукой и один с отрубями лежали прямо на земле возле палисадника.
— Мамка сказала, только лошадь отгонит.
— Ну, пусть гоняет… А давай попробуем их на тележке перевезти.
— Давай! — обрадовался Витька, тут же, наверное, сообразив, что каждый порожний рейс — его; так они и весь кизяк в августе перевезли под сарай.
Верхний мешок с отрубями они переправили запросто, столкнув его в тележку, а потом свалив перед дверью мазанки. Остальные мешки лежали на земле…
— Ну, попытка — не пытка, — собрался с духом Николай. — Ты маленько придержи, ладно?
Подняв оглобли тележки так, чтобы задний борт почти коснулся земли, Николай передал их Витьке.
— Пап, легко, пап! — отрапортовал тот.
— Держи, держи…
Оторвав мешок от земли за горловину, Николай стал приваливать его к наклоненному днищу кузовка, но тут мешок перевесил, надавив на задний борт, оглобли вырвались из Витькиных ручонок, а сам он отскочил в сторону. Мешок сполз, оглобли, описав в воздухе дугу, ударились о землю.
— Промазали, — сказал Николай, придержав тележку свободной рукой.
— Пап, они ка-ак дернут!
— Дернут, да… А давай-ка… Подержи оглобли, чтобы кузов стал ровно. Вот. Сейчас…
Николай расставил ноги, наклонившись, захватил горловину и угол мешка, а поднимать решил не потихоньку, а разом, чтоб вроде как одни руки сработали.
— Держишь, Витек? Держи, — сказал он сынишке. — И-эх!
Мешок оказался в тележке, оглобли опять вырвались из Витькиных ладошек, но Николай успел придержать кузов.
— Ура, пап, нагрузили!
Только поправив мешок, Николай сообразил, что произошло. У Забелина молот побоялся поднять, а тут… Эх, и закипела же у них работа!
— Все, Витек, будем на тракторе кататься! — не один раз повторил Николай, пока перевозили муку в мазанку с мучным, еще отцовой постройки, ларем.
Потом, оставив сынишку катать по двору пустую тележку, Николай пошел в дом и с удовольствием вытянулся на топчане. «Переломили, — подумал бессвязно. — Будет толк». И как-то легко, по-воробьиному, заснул.
— Ты че? — как показалось, тут же проговорила над ним Катерина.
Николай открыл глаза, увидел ее и улыбнулся.
— Че блаженничаешь-то?
— Отдыхаю, — сказал Николай.
Катерина все еще смотрела подозрительно.
— Витька говорит, на тракторе ты его собрался катать.
— Ну, — Николай опять заулыбался. — Сейчас пойду на наряд.
— Да? Никуда не пойдешь, — запретила вдруг жена. — На трактор! Сиди давай.
— Это почему? — удивился Николай.
— Себе дороже…
«Так-так-так, — думал он, сидя потом на лавочке, возле того места, где произошла проба сил. — Себе дороже…» И что-то никак не мог разгадать. Что случилось-то? Не понравилось, как повела себя Катерина? Нормально повела, если рассудить… А может, она от поездки на мельницу подобрела? Но лучше бы уберегся Николай от такой догадки… Совесть — да, но потом же сама все переиначит, опять скажет: «Не мямли там, семье жрать нечего…»
«Дене-ек», — думал Николай.
Одно достижение он отмечал особо: проверил, годен ли вкалывать. Все остальное же…
Глава 12
«СЫТЫЙ ГОЛОДНОГО НЕ РАЗУМЕЕТ»
Работы у Николая все не было, но он уже не переживал это так болезненно, как раньше. Удивлялся сдержанности жены, которая порой казалась безразличием. Думал. Дела по хозяйству, после того, как завезли солому и припрятали штук сорок сенных тюков в сарае, протекали нехлопотно. Он задавал корм ставшей на зиму скотине, топил голландку, возился с Витькой: разучивали телевизионную «Абевегедейку».
Приезжала как-то теща с Василием, посочувствовала вроде и тут же упрекнула за то, что не берег здоровье вовремя, но слова ее ничуть не задели Николая, да и Катерина этот разговор не поддержала.
Советов он по-прежнему слышал немало. Пашка Микешин прямо настаивал садиться за письмо в газету, другие советовали надоедать «и тем и этим начальникам».
— А то съезди к Юрию Петровичу, — загорелся Пашка, имея в виду их бывшего директора, работавшего теперь председателем райисполкома. — Многие обращались к нему, помогал. Вот кто помог Карасеву в звеньевых укрепиться?
— Тут закон надо точно знать, — рассудил без особого энтузиазма Николай. — Он же не глупый, за каждого заступаться.
— Да какой еще закон! — удивился Пашка. — У человека справка, все, а его мордуют!
— Ну, ответят из совхоза, что нет подходящей работы, и что? Кто я такой, чтобы… если разобраться?
— Ну, не знаю!
— А чего знать? Слышал я, как Потапов вопросы решает…
Николай, действительно, слышал одно дело. Как-то раз он из райбольницы сразу пошел на остановку. В будке, в тенечке, сидели старик со старухой и сбивчиво рассказывали какому-то мужчине в капроновой шляпе о своем горе. Николай прислушался. Оказалось, у стариков кончилась пшеница, и старуха как колхозная пенсионерка попросила, чтобы ей выдали новую, прошлого года. Председатель объяснил, что раз она полтора года до полного стажа не доработала, то хлеба ей нету. Стали дознаваться. Из газеты ответили, что вообще-то положено, только надо заплатить вдвойне по сравнению с колхозниками или как там правление решит. Пошли в правление и опять обрыбились, даже вроде накричал на них председатель. Теперь они — к Потапову. Тот вник, сказал, что да, правы вы, а не председатель. Даже поинтересовался, почему дед не просит, но тот давно колхозником не состоял, а пенсию заработал в Райсельхозтехнике. И тут случай: председатель их колхоза в управление приехал. Потапов вызвал его и при деде, при бабке сказал, что надо, мол, изменить отношение. А тот при бабке, при деде сказал: нет, не заставите!
«Сытый голодного не разумеет», — все повторяла бабка. Дед, выговорившись, молчал. «Я не понимаю, — обратился тогда Николай к мужчине в капроновой шляпе, — почему не дает-то?» Оказалось, деда угораздило когда-то хозяину-председателю совет дать, после чего пришлось идти в Сельхозтехнику и паять там радиаторы. Рассчитавшись с колхозом, дед не раз председателя на смех подымал, ну, тот и не забыл. Николай не поверил было. «Да я тебе говорю!» — горячо воскликнул мужчина в капроновой шляпе. «Сытый голодного не разумеет», — все вздыхала бабка.
Но случай этот ни в чем не разубедил Пашку Микешина.
— Не знаю, что там за люди и какие они советы начальству дают, а тебе прямой резон обратиться.
— Да отступись ты от него, — сказала тогда Катерина. — Пусть ждет, когда ему должность на полотенце поднесут. Про себя я ему сказала: не встряну, хоть ты год будешь сидеть, только на мозги не капай. Проживем.
— Ну, если у вас договоренность, тогда я пошел, — отступился и Пашка. — Но нельзя же таким вятютелем быть, маленький, что ли?
А Николай уже не раз успел заявить Подтелкову, что согласен на любую работу, но заполучить ярлык душегуба с подсказки Бабенышева управляющему не хотелось.
— Жди, — отвечал он Николаю, — ты же не последний кусок доедаешь.
— Я работать хочу, понимаешь? — горячился Николай. — Надоело пугалом быть.
— Да говорил бы прямо, — ехидничал Подтелков. — «Пу-угалом»… Жди, сказано.
Однажды Катерина пришла с дойки, разделась, поругала за какой-то беспорядок, а потом сказала:
— Сходи утром в контору. Максим Пленнов с котельной уходит.
— А кто еще об этом знает? — веря и не веря, спросил Николай.
— Господи, да все, кому надо! Скажи спасибо заведующему, замолвил за тебя слово.
Заведующим Катерина называла теперь Тимку Урюпина.
— А чего это он расстарался?
— Расстараются тебе. Я попросила.
— Ну, и что?
— Подтелков сейчас на ферме был, говорит, знаю, пусть заходит. К директору за приказом поедешь.
Николай помолчал.
— Я тоже, наверное, заявление подам на свинарник, — сказала, расчесывая волосы, Катерина. — Там еще один откормочник будет, заведующий сказал, что примет.
— Завсвинофермой? — машинально, думая о своем, переспросил Николай.
— Зав, зав, — резковато ответила Катерина, и Николай догадался, что опять она про соседа.
«Благодетель-то еще», — подумал недовольно.
Работать на котельной, рассудил Николай, это еще не самое последнее дело. Это и рано вставать, и поздно возвращаться, — все как у людей. Да и зарплата с сотенку будет, а там еще как себя поставишь. Николаю казалось, что уж он-то теперь себя поставит…
Утром Подтелков распорядился коротко:
— Садись, пиши заявление. Прошу, мол, принять оператором котельной на МТФ-два. Курсы подготовки прошел, с техникой безопасности знаком.
— На имя директора писать?
— Да. А я ему дополнительно позвоню. Галя выписку напечатает, привезешь мне. И не забудь к инженеру по технике безопасности зайти, распишешься там в журнале. Ясно? Садись тогда и пиши.
Николай снял шапку, примостился на краю стола и вывел на тетрадном листке: «заивление». Но тут вспомнил замечание жены, и попросил другой листок.
— Ошибся, что ли? Давай вали, кто тебе там ошибки будет считать… Приедешь, Пленнов пусть тебя хоть подучит маленько. Сам попроси.
На центральном отделении Николай пробыл часа три. Директор его долго задерживать не собирался, но вдруг прицепился к заявлению.
— Какие еще «курсы подготовки»? — спросил строго.
— Ну, как поджигать, в смысле… запускать котел, — нашелся Николай. — По манометру смотреть…
— По манометру, — усмехнулся директор. — Ты вообще-то механизатор или кто?
— Я на бульдозере работал, пахал, — стал объяснять Николай, — потом мне желудок отрезали…
— Желудок? — директор свел брови. — Давно?
— Да весной еще.
— Весной… Минутку, — директор выдвинул ящик стола, покопался там, но ничего не нашел. — А фамилия — Акимов? А сколько, интересно, ты пахал?
— Зябь? Да каждый год… лет двенадцать.
— Гектаров по двести выходило?
— До трехсот, — ответил Николай.
— Я говорю, в среднем…
— В среднем, да.
— Ну, хорошо, триста. Пусть даже пятьсот! Но зачем же ты прокурору писал, что десять раз перепахал всю совхозную землю?
— Я? — удивился Николай. — Я не писал…
— Ты бы еще ввернул, что с плугом раза три вокруг Земли объехал — это для государственных органов более убедительно. Писатель… Ты бы прежде подумал, у кого ты просишь и как. Что ты просил?
— Я ничего не просил, — чувствуя, что покраснел, как пацан, сказал Николай.
— Так я что, выдумал? В сентябре, кажется, пересылали мне письмо из прокуратуры, куда-то завалилось…
— Я не писал.
— Ну, не знаю, — директор написал что-то на углу заявления, двинул листок в сторону Николая. — Все, пожалуйста…
В Богдановку Николай возвращался, чувствуя себя оплеванным и пристыженным. Он успел выяснить у шурина, с кем примерно мог спутать его директор, но, понимая, что теперь не вернешься и ничего не докажешь, все время переживал упрек. Пусть директор ошибся, но ведь говорил-то он с ним, запомнил его, Николая Акимова, и теперь будет думать, что он есть кляузник, бездельник и все такое. Это сильно портило в целом удачный, главный для него за все месяцы, прошедшие после операции, день. Да вообще-то их, наверное, совсем не бывает на свете, целиком удачных дней, думал Николай, болтаясь в кузове вахтовой машины, и лучше бы уж никогда не знать и не ждать их.
В котельной его возвращения терпеливо дожидался Максим Пленнов. Когда Николай вошел в темное строеньице, в глаза ему бросились окурки, как подсолнечная шелуха устилавшие пол под ногами.
— Ну, ты даешь! — вместо приветствия произнес Пленнов. — Магарыч принес?
— Да откуда, — Николай смутился.
— Сынок ты, мать твою за ногу! Чего ж я торчу тогда тут?
— Да я поищу, — пробормотал Николай.
— Поищет он, — Пленнов поднялся. — Показать, что ли?
Он привычно задвигался по котельной, словами ничего не объяснял, и Николай боялся упустить что-то, может быть, самое важное. Электромотор, подтекающий топливный нанос от дизеля… Неужели котел сейчас оживет? И котел ожил!
Николай засмеялся.
— Ты чего? — хмуро спросил Пленнов.
— Работает!
Пленнов подошел к электрощиту, ткнул пальцем в красную кнопку, электродвигатель смолк, и гудение в котле стихло.
— Давление подымется, пар в емкость пустишь, воду согреешь дояркам, — сказал Пленнов. — Скворцов подъезжает еще. Видишь колдобины у двери — его работа. Подъезжает вплотную, болото уж сделалось, — он немного отмяк за разговором. — А мне уж невмоготу, — признался. — Кондылять далеко… Чирьи замучили — шею не свернешь…
Пленнов уходил с котельной без сожаления, а Николаю приходилось сдерживать свою радость и нетерпение. Друг друга они не поняли.
Глава 13
ПОДГАДИЛИ
С вечера Николай приготовил давно не надеванные ватные штаны, белесые и жесткие после стирки, полушерстяной свитер, в котором форсил когда-то, пиджачок, в карманы которого насовал спичечных коробков про запас. Катерина смотрела на его сборы молча и так же, не говоря ни слова, подсунула старое полотенце с завернутым в него куском мыла. «Правильно», — одобрил про себя Николай и прикинул, что бы еще из посторонних вещей могло пригодиться на новом рабочем месте. И уже в потемках сходил в сарай за старым газовым ключом, который был даже необходим в его пароводяной работе.
— Какой у нас завтра день? — спросил он перед сном жену.
— Среда.
Значит, со среды начиналась самостоятельная жизнь.
— Пленнов говорит, приплачивали ему, — не в силах лежать молча, сказал Николай.
— На ферме всем приплачивают, — равнодушно отозвалась Катерина. — А то кто бы там стал работать?
Николай подумал, что он бы сейчас и на семьдесят рублей пошел, но вслух говорить ничего не стал.
Ночью ему снилось что-то, но вдаривший над ухом будильник отогнал видения, и они тут же забылись. Катерина поднялась вместе с ним.
— Чай будешь? — спросила.
— Я лучше молока.
— Холодное, подогреть надо.
Николай ничего не ответил и-, закончив одеваться, достал из холодильника молоко, налил в кружку, взял надкусанный ломоть хлеба.
— Холодное, я говорю, — повысив голос, повторила жена.
— Ничего, я помаленьку…
— Свою скотину придешь убирать?
— Не знаю, как дело пойдет.
— А чего там знать? М-м, пять уже доходит, — простонала Катерина. — Пошли, что ли?
Николай сделал глоток побольше и, почувствовав холод от молока где-то под лопатками, передернул плечами.
— Пошли, — кивнул, — дорогой разогреемся.
— А?
— Дорогой, говорю, разогреемся!
По ночам теперь морозило, и последний выпавший снег не сходил уже третьи сутки. Может быть, и зима началась? К ферме Николай шел за Катериной, привыкшей уже к этой дороге. Бухали, шоркали сапоги по мерзлым кочкам. Три лампочки, вывешенные над коровниками, долго, казалось, не приближались. Потом стал доноситься сплошной вой компрессоров.
— Первый гурт уже доют, — сказала Катерина.
— Поэтому они у вас и передовые, — заметил Николай.
— Че-е? — Катерина обернулась. — Нашел передовиков! Они все восьмеро ближе нас к ферме живут, и группы набрали любенькие.
— Ну, я и говорю…
— Говоришь ты!
По разговорам, по выступлениям на собраниях, Николай знал, как заморочили головы дояркам всякими «мерами». Им приплачивали за качество молока, назначали премии, по условиям соревнования сулили ковры и машины, подсылали время от времени автолавки с «дефицитом», да и в магазине часто можно было услышать: «только для животноводов». Но мало кто из этих работящих, проворных и языкатых женщин правильно понимал все это или хотя бы правильно пользовался. Постоянно слышались от них жалобы на начальство, обиды друг на друга, и разгоралась канитель вокруг все тех же мер, показавшихся кому-нибудь недомерками. С одной стороны, правильно: узаконил — отдай, но, с другой стороны, сколько можно-то? Сейчас он еще мог и осудить, и понять доярок, зная, как все же тяжело им приходится. А работали в основном лет на пять и десять старше Катерины и совсем пенсионерки. А молоденьких сюда и безразмерными «мерами» не заманишь, и насильно не загонишь, как механизаторов, на которых в начале зимы пишется огульный директорский приказ, переводящий их в скотники. Поэтому постоянные работники всегда помнили про свою исключительность, и, наверное, не вполне их вина, что нет-нет да и пользовались этим не по-людски, выкобенивались, воюя за «свое законное»…
Ключ от котельной Николай обнаружил не на указанном Пленновым месте, а, изведя десяток спичек, с которыми совался в разные укромные уголки, прямо в замке. «Вместе ведь запирали», — подивился Николай, но тут же подумал, что разговорившийся под конец Пленнов мог запросто отвести ему глаза.
Примкнув замок к одной из петель, он положил ключ в карман и отворил половину двустворчатой двери. В лицо сразу пахнуло копотью, запахом солярки, подтекавшей из насоса, и сохранявшимся в тесном помещении малым теплом. Выключатель он нащупывать не стал, хотя и знал, где он примерно находится, опять зажег спичку. Прикрыв огонек ладонью, шагнул к стене, и вдруг у него под ногами что-то зашевелилось, послышалось не то пыхтение, не то задавленный стон, а спичка потухла. Николай живо отступил к двери и чиркнул новой.
Под ногами, на холодном земляном полу лежал человек. Николай сразу узнал его — Воронин, скотник. Успокоившись, перешагнул через лежащего, повернул выключатель. Свет закопченной лампочки показался ярким и горячим. Николай присел перед Ворониным, тронул его за плечо.
— Эй, — позвал негромко, — ты вставай, простудишься. Сергей, слышь…
Воронин закряхтел, поджимая ноги, обутые в чесанки. Николай двинул его почувствительней.
— Серега!
Воронин замычал что-то и отчетливо произнес:
— Стоять, Рыжий, стоять!
Николай попробовал перевернуть его на спину, потянул за рукав и наконец разбудил.
— Уйди, — простонал Воронин.
— Ты на полу лежишь!
Скотник открыл глаза, едва разлепил их.
— Ты кто? — спросил, скривившись от света и злой боли.
— Акимов я, Николай.
— А где мы?
— В котельной. Ты подымайся, на земле ведь лежишь.
— А ты кто такой?
— Акимов! — Николай встал. — Мне работать надо.
— А где я?
— Ну, гляди, до костей проберет…
Воронин попробовал приподняться, застонал и замер, опершись на локоть.
— Сво-олочь м-м, — выдавил с превеликим страданием. — Ты! — окликнул Николая. — Дай руку…
Опираясь на Николая, Воронин переступил два шага и повалился боком на узкий, в две затертые доски, лежак. Жалко и противно было глядеть на такого.
— Ты бы, Серега, шевелился сейчас, — сказал Николай.
— Уйди-и…
— Ну, дело твое. Я котел пущу, теплее станет.
Перестав обращать внимание на Воронина, Николай открыл топку, взял факел — ветошь на проволоке, помочил его в лужице под топливным насосом, поджег и, подержав перед дверцей, просунул в топку, к форсунке. Закрепил, как показывал Пленнов, и, открыв краник на медном патрубке, питавшем форсунку, подошел к электрощиту и, коротко вздохнув, утопил кнопку магнитного пускателя. Котельная ожила. Загудел, набирая высокую рабочую ноту, электродвигатель, затрясся топливный насос, ухнуло, загудело в топке горячее пламя. Николай вытащил факел, притушил его об пол, отложил в сторону. Присев перед дверцей, посмотрел, как вырывается уже размеренное пламя, и только тогда повернулся к Воронину, сидевшему теперь с запрокинутой головой, с закрытыми глазами. Плоское, опрокинутое лицо его было серым, а сам он казался мертвым, застывшим в этой неудобной позе. Николай подошел к нему и тронул за рукав извазюканной телогрейки.
— Ты шевелись, Серега! — прокричал в шуме работающего котла.
Воронин открыл глаза, зашевелил губами и стал распрямляться. Но прямо не усидел, голова стала клониться, и тут его передернуло, повлекло вперед, он замычал что-то, чудом зацепился за дверной косяк рукой, и рвота переломила его. Николай поморщился, брезгливо шевельнул пальцами, не в силах ни помочь, ни посочувствовать Воронину. Опроставшись перед дверью, тот вывалился наружу, в темноту.
Вздохнув, Николай проверил по верхнему контрольному кранику заполнение котла, пощупал плеснувшую оттуда чуть теплую воду. Посмотрел еще, как работает форсунка, и, поколебавшись, вышел вслед за Ворониным наружу. Тот сидел на лавочке, мычал что-то невнятное.
— Ты бы шевелился, — неуверенно сказал Николай.
— М-м, — Воронин мотнул головой, — не могу… Ты Сынок?
— Ну.
— Найди… подлечиться.
— Где ж я тебе найду? У меня котел.
— А у меня во, — Воронин поднял к голове руку, — котелок… Глянь под нарами.
Пожав плечами, Николай вернулся в котельную, заглянул под лежак. Бутылки три там валялись, Николай выкатил их ногой на свет. Из одной вдруг плеснуло. Наклонившись, он подхватил посудину, налитую на треть, понюхал. И зябко передернул плечами.
— Зайди, — крикнул Воронину, — есть! — и вернулся к котлу.
Пощупал чуть потеплевший бок, отыскал свернутый из листа жести совок и, набрав мусора под саманной стенкой, брезгливо засыпал блевотину у двери.
«Хорошенькое начало», — подумал недовольно.
Придерживаясь стены, вошел Воронин и сразу же отыскал взглядом бутылку. Николая он перестал замечать, потянулся за висевшей на штыре захватанной алюминиевой кружкой. Николай отвернулся. «Нашли распивочную», — подумал и за скотником стал наблюдать, прислонившись к котлу.
Воронин повел плечами, поднес кружку к потрескавшимся губам. Вздохнул… Потом он долго сидел, боясь пошевелиться, содрогнулся и уронил опустошенную кружку. Губы его зашевелились.
— Ты к котлу прислонись! — крикнул Николай.
Воронин медленно взглянул на него.
И тут неожиданно и неслышно в таком шуме в дверях появилась жена Воронина Шура, доившая коров в первом гурте. Николай даже вздрогнул от этого явления, а Воронин посмотрел равнодушно и уронил голову. Не разжимая губ, Шура качнулась в дверях и пропала в потемках. Николай перевел дух и посмотрел на скотника, глухо о чем-то заговорившего.
— Чего ты? — переспросил.
Воронин выпрямился.
— Лебедиха, стерва, оппоила… Сказано: за мешок — бутылка белого. Нет, две поставила… Самогона не жалко… Ссволочь… Ты Козлова не видал?
— Ты один тут лежал!
— Ссучок, — выдохнул Воронин и опустил голову.
Потом он стал подниматься, разгибаясь так, словно его радикулит прихватил, пошел к двери, медленно перенес через порог ногу и пропал. Николай облегченно вздохнул.
«Это до какой степени надо на все наплевать», — подумал.
Он снова проверил контрольный краник. Выскочившая оттуда струйка воды была чувствительно горячей и парила. Форсунка работала четко, выбрасывая порции солярки, взрывавшиеся почти белым пламенем на отражателе.
Вскоре манометр стал показывать давление, и Николай приготовил шланг с железным наконечником для подогрева воды в емкости, за которой вскоре должны прийти доярки. В тесном помещении стало тепло и душно. «Вот и хватал Пленнов чирьи, — подумал Николай. — Тут распаришься, а чуть за дверь — и прохватило…»
Он подумал о Воронине, где-то он бродит, и нахмурился: испоганить такой день…
День еще только начинался, но он уже знал, что ничего особенного в нем не будет. Согреет воду, прибегут доярки, пошумят при нем маленько, потом явятся на работу телятницы, даст он им пар и воду, приедет часам к десяти молоковоз отмываться-отпариваться, и подойдет время сделать перерыв до вечера, когда все это повторится. Конечно, и эту работу надо делать, а главное, случилось — он работает, но уже чего-то еще хотелось.
Глава 14
СЕРДЦЕ КРАСАВИЦЫ
На четвертый день, в субботу, Николай собирался на работу неохотно, со вздохами и немного смущенным покашливанием. Зато Катерина, едва ополоснув припухшее лицо, тут же словно ожила. Николай объяснил это тем, что с понедельника она должна была выходить на работу в новый, механизированный свинарник. Туда и являться, кроме дежурства, надо будет попозже, и работа несравнимо легче, чем в коровнике, хотя оплата и этот самый неофициальный доход, не сказать чтобы совсем уж нетрудовой, выше и постоянней. Там хоть поросят дают.
— Че ж теперь, Тимке магарыч будешь ставить? — не удержавшись, съязвил Николай.
— Тимке-то магарыч, — беззаботно откликнулась Катерина, — а тебе завидно, небось?
— Из-за чего? — не понял Николай.
Катерина все же немного смутилась.
— Ну, тебе-то ни грамма нельзя…
— Хм! Я вот возьму да пропущу на пробу. Компанию звать не надо, сами каждый день собираются.
— А ты привечай их больше… Пошли, что ли?
Когда вышли, Катерина буркнула «счас» и, быстро прошагав через двор, скрылась на пустой овечьей карде, Николай встал к куче смерзшегося навоза. Пожурчали…
Задувал ветерок, неся редкую колючую крупку, и до фермы, кособочась, они дошли молча. Молчком и расстались, только разом взглянули на лампочку, мимо которой быстро промелькивали белые мушки. Нужна была зима, снег, Новый год уже скоро…
В котельной Николай орудовал не то что привычно, но уже как-то без размышлений, точно и размеренно. Едва только заработал котел, он поправил в головах старый свой ватный пиджак-полупальто и вытянулся на лежаке, сощурившись от света новой сильной лампочки.
Котельную он, можно сказать, уже обжил, натащив из дома всяких штуковин и приспособив их для разного рода удобств. Не облегчения себе добивался, поскольку перетрудиться тут было невозможно, ну, разве что приоглохнуть от шума, — старался поскорее обжиться, раз и навсегда забыть долгую бездельную маету. Теперь, на четвертый день, казалось, что и это получилось, летом надо только стены побелить да подмазать.
«А дальше что?» — думал Николай.
Сколько лет проработал на тракторе, и ни разу не задумывался так: а что же дальше? А тут поехало… Мысленно он принимался спорить сам с собой, но, что это за спор, и не выскажешь.
На котел он теперь взглядывал смело. Вчера даже специально бросал его без присмотра минут на десять. Вышел за дверь, постоял и, бросив взгляд на красно-желтый окоем неплотно прилегающей дверцы топки, пошел к сторожке, где помещался и красный уголок фермы. Летом там жили сезонники, и где-то тут Катерина варила им обеды. Дорогой он еще обернулся, подумав, что истинно дурью мается, но в сторожку все же вошел. Там было холодно и накурено. Плакаты и таблицы на стенах казались серыми, прошлогодними, на длинном столе валялись вперемешку косточки домино, лежали несвежие газеты и тощие журнальчики.
Николай прошелся вдоль стола, глянул на койку, заваленную грязными матрацами, потом выбрал себе газеты посвежее на вид, прихватил два журнальчика, словно за этим и приходил, и, невольно убыстряя шаг, вернулся в котельную.
С первого взгляда ему показалось, что стрелка манометра перешла отметку «два», и он, бросив газеты, подскочил к крану, пустил пар в емкость с водой, быстро снова взглянул на манометр. Стрелка подрагивала возле единички, но, может быть, она там и сразу, как он вошел, стояла…
Вспомнив это, Николай усмехнулся, поднял руку и взял у себя за головой какой-то журнал, из вчерашних. Умостив голову, взглянул на потрепанные первые страницы и стал нехотя перелистывать, пока не наткнулся на цветную картинку, на красивую, в лиловом платье, купчиху. «Б. М. Кустодиев. Купчиха», — прочитал он подпись и нисколько не удивился совпадению. Подбородок у этой купчихи был Катеринин.
Николай листнул журнал дальше, и другая картинка прямо ожгла его. «Красавица», — прочитал он, оперся локтем и сел, чтобы лампочка не била в глаза. Теперь, на ярком свете, он увидел, что журнал уже захватан чужими руками, но картина засветилась и из-под грязных пятен.
Это была красавица действительно. Рыжая, пышная, золотая. Она там собиралась ложиться спать, не успев снять только перстенечек и сережки, когда этот Б. М. и увидел ее. «Девка еще», — подумал Николай. Силой отливали ее колени и бедра, крутое плечо, прохладно светился живот, и высокая грудь таила, наверное, чистое, глубокое дыхание. Не завидные женские прелести увидел вдруг Николай, а как бы само здоровье. Картинку держали его запачканные узловатые пальцы, сам он силился поглубже заглянуть в эту девичью спаленку, но тут же представил себе, как встрепенулась бы, закрылась, брезгливо и испуганно ойкнула, увидев его, эта красавица. А какое воздушное, алое было у нее одеяло!
Словно очнувшись, Николай быстро взглянул на манометр, потом на дверь и убрал журнал. Посторонний мог бы только одно подумать: сидит и голых баб разглядывает, докатился…
Потом он нашел время и перелистал все газеты и журналы, а этот, потрепанный, хотел было взять с собой, показать Катерине, но раздумал: жена бы увидела только то, что художник на бумаге нарисовал.
«На сундуке спит, — определил Николай, еще раз взглянув на картинку. — А в сундуке — приданое. Невеста. Сердечко у нее обмирает…»
Давнишний, наверное, это был художник Б. М. Давнишний и какой-нибудь хилый, больной вроде Николая, потому что от здоровья здоровье не ищут. Да и нет сейчас таких спокойных, здоровых и чистых баб. Все ищут кого-нибудь, кто их осчастливит, а эта сама сидит перед сном и думает, осчастливить бы кого… У мужика сердце с кулак примерно, подумал Николай. Он крепко сжал свой и посмотрел: ничего себе кулачок… А у баб как же? Тоже с кулак? И где только там все помещается!
«Купчиха изображена на расписном сундуке, в окружении розового атласа подушек, цветастых обоев. Ее тело, расплывшееся, мягкое, лишенное четкой формы, напоминает пуховики, на которых привыкла нежиться красавица. Этот образ — красноречивый символ ленивой и сытой жизни целого класса», — так черным по белому было напечатано про «Красавицу», но Николай не поверил.
Придя домой, он обнаружил, что корова проломила кормушку, и, выгнав ее на карду, до обеда, считай, делал новую. Катерина предупредила, что вечером будет баня, и приказала являться без задержек, не караулить там выпивох. Но вечером он все-таки задержался, пришлось добиваться, чтобы горючевоз заправил бак у котельной с вечера.
Так что и вечером Катерина управлялась по хозяйству без него, а когда он пришел, уже собирала белье для бани. Потом она купала Витьку, а Николай дожидался их в темном холодном предбаннике, покрикивая через дверь:
— А ко мне лиса пришла! Слышь, Витек? Ры-ыжая, бессты-ыжая… Это кто там, говорит, плачет? Я говорю, никто, иди отсюдова!
— Щипа-ает! — хныкал в бане сынишка.
— А ты не три глаза. Ну! Кому говорят?
Дома они раздели Витьку, и Катерина стала надевать на него сухое белье.
— Кого ждешь? — спросила она Николая. — Иди, мойся.
— А может, — Николай запнулся, — может, вместе сходим?
— А Витьку одного оставим?
Николай не думал, что это такая уж серьезная помеха, но опять, как повелось с осени, мылся один. В бане, при свете фонаря, ему показалось, что он даже слегка располнел в последнее время и выглядел вполне здоровым, сильным мужиком. Примерещилась та «Красавица»…
Сидя потом с Витькой около голландки, просыхая, он подумал о Катерине, о том, что напрасно они так поддались этой операции («Лопнет вот что-нибудь там, будешь знать», — говорила Катерина). В жене Николай не сомневался вроде, но нельзя же столько времени-то… Ему уже на месте не сиделось.
— Витек, ты побудь один тут, а я к мамке сбегаю, спинку ей потру, — сказал он сынишке и стал быстро одеваться.
Завешенное изнутри, окно в бане не светилось, но он знал, как хорошо слышны там близкие шаги и под конец прямо крался, как кот, неизвестно, почему.
В темном предбаннике, наткнувшись на валенки, Николай замер, присел, переводя дух, и вдруг почувствовал, что в бане Катерина не одна. Он задержал дыхание, прислушался. Плеснула вода в тазике, мокро скрипнула половица, и кто-то вроде рассмеялся и шлепнул по голому телу. Николай попятился назад, но, остановленный внезапной догадкой, вскочил, больно ударившись о крышу, и, нашарив скобу, дернул на себя банную дверь.
Ему показалось, что это его кто-то дернул, встряхнул изо всех сил, а дверь и не шелохнулась. «На крючке», — понял Николай и дернул скобу еще раз.
— Да кто там? — дошел до него чужой мужской голос.
— Я — открывай! — крикнул Николай.
— Это что за «я» еще?
Николай аж задохнулся.
— Открывай, сказано! — не то заревел, не то засипел он.
— Ты не шуми там больно!
— От-кры-вай! — стиснув зубы, потребовал Николай.
— Какой еще псих на тебя напал?
Голос из-за двери прозвучал спокойно, и Николай понял, что там Тимка Урюпин, сосед, заведующий…
И снова дернул скобу. Теперь ему показалось, что дверь вдобавок еще и держат изнутри. И валенки путались под ногами. Николай выбил их пинками наружу.
— Ты откроешь? — спросил он с нажимом и голосом выдал дрожь, охватившую его.
— А я тебе говорю, не ералашь…
Он не понимал, что такое творится с ним. Голова вроде работала ясно, он вспомнил, что иногда Катерина баню топила пожарче, говоря, что после них будут мыться коровий пастух Жирнов с женой. Мог, конечно, и Урюпин попроситься, но теперь Николай знал, что и Катерина там. Сердце красавицы… Где ей еще быть-то? Его успело поразить то, что Катерина вольна сейчас быть где угодно. Как и вчера, как и месяц назад… А сейчас он и сам хотел, чтобы оказалась она в бане, с Урюпиным. Голая, жалкая, с мокрыми волосами, в душной грязи. И ему что-то сделать надо, страшное что-то и сильное. Воображение разжигало эту страсть, и он уже не мог остановиться.
«Вот чего хотелось тебе!» — эта мысль распрямляла его, как часовую пружину. Не мог он распрямиться и ударить в пустоту!
Отпустив скобу, Николай выскочил из предбанника, рыскнул взглядом по сторонам и, не раздумывая больше, метнулся к окошку, ударил по нему открытой ладонью.
Стекло с глухим звуком разбилось, осколки застряли в мешковине, и Николай ухватился за нее, выдернул наружу, лицо его окутал густой влажный пар. Он услышал какие-то придавленные возгласы, но голоса жены не опознал. Что-то словно подтолкнуло его сзади, он кинулся пролезать в узкое окошко, но тут воротник его телогрейки ухватила крепкая рука, рванула, и, оборачиваясь, валясь с ног, он смутно увидел кряжистую фигуру, нависшую над ним.
Упав с разворота на колени, Николай тут же вскочил, дернулся вперед с растопыренными руками, но чужой крепкий кулак ударил его в грудь, пресек дыхание. «Только не в живот», — запоздало подумал Николай, и чьи-то руки подхватили его, встряхнули, и он словно поплыл куда-то. «Куда это я?» — равнодушно подумал Николай, хотя лежал уже неподвижно. Что-то холодное и мокрое мазнуло его по щеке, коснулось лба и полезло за шиворот. В лицо ударила вода, уколов льдинками. Николай дернулся, стараясь увернуться, и тут его словно прострелили: он задохнулся.
Избавляясь потом от тьмы и беспамятства, Николай увидел, что лежит дома, на топчане. При свете неяркой лампочки он разглядел каждую трещинку на стене, но, сморгнув, увидел стену ровной, грязно-матовой.
Лежа с закрытыми глазами, он разом вспомнил все, что произошло с ним, и пожелал все вот так же, разом, забыть. Открыв глаза снова, он увидел рядом жену, закутанную в платок, бледную и притихшую. Закрыв глаза, Николай отвернулся. И тогда появилась мать, хотя в точности нельзя было сказать, мать ли. «Ах, сынок мой, сынок», — прошелестел тихий голос.
Пахнуло холодом, и в дом ввалился Пашка Микешин.
— Что тут у вас? — спросил громко и приблизился к топчану. — Ты чего?
Николай даже головы не повернул.
— Урюпин под окно стукнул, — сказал он находящейся где-то там Катерине. — Уработал, говорит, Сынка… Коль, слышь, ты как там?
— Отстань, — выдавил Николай.
— Ты гляди, живой! — ухмыльнулся Пашка. — Куда он тебя? Он же вдарит — бык повалится!
— Отстань, а, — попросил Николай.
— Че случилось-то, Кать? — переключился Пашка.
— А я тебе знаю?
Николай насторожился.
— В бане мылись. Витьку помыли, сам сходил. Я только собралась — вот он, заведующий. Пусти, говорит, с молодкой обкупнуться, в гости зовут…
— Или сошлись? — удивился Пашка.
— Да сколько можно по задам-то, — горячо защитила кого-то Катерина.
— Ну-ну, — Пашка, слышно, закурил.
— Ну, идите, говорю. А сама к Жирновым, сказать, чтобы не торопились. Ну, прям, чуточку там задержалась. На двор захожу, а заведующий уже волокет его. Откуда, как? Кажись, говорит, уработал. Слов, говорит, не понимает… Я прямо как чумная сделалась…
Главное, она, кажется, не врала.
— Так за что? — все недопонимал Пашка.
— Да в баню я полез, — не сдержался Николай.
— А? — Пашка повернулся к нему. — В баню? А-ах-ха-ха-ха! — он тут зашелся таким смехом, что отозвались стаканчики из кухонного шкафа. — Подгля… ха-ха-ха! Подглядывать полез!
— Уймись уж, — пробормотал Николай, не решаясь взглянуть на жену, хотя интересно было: смеется она или как?
— Это… это он, Кать, на фронте супружеской бдительности пострадал, — развеселился Пашка. — Разведка неудачная вышла!
— Да уж, разведка, — проговорила вовсе не весело Катерина. — А если он ему повредил там?
Пашка примолк.
— Коль, ты как там? — спросил озабоченно.
— Да идите вы, — буркнул Николай, но прислушался к себе: особо так ничего не болело, только все равно что пьяный был — в голове шумело. Переволновался больше, а от Тимкина кулака отскочил. Ничего…
— Разве он теперь скажет, — вздохнула Катерина.
— Да-а, случай, — Пашка отошел к двери. — Ну, прибегай, если что.
— Ты уж, Паш, помалкивай там, — попросила Катерина.
Тут дверь открылась, и Пашке пришлось посторониться. У порога вырос Урюпин в новом полушубке, из-за его плеча выглянула какая-то женщина.
— А вот и боксер пришел, — ухмыльнулся Пашка.
— Ну, че? — спросил его Урюпин.
— Посажу, говорит, соседа, пусть ему молодая жена передачки возит…
— Пашк, ты уймись, прошу, — Николай повернулся и легко сел на топчане.
— Фу ты, — вырвалось у Тимки (Николай старался ни на кого не глядеть). — Я говорю, давай сходим…
— Домылись хоть? — весело спросил Пашка.
— Да уж какая там баня, — вставила Катерина.
— А ничего, — с несвойственной ему живостью сказал Тимка, — Алевтина окошко моей фуфайкой заткнула. Там тепло должно быть.
Повисло неловкое молчание.
— Ну, видно, завтра договорим, — сказал опять Урюпин.
— Извините, — пропел женский голос.
— Ладно, — тихо сказал Николай, — ничего не надо, сам виноват.
— Дошло до человека, — начал было Пашка, но осекся.
Непрошеные гости ушли. Николай сидел неподвижно.
— Больно он тебя, Коль? — Катерина присела рядом. — Такой мордоворот…
— Да чего он, чего он-то? — вскинулся было Николай и увидел перепуганные глаза жены. — Иди в баню, выстынет, — добавил потише.
— Какая уж мне…
— Иди, иди, — нетерпеливо повторил Николай.
Мокрая рубаха противно холодила тело.
— Дай только чего-нибудь переодеться…
Катерина встрепенулась, направилась в горницу, и тут они оба увидели Витьку, притаившегося за холодильником.
Глава 15
ЗАПОЗДАЛОЕ ОБЪЯСНЕНИЕ
Катерина ушла в баню, и Николай остался с сынишкой один. Молча оторвавшись от холодильника, Витька как юркнул к себе в постель, так и затаился там.
— Может, чайку попьешь? — окликнул его Николай, но ответа не дождался. И подойти к коечке не решился. Сидел и смотрел на часы, на облупившиеся кошачьи глаза, зыркающие по сторонам.
Вот когда стало плохо-то, а то все выдумывал себе маету. Вот, оказывается, сколько дерьма в нем накопилось, и теперь уже не скрыть этого и не сгладить — выступил. Сынок чертов!
Николай вдруг вспомнил отца, свою, порой, удушающую неловкость за него, которая показалась теперь глупой и надуманной. Своим-то отцом он мог и погордиться — это теперь как божий день ясно. И пусть неловко станет тем, кто откровенно подсмеивался над ними…
Да и не вдруг стал посмешищем отец, не́ с чего было. С войны пришел он израненным, измотанным, но живым, настроенным жить долго и радостно. Тетка Матрена рассказала про него, что, как только явился с дороги, сейчас же обмундирование долой, награды — в сундук, и уже на следующий день в МТС подался. «Гитлера похоронили, — сказал, — будем с товарищем Сталиным новую жизнь строить. Только поскорее бы все оклемались». Но ждать долго пришлось, терпение свое бывший фронтовик не рассчитал, а потом и совсем растерял.
«У-у, ннарод!» — часто закипал отец. Его не радовало, что жить стали лучше. Чем лучше-то? Сундуки набили, глухих заборов понастроили? Чему радоваться-то? Бабы перестали у колодцев собираться, на завалинках только старухи и посиживали по праздникам. А молодые где?.. Даже на ребятишках отцов взгляд не отдыхал, не видел он ничего хорошего и за ними. И в чем же его вина? Это беда его была, и ее ли стесняться?
Николай вспомнил, что отец никогда и на праздник Девятого мая к школе не ходил, спасался на сеялках или за какой другой работой. Одну юбилейную медаль ему завозил председатель сельсовета и отдал матери. Николай помнил, как плакала мать над этой коробочкой, как утащил он потом медаль и закинул ее в старый бригадный колодец. А мать после этого плакала совсем уж безутешно…
Что-то начало давить, распирать грудь, стесняя дыхание, и это не от Тимкина кулака, подумал Николай, не-ет… Что-то прохлопал он в своей жизни. Прохлопал, прохлопал… Давно, еще в самом начале.
Николай встал и заходил по кухне. Нервно, не попадая на половик, как еще девять месяцев назад, когда прижимала его боль, язва эта. Теперь он здоров. Здоров, чего там — вон какой кулачище словил и похаживает. И собрался долго жить. Собрался, собрался… Только как жить-то? Как? Чтобы перед собственным сыном не было стыдно, чтобы тому не было стыдно за Сынка-папку…
Неожиданно быстро вернулась Катерина.
— Ты чего? — настороженно спросила от двери.
— А чего?
— Ну, ходишь-то. Болит?
— Болит, — Николай, как ему вдруг захотелось, с вызовом посмотрел на жену.
Катерина шагнула и обессиленно опустилась на топчан. Размотала шаль, стянула мокрое полотенце с головы. Николай отвернулся и прошелся до холодильника. Легче всего было сказать сейчас: «А все из-за тебя…» Не поднимая головы, он вернулся к двери, поворотил… Он что-то хотел изобразить сейчас, но хоть бы одна путная мыслишка проскочила.
И вдруг Николай услышал, что жена его плачет. Господи, когда он последний раз слышал-то… Он и не знал, как умеет плакать его Катерина.
А она и не умела. Всхлипывала, протяжно, хрипло и тихо тянула: «гы-ы-ы, гы-ы-ы…» Николай вовсе растерялся.
— Ты, — он подступил поближе, — ты чего?
Катерина не поднимала головы, не поднимала рук, которые уронила промеж пол распахнувшегося халата.
— Ка-ать, — позвал Николай. — Ну, чего ты в самом деле…
— Так, — жена всхлипнула, — так ведь болит же…
— Да как болит-то? — Николай вдруг опустился перед ней на колени. — Хорошо болит.
Всхлипнув, Катерина недоверчиво посмотрела на него.
— Я здоровый стал, — заторопился Николай, не зная тоже, куда девать руки. — Тимка врезал, а я ничего… Ты поняла?
Катерина быстро шмыгнула носом.
— А говоришь — болит?
— Да по-разному болеют люди, — Николай не знал, как бы это попонятнее. — Ну, я не знаю… Плохо мне, а вроде так и надо. Поняла?
Катерина отерла лицо мокрым полотенцем.
— Ты раздевайся. — Николай поднялся. — Сухое надень…
Горнешная дверь скрипнула, и они опять увидели Витьку.
— Ты че, сынок? — спросила Катерина. Сынишка отпустил дверь и подбежал к ней.
— Ах ты, мой ма-аленький, — Катерина притянула его к себе. — Ой, да ты босиком! А пол-то, как лед… Коль, возьми его, а то я мокрая.
Витька молча отстранился от матери и убежал к себе. Николай и Катерина переглянулись.
— Ты правду сказал?
Николай кивнул.
Катерина поднялась, шагнула к нему и уткнулась в плечо лбом. Николай неуверенно обхватил ее, ничего не чувствуя под старым, толстым ватным пальто. Но он чувствовал горячий лоб жены, вдыхал горьковатый дух ее мокрых волос, и это было хорошо.
Пока Катерина переодевалась за шифоньером, Николай стоял рядом, и она не прогоняла его.
— Ты че подумал-то? — все-таки спросила она уже в постели, после ласк и после всего.
— Я к тебе хотел, — прошептал Николай, — а думать и не думал ничего. Так, дряни всякой накопилось.
— И никакой дряни нету, — Катерина влажно чмокнула его куда-то в нос. — Главное, обошлось все. Живи и не думай… Спи.
— Угу, — Николай уже готов был и правда уснуть, забыться.
— Пашка, чай, не проболтается, — без особого беспокойства проговорила Катерина, и это напоминание ожгло Николая.
Жена тут же уснула, а он, что называется, вытаращился в темноту. Как же ему завтра из дома выходить? Тут двое-то будут знать — через день вся Богдановка… И это сейчас, когда и нельзя на людях не появляться!
Николаю захотелось встать и походить-побродить, придумать что-то, защиту какую-то изобрести, оправдание. Ведь бог знает что наговорить могут. И то, что Катерина в «дикой» бригаде поварила, и Тимку приплетут — поди, объясняй потом… Жену он не в силах оградить от сплетен — это Николай принял покорно уже давно. А теперь самому-то как быть?
Но нужны ли ему защита, оправдания? Если уж потерял всякое достоинство — никакое притворство не спасет от насмешек. Отец мог не бояться их, а тут они будут в самый раз. Что уж заслужил, видно…
И встать тянуло, и боялся Николай потревожить жену, не хотел.
Глава 16
СУНДУК ТЕТКИ МАТРЕНЫ
Сном Николай забылся на каких-то два часа, и снова ударил над ухом будильник. Он дернулся заглушить его и разбудил Катерину.
— Пора? — спросила она.
— Да ты-то поспи, не торопись, — прошептал Николай. — А я пойду.
— Угу, — согласилась Катерина и обняла его.
Николай замер.
— Ты чего? — словно опомнившись, спросила жена. — Иди, иди.
Голова у Николая была ясной, и только щипало, как от едкого дыма, глаза. «Ничего, — подумал, — разгуляюсь». Выпив немного молока, он оделся и поспешил на ферму.
До света оставалось еще часа три, но погода уже переменилась. Смачно, по-зимнему скрипел снежок под ногами, спокойный, осушенный морозцем, воздух сам собой вливался в легкие, и пахло настоящей зимой.
И ясными, отчетливыми в темной глубине были звезды. Вверх Николай взглянул как бы невзначай и вдруг остановился с запрокинутой головой. Кажется, с самого своего ребячества не заглядывал он так высоко, не смотрел в ночное небо так долго, до оранжевых кругов в глазах.
И вспомнилось, как однажды ни с того ни с сего вытащил отец его, сонного первоклассника, в темный двор и, держа на руках, велел задрать голову. «Вверх гляди, выше! — поторопил громким шепотом. — Видишь, звездочка летит, вроде как кувыркается? Видишь? Это спутник наш!» С перепугу Николай увидел одну за другой две звездочки, которые и летели, и кувыркались, но были они в другой стороне неба. «Ну, видишь, видишь? — горячился отец. — Да проснись ты! Э-эх… Улетел уже». Мать ждала их, сидя под зажженной керосиновой лампой, и ничего не спросила. «Какой-то, мать, сынок у нас не такой», — колюче усмехнулся отец, отпуская его…
Скрип близких шагов вспугнул Николая; не оборачиваясь, он зашагал к ферме.
— Э! Николай, что ли? — услышал он за спиной. — Погоди.
Его нагнал Тимка Урюпин.
— Здорово, — он первым протянул руку. — Никак не догонишь тебя…
— Да уже пять, наверное?
— Да, пять, — Урюпин шел теперь рядом, засунув руки в карманы полушубка. — Нынче к новой родне ехать, так хоть отметиться с утра пораньше на свинарнике…
«Разговорчивый стал», — заметил Николай. Да вообще-то и не был Тимка каким-то уж совсем беспросветным буканом. Ну, разве что после побега первой жены-учительницы надутым стал ходить. Так ведь тоже — на людей не надеялся, сообразил Николай.
— Ты уж не держи зла, сосед, — виновато сказал Урюпин.
— Да я сам хорош, — отозвался Николай. — На свет бы не глядел…
Легко, само собой сказалось, и никакой неловкости особой он не чувствовал. Досаду — да.
— Ну, не своровали ведь мы с тобой, — проговорил Урюпин, прежде чем свернуть на дорожку к свинарнику.
«Не своровали», — повторил Николай. Да, сосед, не своровали, если не считать доброй сотни сенных тюков на два двора!
Какой-то уж больно услужливой стала его память. Звездочки увидал? Так на тебе, подставляй карман…
Работал Николай в это утро механически. Без прикидок и копошения запустил котел, взял лом и стал отдалбливать мерзлые кочки, ногой сгребая крошево в глубокие колеи перед дверью. Вроде как элементарный непорядок ликвидировал, а подоспевшие за кипятком доярки похвалили его.
— А то ведь, Коль, идешь и думаешь, как бы ногу не сломать.
— Какой, бабы, водогрейщик у нас заботливый отыскался!
— Еще бы вот кто догадался лампочку перед котельной повесить…
— Мало их круглыми сутками на ферме горит, — подал голос Николай.
— А ты выключай! А когда надо — пусть светит.
Это было справедливо, и Николай смущенно улыбнулся.
— Гляди, бабы, расцвел никак?
И очень хотелось Николаю, чтобы не понесли потом эти язычки другую песенку про него.
В этот день он заглушил котел по солнышку, заглянувшему в распахнутую дверь котельной. Лампочка под прокопченным потолком померкла, и он совсем выключил ее. Прислонившись к косяку, дожидался, когда вернется с молокоприемного пункта Скворцов. Стоял, разглядывал ближний загон, по которому бродили тощие телята с заскорлупевшими от насохшей и намерзшей навозной жижи боками. Думал, что невесело им живется с такими «мастерами откорма», как Воронин, норовившими каждый попавший в руки мешок концентратов сплавить доброхотам за «горючее». С отвращением вспомнил и первый свой день в котельной, и недавний «праздник» скотников, добывших за целых два мешка дробленки флакон одеколона. Матерились, разливая фурик на двоих, а потом подобрели и были даже довольны собой, своей добычливостью… Правильно Катерина говорит, поваживать их нечего.
Подъехавший наконец Скворцов проворно открыл люки на молоковозе, начал торопливо полоскать емкости из поданного Николаем шланга.
— Ты бы хоть воду сливал где-нибудь в сторонке, — сказал Николай.
— Ага, — не вникнув в услышанное, живо согласился Скворцов.
— И надо бы сказать, чтобы щебенки сюда привезли. Я скажу при случае, а ты тоже давай добивайся.
— Ага, — кивнул Скворцов, перетаскивая шланг из отсека в отсек. — Открой, будь другом, слив.
— Так ты что сейчас сказал? — удивился Николай.
— Кто, я? — Скворцов взглянул на него. — Я к теще тороплюсь, поросенка надо заколоть…
Николай не стал с ним больше разговаривать, но кое-что решил про себя. «Будь добр, Скворешников», — вспомнил он слова Максима Пленнова. Нет, с этим Скворешниковым, похоже, говорить надо меньше…
Молоковоз отъехал, оставив после себя исходящую паром лужину, и утреннюю смену можно было считать законченной. Николай замкнул притихшую, словно оглохшую, котельную и пошел домой. Катерина, отдыхавшая это воскресенье перед выходом на свинарник, теперь уже, наверное, и скотину убрала, но он все равно поторапливался. Не терпелось посмотреть на нее, на Витьку, а там, может быть, и от воспоминаний о вчерашнем отделаться. Они держали его все время настороже, но лучше бы их не было вовсе.
Дорогой появилась еще одна непривычная мыслишка. Николай сначала удивился ей, а потом именно она подстегивала его, он даже с Федькой Бабенышевым, шагавшим откуда-то по задам, не стал разговаривать.
— Смотри ты, как заделовился! — крикнул учетчик издали.
— Ничего, — ответил ему Николай и махнул рукой.
На своем дворе он тоже не задержался и прямо влетел в сени. Глянув под ноги, все-таки вернулся и обмел чесанки чилижным веником, оскреб подошвы.
— Ка-ать, — позвал, войдя в дом.
— Ты чего? — с громким шепотом выглянула из-за печи Катерина. — Витька спит еще.
— А ты че делаешь? — прошептал и Николай.
— Оладики вам пеку.
— Кать, а где теткин сундук, не знаешь?
— Здрасьте! Да в сенцах.
Николай нетерпеливо переступил с ноги на ногу.
— Кать, давай его занесем, пока Витька спит.
— Это еще зачем?
Тут горнешная дверь скрипнула, и Катерина улыбнулась.
— Вот как он спит у нас!
Выглянул Витька, и Николай подмигнул ему. Сейчас он прямо исходил нетерпением.
— Ну, Ка-ать! Надо. Потом опять на место поставим.
— Вот еще одно дитятко навязалось, — усмехнулась Катерина. — Ну, давай занесем, я сама все никак не доберусь до него…
И не такой уж он был тяжелый, сундук тетки Матрены. Поставили они его возле окна, неподалеку от стола.
— Пусть согреется, — сказал Николай.
Они потом закусывали, похваливали оладьи из новой муки и, неизвестно, кто чаще, Николай или Витька, поглядывали на сундук, железные уголки которого вспотели в тепле. Потом они едва дождались, когда Катерина уберет наконец со стола.
Николай отер сундук тряпкой и открыл крышку. И странный запах почувствовали все трое: пахло словно недавно стиранным бельем (ну, это понятно — с холода сундук-то), слащавыми просвирками (Николай вспомнил их запах только сейчас), тонкими восковыми свечками…
— Так это же… — Николай с удивлением указал на лежащие сверху вещи.
— Ой, — засмеялась Катерина и вынула из сундука маленькую охапку разноцветного белья. — Это, сынок, ползунки твои, пеленочки… Видишь, какой чистоплотный да бережливый был маленький-то! А я все гадала, куда это твое обмундирование засунула… Коль, ты глянь! — Катерина вытащила свое белое платье, которое раз только и надевала, на их малолюдную и тихую свадьбу. — Тут вот пятно должно быть… Ну, точно! Помнишь, Пашка чего отчебучил?
И Николай, раздосадованный было, что не те вещи оказались в теткином сундуке, засмеялся вместе с женой.
— А все равно весело было, — сказала Катерина.
— А это че? — спросил Витька.
А это была темная, словно промасленная насквозь, доска-икона. Они притихли. Николай осторожно положил икону на стол и уже не знал, надо ли продолжать рыться в старом сундуке. Катерина опустилась рядом на колени и достала из сундука стопку полотенец, у некоторых края были с вышивкой.
— И ведь никто не догадался, когда хоронили, — тихо сказал Николай. — Тетка Оничка свои приносила…
— Ой, а я-то, — виновато сказала Катерина, — стоял сундук и стоял… Я же не знала ничего.
Теперь Николай сам склонился над сундуком. Он не стал вытаскивать коричневые и черные теткины юбки, ситцевые кофты, только отвернул их целым пластом в сторону. Попался отрез какой-то не нынешней материи, и показалось белесое полотно. Николай выпрямился, стоя на коленях, осторожно вытащил пересмотренные уже вещи, положил на пол.
— Гляди, сынок, — проговорил тихо и поднял из сундука отцову гимнастерку, такую маленькую, с измятыми черными погонами, с темными пуговичками. Там, где гимнастерка была порвана, они увидели швы, прошитые «через край» толстыми нитками, бросились в глаза почти совсем белые подмышки, обтрепавшиеся рукава. Николай вспомнил, каким щеголем пришел из армии сам, и молчал, удерживая гимнастерку за плечи. Словно бы натрудившийся пахарь снял ее с разгоряченного тела, но, выстиранная, пролежавшая четыре десятка лет в сундуке, она не сохранила прежних запахов, и нужна была крепкая память, чтобы представить сейчас, сколько пота, сколько дождей, а может быть, и малых слезинок впитала она. А эти темные пятна…
— Это отцова? — спросила Катерина.
Николай кивнул и повесил гимнастерку на откинутую крышку сундука.
На самом дне они увидели дерматиновый портфельчик с оторванными ручкой и застежкой. Николай еще помнил, как блестела застежка, как щелкала она, ею даже солнечных зайчиков можно было пускать в классе…
— Это че? — спросил Витька.
— Это, сынок, мой портфельчик, — сказал Николай, он вынул его и положил на стол.
— А я и не знала ничего, — проговорила Катерина.
Николай, скрывая волнение, стал опрастывать портфель. На стол легли: черный теткин поминальник со стершимся золотым крестиком на обложке, перевязанные ниткой бумаги, цветной платочек, старые почерневшие ножницы, спички в жестяной коробке, маленькая, раскрашенная красным и ярко-зеленым фотокарточка какой-то иконы и тяжеленький холстинный сверточек. Николай заглянул в портфель и отложил его. Катерина потянулась было за ножницами, но не взяла.
Николай придвинул табуретку, сел и развернул холстинку. Тускло блеснули отцовы награды, и он облегченно вздохнул: уцелели.
— Красная Звезда, — назвал он и положил орден перед Витькой. — За Сталинград. За отвагу. За Кенигсберг. За отвагу. За победу над Германией, — и замолчал, опустив руки.
— Это че? — настороженно спросил Витька.
— Это дедушка Сережа нам на память оставил, — сказал Николай. — Больше мы их в сундук не положим.
Катерина взяла в руки орден, потерла о халат.
— У папы тоже такая была, — сказала, — Васька маленьким еще куда-то запропастил.
Николай взял поминальник, раскрыл ссохшиеся желтые страницы. Одна половина страниц тут была «за здравие», а другая «за упокой». На первой было записано, чернилами и простым карандашом: Иван, Мария, Пелагея, Семен, Сергей, Полина, Николай. До середины поминальника шли пустые страницы, а потом опять: Евдоким, Афанасий, Степанида, Иван, Мария, Пелагея, Семен, Сергей, Полина. За этими косыми строчками надо было видеть свою родословную, но дальше имен отца с матерью Николаю пробиться было невозможно. Все деды и дядья, по утверждению тетки Матрены, были хорошими, работящими, а какими на самом деле — поди теперь разберись…
Николай разрезал ножницами нитки и стал перебирать бумаги. И справки тут были, и квитанции, и облигации попадались, но один листок Николай задержал в руках и положил перед собой за стол. Когда-то он был свернут треугольником, и было это письмо отца с фронта. Запинаясь и показывая Катерине неясные места, Николай прочитал:
«Дорогая сестричка Мотя, кланяется тебе брат Сергей Акимов. Письмо твое, дорогая сестричка, получил неделю назад и узнал, что ты жива и здорова. Я тоже жив и здоров, о чем спешу сообщить. Не печалься, дорогая сестричка, что не попадут ко мне шерстяные носки, которые ты связала. Мне достались варежки, а в них записка, что связала Соня Кадергулова из Казахстана. Пишу тебе, дорогая сестричка, перед боем. Я сыт и здоров. Напиши, как ты живешь, как поживает известная тебе Полина. С солдатским приветом — Акимов».
Во всем письме не было ни точек, ни запятых, но зато все на месте стояло в самой последней строке:
«Можете быть уверены: враг будет разбит, победа будет за нами!»
— Надо же, сохранилось, — сказала Катерина. — А Полина — это мать твоя?
Николай кивнул.
— Надо же… Вот как, сынок, — Катерина погладила притихшего Витьку по голове. — А платок подарил, наверное, кто-нибудь. Может, отец привез?
— Может быть.
— А может, жених… Ты не помнишь?
У Николая опять сдавило грудь: ничего он не помнил и не знал. Думал, откроет сундук, покажет Витьке дедовы фронтовые награды… Неужели все до такой степени беспамятные?
Отцовы награды они положили в шифоньер, в коробку со своими документами и Катериниными бусами, а сундук вынесли назад в сени, не стали больше ничего менять, и пеленки, и платье оставили. Молчал Николай, молчали и Катерина с Витькой. Каждый думал о чем-то своем.
Глава 17
ЖЕЛАНИЕ СЛАВЫ
На вечернюю смену Николай в это воскресенье ушел пораньше: соорудил все-таки переноску, а на ферме хотел поискать свободный плафон. Сразу запускать котел было рановато, и он стал проводить свет на улицу, забивал гвозди и чуть пригибал их, чтобы переноску можно было снять и свернуть. Вилку он взял от старой электроплитки, прогоревшую и треснувшую, и теперь на месте уже ломал голову, чем бы ее обмотать, чтобы не ударило ненароком. Плафона тоже нигде не было, и голая лампочка светила как-то сиротливо и холодно. Правда, испытывал он свою проводку еще при свете заходившего солнца (весь день был морозный и ясный).
Потом загудел котел, и Николай устроился ждать, когда закипит вода, на лежаке. Пока возился с освещением, голова его была занята этим простым механическим делом, а как сел, так словно кто перемешал его мысли, и получилась каша. Никогда не наваливалось на него столько, но он не завидовал своему прежнему беспечальному житью-бытью. Так и коровы живут, как он жил. Может быть, тут он перегибал маленько, а может быть, и не перегибал…
В котельной стало тепло, и он снял шапку, чтобы поднять наушники кверху. Невольно погладил свою растущую не по дням, а по часам лысину и усмехнулся. Неужели только она досталась ему в память, в наследство от отца? Да нос, востренький и белый, да размер ноги и оттопыренные большие пальцы на ступнях… Так-то в Богдановке и никто больно не мог сверкнуть другим наследством, но все же… Николай больше четырех месяцев числился уже телезрителем и мог судить о настоящем наследстве. И не в смысле денег, обстановки, книжек и вещиц всяких. Но сегодня впервые позавидовал он тому, как ведут себя те наследники, рассуждают, с молодых лет могут как-то так повести себя на людях… с молодых лет знают, что им надо от жизни. Они самостоятельно могут не только штаны носить, но и судить о чем-то, разбираться без подсказки в своей да и в любой жизни. Почему Николаю надо было, ну, пусть пятнадцать лет вкалывать без особого смысла, наживать эту язву, с трудом приноравливаться к семейной жизни, набивать шишки на ровном месте, открывать то, что давным-давно открыто? Да еще оглянуться потом назад и увидеть только неровную, кривую строчку одних только своих следов. Почему его сразу не научили видеть главное, знать это главное, эту «суть» и этот «корень»? Ждал чего-то отец… Чего он ждал? Ну, может быть, и не очень-то ждал… Искал что-то! Если искал, почему Николай не знал, до чего, до какой черточки дошел он, чтобы самому потом именно с нее и начинать? Ах, он со стыда сгорал за папку… Сынок-то еще!
Так, и что ему теперь надо? Работа есть. Ее надо было? Получил… Свалилась в руки-прямо. Дома потеплело? Так ведь и никогда холодно не было, случалось, правда, гулял сквознячок, так ведь не надо было ждать, чтобы кто-то закрыл окошко или дверь…
Сын растет… Видали?! Значит, сына он должен человеком сделать. А как же он его человеком сделает, если сам чуть только от ко… от телка отошел?
И Николай увидел (и вроде не стало каши в голове). Он увидел, как поднимает его отец на руки и показывает на небе кувыркающуюся звездочку… Как поднимает дед Иван сына и показывает трактор на дальнем увале… Как сам он идет с сыном Витькой… Как сын Витька ведет своего сына… Отец поднял Николая на руки и вынес во двор показать спутник за пять лет до своей смерти, но и тогда он стоял уже на своей грани, не шагнул дальше сам, но ведь и Николая не подтолкнул. А если бы иначе? Если бы сыновья начинали жить не с нуля, а с заветной отцовой черточки? Николай ясно увидел, что он бы тогда и ногтя своего внука не стоил, а правнук, может быть, и не вспомнил бы его, став вровень с теми… с наследниками-то. Но нет — такой вспомнит, такой знал бы, что не сам вырвался… А может быть, так уже есть где-то на самом деле, и только он, Николай Акимов, его Богдановка, худой Мордасов оказались в стороне от слитного и густого движения? Ну, пахали, ну, хлеб сеяли. И обрекали детей жить в стороне от главной дороги, потому что сами родились на обочине?
Николай сидел на жестком лежаке как завороженный, медленно покачивался, опершись руками на доски, на которых сидел. Гудело пламя в котле, завывал электродвигатель… Он, наверное, просто одурел в этом шуме, запахе гари и подтекавшей из топливного насоса солярки. Взглянув на манометр и ничего не разобрав издали, Николай встал и подошел к котлу. Железо, жидкость солярка, невидимый электрический ток — вся эта мертвечина работала и казалась живее его, живого. А сейчас и пар колыхнет стрелку манометра… Николай вышел наружу, на морозец и увидел свою тень от прибитой чуть в стороне от двери лампочки, а тень от столба тянулась до тамбура коровника, откуда прибегут скоро с ведрами гомонливые доярки, здоровые и подвижные до пенсии и больные на другой день после выхода на заслуженный отдых…
Они и прибегали потом, но лампочки над котельной не заметили, потому что на дойку приезжал директор Багров и состоялся не столько крупный, понял Николай, сколько громкий и бестолковый разговор.
На этот раз он не собирался дожидаться Скворцова, но для этого надо было оставить ключ, а в каком месте, они не договаривались. Можно было просто навесить замок, и, не в состоянии сразу решить что-то окончательно, Николай с раздражением заглушил котел и вышел за дверь, послушать, не загудит ли где молоковоз.
Вместо молоковоза он услышал фырканье лошади, свист и стук полозьев на мерзлых, едва прикрытых снежком кочках. На санях громко переговаривались.
— О, да Сынок еще не ушел! — услышал Николай возглас Воронина, когда подводу осветила вывешенная им лампочка.
— Взял еще моду ключ забирать, — явственно проворчал напарник Воронина Григорий Козлов, правивший лошадью; третий на санях помалкивал.
— Ну, ты распряги пока Рыжего, а мы слезем, — сказал Воронин, — и захвати там, в газетке… Здорово, Коль! — весело крикнул он, соскакивая с саней.
Третий выпрыгнул следом, и Николай узнал Федьку Бабенышева. Козлов заехал в тень.
— Прибыли с операции! — доложил Воронин и хлопнул себя по карманам надетого поверх телогрейки халата. — Пусти, хозяин, погреться!
Николай молчал.
— Еще думает, — бормотнул Бабенышев.
— А ты-то как с ними угодил? — спросил Николай учетчика. — Или коньяк молдаванский кончился?
— Ты Федора не задевай, — вступился Воронин. — Без него мы фурики да самогон добывали, а теперь — товар клейменый!
— Наводчик, значит, — удивляясь самому себе, отчетливо проговорил Николай (и с этим человеком он так хотел еще поговорить?).
Бабенышев мыкнул что-то невразумительное.
— Глядите, — не удержался Николай, — он ведь, как и у Кашамбы, свидетелем пойдет…
— Каким еще свидетелем? — вскинулся Бабенышев.
— Ты, правда, не очень-то, — встрял Воронин. — Пропусти лучше.
— А где ты вывеску увидал, что тут распивочная?
— Да кончай ты п…! — не вытерпел Воронин и решительно шагнул в двери котельной.
— Пожалуйста, — отступил в сторону Николай. — Только потом не обижайтесь.
— Хо! Он еще грозит!
— Че тут у вас? — хмуро спросил Козлов, появляясь из-за угла котельной.
— Да вот Сынка подменили! — живо отозвался Воронин, поворачиваясь к напарнику. — Заложу, говорит, со всеми потрохами, если дворец мой испоганите! Давно трезвенником стал? — обернулся он к Николаю.
— Да он им всегда был, — вставил Бабенышев и с нажимом добавил: — Сынок и есть Сынок!
— Ну, и хрен с ним, — сказал Козлов, — пошли в красный уголок.
— Задницы морозить? — возразил Воронин.
— А ты че, или возле котла греться пришел? Пусть козюлится, сам еще прибежит, — Козлов колюче взглянул на Николая. — Заревет коровенка-то, жена быстро направит.
Николай едва сдерживал себя, но, понимая, что надо молчать, молчал, только тискал в руках замок от двери.
— Да пошли, что ли, — поторопил Козлов.
— Ну, гляди, Сынок несчастный! — пригрозил Воронин, устремляясь за напарником. — Пошли, Федор!
Но Бабенышев задержался.
— Доложишь? — спросил он Николая.
— А ты как хочешь?
— Преступление, значит, мы совершили?
Николай хмыкнул.
— А ты видишь, по скольку тот же Подтелков или директорский шофер со склада возят? Как они совхозный корм разбазаривают, видишь?
— Ты еще трезвый, Федьк? — спокойно спросил Николай.
— Ну, допустим, — смешался Бабенышев.
— Видишь, трезвый ты, все тебе понятно, преступления никакого нет… Чего ж ты тогда передо мной оправдываешься?
— Я? Оправдываюсь? Да пошел ты! Инвалид несчастный!
Николай засмеялся.
— Иди, иди, — проговорил снисходительно, — а то не достанется.
— Деловой! — выпалил Бабенышев и двинулся к сторожке.
— Ты теперь понял насчет зарядки? — окликнул его Николай.
— Чего тебе? — презрительно протянул Бабенышев, останавливаясь.
— Я говорю: коньячок на зарядку, водочку на разрядку, а завтра, глядишь, и фурики с алкашьем начнешь опрастывать!
Бабенышев неуклюже выругался и исчез в темноте.
Николай навесил замок и запирать его не стал, должен, чай, Скворцов догадаться. Только лампочку выкрутил — вряд ли догадается выключить. И темно стало возле котельной. В окнах сторожки поводили зажженной спичкой, и появился тусклый свет. Николай вздохнул. За себя он постоял, но это ли сейчас было главным? Только ли это? Запинаясь о кочки, он пошел домой. Но, может быть, и этого было достаточно…
— Опять алкашей привечал? — встретила его Катерина.
И Николай сказал, что как раз напротив, а за ужином и подробности выложил, не утерпел.
— Ну, и ославят они тебя, — весело засмеялась Катерина, — на всю Богдановку!
— Не ославят, — возразил Николай; да теперь он, казалось, и никакой-то славы не боялся.
Сынишка болтал под столом ногами, трепал его штанину и словно не замечал отца с матерью.
НЕ НАВЕДИ СЛЕПОГО НА ПЕНЬ
Рассказ неженатого человека
Я прибыл в этот район, чтобы работать учителем в школе. Я и тогда понятия не имел о своем истинном призвании, но в школьных делах меня научили разбираться, да и просто диплом следовало отработать честно.
Жил я в старом, но без особых достопримечательностей селе, отделенном от районного центра и большой дороги сорока почти всегда непролазными километрами. Мирно квартировал у тетки Анастасии, ладил с коллегами, благополучно утратившими двусмысленный налет интеллигентности, учил местных ребят физике и черчению. Село называлось Подбугрово.
Без спешки и понуканий я привел в порядок кабинет физики, за что в канун второго учебного года был пожалован грамотой исполкома местного Совета. Впрочем, не только за кабинет. Как самый молодой и необремененный семьей и личным хозяйством, я возглавлял школьные трудовые десанты или совершал их в одиночку. Осенью — на картошку и желуди, зимой — на овцеферму, весной — на сев, летом — на сенокос и колхозный ток. Летние каникулы я мог бы целиком провести у родителей или махнуть вообще куда-нибудь к черту на рога, но это было не по-джентльменски. За год я хорошо почувствовал, что нахожусь на перекрестье сотен взыскующих взглядов, и это только так говорится, что провинция предъявляет заскорузлые требования… Впрочем, я чувствовал себя обязанным соответствовать им, какими бы они ни были.
Работы в местном колхозе «Дубовый куст» я выполнял с любознательным интересом, выказывая смекалку и сноровку в той мере, как если бы это были спортивные забавы. От меня, кажется, и не ждали другого, но собранные мной три мешка желудей употребили на легкий завтрак колхозные свиньи, посеянный ячмень взошел и, что называется, уродился, а застогованное сено не промокло, не пропало, и большая часть его была употреблена на общеколхозные нужды.
Мне нравилось, выйдя пораньше из дома, завернуть к правлению и поторчать там до самого начала занятий в школе. Утром здесь кипел народ, и всегда находились неуравновешенные товарищи, наблюдать за которыми было поучительно и забавно. Собираясь решить свои проблемы наскоком на председателев кабинет, они чаще всего отсылались хозяином на свежий воздух, проветриться, и там отводили душу. Видно, я был тогда чересчур здоров, если хмельной бред и распущенность казались мне только забавными.
Но, пожалуй, сразу надо сказать и о другой причине, заставлявшей меня торчать возле правления, вместо того, чтобы должным образом сосредоточиться перед уроками в учительской. В учительской, правда, тоже велись разговоры, часто весьма далекие от школьных тем, но их специфика мне была давно известна: я сам из семьи сельского учителя. Детство и отрочество мои проходили под колпаком отцовых надежд увидеть меня преуспевающим студентом университета (непременно Московского имени Михаила Ломоносова), и получилось так, что настоящей жизни родной Роптанки я не знал, и недостающие впечатления бросился добирать здесь, в Подбугрове, мало отдавая себе отчета, для чего они мне вообще-то нужны. Так что не одни только забавные богохульники интересовали меня в правлении.
По-настоящему забавным был местный самородок, поэт-сатирик Бадаев. Он не штурмовал председательский кабинет; бывая в нем только по вызову, хранил иронически-философский взгляд на вещи, а вот и одно из его откровений:
В пору нашего знакомства поэт-сатирик спивался под одобрительный смех и азартное «давай еще!» подбугровской публики.
Утром к правлению спешил тот, кто растил хлеб, поставлял на широкий стол государства мясо или молоко, и этим зарабатывал деньги. Немногие зарабатывали помногу, и им исподволь завидовали те, кому, может быть, тоже не требовалось столько же денег, но иного мерила общественного признания своего труда, а может быть, и способа самоутверждения, они просто не знали. Так же исподволь эта зависть отравляла им жизнь, самые, может быть, светлые ее моменты, и они невоздержанно-щедро делились этой отравой с другими. Рикошетом перепадало и мне за мой рыжий портфель и черный галстук в крапинку, но я не серчал, придерживаясь роли бесстрастного наблюдателя.
Якобы не умея лениться по части пешего хождения, в свободное время я бывал на мельнице и в автогараже, на машинном дворе и в веселой кузнице, где однажды председатель Уразов на полном серьезе предложил мне перейти в колхоз механиком по сельхозмашинам. Я, конечно, отказался, но внутренне пережил вдохновенный восторг от предложения начать истинно мужскую игру. После этого эпизода я и написал нечто под названием «Всего один день». Проконсультировавшись у словесницы насчет знаков препинания при прямой речи и деепричастных оборотах, я переписал свой первый опус набело и послал его в районную газету «Победим». Вскоре мое творение увидело свет под рубрикой «Наш советский образ жизни». Начиналось описание с благопристойного утреннего наряда, протекало по ферме и машинному двору, а останавливался я в густых осенних сумерках перед светящимися окнами школы, за которыми усаживалась за парты колхозная молодежь.
— Читал со вниманием, — сказал мне при встрече Уразов. — И раз уж взялся за карандаш, должен знать, что народом сказано. А сказано по-умному, на мой взгляд: знай, стало быть, меру, не наводи слепого на пень…
Что ж, я и сам сознавал, что допустил лакировку действительности, но сочинение мое вполне отвечало духу времени и духу материалов, появлявшихся в районной газете в изобилии. Ответить председателю мне было нечем, но с тех пор, заводя новую записную книжку, на первую страницу я переношу эти слова из старой. «Живи по совести», — предлагают они, и я каждый раз предполагаю по возможности следовать этому.
Потом меня не раз тянуло написать нечто под заголовком «Еще один день», но надо было соблюдать меру и осваивать новые жанры. И все, что я производил на свет в часы, когда подбугровцы отходили ко сну, редакцию вполне устраивало. Попробовал написать юмореску — напечатали, сочинил новогодние стихи — и стихи прошли на первой полосе, и рассказ о том, как передовой механизатор спас в половодье собачку, унесенную льдиной, тоже пошел в печать. Я побывал в редакции и, по примеру заведующего отделом писем, культуры и быта Романа Моденова, в марте стал ходить без шапки, хоть и мерзли мои бедные уши, драть которые в свое время было некому.
Не зная еще, кого на самом деле пригрела под своей крышей, тетка Анастасия баловала меня рассказами о своей вдовьей жизни, и я их записывал в полуночные часы, а самый трогательный, про корову Белянку и пастуха Никифора, обработал и послал в газету. С удивлением услышав от соседки пересказ своей давней истории, тетка Анастасия не обиделась, но по вечерам стала больше жаловаться на тяготы своей теперешней жизни, на невозможность, например, перекрыть крышу железом. Я, конечно, помог ей написать жалобу на председателя и сам отправил письмо в редакцию, но дело наше не выгорело: копия письма вернулась для ответа или принятия мер к самому Уразову, а его мнение было известно. «Пожалей ты глаза хоть», — стала с тех пор говорить мне тетка Анастасия, приметив, что опять я раскладываю на столе совсем не ученические тетрадки.
При случае я обратил внимание на вдовьи нужды секретаря партбюро колхоза, но тот почему-то заинтересовался не нуждами, а моей персоной. «А ты выступление мое не посмотришь? — спросил через некоторое время. — На пленуме, понимаешь, выступать, а начнешь запинаться, Глеб Федорович обязательно придерется». Выступление я посмотрел, и встречи наши стали регулярными. Парторг был силен в сицилианской защите, а однажды выиграл у меня подряд пять партий.
Вскоре я был принят кандидатом в члены партии, и на утверждении в райкоме меня похвалил за активное сотрудничание с райгазетой сам первый секретарь Гнетов Глеб Федорович.
— Только работайте впредь на контрастах, — посоветовал, — сегодня, положим, написали о маяке производства, ударнике комтруда, а завтра имейте мужество вскрыть недостатки и упущения, скажем, в вопросах благоустройства села.
Совет был принят мной на вооружение и послужил изрядно.
Через две недели после утверждения меня снова пригласили в райком, вручили кандидатскую книжку, и секретарь райкома Чуфаров попросил подготовить выступление на предстоящий актив в стихах. Партийно-хозяйственному активу надлежало обсудить небольшую книжку, поимевшую большое воспитательное значение.
Впервые я творил не в уютной горенке тетки Анастасии, а в гостиничном номере, в который по особому распоряжению никого больше до утра не поселяли. Писал я споро, и выступление мое было не короче других. Взойдя на трибуну в районном Доме культуры, я показал всему залу книжку, прочитанную накануне вдоль и поперек, и начал:
На собраниях актива не принято хлопать в ладоши, но мне, вслед за идеологом Чуфаровым, аплодировали дружно. А потом, в перерыве, подходили незнакомые люди и говорили разные слова.
— Здорово! — восхитился один. — И как только в голове у тебя уместилось!
— Чем оды сочинять, басню бы написал про наши дороги, — сказал другой.
— А как Есенин можешь? — спросил третий.
Отбрехивался за меня заведующий отделом писем, культуры и быта Роман Моденов, посмеиваясь над глубиной рифм, но приятельски-преданно.
В дальнейшем собрания актива посвящались вопросам развития животноводства, партийного руководства Советами, и меня на них не приглашали. Зато в конце учебного года вызвали срочно и предложили стать вторым секретарем райкома комсомола.
— Как? — удивился я. — Я совсем не знаю эту работу. А в Подбугрове вообще ни на одном комсомольском собрании не был…
— Это не значит, что ты злостно нарушал Устав, — сурово сказал секретарь райкома Чуфаров, — просто в вашем Подбугрове собрания полтора года не проводились. Станешь вторым — сам наведешь порядок.
Но окончательное согласие я дал только в кабинете Гнетова, где меня не столько убедили, сколько испугали.
— Как они ответственности боятся, — запомнил я реплику присутствовавшего при разговоре второго секретаря райкома партии Рыженкова.
И вскоре началась моя жизнь в райцентре, в памятном номере гостиницы с перспективой получения квартиры, ну, разве что в случае женитьбы. Начав питаться в райцентровской столовой, я через неделю обнаружил, что желудок у меня не волчий, а человеческий, о существовании которого я не подозревал только потому, что и в городе, учась в институте, и в Подбугрове питался с хозяйского стола. Готовить себе я стал сам, пользуясь электроплиткой дежурного администратора, и, хотя набор продуктов был прост, качество их сомнений не вызывало. Зарплата моя стала, наконец, походить на мужскую, хотя и ее, при райцентровских соблазнах и гостиничном житье-бытье, оказывалось маловато. Райцентр, кстати, называется Мордасов.
Обживая свой служебный кабинет, я вытащил из него ненужный, на мой взгляд, хлам, оставив в ящиках стола лишь пустые папки с этикетками, в шкафу — проштампованные книги и комплекты «Молодого коммуниста», а на подоконнике — задушенное окурками комнатное растение традесканцию. Позже пришлось горько пожалеть о быстрой расправе с бумажным хламом, потому что, когда мне поручалось написать постановление или план мероприятий, и я спрашивал у своего шефа Тимошкина: «А как примерно это должно выглядеть?» — он советовал мне найти прошлогодний аналог. Тратя кучу времени на поиски «аналога» в папках заворга, я наконец махнул рукой и стал сочинять бумаги сам, придерживаясь общепринятой формы.
Живых комсомольцев я первое время видел лишь эпизодически, когда кто-то из них надумывал заглянуть в сектор учета или к Тимошкину. Но прошел отпущенный мне срок акклиматизации, и пришлось в сопровождении заворга выехать в первичную организацию. Я чего-то опасался, трусил, но опасения оказались излишне преувеличенными: встретиться нам удалось только с членами комитета, которые на удивление хорошо понимали кабинетный язык заворга и прямо таращились на меня, если я вдруг вворачивал подходящее к месту подбугровское словечко. Мне казалось тогда, что основа успеха — в нахождении общего языка с комсомольской массой.
Дежурные слова Чуфарова о том, что, став вторым секретарем, я обязан навести порядок в комсомольской организации подбугровского колхоза, долго не давали мне покоя. Изучая основы комсомольского строительства по учебнику, я постоянно помнил о своем предназначении и к моменту, когда надо было, оттолкнувшись от инструкций, положений, описаний передового опыта, от кабинетного сидения наконец, начать самостоятельную работу, у меня уже был план перестройки работы комсомольской организации колхоза «Дубовый куст». Это теперь я вполне сознаю, что составленный план можно было смело публиковать как утопическое произведение. И мне жаль времени, потраченного на иллюзии, которое можно было употребить, скажем, на выколачивание членских взносов с хронических должников, а то, глядишь, удалось бы притащить на бюро одного-двух парней из числа несоюзной молодежи, и они бы реально пополнили ряды районной комсомолии. Конечно, судьбы Тимошкина, снятого вскоре с должности за астрономические цифры фиктивного приема, это решить не могло, но зато почище была бы моя собственная совесть.
Тут самое время заметить, что, несмотря на мою явную коммуникабельность, с Тимошкиным да и с другими работниками аппарата райкома комсомола близко сойтись мне так и не удалось. Что-то проясняло то обстоятельство, что я был чуфаровским кадром, извлеченным на свет божий после безуспешных попыток самого Тимошкина найти себе второго секретаря, но сам я этому обстоятельству не придавал решающего значения. Имея диплом учителя, я, видно, казался своим коллегам яйцеголовым, и сельское мое происхождение в расчет не принималось. Но и я никак не мог раствориться в чуждой среде. Ребята работали, а я все как будто наблюдал их со стороны. Когда им было совсем не до смеха, а я посмеивался, то они совершенно справедливо относили это на свой счет.
— Где шофер? — спрашивал Тимошкин заворга.
— С карбюратором занимается.
— Нашел время. Надо срочно решить вопрос с красным материалом.
— Я только после обеда смогу, постановления накопились.
— Ну, занимайся, придется самому порешать…
Посмотреть со стороны, наверное, и я вот так же «решал» и «занимался», но даже сами эти словечки методически разрушали веру в то, что я еще успею где-то «навести порядок».
Освобождаться от иллюзий мне энергично помогала, так сказать, внеслужебная деятельность, густой гостиничный быт, в котором варились еще двое-трое молодых специалистов, шумно и бестолково начинающих самостоятельную жизнь, а еще разговоры с соседями по номеру, которые, как один, знали жизнь во всех ее отправлениях.
Поначалу я относился к новопоселенцам, как хозяин, но никто из них ни в гиде, ни в опекунстве не нуждался. Новичкам предоставлялись номера поплоше, а в мой селились давние знакомцы Мордасова, самостоятельность которых сомнений не вызывала. Иным я завидовал больше, иным меньше, но хладнокровным наблюдателем оставаться не удавалось. И регулярными стали сидения над амбарными книгами, которые я заполнял своими наблюдениями или задерживаясь на работе, или в отсутствие объекта наблюдения, наслаждавшегося командировочной жизнью в кружалах Мордасова. Потихоньку создавалась галерея портретов «Гости Мордасова», но здесь же фиксировалась и осмысливалась мордасовская действительность.
А действительность представлялась мне удручающей. Хоть наша гостиница и была чем-то особенным, единственным в своем роде, но, пожалуй, именно поэтому отчетливо проявлялись на ней слезы Мордасова, жизнь Мордасова и любовь по-мордасовски. По утрам меня будил звон выставляемой в коридор пустой стеклотары, в двух общих номерах на первом этаже, где можно было лишь по великой нужде провести эту ночь, неделями и месяцами жили отцы мордасовских семейств, а в комнаты наверху частенько приходили на час-другой, а то и на всю ночь, жены и дочки Мордасова. По просьбе иных однокоечников мне не раз приходилось будить райкомовских сторожей, чтобы поторчать оговоренное, хоть и неурочное время в своем кабинете, и после этого просивший одолжение говорил со мной учтиво и внимательно, оказывался вдруг поборником чистоты нравов, но и вообще разговоры мои с соседями становились все более обстоятельными. Рассчитавшись за проживание, иные из них возвращались в номер и, кроме пожеланий скорее обзавестись настоящей квартирой, говорили на прощание, что им было интересно со мной познакомиться, потолковать о жизни.
Один из «гостей Мордасова» заинтересовался книгами, которые, дорвавшись до распределителя, я притаскивал в номер пачками после каждого привоза их в магазин.
— Да, и богато, и бедно, молодой человек, — заключил он беглый осмотр. — «Тайна белой дачи» и «Подорожники» рядышком. Что же вас конкретно интересует? И кто?
Этот постоялец оказался опытным лоцманом! Отоварить рекомендованный им список не удалось и через районную библиотеку, где названных книг не было не потому, что ими зачитывались, они просто не поступали. Я уже готов был отступиться, но, просидев ночь напролет над горькой историей жизни Ивана Африканыча, под конец даже пошмыгав носом, во что бы то ни стало решил прочитать все. В Мордасове жили люди, неразборчиво кормившиеся у распределителя многие годы… И кто простит или зачтет мне не часы, а дни и недели, когда я жил вместе с «суразами» и «чудиками», доставал деньги для Марии, а о живых людях, за работу с которыми получал деньги, забывал?
Исподволь я стал готовиться к освобождению себя от райкома или наоборот, но прежде надо было получить благоустроенную квартиру. Я отчетливо представлял себе словно виденный где-то однокомнатный рай с добротными книжными полками, широким рабочим столом, оборудованной кухнешкой. Уж тогда-то я развернусь! В мечтах замаячила моя Йокнапатофа, моя степная Матера. Родить ее, сидя на чемоданах, не представлялось возможным.
Главным моим советчиком и доверенным лицом оставался теперь уже бывший заведующий отделом писем, культуры и быта Роман Моденов. Собственно, он-то и втолковал мне, что, прежде, чем что-то решать, надо охлопотать квартиру.
— Да я в котельщики пойду, лишь бы спокойно работать, — горячился я.
— Это тебе только кажется так, — терпеливо возражал Моденов. — Некоторую свободу ты обретешь, не спорю, но только тогда уж об тебя каждый ноги вытрет и не запнется. Истинная свобода вверху, а не внизу, если уж ты вообще не собираешься бросать работу. И с чего ты взял, что тебе так плохо? Без собственного угла — другое дело, это я понимаю. Вот и борись!
Отвлечься на некоторое время от новых житейских и «творческих» планов заставила меня нагрянувшая в райком ревизия. В обкоме комсомола «сидел цэкушник» и приехавшая к нам бригада работала на совесть. Гнетов нам даже свою «Волгу» подкинул на время и, сопровождая ревизоров, а где и сам занимаясь актами, я в короткий срок исколесил район из конца в конец. Подбугрово, в окружении увалов и дубовых лесков, еще походило на мою Роптанку, но большая часть района была плоской как блин. Заметным возвышением казалась даже асфальтированная дорога, прорезавшая район с севера на юг, не говоря уж о трех шиханах (самый высокий так и назывался Шиханом), в которых не одно поколение мальчишек, да и взрослых сумасбродов, пыталось отыскать сокровища скифов или булгар. Это была степь, или, по крайней мере, краешек ее. С удивлением и каким-то радостным беспокойством узнал я о том, что чуть ли ни через Подбугрово проезжал Кобзарь, мимо Мордасова не торопясь ехал на бузулукскую ярмарку граф Лев Николаевич, а учителя-ветерана Вдовина, рассказавшего мне обо всем этом, иногда будили по ночам тени Пушкина и Даля, приходил с «разговором» отряд бунтаря Емельяна. Это замечательно! Но приходилось заниматься ревизией.
Монотонность степи нарушали речные поймы и овраги, вблизи которых росли деревья и селились люди. Что-то уж слишком просторно и неравномерно селились, подумалось мне, но предполагаемый ритм вскоре удалось восстановить: находились приметы человеческих жилищ, полуразрушенные кладбища. Разыскав справочник по административно-территориальному делению области двадцатилетней давности, я узнал, что Мордасов окружали около семи десятков сел и поселков, а сегодня их было всего тридцать семь! Об этом хотелось закричать первому встречному, я побежал к Тимошкину, но шефу было не до того.
— Занимайся ревизией и думай, чем все это закончится, — сказал он мне, и это было по справедливости.
Однако ежедневные разъезды закончились, ревизоры уехали, и я опять стал томиться своим гостиничным житьем-бытьем. Самое изысканное чтение не отвлекало от засевшего в голове вопроса: как получить квартиру? Вопрос этот сидел не в одной моей голове, изнывала по собственному уголку наша секретарь по школам, ультимативно требовали жилье люди из управления сельского хозяйства, а сколько еще было в Мордасове безголосых?
Однажды я как бы совершенно от нечего делать сказал Чуфарову, что замучился без воды в коммунхозовской гостинице и спросил, нельзя ли, мол, переждать безводье в райкомовской. Чуфаров, разумеется, ответил отказом (апартаменты явно предназначались не для меня), но, видно, вспомнил, что это он перетянул меня в райцентр, что-то намотал на ус, и это в конце концов решило мою судьбу в ущерб многим и многим.
К концу второго года пребывания в Мордасове я получил освободившуюся однокомнатную, со всеми удобствами, квартиру. Каких-то три дня потребовалось мне, чтобы вытравить следы прежних обитателей и начать в старой квартире новую жизнь. Я реально ощутил долгожданную свободу.
Двоякое чувство, надо сказать, потому что первое время мне стоило трудов уложить себя в постель, отказаться от перестановки книг на полках или соблазна весь вечер проторчать у телевизора, хотя все это можно, конечно, и понять, и простить. Я с наслаждением обживался, назанимал денег, перезнакомился с торговыми чинами, до петухов подправлял и подкрашивал, и однажды в полуночный час услышал, как за стеной захлебываясь стонет женщина. Замороченный, я вспомнил угрюмого соседа, вскочил, бросился на площадку и ударил кулаком в соседнюю дверь. Мне открыли не сразу, но на выставившихся в темный прогал лицах не было и тени поножовщины. Смущенный я вернулся к себе, потому что понял: за стеной занимались любовью. Это была не гостиница, и мне захотелось… петь! Я увидел, что на стенах не хватает бра, а на столе — магнитофона… А фужеры можно хранить и на кухне.
Однако к новому укладу жизни я привык скорее, чем думал, и даже перестал замечать эту новизну, но тому послужили и веские причины. Тимошкин вскоре после моего вселения в квартиру был снят с должности, и на меня обрушилось бремя власти. Прятаться стало не за кого, подставлять тоже некого, так как выкатился из райкома и заворг. Ответственность обрушилась на меня, а я, видит бог, не был готов к этому. Комсомольская карьера меня не тревожила, но постоянным стало подавленное состояние, ожидание чего-то непоправимого, не давала покоя необходимость принимать решения. Надо было поправлять дела, найти до пленума кандидатуры взамен первого и заворга, а приходилось еще отбывать долгие часы на всевозможных аппаратных совещаниях, заседаниях в комиссиях, на приемах у Гнетова, взявшегося вдруг лично руководить комсомолом после нашумевшего в области постановления бюро обкома. Приходил к нему на прием и Тимошкин просить работу, но Гнетов, не отрывая глаз от принесенной мной анкеты, кандидата в заворги, раздельно произнес:
— Ты подвел меня, агроном.
Повисла протяжная пауза.
— Все. Пожалуйста, — отсек ее Гнетов.
Тимошкин испарился из кабинета, а вскоре и из района.
Искренне сожалел Гнетов о бывшем нашем заворге, по моему мнению, пройдохе и цинике, дал команду принять его в штат управления сельского хозяйства, а когда позднее в райкоме был создан сельскохозяйственный отдел, наш бывший заворг стал его инструктором.
Отеческая забота Гнетова о комсомольских кадрах вылилась в то, что райком просуществовал обезглавленным почти два месяца. Требовались толковые парни с высшим сельскохозяйственным, и я методически объезжал хозяйства района. Некоторых зоотехников и ветврачей привозил к Гнетову, но вскоре отказался от этого, ограничиваясь беседами, потому что для двух неплохих парней разговор в кабинете первого секретаря райкома партии положил конец их только что начавшимся карьерам: один через месяц, другой через полгода оставили район.
Во время одной из поездок я завернул в Петровку, в колхоз «Весна», где впервые и познакомился близко с тем, о ком не раз говорил мне Моденов. Председатель «Весны» Александр Николаевич Шорохов оказался всего на четыре года старше меня, хотя, встречая его раньше на всевозможных районных сборищах, я и не подозревал об этом. Казалось, нас разделяли не меньше десяти лет.
Зашел я к Шорохову в кабинет, чтобы попросить подзаправить наш «уазик», и по счастливой случайности застал на месте. Испытанные в подобных ситуациях панибратский тон с анекдотчиком Виталиным из «Седьмого съезда Советов», жалостливый скулеж сынка лейтенанта Шмидта в «Прогрессе» тут явно не подходили. За столом сидел одетый с иголочки, аккуратно причесанный деловой человек, и, поздоровавшись, я просто сказал:
— К Чернухину еду, Александр Николаевич, литров двадцать семьдесят шестого надо бы залить.
— А вообще как с бензином? — Шорохов изучающе посмотрел на меня.
— Да если бы водитель пореже к теще ездил, хватало бы и лимита.
Шорохов кивнул и снял телефонную трубку. Через десять минут мой водитель уехал на колхозную заправку, а мы разговорились. Тогда я сказал, что даже, мол, не шофер виноват, что бензина не хватает, а загонял вконец Гнетов, оказавшийся чересчур придирчивым к нашим кадрам.
— Человек настроения. Трудно с ним работать, — спокойно, как мне показалось, заметил Шорохов.
Но в отношении Гнетова он тогда ограничился одним лишь этим замечанием, а разговор крутился вокруг комсомола. Шорохова интересовало, как я-то туда попал.
— А как мы все в комсомол попадаем?
— Я имею в виду аппарат управления, — уточнил Шорохов.
Вообще к руководящему аппарату он, как мне показалось, «дышал неровно». Поначалу я расценил это как чисто карьеристский интерес, ведь сам-то Шорохов стал председателем в двадцать семь лет, а в книжном шкафу у него маячил портрет человека, ставшего министром в тридцать четыре года, но я все-таки ошибся.
Выслушав на следующий день мой рассказ о знакомстве с Шороховым и скептические выводы, Моденов только рассмеялся.
— Пацан ты еще, вот что я тебе скажу. Что тут тебя смутило? Это же самая светлая голова во всем районе. Ни слова он тебе просто так не скажет. Ему же почти каждый день приходится с этими аппаратчиками дело иметь: то достать, это протолкнуть… А все, что им сделано за четыре года, будь спокоен, просчитано вдоль и поперек. Вот твой Гнетов, посмотри, любит к месту и не к месту повторять, что мы живем в зоне рискованного земледелия, а потому целиком зависим от погоды. И все поддакивают ему! Может быть, авторитетом его считают или сами убеждены в этом? Нетути! Так ведь удобней! Если неурожай — вали все на засуху, а если кое-как план вытянули — смело можешь заявить, что капризам погоды была противопоставлена передовая агротехника, дисциплина и организованность, талант предвидения руководителей. А Шорохов в такие игры не играет. Проезжал полями, видел дождевальные установки? Первые триста гектаров в районе! Это тебе не гектар капусты. А какой кровью добыто? Ему же втолковывали, что средства надо вкладывать в реальные вещи. Как будто гарантированные корма — не реальная вещь! Э-э, с твоим Гнетовым…
— Да какой он мой!
— Не ребячься, а слушай, — Моденов скрывался у меня от потерявшей всякое терпение жены, превратившейся в очередной раз из-за служебной строптивости мужа в кормилицу семьи, и, как всегда во гневе, был разговорчив; благодушествуя, он обычно помалкивал или скользил по мелкотемью. — Шорохов убежден, и это верно, что ничто не меняется до тех пор, пока не приходят люди, которые начинают менять. У себя в колхозе Саня многого достиг, и мужики уже за ним поворачиваются, но в районе — никакой поддержки! Кто и может помочь — в рот Гнетову смотрит. На первых порах Сане кровушку портил предисполкома Глотов Борис Борисыч. Вот уж искусный угодник был! Хотя на первый взгляд мог за вождя оппозиции сойти…
— А-а, — вспомнил я, — у нас в Подбугрове каламбурили: Гнетов за Глотова, Глотов за Гнетова — вытащим планы-те! А где же он теперь?
— Да вровень со своим кумиром стал, первый в соседнем райкоме. Но, говорят, тяму не хватает: заваливает район помаленьку. Нынешний предисполкома хоть свои кадры старается в обиду не давать, хотя тоже больше все показуха…
Но мне до подобных размышлений было еще не близко. Слушая в тот вечер Моденова, я все равно думал о своем: как-то примет Гнетов очередные мои находки. И когда наконец все решилось, и пленум состоялся, и шефом моим стал инженер Гудошников, а заворгом — экономист Мукасеев, занявшие на первое время мои гостиничные апартаменты, я почувствовал себя обворованным до последней нитки. Так пусто и тошно сделалось. То хоть видимость бурной деятельности скрашивала и сокращала дни, а теперь они снова тянулись, да еще осенние, слякотные. Я попросился в отпуск за два года — недоуменный отказ: под монастырь парней хочешь подвести? Попросил неделю, чтобы к родителям съездить, — дали, но не сразу, а по первым заморозкам уже, когда и картошка в погребе, и солома под крышей, и капусту, благословясь, порубили. Читать не мог и писать уже не тянуло. Подумал даже о женитьбе, но тогдашнюю мою матаню вполне устраивало вахтовое сожительство, а чтобы прогнать ее совсем, надо было еще очередной вахты дождаться. Пытался скрасить мои вечера Моденов, получивший сногсшибательную должность страхового агента, но пробой не наступал.
— Ну, и бросай тогда к чертовой матери свою работу! — взорвался Моденов. — Развесил нюни, глядеть тошно. Ну, хорошо бы ты боролся за что-нибудь, доказывал, воевал и, разумеется, потерпел поражение. Тогда и белый свет черным становится, и душа кричит… Но ведь ты ни черта подобного не делал. Ну, пописывал в своем Подбугрове, печатали мы тебя, потому что на безрыбье и… сам знаешь. Но вот что-то начало, начало получаться, а он почву, видите ли, потерял!
Я слушал и улыбался. Не трогало.
В райкоме комсомола я был весьма прохладным функционером, умел только отписываться от обкома и плодить необходимые бумаженции внутреннего употребления, и это все после заполнения вакансий вернулось. Я потерял запал, и, хотя еще пробовал писать, писанина моя мало походила на то, что я привык читать. Разрозненные записи в амбарных книгах, может быть, и любопытные сами по себе, ни во что путное не складывались. То не хватало терпения скреплять все беллетристикой, то вдруг казавшиеся новыми и глубокими мысли оборачивались мыльной водой в мелком ушате. Не хватало полного знания хотя бы одного человека. И я хандрил. И тем сильнее, чем отчетливее сознавал себя заурядным мордасовцем, тем, которому зачастую приходится тянуть чужую и потому вдвойне отвратительную лямку только потому, что ничего другого взамен он найти не может, ну разве что для разнообразия переметнется из Межколхозстроя в Сельхозтехнику, а оттуда — в дорожный участок. С некоторой завистью поглядывал я на сотрудников редакции, примеривал на себя их работу и старался пореже бывать там, чтобы не травить себе душу. Моденов соглашался, что работа в редакции поживее будет, но и он не видел туда лазейки. Он пытался расшевелить меня так как-нибудь, но — не трогало.
Только однажды Моденов явился ко мне не один.
— Да не разувайся ты там, — закричал он на кого-то из прихожей. — Лишний раз полы помыть ему как найдено, а то уж и не знает, чем время убить… Проходи!
И я увидел Шорохова с пакетами в обеих руках.
— Между прочим, будет у тебя ночевать, — заявил Моденов. — Только мою раскладушку ему не давай — пружины вытянет, сам на ней ложись… Э-э, а пожрать-то у тебе найдется, холостяк?
И что-то сдвинулось тогда с места. С легкой руки Моденова разговоры за столом шли сплошняком «за жизнь», накал их возрастал, но я вдруг заметил, что Шорохов вконец запарился, и отозвал его в комнату, уговорил натянуть тренировочные штаны. Штанины пришлось закатать до колен, и в таком виде Саня предстал перед Моденовым.
— Ну все, докатились, — ужаснулся тот, — интеллигенция жаждет растления!
— Ты что? — смутился Саня. — Жарко ведь…
— А я думал, вы в общежитие, девок щупать! Эй, хозяин, а принеси-ка ты мою зелененькую папочку. Я этому тридцатитысячнику свое гениальное произведение зачитаю…
И прервавшийся ожесточенный разговор отодвинулся, заменился капустником. В два часа ночи мы возлежали на полу в комнате, и Моденов читал с листа свои бессмертные «Побрехушки ревизора Жилкина». А потом я отыскал в записных книжках вирши подбугровского самородка Бадаева, и мы смеялись даже над его искренней, несуразной «Последней песней». И Моденов в конце концов занял свою раскладушку сам, а мы с Саней разложили диван. Начинающий страховой агент уже посапывал, когда Саня вдруг проговорил:
— Никаких гарантий.
— Что?
— Да так это… Ты, наверное, правильно для себя сделал, что ушел из школы. Но, испробовав кое-что на своей шкуре, повидав жизнь, туда не мешало бы возвращаться. Школа довольно порассказала сказок о добре, запросто побеждающем зло… А еще удивляемся, откуда у нас отчаявшиеся, поломанные люди, откуда циники…
Так примерно говорил Саня, и слова эти относились к разговору, прерванному капустником, но возобновлять его у меня не было ни сил, ни желания, я уже сдавался приятно обволакивающей дреме и только хмыкал в подушку. Саню что-то еще тревожило, не давало спать, а мне было хорошо.
Я до сих пор не знаю, как он попал ко мне, Кажется, были какие-то трудности с транспортом, и он приехал в Мордасов на рейсовом автобусе. Рано утром Саня хотел попасть к Гнетову, ему нужна была поддержка в виде каких-то железок, удобрений или стройматериалов. Но на следующий день я не увидел его и не узнал, с чем он вернулся в свою «Весну».
На работе основной моей обязанностью было теперь — разъяснять Гудошникову суть многих десятков вопросов и направлений, по которым работал наш райком. Его не занимала теория, и учебник «Основы комсомольского строительства» он держал на столе для проформы, его интересовала практика, какой бы она ни была, чтобы поскорее начать давать распоряжения. Целиком и полностью Гудошников властвовал с первых же дней над нашим водителем, и смотреть на это было тоскливо. Ожидание того, что начнется через месяц-другой, объединяло нас с секретарем по школам, но, как мы оба знали, сплачивало, чтобы потом разъединить еще дальше.
И вот в эти дни Моденов принес радостную весть:
— Разговаривал с замредактора Рогожиным. Моя преемница увольняется совсем, и можешь сразу проситься на отдел. Но и если ушами прохлопаешь — ничего. Рогожин примет тебя литсотрудником.
— А они подождут, пока я тут рассчитаюсь?
— Это уж сам с редактором говори, я тут пас.
И вспомнилось, что первые мои подбугровские сочинения к печати готовил он, Роман Моденов. И мне опять было хорошо.
Дня через три, потревожив обкомовские телефоны, я пришел рано утром в кабинет Гнетова с заявлением.
— Может быть, объяснишь? — спросил он, отшвыривая бумажку.
— Не подхожу я для комсомольской работы, чего-то во мне не хватает, — пробормотал я, чувствуя, как где-то в горле бьется мое сердчишко.
— Чего конкретно?
— Н-ну, какого-то оптимизма… задора.
— Интересно заговорил! Валяй дальше.
— Не могу больше, Глеб Федорович.
— Да говори уж, не хочешь, — Гнетов усмехнулся. — Квартиру получил, бардак там, говорят, развел… Вольной жизни захотелось — так и скажи.
«Буду молчать», — решил я.
— А со своим обкомовским начальством ты решал вопрос?
— На ваше усмотрение…
— Все на мое усмотрение! Никто делиться не хочет… И куда же ты надумал переходить?
— В редакцию через месяц завотделом писем будет нужен, я уточнял…
— И ты уверен, что мы тебя утвердим?
Я промолчал.
— Нет, мил человек, до пленума ищите замену, и устраивайся ты сам, где знаешь. Отдел в редакции мы доверить тебе не можем. Все. Пожалуйста…
В моем кабинете дожидался результата Моденов, набросившийся с расспросами, но я никак не мог вспомнить слова, услышанные только что.
— Ищи замену, сказал…
— Это ясно. А с редакцией что?
— Похоже, не видать мне ее.
— Так должно и было быть, — с удовольствием пропел Моденов. — Катись, колобок! Но ты теперь наш зато!
— Чей, ваш?
— Корпуса разжалованных рядовой! Надеюсь, ты теперь потверже будешь помнить, что когда-то я в этом райкоме в отделе пропаганды и агитации работал. И началась ко мне немилость с того, что я завет Ильича о развитии самодеятельных начал соцсоревнования стал проводить в жизнь. Прикатилась телега из «Прогресса» о том, что при моем попустительстве «вечного стахановца» Зоткина колхозники закидали грязью, а первым в работе назвали Веньку Сопатого… Э-э, да ты не слушаешь меня, новобранец, — Моденов наконец махнул рукой. — Ладно, попереживай, а я в редакции обстановку уточню. Нельзя же человека без куска хлеба оставлять!
— А может, мне в школу уйти? — неуверенно спросил я, но Моденов не стал и слушать.
Месяца через полтора состоялся очередной пленум райкома комсомола, меня заменил агроном Виктор Смирнов, а буквально на следующий день материалы пленума были подготовлены мной для опубликования в районной газете. Я стал сотрудником отдела партийной жизни.
Какую память я оставил о себе в райкоме комсомола? Ну, разве что заготовки докладов, образцы планов, постановлений и отчетов. Еще года два спустя натыкался я на свои формулировки и образные выражения, кочевавшие из доклада в доклад. Но пришли новые люди и сочинили новые колодки.
Обживая свое место в общей редакционной комнате, в которую когда-то входил бочком-бочком, я чутко прислушивался ко всему, что говорилось вокруг. И хотя свое перемещение я падением не считал, мнение окружающих еще не было мне безразлично, какое-то время я почти физически ощущал на себе клеймо разжалованного. При случае рассказывал знакомым и полузнакомым о том, как «просился-просился» из райкома и какую волынку мне устроили, но редакционная текучка скоро отвлекла и развлекла меня, и я, надеюсь, не успел превратиться в одиозную фигуру.
С каким старанием собирал я материал для своей первой статьи! Мне не терпелось заявить о себе заметным, в конце концов просто интересным материалом. За своей спиной я чувствовал публицистов некрасовского «Современника», Кольцова и Овечкина, Аграновского и Богата, но оказалось, что я напрасно тратил время, хотя из служебных часов не украл ни одного, работая по ночам в своей берложке.
— А ты, случаем, не сдул материал откуда-нибудь? — доверительно спросил меня Рогожин. — Была у нас одна сотрудница, та публикации из центральных газет местными фамилиями освежала… Да ты не обижайся, как еще шеф посмотрит.
— Не можем мы, мил человек, триста пятьдесят строк тебе дать, — сказал мне редактор Великов (по прозванью Лисапет), — никак не можем.
— А вот в прошлом номере…
— В прошлом номере у нас председатель райкома профсоюза выступал. Тут мы обязаны.
— Ну, а сам-то материал как?
— Что-то, конечно, есть, но, если хочешь знать, я до сих пор твой селькоровский «Всего один день» ребятам в пример ставлю. Там и панорамность, и меткие наблюдения — конфетка, а не статья. Ты сам почитай на досуге…
От программной моей статьи до газетной полосы дошли сто семнадцать строк, и мне срочно пришлось придумывать псевдоним. А через месяц позвонил Саня и спросил, почему ничего не печатаю.
— Да ты что! Я план по строчкам на сто шесть процентов выполнил, — усмехнулся я.
Саня помолчал.
— Ладно, на днях заеду, потолкуем, — проговорил сдержанно. — Привет страховому агенту!
И был сбор друзей. Не такой длинный, но такой же шумный. На свет были извлечены черновики моей первой статьи, которую тогда же решено было отправить в областную газету.
— Надо доказать им, — сказал Саня.
— Ага, бросить кость волчкам, — усмехнулся Моденов.
— Ты против, что ли?
— Да пусть суется, — махнул тот рукой, — в другой раз наука будет.
Мы с Саней не заметили тогда, что статья, пусть далекая от совершенства, доконала Моденова, он решил, что его-то поезд скрылся из глаз, и рассчитывать больше не на что, и ждать нечего, а осталось только сожалеть о неиспользованных шансах. Он начал чересчур сомневаться в себе, наш умница и бузотер, и ему действительно уже не суждено было «высунуться» самому. Но я еще увидел его счастливым дедом, борющимся за ограждение внука Бориса от дурного влияния бабок и желторотых родителей.
В областной газете статье сменили «мордасовский» заголовок, и она была опубликована под рубрикой «Заметки публициста». И расхожая эта рубрика породила и прозвище мое, и ярлык для любой моей работы.
— Привет, публицист! — вроде бы естественно здоровались со мной в редакции, да и в райкоме тоже.
— А как с точки зрения публицистики? — спрашивал на летучке завсельхозотделом Авдеев, оборачиваясь к Рогожину.
— Нет, не выйдет из меня публициста! — сокрушался литсотрудник сельхозотдела Мишка Карандаш, постоянно помнивший, что получает на пятерку больше моего, как старший корреспондент.
Вскоре маленьким язычком я уже вовсю выражался нецензурно, и оставалось немного, чтобы прорваться этому потоку наружу. «Сменял конька на меринка», — думал я, вспоминая райком. Искал забвения над амбарными книгами по ночам, но лезла такая бестолочь, что раздражение становилось день ото дня все несносней.
И настало одно такое первое апреля, когда я сам отпечатал на машинке и сдал в секретариат произведение, начинавшееся строфами:
Написано было шесть таких строф, и они обычным порядком ушли к редактору на вычитку, а вернулись с резолюцией: «Через «районку» дураков нет смысла воспитывать! Храните для потомков!» Великов приходил выяснять отношения, но так как-то, окольным путем; Великова приходил оправдывать Рогожин, но я спросил, а почему он думает, что первоапрельские стихи направлены только против редактора?
— А на кого еще?
— На тебя!
— Я этими вещами не занимаюсь, — с достоинством произнес мой непосредственный начальник.
Но сегодня я стыжусь этой давней истории, собственной ребяческой глупости. Я потерял уйму времени, сочиняя дежурные материалы в нашу газету под названием «Победим», потратил нервы на мышиную возню. Я не видел главного: пока держится на плаву флагман Гнетов, такие как наш Великов останутся непотопляемыми, а газета будет славить курс очковтирательства и обмана по правилам все той же лести и угодничества. Примеры сами кололи глаза, кричали, но мирная наша газетка плыла под розовым флагом. Рогожин штамповал очерки типа «Счастье Люси Адоньевой». Авдеев отчеканивал каждый день: «Нужны меры», «Есть и недостатки», «Выйти на запрограммированное», — и доводил ответсекретаря, вынужденного перевыполнять план по придумыванию свежих заголовков, до истерики… Но чем я-то отличался от них? Может быть, тем что пересказ биографии своего героя называл не «Счастьем Люси Адоньевой», а, скажем, «Где родился, там и сгодился»? И что толку, что отчасти я брал на себя вину за серость и беззубость нашей газеты. Мои переживания никого не интересовали, они были общим местом, а поступок, действие совершить никак не удавалось. Листая подшивки почти полувековой давности, я вдруг встречал заголовок вроде «Жестоко карать за преступно-халатное отношение к лошадям», — и это казалось мне свежим словом.
— Вот такое было время, — спокойно реагировал на мой восторг Великов, словно то время никак не касалось его.
Я много и охотно ездил поначалу, подолгу беседовал с доярками и трактористами, выуживая подробности, которые могли бы украсить любой из ныне публикуемых в газетах материалов, но до полосы нашей «Победим» эти подробности не доходили.
— Мы не можем позволить себе погрязнуть в мелочах, — говорил Великов. — При чем тут отцов ремень, если сегодня твой Матвеев — передовой механизатор? Человек любит свое дело, любит технику и землю, на которой живет…
— А что такое любовь, Владимир Иванович? — наивно спрашивал я.
— Это… Александр Владимирович, — обращался шеф за поддержкой к Рогожину, — объясни ты своему сотруднику, что такое любовь в высшем смысле!
— Да он это шутит.
— Какие шутки! — удивлялся я. — До сих пор не пойму, за что любить, например, трактор? Вот тот же Матвеев — он в сердцах блок двигателя кувалдой раскрошил…
— Ты серьезно? — насторожился Великов. — Это же вредительство.
— Нет, Владимир Иванович, это любовь к технике, — ехидничал я, — знак признательности заводу-изготовителю и Райсельхозтехнике… А вот Зоткин, про которого Александр Владимирович недавно писал, что он любит землю, как мать, вчера уличен в бракодельстве: пахал без предплужников и всего-то, говорят, на пятнадцать сантиметров в глубину.
— Этого не может быть!..
Но не уберегался от трескучих фраз и я. Это было, и не к чему оправдывать то, что уже измарало газетный лист, спешкой, вынужденным строчкогонством, незачем говорить, что сделано это против души и что вину я полностью сознаю…
При встречах Моденов намекал, что негоже забывать друга, и надо бы мне подготовить пару добротных материалов из «Весны», но Саниным колхозом занимался Авдеев. Не сразу я докопался до его точки отсчета. Вот он дает репортаж «Полив начался» — заработали «волжанки» и ДДА. Названы фамилии машинистов, приведены будто бы их собственные слова-заверения о том, что урожайность кукурузы и многолетних трав на поливе в два раза превысит плановую, будет собрано сено третьего укоса… Через месяц появляется корреспонденция с летней стоянки дойного гурта: несмотря на хорошие естественные пастбища (это у Сани-то, где свободны одни только межи!), зеленую подкормку, надои не растут, колхоз чуть ли не замыкает районную сводку. «В то время, когда животноводы района борятся за пудовые надои, в «Весне» все довольны семью килограммами молока от коровы в сутки». Хм… А вот унылый репортаж с сенокоса — гектары и центнеры, имена возчиков и грузчиков, фотография фуражного двора с ребрами установок активного вентилирования на переднем плане… Пара сдержанных материалов об уборочных звеньях… Колючая заметушка об отвлечении средств на строительство хранилища минеральных удобрений (да их Сане в два раза больше надо, чем соседу, все еще обдумывающему, заводить ему орошаемые участки или подождать!), где наконец названа фамилия председателя… Опять репортаж, теперь с кормоцеха… В общем обзоре Авдеев пишет, что в «Весне» неоправданно задерживают скот на летних стоянках, полагаясь на погоду… И вот, наконец, последняя за год статья под названием «Нет баланса». Редкая последовательность! Был бы Авдеев во всем таким же педантом. Поражают не только убийственные выводы о несбалансированном ведении отраслей в «Весне», вылезает из каждого абзаца стремление автора отколоть руководство колхоза от рядовых тружеников. Орошаемые участки называются чуть ли не обузой колхозу, столько, мол, сил и средств отнимают, а главного — повышения продуктивности колхозных ферм — нет, намечается даже обратное явление, о котором рассуждает колхозный зоотехник, «специалист с двадцати почти летним стажем». Вот так мы с «передовым и новым» расправились! А страницу передового опыта посвятили колхозу «Седьмой съезд Советов». Там нет и тени заботы о кормах, но есть показатели. Даже у пьющего и прогуливающего скотника Ворфоломеева есть! А вот мы заставим его побриться и — сфотографируем, какая же страница передового опыта без клише? Он молчит, сопит, поворачивается перед камерой, но, главное, молчит, а значит, и не скажет, что в закрепленной за ним группе бычков-то шесть десятков, вместо отчетных четырех. Так что и сдохнет один-другой, Ворфоломеев все равно будет с привесом и при полной сохранности поголовья!..
Подшивку я листал во время дежурства и, едва закончив чтение, потянулся к телефону, чтобы позвонить Авдееву. «Ты ведь сам журналист с двадцати почти летним стажем, — хотел я сказать ему. — Как же ты мог так расставить акценты?» В трубке прозвучали один, другой гудок вызова, прежде чем я сообразил, что не по-джентльменски поднимать на ноги чужую семью в два почти часа ночи. Сам я тогда не смог вообще уснуть до света и дома измарал не один лист бумаги. Вспомнились многие спешные акции, проведенные нашей газетой, к которым подключался и я со своим неразборчивым пером. Ведь бывало же, что Великов, беспощадно кромсавший мои «публицистические заметки», вдруг вызывал к себе и давал задание «срочно раздолбать в пух и прах такого-то». И я ехал и долбал от чистого сердца, благо, что долбать всегда есть за что.
Это была ночь открытий и откровений. Я вычислил немало угодников, тянущихся за флагманом Гнетовым, а среди них увидел и себя. Век бы не смотрел, но надо было вглядеться, чтобы не сгинуть за алтын.
Через пару месяцев областная газета напечатала мой материал из Саниной «Весны». По заведенной традиции его должна была перепечатать и наша газетка, но этого не произошло.
— Глеб Федорович сказал, что для своей газеты ты в состоянии написать оригинальный текст, — со скучающим видом дал разъяснения Великов. — Но мы в печать подписали репортаж Авдеева, так что дубляж получится…
В статье, кроме всего прочего, я вкратце описал новшества колхозных рационализаторов, примененные на погрузке грубых кормов, описал простое Санино приспособление для присыпки солью сена прямо в бункере-копнителе, и к нему наезжали «зарубежные» гости, чтобы «зарисовать» новшества. Он звонил мне, был весел, хотя в день, когда мы колесили по «Весне», настроение его мне не нравилось.
— Все меня проверяют, — говорил раздраженно, — даже собственные колхознички. Что за хобби такое, палки в колеса вставлять? Я еще раз вашего Авдеева увижу в хозяйстве, или Шарика натравлю, или машиной перееду! Мало того, что пишет, он же тут народ мутит… Ты сам-то чего приехал?
Вопрос прозвучал резковато, но не мог я обижаться на Саню. Планы свои я не скрывал, впрочем, как и выводы по авдеевским материалам.
— Я бы хотел, чтобы ты выложил все свои соображения начистоту, — сказал я, пряча блокнот. — Есть же у тебя сверхзадача какая-то?
Саня хмыкнул.
— Чего ты захотел — начистоту! Не все, к сожалению, делается и мной чистыми руками. Как и все, вожу барашков в соседнюю область, торгую железки, стекло, семена рапса привез, две семьи пчел-долгоносиков — думаю, люцерну мне помогут опылять, вот тогда и семена с нее возьмем собственные. Да мало ли… Есть мысль лошадей завести, вернуть их животноводам, бригадирам — хватит горючее жечь, а то уж и так килограмм на килограмм выходит. А лошади, между прочим, от шести до двенадцати тысяч каждая!
— Это, наверное, чистокровные. Зачем тебе?
— Да толковал с бродягами-председателями нашими, многие не прочь лошадок заиметь, кто бы только разводить взялся. Вот я и возьмусь. Или есть сомнения?
Мы уже побывали на всех участках колхозного «зеленого конвейера», и я уверенно сказал на это:
— Ты же технарь, какие тебе лошади. Зоотехнику вашему они и даром не нужны, и что это вообще за техническое перевооружение получится…
— Сегодня я больше об экономическом укреплении говорю, — впервые за весь день улыбнулся Саня и тут же снова посерьезнел. — Такое, как сейчас, вечно продолжаться не может. Мой колхоз пять миллионов государству должен, а районный должок уже стомиллионный рубеж перешагнул. Долги, конечно, урежут, отодвинут сроки платежей, но придет человек и скажет, что пора вспомнить, что такое хозяйственный расчет и самоокупаемость. А он придет, вот увидишь.
«Ничто не меняется до тех пор, пока не приходят люди, которые начинают менять», — вспомнил я и спросил:
— А ты действительно местный?
Саня засмеялся.
— А еще литератор! Бяда, зяленая вяревочка… Специально так говорить не учатся, а вот отучиться трудно. Совался я было после института в науку, но сбежал через полтора года сюда. Домой, елки зяленые!
Благодаря Сане иначе я тогда взглянул и на директора совхоза, мечты которого о научной организации труда вызывали едкую усмешку у Гнетова и его прихлебал. Ты, мол, планы научись выполнять, дорогой товарищ… Но директор привез в хозяйство толкового экономиста, инженера, закрутил бюро экономического анализа, доказал, что планы его не маниловщина, и не считаться с ним стало нельзя. Пройдет время, в районе начнут насильственным образом внедрять научно обоснованные системы ведения полеводства и животноводства, но директора уже не будет в совхозе и в районе, он продолжит свой путь в сельскохозяйственной науке. И я пойму еще один мотив неприязни Гнетова — дутого кандидата сельхознаук…
Смогу ли я рассказать о времени, когда над Мордасовом, как и над всей страной, задул свежий ветер надежды? Пятилетка только начиналась, а уже виделись и ее триумфальный финиш, и плотно сбитые, дисциплинированные ряды истинных борцов за передовое и новое. И развели же мы тогда трескотню в своей газетке! Славили дополнительный процент экономии и целых полтора процента роста производительности труда. У нас заговорили механизаторы и строители, вчера еще, как говорится, ни сном ни духом, а сегодня готовые ко всему. Переписывались уже кое-где принятые соцобязательства, и мы увековечивали их на первой полосе. Но кампанию эту мы профукали.
— Хотя бы пару-тройку примеров, — взывал на планерке Великов, — год кончается.
— Да нету, Владимир Иваныч! Планы выполнили…
— Ну тогда я сам найду.
И он находил, наш неутомимый Лисапет. Каждый день он являл собой пример деловой устремленности и самодисциплины. Летучки стали короткими, как выстрел, а мы рассыпались дробью. Мы убеждали с газетных полос, что дисциплина и порядок выражаются вовсе не в том, чтобы вовремя прийти на работу и не отлучаться потом ни на минуту, хотя и списки задержанных в рабочее время у прилавков магазинов чуть было не пошли в печать. Решено было начать публикацию колхозных табелей выхода на работу, но цифры прогулов оказались выше прошлогодних. Это говорило о том, что наладили, наконец, учет в этом деле, но Великов заопасался, что кто-то не захочет вникать в контекст и отхлещет нас голыми цифрами. Бог мой, нам бы остановиться, подумать, а мы уже славили руководителя-воспитателя, призывали: «Каждому коммунисту — поручение, связанное с воспитанием людей!» Давали чуть ли не стенограммы встреч Гнетова, предрайисполкома Потапова с ветеранами войны, колхозного движения и просто ударного труда. Само по себе все это было и ново, и хорошо, но куда же мы так спешили? Зачем пустили столько слов по ветру, не подкрепленных делом? Наметилось что-то в школьных делах, а мы уже назвали это школьной реформой. Школьники вышли убрать мусор возле правления колхоза, а мы тут как тут: «Реформа в действии!» Вытаскивая на первую полосу какого-нибудь радетеля за новые порядки, не успевшего еще и свое рыльце отчистить, следом, если не тут же говорили об истинной демократии…
— Перестань дергаться, — советовал мне Саня, — это не то.
Но в виде очередной кампании обрушился на нас коллективный подряд. В зале заседаний райкома партии устраивались громкие читки рекомендаций областного управления сельского хозяйства, грозили экзаменами, и Авдеев зубрил прогрессивно-возрастающие расценки, факторы, регулирующие коэффициент трудового участия. Главный экономист районного управления получил «баранку» на экзаменах и был низринут с кресла в небытие. «Быть хозяином на земле», «Не от колеса, а от колоса», — закричала наша газетка, как мне показалось, в пустыне, но появилась вдруг авдеевская передовая, в которой провозглашалось создание чуть ли не двадцати звеньев в нашем, Мордасовском районе!
К тому времени я был уверен, что не хуже специалистов разбираюсь в материалах белгородского совещания, и выход передовицы оскорбил меня. Авдеев успел и здесь наследить, и мне ничего не оставалось, как переписать в блокнот названные им адреса. «Поеду и дам живой материал», — решил я сам для себя, но случай все не подворачивался, да и самое интересное происходило не на местах, а в райисполкоме, в управлении сельского хозяйства, которое должно было стать райагропромом. Какой-то бес толкал меня под руку, и в нетерпении начал я заполнять страницы очередной амбарной книги.
Я столько раз упоминал эти амбарные книги, что пора бы и процитировать что-нибудь. Ну, хотя бы вот это. «ЗАРЯ НАД ПРИРЕЧНЫМ», — называется. Рассказ.
«Село наше Приречное двести лет стоит на земле, ну, разве что без одного года (помню, именно эта фраза не выходила у меня целый день из головы, а представлял я себе Санину Петровку; но постараюсь обойтись без комментариев). Через год, значит, и юбилей можно справлять? Можно, конечно. Но жители Приречного не назад, а вперед смотрят, не в прошлом, а в будущем своем хотят быть уверенными, а значит, к чему юбилей? Хотя и не всем это справедливым кажется.
Да, приреченцы всегда хотели уверенность в завтрашнем дне иметь, с самого того дня, как вырыл на берегу безымянной речки свою землянку пензяк-переселенец Ефрем Варохобин. Он потому-то и за кайло взялся, что понял, придя в эту излучину: жизнь тут прожить можно не одному поколению. А в ту пору, как предания гласят, речные берега покрывали самосевные леса, а в воде рыбы было столько, что телеги на переезде застревали, но главная надежда была на землю, на жирный степной чернозем. И правильно все, потому что вот уже не стало рыбы в реке, повырубали леса, а землю пашем каждый год, и она нас кормит, держит около себя, хоть и не так прочны эти узы. Недороды, засухи, голод не раз и не два испытывали людей на крепость духа и выживание. Неласковой оборачивалась для детей Ефрема Варохобина земля, названная им обетованной. Бросали ее и, снимаясь с места, отправлялись на поиски новой, лучшей доли и лучшей земли целыми семьями. Но не о них сейчас речь, а о тех, кто надеялся до конца в это лучшее завтра.
Даже в те летние дни сорок первого лучшие приреченцы говорили своим матерям и женам, что уходят из дома ненадолго, только чтобы границу опять на замок запереть, а иные еще собирались на комбайнах в уборку поработать поспеть. Но были и тогда головы, понимавшие, что наступила пора иного урожая. Почти двести приреченцев на войне полегли, а половина того покалеченными вернулись. Страшный, мертвый посев у войны, жестока рука сеятеля, кровью и слезами полит урожай его, будь он проклят вовеки. Но Победу встретили радостно. Плясали и пели в просторном, как тогда казалось, клубе. Задиристо пристукивали костыли фронтовиков, звенели медали, не жалели каблуков девчата, хотя, казалось, последние силы из них повытягивали трактора-лигроинники. «Завтра будет лучше», — вот с чем ложились спать в те дни, но с этим же и вставали, потому что это только так говорится — «завтра». Почти двадцать лет предстояло еще за «палочки» работать, последний пуд хлеба сдавать, облигации в дальний угол сундука прятать, памятуя о том, что и с концом Гитлера солнце садилось в темные тучи на западе. Но вера-то, вера не угасала! И маленькие радости приходили в село, ни один двор не обошли. И это было хорошо. Мы-то знаем, что наново творился мир, и, отбросив свои мелкие невзгоды, каждый мог сполна ощутить себя творцом этого нового мира, если бы захотел. Что тогда дураки-председатели, на которых сильно везло нашему Приречному? Хотя, попортили крови начальнички, приезжавшие к нам не с добром, а за добром. Их ли вина, что снова отправлялись потомки Ефрема Варохобина искать счастья на стороне? Приезжают теперь в гости, иной и бахвалиться начнет, однако слезинку в глазу не удержишь — выкатится, и всем только неловко станет.
Потеряться в жизни легко, а подняться над ней, перевернуть, очистить от мусора свою посудинку надобно каждому, кто забыл за суетой, что он такое есть на земле. И ему надо, и нам… А пока бредет по Приречному Семен Семеныч Сентюрин и на скуку жизни жалуется. И трезвый вроде, а невесело ему. И тех, кто жизни радуется, он зачем-то «жлобами» и «хамлетами» кроет. Оно и невелик у Сентюрина лексикон, да почему-то другие слова ему на ум не идут. Почему же? Почему, за что его самого-то бесструнной балалайкой называют? Всю жизнь человек работает: весной сеет, осенью пашет, зимой и то лишь ночевать домой ходит, пропадая в мастерских на ремонте своего целинных времен трактора. Иным за этот срок десять тракторов переменили, а он раму каждый год у своего «детухи» переваривает; и ведь сам все делает, не подпускает даже Толю Фенина — классного сварщика, строившего корабли в Николаеве, но маленько не поладившего с водочкой. Да, и вдруг Сентюрин — без струн балалайка! А все остальные — жлобы и хамлеты…
А как быть с Максимом Моториным? Второй орден человеку к новому пиджаку прикололи, а он ходит, глаза в землю опустив, курит злой армянский «беломор» и сквозь зубы такие слова иной раз цедит, что орденоносцу вроде бы и ни к чему вовсе. Почему? И ведь грех ему на невнимание, неуважение обижаться, и двор не двор у него, а — бычится!
А почему это завмаг Клавдия Бакланова на каждом углу жалуется, что «пить стали безбожно»? Почему это ей-то обидно, если план она водкой перевыполняет?
Но, может быть, все эти вопросы и привели к тому, что даже глухая бабка Тетериха толкует сегодня про вторую коллективизацию. Может, и поругают где, погрозят за эти словечки пальчиком, но прижились они в Приречном и естественное употребление имеют.
А начиналось-то все со слухов. Они, как известно, по следу пешочком ходят, да велико ли расстояние между соседними дворами! Вот и летит иная новость по Приречному со скоростью беспроволочного телеграфа. О том, например, что в магазин к Бакланихе в кои-то веки рыбу свежемороженую забросили. И не успела пыль за райповской машиной улечься, как уже бегут с обоих концов села хозяйки, иная еще на всякий случай куме в окошко стукнет мимолетом, и вот уже тесно, не продыхнуть, в магазине. Да, такая новость летит и на ноги поднимает, а коли это слушок о новой претензии вдовствующей при живом муже-путешественнике Кати Махоротовой, то ползет он вдоль улицы и к каждому крыльцу надолго прислоняется: тут его про запас для приезжего родственника пригреют, а там, глядишь, разговор о крепости семейных уз приправят… Оживленные пересуды начинаются от вестей из правления. И все потому, что каждый перемен ждет. Больших или малых, но — к лучшему.
И вот книгочеи и «политики» Приречного, получавшие не по одной, а по две или даже по три газеты на двор, заговорили о каком-то подряде, о звеньях и хозрасчете. От руководства разъяснений по данному вопросу не поступало, но и разнотолки не ослабевали, словно это уже впрямую приреченцев касалось.
«Это что же, опять трудодни введут?» — поставлен был вопрос одной довоенного покроя гражданкой, но не многие поспешили посмеяться над нею. И были аргументы в пользу такого опасения.
«А поглядите, как живем, за что денежки получаем? Хлеба нет, а мы с деньгами. Даже если выгоревшие всходы перепахал, все равно получи! А в конце года тебе еще за выслугу лет, за безаварийность кинут. Мяса нет, молока нет, а колхоз опять фонд зарплаты перерасходовал… Сколько государству можно терпеть? Государство, оно…»
И высматривали, не забредет ли в Приречное какой-нибудь заготовитель с «живыми» деньгами или стиральными, на худой конец — со швейными машинами.
А было еще мнение:
«Звенья? Эк, удивили! При Циганкове, кто помнит, тоже их разводили. И что вышло? Распустили до урожая!»
«И хорошо сделали. Последних быков бы загубили…»
«Техники не было, что и говорить».
«Ну, а теперь ее полно, и что толку? Новый комбайн пригонят — на запчасти его! Заклинило у Васина двигун в «Кировце», и всего-то неделю простоял, а сунулись — одна рама да кабина на месте… Бороны, говорят, надо закупать, а ты глянь, сколько их в степи поразбросано! Межой, по траве, боишься на мотоцикле проехать».
И, сказать по совести, это нравилось нам: не все же о вчерашнем похмелье вспоминать. Это задувал, задувал свежий ветер! Передвигай только ноги, став к тугому потоку спиной… Но еще задолго до создания звеньев ясно было, что немало найдется и таких, кто, набычившись, долго еще будет ломиться против ветра. Само по себе это уважительное, смелое дело, но ведь это явный тормоз, а нужен ли он? И что делать, коли он уже есть? Вон он, Сентюрин, вечный целинник, шумит опять возле котельной!
А первым звеньевым у нас Максим Моторин сделался. Сам пришел в правление и сказал: «Берусь! Дайте севооборот, дайте технику, а людей, сколько надо, я сам подберу». Вот она, добровольность. В чистом виде! В полном соответствии с требованиями, и ничего организовывать не надо…»
Фамилии, чтобы узнаваемо переиначить их, я искал в своих рабочих блокнотах и вдруг споткнулся: «Знай меру, не наводи слепого на пень». И пришлось в который уже раз отложить амбарную книгу. Поеду и дам живой материал в газету, решил я, но опять опоздал: началась проверка района.
Инспектировал район секретарь обкома партии Жилин, по итогам проверки было созвано расширенное заседание бюро райкома, и коллективного подряда в районе не стало. Даже наш Великов пострадал за публикацию непроверенных данных. На председателей и парторгов хозяйств, собравшихся в зале, весело было смотреть. Их ругали, а они улыбались, потому что любопытство брало верх над другими чувствами: едва ли не впервые за пятнадцать лет Гнетова прилюдно клали на лопатки.
— Добрый знак, — сказал мне тогда Саня. — А все-таки есть у нас коллективный подряд. Приезжай, сведу с бригадой на орошаемом участке. Договор посмотришь, с людьми побеседуешь. Загорелись мужики. А мы, кстати, новую насосную станцию собираемся опробовать. «Днепры» запустим. Приезжай, пока Авдеев не наследил.
Никакой такой «зари» над Петровкой я не увидел, и звеньевой Вася Кузнецов не походил на задуманного Максима Моторина, но подряд в «Весне» был, и шестеро машинистов вполне отдавали себе отчет, за что они взялись. Передвижные электростанции, красавцы «Днепры» им и самим были в новинку, и они с удовольствием показывали мне, как перемещается многометровый фронт искусственного дождя по выровненному, обустроенному полю с полуметровым в диаметре водоводом вдоль межи. Иной раз им приходилось нырять под этот дождь среди ясного неба, под бледную радугу, они надевали целлофановые кули, весело отфыркивались, а Саня вздыхал:
— Не могу никак выбить для ребят сапоги, плащи.. А есть, говорят, вообще удобная спецовка. Ты, надеюсь, понял намек?
На обед мы сварили ведро раков и потрошили их потом неподалеку от новой насосной станции. Слушали Васю Кузнецова.
— Хотели сперва, чтобы по сто пятьдесят в аванс начисляли, — говорил он, — привыкли к большим заработкам… А потом, думаем, нет, поглядеть еще надо… Но одно дело и теперь ясно: на подряд надо и животноводов переводить. Что толку, мы их кормами завалим? Первый год, что ли! Золотое сено переваливают, а молока, как от козы. Их, Александр Николаич, тоже надо за конечный результат рассчитывать.
С увлечением высасывая большого «лаптежника», Саня кивал и улыбался: никуда, мол, не денутся…
Не пришлось нам ехать в правление и для знакомства с договором, технологическими картами — все это было в полевом вагончике. Цифры и основные обязательства сторон я переписал в блокнот.
— На чем, по-вашему, можно хорошо сэкономить лимит затрат? — спросил я звеньевого.
— Так все же в договоре есть! Сколько головы ломали. Ну, а чего не учли, само вылезет. Тогда уж и сообщим.
— Будет сверхплановая урожайность?
— Запрещенный прием! — засмеялся звеньевой. — Скажу: постараемся — напишите: будет. Было ведь так, мужики? Было… Нет, я уж промолчу. А вот спецодежду надо выхлопотать. Нас, поливальщиков, всего-то человек двадцать на весь район…
Сане надо было в правление, а я гостил в звене до вечернего автобуса, на нем и вернулся в Мордасов. Солнце склонилось к горизонту, и радуга над фронтом искусственного дождя стала отчетливей и ярче.
Вечером я сел писать «Радугу над полем».
Ориентировался сразу на областную газету, и моя «Радуга…» стремительно выскочила на ее первую полосу. Видно, и в области не шибко-то продвигался подряд.
В день выхода газеты последовал срочный вызов к Гнетову. В приемной народу было густо, но меня тут же запустили в кабинет. За длинным столом заседаний в положении услужливой готовности сидел наш Лисапет, а Гнетов монументально маячил у окна. Может быть, диспозиция была не столь выразительной, но воображение мое разыгралось.
— Ты с чего это взялся в областную газету писать? — обрушился на меня Гнетов. — Через голову редактора, понимаешь…
— У меня, Глеб Федорович, есть удостоверение внештатника, советоваться с Владимиром Иванычем я не обязан.
— А вот я так не думаю! Непроверенными данными оперируешь. Расписал там…
— Целый день я был в «Весне», прежде чем сесть писать…
— А ты что мне говорил? — Гнетов обернулся к Великову.
— Мы не командировали, Глебфедч, — отчеканил редактор.
Я впервые видел их вместе, мне была интересна каждая деталь, но надо было слушать и отвечать за себя.
— Я там был в выходной. Насосную как раз опробовали.
Гнетов сел за свой стол, шевельнул газету.
— И договор — не фикция? — спросил все еще строго.
— Я за каждую строчку ручаюсь.
— Скажи еще, за буковку. Тут за себя поручиться не можешь… Но почему все-таки сразу в областную газету?
— Там гонорар выше, — пришлось пошутить.
— А сколько ты у себя получаешь? — Гнетов перевел взгляд на Великова. — Авдеева все, поди, прикармливаешь?
— Строго по шкале, Глебфедч!
— Ну, ясно, разберись внимательней. А это перепечатай… Все. Пожалуйста.
Разговор был окончен, но я нарушил неписаное правило.
— Глеб Федорович, если вы обратили внимание, звену срочно требуется спецодежда.
Гнетов оторвался от какой-то бумаги, посмотрел на меня, потом на Великова. «Молодой, глупый — что с него такого возьмешь?» — говорила извиняющаяся поза редактора.
— Да, спецодежда, — словно очнулся Гнетов. — Шорохов тут был как-то… Ладно, пусть в области твою статью сначала прочитают, а там я им звякну.
— Спасибо, — сказал я. — До свидания.
От Гнетова мы с редактором шли бок о бок, и странное молчание сопровождало нас.
— Очень своевременный материал, — сказал Великов перед самой редакцией. — Между прочим, мог бы, действительно, мне показать. Сразу бы в номер дали. Но так даже лучше, — закончил он доверительно.
Я еще не знал, что Рогожин дал согласие и уезжает редактором в отдаленный район, а для меня с этого момента началось восхождение в заведующие отделом партжизни. А пока я был доволен своим поведением и немедленно позвонил в «Весну».
— Учти, Гнетов этого не забывает, — выслушав меня, сказал Саня.
— Чего не забывает?
— Своевременной поддержки.
— Так это ты учти!
Саня засмеялся.
— Ладно, учту. Тем более, что сегодня в семнадцать тридцать опять большой сбор.
— Увидимся?
— Это как постараемся…
Увиделись мы много позже, когда уже заканчивалась перестановка в кадрах, порожденная жилинской экспедицией в наш район. Формально руководил перестановкой предрик Потапов, но во всем чувствовалась железная рука Гнетова. Правда, из района никто на этот раз не выбыл.
— Когда меня избрали председателем, — сказал Саня, — я оказался самым молодым по возрасту, но не единственным новичком. Гнетов тогда расправлялся с практиками, реагируя на какое-то постановление обкома по кадрам. И полетели ведь самые толковые мужики, которые привычкой вставать раньше всех и ложиться позже, совать свой нос в любые мелочи держали хозяйства на уровне. Пришли мы с дипломами, держа прицел на кабинетный стиль руководства, через спецов и бригадиров, но эта армия не умела работать. И чем самостоятельней был председатель-практик, тем слабее оказывались его кадры. Начались разочарования, поплыли показатели… Это не единственная причина, но с того времени «хозяева» меняются у нас как перчатки. И Гнетову это должно отрыгнуться, вот посмотришь…
Но «отрыгивалось» пока Сане. Закончив строить хранилище удобрений, он в ту же зиму стал методически создавать запасы. Иных председателей ругали за то, что не вывозят удобрения, и Саня подключался: брал хлопоты на себя, а сосед отчитывался. Только так удалось дать весной земле то, что она просила. Год оказался засушливым — первые дожди пошли только в самом конце июня, — и план по хлебу повис в воздухе. Но в «Весне» и после уборки озимых урожайность на полтора-два центнера превышала плановую. Итоговая сводка за этот год поразительно красноречива: по району и трети плана заготовок зерна нет, а по «Весне» — сто девять процентов! Но самому Сане итоги пришлось подводить в больнице.
Когда ему разрешено стало выходить из палаты, мы укрывались в порушенной беседке под зажелтевшим тополем и разговаривали. Меня интересовал его срыв, его болезнь, а Саня все толковал о делах колхозных, словно не замечая прямых вопросов. Потом я, конечно, все понял.
Уборочная кампания — дело серьезное, и пора это горячая, тут уж мы, газетчики, не преувеличиваем. Но только в разговорах с Саней уяснил я себе правильную расстановку сил. Мы вольно или невольно показываем, что все и вся в последние дни лета переносятся на поле, к комбайнам. А между тем, если уборочно-транспортные отряды настроены, заранее обсуждены схемы уборки полей, то к ним разве что инженера надо прикреплять, а место агронома возле тракторов, начинающих пахать зябь, возле семенных участков, на току вместе с председателем, потому что формируются основные фонды: товарное зерно, продовольственное, семена, фураж. В этом смысле колхоз должен быть натуральным хозяйством и не рассчитывать на зерно со стороны. У Сани появился толковый помощник — агроном Тимофеев, но четкие деловые взаимоотношения между ними только что входили в систему, и спать обоим приходилось урывками, часа по четыре в сутки.
И вот закончено главное — закрыт план продажи хлеба государству и честно отправлено на элеватор сверхплановое просо. На дворе сентябрь, сроки подзатянули. И вот в день, когда наша газета поднимает в честь «Весны» флаг трудовой славы, печатается жирная шапка: «Выполнена первая заповедь хлебороба», — Саня дает своим колхозникам выходной! Прогноз сулит дожди, и надо управиться выкопать картошку. Но вслед за хлебосдачей идет хлебозаготовка — и это далеко не синонимы! Если еще вчера Саня отправлял машины с хлебом, подчиняясь хлеборобской совести, скажем так, то сегодня к нему приедет уполномоченный, и начнется «хлебозаготовка». Неподкупный посланец проверит накладные и ведомости первичного учета, облазит все зернохранилища и вероятные места укрытия фуражных и продовольственных запасов, заставит трижды пропустить через мехток зерноотходы, даже если они уже ничем не отличаются от разбитой в прах земли…
В «Весну» на этот раз приехал сам Гнетов и представитель обкома, загоревший за месяц, как истинный потомок Чингисхана. Гнетов прибыл, а в колхозе — выходной! Только трактористы пашут зябь, да стригут кукурузу с поливного участка два «Вихря». Он изо всех сил старался быть сдержанным, наш Глеб Федорович, чтобы ненароком не растратить весь свой гнев, все свое негодование разом. Он умел распределять свои чувства и не стал заставлять Саню отменять выходной, не стал заглядывать на ток, шумевший за селом (подрабатывали семена), а подтолкнул представителя к машине, сел сам, и укатили они в Мордасов. Через два часа в «Весну» и другие хозяйства разлетелись телефонограммы с приглашением «тройки» на расширенное бюро.
На заседании не одного Саню поднимали с места, но другие сыпали привычными «постараемся», «примем меры», а Саня просто рассказал, как было дело.
— Но вот она, сводка! — взвился Гнетов. — Ни центнера вы за последние два дня не отправили на элеватор!
— Я уже сказал, что накануне мы все товарное зерно вывезли, — объяснил Саня.
— Т-ты… что ты устроил в эти два дня? Он выходные объявил!
— Мы советовались с профкомом…
— Наглец ты! — не сдержался Гнетов.
— Но мы же выполнили план!
— Во-от! Вот чем ты козыряешь! А ты что, в Америке живешь? Для тебя не существует районных обязательств?
— Мы свои обязательства выполнили…
— Эт-то невозможно! Я отказываюсь работать с этим человеком! — Гнетов с треском бросил карандаш.
И за всем этим наблюдали взрослые люди, почти полный зал.
— Вы можете меня наказать, но особой вины я не чувствую, — успел еще сказать Саня. — Сегодня все до единого вышли на работу…
В больничной беседке я просил Саню:
— А вот, интересно, Гнетов чувствует вину?
Он усмехнулся.
— В том-то и дело! Он боится возможного наказания, опасается за свое положение, бережет авторитет перед областным начальством, но чувством вины тут и не пахнет. Да разве он один такой? Редко кто скажет: виноват, братцы. Обвиняются обстоятельства, и если все-таки следует наказание, то повод выставиться без вины пострадавшим уже готов. И я, и ты, и Гнетов, и сотни людей вокруг говорят об ответственности. Но что это за ответственность такая, если держится она не на чувстве вины, а на страхе? И никто ни в чем не виноват! Только дела не идут…
Я тогда видел перед собой зал заседаний райкома, где каждый второй был виноват в том, что Саня напрасно терпит беспардонную грубость, но сидел и молчал. Не завез удобрения, не провел снегозадержание, затянул посевную, прохлопал стопудовые, если не больше, потери на каждом гектаре, в результате не выполнил и трети плана, а в том, что район сел в лужу, оказался виноват Саня. В чем же он виноват? Не на поводу же у своих колхозников он пошел, объявив эти выходные, да и не выходные даже по своей сути, дни. Он распорядился по-хозяйски, а ему говорят — превысил власть…
Гнетов тогда закрыл заседание бюро и, выставив указательный палец, произнес:
— Едем к тебе, Шорохов, и лучше тебе встретить нас конкретными соображениями, сколько ты можешь дать хлеба дополнительно.
От этих слов я почувствовал, как сжимается горло.
— И они приехали, — рассказывал Саня, вертя пальцами желтый тополиный листок. — Я упирался, доказывал, просил — не за себя ведь. Разве трудно понять, как дался нам этот хлеб, сколько всего было вложено в этот урожай — год-то действительно не подарок. И, главное, впервые за пять лет я твердо обещал натуроплату комбайнерам, водителям. У нас были готовы расчеты… Но с этой натуроплаты они и начали.
— Ч-черт! — я не мог больше ничего произнести.
Глаза у Сани заблестели.
— Ну и что, выполнили районный план? Как бы не так! Ну, получили лишних полпроцента в итог — почета это никому не прибавило, зато я теперь не знаю, как буду возвращаться домой и что я скажу там. Вот, имею я теперь право требовать от людей полной отдачи?
— Да-а.
Реагировал я, мягко говоря, не оригинально.
— Зачем нужны Гнетову поденщики? — горячился Саня. — Заче-ем? А мы — есть! Заклинились на выполнении планов. Развратили людей, разуверили их, свободный и радостный труд превратили в подневольный какой-то. Хлеб мы уже не продаем вроде, а сдаем, у нас его забирают! Вытрясают! Как вот ваша газета пишет о производстве? Планы, обязательства, передовики-отстающие. А производство — это жизнь! Это судьба! Человек п р о и з в о д и т — творит то, чего еще вчера не было. Так где же его радость?!
— Действительно…
— А чему радоваться поденщику? Деньгам? Тому, что рабочее время кончилось, и он свободен?
Санино волнение передавалось и мне, я аккумулировал его, но, видно, загораться во мне было нечему.
— Но главный, убежденный поденщик в районе — это Глеб Федорович Гнетов! — продолжал Саня. — С виду он хозяин, во все нос свой сует. Но с какой целью? Разрешить или запретить? Да может ли он это сделать! П-поденщик! Какие к черту бытовки на фермах, если молоко не даете… Ты сначала силосохранилище построй, потом видно будет, нужен ли тебе Дом животновода или нет… А не жирно ли при твоих долгах асфальтированные подъездные пути иметь, второе хранилище удобрений… Область целиком не может принять и трети выделяемых удобрений — негде хранить, а из-за кого?! Внеплановое строительство жилья разрешают только потому, что это как-то сдерживает текучесть кадров. И все это знают! И я не могу дядю Ваню Прохорова, прошедшего две войны, плен, партизанщину, вселить в дом с центральным отоплением!.. Да ну к черту все! — скороговоркой выпаливал Саня.
Его было трудно лечить, и я приходил каждый день, полагая, что, выговорившись, он почувствует себя легче. Один раз я застал его с агрономом, склонившимся над какими-то бумагами; при мне приезжал в больницу завхоз; привозил сумку с гостинцами Санин шофер Жорка, поставивший комбайн на хранение и в охотку крутивший баранку «Нивы». Не видно было только жены.
— А Лариса навещает? — спросил я как-то.
Саня покачал головой, и у меня на физиономии, наверное, прорисовалось дурацкое недоумение.
— Да она просто не знает, что я здесь, — Саня вздохнул. — Еще до этой чертовой «хлебозаготовки» собрала чемодан и уехала с Павлушкой к родителям. Мы, говорит, тебе не нужны, будем ждать, когда понадобимся.
— Так, может быть, звякнуть им по телефону?
Саня покачал головой и улыбнулся. Он выкарабкался тогда, с месяц пожил тихо и попросился в отпуск.
— Ты вот что, — сказал ему Гнетов. — Есть мнение выпустить вас инициаторами по организации осенне-зимнего ремонта техники. Обмозгуйте с парткомом, проведите собрание, а потом можешь и отпуск взять. Текст обращения мои ребята подготовят. Усвоил? Сроку — два дня… Все. Пожалуйста.
Саня посоветовался с механизаторами, ремонтниками и от инициативы отказался.
— Не горят желанием мои кадры, — сообщил он в райком, — да и не уложимся мы до первого апреля: всего два постановочных места для комбайнов. Постараемся, конечно, но вряд ли… Так что спасибо за доверие!
— А чему ты радуешься?
— Да вот вижу, что толковые у меня ребята, и не могу удержаться. И с отпуском, Глеб Федорович, придется повременить: заманчивая идея у нашего кузнеца родилась, если осуществим, и ремонт гусеничных тракторов ускорится, и…
Гнетов его не дослушал.
И, пожалуй, зря Саня задирался в тот раз, зная, что район заключил договор с крупными предприятиями областного центра о строительстве жилья в колхозах. Все хозяйства сразу охватить было, конечно, невозможно, и Гнетов принимал челобитные от председателей, присматривался, кому предоставить первую очередь. Будет там челобитная и из «Весны», но Глеб Федорович оставит ее без внимания.
Мои же отпуска выпадали по-прежнему на позднюю осень или декабрь-январь. Я запирал свою квартиру и уезжал в Роптанку к родителям. Являлся как снег на голову, вызывал радостный переполох, а потом время проходило в мелких заботах по хозяйству, долгих разговорах, посещениях родни и нового Дома культуры, где можно было погонять биллиардные шары, забить «козла», посмотреть не очень старый кинофильм. Молодежь казалась мне нездешней.
— Когда ж ты, сынок, женишься? — спрашивала мать, и, стремясь не обидеть ее, я отмахивался не так энергично.
С отцом мы говорили о школьных делах и играли в шахматы. Он теперь был директором, седины в висках у него прибавилось, и говорил он устало, хотя не скажешь, что неохотно.
Все казалось мне знакомым-перезнакомым, и я как-то не очень загорался. Только, рассказывая о Сане, о его колхозе, забывал о шахматах.
— Правильно все, — вздыхал отец. — Все от человека зависит. И, честное слово, хочется, чтобы поменьше зависело! При советской власти шестьдесят лет с гаком живем, а все надеемся на доброго дядю, на то, что не пешка и не гребец какое-то кресло займет…
«Гребец», по-отцовски, — это тот, кто гребет под себя. Я улыбался.
— Ничего веселого нет, — хмурился отец. — Мои кадры тоже кое-что усвоили. Лекцию на ферме прочитать — никого не дошлешься. А зачем, говорят: им лучшая лекция — вывеска в магазине «Только для животноводов»! Но и вывеска, действительно, есть, вот в чем дело.
Я опять вспомнил Санину «Весну», заведенные там порядки. Кое-что домысливал, дорисовывал тут же, не прерывая своей речи.
— Трудновато твоему Сане, — говорил отец. — Это ведь только мы звоним: хозяин нужен. А нужен пока только нестроптивый исполнитель. От твоего Сани хлеб требуют, а он дал людям с картошкой развязаться… Погладили его по головке?
— Погладили! — усмехнулся я.
— Но ты держись за него, — советовал отец. — Не может быть, чтобы… А тебе матеус идет, друг ситный. Зеваешь!
Пробовал я и писать на родине. Отец рассказывал про какого-нибудь занятного земляка, и я домысливал его жизнь. Входил даже во вкус, но отпуск неожиданно кончался, иссякал, и надо было возвращаться в Мордасов. Это было забавно: выехать из дома, сесть на поезд и, посиживая у вагонного окна с журнальчиком, ехать… домой.
Однажды, вернувшись вот так, я нашел свою дверь взломанной. Оказалось, лопнула проржавевшая труба отопления, и соседей снизу основательно залило. Без суда и следствия я выплатил им семьдесят сунутых матерью «на дорожку» рублей, и мирное сосуществование было продолжено.
В ту зиму какое-то непонятное затишье висело над Мордасовом. Столько было заявлено, и вдруг все успокоились. Не добрые ли старые времена воротились?
С помпой заявленные нашей газетой темы и рубрики становились дежурными, летучки опять тянулись часами, и Авдеев развлекал нас свежими мордасовскими сплетнями, а Великов вспоминал свою райкомовскую молодость. И опять что-то позарез требовалось, чтобы быстрее побежала кровь в жилах и паста в шариковой ручке.
После отпуска за восемьдесят четвертый я с излишествами предавался любви и чуть было не женился…
Однажды, шагая на работу с достоинством заведующего отделом, я заметил, что от редакции до райисполкома протянулся ряд аккуратных лунок, выдолбленных вдоль натоптанной дорожки. «Наверное, забор, наконец, поставят», — подумал я, но днем в окно моего кабинета стал долетать шум дизеля и потрескивание электросварки, а к вечеру этот прогал, через который выходили пастись на газонах административно-культурного центра Мордасова пестрые райцентровские коровы, заполнил ярко-зеленый щит с изображением элеватора, лобастого быка и мощного «Кировца», протянувшего пенистую борозду. На щите резко выделялись оранжевые метровые буквы. «Перестройка — дело всех и каждого», — прочитал я, направляясь домой, и, честное слово, шаг мой стал более упругим.
Опять все ждали перемен. Взбодрился Моденов, о перестройке с видом знатока разглагольствовал редакционный шофер: прилежный читатель газет и телезритель, он информировал нас в основном о «снятых головах». И вот поставлен на железные столбы зеленый транспарант. Я еще видел, как, останавливаясь, читали его отпущенные на каникулы первоклашки, пробегали глазами нагруженные сумками домохозяйки, поворачивали головы прибывающие в центр сельские жители.
Но такая уж судьба у наглядной агитации, рассчитанной на долговременное воздействие: зеленый щит вскоре перестали замечать, вернее, придавать ему соответствующее значение. Приходилось слышать:
— Сынок, а где тута собес? Кума говорила, гдей-то под флагом…
— Да вон же, бабк, райисполком! Слева от перестройки…
Редакция, следовательно, располагалась справа, но тоже в стороне.
Формально за перестройку мы взялись основательно. Утверждены были рубрики на все случаи жизни, а именно: «Перестройку — каждому участку», «Перестройка: каким быть специалисту?», «Перестройка и молодежь», «Кто тормозит перестройку?». Для выступлений ответственных товарищей планировалось применить рубрику «Ускорение: задачи и перспективы». Великов ни одной планерки, ни одной летучки не пропустил, чтобы не проинформировать нас, как он сегодня понимает перестройку работы редакции. Каждый раз он запевал явно с чужого голоса, и это свидетельствовало о том, что и наш райком еще не определился по части формулировок. Почему-то всем очень хотелось беспроигрышную формулу иметь, как в спортлото…
Видя все это, я особой тревоги, беспокойства не испытывал. Мне казалось, что теперь-то любые демагогические уловки не пройдут — жизненной среды им не обеспечено, и вообще отошла малина угодникам и приспособленцам. Центральная печать демонстрировала нам, районщикам, как следует обращаться с «инструментом созидания», и приемы были просты: пиши правду, раскрывай вчера еще запретные темы, думай сам и заставляй думать другого. Таким образом, за себя я не беспокоился.
Но я не учитывал одной важной детали. Устав возмущаться разбойничьей великовской правкой, я сначала искусственно подгонял добытый материал под заскорузлые требования редактора, а потом и сам не заметил, как начал халтурить. Теперь же с увлечением брался, например, разоблачать некомпетентность, «спутанность» специалиста, кстати давнего моего шефа по комсомолу Гудошникова, перешедшего в инженерный отдел райагропрома, придумывал прозрачный, естественный заголовок (в данном случае — «Гудошников не в курсе…»), но потом, уже в полосе, вместо живой и понятной речи читал связанные немудрыми диалогами кондовые штампы, которые только создавали видимость анализа. Конечно, так все еще говорили и на районных мероприятиях, недалеко ушла от казенщицы и областная газета, в которой я так любил «возникать», но это не могло быть оправданием. Особых мук творчества не испытывали Авдеев и Карандаш, четко выполнявшие требование редактора, чтобы ни один номер не выходил без критического материала.
Нашей газете не хватало новизны. Иной раз еще говорили о критикуемом, но никогда о том, как это было написано. Поворошив амбарные книги, я попробовал соорудить нечто вроде старых «Заметок публициста» об ответственности и чувстве вины, ввел в обиход некоторые фамилии и адреса, и редактор подписал «заметки» в печать без корректив, он же и рубрику присобачил удачную: «Журналист заостряет внимание», — но даже чего-то похожего на резонанс эта публикация не вызвала. Молчали и Моденов, и Саня. И тогда я растерялся. Ну вот, кажется, все перед тобой открыто, запретных тем нет, а ты слаб и беспомощен. И нельзя вроде удовлетворяться строчкогонством, но оставалось только это — кормить газету строчками, благо, что она у нас скотина неразборчивая.
Я сам в то время подготовил не один материал о сокращении заседательской суетни, бумаготворчества, под которыми подписывались секретари парткомов, один председатель колхоза и два специалиста, но ничего подобного на деле не происходило. Часами тянулись заседания исполкома райсовета или бюро райкома, и, слушая все, что на них говорилось, я дурел, как от наркотиков. Только не радужные картины рисовались мне, а полнейший завал, будь то какой-нибудь колхоз, коммунальное хозяйство или служба быта. Казалось, невозможно уже что-то поправить, изменить, перестроить. И я был не один такой впечатлительный.
— Кошмар какой-то, — уже как-то по-стариковски кудахтал Моденов, снова привлеченный к общественной деятельности в качестве освобожденного ответсекретаря районного общества борьбы за трезвость. — После войны из руин, из пепла города подымали, заводища, а теперь даже то, что еще скрипит, тащится своим ходом, поднять, подтолкнуть не можем. Нет сдвигов-то! И ведь вроде ясно сказано: не временное это, не пропагандистская кампания — вопрос жизни и смерти поставлен… Нет! Жареный петух нужен. Или термоядерный, прости господи…
А я с заседания исполкома бежал на заседание какого-нибудь отдела райагропрома или райкома, и наркотическое воздействие повторялось. Я физически чувствовал удушье, под затылком пугающе вздувались горячие свинцовые яблоки, и я прикладывал к тем местам холодную ладонь. Все субботы были отданы мероприятиям районного масштаба, оттачивались формулы перестройки, а я задыхался.
— Не могу больше, — пожаловался однажды Сане на совете райагропрома, — сил нет… Этой бестолковщине края не видно!
Он помолчал, потом натянуто улыбнулся.
— Усвоил? А я думал, тебе нравится перестройка, — проговорил с иронией.
— Это перестройка?! Это какая-то рубка лозы! Все с шашками наголо!
— И ты тоже, — серьезно уточнил Саня.
— И я тоже!
— А я говорил тебе: следи за Гнетовым…
— Флагман меняет курс?
— Или делает петлю, — усмехнулся Саня. — Он выбрал то, что и должен был выбрать: имитацию бурной деятельности. Теперь он первый говорит, что никакие объективные причины не могут служить оправданием тем, кто топчется на месте. Запланированное на три пятилетки ему требуется завтра же. Не можешь, обеспечить? «Все. Пожалуйста»… Перестраиваются и его прилипалы. Ты посмотри, сколько развелось добровольных критиков, инспекторов и ревизоров. Что критикуется и кто проверяется? Колхозы, председатели, — вниз по подчиненности. «Перестраивайтесь, мать вашу! Повышайте! Наращивайте! Резервы — в дело!» Вы что, офонарели? Разве в этом для вас суть перестройки? Зачем тогда ее объявлять, если можно было просто дать команду сверху тому же Гнетову: «Подвернуть гайки!» — и он закричал бы то же самое.
Заканчивался перерыв, нас задергали знакомые, побросавшие окурки, но Саня не мог уже остановиться:
— Вот когда Гнетов поймет, что он должен стать для нас помощником и советчиком… Но он, к сожалению, никогда этого не поймет… И ведь какое зло берет, ты понимаешь? Телята у нас дохнуть начали, как мухи, чего только не перепробовали, а из Мордасова спецы орут: вы что, не видите, что у вас творится?! Да ты приезжай, посмотри, помоги, что ты нам нервы мотаешь своими окриками… Вот увидишь, добром это не кончится. Ребята, которых после прошлого бюро поснимали, коллективную телегу в обком подписали.
— И ты?
— Конечно, — серьезно сказал Саня. — И надеюсь на перемены.
— Но ведь их не видно!
— Но я все-таки надеюсь, — твердо заявил Саня.
— А ты слышал, что в район комиссия приезжает?
Ему труднее многих, подумал я. Ему не надо перестраиваться, но и на него орут: «Пошевеливайся!» Как в прошлом году, когда «Весна» уже перешла на цеховую структуру управления. В «Весне» даже негласный «цех алкоголиков» существовал при организованном в участковой больнице профилактории…
О приезде комиссии я узнал от Великова, когда он попросил сделать справку по действенности критических выступлений нашей газеты за последние два года. Сам он, запершись в кабинете, срочно делал справку об освещении передового опыта. Зоркий глаз выбирал темы, подумал я, потому что выводы были и так ясны: регулярно у нас освещался только передовой опыт идеологических кадров — лекторов и пропагандистов, а действенность давно уже стояла «на нули». Конечно, мы добивались официальных ответов на критику и печатали их потом на первой полосе, но все это была игра в деловую переписку. После публикации ответа о том, что «меры приняты», нередко самотеком появлялась новая критика — повторение старой.
Комиссия, для которой мы составляли справки, во время работы вела прием желающих высказаться, и Моденов, внимательно следивший за этим, говорил, что на приеме побывали не только «корпуса разжалованных» рядовые.
— А вообще это что-то новое, — возбужденно говорил он. — Что, лед тронулся?
Я показал ему свежий номер нашей газеты, в котором было напечатано объявление о том, что жители Мордасова могут встретиться с ревизорами областного аптекоуправления, орудующими в центральной аптеке, с восемнадцати до девятнадцати.
— Мода, стало быть, — вздохнул Моденов.
Через неделю все говорили о том, что песенка Гнетова спета. Это было настолько ясно, что никто особо не останавливался на возможном содержании его обвинительного листа — гадали, кто придет на смену, что в первую очередь он должен будет сделать, чтобы за ним пошли, чтобы в него поверили.
Из местных никто возросшим вдруг требованиям не отвечал, и ждали, да прямо жаждали человека со стороны. Впервые на моих глазах затевалось что-то серьезное, неординарное, но я не верил, что оно может произойти из суеты, нездоровых сплетен и шума. Гнетов вел себя так, словно ничто и не грозило ему. Но, присмотревшись к Великову, поверил в неминуемые перемены и я. На словах редактор заверял нас, что все пересуды — вздор, что Глеб Федорович стоит крепко, что выводы комиссия сделала благоприятные, уж ему-то, члену бюро, это известно… Но он суетился и заискивал даже перед литсотрудницей моего-отдела.
Только через две недели после отъезда комиссии Гнетов был вызван на бюро обкома партии. Судя по реакции мордасовцев, репродукторы во всех домах не выключались ни на минуту, хотя вряд ли стало бы областное радио менять из-за нас расписание своих передач.
— Бюро обкома КПСС, — сказал в вечерних «Новостях» диктор-мужчина, — на очередном заседании рассмотрело вопрос о работе Мордасовского райкома партии по руководству сельским хозяйством в свете решений съезда партии и последующих Пленумов ЦК КПСС. Отмечены серьезные недостатки в этой работе. Созданный на селе потенциал используется неудовлетворительно. Несмотря на то, что на развитие отрасли за годы пятилетки были направлены большие средства, производство валовой продукции в районе за этот период не только не увеличилось, а даже сократилось. Райком партии не ведет целенаправленной работы по переводу отраслей сельского хозяйства на интенсивный путь развития, слабо внедряются в производство индустриальные технологии, коллективный подряд. Имеются недостатки в семеноводстве, производстве кормов. В ряде хозяйств низка сохранность скота, медленно растет продуктивность животных. Не было обеспечено должного напряжения в проведении зимовки, — диктор передохнул. — Райком партии допускает серьезные ошибки в деле подбора, расстановки и воспитания кадров, допускается большая сменяемость руководителей хозяйств, главных специалистов. Слабо поставлена работа с резервом на выдвижение, не уделяется должного внимания расстановке партийных сил. Не обеспечивается единство организаторской, идеологической и хозяйственной деятельности, — диктор сделал умышленную паузу, и, наверное, все, кто слушал его в Мордасове, как и я, затаили дыхание. — Обратив внимание на наличие этих и других недостатков, бюро обкома КПСС обязало райком партии принять неотложные меры по улучшению организаторской и политической работы на селе, достижению устойчивых темпов развития сельскохозяйственного производства. В принятом постановлении предусмотрены конкретные меры по улучшению организаторской и политической работы райкома, первичных парторганизаций по повышению авангардной роли сельских коммунистов на производстве, — диктор снова сделал паузу и вдруг сменил тон. — На заседании бюро обсуждены также вопросы об усилении работы среди участников и инвалидов Великой Отечественной войны и некоторые другие.
Вот так. О Гнетове — ни слова. А без этого и все остальное как-то сразу улетучилось из головы. Ну, пожурили… Скучно и буднично стало.
Но через три дня из райкома полетели телефонограммы, приглашающие расширенный актив на внеочередной пленум, и улегшиеся было страсти вспыхнули вновь. Мне предстояло готовить материалы пленума для печати, и я впервые за последнее время был рад, что завтра придется полдня проторчать в райкоме, в зале заседаний. Я звонил Сане, но не дозвонился, заходил к Моденову — и того не застал, поэтому выплеснуться своим эмоциям позволил в кругу соседей-доминошников. Поначалу их пассивность озадачила меня (вот тебе и «мы», «нас», «всколыхнуло»!), но, решив, что так, наверное, и надо, я азартно включился в игру, чему в свою очередь удивились соседи.
Ставя потом будильник на восемь утра — спешить было не к чему, — я чувствовал только приятную расслабленность, хоть и лазил два раза под стол со своим напарником по домино, и уже пожелал себе приятных сновидений, когда раздался стук в дверь. С сожалением натянув брюки, я пошел открывать.
На пороге стоял Моденов.
— Дай попить, — попросил он с таким видом, словно только что угрохал старуху-процентщицу.
— Иди да пей, — пропустил я его в квартиру.
Осушив кружку, Моденов плюхнулся на стул.
— Сядь, а то упадешь сейчас, — сказал он мне.
— С чего бы?
— Полчаса назад Гнетов приехал. С ним заведующий орготделом обкома и — кто бы ты думал? — Глотов Борис Борисыч!!!
— Ну, и что?
— Как это, что? — Моденов вскочил. — Вот это вот здорово! Конька на меринка меняют, а ему хоть бы что!
— А-а, погоди, это же бывший предисполкома? Но ведь ты сам говорил, что он в другом райкоме…
— Был в другом, а теперь у нас будет! И там дело завалил, и сюда теперь… Вот жизнь-то! Они там без глаз, что ли?
— Да ты сядь. Откуда это известно?
— Да сам я, сам видел! Вышли из машины возле райкомовской гостиницы, заворга проводили, отдыхайте, мол, а сами стоят. Я думал, Глотов тоже в гостинице останется, а он — нет, к старикам, говорит, пойду. Тесть-то у него наш, мордасовский… Ну, а Глеб Федорович ему: успеешь, мол, пойдем ко мне, а то, поди, и квартиру забыл, будешь потом санузел искать… Шофера отпустили и пошли, два кореша-то, мать иху за ногу!
Я не знал, как тут надо реагировать. Моденов продолжал.
— Возле калитки уже Глотов говорит: неудобно как-то, дед завтра приедет…
— Какой дед?
— Да де-ед! Первый секретарь обкома Карманов, ты что?!
— А-а…
— Бэ-э! — Моденов разошелся не на шутку. — А эти голубчики коньячком теперь лечатся! Ты понял? Дождешься тут… Да все они связаны-перевязаны! Чего молчишь?
— А что я сказать должен? Глотова лет семь в районе не было, может быть, это совсем другой человек.
— «Друго-ой»! Младенец! Я с этим человеком шесть лет работал, да и не в том он возрасте, чтобы натуру менять. И вообще это только ты в перерождение веришь… Ты понимаешь: ситуация в районе не переменится! Столько ожиданий и — поцелуй кошкин зад!
— Да кто больно за эти семь лет в районе остался, — возразил я. — Для меня он новый человек…
— Ну, ты даешь! Да все прихлебатели гнетовские как с рук на руки перейдут! Ведь главного в стаю вернули! Дошло?
Тут мы примолкли оба.
— Погоди, — осенило меня, — ты говоришь, Карманов только завтра приедет, может быть, он и привезет настоящую замену?
Моденов с любопытством посмотрел на меня, но тут же отмахнулся.
— А про квартиру что они говорили, слыхал?
Я даже немного обиделся.
— Я не слыхал, это ты там ушами хлопал. А может такое быть, что и Глотов твой проштрафился? Поставят у нас, скажем, Рыженкова первым, а Глотова — на его место вторым. Логично?
Помолчав, Моденов направился к двери.
— Спать ложись, — буркнул от порога. — Логик нашелся… Завтра посмотрим, кто ушами хлопал…
— Теперь что, пойти и застрелить твоего Глотова?
— Отвяжись, — Моденов ушел.
Он как-то не расшевелил меня, не заразил своими подозрениями, и я не чувствовал себя ни огорченным, ни возмущенным.
Наутро я пришел в редакцию позже обычного и не удивился тому, что имя Глотова уже вовсю склоняет наш дипломированный сплетник Авдеев.
— Это еще надо посмотреть, — бодро сказал я, и Великов зашелся одобрительным китайским смешком; терпеть оставалось недолго, и я заперся в кабинете.
Сидел, перекладывал с места на место блокноты, слепые экземпляры райисполкомовских решений… Нечего и говорить, как я обрадовался Санину приезду. В редакцию он заходил редко, а тут протопал прямо ко мне в кабинет.
— Хоть бы окно открыл, — сказал он возбужденно и принялся сам дергать шпингалеты.
Ночью прошел дождь, и воздух за окном действительно был хорош, хотя и не спешил вливаться в мой прокуренный закуток.
Саня не мог сидеть спокойно. А я глупо улыбался, собираясь сообщить ему о Глотове.
— Ты на пленуме будешь? — спросил Саня и, не дожидаясь ответа, расцвел в улыбке. — Убедился теперь, что к старшим надо прислушиваться?
Следующая сцена далась мне с некоторым усилием. Надо было погасить радостное возбуждение, изобразить нечто меланхолически-безнадежное, вздохнуть и произнести:
— Идти на этот пленум не хочется…
— Это еще почему? — Саня с улыбкой подсел к моему столу.
— А ты не слышал еще? Глотова вчера привезли…
— Борис Борисыча? — Санина улыбка погасла. — Глотова Бориса Борисовича? — удивленно переспросил он. — Этого не может быть.
— А ты знаешь его?
— Потому и говорю, что знаю… А ты с чего взял? Откуда известно?
— Из первых рук, — я усмехнулся. — Наш старик Моденов, похоже, все эти ночи не спал, караулил возвращение Гнетова.
— И он видел?
— Прибегал с известием.
Саня потер виски.
— Так-так-так… Да нет, не может этого быть. Это невероятно. И время, главное, время не то…
Я наконец рассмеялся.
— Конечно, невероятно! Я Моденову сказал то же самое.
— Так это его бредни?
— Ну, а чьи же? Да ты сам посуди: Карманов до сего часа не приехал, а он-то и должен привезти кота в мешке.
— Ф-фу, черт! — Саня неуверенно улыбнулся: — Действительно, кота. Из местных, думаю, не решатся поставить.
— Ну, это все ладно, — серьезно сказал я. — А почему и по радио, и в газете ни слова о Гнетове? Даже если снять решили, по партийной линии все равно какой-нибудь выговор должен быть. Или как?
— Это и для меня вопрос, — Саня пожал плечами. — Карманов вообще-то всегда Глеба Федоровича по плечу похлопывал… Да ну, чего голову ломать, тут всего-то осталось… Э, да ты посмотри на меня! — глаза его опять заблестели. — Ну?
— А что? Красавец-мужчина!
— Да небритый я! Давай к тебе смотаемся, у меня и галстук в машине — удавочку надо соорудить… Ты в состоянии?
И мы смотались из редакции, как два школяра. Правда, Авдеев засек нас и окликнул Саню, готов ли он голосовать за крестного батюшку Глотова, но Саня лишь отшутился, Жорка поджидал нас во дворе типографии.
— Наших отвез в райком? — спросил Саня. — Давай теперь посмотрим, как холостяки в Мордасове живут.
— Дорогу помнишь? — спросил я.
— Довезу, — с достоинством ответил, как оказалось, молодожен Жорка.
Настроение наше было легче пуха одуванчика. Правда, и такое же неустойчивое, как этот пух, но дыхание ветра всего лишь предчувствовалось в воздухе, и это бодрило, возбуждало, как бодрит и возбуждает рыбака приближение выходного.
— И тут дышать нечем! — произнес Саня, переступив порог моей квартиры.
— Ах, лето жаркое, любил бы я тебя, кабы не пыль, не комары да мухи…
— Прибей марлю на форточку и живи, — фыркнул Саня. — Вруби-ка Аллу Борисовну!
— Не держим, сударь!
— Позор! Темнота! Пошлость! Фу! Принеси, Георгий, желтенькую кассету.
— Ща, напьюсь, — Жорка продолжал важничать. — А толково у тебя мебилишко подобрато, — сделал он мне комплимент. — Или это комплект?
— Да, кое-что из набора.
— Во-во, — отозвался из ванной Саня, — ты еще кресло у него посмотри, глядишь, и ухлопаете всю свадебную выручку!
— Моей выручки на двадцать таких креслов хватит, — небрежно заметил Жорка. — А может, итальянцев принести послушать?
— Ты делай, что тебе сказано, и не рассуждай, — крикнул Саня, включивший уже электробритву. — Привыкай к семейной жизни!
Жорка не торопясь закрыл за собой дверь, но вернулся удивительно быстро.
— Где маг? — спросил, запыхавшись.
Я показал и поджег газ на плите, подвинул чайник. «И все твои печа-али под темною водо-ой», — огласило комнату.
— На начало перемотай, — крикнул Саня, — на «Перевозчика».
— «Паромщик» — песня называется! Темнота…
Потом мы пили чай с роптанским вареньем, подтрунивали над Жоркой, взявшимся просвещать нас, по его убеждению, глубоко отсталых стариков; мы же с почтением отнеслись к его неполным двадцати двум, и он принял это как должное.
— Классная удавочка, — похвалил Жорка Санин галстук, который я ему завязал перед самым выходом из дома. — Эх, кассету забыли! — спохватился он в машине, и было решено после пленума проверить еще, почему холостяки в Мордасове не помирают с голода, а, напротив, имеют боевой цветущий вид…
До начала оставалось минут двадцать, но перед райкомом никто уже не маячил.
— Не хватало только опоздать, — забеспокоился Саня, но мы прибыли вовремя.
— Карманов приехал, — словно желая до смерти напугать нас, сообщил инструктор райкома Дерюгин. — С членами бюро в кабинете первого сидит. А тут велено не шататься.
Мимо нас в женский туалет прошмыгнула заведующая сектором партучета, пытаясь ладошкой загородить испачканное расплывшейся косметикой лицо.
— Чего это она? — удивился я.
— Перед приездом Карманова Глеб Федорович с нами прощался, — скорбным полушепотом произнес Дерюгин и отстранился. — Ладно, показывайте ваши партбилеты и заходите.
Зал заседаний был перенаселен и гудел как улей. От входной двери все «пчелки» казались на одно лицо, в белых-то рубашках с галстучками, но Сане подал знак парторг из «Весны», а мне пришлось искать место в первых рядах, которые вечно занимали с большой неохотой, но не сегодня.
Я не успел освоиться среди случайных соседей, как у двери внезапно появился Гнетов. Чуть замешкавшись и словно подтолкнутый сзади, он быстро поднялся на возвышение. Неловко, породив вульгарный звук, отодвинул крайний стул за столом президиума, хотя предусмотрительно был отставлен центральный. Поднимать голову, устремляя в зал свой обычный укрощающий взгляд, он не спешил, и под умолкающий сам по себе говор и бумажный шелест в зал заседаний вошли и заняли первый ряд члены бюро и высокие гости. На них мало кто обратил внимание.
Не поднимая головы, Гнетов отделил от пачки бумаг листок с отпечатанным порядком ведения пленума, и все увидели, как дрожат его руки. Всякий шум в зале как отрезало.
— Т-товарищи, — с запинкой произнес Гнетов первое слово, и по интонации это слово было прощальным.
Не случись этого досадного недоразумения, словно говорило оно, я бы просто в очередной раз, может быть, двадцать пятый, открыл пленум районного комитета партии, но вы подвели меня, дорогие т-товарищи, подвели под монастырь, и я открываю очередной пленум райкома партии в последний раз…
— Вести пленум, — сказал Гнетов, — предлагаю поручить членам бюро и первому секретарю обкома партии товарищу Карманову Константину Феоктистовичу…
Члены райкома, сидящие в разных концах зала, бесшумно поднимали руки для голосования, и та часть порядка ведения пленума, которая предназначалась Гнетову, быстро закончилась. Положив листок на стол, Глеб Федорович смотрел на поднимавшихся ему навстречу членов рабочего президиума. Казалось, он смотрит сразу на всех, но видел, похоже, одного Карманова, потому что, когда тот угнездился в середине стола, машинально присел и сам. Но лежащие на столе бумаги, видно, возвратили его к действительности, он проворно собрал их и протянул через полстола Рыженкову так, что разделявшим их членам бюро пришлось принять срочные меры: двое откинулись на спинки стульев, а наш Великов, пригибаясь, почти лег на стол.
Признаться, действие захватило меня. И гробовая тишина стояла в заполненном зале. Рассохшиеся стулья в президиуме скрипели виновато и сдержанно.
— Товарищи! — выкрикнул Рыженков. — Пленум считаем продолженным. На повестке дня два вопроса. Первый: постановление бюро областного комитета партии о работе нашего райкома по руководству сельским хозяйством и задачи по его выполнению. Второй — организационный. Есть предложение второй вопрос рассмотреть первым. Нет возражений? Слово предоставляется члену Центрального Комитета нашей партии, Герою Социалистического Труда, первому секретарю областного комитета КПСС товарищу Карманову Константину Феоктистовичу.
Произнесено это было так, что следовало ударить в ладоши, и Карманов с явным неудовольствием покосился на отрапортовавшего Рыженкова, прежде чем подняться с места. В эту короткую паузу я с любопытством посмотрел в первый ряд, где оставались сидеть три человека. «Кто?» — этот вопрос принадлежал не мне одному, но надо было прислушаться к негромкой речи Карманова.
— …Глеб Федорович обратился в секретариат обкома с соответствующим заявлением, — говорил тот, — и мы решили просьбу удовлетворить…
— Товарищи! — посланцем Воланда выскочил Рыженков. — Есть предложение вывести товарища Гнетова из состава райкома и бюро. Другие предложения будут? Я голосую…
— По состоянию здоровья, что ль, сказали? — прошептал мой сосед справа, держа над головой партийный билет.
— Кто против? Воздержался? Принято единогласно, — отчеканивал Рыженков. — Слово предоставляется… Константину Феоктистовичу…
Звук отодвигаемого стула нарушил бойкое течение процесса. Гнетов, словно ужавшийся и покрасневший от натуги, громко протопал вниз по трем ступенькам, ведущим в зал, и мне его не стало видно: тесно сидящие во втором ряду загораживали крайнее, возле самой двери, кресло. Вновь поднявшийся с места Карманов посмотрел туда с осуждающим неудовольствием; ему еще предстояло подробно объяснить причины падения авторитета Гнетова, а пока он выступил с новым предложением.
— Секретариат обкома партии, — с расстановкой произнес Карманов, — рекомендует вам на пост первого секретаря райкома товарища Глотова…
— Как? — вдруг прозвучало где-то сзади справа, и словно порыв ветра пронесся по залу: все смотрели на вскочившего Саню Шорохова, маячившего за ним парторга из «Прогресса», и не все заметили лысого здоровячка в другом конце зала, чья обманутая физиономия была особенно выразительной.
— Тихо, товарищи! — выскочил Рыженков.
— Кандидатура Глотова Бориса Борисовича всесторонне рассмотрена нами, — внешне невозмутимо продолжил Карманов. — Товарищ хорошо знает ваш район, и, надеюсь, многие из сидящих в зале не успели забыть его…
Я покосился назад, но Сани не было видно. Теперь звучащие в зале слова и в меня влезали с трудом, им сопротивлялся неосознанный, порожденный беспомощным выкриком протест. «Значит, конька на меринка», — мелькнуло в голове, или это сначала пробормотал кто-то рядом со мной. Тишина в зале была нарушена, она вибрировала и гнулась, и «пчелки» уже не походили одна на другую. Мельком взглядывая по сторонам, я замечал лица, посылавшие немой привет, миллион алых роз в улыбке крепенькому мужичку, поднявшемуся в первом ряду и окаменело застывшему в полуобороте к залу.
— Нет вопросов! Знаем! Наш человек! — вдруг раздалось с мест, но, оказывается, это не было нарушением порядка.
Рыженков выносил вопрос об избрании Глотова членом райкома и бюро на голосование, и мой сосед справа уже держал наизготовку партийный билет.
Против ни одного голоса не было, воздержались шестеро. Помню заблестевшие глаза нашего Великова, словно изо всех сил старавшегося сфотографировать эту шестерку. Глотов уже поднимался в президиум, но вдруг вернулся и пожал руку Глебу Федоровичу. Не зная Глотова, я не мог откровенно огорчаться или радоваться, реальностью были только две созвучные фамилии. Но когда он продолжил восхождение, меня захватила мысль о том, что вот сейчас улетучиваются последние песчинки той минуты, когда еще что-то можно было исправить, но мы просто не успели, помешал этот хромой бес Рыженков, гипнотическое затмение мыслей, воли; торжествовала не воля большинства, возносившая Глотова в президиум, к ручке Карманова, а произвол. Но, очнувшись, я не сразу увидел в президиуме Рыженкова. Разве этот плюгавый малый — он?
Чуть склонив голову к плечу, Глотов благодарил за доверие, заверял, что при поддержке райкома станет первым ратовать за перестройку всех дел в районе, не забыл сказать слова признательности и Глебу Федоровичу, под руководством которого начинал работу в районе.
И ко мне стало возвращаться обыкновенное любопытство. Слово для информации по первому вопросу повестки дня было предоставлено опять же Карманову, и он занял собой довольно громоздкую трибуну.
— Ну, задаст дед перцу! — подхихикнул мой сосед справа, но в зале уже восстанавливалась прежняя тишина.
Карманов брал подступы к теме своего доклада, и я еще раз обернулся назад. На какой-то миг мелькнуло бледное Санино лицо, но его снова заслонили впередисидящие. Ему уже ничем нельзя было помочь, но, может быть, все выше и выше забираемая Кармановым критическая нота встряхнет его? Ведь нельзя же в самом деле после того, как грязные одежки выставлены на всеобщее обозрение, вновь рядиться в них. Да и потом, разве один Глотов будет решать дело? Хорошо иметь у кормила единомышленника, так и грести веселее, но это лишь одно из благоприятных, сопутствующих обстоятельств — грести-то все равно тебе… И больше я ни разу не обернулся назад до самого перерыва. Дух сопереживания оставил меня, и я обратился в слух.
— Райком партии упускает из поля зрения коренные вопросы развития сельскохозяйственного производства, не ведет целенаправленной работы по повышению культуры земледелия и животноводства, переводу отраслей на путь интенсивного развития, слабо внедряются в производство индустриальные технологии, медленно переводятся бригады и звенья на коллективный подряд. Производство валовой продукции за истекшие годы пятилетки не только не увеличилось, а даже сократилось. Фондоотдача уменьшилась более чем вдвое. Район ни разу не выполнил годовые планы производства основных видов сельхозпродукции. Выполнялись лишь скорректированные планы ее закупок…
И вдруг я поразился: до чего певуч и строен этот официально-деловой волапюк, если им пользуется мастер ораторского искусства. Даже убийственную критику сглаживают штампованные термины, рубленые, но как-то ловко друг к другу подогнанные фразы. Но мне интересен был еще сам оратор. Карманова я видел впервые и все пытался представить его в рабочем кабинете, на Пленуме ЦК партии, на недавнем, апрельском… А о чем он разговаривает дома, за вечерним чаем?
— По итогам прошлого года уже пятнадцать хозяйств из восемнадцати стали убыточными. Темпы роста заработной платы опережают рост производительности труда…
Невольно я вспомнил про навязанную «Прогрессу» утиную ферму, поглотившую все до копеечки с колхозного счета в Госбанке и повергнувшую колхоз в пучину долгосрочных и краткосрочных кредитов. В конце строительства стало ясно даже неспециалисту, что уток там, где построены помещения, разводить нельзя, и правление третий год решает, подо что приспособить строения. Главное, даже удобрения туда не свалишь, потому что весной взять будет невозможно!
— …пестрота урожайностей. Так, в самый благоприятный год в колхозах «Весна» и «Пятилетка» урожайность зерновых составила по двадцать два-двадцать три центнера с гектара, а в колхозах «Пионер» и «Межевой» — всего по десять-двенадцать… Подобных примеров множество, — Карманов отвлекся от текста и снял очки. — Не вижу смысла их перечислять. Но поймите наконец, товарищи, что говорят они не о разных почвах или разных породах скота в хозяйствах, а прежде всего о недостатках в руководстве и разном отношении к порученному делу… Райком партии смирился с тем, что некоторые хозяйства на протяжении ряда лет не справляются с планами производства и заготовок продукции. Разработанные и утвержденные райисполкомом системы земледелия в хозяйствах не стали еще документами, обязательными для исполнения. Вокруг них больше ведется разговоров, чем практических, конкретных дел. Руководители и специалисты не перестроили свою работу, не изменили отношение к парам…
Карманов прошелся по всем отраслям, всем разделам сельского хозяйства, и ни слова одобрения мы не услышали. Он, правда, назвал знакомую мне подбугровскую свиноферму, организация труда на которой якобы заслуживала внимания, но эта пара добрых слов связывалась прежде всего с цифрами, прошедшими через ЦСУ, а они были дутыми: в одном из моих блокнотов хранились не использованные нигде цифры фактического и отчетного поголовья основных и разовых свиноматок, да и туровые опоросы следовало связать не с постановкой работы по осеменению, а с «постановкой» учета и отчетности. В разных местах доклада упоминалось Санино хозяйство, но никаких выводов по нему Карманов не сделал, ему нужна была критика прежде всего. И наше мордасовское хозяйство предстало сплошным «негативным явлением». Члены президиума сидели вполуоборот к трибуне, но время от времени, когда Карманов вслед за выводами называл первоочередные задачи, Глотов поворачивался лицом к залу, и взгляд его говорил: «Все слышите? Слушайте же!» В паузах, когда Карманов брался за стакан с водой, Глотов отворачивался из соображений деликатности, но, встречая любопытные взгляды из зала, сходившиеся на нем, опускал голову. В этих паузах наш Великов начинал что-то быстро строчить в свой блокнот, но прекращал занятие, когда снова крепчал голос Карманова. Уже заканчивая свою «информацию», секретарь обкома снял очки и посмотрел в зал.
— Мне пришлось лично ознакомиться с подготовленными нашими товарищами справками, — медленно произнес он, — и, честно говоря, я не ожидал, что дело у вас зашло так далеко. На некоторых моментах я уже останавливался, а сейчас вот что скажу: ни на одном пленуме за последние семь лет, а может, и за все пятнадцать — дальше мы не смотрели, — не произнесено ни слова критики в адрес райкома, его секретарей. Ни слова. Так кого нам винить сегодня, дорогие мои?
Но все-таки выступление Карманова утомило, усыпило зал — придремывал, например, мой сосед справа, — и вздох облегчения, явственный, осязаемый, проводил оратора на место.
Вопросов к Карманову не последовало, и Рыженков объявил по регламенту перерыв. На выходе присоединиться к Сане не удалось, потому что меня подозвал к столу президиума Великов, до этого что-то с почтением спросивший у Карманова.
— Константин Феоктистович разрешил нам с текстом информации поработать, — сказал он вполголоса, — так что бери и можешь после перерыва в зал не возвращаться.
Взяв из его рук бумаги, я все-таки спросил:
— А когда надо вернуть? Реально.
— Ну, до вечера, я думаю…
— Тогда я успею. Досидеть хочется.
— Ну, давай, на твое усмотрение, — Великов неожиданно подмигнул мне. — Бумаги только не потеряй, — он тут же отвернулся, похлопал по плечу Рыженкова, так же стоя пережидавшего, когда схлынет народ, и не смутился от этого жеста, а чему-то рассмеялся.
— Долго жить собрался твой шеф, — проговорил за моей спиной директор райкиносети, и с ним я вышел из зала.
Сани не было видно, и я ухватил за рукав Дерюгина, не заметил ли он его.
— На улице ищи, — обронил инструктор, тоже кого-то высматривая.
— Поседел, постарел, — можно было услышать в вестибюле, — но смотрит молодцом.
— Куда ж теперь Глеб Федорович?
— В область, науку двигать, — оказывается, и это уже было известно.
— Вообще-то успеет и там продвинуться, пятый десяток только человеку.
— Наследство невеселое досталось…
— Привыкать не придется! Я в ихнем районе кукурузную сеялку доставал, ребята рассказывали…
— А надо бы ему два слова сказать на прощание…
На пятачке перед райкомом высказывались отважнее. Наверное, табачный дым после полуторачасового сидения кружил голову.
— Можно было и у нас человека найти, — услышал я. — Чем тебе Кувшинов не кандидатура? А Шорохов?
— Вы Шорохова не видели? — спрашивал я.
— Да тут где-то, переживает…
— Надо было сдержаться, — сокрушался парторг из «Прогресса», и я понял, что нелепое «как?» принадлежало ему.
Я еще поискал Саню, но он как провалился. Пристроившись к курильщикам, я посматривал по сторонам и в разговоры не встревал. В этот, момент трудно было требовать глубоких суждений, но и просто серьезности в разговоре не проскальзывало. Смена руководства была фактом свершившимся, и можно было снова говорить о пустяках. Перерыв заканчивался, но уже не очень-то хотелось снова возвращаться в душный зал заседаний.
— Совсем ведь секретарей парторганизаций с его руки признавать не стали, — возмущался кто-то в стороне. — Сам приедет — к председателю в кабинет. Ладно, если пригласят, а то и на другой день только узнаешь, что навестил.
— А на бюро вызовут, с тебя же шкуру спускают, а хозяйственник отсиживается.
— Да что толку, выговоров этих понавешали? Зажевал — и до следующего. Не знай, как этот поведет дело.
— А чего, не знай? Карманов что сказал: с кадрами работать надо, а не тасовать как карты. Гляди, лет пять будет бояться тронуть кого-нибудь, чтобы опять в текучке не обвинили.
— Глеб Федорыч, тот быстро…
— Да кого за дело, а кого и поближе надо бы держать.
Я собрался перейти туда, где шел этот разговор, но появившийся на крыльце Дерюгин объявил, что перерыв закончился. Возле двери зала заседаний стояли члены президиума, и останавливаться, чтобы перехватить Саню хоть на секунду, было неудобно. Не заметил я его и на прежнем месте.
После перерыва первому слово предоставили председателю из «Пятилетки». Перед лицом высокого начальства тот потел и заикался, выуживая цифры с листочка бумаги, и, наверное, двадцать раз пожалел, что вышел на трибуну без добротной заготовки.
— Как у вас с подрядом дело движется? — терпеливо спросил Карманов.
— Да пока что туго, Константин Феоктистович, — оторвавшись от листка, с неуместным облегчением проговорил председатель.
Карманов отвернулся, и Рыженков поспешил спровадить выступившего на место.
— Товарищи, — предупредил, — прошу высказываться по существу.
Вторым выступал парторг из «Пионера» Капуркин, который не раз выручал и меня, когда надо было, полагаясь только на телефон, подготовить срочный материал. Уж этот не скажет, приезжай, мол, и смотри сам, но и впросак мы с ним не попадали.
Капуркин только начал подбираться к своей излюбленной теме «Где использовать институтских троечников?», как входная дверь открылась, и в нее, пригнувшись, вошел Дерюгин. Он направился было к столу президиума, но, заметив в первом ряду Гнетова, прокрался к нему и что-то зашептал на ухо. Я заметил, как Гнетов вскинул руку в сторону президиума, и Дерюгин перебрался к Рыженкову. Они заговорили, к ним придвинулись другие члены президиума, и ничего этого не замечал один Капуркин.
Дерюгин, выпрямившись во весь рост, быстро пошел к двери, и Рыженков поднялся с места.
— Одну минуту, — прервал он Капуркина и поискал кого-то в зале. — Бородин, где ты? Выйди… Продолжайте, — кивнул он Капуркину и сам направился к выходу.
В президиуме еще перешептывались, наш Великов недоуменно подергивал плечами, но вскоре занял позу человека, на которого свалилась некая скорбная миссия, исполнение которой должно сплотить наши ряды перед лицом… Я еще не скоро сообразил, что Бородин — это Санин парторг.
Выступление Капуркина дополнительных вопросов не вызвало, и он с достоинством отнес себя на место. На трибуне его сменил начальник Агропромхимии Жаров, должностное лицо из породы непотопляемых. Два года назад мы недоумевали, как это новое и, главное, нужное дело доверили именно ему, но сам-то он, наверное, еще двадцать лет назад разучился чему-либо удивляться. Ораторский волапюк он знал в совершенстве и быстро добрался до заверений в стремлении приложить все силы…
— Так я не понял, — подал голос Карманов, — какую долю составила органика, вывезенная вашими мехотрядами на поля?
— Львиную, — тотчас ответил Жаров. — Львиную долю, Константин Феоктистович, — повторил он под смех из зала.
— Ну, все ясно, — усмехнулся Карманов и выразительно посмотрел на Глотова; тот с достоинством понимающего человека совершил согласный кивок и, в отсутствие Рыженкова, сам поднялся с места, чтобы объявить по бумажке следующего оратора.
Мне, сидящему в зале, стало неловко перед Кармановым. Я-то знал, как надо было сейчас вести себя на трибуне, какие слова говорить, но с комсомольских времен меня никто ни о чем таком не спрашивал. Завтра мне придется готовить выступления Капуркина и того же Жарова в разворот по пленуму, но я с о з н а т е л ь н о не стану их причесывать, как делал раньше, — и это все, чем я мог отмежеваться от них.
Прошел уже час, но ничего интересного не происходило. Поднимающиеся на трибуну четко были сориентированы на сидящего рядом Карманова и отчитывались перед ним, что мало соответствовало духу его собственного выступления. В адрес райкома и его секретарей снова не было произнесено ни слова критики, но Карманов, судя по задаваемым вопросам, не замечал этого, а принимал и принимал отчеты, явно облегчая задачу очередного оратора. Выступило на пленуме девять человек.
Когда на трибуне осваивался директор совхоза Багров, в зал снова вошел Дерюгин, и особого любопытства его появление не вызвало. Но, переговорив с Глотовым, он не улетучился, а повернулся лицом к залу. Глотов поднялся, и выступавший примолк.
— Товарищи, — прозвучало в мгновенной тишине. — Только что засвидетельствована смерть кандидата в члены райкома, председателя колхоза «Весна» Шорохова Александра… Николаевича. Я правильно назвал? — не понижая тона, спросил Глотов, и Дерюгин, не оборачиваясь к нему, энергично кивнул.
Ну что, сказать, что известие сразило меня? Что земля поплыла из-под ног… Ничего толком не соображая, я однако успел заметить, как поморщился Карманов.
— Медицинское заключение ожидается, — добавил Глотов и слегка развел руки. — Горькое известие, Шорохова и я хорошо помню, но ничего не поделаешь, будем продолжать нашу работу.
Но все происходящее в зале уже потеряло смысл. Выслушивать очередную сводку цифр было оскорбительным, да это понимал и сам Багров, поспешно закругливший свое выступление. Карманов даже головы не повернул в его сторону.
Я сидел и соображал, каким образом выбраться из зала. Я не родственник, не врач, не сослуживец… Поднимись с места председатель Петровского сельсовета, я бы вмиг присоединился, но тот оставался на месте, сидел, опустив голову. Я не чувствовал ни горя, ни тоски, а только какое-то суетливое беспокойство. Чего ради мы тут сидим?! Я еще не соображал, что Сане Шорохову уже ничем не поможешь.
И вдруг из зала, в тот момент, когда объявили выступление председателя райисполкома Потапова, попросилась какая-то женщина. Держа ее записку в руках, Глотов разрешил. Почти в самом конце зала застучали каблучки, и я рванулся с места, отдавив ногу жуткому соседу справа. На меня зашикали было, но Глотов молчал, и я вышел из зала впереди той женщины. Вслед за стуком закрывшейся двери я услышал позади себя какой-то обморочный вскрик, обернулся, но, прислонившись к колонне, женщина все же держалась на ногах, и я выскочил на улицу.
Трудно сказать, что теперь гнало меня к больнице. Там никто не нуждался в моей помощи, никому не нужны были мои слезы, пусть они и не собирались литься… Может быть, любопытство влекло меня туда, к застывшему Санину телу, которое сейчас шьет и порет хирург, получающий полставки патологоанатома? Может быть…
Мне мешали листы лощеной бумаги, на которых был напечатан текст выступления Карманова, и я то скручивал их трубкой, то складывал пополам, пока, сложив вчетверо, не сунул в карман. Я делал это на ходу и выглядел, надо думать, картинно. Этакий герой в смятении чувств…
Издали заметив голубую «Ниву» и за рулем — Жорку, я отчасти понял, зачем спешил сюда. Я прибежал, чтобы изобразить горе и скорбь друзей и знакомых, как Рыженков представлял сейчас где-нибудь в кабинете главного врача районное руководство, номенклатуру вообще, а Бородин — общественность родного Санина села… Но от этих мыслей я не повернул назад, а бросился к Жорке, поспешно открывшему правую дверцу. Не дожидаясь вопросов, он начал говорить, сломал сигарету и достал другую, поднял зачем-то только что опущенное стекло…
По всему, в перерыве Саня не кружил долго среди курильщиков (может быть, он немного пождал меня, пока я говорил с Великовым и искал его в вестибюле?), а почти сразу направился к своей машине и велел Жорке ехать к Веселому роднику (есть такое место неподалеку от Мордасова, где находили приют и случайные собутыльники, и не спешащие домой участники районных мероприятий; даже зимой там можно было увидеть автомобильные и всякие другие следы). Пока ехали, Саня полулежал на переднем сидении и молчал. На подъезде вынул из кармана чехла стакан, потом сразу же вышел из машины, но к роднику послал Жорку. «Я уж тогда и во фляжке сменю», — сказал тот, и провозился около воды не одну минуту. Жорку смутило пятно на дне стакана, и он решил сцарапать его палочкой. Сполоснув потом посудину, первым напился сам и, держа стакан под струйкой, крикнул еще: «Такой воды напиться все равно, что похмелиться!» А когда обернулся, Саня уже лежал в придорожном бурьяне…
Жорка вдруг оборвал рассказ и выскочил из машины. С недоумением я смотрел, как он побежал навстречу той женщине, с которой мы вышли из зала. На ходу он уже говорил что-то, но женщина остановилась только, когда почти наткнулась на него. Жорка что-то втолковывал ей, а она стояла, не поднимая головы. Вдруг она рванулась, чтобы обойти Жорку, но тот схватил ее за руку и повел к машине. Я вышел, Жорка посадил женщину на переднее сиденье и захлопнул дверцу.
— Отвезу ее в райком, — сказал, глядя в сторону. — Бородин если выйдет, скажи, что через минуту буду.
Они уехали, а я остался. Я вдруг подумал, что совсем не знал Саню. Теперь его не было, а тем, кто будет окружать тело в эти дни, я и вовсе не нужен… Я пожалел, что не уехал с Жоркой, потому что теперь пришлось возвращаться в редакцию пешком…
Через день Саню хоронили. От редакции тоже решено было возложить венок, и отвозил его Великов. Я не мог ехать, чувствуя какую-то гадкую вину перед Саней. Из-за неясности вины и прощения ждать было неоткуда.
На редакционной машине ездил на похороны и Моденов. Вернувшись, он пришел ко мне и впервые после долгого перерыва остался ночевать. Ответсекретарь общества борьбы за трезвость в тот вечер нарушил сухой закон и плакал у меня на диване. Поначалу я еще сердился и хмурился, но потом на некоторое время тоже раскис. Трогательная, наверное, была картина.
— Преемником, кажется, Тимофеев будет, — сказал Моденов. — Ты не знаешь, что за мужик? Толковый? Заморочили его с этими похоронами. Слово Рыженков произносил. Колхозники плакали… Хорошо, что тебя не было…
— Почему ты выделил нас? Саню и меня, — спросил я в тот вечер у Моденова.
— Потому что ты пописывал в своем Подбугрове, шутка ли — живой селькор в районе появился! А Саня хозяйничать начал ни на кого не глядя… Потому что вы оба шевелились, — сказал он и заплакал.
Спали мы с Моденовым чуть ли ни в обнимку, но после той ночи не встречались ни разу.
Связывая вместе два неординарных события, мордасовская публика породила немало криминальных захватывающих версий. Говорили, например, что Саня повесился в лесопосадке, демонстративно покинув пленум… Да за какую-то неделю о нем было сказано в райцентре столько, сколько и за все девять лет его председательствования не набиралось. Саню называли слабаком без всякой связи со здоровьем. А этот слабак оставил после себя вполне современное хозяйство. Впрочем, в этом-то как раз никто и не сомневался: «Человеку с неба все сыпалось, успевай только распоряжайся», — говорили.
Ах, Мордасов! Не то плохо, что затерялся ты в степной провинции, а то отвратительно, что не любишь и не хочешь думать, не хочешь понять ближнего…
Санина смерть навещала меня каждую ночь, чем-то она была недовольна, эта тупая толстая баба с пустыми, как два плевочка, глазками. Я говорил с ней, пересиливая отвращение, хитрил и заискивал, но к Сане она меня не допускала.
С чего ты взял, хотелось мне сказать, что Гнетов и Глотов — это одно и то же? А если и одно и то же, стоило ли так близко принимать к сердцу? Пусть они отвечают за свою работу, а за твою все равно тебе отвечать. Пожелают заняться демагогией — пусть занимаются, хотя вряд ли им дадут, как не дадут и самовольничать больше, а твое дело… Но это был старый разговор, я и без Сани знал его мнение, мнение человека, болеющего не только за себя, не только за свою «Весну», да и не за одну только степную провинцию.
И вот почти год минул с того дня. В Мордасове по-прежнему ругают коммунальщиков, потому что не хватает воды и не работает баня, издеваются над заместителем председателя райисполкома Макрушиным, которого видели то сгоняющим коров с газонов, то махающим косой в лопухах, которыми зарос разбитый прошлой осенью сквер, окрещенный его именем; скандально-известной стала связь заведующего отделом культуры Рожкова с какой-то телефонисткой, чей ревнивый муж-шофер застукал парочку, устроил автомобильную погоню, в результате которой Рожков не справился с управлением, допустил опрокидывание и теперь ходит с подвязанной рукой. Стороной узнал я, что ушел из ответсекретарей снова в страховые агенты Моденов, не выдержавший, наверное, бестолковщины с этим обществом борьбы за трезвость, созданным в районе, как и многое другое, по приказанию свыше. Несмотря на категорическую отмену продажи водки в Мордасове, по красным дням календаря ее завозят, и изготовляют талоны на каждого работающего по одному, а едва ли не прокисшую «бормотуху» в эти дни можно закупать хоть ящиками. Об этом говорят в Мордасове на каждом углу.
Да, говорят по-прежнему много и охотно, и Борис Борисович Глотов на посту первого секретаря райкома тоже проявил себя изрядным говоруном. Выступления его, которые мне пришлось слышать или обрабатывать для газеты, как одно, похожи на памятное выступление Карманова и уже всем примелькались. Критика его не режет, не колет, и если еще шевелятся ребята на местах, то вряд ли стоит связывать это с курсом районного руководства. Иногда Глотов говорит, отрываясь от бумажки, и это почти всегда звучит так:
— Нет, ну до каких пор, товарищ такой-то, вы будете творить то-то и то-то? Вы только посмотрите…
Когда смотрю я, то вспоминаю директора школы, в которой проходил практику. Работал он тоже первый год, допустил образование среди учителей этаких враждующих фракций, а на педсоветах скулил: «Нет, вы скажите, почему при Жаркове была дисциплина, а при мне ее не стало?» Расписываться в собственном бессилии Глотов, конечно, не собирался, но вряд ли забывал о том, что при нем район не только не начал выполнять планы производства молока и мяса, но из месяца в месяц стал срывать и планы продажи этих продуктов на стол государству. Предполагалось, что это результат борьбы с приписками и очковтирательством, говорилось, что имеется рост по сравнению с прошлогодними показателями, но если и был этот рост, то только потому, что, кроме Саниной «Весны», пары других крепких хозяйств, на ноги встали колхозы «Пионер» и «Межевой», потянулся за ними и единственный в районе совхоз.
Я побывал и там, и там, но ничего особенного не увидел. Никто не носился с идеями поставить все с ног на голову, не маячили призывы и лозунги, на которые уповал Глотов. Просто в «Межевом», например, вместо двух сделали четыре бригады: обозримыми, близкими стали поля, и каждый тракторист вдруг оказался на виду — ни схалтурить, ни за соседа спрятаться.
Но это материал не для нашей газеты. Потребовалась массированная критика — никаких гнетовских «контрастов». И наша газета стала гавкать: лаяли заголовки, визжали фотообвинения, которыми вдруг увлекся Великов, загонявший фотокора по задворкам и помойкам. Теперь-то наш Лисапет уверен, что доработает до пенсии наверняка. Только раз мне удалось увидеть его по-настоящему расстроенным, это когда он не угодил в избранную шестерку, которая вместе с супругами ездила к Гнетову в областной центр на именины.
— Мы не можем давать положительные материалы, когда район показатели не добирает, достаточно портретов тружеников, — не устает повторять Великов, и передовой опыт на страницах «Победим» стал вообще заемным — сплошные перепечатки, зато критика своя.
Видно, Глотов установил негласный срок, в течение которого всем нам следует находиться в положении той унтер-офицеровой вдовы, которая сама себя высекла. Осталось дождаться конца этого срока, но сил больше нет.
Мне стало трудно писать даже самые пустяковые информашки, и я напираю на обработку различных выступлений, стекающихся в редакцию с районных мероприятий. Записным критиком стал товарищ Авдеев, для которого, истинно, запретных тем не существует. Его имя мелькает и в выступлениях Глотова, но моего самолюбия это не задевает. Если раньше я только болтал о недовольстве собой, то теперь вдруг почувствовал свою абсолютную никчемность. Перемены происходят где-то далеко за пределами степной провинции и тем более Мордасова, а вокруг себя я вижу все те же лица, недавно еще растерянные, но уже принявшие самодовольный вид. Они загородили собой весь белый свет, и если я прорываю их круг, то все равно потом приходится возвращаться. Я приношу с собой рассказы об увиденном, но они никого не интересуют в этом кругу, где сегодня ждут, кто будет раскритикован в пух и прах завтра. А я никого не критикую и, значит, мелю вздор…
В этот район я приехал, чтобы работать учителем в школе. Готов был работать честно и полагал, что со временем придет и интерес, и мастерство, и привязанность. И вот прошло восемь лет. Я живу в райцентре, имею собственную квартиру, самому себе хозяин и через год запросто могу купить «Запорожец», потому что уже охладел к книгам, которые покупал быстрее, чем прочитывал прежние приобретения. Я работаю в газете, и под моим началом трудится отдел, пусть в отделе даже со мной два человека. Совсем перестал писать в областную газету, но при желании могу сесть и написать. Прошло восемь лет… «Какой ты, сынок, взрослый стал», — говорит мне мать в дни моих наездов домой. А я просто постарел на восемь лет и устал.
Саня Шорохов говорил, что на каком-то этапе в школу надо возвращаться, чтобы не плодились мифы о жизни в самом ее начале, но я прозевал момент и в школу уже не вернусь. Я бы, наверное, пошел в коммунальное хозяйство, чтобы копать траншеи и ямы, но в коммунальном траншеи и ямы копают трактором, и я жалею, что далек от техники. Мне бы, пожалуй, жениться, но это-то как раз и не потеряно… Еще хорошо бы подружиться с кем-нибудь, но вокруг меня столько давнишних знакомых, что это просто невозможно.
По ночам я открываю старые амбарные книги и начинаю их читать. Из них, наверное, получились бы любопытные сочинения, начни я писать, но мне кажется, что и это кто-то за меня уже сделал…
Утром я отправляюсь из своей берлоги на работу. Закуриваю на ходу. Идти мне недолго. Иногда я смотрю на зеленый, уже не такой нарядный щит. Нитроэмалевые оранжевые буквы на нем хоть и покрылись сеткой трещинок, но еще долго будут сохранять свой цвет. Я думаю о том, что щит придется заменить раньше, чем потеряет актуальность вынесенный на его зеленое поле призыв. Все оказалось не так просто, и надо было с самого начала запасаться большим терпением и здоровьем. Эх, Саня, Саня… Перед редакцией я останавливаюсь и докуриваю свою сигарету.
— Как ребенок с соской, с сигаретой не можешь расстаться, — произносит за моей спиной жизнерадостный Авдеев, бросивший курить в день издания шутовского приказа редактора. — Пошли, чего расскажу…
И он расскажет сейчас. Он все обо всех знает, как и положено мордасовцу. Он горд собственным всезнайством и уверен, что ошибается только в исключительных случаях, но и в этих случаях умеет подстраховаться. И он знает, что сейчас я брошу окурок под каблук и пойду следом, чтобы услышать еще не остывшую «новину». Если это никак не трогает самого Авдеева, сегодня она будет известна всему Мордасову.
Из вежливости я как-нибудь отреагирую на болтовню Авдеева, но он сам не даст мне засидеться.
— Ну все, — скажет, снимая чехол с пишущей машинки, — продолжим перестройку…
И я пойду в свой закуток, на свою поденку. Я-то, кажется, знаю, что никакой перестройки не может быть, пока в человеке глотов сменяет гнетова… Но что же мне делать? Что?
ЛОПУХОВСКИЕ МУЖСКИЕ ИГРЫ
Бригадная повесть
Играй, хоть от игры и плакать ближний будет…
Тут предстает пред мои глаза толпа писателей, которые то бредят, что видят. Их сочинения иногда читают.
Часть I
МИМО ПРОТОКОЛА
Теперь секретарша Верка Мухина божится, что, мол, честное комсомольское, все до словечка в протокол занесла. Стенографию, говорит, применяла и крючочки в тетрадке показывает (уважаемый Савелий Крашенинников подтвердил: да, в училище, где Верка побольше года отцову картошку проедала, и на машинке стрекотать, и этой премудрости учат). Но верим мы ей в основном потому, что председателю Гончаруку она служит недавно и избаловаться просто еще не успела. А в протокол все и не втиснешь.
Дело как было? Объявили отчетно-выборное собрание уполномоченных. Так, вывесили листок в правлении, полагая, что основной ход объявлению даст подписной лист, врученный рассыльной, а про то, что этих уполномоченных надо еще на бригадных собраниях выбирать, конечно, и речи не было.
Да раньше бы так оно и сошло, но теперь — дело другое. Теперь вон почтальонка Настя Жугина не чает и до пенсии доработать, сумку ей трижды приходится набивать, пока всех лопуховских грамотеев обойдет. Шутка ли, сразу по три газеты на двор стали выписывать. Вот кто-то из грамотеев (да хоть тот же уважаемый Савелий) и озадачил нас: какие, мол, уполномоченные, если всех работающих в колхозе две сотни с небольшим?! Так что если и ждали на собрание человек пятьдесят, то нас в ДК вчетверо больше поднавалило, как на фильм «Москва в слезах» (кажется; а в индийских теперь мордобою, свистопляски много стало, и мы на них редко ходим, только что разве молодежь наша).
И выступления не за трибуной начались, а еще на крылечке. Толковали, как председателя будем выбирать. Близкой замены Гончаруку не нашли, поэтому решили пока что этому детальный спрос учинить, ликвидировав тем отсутствие гласной предвыборной платформы. Тут не по делу чабаны размечтались: всем бы, мол, гамузом да кошары чистить заместо собрания… Ну, там много и других кривотолков было, пока три звонка не дали.
Собрание чин чинарем начиналось. Сразу повел его парторг Ревунков, и глазом не моргнувший перед таким фактом, что явка составила 385 процентов. Избрали президиум по бумажке и стали слушать доклад. Обычный доклад, что еще о нем скажешь. Имелась в нем усыпительная цифровая часть (хотя, зачем столько цифр, если план только по шерсти и выполнили?), отмечались передовики каждой из прошедших за отчетное время кампаний вплоть до начавшегося неделю назад снегозадержания (эх, и снежок в этом году! и, главное, все подваливает и подваливает), назывались в докладе и темные личности, и критика в адрес специалистов была (мы еще удивились: это когда же их тридцать восемь душ в колхозе окопалось?), и заверения в твердой решимости оправдать и справиться, и достойно встретить тоже к месту были пристегнуты. Если доклад в протоколе есть, то и говорить больше нечего. Гончарук от него и шагу не отступил, в регламент укладывался. Да ему, поди, еще и жутковато было видеть перед собой полный зал и ни одного придремывающего.
Доклад мы переждали организованно, зная, что следом придется и акт ревкомиссии заслушать, и только уже после можно будет высказываться. Но знали и то, что прения откроет Володя Смирнов, так как человек он молодой, исполнительный, читает порядочно, хоть и простой тракторист, да и насчет выступления парторг с ним заранее договорился. И это правильно, ведь не каждый может начать высказываться от души сразу после со всех сторон обдуманных и отпечатанных на машинке докладов, а Володе Смирнову не впервой, хотя, понятно, и ему не просто. На сей раз он минут пять буксовал, обращая наше внимание на какие-то очень уж верные слова из отчетного доклада, только на большее его не хватило. Все мы видели, как подергал он замок-«молнию» на куртке, пригнул голову…
— Обидно, товарищи, — сказал Володя Смирнов, — что ни разу за последние пять лет мы не слышали в этом зале отчета о выполнении всех без исключения доведенных планов. Сегодня Николай Степанович доложил, что выполнили план по шерсти. А как выполнили-то? Если бы закупленную у населения шерсть колхозу в зачет не поставили, еще неизвестно, выполнили бы, — Володя глотнул воздуха и поглядел прямо на нас. — Короче, предлагаю колхоз разукрупнить и заменить название.
Когда до нас дошло, мы и расшумелись маленько, но скоро все же послушались парторга и притихли.
— Это как же тебя понимать? — спросил Ревунков Володю Смирнова с таким решительным и нетерпеливым видом, что мы и вопрос-то не сразу поняли.
— Че он сказал? Молчать, сукин кот? Или как? — поспешил уточнить кто-то с глушиной у востроухого соседа.
— А так, — Володя Смирнов прямо посмотрел на Ревункова. — Двадцать лет мы имя Василия Ивановича Чапаева позорим. Хватит, наверное…
И мы опять зашумели.
— Т-ты, сопляк! — привстал со своего места пенсионер Делов, Иван Кузьмич, кажется. — Двадцать лет назад мать тебе возгри подолом вытирала! А колхоз вы погубили, обормоты сопливые! Все ж-ки думай, че городишь!
— Правильно говорит! Разукрупнять!
— Деловой нашелся! Садись, скорее кончим…
— Да… коню… конвой! — до такой, значит, степени богат и силен русский язык.
Ревунков чуть графин не расколотил, призывая нас к порядку.
— Давайте, товарищи, будем помнить, где находимся, — сказал парторг, когда мы притихли под его осаживающими жестами. — Не на конюшне. А ты, Смирнов, высказывайся до конца.
— Ну, что, — Володя замялся, — колхоз предлагаю назвать «Лопуховский»…
— А почему не «Тормоз коммунизма?» — съехидничал кто-то в задних, молодежных рядах.
— Артель «Напрасный труд»!
— «Ржавая борона»!
— «Хох-ло-ов», — прогудел кто-то из угла в пригоршню, намекая на глупое председателево прозвище… не будем его поминать.
— Тихо, товарищи! — прикрикнул Ревунков. — Ти-хо!
А президиум вел себя сдержанно, только телятница Варвара Метелкина заметно конфузилась, а у Гончарука шея стала пунцовой, и, куда он смотрит, было непонятно.
— Ну, это я так предлагаю, — совсем уж потерянно сказал Володя Смирнов.
— Дайте тогда мне слово, — без натуги пробасил со своего места Василий Матвеев, но все его услышали. Володя Смирнов поспешил очистить трибуну, только успел еще крикнуть:
— Главное, чтоб бригады разукрупнить! — и не на свое место пошел, а сел в первом ряду; там что-то строчил в тетрадку человек из районной газеты, которого в президиум не позвали, и, как его звать, нам осталось неизвестным.
Ну, а Василий Матвеев, по предварительным расчетам, должен был сказать, что прошедшим летом он оказался без вины пострадавшим от рук районных народных контролеров, потому что новый комбайн «Колос» его звено разукомплектовало не самовольно, а по указанию бригадира, сославшегося в свою очередь на главного инженера… Но Василий начал с того, чем Володя Смирнов закончил.
— Все правильно, — сказал, — надо что-то делать. Если кто помнит, на наших землях четыре колхоза работали, а теперь три бригады по сорок человек…
— А че такого? — перебили с места. — Водятся, значит, людишки! По сорок-то человек…
— Витухин, попросишь слово — дадим, — сделал замечание Ревунков, строго посмотрев в зал.
— Людишки водятся, — усмехнулся Василий Матвеев. — Как пингвины на Говорухином пруду. Ведь только что было прочитано: по триста с лишним гектаров пашни на брата приходится — это как?
— А надо сколь? — заинтересовался пенсионер Делов (имя-отчество у него какое-то сомнительное, а бабку его Настей зовут).
— Да хоть бы раза в полтора меньше, — сказал Василий Матвеев. — А то и эти триста только по бумажке приходятся. Прямо коснись: что эти сорок человек в бригаде делают? Дружка за дружку прячутся. А глотки перед бригадиром хором дерут! Этому то дай, другому — другое. Эти на свадьбу просятся, те — на похороны. Хватит одного бригадира на всех? То-то… А будь в бригаде десять, пятнадцать человек — за кого прятаться? И от бригадира толк. А то пятерых из сорока выслушал, обеспечил… или хоть тридцать девять! А один-то все равно остался. И куда он? Пойдет-то куда?
— Да ты прямо говори!
— А я все боком! — Василий Матвеев передернул плечами, выпрямился, и мы увидели: да, звеньевой, жалко, Что его звено по осени разбежалось, увидав, как сдельщики их в зарплате обскакивают. И на контролеров он, оказывается, не в обиде; а бригады, наверное, и правда лучше бы разукрупнить…
— В звеньевых глянулось, теперь в бригадиры метишь? — подбросил кто-то вопросик из средних рядов.
— Да хоть бы и так, — усмехнулся Василий Матвеев, — если только ты, Витухин, за меня проголосуешь. Короче, я предложение Смирнова поддерживаю. Все у меня.
Он уже начал спускаться со сцены, когда его окликнул встрепенувшийся Ревунков:
— Погоди, Софроныч, а как же ты работу правления за отчетный период оцениваешь?
Василий Матвеев вернулся к трибуне и сказал:
— Работу правления я пока никак не оцениваю.
— Так не бывает, — заметил Ревунков.
Василий подумал и сказал:
— Ну, тогда удовлетворительно, — и пошел на место.
Вот эти слова Верка обязательно в протокол занесла, потому что больше вопрос не поднимался вплоть до утверждения решения. Начав толковать о дроблении комплексных бригад, дошли до обособления животноводческих ферм, кормачей — всей этой братии с кормоцеха и пропашников. Оказалось, что бригадиры и завфермами «за» были чуть ли ни тыщу лет, только на фермах просили хотя бы по одному колеснику оставить.
Не забылось и второе Володино предложение. Нам показалось, что один только пенсионер Делов (или как там его) шумел, что не названия менять, а работать надо. Но с этим никто и не спорил, что не надо работать, только уже ясно стало: если не сделать чего-то необычного сегодня же, шум забудется, и завтра все пойдет, как и шло.
В перерыве набросились на курево, утыкали «бычками» чистейший сугроб перед крыльцом ДК, выросший, пока мы шумели в зале. Задувала поземка, могло и сверху сыпануть, но не о погоде речь, она-то уж точно мимо протокола.
— Разве это порядок? — слышалось. — Как все равно, что бездетные живем…
С нами покуривал паренек из газеты, и неподалеку от него кто-то посетовал:
— Только и читаешь: не по-хозяйски, бесхозяйственность… Ну, вот, допустим, собрался я стать хозяином. Че мне делать?
— Языком поменьше молоть, — ответили свои же.
— Ладно! Стал я немым…
— Ну, и работай.
— Тьфу! А я че делаю?
— Лучше работайте, — посоветовал корреспондент. — Как дома.
— Если он начнет как дома работать, ему штаны придется вскладчину покупать!
И смех — значит, Витухин там, человек-то еще…
— Товарищи! — прямо взмолился Ревунков после перерыва. — Выступили шесть человек, и еще ползала руки тянут…
— Га-а-а! — ответили мы.
— Я предлагаю дать слово еще двоим…
— Га-а!
— …и прекратить прения! У нас двенадцать вопросов повестки дня впереди!
— Га-а-а!
В общем, не напугал он нас этой повесткой, и окорот сделали только после того, как еще пятеро высказались. Начинал-то каждый о своем, а приходил все к одному: разукрупнить бригады. С этих позиций мы потом и предвыборную платформу Гончарука уточняли, в пот и краску человека вогнали.
Пока дочерпывали повестку дня, кое за кем жены, ребятишки приходили да так и оставались в зале, как на бесплатном кино, потому что уже ни один вопрос без шума не решался. Даже на выборах пенсионного совета забуксовали на добрых полчаса, после чего тот самый Делов (Егор Кузьмич, оказывается) с собрания ушел, потому что его кандидатуру сняли как бесполезную.
А колхоз так и настояли переименовать.
— Не, ну, вы, мужики, даете! — ухмыльнулся повеселевший Гончарук. — Это сколько же нам бумаг придется переделывать! Печать переливать… Хорошо еще железобетонную стелу на въезде не установили.
— Вовремя, что и говорить!
— Какую еще стелу? Сам говоришь, бытовку на ферме не на что оборудовать, а сам?..
Председателю пришлось пожалеть об утрате бдительности и, наверное, ругнув себя за неосторожную оговорку, он первым поднял руку за переименование нашего колхоза имени В. И. Чапаева в «Лопуховский». Главный из районных представителей, бегавший звонить по начальству, не возражал. Он даже похвалил нас за верное понимание установок на демократию и самостоятельность в принятии решений. Хотя, про «установки» он напрасно ввернул — это в конце концов даже обидно.
Вопрос о разделении бригад мы согласились решить в рабочем порядке, а зря. Зажует его правление. Гончарук ведь не случайно обмолвился, что, мол, звенья не попробовали путем, а уж давай, бригады расформировывай — так, мол, дело не пойдет…
Портрет Василия Ивановича Чапаева, с таким задушевным старанием (на коне!) нарисованный лет десять назад Колей Дядиным, из правления решили не убирать.
— Пусть напоминает, — сказал тот районный представитель. — Прибавите в работе — наградой вам будет восстановление имени гениального полководца!
Вот такой зануда оказался. Фамилия этого человека Свергин, звать Илья Ильич, чтоб знали. Он за наш колхоз перед райкомом отвечать будет. Ну, не гадство?.. А вообще-то свергины эти всю жизнь возле председателей вьются, илюшки эти…
И, наверное, у каждого шум стоял в голове, когда расходились темной ночью по домам. Молчали. Только все Витухин кому-то доказывал, что это только для простых колхозников в магазине — томатный сок, а к Гончаруку гости не чаи гонять отправились — свет-то, мол, во всех окнах, как в ресторане… Но никого эти смелые догадки не задевали.
Когда Егор Кузьмич Делов собирался на колхозное собрание, к старухе его пришла широко известная даже и за пределами Лопуховки шаболда Ховроньиха. Переступив порог и наткнувшись на Егора Кузьмича, застегивавшего полушубок, гостья ойкнула и замерла в дверях.
— Христос с тобой, Егор Кузьмич, — произнесла она ошарашенно. — Я ведь думала, ты уже там…
— Туда, — с нажимом произнес Егор Кузьмич, — туда мне еще рановато, годами не вышел.
— Да ты проходи, сестриц, — подсуетилась хозяйка. — Некого бояться.
— Вас испугаешь! — усмехнулся Егор Кузьмич, натягивая рукавицы. — Начнете языки чесать… Чтоб за три часа кончили! — установил он регламент и ушел.
Такой срок он и себе положил, но собрание неожиданно затянулось. Народец нахлынул, зашумел, и, когда добрались наконец до утверждения акта ревкомиссии, с начала собрания пролетело уже четыре часа с хвостиком. Егору Кузьмичу показалось, что он помолодел за эти четыре часа, и тем страшнее показался ему удар, обрушившийся на него, когда приступили к выборам пенсионного совета.
— Матвеев Софрон Данилович. Отводы будут?
— Не-ет!
— Махортова Евдокия Павловна. Отводы будут? — не отрывая глаз от бумажки, читала кадровичка.
— Не-ет! — отвечал ей хор, который от фамилии к фамилии, казалось, становился все дружнее.
— Делов Егор Кузьмич. Отводы будут?
— Да! — звонко выкрикнул кто-то из средних рядов, хотя и раздробленное «нет» прозвучало.
— Да или нет? — привстав со своего места за столом президиума, поинтересовался Борис Павлович Ревунков.
— Кузьмич нынче помитинговал, хватит с него!
— Заменить!
Ничего не видя перед собой, Егор Кузьмич двинулся к выходу. Еле нашел этот выход. Не чаял выбраться поскорее… Сопляки! Он знал, что нынче что-нибудь да случится: невиданная толпа народа — человек двести — стеклась к Дому культуры, а вождей не оказалось на месте… Твердой руки.
К дому Егор Кузьмич шагал, пропахивая насквозь свежие переметы. Конечно, над ним посмеялись! Одному взбрело, а остальные и рады. Небось, председателя так выбирать ни нахальства, ни совести не хватит… В правый валенок насыпался снег, захолодило пятку, и он уж совсем никчемным себя почувствовал, продолжая кому-то грозить и вполголоса посылать проклятья и снегу, и наступившим сумеркам, и собственной старости. Нет его прежней власти, о которой еще помнят теперешние старухи…
Но ненадолго растерялся Егор Кузьмич. Подходя к дому, он уже знал, что делать дальше.
Нарушительниц регламента, вскочивших из-за стола при его появлении, Егор Кузьмич словно бы не заметил. Едва устроив полушубок на вешалке, он прошел в горницу, пошарил рукой за божницей, потом открыл тумбочку под телевизором.
— Ты, отец, чего-то припозднился, — проговорила от двери жена.
— А? — выкрикнул, обернувшись на какой-то миг, Егор Кузьмич.
— Да я говорю, ушла Ховроньиха, — торопливо доложила хозяйка. — Яичек ей дала да сдобнушек вчерашних… Ты, говорю, че-то поздно…
Егор Кузьмич не ответил, и его оставили в покое. Подсев к столу, он раскрыл тетрадку на середке и, шевеля губами, не больно раздумывая, начал писать:
«Дарагой Цыка!
Обрасчаюсь квам патамучто Сил нету терпеть безобразия вто Время как Страна находица на крутым Переломи Истории. Требуеца Работа. Нужно Хлеп и Мяса. Нимала нам извесно палитело Голов и высоких за недопанимание и взятку. Каданадо отдавать все Силы наработи наши Началства и лично пред калхоза Ганчаруков играеца вбирюльки. Названье Имени Василиваныча Чипаева не панравилась — готовы снять. Сбираюца раздилить Калхос. Терпенья нету смотреть набезобразия а Они вдобавок смеютца. И плакыли калхозные денюшки. Кто прошол Огни иводы теперь ненужный никому хлам иболе ничиго. Так Ганчаруков панимаит работу светеранами Пенсианерами. Еслик не дать пашапки ини найтить Башкавитова Мужика ни Хлеба нивидать ни Мясы ини Малака. В Маскве говоритца правильно — унас нипанимают Линию Цыка что нада боле Продуктов и Дисциплины. Усамих Дома ни Дома ана Калхос наплевать изабыть. Вот поглядится что Ганчарукова опять председателем выбирут патамучто он удобный всем. А крышу цинковым жилезом покрыл ина калхозным бензинчике ездиют Зять на Жигулях и Сам на Волги авгараже Бобик стоит для охоты Колхозный. Охотничать надо кончать!
Суважением…»
И Егор Кузьмич расписался.
Это был проект, черновик, и он стал внимательно прочитывать строчку за строчкой. Круто, конечно, забирал, но ничего, так нынче и надо. Сколько можно начальству в рот заглядывать? Вон ведь до чего попустительство довело… Ниже подписи Егор Кузьмич прибавил:
«Пенсионерный совет работает абыкак аего не тронули».
Написанное читалось с немалым трудом, и Егор Кузьмич решил сходить к учителю Плошкину, чтобы расставить запятые, а заодно и обговорить, как написать адрес. ЦК — он большой…
— Отец, ты куда опять? — встревоженно окликнула его хозяйка, но ответа от озаботившегося мужа не получила.
Зато вернулся Егор Кузьмич повеселевшим и велел греть ужин. Сам, правда, опять в горнице скрылся. Теперь на стол перед ним легли тетрадные листы в клеточку. Егор Кузьмич, без труда разбирая ясный почерк грамотея Плошкина, читал:
«Первому секретарю Мордасовского райкома КПСС тов. Глотову Б. Б. от ветерана труда Делова Е. К., беспартийного
Настоящим довожу до Вашего сведения, что в нашем колхозе имени В. И. Чапаева грубо попираются права и заслуги ветеранов войны и труда, а также самые основы нашей демократической системы. На состоявшемся сегодня отчетно-выборном колхозном собрании руководство колхоза, партком пошли на поводу у кучки распоясавшихся крикунов-демагогов, которые, воспользовавшись в целом справедливо расширенным правом голоса, увели собрание от обсуждения коренных вопросов перестройки колхозной экономики. Утвержден в целом формальный Совет ветеранов.
Прошу Вас лично вмешаться в происшедший инцидент».
И дальше надо было расписаться.
Егор Кузьмич с уважением смотрел на изготовленный документ и, честно говоря, завидовал учителю, его свободному владению мудреной наукой обхождения с высшим начальством. Плошкин принял его радушно, прочитал проект письма в ЦК партии, тут же отговорил писать туда, смешал принесенный листок с уже лежавшими на столе, сел и за пять минут написал это заявление. Егор Кузьмич предлагал просто расписаться своей рукой, но Плошкин попросил заявление переписать, а черновик вернуть ему, как только будет закончена работа. Все понимая, Егор Кузьмич пообещал так и сделать, но сегодня уже на свои силы не надеялся: чересчур строгие слова предстояло переписать от себя без ошибок. «Ладно, — решил, — завтра с утра…»
Он еще раз взялся за принесенный листок.
— А также самые основы нашей демократической системы, — прочитал вслух и нахмурился.
Системы, да… Честно говоря, заявление плоховато передавало то, что переживала его оскорбленная натура, но, в конце концов, он же не за себя в основном хлопочет… Да что он, кляузник, что ли! Он — за «основу», за «систему» переживает. А попутно товарищ Глотов разберется, что к чему в вверенной ему Лопуховке… Тут сигнал дорог…
— Отец, ужин я разогрела, — оповестила его хозяйка.
— А, иду, иду, — отозвался Егор Кузьмич и почувствовал, что да, нагулял он аппетит за сегодня.
Бумаги он положил на божницу, где хранились последние письма от дочерей и, выходя к столу, собрался рассказать своей домоседке, каким было нынешнее собрание, конца которого он не дождался.
(Для машинистки В. Мухиной. Абзац, Верочка, четыре пробела, остальное — по стандарту. И. П.)
У Григория Матвеевича Витухина и его супруги дорогой Евдокии Васильевны было уже три дочки, когда наконец родился сын. Точка. Если бы снова объявилась девочка, тогда бы Григорий Матвеевич рискнул «бить» дальше, но родился сын, и жизнь можно было считать состоявшейся. Мальчика назвали Вениамином, Венкой. Так звали старшину Григория Матвеевича, а для Лопуховки это имя до 1947 года было беспрецедентным. Это уж потом появились Вениамин Чащин и Вениамин Гущин.
Дочери Григория Матвеевича родителей называли папой и мамой, а Вениамин в год и десять месяцев стал вдруг звать родителей тятякой и мамакой. Другими словами, соригинальничал малыш, высунулся, и не потому ли с первых своих шагов на улице стал называться Пупком? Впрочем, он и ложку до пяти лет называл «пакой»…
Вырастал Вениамин Витухин избалованным опекой старших сестер и немолодых родителей. Играл он, конечно, в те же игрушки, что и сверстники его, и ел не слаще, да не этими мерками в основном измерялась во все времена избалованность. Просто позднышку Вениамину прощалось больше, чем его одногодкам, и порой даже вовсе безо всяких оснований. Мог он и в одиннадцать лет не утруждать себя ранним вставанием из-под лоскутного одеяла даже тогда, когда подходила очередь Витухиным пасти дворовых лопуховских телят.
При этом считалось, что у Витухиных догляд за детьми существовал исключительный: в общественном производительном труде здесь участвовал один только Григорий Матвеевич, который считал, что если уж он страну от врага защитил, то одну-то семью и подавно защитит и прокормит.
В школе Вениамин Витухин прозвище свое не оправдал никак. Второгодником он не был, но и в «хорошисты» не высовывался. Табели его, для потомства не сохранившиеся, покрывали завитушки-«тройки», хотя в классных журналах можно обнаружить и «двойки», и «колы», но при сем и одну «четверку» по пению за четвертый класс. В Лопуховской школе пели тогда:
Пели еще:
Может быть, стоило обратить на эту «четверку» более пристальное внимание? Двенадцать лет — это рубеж, это понимать и помнить надо.
На экзаменах за восьмой класс Вениамин мог провалиться с треском, сомнительное качество его «троек» даже гарантировало это, но педагоги смотрели на него сострадательно: за две недели до экзаменов сына умер Григорий Матвеевич Витухин, его ударил копытом в живот бригадный мерин Малышка.
Смятение и растерянность поселились в доме Витухиных, которые, по слухам, осудили смерть Григория Матвеевича как досрочное самоустранение от обязанностей кормильца, но, думается, нечеловеческое это измышление принадлежит истинно злым и ядовитым языкам.
Между тем кончина родителя ускорила выход сестер Витухиных замуж (свадьбы странные какие-то были, никто их и не помнит теперь), а младшая вообще уехала куда-то за мужем-белорусом, искавшим в Лопуховке счастье, а наткнувшимся на нее.
Не трудно себе представить самочувствие мамаки Евдокии Васильевны, которая после стольких событий, утрат и огорчений (ко всему, ей не удалось и учрежденную для колхозников пенсию выхлопотать) осталась одна с сыном, приближавшимся к совершеннолетию лишь по метрике. Разумеется, ей стало страшно. И плакала она не переставая.
Куда ж деваться Вениамину? Он вступил в колхоз и дома старался бывать поменьше. Это, правда, не означало, что все свое время он проводил в бригаде. Речка Говоруха и тогда уже теряла свою полноводность и живость вследствие неумеренной распашки крутосклонов, но раки в ней еще водились. А печеные раки — пища исключительно для недорослей.
Чем же занимался на первых порах Вениамин Витухин в родном колхозе? В отличие от отца, быкам хвосты крутить он расположен не был и прибился к механизаторам, жизнь которых проходила вблизи колхозной кузницы. Слабая техника крутилась и ездила, пахала и сеяла, пока горел огонь в кузнечном горне, пока кузнец Прокопьев держал в руках напильник или плашку, зубило или паяльник (Василий Васильевич Прокопьев, скромный лопуховский партиец, был и есть непревзойденный кузнец, слесарь и медник; личность эта требует особого разговора). Вениамину приходилось помогать трактористам, стоявшим на приколе: это поддержать, то поднести… Посылали его с мятым ведром и за трансмиссией на дизельную электростанцию, работавшую тогда в Лопуховке уже второй год, случались и вовсе нешуточные обиды, забывать которые Вениамин бегал на речку Говоруху. Наевшись раков, он действительно забывал все и, лежа под ветлами, наблюдал в траве хлопотливых насекомых, которые его не обижали; они даже голоса не имели, чтобы обозвать Вениамина Пупком, что считала вполне допустимым даже лопуховская бесштанная малышня.
А когда в то первое лето начался сенокос, бригадир посадил Вениамина на конные грабли, и он однажды заработал председательскую благодарность, после чего возле кузницы и зазвучал его ломавшийся голосок. А еще через год Вениамина допустили и до рычагов управления трактором «ДТ-54». Он пахал зябь в дневную смену, а по вечерам, сдав агрегат Ивану Игнатьевичу Гущину, бегал по полю и поджигал неубранные копешки соломы, чтобы не мешали работать наставнику (в отличие от остальных старших товарищей, ни разу не назвавшему своего подопечного Пупком).
Полюбовавшись издали на пылающие и догоравшие костры, поджигатель возвращался домой на новеньком велосипеде «ЗиФ», оснащенном фарой и динамкой. Проворачивая педали, он думал о том, что едет с мужской работы на личном транспорте, и, если в бледный пятачок света впереди попадал перебегавший дорогу тушканчик-оплетай, с удовольствием посылал вслед зверушке заковыристый матерок.
Начав работать на земле, о земле Вениамин Витухин не думал. Не пришло это и потом. Нажимая на педали, он запевал иногда песню «Врагу не сдается наш гордый «Варяг»; и прямо заболевал, если вдруг заряжали дожди, и в поле не пробовали даже соваться.
Еще через два года переломившийся его тенорок зазвучал требовательно и несколько вызывающе. В то время, когда его сверстники проходили курс молодого бойца в отдаленных воинских частях, он пахал землю и сеял хлеб, а взамен хотел видеть воочию свои привилегии. О привилегиях ему никто ничего не говорил, но он сам догадывался об их существовании: за велосипед-то он вскоре расплатился собственными денежками, и телогрейку купил себе сам, в то время как сверстники вынуждены были обходиться казенным обмундированием и трояком в месяц, который, хочешь — пропивай, хочешь — проедай в первый же день, хочешь — прокуривай. Там поощрялся долг — куда денешься, а тут, когда не хочешь, а залезай в кабину?.. Короче, должны были быть привилегии помимо заработка, который как молоко на языке у коровы, образовывался на серьге трактора.
А была еще ревность, с которой Вениамин наблюдал возвращение сверстников с действительной службы. Откровенно заигрывало с ними руководство, опасаясь, что завьются крепкие ребята куда-нибудь на сторону, на какой-нибудь Абакан — Тайшет или в Усть-Илимск. А он, выходит, по сравнению с лопуховскими дембелями свой, домашний, на него, значит, и внимание можно не обращать? И стал нервничать Вениамин, особенно после того, как не достался ему первый прибывший в Лопуховку красавец «Кировец», хотя сказано было, что в молодые, но опытные руки передадут чудо-трактор. На «Кировце» стал уже через два месяца добиваться рекордной выработки Василий Матвеев, бывший армейский связист, неизвестно чем подкупивший председателя.
И, главное, уехать Вениамину от больной мамаки нельзя было, хотя он уже готов был рвануть за зятем-белорусом на целину, пусть бы тут почесались… К слову сказать, он мог сесть на следующий «Кировец», даже улучшенной модификации, но Вениамину не нужен был следующий, очередной — первый он и есть первый. Хотя, к работе притязания Вениамина на первенство никогда никакого отношения не имели, в работе его вполне устраивал состарившийся гусеничный «ДТ».
А между тем мамака, возвращаясь от дочерей «с хлебцем для Венечки», все чаще заводила речь о женитьбе. «Некогда мне», — отрезал Вениамин, поглощенный в то время не столько работой, сколько возней с «верховым» мотоциклом, выгодно, на его взгляд, приобретенным у бывшего наставника, который уже ездил на «ИЖе» с коляской (не в ознаменование ли выгодной сделки назвал Иван Игнатьевич Гущин своего третьего сына Вениамином?). И Евдокия Васильевна опять плакала потихоньку: если некогда в клуб ходить, то как же жениться? Никак нельзя. И уж вовсе давала она волю слезам, слушая, как заливается, смеется во сне ночь напролет ее сынок Венечка.
Чему смеялся во сне Вениамин Витухин, никому не известно, а сам он об этом свойстве собственной натуры и сейчас понятия не имеет. Но одной такой веселой ночкой проспал он тихую кончину матери. Может быть, и звала его Евдокия Васильевна в свой последний час, да не докричалась? Когда Вениамин, сердитый, что его не разбудили вовремя на работу, тряхнул пухлое мамакино плечо, в темных глазницах Евдокии Васильевны сверкнули последние, не успевшие высохнуть слезки.
Пытаясь потом вспомнить, о чем говорила, на что конкретно жаловалась мать, Вениамин вспомнил только, что просила она его поскорее жениться. Поневоле и стал он задумываться об этом предмете. Но всего вернее подвигнули его к выбору невесты настойчивые сестрицы, которым надоело подкармливать и обстирывать холостяка-братца. Невестой в конце концов оказалась Леночка Матросова, Ленок. Она пошла за Вениамина без ужимок, а родителям ее и на́ дух не нужен был какой-то чересчур самостоятельный зять. Свадьба совпадала с выборами в местные Советы и запомнилась, в отличие от се́стриных, именно поэтому. Тогда в Лопуховке умели обставлять выборы как всенародный праздник, хотя и не больно тратились.
Готов ли был к семейной жизни Вениамин Витухин в свои двадцать пять лет? С уверенностью можно сказать, что нет. Двор его стоял с распахнутыми, повалившимися воротами (без конца регулируя мотоцикл, он должен был иметь возможность в любую минуту сесть и проехаться с полкилометра по селу), саманные постройки сыпались на глазах, разметало даже слежавшуюся за много лет солому с крыш (в Лопуховке к тому времени только еще у Ховроньихи имелась соломенная крыша), а Вениамин, кончая работу или пустопорожнюю толкотню в отстроенных мастерских, спешил заняться или с мотоциклом, или с женой Леночкой, кормившей мужа и себя с просторного родительского стола или из магазина Лопуховского сельпо, в котором работала уборщицей.
Не собирались молодые менять свободный-вольный уклад своей жизни и в ожидании близких родин, за что и поучил их… ну, скажем, Господь, послав двойню женского пола. Новорожденных назвали Верой и Надеждой, веря и надеясь, что этого больше не повторится. И действительно, третьим и четвертым ребенком у молодых Витухиных стали Гришка и Мишка — кудрявые голубоглазые мальчики-погодки.
Вот такой поворот ожидал Вениамина Витухина в его молодой и цветущей жизни. И последующие, вплоть до сего дня, годы супружества, надо полагать, промелькнули для него невидя. За четырнадцать лет он превратился всего лишь из крикуна в говоруна, а из расхлебая по части семейной жизни — в бездомовника с идейной подкладкой. На исходе четвертого десятка Вениамин Витухин взялся убеждать всех, что потому не водит настоящего хозяйства с коровой и овечками, что начисто лишен кулацких замашек и Продовольственную программу намерен решать самым правильным путем — коллективно работая на пашне и ниве. Работал он на дважды перекрашенном в ремтехпредприятии «ДТ-75», но зарабатывать хотел бы не меньше Василия Матвеева — орденоносца. Но опять же вкалывать не собирался, а хотел бы, чтобы это как-нибудь само собой получилось бы. Да у него и уверенность появилась, что это «как-нибудь» — вполне вероятная вещь. Он еще помнил, как наскребал рублевки на подержанный «верховой» мотоцикл, а нынешние деньги казались ему дармовыми — сами в руки плыли, ходил бы трактор (Вениамину принадлежит любопытная мысль о том, что потому не хватает его семье этих нынешних денег, что они не настоящие).
На зависть беспечно жили Витухины в своем похилившемся доме. На поросшем лебедой дворе у них стояло двое качелей, купленных в магазине, торчали из мясистой лебеды останки велосипедиков и санок, проржавевшая рама какого-то мотоцикла-донора. Куры и поросенок содержались в старых постройках, а новым был тут мотоциклетный гараж. У людей в это время росли дома и приусадебные участки, содержательные сберегательные книжки, а шестеро Витухиных не хотели даже внешний марафет на свое подворье навести, колхозную квартиру ждали. Не хотели и жили… как-то беспечально. Вот именно… Странная мысль!
Удивительная мысль: а вдруг одни только Витухины во всей Лопуховке и чувствуют себя счастливыми?
(Тут, Верочка, новую закладку сделай. А там посмотрим).
Счастье — это вряд ли достаток, добротный дом и бежевый «Москвич». Это же чувство. Это уверенность в себе самом, в своих близких, в том, что по крайней мере завтра ничего непредсказуемого, ничего страшного не случится. Счастье — это когда не страшно потерять что-то, а чего-то и вовсе не иметь…
Так что же, начинать рассказ о Вениамине Витухине сначала?
Уд-дивительная мысль.
И в самом деле, не вопит же Витухин, что запилила его жена, а четверо детей сокрушили. Это на бригаде о бригадных делах он шумит, а домой торопится дать роздых душе, волю иному красноречию, наперченному иронией и насмешками над тем, о чем какой-то час назад высказывался с матерком да с нервами.
И Ленок Витухина по Лопуховке раскатывается колобком, а мать ее, провожая дочку, нагруженную банкой молока и аккуратными свертками, умильно глядит ей вслед и на замечание соседки, что, мол, чересчур раздобрела Леночка, отвечает с достоинством: «А как же! Чем больше курочка несется, тем она краше…»
И девочки Витухины хорошо учатся в школе, в седьмом классе, и уже сегодня говорят, что после восьмого пойдут в педучилище на дошкольное отделение. А пятиклассник Гришка и четвероклассник Мишка отлично поют в школьном хоре и так, родственным дуэтом. Кудрявые лопуховские лобертины…
Или завернут «На недельку в Комарово»! Они и дерутся с песнями, и не папа ли Вениамин обучил их «Варягу»?
Так-так-так. Оч-чень любопытно. Куда вырулили… Ай, да Плошкин! Ай, да сукин сын!
(Тут конец пока, Верочка. Продолжение следует.)
Дорогая Маша! Письмо твое получила еще неделю назад, но с ответом, как всегда, задержалась. Да и не хотела запиской отделаться. А сейчас Вася ушел на собрание, Павлик приедет из техникума только завтра, я убралась по дому и решила, что можно садиться за письмо.
Приветы твои я давно разнесла по адресатам. Известный тебе человек интересуется, как ты устроилась на новой работе. Я ему рассказала, а потом думаю: зачем? Если хочешь знать — узнавай сам!
У нас тебя все помнят и немного жалеют. Говорят, и правильно, что уехала, а потом жалеют. Такой портнихи нам неоткуда больше взять. А мужики как были дураками, так ими и останутся. До седых волос им бы все в игры играть. Своего я не исключаю. Я тебе писала мимоходом, что звено у него разбежалось осенью, так вот до сих пор переживает, глупый. Он в маленькую коммуну хотел поиграть, да игроки неважные подобрались: они «на деньги», а он — «на интерес».
А на деньги у нас хорошо Фе-Фе играет, теперь он экономист. Помнишь, озолотить тебя хотел? И озолотил бы. Хотя глупо, что я тебя на него нацеливала. Только сильное чувство может переменить человека. Ты смотрела на той неделе телевизор? Я все дела бросала! Разве такая любовь может быть в нашей жизни?..
Двор в нашем садике забило снегом, а родителей чистить дорожки не заставишь. «Не мы для садика, а садик для нас!» А то, что их чадам гулять надо, — наплевать. До вечера одежку просушить не успеваем.
Известный тебе человек… Да, господи, да Чилигин твой — подслушивает нас кто, что ли! Как стал он председателем сельсовета, такой вообще стал! По понедельникам теперь обход делает. Начнет со школы, потом на почту зайдет, в обоих магазинах потрется, и тут уж я его жду, поваров, нянечек в верхний регистр перевожу, чтобы он от нас до глубины души потрясенным выползал! Может быть, по этой причине до вашего пункта он не всегда доходит. Но тебя там нет, чего уж… Марьдимитревна заявки на ремонт телевизоров принимает, полуфабрикаты иногда привозит, а обувь в починку так и собирает со своей родни, хорошо, что родни много. План — куда денешься. Ты вот тоже про план. Об этом ли нам говорить? Женщины мы или кто?
У Чилигина с женой нелады до сих пор — не прощает за тебя, и все. Уж и надоело на это глядеть. Ему в Мордасов то и дело надо, а она думает, что к тебе. Только я все думаю, а как бы я сама-то (зачеркнуто) Ты скажи, целовал мой тебя на том дне рождения у Елены Викторовны (зачеркнуто очень тщательно) А, может, вы, правда, встречаетесь? Хотя, извини, конечно. Я тогда спрашивала у Елены, может, и не было у вас ничего. Она говорит, давала, говорит, тебе таблетки (зачеркнуто все, и перенос на другую страницу, низ этой подлежал, вероятно, отрезанию).
Минут десять сейчас сидела, все никак не могла припомнить что-нибудь для тебя интересное. Да и что может быть интересного в Лопуховке? Вася все газетками шуршит, по воскресеньям телевизор смотрит и все: да когда же до нас-то дойдет?!
Маша, я думала, вечером что-нибудь на ум придет, и тогда уж докончу. Но пришел Вася (поздно пришел, я одна управлялась со скотиной) возбужденный такой. «Кажись, стронулось», — говорит. Начал про собрание это рассказывать. А сам, смотрю, остывает, остывает — и курить ушел на веранду.
Ладно, Маш, ты пиши. Я люблю твои письма читать.
Твоя Вера.
Маш, Матвеев мой привет тебе передает! Отживел. Велел за генерала замуж выходить! Ляпнул и красный стал — старика он тебе не желает, а важного и дорогого… Все, я лишила его слова!
Два окна у Смирновых светились теплым оранжевым светом, и я решил заглянуть на минутку: интересно ведь, какая муха Володьку укусила. Все эти дни мы с ним встречались, разговаривали, но ничего такого он не высказывал, все какую-то краеведческую книжку перевирал: «а ты знаешь», «Петр Симон Паллас», «оказывается», «тайна Пятимаров»…
Во дворе меня дружелюбно обнюхал Барсик и проводил до сенешной двери.
— Дуй в конуру, а то хвост отмерзнет, — сказал я собаке.
Двери открывал без стука.
— Можно?
— Милости просим, если приспичило.
За столом с газетой в руках сидел Иван Михайлович и приветливо смотрел на меня.
— А Володи разве нет?
— С обеда на собрании, — Иван Михайлович убрал газету. — А ты, значит, не был?
— Оттуда. Кончилось собрание.
— Да ты проходи, — Иван Михайлович двинул в мою сторону табурет. — Пока он сугробы меряет, расскажи…
Я потоптался на месте.
— Или торопишься куда? Нет — значит, садись, а то мне уж надоело чай впустую подогревать.
Вот так мы начали с ним чаевничать. У Володьки, как потом выяснилось, состоялись первые провожанки, и он часа полтора возился с магнитофоном на квартире у библиотекарши. Говорит, думал, что серьезное, а там всего лишь шнур питания оборвался. Ну, в общем, за него остается только порадоваться.
А Ивана Михайловича мой рассказ о собрании заставил нахмуриться.
— По главному экономисту, значит, ничего опять не решили, — не спросил, а, скорее, утвердительно произнес он.
— А что по нему решать?
— Я же Володьке говорил, что это — первым делом…
И понемногу я стал догадываться, с чьих слов говорил на собрании Володька. Ну, конечно! Это только нашему профсоюзному лидеру Феде Совкову могло прийти в голову окрестить Ивана Михайловича «чуждым элементом» за то, что он ни на какие собрания не ходит. И все-таки я не утерпел и спросил:
— А чего ты сам, дядь Вань, на собрание не пошел?
Иван Михайлович помедлил с ответом.
— Как ты рассказываешь, можно было и сходить.
— Конечно, надо!
— Двадцать пять лет назад последний раз на собрание я ходил, — проговорил Иван Михайлович. — Тоже много шумели. Кукурузные дела… А из района кто нынче был?
Я с трудом вспомнил фамилию Свергина, хотя должен был знать, все же начальник отдела РАПО.
— Илья Борисыч? — удивился Иван Михайлович, но я припомнил и имя-отчество. — Точно, Илья Ильич? Значит, и сынок по отцовой линии…
— А отец кто был?
— Да в войну, как я теперь понимаю, в райзо служил. И после долго наезжал. Средняя дочь у Ховроньихи, говорят, с годами походить на него стала.
На это я только хмыкнул. Иван Михайлович подлил мне кипятка из чайника и подвинул чашку с медом. За чаем мы как-то задели мое заочное обучение (почему «как-то» — Володька собирался в сельхозинститут поступать, и с отцом у них, конечно, были разговоры), образование вообще, и незаметно Иван Михайлович, что называется, завелся.
— Война началась, нам с твоим отцом по двенадцатому году шло, — говорил Иван Михайлович. — Пацаны! А потом оказалось — самые работники после своих матерей и семнадцатилетних девчат, каких в тракторные бригады собирали…
Пацанами Иван Михайлович и мой отец, конечно, не были знакомы, это потом уж, когда колхозы объединили и наш дом перетащили в Лопуховку, они сошлись в одной бригаде.
— Я четыре класса кончил честь по чести, а дальше… К быкам меня приставили. Вот такой шпендик, а бычищи… ты таких и не видал! Рабочие быки, по тогдашним моим понятиям — с дом. Сутками пасти приходилось, их две смены было. Ночью роса выпадет, туман, темень… Я по пояс мокрый, пятки горят, сопли сроду не просыхали, а эти буйволы еще норов свой начнут оказывать, ух, и упрямая тоже скотина! Я один раз вечером и говорю: все, говорю, мам, больше я к быкам не пойду. Она мне: да как же, сынок, ведь бригадир звать придет, ты уж, мол… А я свое: отпасся! Час, другой дома сижу — вот он, Егор Бронированный… Ну, Егор Кузьмич Делов, знаешь ты его.
— Знаю, — усмехнулся я, — сегодня на собрании комиссарил.
— Комиссарил… Пока бронь ему не дали, и не слыхать было. Ссикун — так и звали его. Зато потом нос-то он задрал! Среди баб да пацанов кочетом ходил, командовать в момент выучился.
— Ну, а тебе он что?
— А что? Заходит… Сапоги у него такие еще были — голенища гармошками. Ко мне: «Ты чего сидишь? Почему быки не пасутся?» Не пойду, говорю, сил нету. «Заболел?» Нет. Нет! говорю. Все люди как люди, дома сидят, а я один, и ночь кругом… Ну, так-то складно не сказал, конечно, а на своем стою. Егор терпение и потерял: «Раз так, бойкот тебе, чтоб знал!» Моя мать в слезы, сестренки, глядя на нее, заревели, а я — куда там. Герой!
— А почему бойкот? — не понял я.
— А ты думал, уговаривали нас? — засмеялся Иван Михайлович. — Это теперь все уговаривают… Я вот думаю, как бы мы нынче жили, если бы каждый хотя бы свое положенное на совесть делал. Не было бы вот этого, — он тряхнул сложенной газетой. — За приписки под суд отдают! Думали, страна большая у нас, народу много, сегодня нет — завтра все равно будет… А откуда взяться-то?
С этой минуты мне стало, действительно, интересно. О чем я знал? Ну, были трудности, ну, массовый героизм в тылу, а бойкот… «Кто не работает, тот не ест», — это, что ли?
— Это как бы в итоге, — ответил на мой вопрос Иван Михайлович и вздохнул, потому что пришлось вернуться к воспоминаниям об университетах. — А вообще бойкот — это вот что. Приходит утром Бронированный под наше окно, так же, как и вчера, стучит палочкой по стеклу и кричит наряд матери. Меня будто и на свете нет. И завтра такая же картина, и послезавтра… А там уж и частушка пошла: Ваня Сивый, ты спесивый, а на деле — обормот! Вот тебе, ты раскрасивый, от бригады наш бойкот!.. И спели-то ее раза два, а врезалась. Я потом этого частушечника Тимку Грамоткина встречал в Мордасове. Рубашечка, костюмчик, галстучек, а сам — полчеловека… Да и черт бы с ним, с бойкотом. Но ты попробуй, посиди, как я, с голодными сестренками. Рябуха-то наша перед войной на базар была сведена, новой коровой хотели разжиться, да не успели. И вот — сидим. На бригаде все вместе гуртуются, быков уже, слышно, по очереди пасут, похлебку какую-никакую варят, хлеб выдается. А я уже не работник и, значит, не едок. Мать свой кусок на всех делит, а еще вчера я свой хлеб ел и сестренкам давал. Это как? От голода мать в обморок упала, перепугала нас…
Иван Михайлович чуть запнулся, задержал взгляд на печке. Вздохнул.
— Начал я вокруг колхозных амбаров шнырять. И во сне, и в яви мне тогда одно мерещилось: проваливается в амбаре пол, и начинает течь, как вода, пшеничка… Дурной сон, тяжелый. Чуть и правда доску не выломал… А еще колоски собирал. Ходишь, ходишь на зорьке — хоть бы один попался. Это сейчас пол-урожая на поле оставим, и вроде так и должно быть.
— Да сколько же тебя мучили?
— Мучили? Скажи, учили… Но к Егору я так на поклон и не пошел. Весной устроился в другую бригаду горючевозом. Понянчил бочки-то… А всю зиму со скотомогильника питались. Ловили нас, чтобы заразу не растаскивали! Повезло один раз крупно: лошадиную ногу вырубили. Ободрали, мать шишки посрезала ножиком, мясо в квашню, а квашню — в подпол. Только управилась — с обыском. Хорошо, не нашли. Сколько нас эта нога питала! Правда, варить по полдня приходилось…
— Я понял, — вырвалось у меня из-за подступившей тошноты.
— А? — Иван Михайлович, видно, не уразумел, о чем я. — Понять — не секрет. Сейчас все всё понимают. Володьке, старшим я, видно, надоел с этими рассказами. Да и что вы из этого поймете? Что вам грозит? Вот нам тогда ума Илья Ильич… тьфу, Борисыч Свергин вставлял. Сам-то он понял что-нибудь? Куда-а, — Иван Михайлович тряхнул газетой. — Седые, лысые, а их таскают со стула на стул, за портфелек они как за соску держатся. Тьфу! Да если видишь, что способностей, ума не хватает, что плюются люди, на тебя глядя, да уйди ты, не позорься…
Тут к нам из горницы выглянула Нина Федоровна, смущенно охнула и чуть погодя появилась в халате.
— А я думала, Володик пришел. Ты уж больно, отец, разораторничался…
Иван Михайлович молча пережидал появление жены, но уходить она не спешила, и он перегорел как-то, даже неудовольствия, что перебили его, не выказал.
— Ну, а этот бойкот, — спросил я, когда мы снова остались вдвоем, — он что, по закону был?
— А? — Иван Михайлович нахмурился. — По закону, да. Война же была. Выживать всем вместе надо было, а не по отдельности.
— Так сейчас же… И сейчас всем.
— Теперь мы сильные, — усмехнулся Иван Михайлович. — И гордые. Строгость за оскорбление личности понимаем.
— А если теперь алкашам бойкот объявить? Микуля, например…
— Вон ты куда, — улыбнулся Иван Михайлович. — Нет, брат, из нас-то мужиков поскорее хотели сделать. Ребячество — роскошь. Война, Тут уж хоть чем-нибудь… А насчет Микули ты загнул, парень он неплохой. На лету все схватывает. Обязательно надо было его доучить…
— Да он же слов не понимает!
— Когда хочет, он и без слов все понимает. Характер! Ты вот возле начальства трешься, подсказал бы. А то Микуля уж заместо пугала для нынешних школьников…
Я пытался спорить, но Иван Михайлович, исчерпав свои аргументы, видно, не хотел повторяться, и я попридержал язык. Да и поздно уже было.
— Поглядим еще, чем ваше собрание аукнется, — сказал мне напоследок Иван Михайлович.
На улице я пробрался к чищенной бульдозером дороге и немного постоял, вглядываясь в оба конца. Думал, может, Володька откуда вывернется, но было уже безлюдно и тихо. Опять шел снег. Как агроному, мне интересно, чем все это кончится, какая будет весна, и я всех стариков и бывалых мужиков пытаю о прогнозах. Только вот Ивана Михайловича все время забываю спросить.
А приметы, одни и те же, толкуют по-разному. Одинаково одно говорят: ты агроном, вот и запасайся удобрениями да на снегозадержание нажимай. Но все это в компетенции главного, я пока что семеновод, и мое хозяйство в порядке с осени.
Вона, значит, что за смех раздавался в доме Витухиных, когда хозяин вернулся с колхозного собрания. С одной стороны, конечно, смешно, как это Елена Яковлевна, увлеченная семейным пением, сыпанула в лапшу вместо соли сахар-песок, но ведь и Вениамин Григорьевич на собрании отчудил: Егора Кузьмича Делова, вечного бригадира и завхоза, вечного активиста и, главное, почти что соседа, в совет пенсионерской дружины не пустил! Дал деду отлуп — и все проголосовали. Нет — и всё!
И ха-ха-ха!
И больше о собрании не вспоминали. Нашелся вопрос посущественней: варить новую лапшу или отремонтировать эту? Решили ремонтировать, сделать ее полумясной-полумолочной. Со смехом и похлебали уже в двенадцатом часу ночи. Мишка с Гришкой сразу отвалили спать, а семиклассницы-дочери досмотрели телевизор до пикающей надписи «Не забудьте выключить…» Косился на экран и Вениамин Григорьевич, хотя ничего более содержательного и зрелищного, чем «Солдат Иван Бровкин», «Мистер Питкин в тылу врага» и «Свадьбы в Малиновке», за мировым кино не числил. Да и трудно ему было сосредоточиться на экране, когда одновременно следовало решить: пускать на тряпки крапивный мешок или спецовочные брюки. Решили — мешок. Неудобно в общественном месте трясти мужниными штанами (Елена Яковлевна мыла полы в лопуховских магазинах).
В постели, обняв супругу, Вениамин Григорьевич сказал, что чуть сам на собрании не выступил, да не стал с дураками связываться.
— Ладно, думаю, вам разве докажешь…
— И правильно, Вен, не связывайся, — мягко проговорила Елена Яковлевна. — Завтра, Вен, гречку должны привезти, Маня сказала, только блатным будет давать. Сколько нам взять?
Вениамин Григорьевич пробормотал что-то уже сквозь сон.
— Сколько, ты говоришь? — переспросила супруга. — Вен?
— А то я не знаю, что с предплужниками надо пахать! — внятно произнес Вениамин Григорьевич.
— Ну, ладно, — вздохнула Елена Яковлевна, — поровну возьму: папе с мамой и нам, — она потрогала вспотевший лоб мужа. — Папа гречку с молочком любит…
Потом и она уснула.
Среди ночи слышался саркастический смех Вениамина Григорьевича, но он никого не потревожил: к этому домочадцы давно привыкли.
А по двору у Витухиных гуляла метелица. Беспошлинно пролетая в распахнутые ворота, она сеяла снежок в раскрытые саманные коробки надворных построек, шевелила дверь на уборной, позвякивая крючком, а закрутившись на голом месте двора, мягко укладывала сугроб под стеной мотоциклетного гаража. В гараже стоял «Иж» четвертой модели, приобретенный хозяином из вторых рук, а ржавый руль послужившего свое «Восхода» пока что торчал под стеной из сугроба. К утру, даже этот руль не должен был нарушать белоснежной пустоты широкого двора, в которой то ли Вениамин Григорьевич, то ли Елена Яковлевна проложит первую стежку следов за ворота на улицу. А может, и в другом направлении, смотря по тому, как усвоится беспечальным семейством подремонтированная лапша.
В ночном ДК лопуховских девчат неутомимо развлекал холостяк Микуля, запасшийся остротами еще в пору, когда за лопуховской свинофермой стояли лагерем бородатые геофизики. Когда-то внимали Микуле его незамужние ровесницы, а теперь их места заняли пигалицы (Микуля называл их электричками), о появлении коих на этом свете он слышал, протирая штаны в седьмом, последнем своем классе, программу которого не усвоил и со второго захода. Юношеская половина полуночников была вяловата для посиделок.
Дом культуры «Улыбка» — его строительство приблизила добрая дюжина жалоб во все инстанции за подписью «Молодежь села Лопуховки» — теперь сотрясался музыкальным приглашением на недельку в Комарово или сочинениями жертв западного шоу-бизнеса, под их звуки быстрее вырастал стрельчатый лук в близлежащих огородах, хотя и выходил горек, как все равно что хинин. Вокруг самого ДК, вероятно, по той же причине, уже в июне цвела лебеда, пачкавшая желтой пыльцой не то что штанины, но даже и мини-юбки, а зимой высились самые мощные во всей Лопуховке сугробы, издырявленные струйками словно бы лукового отвара.
Но сегодня в Доме культуры был самый настоящий праздник — шум, гам и дым коромыслом. И то обстоятельство, что колхоз не назвали «Ржавой бороной» или, на худой конец, «Хохловым», как предлагал Микуля, не омрачило приподнятого настроения. Он даже домой не пошел после собрания и едва дождался появления обычной компании полуночников.
— А разве кино не будет? — спросили они.
— Киньщик заболел, — откликнулся Микуля.
— Почему тогда афишу не сняли?
— Дурачки, собрание только что закончилось!
— Да, зна-аем, — равнодушно ответила компания.
Микуля обиделся. Хоть бы кто-нибудь спросил, о чем базарили, хоть бы просто усмехнулся кто-нибудь… Нет, все, как и вчера, ждали, когда директор Баженов врубит систему и можно будет заняться привычным делом: погонять бильярдные шары размочаленным кием, смешать костяшки домино, просто покурить под табличкой «У нас не ку» (край ей отхватили, да сам Микуля и отхватил стеклорезом года три назад, чтобы с полным основанием сострить: «У нас не ку, не ка, не си, ни баб не пи»).
Бегавший домой перекусить Баженов вернулся с новой кассетой.
— Последний концерт группы «Таракан»! — объявил он через микрофон, и полуночники зашевелились.
— Сами вы тараканы, — процедил сквозь зубы Микуля и ушел из очага культуры в расстроенных чувствах.
На крыльце ему встретилась стайка потенциальных невест, которые довольно игриво окликнули его, и он зловеще пообещал перетаскать соплячек на продавленный диван в кубовую, если не отстанут.
— И че же ты с нами делать будешь? — не стушевались девчата.
И Микуля вдруг почувствовал свой возраст как публичное оскорбление.
Ноги его сами выбрали тропинку, пробитую через сугробы в сторону Вшивой слободы. Из полутора десятков домов жилыми там оставались пять, и во всех варили зелье, победившее североамериканских индейцев. А в одном доме Микуля вообще числился полюбовником.
Ветер с морозцем ошпарил его горячие щеки, заставил задержать на секунду дыхание, и Микуля приостановился за пустой афишей, застегнул полушубок. «Кино им не показали… малолетки сс…!» — нашлось все-таки слово.
Тридцать два насчитал себе Микуля, и это, оказывается, было немало. Это не щенячьи семнадцать или двадцать дембельских… И ноги сами понесли Микулю, не совершившего ни одного художества, трезвого, как стекло, к дому. Правда, не улицей, а полузаметенной тропинкой, что-то еще не позволяло Валерию Николаевичу Меркулову уподобиться самым степенным своим одногодкам; и было обидно.
И не осталось уже мест, куда не доступала бы нога человеческая, но, мать дорогая! сколько еще дремучих и девственно-звериных сердец существует на свете! Сколько непрореженных и непромеренных душ окружает нас и самих же нас наполняет! Какие там Гималаи сверкают, какие каспии плещутся, таятся этны и цветут майорки!
Какие?
А может, сплошь тереки и дарьялы? Ну, через одного…
И кто сказал, что все это — заповедное, неоткрытое и нехоженое?
Мда-а. И все-таки. Остановим вон того мордасовского гражданина с сумочкой? Да, с портфельчиком… Это Васечка Митрофанович Мамочкин. Инспектор районо. За сорок. С животиком. В очочках. Холостяк по рождению. Маму похоронил. Мой сосед. Сколько раз встречаемся за день, столько раз «здрасьте» говорит. Вежливый, а настоящей памяти нет. Васечка Беспамятный. Он и есть — вреда нет, а не будь его? Остановим? Ушлепал уже. Васечка Мамочкин… В типографию к нам заходит, туалетную бумагу спрашивает.
Да, надоела ущербность, анемичность, рефлексия. Полнокровного характера жаждем, который… одни говорят, не умирал, другие — только еще нарождается.
А какой нужен-то?
Конечно, если не знать подъездных путей и обходных троп, выводящих к «шинкам», если вообще не знать неписаных законов, по которым живет слободка (поредевшая, но непоколебимая), то тогда и мысли не появится завернуть туда в поздний час: там глухо и темно. Микуля знал и законы, и пути, и тропы у него свои были, но идти-то он, и правда, собирался домой. И лучше бы ему не смотреть в ту сторону… Но он глянул — и остолбенел: лучше других знакомое окно — светилось. «С кем это она?» — поперед всякой трезвой мысли сквозанула догадка. И Микуля повернул на слободу…
За тем вызывающе ярким среди тьмы и покоя окном проживала Антонина Богомолова со своей матерью теткой Марфутой, которую грипп шестьдесят девятого года навсегда лишил слуха и обоняния. Правда, Антонину звали Антониной (а то и Антониной Павловной) исключительно в часы работы лопуховского отделения связи, а в остальное время (и заглазно) называлась она Шестюжкой за свое любимое присловье, употребляемое даже и при исполнении служебных обязанностей. «Где уж нам уж!» Или — «где уж нам уж выйти замуж!» Но ведь известен и полный текст предложения, а в нем уступчивых «уж» ровно шесть. Кто первый подсчитал, неизвестно, а имечко привилось. Впрочем, Микуля называл Антонину и просто Шестерней, пока однажды сам не угодил к ней за занавеску. И с той ночи от него вообще ни слова не слышали о заведующей отделением связи.
«Я и так уж вам уж дам уж?! — яростно повторял Микуля теперь, сбившись с тропы, и потому вынужденный пропахивать метровые сугробы еще не слежавшегося, рыхлого и сыпучего снега. — Шестере-енища…»
Разлад их случился в ноябре. Разлад, как считал Микуля, не окончательный, но вот затянувшийся до безобразия, до пронзительной этой догадки. Микуля и не собирался первым идти на примирение, но и… эта не подавала условного знака. Ясно теперь, почему! Подыскала себе другого суслика. Интересно было узнать, чей он… в чьих штанах прячется.
«Все-таки устроила притон, давалка дешевая», — взвинчивал себя Микуля, еще не зная, для чего именно. А он ведь почти поверил, что все врет лопуховская молва, что было у нее мужиков на копейку, а наплели — на сто рублей. «Нет, ты, видать, обзолотеть хочешь, дорогуша моя…» От светящегося окна его отделял наконец неширокий палисадник. Не задерживаясь, Микуля перемахнул через изгородь и, стараясь не наступать, а вот так вот — всовывать ноги в снег, чтобы не скрипел, подкрался к окну. Через узкую щель между занавесками он лишь предположительно определил, что теплушка пуста. На столе здесь стояла вроде бы опарница, увязанная козловой шалью… Беззвучно качался маятник часов… Видел он и входную дверь, кошелку с силосом, занесенным оттаивать на ночь… Неизвестно было, чьи валенки стоят у порога.
Микуля потер левое ухо, поморщился и вдруг увидел у двери Антонину, только что вошедшую в дом. В руках она держала зажженный керосиновый фонарь… Вот сняла телогрейку, подтянула сползший с правой ноги, пока разувалась, шерстяной носок… Микуля осторожно выбрался из палисадника.
Тут, скорее всего, караулили готовую отелиться корову. Он и кличку вспомнил — Ягодка. И зло сплюнул в сугроб. Чего ради, спрашивается, приперся сюда? Какой, скажите, ревнивец… частный собственник выискался! Но он уже знал, что просто так не уйдет отсюда. Знал, чего уж…
Как и предположил Микуля, ни одна дверь — ни сенечная, ни входная — изнутри заперты не были. Расправив на плечах полушубок, он вошел и привалился плечом к косяку. Кислый запах талого силоса шибанул в нос. Антонина, что-то искавшая в ящике кухонного шкафа, невозмутимо (это она умела) уставилась на него.
— Если, — что-то заклекотало в горе, и Микуля подкашлянул, — если ты думаешь, что непрошеный гость хуже татарина, то имей в виду: по просьбе крымских татар безобразие ликвидировали. Теперь надо говорить: лучше, — он опять подкашлянул. — Не ждала?
— Ждала, — вдруг просто и твердо сказала Антонина.
И улыбнулась.
Микуля обозвал себя идиотом и, наверное, покраснел. Не помнил он, когда в последний раз чувствовал себя виноватым, может быть, этого вообще не было. Антонина не спешила подойти к нему, и он не знал, что ему делать.
— Раздевайся, у нас натоплено, — сказала она наконец.
Вешая полушубок, Микуля посмотрел на керосиновый фонарь.
— Пополнения ждете? — спросил. — В смысле, корову караулишь?
Не сразу, видно, сообразив, о чем он, Антонина пожала плечами.
— Да-а… Крючков комбикорм привозил, выходила рассчитываться.
— Не разорили еще? — спросил, нахмурясь, Микуля и подумал, а не сама ли она под руководством матери производит тот фирменный слободской самогон…
— А куда денешься, — Антонина опустила руки. — Скотники обнаглели вконец: за мешок комбикорма — литр, за воз силоса — литр, за дробленку — бутылку! Хоть самой на ферму переходи.
Микуля опять почувствовал запах силоса, увидел валенки, перенесенные от порога на плиту, штук шесть кизяков и дрова возле печки, ворошок бересты на загнетке. И эта опарница, квашня на столе… «Да-а, притон», — подумалось. Непросто было матери с дочерью кормить младшего умника, выходившего в люди на городских асфальтах. Микуля знал немного Вовика Богомолова, знал, что седьмой год обещает он отплатить добром, — видел бы, за что собирается «платить»…
— А, ладно, — махнула рукой Антонина. — Потуши этот фонарь, я переоденусь.
Она ушла в горницу, так и не дотронувшись до него, и Микуля, расправившись с фонарем, не знал, куда деть себя. Подошел и сдвинул поплотнее занавески на окне. В простенке, залепленном картинками из журналов, отметил прибавление и щелкнул самую мордастую артистку (или кто там она) по носу, отчего та заулыбалась все же менее жизнерадостно.
— Валер, — Антонина выглянула из горницы, — возьми за зеркалом листок, почитай пока, — и скрылась, мелькнув голым плечом.
Микуля достал этот листок, задержав взгляд на фотокарточке Вовика с женой, вставленной в рамку зеркала, и подсел к столу. Покосился на вздохнувшую опарницу и развернул: «Хризантем» — было написано вверху листка шариковой ручкой, а ниже шли, надо думать, стихи. Микуля нахмурился и стал читать.
Микуля тихонько рассмеялся. Можно было и громче, все равно тетка Марфута не услышит, но он еще не знал, что скажет Антонина.
Автор ему был известен. Его определил бы любой лопуховский житель, только удивился бы: что за «Хризантем»? Николай Крючков был автором в основном обличительных произведений. С прошлого года помнилось:
Было там и про Микулю, но нескладно, глупо как-то, Крючков мог и поинтересней. Вот недавно он выступил в продовольственном магазине при большом скоплении народа:
Многие обижались: че ж теперь, скумбрию-консерву мешками покупать?!
Микуля посмотрел в листок — «Хризантем»! — и опять засмеялся тихонько, хотя что-то уже шевельнулось под ребрами. Все знали: стишки свои Николай Крючков из пальца не высасывает. Слагает, что видит; как думает — так и говорит; что почувствовал, то и описал вот… Чего она там возится целый час?
Антонина наконец появилась. Знакомый халат, знакомые духи, на голых ногах — тапочки с пушистой опушкой, кошачьи такие мокасины… Она села напротив.
— Прочитал? Вот так! Я ему говорю: больно уж ты безмятежно хочешь бутылку заработать! Давай, вези концентрат, тогда уж заодно литр поставлю. Комбикорм привез! А вообще интересно, правда? То «перегаром все дышат», а то — «вить я любви совсем не ждал»! — она засмеялась так же громко, как говорила, и это всегда значило: забудь про маму, двое нас в доме, и глухая слобода вокруг…
— Ну, со свиданьицем? — спросила Антонина без обычной игривости.
— Не хочу, — качнул головой Микуля. — Час назад выпил бы, — признался, — а теперь не тянет… Ты знаешь, что за собрание нынче было? Концерт, — и он стал рассказывать. — Хохла, конечно, не переупрямишь, а тут уступил!
Он сыпанул подробностями. Переименование колхоза, правда, никакого впечатления на Антонину не произвело.
— Лучше бы договорились корм населению продавать, — вставила она. — Или хоть бы поросят по договорам выписывали: одного в колхоз, а другого себе откармливай — и вот тебе на обоих кормочек. А то в прошлом году баламутили, баламутили…
Микуля сбился, достал сигарету и отошел к плите, присел там на низкую скамеечку. До чего Вовик родных своих баб довел… Закурив, усмехнулся и вдруг очень похоже изобразил вислоносого фуражира, выступавшего на собрании. Антонина легко рассмеялась, он улыбнулся ей и вдруг обнаружил себя на с в о е м месте, на табуреточке, обсиженной еще в прошлую осень.
«Чего я несу? — поразился. — При чем тут собрание это?» И он опять был смущен, а Антонина оказалась рядом и положила руку ему на плечо.
— И свитер тот же, — сказала.
Микуля раздавил окурок о дверцу плиты и неловко обнял ее колени…
Про тетку Марфуту он вспоминал на пороге горницы, замолкал и шел, держась за Антонину, на цыпочках. «Да не крадись ты», — обычно говорила она, не понижая голоса. Сегодня Микуля был трезв абсолютно, и от ее голоса в кромешной тьме, в двух шагах от материнской кровати, аж вздрогнул.
— Зачем ты так? — пробормотал, и она послушалась.
— Стол теперь у нас посередине, — шепнула и чуть дотронулась до крышки (а могла бы и ладонью похлопать, обозначая острый угол).
За занавеской Микулю ждало еще одно испытание: Антонина обычно включала на все время жужжащий ночник в виде оранжевой лилии. Хмельному ему было даже очень желательно это скудное освещение, а теперь… «Хоть бы раздеться успеть», — думал Микуля, потому что к свиданию специально не готовился, однако. Антонина словно забыла про ночник, и за сатиновые общевойсковые до колен можно было не волноваться. А может быть, она легко читала его мысли в незамутненной голове? В ноябре, когда случился разлад, он, кажись, и правда был невменяемый от литра слободской сивухи…
Ожидание чего-то невероятного завладело Микулей. Он замер на постели, хотя это было не в их правилах — обоих в эти минуты взвинчивал азарт борьбы, очень даже не шуточной, из которой оба выходили побежденными, и на спине у него едко пощипывали свежие царапины… Теперь Микуля хотел бы уклониться от горячих, цепких объятий Антонины, и не знал, как это сделать поаккуратней, чтобы не обидеть ее, двадцать раз уже повторившую «соскучилась — соскучилась — соскучилась»… Но она и это поняла без слов. Размягченная ее ладонь легла Микуле на грудь, согрелась и поплыла медленно, тихо поплыла вниз, оставляя след ласки, вызывая непривычный озноб. Микуля не шевелился, он словно видел этот теплый след и уплывающую ладонь.
— Тонь, — Микуля проглотил комок, — не надо так…
— Нет, нет, — зашептала она, прижимаясь, — хоро-оший…
В эту ночь учились они и разговаривать.
Микуля уже засыпал, лежа на спине, когда Антонина тронула его за плечо.
— Валер, наверно, пора тебе, — и тихо прильнула, чтобы запастись теплом, сохранить его, неизвестно, на сколько часов или дней сохранить.
Микуля блаженно улыбнулся в потемках.
— М-м, пора, — пробормотал, соглашаясь. — Я уже сплю.
— Домой, — уточнила Антонина, — поздно… Вале-ер. Скоро мама встанет тесто месить. Слышишь? Пироги у нас.
— Угу. Скажи ей, Мику… я пышки с кислым молоком люблю.
Антонина притихла.
— Валер, ты остаешься, да?
— Уже. Сплю.
— Совсем? — неуверенно спросила Антонина.
— Да, — выдохнул Микуля свое последнее слово, — не до пятницы же…
Тихо, хорошо было ему. Может быть, жене его не до сна сделалось, а он неостановимо засыпал, скатывался в застывшие теплые волны. Рядом была женщина, что-то беспокоило ее, но она не мешала ему, не останавливала, не спасала, а он и не боялся утонуть. И не надо ничего говорить.
Повернув голову, Микуля уперся лбом в мягкий плюшевый коврик, на котором, наверное, и в потемках рыбачил вечный старичок в белой панаме и с удочкой, похожей на ружье.
Районную газету принесли через день после собрания, и мы прочитали:
«В колхозе имени Чапаева с отчетным докладом выступил Н. С. Гончарук. Работа правления признана удовлетворительной. Утверждены списки не выработавших минимум выходо-дней, списки на награждение медалью «Ветеран труда», решены другие вопросы. Избран новый состав правления и ревизионной комиссии, пенсионный совет и делегаты на районный слет колхозников-ударников. Колхоз переименован в «Лопуховский».
Мы думали, ну, и нормально, значит, везде одинаково, но везде-то как раз потише было, и про нас, наверно, потому так, чтобы другим неповадно стало.
Часть II
ЛОПУХОВСКИЙ СИНДРОМ
— А вообще, Елена Викторовна, дай вам волю, вы человеком непременно больного провозгласите, — заметил не без назидательности Чилигин. — Человек изо всех сил землю пашет, хлеб убирает, общественной работой занимается, он герой дня, можно сказать, Но если при этом не чихнет, не кашлянет, чирьев не нахватает, то для вас его вроде как и нету совсем. Здоровяк, по-вашему, как все равно что алиментщик, лишенец, выражаясь по-старинному, — нету его для медицинской общественности… Но он есть, Елена Викторовна!
— Да есть-то есть, — неуверенно произнесла фельдшерица, но под строгим взглядом председателя сельсовета смолкла.
— И тебе должно быть ясно, исходя из чего, придумали твои начальники всеобщую диспансеризацию, — Чилигин даже из-за стола вышел, чтобы на ногах продемонстрировать движение мысли, саморазвитие этой мысли до абсурда, до тупика, которым и заканчивается всякая неординарная мысль. — Можем мы идти на поводу у медицинского ведомства? Нет? Конечно, нет! Иначе следом милиция двинется, и у каждого из нас будут отпечатки пальцев снимать — тоже ведь логично, и забота о благе государства видна. А если дать волю министерству связи, Госстраху? Улавливаешь? Нет, голубушка, не можем мы вам потрафлять. И путать обыкновенный медосмотр с поголовной, как ты говоришь, диспансеризацией… Чего так приспичило?
— Второй раз сам главврач звонил, — вздохнула фельдшерица. — Ругается. Говорит, все колхозы прошли, только наш да еще там… он не сказал, кто еще.
— Во-от, — Чилигин усмехнулся. — Видишь, как тебя легко в заблуждение завести. Не «да еще там», а по меньшей мере двенадцать хозяйств из восемнадцати!
— Но я пообещала, Яков Захарович…
— Что ты могла пообещать?
— Что вам скажу. Передам…
Чилигин сел за стол.
— Спасибо, передала, — сказал суховато. — И если конкретных, по делу, вопросов нет, иди и работай.
— А если опять позвонит?
Чилигин помолчал.
— Мне уж неловко. Через день туда с отчетом ехать…
— Ясно, — перебил Чилигин. — Пусть звонит мне. Я ему объясню, что такое для сельского человека весна, и где он должен весной находиться. Все. Есть вопросы по делу?
— Да так вроде нет, — неуверенно проговорила фельдшерица. — В бригады большие аптечки отправила, санбюллетени с Верой написали…
— Бригад теперь шесть, ты знаешь об этом?
Фельдшерица кивнула и поднялась со стула.
— А вы бы сказали бы все-таки Николаю Степановичу…
— Зонтик не забудь, он мне не нужен, — Чилигин нахмурился и взял с телефонного аппарата трубку.
Фельдшерица вышла, плотно притворив за собою дверь, и Чилигин положил трубку на место; звонить куда-то, точно, надо было, но он сейчас не помнил, куда. Сцепил ладони и на минуту задумался, прислушиваясь. Тишину вообще Чилигин любил, мечтал о ней, но уж чересчур она бывала чревата всякими неожиданностями, чтобы радоваться ей в натуре. Почему это не слышно ни секретаря, ни бухгалтерши? Ведь тут они, за стенкой. Значит, шепчутся непременно о нем, о его этой… прошлой… нашли занятие!
Надо было переключиться, найти дело, но где его взять вот так сразу? Дел много. И Чилигин записал на календаре: «Гончаруку — о медосмотре». Положил ручку, подумал и приписал ниже: «Деспанцеризация. Программа «Здоровье». Имелась в виду не популярная телевизионная программа, а районная, утвержденная райсоветом наряду с такими, как «Белок», «Квартира», «Дороги». Гончарук, пожалуй, ни об одной понятия не имеет…
За окном все накрапывал дождик, ветер наносил его на жестяной отлив, и звук был усыпляющий. А вообще-то тревожный, надоевший звук: под стрекотание дождя простаивала посевная.
Чилигин нахмурился. Как все развеяла холодная, долгая, изматывающая всякое терпение весна. С людьми невозможно разговаривать, а разговаривать надо и немало: меньше, чем через два месяца — выборы. Чилигин вздохнул. Вот они, его дела.
Соглашаясь стать председателем исполкома Лопуховского сельсовета, он не больно-то прислушивался к тому, что втолковывали ему секретарь райисполкома Быков и заведующий оргинструкторским отделом Уточкин. Тогда только что прошел партийный пленум, большая сессия, и разъяснений о том, что такое советская работа, советское строительство, какими должны быть роль сессий и активность депутатов, хватало в каждой газете. Этого добра всегда хватало, и Чилигин знал, что не подведет начальство в этом смысле. Поработав директором ДК, он научился составлять планы и отчеты, имел представление о финансовой деятельности, знал кое-кого из нужных людей в Мордасове; он даже был депутатом, возглавлял комиссию по культуре, народному образованию и здравоохранению. Он был давно своим человеком в этой системе, знал, по каким мотивам мог беспроигрышно отказаться от, честно говоря, малопривлекательного предложения, но он согласился, разыграв трогательную сценку под названием «Плач культработника по не доведенным до конца полезным начинаниям».
«Да что ты, Яков Захарович, — утешил его секретарь Быков. — Теперь ты не только художественную самодеятельность поднимешь, ты… кто главней советской власти в Лопуховке?»
Уточкин (видно, что без задней мысли, просто зарапортовался человек) нажимал на необходимость поднять запущенное делопроизводство, невыполнение планов по закупу молока и шерсти у населения, потерю авторитета прежнего председателя. Он давил на сознательность, это раздражало, и Чилигин сказал со вздохом: «Видите, протоколы за полгода не оформлены, молоком надо заниматься… Какие уж тут клубы по интересам!»
Секретарь цыкнул на Уточкина и снова обратил к Чилигину лицо, тронутое улыбкой уважения, доверия и надежды. Может быть, он знал, что Чилигин давно согласен в душе, предложение их принял как должное и долгожданное или, по крайней мере, естественное, и искусно подыгрывал ему? Ну, что ж, это только укрепляло веру в бессмертность и всеохватность мифа о ритуале.
Этим мифом Чилигин проникся на последнем курсе кульпросветучилища. В ритуальном зале областного «Дворца счастья», где он подрабатывал, были хорошие педагоги. Тут, кажется, понятия не имели о тонкостях сценического искусства, но были все великими мастерами перевоплощения. Бездари тут не задерживались, не сносили ежедневных нагрузок, которые были для них тяжелее и бесперспективней рытья траншеи в замерзшем грунте. Этим случайным людям казалось невозможным держать улыбку, когда впору было залиться слезами. Иные ассистенты открыто возмущались тем, что бессменная Аделаида Егоровна, не обращая внимание на их мужское достоинство, снимает в общей комнате свое длинное, до пят, казенное платье через голову: как это можно, не предупредив, не извинившись… Чилигин, целый год дававший музыку на полубаяне (Аделаида предпочитала именно живую музыку), целый год присматривавшийся ко всем ритуальным мелочам, знал, как это «можно». Только кретины после недельного хотя бы отбывания во «Дворце» могли думать, что ходят на работу в госучреждение. В том смысле, в каком обычно трактуется «гос-».
Но то были частные наблюдения. Сам миф открылся Чилигину позже, потребовалось время, чтобы привыкнуть к нему, как к реальности. Было время, когда он стыдился среди бела дня показаться на улице праздным, неловко получать было зарплату за то, что в основном только открывал и закрывал двери Дома культуры, хотя он знал и таких своих собратьев, которые были уверены, что получают денежки за то, что называется художественной самодеятельностью, а они называли талантом, принадлежащим народу. Но ведь неталантливые стражи при дверях ДК получали ту же зарплату… Нет, не трудовой народ платил им, а система. Система, сочинившая миф и существующая мифом. Вот с этого момента, никак не зависящего от внешних обстоятельств, Чилигину и стало работаться легче, с этого момента, собственно, и началась его работа, и он уже не тянул резину с составлением планов и отчетов, да и концертные программы к красным дням календаря он стал сколачивать без труда, потому что уже не боялся повториться, болел не за уровень, а за массовость, и Микуля с братьями Гавриковыми на каждом концерте, года два подряд, исполняли комический «танец маленьких лебедей» в накрахмаленных пачках…
Предложение стать председателем сельсовета Чилигин расценил как доверительное приглашение начать истинно мужскую игру. Это было уже на полтора километра ближе к сердцевине мифа, на полкилометра выше, а может быть, и глубже — архитектурные ритмы системы он готов был постичь на практике.
Посвящение состоялось на рядовой сессии, в которой участвовали едва ли семьдесят пять процентов депутатов — восемнадцать душ всего. Но это было в последний раз. При нем явка на сессии и прочие сельсоветские мероприятия сделалась практически стопроцентной, и если при этом присутствовали уполномоченные из райисполкома, то исключительно стопроцентной. Это требовало усилий, но усилий во имя благодарной системы, не то, что, например, колготня по сбору молока. Что только ни сулил Чилигин молокосдатчикам, но встречная торговля была организована не им, и он в конце концов не знал, куда деваться от неотоваренных и теряющих терпение лопуховцев. Давали сепараторы, стиральные машины, авторезину, крышки для домашнего консервирования, давали то же, что и передовикам-животноводам, но, бог мой, как мало давали! Неужели не видели в Мордасове, что рушится миф? И Чилигин начинал ненавидеть случайных людей, поставленных на далеко не эпизодические роли в великом спектакле. Они не имели подходящих данных, не умели играть и портили игру мастеров. Жалкие недоумки и чревоугодники, куда им до…
— Можно, председатель? — испугал Чилигина трубный голос из приоткрытой двери.
— Да, — он машинально снял телефонную трубку. — Да, да…
Вошедший с недоумением смотрел на председателя, отвечавшего незвонившему телефону, но Чилигин положил трубку, и можно было считать, что «да» и «да-да» — это приглашение.
— Проходи, дядя Софрон, — сказал, улыбаясь, Чилигин. — Присаживайся.
— Дело такое, — старик Матвеев проходить не стал, посмотрев на свои грязные сапоги. — Май месяц, а мы ведь пастухов так и не наняли. Сомнение есть: не по очереди ли пасти придется?
Чилигин потер лоб, долго не отнимал руки от лица. Как же он выпустил такое дело… И ведь кому-то уже обещал в апреле провести сход граждан по найму пастухов…
— Ты садись, дядя Софрон, — проговорил наконец. — Вопрос серьезный. Действительно…
Чилигин встал из-за стола, подошел к окну. Дождь… Дождь, а трава не растет. Словно осень вернулась…
— Дело вот какое, — Чилигин повернулся к посетителю. — Тут ведь, понимаешь, сход граждан нужен…
— Точно так, сход, — кивнул старик Матвеев. — Оно, конечно, и без схода Цыганок свое дело знает, но тут ведь и овечий нужен… Обязательно сход.
— А потом еще не один, чтобы кандидатов в депутаты выдвигать-поддерживать, — Чилигин с удовольствием слушал, как крепчает его голос. — По всем десятидворкам! И пастухов, ты сам говоришь, два… Понимаешь, дядя Софрон, ситуацию?
— Ну-у…
— Именно так, — Чилигин подошел к старику. — Зачем же народ десять раз дергать? Так ведь у нас одни заседания получатся, правильно?
— Да-а…
— И пасти ведь, дядя Софрон, завтра не начнешь, — Чилигин указал на окно, на голые ветки клена за окном.
— Не начнешь, — старик Матвеев вздохнул.
— Так что не забыли мы про пастухов! Будем совмещать, так и передай тем, кто думает, что у советской власти склероз начался, ха-ха!
Старик уважительно улыбнулся, кивнул.
— Мы ведь и забыли, Яков, про выборы. Везде грамотки висят, а мы забыли… А телятишек как будем?
Чилигин развел руками.
— Телят придется по очереди. Тут уж ничего не поделаешь. Кто под них наймется?
— Да, эт-то да, — опустил голову старик, — сроду в черед гоняли. Да пацанва, слышь, не больно идет, а нам уж не угнаться…
Чилигин выдержал паузу.
— Вот так мы воспитываем молодежь, — проговорил наконец печально и вернулся к столу. — Кого тут винить?
— Винить некого, — согласился посетитель. — Не мериканцы их испортили, да…
Кабинет он покинул затем в легкой задумчивости и виноватости.
Чилигин знал, что умеет поделить вину. Уходивший из его кабинета иной раз и заподозрить не мог, что вину взвалили на него одного. Однако были в его жизни и такие минуты, когда он думал, что обращаться к нему за помощью — все равно, что просить актера, играющего хирурга Кречета, удалить аппендикс. Впрочем, правда и то, что во многих случаях помочь просителю не сумел бы никто, оставаясь просто председателем сельсовета. Справку — пожалуйста, печать — приложим, закон — разъясним, мужа в ЛТП — сделаем… Гончарук лес не выписывает? Топиться нечем, кормиться? Поговорим, но…
И опять тишина в кабинете.
Старик Матвеев упомянул «грамотки», и Чилигин живо представил себе, как полоскает дождь плакаты, писанные тушью; он вывесил их, не дожидаясь типографских. Плачут буквы, стекая красными и синими ручейками, пачкая стены ДК, правления и продовольственного магазина. В целости и сохранности к вечеру, пожалуй, останутся лишь два, упрятанные в людных местах под крышей: на почте и в мастерских. Надо было подождать и с остальными выставляться, все равно до объявленного ритуала почти два месяца… Чилигин вздохнул и потянулся к календарю. Сход, так… Надо было выбрать незанятый день, но и не столь отдаленный. Хм, как же он про пастухов забыл…
Чилигин хорошо помнил, как нанимали пастухов в прежние времена, только не знал, какое отношение имел к этому делу тогдашний сельсовет. Да разве это было важно? Все происходило на бригадном дворе, устланном сплошным ковром из соломы, которую за зиму натрусили по былке, а к концу марта она вытаивала вся. Сейчас и на ферме круглый год пахнет какой-то кислятиной, а тогда пряный навозный дух был первым весенним запахом. На бригадном дворе он мешался с запахом дегтя из завозни, сыромятных ремней от новой сбруи и махорочки. Тогда и водка, которую выставляли нанятые пастухи, не пахла так керосинно-отвратно, и галдеж не был таким бестолковым, и пастуха, почувствовавшего свою незаменимость и заломившего по лишнему яичку со двора, не крыли яростным матом, а только говорили со смехом, какой, мол, Микишка находчивый, в момент воспользовался… Чудный, цельнодневный был праздник, никто в нем не путал ролей и переигрывали, кажется, не часто. Теперь и это надо было организовывать.
Чилигин нашел незанятую пятницу и написал: «Пастуший сход». У секретаря за стеной задребезжал телефон, и он посмотрел на свой, молчащий с утра. Знак был не из приятных, и, может быть, еще и поэтому он никак не мог найти себе дело.
Телефон за стеной звонил долго, и, значит, женский персонал всего-навсего отсутствовал, а не перемывал шепотком косточки руководству. «Ладно хоть это», — бессвязно подумал Чилигин.
…Ладно, думаю, дай-кось и нынче разок схожу. И пошла. До-ожжик… Прихожу: баб пятнадцать уже стоят, и все за сахаром. Из наших, слободских, одна я. Посля женьшины с дробилки пришли. Двигаемся, беседываем. Тут вон они, сельсовецкие. И Курдяиха, и булгахтерша, и рассыльная с ними. Эта в очередь стала, а Курдяиха с булгахтершей к энтому прилавку прилепились. Ктой-то говорит: нехорошо, от обчества откололися. А мы, говорят, так, на беседу пришли, поговорить. Я тада говорю: тута магазин, а не разговорня… Ну, смехом, кума, смехом… А сахар возьми и закончись! Маня говорит: нету; вот пустой мешок, вон ище пять пустых — шесть мешочков и было в этот привоз…
Да господи! Да кума! Да, конешно, восемь! Один прям сразу Гончаруков шофер увез… Да. Знаю… Да.
Тут уж как хочешь, а не смолчишь. Какие с дробилки, эти, правда, сразу ушли, видать, что набрались за три дня-то. Че ж там, два шага шагнуть. На день можно пять раз в очередь стать… Эти, значит, ушли, кому некогда было, тоже поворчали да подались, я молчу пока. Ладно, думаю, хоть пашанца возьму, раз пришла. А сельсовецкие теперь все трое возле энтого прилавка стали. Мнутся… Ну, бабы, какие осталися, про новые порядки пошли языками молотить, про безобразия в общем. Двигаемся помаленьку, и тут двое нас с Шурой Корчагиной остались. Тут Маня шасть в подсобку, глянула оттель и говорит: ах, говорит, я и позабыла, Настасья Михаловна, что вчерась кулечек для вас откладывала. Курдяиха: ах, Мань, вчерась некогда было! спасибочки, Мань, да нас здеся трое. Маня: а в кулечке аккурат килограмма три будет, вам и хватит… Я тут возьми и не смолчи: а я, говорю, Мань, в шистьдисят вторым депутаткой была, нету там и мне кулечка? Смехом, кума, смехом. А они ровно не слыхали, на весы пошли.
Шура Корчагина спереди стояла и говорит: как, говорит, вовремя кулечек нашелся! Отсыпай, говорит, Маня, положенный мне килограмм, а этих, говорит, я вперед себе не пропускаю. Ну, сцепилися! Маня уж не рада, что кулек нашла. А Курдяиха прет на весы и булгахтершу за собой тянет. Шура ей: нахалка ты, хоть и секретарь при совецкой власти! И пошло тада. Срамота: Я говорю: э-эх, говорю, до какой степени распустились, говорю… И все, кума, и все! А Курдяиха: ты бы помолчала, самогонщица несчастная! При всех, кума! Да… А вы там, говорю, сблядовались вконец в своем сельсовете. Че, не правда, что ль? Ох, и пополоскались, кума! Курдяиха кричит: мы за Яшку не ответчики! Шура: нахалка ты! Рассыльная гыкать начала, как скинутая… Да. Да, эта молчала… Ну, молодая-то не молодая… Да.
Ну, Курдяиха хлоп сумкой: подавитесь, говорит, вы этим сахаром! А до тебя, говорит, самогонщица, доберемся… Маня: все, говорит, сыплю очередникам! Шуре — шварк кило, мне — шварк… Бессовестная, говорит, третий день ходишь, все не нахапаешь! Во-от, кума… Да. Я хотела сказать… Да. Я… Не-ет, тута стоят! Побоялась я их! Да. Взяла, коне-ешно! За мной и рассыльной досталось… Конешно, кума, что ты! Там у ней этих кулечков на пол-Лопуховки! Мы с Шурой ушли, а они-то остались!
Ну, вот я и к тебе и пришла. Битончик принесла и змейку — больно уж приметная… А чего ты думаешь, и придут. Две-то банки у мине в погребу, в картошке, а битончик я уж к тебе, в курятник поставила… Да. На прошлом месте, гляжу, у тебе уж занято… Нет, змейку я под крышу подоткнула. А уж флягу мыла-мыла… Флягу не принесла. Бражку, какая была, в целофанный мешок слила да в шифонер спрятала. Егорыч говорит: по шифонерам шарить — обыск называется. За это их самих по шапке… Да.
Нет, ты вспомни, как Аксютка поймалась. Пришли вроде как против пожара проверять. В галанку шасть, а там «козел» греется, зять ей как-то мимо щетчика подсоединил. Топись, теща, без дров! Да. А за галанкой — фляга с бардой, не знай, кому уж она ее берегла. И села баба. За ба́рду сто рублей присудили, да за свет шистьдисят насчитали. Провода отчикнули — топись, как хошь. Ни дровец, ни уголька на дворе! Так зятек побеспокоился… Да. К себе, конешно, взяли. Плачь, а бери… А то не позор! Какой позор-то. Иной раз подумаешь… Да. А кормиться надо, кума. И дровец надо. И поколоть их надо. Да… А тебе кого бояться, ты монашка, к тебе с обыском не придут. Тем боле в курятник… Нет. Нет, кума, не воняет, что ты. Обвязанный…
А-а, принесла, принесла. Вот. И комочками, и песочку килограмм. Перед майскими комочками давали, а этот вот ноне самый принесла… Что ты, какой мне чаек! Того и гляди нагрянут. Пойду… Ну, не паразитство, кума? Вот до чего дожили!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вечером этого дня сначала Вшивую слободку, а потом и все село облетела новость: Морковиха на бражке подорвалась! Мешок из-под азотных удобрений, спрятанный в шифоньере, лупанул почище фугаса! Недели две потом, как выпадал ясный денек, на веревках у Морковихи сушились: габардиновое пальто, два отреза, ситцевый и штапельный, простыни и пара-другая платьев странноватого для теперешних времен покроя.
Участковый об этом занятном факте узнал дня через три, посмеялся, помнится, но, говорят, взял квартирку на карандаш.
Телефон у Чилигина зазвонил дня через два, когда погода стала малость налаживаться. В кабинете он оказался случайно и ненадолго: отдавал секретарю списки избирателей. Хотел сделать ряд замечаний, но тут зазвонил телефон. Он не сбил Чилигина с мысли, но заставил внутренне подобраться. Свои дольше трех гудков не ждали — вешали трубку, сигнал из Мордасова раздавался до полутора минут…
— Да, — сказал Чилигин в трубку, — слушаю вас, — и указал секретарю на дверь (жена обещала написать в райком и слово могла сдержать именно в этом году).
— Приве-ет, Яков Захарыч! — искренне обрадовался его голосу заведующий оргинструкторским отделом Уточкин. — Везет мне сегодня!
— А-а, — Чилигин широко улыбнулся и сел за стол, — здравствуйте, Викентий Андреевич, давно голоса твоего не слышал!
— Век бы его не слышать, да? Ха-ха! А я, между прочим, с хорошими вестями. Похоже, опять все зеленые квадраты твои!
— Какие квадраты?
— Да экран соцсоревнования Советов заполняю. Похоже, говорю, опять за тобой первое место!
— Ну, не скажи раньше исполкома! Зарубил Потапов твой экран в прошлый раз и теперь может.
— Так это из-за колхоза! Неудобно: Гончарук планы не выполняет, а Совету — первое место. Но теперь-то не больно на планы глядим: весна только…
— Да, весна. Кто-нибудь в районе отсеялся?
— Сеют, — Уточкин сбился с тона. — А вообще, и культивация слабо идет.
— Мда-а, — Чилигин выразительно вздохнул перед телефонной трубкой. — Раньше говорили: на Юрья бьют дурня, а после Юрья и умного…
— Ну, вы там не раскисайте! Не все же дела у вас из-за непогоды встали?
— Не все, — уклончиво ответил Чилигин, понимая, что процедурная часть на этот раз подходит к концу.
— Вот и оно-то, — Уточкин перевел дыхание. — Как предвыборный график?
— А-а… Выполняется. В облсовет у нас депутата нет, а районных Быков приезжал выдвигать…
— Списки переписали?
— Сразу же, Викентий Андреевич, — четко соврал Чилигин и прислушался тоньше.
— Есть… Ну, а как в сельсовет?
На календарном листе было написано: «Пастуший сход»…
— Сходы граждан объявили, будем выдвигать.
— Ну, от тебя-то мне и этих слов достаточно, знаю, не подведешь, — Уточкин снизил голос. — Скоро вызывать вас опять будем, есть твердая установка, чтобы не меньше двух кандидатур. Если кто по-старому проведет, придется переиграть.
— Поэтому мы и не рвемся из графика! — нашелся Чилигин. — Только ведь не было раньше разговора, что и у нас в районе многомандатный эксперимент будет…
— Какой тебе еще многомандатный! Хоть совсем вам не говори ничего… Короче, до совещания не мудри ничего, понял? А то с этой демократией одни только кривотолки. И вообще я не за этим звоню.
— А зачем? — Чилигин насторожился и добавил скороговоркой. — Если отвлек, извини…
— Да это мне придется тебя отвлекать, — Уточкин вздохнул. — Короче, мне поручено выборами судьи заняться.
— Та-ак…
— Тебе-то так… Ну, ладно. Выдвинуть Черномырдина выдвинули, а теперь широкую поддержку надо организовать…
— Пожа-алуйста! Вези доверенное лицо, и все будет абгемахт! — прокричал Чилигин в трубку и подумал, что чересчур бойко подсуетился, нельзя так.
Уточкин помолчал, хмыкнул. Пошуршал трубкой.
— Приятно с тобой работать, Яков Захарович, — проговорил наконец. — Обговорим тогда сразу детали. Главное, срок: когда?
«А пустяковый звонок», — подумал Чилигин, зачеркнул на календаре слово «пастуший» и сказал:
— В пятницу, пожалуй. У нас как раз сход граждан запланирован…
— Э-э, нет, — Уточкин заговорил уверенней. — Нам не сход, нам собрание трудового коллектива надо.
Чилигин несколько принужденно рассмеялся.
— Ну, собрание, так собрание. Давай тогда установочные, раз уже известно, что надо…
Ручка у него была наготове.
Мы подумали, он про палас сказал, и засмеялись.
— Ученый такой был, — с укоризной заметил Володя Смирнов. — Академик и путешественник. Петр Симон Паллас. Неподалеку тут за сайгаками гонялся.
— Во сне, — согласился Микуля. — Или под балдой.
— Не понял, — повернулся к нему Володя.
— Откуда тут н е п о д а л е к у сайгаки, голова. Я их только на целине видал, когда солому там на колхоз тюковали.
— Я про двести лет назад говорю, — вздохнул Володя.
— Откуда известно? — строго спросил его отец, Иван Михалыч.
— Читал, — Володя пожал плечами. — Между прочим, еще раньше тут морское побережье проходило. Пальмы росли, папоротники…
— Да пошел ты! — Микуля засмеялся.
И правда, как-то не до брехни было.
Погода вроде устанавливалась, к вечеру можно было попробовать и сеялки пустить, а тут Чилигина надрали с каким-то срочным этим… сходом граждан. Мы, конечно, граждане, и любопытно знать, что за сходка, но нельзя же так — мало разве дел на бригаде? Софронычу он вроде пояснил, что народного судью надо поддержать, мероприятие важное, и, попрятав инструмент, тронулись мы. Тележку к гусеничному «алтайцу» прицепили и отправились за шесть километров в Лопуховку. За час, думали, доберемся, а только на шихан поднялись, Коля Дядин скорость перебросил, и, чихнув, замолчал трактор. Приехали. Коля к мотору кинулся, бригадир — помогать ему, а мы повыпрыгивали из тележки, побрызгали на колеса и закурили.
— Палласа бы сюда, — сказал Володя Смирнов.
— Ага, а на палас литровочку, и пропади тогда и Чилигин, и посевная, — подхватил Микуля, но, оказывается, невпопад; оказалось, что Володя академика имел в виду, что вроде бы только ему под силу описать кругообзор этот.
А ничего себе кругообзор. Мамаев угол видать, который не иначе, как Витухин пахал по осени; напахал он там… И глядели мы в основном в сторону богодаровских развалюх, среди которых новостройкой возвышался клуб с крыльцом о двух колоннах. Строение крепкое: стены, как в коровнике, слиты из бетона — дело рук одной из первых грачиных бригад в нашей местности, — крыша под железом, и полы хорошо сохранились. Там мы будем теперь жить считай что до осени. Там наш бригадный стан, самый дальний в колхозе после разделения. Софронычу, видать, как инициатору и всучили. Хотел бригадирствовать? Пожалуйста, мол… Но мы не против — обживемся; только вот чумная весна эта…
А может быть, Володя имел в виду ковыльный пологий склон, обрезанный оврагом? Если академик этот Паласов и правда бывал у нас раньше, то, пожалуй, ковыли вспомнил бы, только они и остались не тронутыми плугом во всей десятиверстной округе, а может быть, и дальше. Или богодаровский лесок, затуманенный, еще и не оперившийся… За леском, между прочим, еще один поселочек был, Удельным его называли. Переехал Удельный в Волостновку, Богодаровка — в Лопуховку, а жители их — по белому свету, по свежему снегу…
— Иван Михалыч, — сказал Петя Гавриков, — а скажи, хорошо было в Богодаровке жить!
— Это не по адресу, — усмехнулся Иван Михайлович. — Это ты у Карпе́ича спрашивай, он там до последнего существовал.
— А ты?
— А я лопуховский, — засмеялся Иван Михайлович. — Вы че ж, думаете, раз пожилой, значит, богодаровский? Чудаки…
— Молодых богодаровских нету, — пробормотал Петя.
И это верно. Даже тому, кто в Лопуховке осел молодым, давно за сорок.
— А места тут… хорошие были места, — серьезно сказал Иван Михайлович. — Сколько лесу… Думаете, богодаровский один тут маячил? Куда-а! Мы пацанами были, когда всю урему, километров на двадцать вдоль по Говорухе, на пенек посадили. Жутко было глядеть. А поднялся только чернотал кое-где, да ветляк на старице…
— Че ж тут советской власти, что ли, не было?
— Война была, — помолчав, ответил Иван Михайлович.
— У вас как чуть что, так сразу: война, — начал было Микуля, но Иван Михалыч осадил его одним только взглядом.
— Не одна война, конечно, виновата, — сказал все же Иван Михайлович. — Целину лопуховскую потом уж пахали. На моей только памяти раз десять землеустройство переделывали. А припашки? Ты разве не пахал клинья? — Иван Михалыч поглядел на Микулю.
— Где говорили, там и пахал…
— Вот мы и делали всю жизнь, что́ говорили, — Иван Михайлович отмахнулся от какой-то своей думки, как от назойливой мухи.
— А как пасут у нас, — вставил учетчик. — Скотобой сплошной, ток, а когда-то трава была конному по грудь… Суданку, люцерну собираемся на поливных сеять, а раньше тут, может быть, чий рос трехметровый!
— Ага, и академик за сайгаками гонялся, — напомнил Микуля, стараясь не глядеть на Ивана Михайловича.
— Да он тут тарпанов видел, — обиделся Володя.
— Тарпаны, тарбаганы, — проворчал Павлик Гавриков. — Пошли глянем, че там с двигуном.
К нему присоединились братан Петя с Микулей, а мы еще постояли на урезе шихана. Далеко было бы видно, если бы не дымка, мешавшая и солнышку сушить пашню, мостить дороги.
— Я тогда говорил ведь: подрастут наши пацанята, оглядятся и не поверят нам, что может на лопуховских землях что-то другое быть, побогаче, позеленей… природа, одним словом…
Откуда тогда на нас этот разговор налетел? До того ли? Софроныч говорит, здоровому коллективу до всего дело есть, но ему положено, как бригадиру, время от времени и туману напускать.
Потом все обступили трактор.
— Щас, щас, щас, — частил Коля Дядин, перехватывая из руки в руку ключики. — Патрубок на топливном…
Софроныч молча смотрел за ним, молчали и мы. Коля торопился, ронял ключики за гусеницу.
— А куда мы торопимся? — спросил Петя Гавриков.
Действительно…
— Нельзя, мужики, обещали быть, — сказал бригадир. — У Чилигина расчет на нас.
— Да пошел он со своим расчетом! — загалдела в основном молодежь.
— Ему для галочки, а ты тут…
— Пастухов и без нас выберут.
— Че их выбирать? Давно известные: Цыганков и Лукошкин Петя.
— А кто-нибудь знает судью-то этого?
— А ты не знаешь! Черномырдин — он всегда судьей был. Мордасовский…
— Пусть его мордасовские и выбирают. Мы-то при чем? Был он у нас?
— Да был зимой на свиноферме, — сказал Софроныч. — Лекцию читал.
— Вот пускай его свинари и поддерживают!
— Морковиху пусть позовут да эту… Аксютку!
— О! Аксютке он сотняжку припаял, эта его до смерти не забудет!
— А как Федю с бабой разводил!..
Короче, знакомцев у Черномырдина набиралось и в Лопуховке порядочно, но, пока оживляли трактор, склонились все же ехать назад, на стан — готовиться к севу.
— Непорядок, мужики, — осаживал нас бригадир, но потом, глянув на часы, и сам махнул рукой.
А поломку нашел Микуля. Живо оттер Колю в сторонку, повозился минут десять, и после этого трактор завелся.
— Я же говорил: патрубок! — обрадовался Коля.
— Говорил ты! Это тебе не охотников на привале перерисовывать, — Микуля стукнул Коле по козырьку и утопил его в видавшей виды фуражке. — Рули теперь в Богодаровку.
И мы вернулись.
Чилигин будто бы выговаривал потом бригадиру за неявку, но этим все и кончилось. В конце концов, ехать или не ехать на это собрание, коллектив решал.
С шихана спускались на первой передаче. Кругообзор сужался, не стало видно ни Мамаев угол, ни Богодаровку, а в конце спуска, над оврагом, миновали железную пирамидку с крестом. Петя Гавриков закурил, а Павлик глядел себе под ноги, болтался как непривязанный мешок возле борта тележки. Тут отец их, дядя Костя Гавриков, перевернулся на «Беларуси». Говорят, пил мужик, да какая теперь разница.
Когда отъехали, Микуля прочистил горло:
— Хотел бы я вообще на живого академика поглядеть! Как же так, бы сказал, академик, ученый мужик, а придумал не трактор, а барахло. Ты, бы сказал, глянь, кто в паршивой кабинке сидит: художник, чувствительная натура! Чапаева как живого на коне нарисовал, Лёву Блажного с удочкой, охотников на привале! А у него уж не тока кисточка, ключи из рук валятся — ладони каменные от твоего трактора сделались… Вот че бы он мне про трактор сказал?
— Про трактор он бы тебе ничего не сказал, — заметил учетчик. — Академики, они ученые. А вот мандат бы тебе выписал, как пустобреху.
— Мандат ему теперь Чилигин скоро выпишет! — засмеялись.
— И правда. Когда свадьба-то, Микульча?
— Как отсеемся, — отозвался жених.
И мы засмеялись.
— Ничего, он выдержанный, — улыбнулся Иван Михайлович. — Тридцать лет холостяжничал, а уж месячишко какой потерпит!
Отсеялись мы через пять дней, до последних майских дождичков, но у Валерки с Антониной гуляли на свадьбе только в июне, на троицу. В Мордасове тогда проходил фестиваль со скачками.
Дорогая редакция районной газеты «Победим»! Расскажу, как у нас проходило собрание, где поддерживали выборы народного судьи. Собрание проводили наш предсовета Чилигин и человек из района Уточкин, вроде как инструктором его представили. С ними пришла женьщина Володина — доверенное лицо в кандидаты в судьи Черномырдина Ф. М. Народ был уже собран, так как объявляли выборы пастухов. Перед ихним приездом было человек так с полсотни, но потом сразу кое-кто ушел и не приехали из бригад. Набралось человек тридцать голосовать. Володина прочитала биографию судьи. С места стали спрашивать, почему нет второго кандидата, тогда мы бы могли выбирать. Доверенное лицо ничего на вопрос не ответила, но добавила, что она лично тоже против данной кандидатуры Черномырдина Ф. М. А мы не против, мы просто спросили, а нам сказали, что мы тут не выбираем, а поддерживаем. И предложили выступать конкретно. Я тогда выступила, не объясняя причины почему, но против, потому что надоело уже судиться за падеж телят, и это всем известно, а председателя не привлекают. Больше желающих говорить не было. Тогда выступил Чилигин и призвал поддержать. После начали голосовать: за — 10 человек, против — 13, семеро воздержалися. Чилигин сказал, что не может быть тридцать человек, и секретарь нас пересчитала — получилось тридцать, потому что в разных местах сидели. После этого Чилигин и инструктор начали требовать с каждого, кто голосовал против, объяснить, почему против, чтобы записать в протокол с его фамилией, чтобы протокол дать прочитать Черномырдину Ф. М. Мы объяснение дать отказались, а двое встали объяснили, что за голосовать не могут, потому что не знают кандидата и сказали, что знают адвоката Маечкина. После таких разговоров предложили голосовать вторично, так как вроде был пересчет. Вторично проголосовали точно как в первый раз: десять человек — за, 13 — против, воздержалися — 7. Собрание кончилось. Володиной во время собрания одна женщина задавала вопрос, как же она относится к Черномырдину, она при всех ответила, что против. Я уточнила: вы только здесь против или еще где подтвердите, она ответила, что скажет так хоть где. После собрания Уточкин предложил написать факты, почему кто против. Володина еще сказала, он меня неправильно с мужем развел. Еще там другие были разговоры, теперь все не вспомнишь. Но писать никто ничего не стал письменно. Хотелось бы знать, как будет доверенное лицо участвовать в следующем собрании, если она против своего доверителя. В заключение два вопроса: 1) Надо ли давать судье протокол с выступлениями, которые выступают против? 2) Правильно ли сказал инструктор, что наши против не имеют значения и Черномырдина все равно выберут?
Любопытное письмо из Лопуховки.
Сегодня узнал, что существует протокол лопуховского собрания. Второй экземпляр у Кадилина в орготделе.
Читал протокол. В целом все сходится с письмом. Прокатили лопуховцы Черномырдина, хотя и не ясно, за что. «Значит, можно готовить к печати?» — спрашиваю. Кадилин: «Будем уточнять. Сегодня должны другое доверенное лицо избрать. Володину заочно выдвинули, «лишь бы не я»… Поддержание в дорстрое пойдет. Дадите оттуда информацию — и хватит». — «Но ведь автор ответа ждет, нашей реакции»… — «А кто автор?» — «Да вот же, из протокола ясно…» Сошлись на том, что в среду у него будут Уточкин, Ревунков и Чилигин. Могу присутствовать.
Выясняли часа два.
Кадилин (Уточкину): Ты понимаешь, что ушами вы там прохлопали? Надо же, милый мой, владеть обстановкой.
Уточкин: Как еще владеть? Проголосовали не поддерживать, значит, не поддерживают…
Кадилин: Не поддерживаете, значит, свою кандидатуру предлагайте! Ты мог так сказать?
Уточкин: Не было таких указаний.
Кадилин: Как это не было? Вот еще новость! Ты что, закона о выборах не знаешь?
Уточкин: Вы моего шефа спрашивайте, он ясно сказал…
Кадилин: Ничего Быков не говорил! А это не протокол, это филькина грамота!
Я сказал, что предлагали Маечкина.
Кадилин (Уточкину): Было?
Уточкин: Ничего там не было. С мест кричали.
Кадилин: Так надо было заострить внимание — и все! А зачем после голосования людей дергали?
Уточкин: Никто их не дергал.
Кадилин: Как же не дергал, если даже по протоколу видно, что вытягивали вы объяснения. Вы с этими шутками кончайте! Подзалетишь с вами…
Чилигин все сокрушался, что не смог настоящую аудиторию сколотить из-за «этого сева». «Прошло бы на высшем уровне, Валентин Константинович! А так, конечно… Из пятой бригады только народ был, а эти — надстройка, пенсионеры, обиженные»… Ревунков сразу сказал, что в день собрания отсутствовал, о самом собрании ничего заранее не слышал… вернее, слышал, но передоверился Чилигину, как человеку вообще опытному в этих делах.
К концу разговора Уточкин никого и ничего не слушал. Кричал, что он один выборами занимается, тыщу страниц протоколов глупых прочитал, уши у него болят от телефона… В общем, сплошной стриптиз.
Снова спросил Кадилина: даем в газету? Скажем, под заголовком «Забуксовало собрание»… Нет! «С этой демократией пока одни только недоразумения»!
Щедрин: «Ибо у жизни, снабженной двойным дном, и литература не может быть иная, как тоже с двойным дном. Газеты, например, положительно могут измучить».
Сегодня написал информашку о том, что рабочие и итээровцы дорстроя поддержали кандидатуру Черномырдина в народные судьи. На собрании, одним словом, присутствовал товарищ Кадилин Валентин Константинович.
На восьмом году своего хозяйничанья в Лопуховке Николай Степанович Гончарук понял, что не уважает начальство. Даже так вот: никогда не уважал. Откуда, с чего взбрело это в лысую его голову, определенно сказать трудно. Может быть, просто время такое настигло председателя: пятый десяток его к концу… Но, как бы там ни было, прежнюю свою клиентуру, старинных мордасовских собутыльников, а может быть, их-то и в первую очередь, видеть он не желает и уже редко когда улыбнется им, а то все ухмылка, усмешка — черт те что на лице у него ежится. Вдобавок томила председателя и старая неприязнь к подчиненным, к непосредственным даже исполнителям его воли в виде распоряжений, и с весны с самой желчь напитала Гончарука: ходил он весь желтый, страшный, почти зеленый.
«Как мне все это остоелозило», — невоздержанно говорили воспаленные, провалившиеся глаза председателя.
Доверять теперь Гончаруку многим казалось делом опасным, непредсказуемым, а сам он, наоборот, беспомощным, потому что какую же силу слова и мудрость поступка ждать от уморившегося, а отчасти и в натуре больного человека?
Напрямую с Гончаруком теперь говорил разве что один Филипп Филиппович, лопуховский премудрый Фе-Фе.
«Упускаешь, Степанович, вожжи», — сигнализировал экономист.
«Даже? — ехидно переспрашивал Гончарук. — Ну, тогда подбирай ты их, деловой…»
Перетыкнувшись, старые приятели начинали разговаривать несколько по-человечески.
«Лучше бы меня на отчетно-выборном прокатили, — вздыхал Гончарук, а глаза его потухали. — И чего я трусил, спрашивается? Давно бы уж ходил бы по Мордасову этим… деклассированным элементом. Директором киносети, например…»
В своем недомогании Гончарук почему-то чаще всего вспоминал полусерьезный разговор со вторым секретарем райкома партии Рыженковым. Еще тогда пожаловался он уважаемому до поры до времени начальству на свою усталость. И Рыженков как-то так вошел в его положение… поразмышлял вслух, хотя и кончил все-таки тем, что пообещал прочистить свои каналы в облсельстрое и вагон… брусьев, что ли, пробить, чем подтвердил, что покамест желает видеть Гончарука хозяйственником.
«Пенсионерские мечты, Степанович, — урезонивал хозяина Фе-Фе. — Ты что, думаешь, кино для развлечения массы придумано? Ты думаешь, с киносети план не требуют? Ты так договоришься до того, что мы тут, в Лопуховке, собрались не продукты питания производить для государства, а красиво жить на лоне увядающей природы!»
А между тем после майских холодов природа расцветала, принялись березки на отремонтированном за восемнадцать тысяч колхозном мемориале «Памяти павшим». И абы-как в большинстве своем засеянные поля уж зеленели; но не возвращалось в председательскую душу утраченное равновесие.
«Ведь все нервы попортили вы мне с этим расформированием бригад, — говорил Гончарук экономисту. — Все до ниточки! Терпенья вам не хватило подождать».
«Чего ждать-то?» — спрашивал Фе-Фе, уставший говорить бесполезное «а я-то тут при чем».
«А ждать-то? — вспыхивал Гончарук. — А уже дождались! Да и наколбасить успели… Или не видишь, как приутихли мордасовские леворюционеры? Зря, думаешь, Рыженков намекнул, что команда ожидается поостудить горячие головы?»
И Фе-Фе понимал начальство: команда почти что пришла, а они уже отличились, не ходилось им в «чапаевцах», не работалось тремя бригадами и вообще…
«Как… как пацаны! раз-зэтак твою, — Гончарук не находил слов. — А ты говоришь, зачем лысому гребешок!»
Филипп Филиппович задумывался, вздыхал и говорил:
«Нет уж, Степанович, гребешком мозги не расчешешь, если они набекрень…»
Так, может, отсюда начиналась председателева болезнь? То, что мужики митинговали на отчетно-выборном, не новость, они всегда митинговали, сколько он помнил, но ведь тогда сам, еще уважаемый, Илья Ильич Свергин разрешил вынести на голосование такую несусветную глупость, как переименование колхоза. Он что, именем Троцкого, что ли, назывался?!
А совсем уж подкосил Гончарука визит в «Лопуховский» первого секретаря райкома партии. Приехал Борис Борисович Глотов не рано и не поздно, а так, что Гончарук, предупрежденный инструктором, курирующим их зону, соскучиться не успел. Вовремя увидал на улице небесно-голубую «Волгу», вовремя спустился в вестибюль и как бы случайно вышел на правленское крыльцо. Там и встретились, как положено.
— Молодцы лопуховцы! — произнес Борис Борисович, пожимая председательскую ладонь, но обращаясь к неприметному своему спутнику. — И отсеялись, и дороги поправили, и на гумне порядок — хоть сейчас сено ложи.
«Так ли уж», — настороженно подумал Гончарук, отчетливо помнивший, что никаких распоряжений насчет «дороги поправить» в обозримом прошедшем не давал. Но разубеждать начальство не посмел.
— Ко мне пройдем? — осведомился на всякий случай.
— Да нет, пожалуй, в кабинетах мы насиделись. Поедем-ка, председатель, в лучшую твою бригаду. Кто первый отсеялся?
— К Матвееву, что ли?
— Ну, тебе лучше знать, — засмеялся Борис Борисович, глядя опять же на спутника.
Поехали к Матвееву в Богодаровку. Гончарука начальство посадило рядом с шофером, а само расположилось на заднем сиденье. Пришлось то и дело оборачиваться, встречаясь взглядом с чужаком, названным Константином Сергеевичем.
— Я вот говорю Константину Сергеевичу, что Лопуховка у нас первой встала на путь обновления, — с подъемом заговорил в машине Борис Борисович. — Смело взялись за ломку устоявшейся структуры, выдвинули новых людей в руководство средним звеном, дали, так сказать, простор инициативе. Я уж не говорю о беспрецедентном для всей области переименовании хозяйства! И вот результаты: сев провели слаженно, использовали каждый погожий час. Что тут скажешь?.. А ты чего молчишь, Николай Степанович?
— Да какой это сев… в двадцатых числах мая… Под суд за такие дела, а мы вроде как молодцы…
Борис Борисович усмехнулся.
— Понятно, к чему ты. Не страхуйся. Действительно, Константин Сергеевич, райком в этом году ни на кого не давил. Хотя можешь ты, Николай Степанович, сказать, что на произвол судьбы брошен?
— Да нет…
Гончарук не очень улавливал свою роль.
Борис Борисович засмеялся чему-то.
— Удивительное дело, Константин Сергеевич, они тут судью прокатили на поддержании! Не хотим Черномырдина — и все тут! Я уж ни одного голоса «за» не жду отсюда на выборах.
— Вы это серьезно? — спросил моложавый спутник.
Борис Борисович подкашлянул.
— Почти, — выговорил и опять чему-то засмеялся.
До самой Богодаровки «Волга» катилась по выровненной бульдозером дороге, не пришлось и на шихан подниматься, и это было непонятно Гончаруку: кто команду давал? Не сам же Витухин, которого силком заставили навесить на трактор мехлопату, расстарался… Короче, добрались до бригады быстрее, чем можно было предположить. Ну, для начала всякие там «здравствуй-здорово», «как настроение», а потом…
«Как, говорит, вы посмотрите, товарищи, если на базе вашей бригады мы создадим коллектив интенсивного труда?»
Передавая разговор Филиппу Филипповичу, Гончарук не смог удержаться от того, чтобы хоть за глаза, хоть, может быть, и не уместным передразниванием, да уесть неуважаемое больше начальство…
Матвеев, конечно, оказался в курсе. Он, видите ли, и сам обдумывал КИТа этого, да не время еще Лопуховке за него приниматься: неорганизованность, неважнецкое обслуживание и слабовата (!) нагрузка на одного работающего в бригаде, вот если бы еще Мамаев угол прирезать…
— Мамаев угол, Василий Софроныч, отведен второй бригаде, — сдержанно напомнил Гончарук. — Севообороты сугубо сбалансированы…
Однако замечание его никак не повлияло на разговор, и он продолжался. Их обступили механизаторы, и, ты скажи, каждый считал своим долгом словечко ввернуть, покрасоваться перед начальством. Со стороны посмотреть: орлы… то бишь киты, язва их забери!
— А будущее все равно, я думаю, за интенсивными формами, — говорил Борис Борисович. — При наших площадях, при нашей нехватке кадров…
Гончарук не уловил вовремя, что Глотов уже и сам отвернул разговор в сторону обтекаемых рассуждений, взял и пошутил из последних сил:
— Это что же получится: КИТы землю, скот разберут, а председателю алкоголики да инвалиды достанутся?
А они не уловили шутейный тон.
— Какие, интересно, могут тут быть алкоголики, — несколько даже неприязненно заметил Борис Борисович.
— Я имею в виду… народ разный на селе, Борис Борисович… Спросите, брал Матвеев в безнарядное звено лодырей в прошлом году…
— В основу новых форм организации труда, Николай Степанович, — жестко проговорил Глотов, — наипервейшим положен принцип добровольности.
«Ликбез мне устроил! — жаловался потом Гончарук Филиппу Филипповичу. — А что Матвеев ни скажет — все в кон! Сказал бы прямо: отстал ты, Гончарук, не устраиваешь. А то на обратном пути: чего это у тебя Ревунков тянет с созданием партгрупп в бригадах… «У тебя»! А остановились возле пастухов воды попить — опять: встречайте, товарищи, председателя вам привезли, а то, наверное, бывает раз в год по обещанию… Те смеются: спасибо, мол, товарищ секретарь! Скважину опять вспомнили. Планировали мы ее бурить? Вот и я не помню…»
И все же на обратном пути Гончарук передохнул тогда малость. Захотелось вдруг высказаться спутнику Константину Сергеевичу:
— Семейным подрядом у вас в районе не пахнет, поточно-цикловой в совхозе для проформы организовали… Как же так?
Глотов вздыхал.
— Не можем вот их, — он чувствительно ткнул Гончаруку в загривок, — убедить, что все это всерьез и надолго.
— Но здесь-то, как вы сами недавно сказали, никого не надо убеждать. Это нам и беседа с бригадой показала… Кстати, напрасно вы подвели разговор к тому, что сегодня там невозможно организовать интенсивный труд. С осени, решили. Правильно, с осени, с зимы… Только кто нас будет ждать, пока мы раскачаемся?
— Ты чего молчишь, Гончарук? — требовательно спросил Борис Борисович.
— Я с вами разговариваю, — сдержанно заметил спутник.
А Гончарук перестал уважать и это начальство.
«Доиграются они в демократию, — говорил потом ясновидящий Фе-Фе. — С нашим народом ведь как надо? Хочешь чего-нибудь получить — спусти соответствующую инструкцию. А вот это — «давайте, ребята, посоветуемся» — это разве что для газетки надо оставить». Гончарук смотрел на экономиста с подозрением.
«Ты откуда такой, Филипп, взялся?» — спрашивал его.
И они меняли тему, заметив еще, что все-таки признают немного за председателем власть и авторитет, если интересуются, как у него ведут себя сельсовет с парткомом.
«Он ведь мне на прощанье: не упускай Чилигина, выборы в этом году серьезные», — вспомнил Гончарук и, насколько сумел, улыбнулся; на это он тогда ответил непривычно, но вполне достойно, посоветовав Глотову различать все-таки, где Совет с парткомом, а где правление и кто над кем поставлен.
— Не хватало мне только лопуховского демагога, — раздраженно сказал Глотов Борис Борисович, а спутник при этом разговоре не присутствовал, шофер водил его за правление, в карагачи.
В этот вечер Гончарук даже в шашки играл с непобедимым Фе-Фе, и, хотя ни одной партии не выиграл, зато употребил добрую трехлитровую банку шипучего хлебного кваса с кореньями.
«Это кто же тебе поставляет?» — поинтересовался у холостого и на пятом десятке экономиста.
«Это как раз и не важно», — ответил Фе-Фе и шагнул в дамки.
Но вечерняя психотерапия действовала на Гончарука самое большее до утра. Вставало солнце, и он опять чувствовал себя на облучке, но без вожжей в руках.
«Развалится все к чертовой матери», — думал председатель, но все как раз и не валилось. Все, в общем-то, как всегда было, только инженеру с агрономом удалось как-то так вовремя подобраться к естественным сенокосам, и свистун (мятлик майский) убрали еще зеленым.
— А в Волостновке еще только раскачиваются! — радовался парторг Ревунков, у которого уже нос облупился от июньского солнышка.
Но Гончарук не реагировал. Даже бывая на гумне, он думал, как бы теперь, не дожидаясь предполагаемой команды, улучить подходящий момент, чтобы напомнить Рыженкову о том, что относительно кино он ничего в принципе против не имеет…
Напомнить о себе Гончаруку удалось поздно осенью. Результат был положительный. Лопуховский киномеханик доволен: ночевать директор приезжает домой и кинобанки привозит лично. Жилье в Мордасове Гончарук получит так же скоро, как вверенная ему киносеть начнет выполнять план.
С нетерпением и надеждой на появление сподручного и почти бесплатного помощника поджидали обитатели Вшивой слободки Микулину свадьбу. Готовились к большим хлопотам, после которых неминуемо должен был наступить рай. Жених молод, здоров и к тому же — с трактором. Не надо бегать, не надо заманивать, а можно зайти вечерком и договориться и насчет дров привезти, и сенца подбросить. И вдруг узнали, что на состоявшемся в День защиты детей сговоре жених выступил с заявлением: «Если хоть капля самогона на стол попадет… И свадьба ваша не нужна!»
— Как зимой у меня полбанки слопал за здорово живешь, так ниче, это можно, — заметила Морковиха.
— А у меня за час распиловки бутылку ухайдокал и потом еще приходил, — вспомнил Егорыч.
— Вымогатель, — прошипел еще кто-то.
— Заране открещивается, чтоб в должниках у нас не ходить…
Однако, зная лопуховские (шанхайские, в сущности) аппетиты, сговорились литров двенадцать изготовить все же. Расчет был простой: в первый день казенную выпьют, а потом сами запросят.
Казенную на сговоре обещался достать будущий Микулин шурин Вовик Богомолов, и глухая Марфута без колебаний вручила сыну одну тысячу рублей — так теперь стоили пять ящиков белой.
Домик, в котором проживал Микуля с матерью, был мал, дворик — тесен, а потому решили гулять оба дня на слободе. Женихов бригадир и одновременно невестин родня Василий Матвеев взял на себя и своих ребят сооружение навеса и доставку волостновской родни. В мелочи и очевидные обязанности сторон, как водится, не вникали заранее, словно нарочно обрекая себя и гостей на сюрпризы, которыми и помнятся в основном всякие такие мероприятия.
А жениху Микуле не понравилось на сговоре поведение будущего шурина. Ни разговор его вольный, ни то, как он деньги в задний карман американских штанов засунул. Хотя, никто его с городским будущим родственником и не сравнивал, знали, что не доставала парень и все, что мог, сделал. Ходил даже в сельсовет за справкой, чтобы лишнюю пару ящиков в райпо выдали.
— Че тебе, Клоун, трудно печать приложить? — попробовал поднажать.
Однако не стоило напоминать Чилигину полузабытое, как ему казалось, прозвище; школьными друзьями они не были.
— Тебе бы все мима закона, — сдержанно заметил предсовета. — Когда жениться надумал? Комсомольскую свадьбу с вами не сыграешь, на безалкогольную сам жених не тянет… Сошлись бы да жили.
Микуля обиду стерпел, вспомнив, что раньше в сельсовете только на административной комиссии бывал, штрафовавшей его нещадно, а Чилигин, скорее всего, именно от обиды регистрацию не в Доме культуры, а в Совете, в тесноте, назначил; в ДК, сказал, предвыборный ремонт.
Ну, зарегистрировались перед троицей и в Совете. Василий Матвеев тут же попер молодых в белом «москвиче», но не сразу на слободку, а кружок все же дали по Лопуховке; следом пылили дружки на «запорожце», а шурин свою машину не заводил, поберег от гвоздей и пыли.
В первый же день уничтожали женихов трофей из райповских складов (по официальной записке) и ближнего казахстанского городка с открытой виноторговлей. Особо никто не отличился — ровно все шло, хорошо. У каждого из полсотни гостей собеседник нашелся, а иные и муж с женой словно за столом только и сошлись поговорить по-человечески. Микулин племянник пластинки гонял в палисаднике, оглушил всех, но танцевали немного. Прохладно все же было под навесом и сквозняк, веселости хватало в обрез до очередного тоста.
Самым пьяным в первый день оказался Николай Крючков, приходивший откуда-то, лупану́вший, конечно, за здоровье молодых и рассказавший глухой Марфуте собственный антиалкогольный стих. Счастливая мать плакала, сказала, что «на тарелку» почти две тыщи наклали и дала сочинителю пол-литру на вынос.
К вечеру разошлись по домам. Волостновские у Богомоловых ночевать остались. Их четверо, Вовик со своей, Марфута… Наверное, из-за этого Микуля отправил мать к сестре, а сам увел Антонину в свой домик. Они там прибрались, изжарили яичницу и заночевали.
А утром второго дня Богомоловых навестила Морковиха: надо ли?..
— Куда-а! — ответила глухая Марфута. — Вовик-сынок пять яшшичков белой привез.
— Ну, имей в виду, — сказала соседка. — В скатерках пойдете, у нас два чайника налитая стоит. Бесплатная…
Это всем ясно. Когда по Лопуховке ряженые — «в скатерках» — идут, народ еще, хоть и меньше, чем в прежние годы, за ворота выходит. Тут самая и работа дружкам: один с чайником да со стаканчиком, а у другого соленые огурцы в чашке… Но до «скатерок» в этот раз дело не дошло.
Свое обещание Вовик сам по столам разносил.
— О, — сказал волостновский родня, — «посольская»!
Все оживились. И пошли разговоры, за которые скоро на пятнадцать суток будут сажать, а из партии, говорят, уже сейчас выгоняют.
На этот раз своей очереди выступить Венка Витухин дождался, и сказал он замысловато:
— Граждане гости, — сказал, — я вот теперь дороги колхозные ровняю, но это не важно. Главное, все вы знаете, что значит ровная дорога. Она скоро такая во всей стране сделается, и я желаю нашим молодым идти по ровной дороге всю жизнь и рожать здоровых детей!
Он еще прибавил себе под нос: «Пью до дна», — и выпил. И все выпили.
И тихо стало под навесом.
— Миш, — сказала старшая волостновская родня, — а ты че по стаканам-то разливал?
— Че, — ответил Миша, — «посольскую»…
Молодым, а также непьющим гостям разговор и тишина были непонятны сначала, но Микуля взял у Василия Матвеева, посаженного отца, нетронутую стопку, понюхал и, вскинув голову, глянул вдоль столов.
— Закусывайте, гостечки дорогие, закусывайте, — проявила радушие Марфута, но и до нее что-то дошло, осеклась на полуслове.
— Хм, самогонка гольная, — сказал Коля Дядин и взял в руки бутылку.
— Какая еще… — Вовик Богомолов выбрался из-за стола и рысью кинулся в сенцы, захватил три бутылки из ящика и тут же вернулся. — Какая еще! — крикнул и пустил бутылки по рукам. — Вы что?
Говорят, поллитровки были аккуратно запечатаны, на пробках — заводской знак ЛВЗ, но внутри и у этих оказался вонючий сивушный дух.
— Я предупреждал? — спросил Микуля застолье. — Предупреждал…
Антонина ни на кого не глядела, а на ее братца люди посмотрели с любознательным интересом, особенно те, кто был в курсе дела и видал, как он тыщу в американские штаны засовывал.
Только один волостновский Миша сказал с сочувствием:
— Как мужика накололи спекулянты гадские!
Но большинство гостей не удовлетворило любопытства и до самого того момента, когда оскорбленный шурин погрузил нераспочатые ящики в «москвич» и отбыл восвояси; супруга его, довольно разговорчивая в первый день дамочка, во второй ни слова не обронила и так молчком и уехала.
А свадьбу спасла слободка. Когда из одного чайника попробовали, волостновский родня Миша аж застонал от удовольствия. И порядок восстановили, потому что к тому времени и Микулю уговорил не валять дурака его бригадир Василий Матвеев.
Но за этой канителью забыли «в скатерках» пройти, и многие уважающие добрую традицию лопуховцы только зря утруждали себя, выглядывая то и дело за ворота. Они были не против, чтобы ихних курей попугали перемазанные румянами (в прежние времена — красной свеклой) «цыганки» с голыми мужскими ногами, пусть бы и поймали какую для потехи, но пусто было на улице, лишь ветерок приносил со слободы звук электрического барабана — это племянник гонял пластинки в богомоловском палисаднике.
Да, пустовато было, хоть и троица. Разучились свадьбы играть, разучились и праздновать. Вроде как некому стало. И в Мордасове, говорят, скучная была в этот день «березка», хоть и продавали вволю бутылочное пиво; на скачках переругались судьи и первого места никому не присудили…
За два дня слободская свадьба была сыграна полностью, и в понедельник все ее участники вышли на работу, кто работал, или вернулись к будничным своим делам, кто не работал или уже получал пенсию… Лечиться на слободу приходил Николай Крючков, и там же, в лопухах на задворках, он проспал до вечера, крепко сжимая в левой руке ополовиненную бутылку «посольской».
Да. Но какова же мораль?
А мораль в понедельник вечером прочитал слободским лопуховский участковый Мамаев, приходивший на беседу в форме и с казенной планшеткой. И слободские слушали его очень внимательно и даже клятвенно пообещали Указ не нарушать больше, и Мамаев почти поверил старикам. Действительно, в слободские зятья угодил в общем-то работящий, перебесившийся наконец молодой мужик Валерка Меркулов — помощник в стариковских одиноких заботах проверенный, да к тому же теперь и должник.
И кончим на этом.
Предвыборная лихорадка не отпускала Чилигина с первых чисел июня. Составленный еще весной план был скомкан и забыт, из Мордасова задергали меняющимися каждую неделю установками, спускаемыми то по телефону, а то и с высокой трибуны в тесном и узком кругу. Избирком бездействовал, да и опасно было подключать комиссию на этом зыбком этапе. Выдвижения кандидатов в депутаты сельского Совета проходили в бригадах, на завалинках (это было в соответствии с установками — по месту жительства и без заорганизованности), а протоколы, все двадцать пять пар, Чилигин писал собственноручно, повздорив с секретарем. Надо было выдерживать проценты молодежи, женщин и рядовых тружеников в составе Совета и одновременно организовывать выдвижение и обсуждение не менее двух кандидатур, и чтобы при этом не было видно игры в демократию, за чем строго следил секретарь парткома Ревунков. Очень непросто прошло выдвижение Гончарука, а встречу его с избирателями пришлось оформить протокольно, посчитав за таковую выезд его с экономистом в пятую бригаду, поставившую вопрос об оплате труда. Организованно прошло выдвижение в богодаровской бригаде, хотя там пришлось пойти на некоторые нарушения: кандидат Владимир Смирнов устраивал Чилигина и по возрасту, и по принадлежности к партии, но избиратели жили в разных концах Лопуховки.
И вот протокольное оформление предстоящего ритуала закончилось, и подошло время оформлять его в натуре. На это тоже существовали установки. «Празднично оформленный избирательный участок» — вот первейшая наружная цель. И Чилигин собрал избирком.
Как всегда, вовремя подошли учитель Иннокентий Леонидович Плошкин и женщины — библиотекарша и медичка (сельсоветская бухгалтерша и правленская секретарша Верка Мухина были на месте), а мужиков, в том числе и председателя избиркома кладовщика Макавеева, пришлось дожидаться не меньше часа. Это был непорядок, но Чилигин не стал заострять вопрос, а сразу, как собрались, перешел к делу, создав демократичную обстановку тем, что усадил комиссию вокруг своего, очищенного от бумаг и телефона стола. На стол он выложил схематический план Дома культуры, принесенный директором Баженовым.
— Что же от нас требуется? — спросил он собравшихся.
— А урну отремонтировали? — перебил его вопросом Макавеев, водрузивший на нос расхлябанные очки и сразу ставший похожим не на важного начальника, как, наверное, хотел, а на пропойцу-счетовода, каким он и был до заведования складом.
— Она перед тобой, Семен Михалыч, — сдержанно сказал Чилигин и показал рукой в дальний угол кабинета.
Макавеев встал и пошел смотреть урну.
— Семен Михалыч, — окликнул его Чилигин, — не будем отвлекаться.
Но Макавеев вернулся на место только после того, как трижды хлопнул крышкой и проверил дно отремонтированной посудины, покалеченной в прошлые выборы при перевозке из ДК в сельсовет.
— Обтянуть красной материей и опечатать, — сказал он, ни к кому конкретно не обращаясь, и поправил очки.
— Да, — согласился Чилигин. — Так что же от нас требуется…
— А передвижные урны где? — спросил Макавеев.
— Какие еще передвижные? — теперь Чилигину не удалось скрыть раздражения, и Верка Мухина прыснула, загородившись газеткой.
Но смеяться было не над чем, передвижные урны действительно отсутствовали. Одну из них, навесив замочек, газовик Савелий Крашенинников приспособил для сбора заявок на газ, а другую… Баженов потупился. Другую нечего было и вспоминать. Крышку ей прибили намертво гвоздями, когда пытались организовать новогоднюю викторину, а потом, когда в прорезь насыпали подсолнечной шелухи, набросали конфетных бумажек и, неловко сказать, что еще, Баженов вскрыл ее топором, а после праздника сжег вместе с елкой.
— Почему, интересно, обо всем сельсовет должен думать? — высказался Баженов. — А мы на что?
— Вот и займись передвижными урнами, — распорядился Макавеев и записал поручение в древнюю свою книжицу. — Слушаем тебя, Яков Захарович.
У Чилигина первоначальный запал потух, и он ткнул авторучкой в план ДК.
— Давайте решим, как вы будете располагаться на выборах, — сказал.
— А чего решать, — пожала плечами медичка. — Как всегда… Вот тут стол, напротив урна. Тут агитаторы будут сидеть, свои десятидворки отмечать, — она очень приблизительно показала все на плане и посмотрела на Чилигина. — Только пусть музыка будет на улице, а то всю голову за день разобьет.
— А кабины? — спросил Чилигин.
— Да тоже, — теперь план повернул к себе Баженов. — Арматура цела. Перегородим фойе в глухом торце, выгородки старыми кулисами сделаем. Шахматные столики поставим… Какие проблемы?
Он все-таки чувствовал что-то в вопросе Чилигина, эта безынициативная посредственность, заменившая его на месте директора ДК…
— А проблема вот какая, — сказал Чилигин. — Через кабины должны пройти буквально все избиратели. Каждый! Этим мы должны обеспечить полную свободу волеизлияния… изъявления. Я понятно сказал?
Члены комиссии молчали и молча разглядывали план, уразумев теперь, для чего он перед ними появился. Ветераны избиркома вспомнили, что кабинами пользовались человек пять, не больше, а постоянно только Савелий Крашенинников. Регулярно портил бюллетени Николай Крючков, приносивший всегда свой, химический карандаш и выходивший из кабины с крашеным языком. Вычеркивал всех подряд, иногда даже не заходя в кабину, незарегистрированный шизик Абакумов… А теперь?
Комиссия думала. Поглаживал чисто выбритую щеку Иннокентий Леонидович Плошкин, поглядывая на него, постукивала газетой Верка Мухина. Прямо и отстраненно сидели бухгалтерша, медичка и член избиркома Свиридов. Чилигин видел их всех насквозь, знал, что решать придется ему одному, но все-таки ждал, думал пока о том, кто приедет в Лопуховку уполномоченным…
— Кга-хм, — подкашлянул Макавеев. — А для чего у нас будут весь день агитаторы болтаться?
— Как это болтаться? — живо отреагировала медичка, в прошлом активнейший агитатор. — Ничего себе…
— Нет, я имею в виду, пусть они свои десятидворки и провожают по кабинам, — развернул свою мысль Макавеев.
— Насильственный прием, — подал голос Иннокентий Леонидович Плошкин. — Я понимаю так, что все должно быть ненавязчивым, свободным, — он посмотрел на Чилигина. — Тут именно план нужен, техника… Умный проект, одним словом. Изобретение.
— Двери, что ли, перегородить этими кабинами? — пробормотал Баженов.
Чилигин посмотрел в окно, на телефон, перенесенный вместе с графином на сейф…
— Да, — сказал он. — Кабины должны быть сквозными.
— А-а, да, — согласился Макавеев, — чтобы через них можно было пройти насквозь.
— К урне, — уточнил Чилигин.
— А материал? — спросил Баженов, который вдруг понял, что сейчас лишится шелковых портьер, приобретенных под шумок, в ходе предвыборного ремонта ДК.
И он их лишился, так и не поняв, что сам сделал Чилигину подсказку, от которой мелькнувшая у него мысль приобрела законченную форму. Оставалось только решить, как все это расставить в фойе, имевшем одну дверь, — это и решили к концу первого делового совещания избиркома.
— Никуда они, голубчики, не денутся, — сказал Макавеев, убирая очки в нагрудный карман пиджачка.
Чилигин думал о том, как долго еще и трудно будет прививаться в Лопуховке политическая культура. Культура вообще, при которой разве потребовалось бы тратить время на изобретение этой сквозной кабины… Он любил в себе такие мысли, такие вопросы, приятно утомлявшие его, заставлявшие взгрустнуть как бы ненароком, что вообще на ответственной работе неизбежно. Он думал, что именно это отличает его от многих коллег из других сельсоветов, больше походивших на агентов соцстраха, завхозов, не очень грамотных хозяйственных функционеров, примитивно составляющих даже свои отчеты в райисполком, заполняя эти отчеты цифрами из колхозных сводок, а не мыслями, не анализом, не почти что философскими обобщениями, указывающими на социальные сдвиги в советской деревне конца столетия. Сдвигов не видел и сам Чилигин, но он чувствовал внутреннюю логику системы, которой служил, а значит, должны были быть сдвиги, и он даже знал, какие, писал и говорил о них, приводил примеры. И был уверен, что рано или поздно они все равно произойдут, и ему было грустно оттого, что провозвестником и то назовут не его. Он вообще был печален в эти дни, так как частые его отлучки в райцентр активизировали действия жены, и с середины мая он ночевал на кухне.
Перед самыми выборами Егору Кузьмичу Делову пришло письмо из Мордасова — ответ на его четвертую жалобу. Поздним вечером он положил на стол в ряд четыре белых листа бумаги с черными грифами и синими визами под бордовыми печатями, посмотрел на них, отстранясь, и очевидная одинаковость бумаг, о которой он прежде только догадывался, оскорбила его. Это были отписки: мордасовские начальники защищали своих лопуховских холуёв.
«Чертов грамотей, — подумал Егор Кузьмич о соседе-учителе. — Угодник сопливый, — сказал он вслух. — Надо было сразу в Цыка посылать!»
— Отец, ты чего? — заглянула в горницу хозяйка. — Говоришь-то.
— Агитаторша была нынче?
— Приходила. Номерочки вон на телевизере.
— Пойдешь одна.
— Как ты говоришь?
— Говорю, одна пойдешь голосовать!
Утром он подтвердил распоряжение.
— А че сказать-то им?
Егор Кузьмич не придумал это и за всю ночь.
— Не знаю, скажи. Сама пришла, а сам — не знаю, мол…
«Пускай пошевелятся», — подумал про себя Егор Кузьмич и занялся мелкими хозяйственными делами.
И тетя Настя Делова пошла голосовать одна. В карман «холодного» мужского пиджачка с подшитыми рукавами она положила чистый мешочек для покупок и денег взяла — две пятерки и трешницу. Было еще рано, а после спавшего дён пять назад зноя, перебитого дождичками, и свежо. Народ больно не торопился по улице, хотя радио на клубе играло с полседьмого утра. «А может, и не будет тама никакой торговли, — думала тетя Настя дорогой. — А Егор чудить стал… Фроське надо бы отписать, чтоб сам не узнал. Глядишь, приструнят, полечут где…» Так она и дошла до Дома культуры. Людей тут не стало больше, а радио в двух ящиках с тарелками громыхало так, что или вовнутрь скорей ныряй, под вывеску «Добро пожаловать!», или домой беги. Торговли же никакой видно не было.
— О-о, тетя Настя пришла! Здрасьти тете Насти! — встретил ее в дверях Семка Макавеихин, подозрительно веселый с утра, но, может, ему так и надо, потому что он уже не первым выборам начальник.
— Попрошу вас! — пригласил Семка, топнув по окурку и отогнав дым ладонью. — Попрошу…
Туда, куда вел ее Семка, голосовали всегда, а вот тут, за дверями, куда бильярд теперь задвинули, раньше всегда Маня торговала. Тетя Настя вздохнула, достала из кармана номерки и оправила на ходу платок.
— Девчата, тетя Настя пришла Делова, — сказал выборный начальник и несильно подтолкнул одинокую в этот час избирательницу к сдвинутым столам, за которыми позевывали «девчата».
Тетя Настя подошла, поздоровалась и отдала один номерок Елене-врачихе. Та взяла длинную тетрадку, листнула и подняла голову.
— Под этим номером Егор Кузьмич записан, — сказала.
— Ох, — смутилась тетя Настя и отдала другой номерок.
— Сходится, — кивнула врачиха и отсчитала тете Насте три листика: голубой, белый и желтоватый; еще один белый ей протянула женщина помоложе. — Пожалуйста… А может, вы и за Егора Кузьмича хотите? — спросила ненастойчиво врачиха.
— Не знаю сама, — тихо сказала тетя Настя.
— Ну, голосуйте.
Тетя Настя обернулась, но нигде урны не увидела.
— Там, там, — сонно взмахнула рукой молодая.
— Тетя Настя, ко мне! — позвал издали Семка.
Этот стоял возле шелковой загородки с номерами «1», «2» и «3» по верху. Тетя Настя пошла к нему, а подойдя, увидала за шелковым строением и красную урну, и соседа-учителя за столиком, и прямо было направились туда, но Семка остановил ее за локоток, подвел к загородке под номер «2», отворотил край занавески, и тетя Настя увидала каморочку внутри: столик, карандаш в стаканчике и мягкий стул.
— Располагайся, тетк!
Тетя Настя улыбнулась начальнику.
— Вот уж спасибо, Сем, а то, пока ишла, ошалела.
— Ничего, ничего, — Семка деликатно проводил ее и опустил занавеску. — Вот это, я понимаю, организация! — услыхала тетя Настя его голос за спиной. — Всей бригаде — с праздничком!
Ему ответили мужики вразнобой, а тетя Настя села на стул и огляделась. Внутренние зеленые занавески были тяжелыми, плюшевыми и пахли мышами; за ними, как теперь поняла тетя Настя, еще каморки были, а наружные желтые занавески колыхались, прибитые только сверху. Она глянула наверх и увидала лампочку под потолком, от которой и было светло.
— Как додумались, — прошептала тетя Настя и слегка распустила узел платка, сунув выданные ей бумажки в карман.
В каморке ей стало покойно и хорошо, тут и радио было поменьше, и мужики гомонили откуда-то издали; она вытянула из рукава платочек и вытерла глаза, проморгалась. «Жить куда как хорошо стали, — подумала. — Богато». И почему-то вспомнила ежевечернюю мужнину руготню перед включенным телевизором; нагрешник-то еще… Она погладила рукой клетчатый стол, потерла его платочком на уголке. «Отдохну», — подумала. Кашу она Егору сварила, курам посыпала, а тут, может, и торговля потом будет, она бы взяла печеников в пачках, а то все сдобнушки да сдобнушки… печеники прямо тают в чаю, и их можно ложечкой выхлебывать; последнюю пачку они с Ховроньихой решили аккурат на троицу.
За желтой занавеской, совсем близко, засмеялись мужики, и тетя Настя подобралась на стуле. Кто-то со смехом прошел у нее за спиной, кто-то задел стул в клетушке напротив и пошуршал бумажками, а шаги удалялись в другую сторону.
— Чилигинский лабиринт! — сказал кто-то рядом.
Занавеска в тети Настину каморку поднялась, и к ней зашел Софрона Матвеева старший — Васька.
— Здравствуй, теть Насть, — сказал он. — Отдыхаешь?
Тетя Настя, не поднимаясь, кивнула, улыбнулась гостю, и Васька, мотнув головой, прошел мимо и пропал.
— Есть! — раздался его голос. — Живой!
Возле передней занавески засмеялись, и мимо тети Насти, здороваясь на все лады, посмеиваясь, прошли шестеро сразу, она одного только Володика Смирнова на лицо признала, а еще двое вроде как Гавриковы братовья были. Поджидая новых гостей, тетя Настя спрятала платочек в рукав и сложила руки на коленях. Но сразу к ней никто больше не зашел, хотя снаружи народ, видать, прибывал, подошвы ширкали не переставая. «Хватит, наверно, — подумала тетя Настя. — Отдохнула, надо и честь знать».
Она перепокрывала платок, когда кто-то поднял было занавеску, сказал «извините» и заходить не стал.
— Заходитя, заходитя, — подала голос тетя Настя и поднялась со стула.
Вышла она туда же, откуда запускал ее Семка, глянула вверх на номер «2», на народ, обступивший женщин за столом, слегка поклонилась обществу и, пропустив в свой «второй номер» давнишнего ухажера младшей дочери Савелку Крашенинникова, пошла к выходу, думая о том, что и хорошо, что не породнились с Крашенинниковыми, чего бы видала тогда мала́я, а так уж где только не бывала с мужем на отдыхе, чего только не видывала…
«Домой теперя, — подумала тетя Настя, — чего уж…» И поспешила отойти подальше от дребезжащих ящиков, в которых наяривало радио.
— Ну, как там, Наськ (или теть Насть)? — спрашивали ее встречные.
— Хорошо, кума (или сынок, или дочк)! — отвечала тетя Настя. — Торговать только еще не начинали.
— Да чем теперь торговать, — одинаково говорили встречные и шли дальше.
— Ну, и как там? — спросил Егор Кузьмич воротившуюся жену, стараясь не выказывать своего нетерпеливого интереса.
— Да как… Печеников хотела купить, печеников нету…
Хозяйка достала из кармана свернутый холщовый мешочек, и на пол слетели бумажки: белая, желтая, голубая и еще белая.
— Это что такое? — строго спросил Егор Кузьмич.
Настасья его глянула под ноги и обомлела.
— Ох-ии, — ухватилась за концы платка.
Уразумев ситуацию, Егор Кузьмич мстительно засмеялся и не велел своей хозяйке возвращаться на избирательный участок. «Ну, теперь жди — прикатят», — подумал он.
Однако ждать пришлось до самого позднего вечера, а потом вовсе оставить это дело. Отужинав, Егор Кузьмич закрылся в горнице один и подсел к столу с тетрадкой, которая теперь была у него всегда под руками. Почистив острие ручки о подстеленную газетку, он раскрыл тетрадь на середине и старательно вывел:
«Дарагой Цыка!..»
Так как писать следовало без ошибок самому, не надеясь на грамотея-соседа, над этим письмом Егор Кузьмич просидел до полуночи. Описывать пришлось не только свой, как он выразился, «казус», но и факты, накопившиеся за день.
Проходя мимо, Венка Витухин, например, рассказал, как пошел голосовать в новом костюме, а ему говорят: ваша жена за вас уже голос отдала. «Ничего, говорю, не знаю, — рассказывал Венка Егору Кузьмичу. — Давайте булетени, сам хочу исполнить свой долг!» Бюллетени Венке дали, и он посмеивался: «На синем я в кабинке написал, что, мол, повторно, от всей души!»
Описал Егор Кузьмич и Ховроньихин случай. Эта притащилась чуть не в слезах и — к нему: «Неужто, Егор Кузьмич, я теперь лишенка, как мамака тогда?..» — «Нет, — сказал Егор Кузьмич, — ты теперь есть жертва бюрократического произвола».
К Ховроньихе не приезжали с урной часов до шести вечера, а потом к ней зашла Жиганова сноха, агитаторша, и сказала, что проголосовала за нее и еще там, потому что дежурная машина к пастухам уезжала, сломалась, сейчас только воротилась, а к десяти на ней в райцентр ехать, потому что председатель на «бобике» куда-то уехал, а инженеров — в ремонте.
«Охотничать надо кончать», — вспомнил Егор Кузьмич, описывая этот факт.
Уполномоченного наблюдателя из района, сказали, в этот раз не было, и происшедшее было обозначено в письме, как «разгул демократии». Вроде бы так высказывался по телевизору диктор из Южной Кореи: разгул…
По инструкции урны вскрывать надо было в 22.00, но голосование закончилось в восемнадцать, когда вернулась наконец дежурная машина; агитаторов распустили по домам, музыку выключили и собрались в кабинете директора Дома культуры. Урны были тут же.
— Ну, чего мы ждем? — спросил член избиркома Свиридов.
— Чилигин сказал, ждите, уполномоченный может приехать вечером, — устало проговорил Семен Михалыч Макавеев.
— Уполномоченный упал намоченный… А сам Яшка подойдет?
— Не обязан, — буркнул Макавеев.
Но Чилигин пришел. Помитинговав, решили оставить с урнами Баженова, а самим сбегать пока перекусить и уж потом, не дожидаясь, конечно, срока, вскрыть урны.
— В десять откроем — до полуночи с протоколами провозимся. В восемь откроем — до…
Это было ясно всем, но Макавеев высказался до конца.
Чилигин позвонил на квартиру секретарю парткома Ревункову и сказал, что к восьми можно будет подойти. Ревунков обещал.
Временно все разбежались, а когда через час стали возвращаться, вздремнувший Баженов не узнавал членов избиркома: переоделись, повеселели, от Макавеева на два шага разило двенадцатирублевым одеколоном «Консул».
— Ну-с, приступим! — сказал председатель комиссии и сломал печать на большой урне. — Вверх дном ее, мужики!
Чилигин наблюдал за действиями комиссии, не вмешиваясь. В конце концов, дело они знали. Только, когда разобрали бюллетени по кучкам, попросил уведомлять о каждом обнаруженном нюансе и не спешить запускать в ход стирательные резинки, о которых поспешил напомнить деятельный Макавеев.
— Никому не нужны дутые проценты, — сказал Чилигин. — Но могут безответственные слова встретиться.
Члены избиркома зашелестели листочками, проставляя время от времени цифры на бумажках, а кто и просто палочки. Иннокентий Леонидович Плошкин все поглядывал на Верку Мухину, сбивался со счета, и Чилигин был вынужден сделать ему ненавязчивое замечание. А Елена Викторовна все на него взглядывала, и он каждый раз слегка покачивал головой осуждающе. Вернувшись из дома, медичка сказала ему, что есть письмецо от М. с персональным приветом…
— Есть, — выдохнул Макавеев с таким пристрастием, словно жирного карася поймал.
— Что там, Семен Михайлович?
— Надпись, Вот.
Чилигин не спеша подошел и взял в руки бюллетень по выборам народного судьи.
— Химическим карандашом? — спросила Елена Викторовна.
— Может, Савелий…
Но почерк был незнакомый. Надпись читалась без усилий:
«Повторна ото всей душе».
Посмеялись.
— Давайте «повторно» сотрем, а остальное оставим, — предложила Елена Викторовна. — Давайте, я попробую.
Чилигин отдал ей бюллетень с улыбкой, потому что знал: получится. Лично сам заготавливал он мягкие карандаши «Архитектор-3М» для всех трех кабин…
Когда подошел Ревунков, протоколы у комиссии были уже оформлены, пакеты с бюллетенями запечатаны, лишнее — сожжено в оркестровой тарелке. Поздравив избирком с практическим завершением ответственной процедуры, Ревунков пожелал выписать некоторые итоговые цифры к себе в книжицу. Страничку он разграфил, и Чилигин продиктовал ему все «за» и«против».
Против народного судьи были пятнадцать человек (они так и ожидали, что не меньше тринадцати будет), против Гончарука — фактически двадцать семь, но в протоколе показали восемнадцать, и почему-то многие ополчились на свинарку Попову, хотя в итоге в сельский Совет она все же проходила.
— Вполне удовлетворительно, — резюмировал Ревунков. — А может быть, и очень хорошо, в современных условиях.
В 22.00 позвонили из районной избирательной комиссии.
— Ну, вы что, лопуховцы, опять собираетесь во втором часу ночи выезжать? — спросили.
— Нет, нет, — отчеканил Макавеев, — выезжаем.
— Да не чинитесь, тут же очередь. Ждем, короче…
— В десять только урну вскрывать, а там уже очередь, — Макавеев подмигнул левым глазом. — А ты, Верк, боялась!
— Ничего я не боялась, — смутилась секретарша. — Можно теперь идти?
— Теперь идите, — разрешил Макавеев; в Мордасов с ним должен был поехать Ревунков.
Дежурную машину поджидали на крыльце Дома культуры. Чилигин и Баженов провожали. До заката было еще часа полтора.
— Какой день длинный, — сказал просто так Макавеев.
— Да, — отозвался Чилигин, скорее всего, каким-то своим мыслям. — А депутатов в сельский Совет я бы предложил открытым голосованием избирать.
Ревунков неопределенно хмыкнул.
— Скажи там, Семен Михалыч, приемной комиссии, что такое вот предложение от избирателей поступило, — серьезно попросил Чилигин.
— Да чего там говорить, дело сделали…
— Скажем, скажем, — заверил Ревунков, лучше других понявший мысль председателя сельсовета, его цель и настроение. — И про сквозную кабину скажем. А кто, ты говоришь, должен был к нам приехать?..
«В редакцию районной газеты «Победим».
Копия: Делову Е. К.
На вашу копию письма жителя с. Лопуховки гр. Делова Е. К. в редакцию могу пояснить следующее. Семья воина-интернационалиста В. М. Метелкина получала письма от сына регулярно до самой осени с небольшим перерывом в июне-июле. Никакого контроля за корреспонденцией вообще Совет не осуществляет, и никаких указаний на этот счет сроду никогда не было. Цинковый гроб пришел на станцию в сентябре. Крытая машина для доставки выделялась ввиду дождей и перевозки отца героя и прибывших однополчан. Укрывательства никто никакого не организовал, не было этого даже в намерениях. Соболезнования от имени администрации, парткома, профкома, комитета комсомола, совета ветеранов и сельского Совета были сделаны непосредственно семье, родным и близким, а районная газета, насколько известно, и раньше подобные вещи, связанные с ДРА, на свои страницы не выносила.
В похоронах участвовали практически все жители с. Лопуховки, приезжали товарищи из райвоенкомата и районного совета ветеранов. Был произведен троекратный траурный салют. Стреляли над могилой. Отсутствие председателя колхоза Гончарука Н. С., секретаря парткома Ревункова Б. П. и мое объясняется экстренным безотлагательным селекторным совещанием в тот день, которое проводил первый секретарь обкома партии тов. Карманов. Ввиду еще и непогоды вернулись мы уже в седьмом часу вечера. Я лично вновь посетил семью героя, выразил поддержку нашему депутату В. С. Метелкиной и всем родственникам. На сооружение обелиска выделена одна тысяча рублей согласно положения.
Карандашная («Архитектор-3М») приписка на первом экземпляре:
«Владимир Иванович! Принимайте Вы меры с Деловым! Мы нажмем — он еще больше пишет. А с помощью гласности можно приструнить, отбить, я имею в виду, нездоровую охоту к сочинительству. Он же все передергивает, хоть и приводит факты. Если этот случай не подходящий (а я думаю), давайте июльское его письмо прокомментируем.
С уважением — Я. Чилигин.
А на вашу просьбу подтверждаю: газет действительно не хватает, до десятка за одно поступление. К Вам не обращались, звонили в РУС. Ответ: не докладывает в сотни типография. Ни я лично, никто из наших в райком не жаловались. Может, Делов опять? Так тем более учтите мое предложение. Это же демагогия чистой воды! Ч. Я. З.»
Часть III
ГЕНЕРАЛЬНАЯ ЛИНИЯ
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Десятилетие своего секретарства Борис Павлович Ревунков отмечал один. Приехали с очередного селекторного совещания, перебросились парой фраз и разошлись: Чилигин с Гончаруком по домам, а он — в партком, в свой кабинет, занести полученные в райкоме наглядности, «тревожные сигналы» и постановления.
Андреевна уже домывала вестибюль.
— Палыч, ты надолго? — спросила, не переставая возить шваброй.
— На секундочку, теть Вер.
— Ну, тогда захлопнешь вход, я кончаю.
— Надоела грязь? — Борис Павлович остановился у лестницы на второй этаж, полез в карман за ключами.
— Да в правлении еще помилуй бог. А на почте прямо обезручила, хоть и две половицы.
— Вениамин пишет?
— Дождесси! В Гамбург летает…
— В Ямбург!
— А? Он сказал, я, може, не поняла. Звонел в энтом месяце… Про получку ниче не слыхать?
— Денег в колхозе нет, теть Вер.
— Во-от. Я гляжу, грязи-то не много… А картошке, видать, амба в этом году.
— Приказ нынче получили: копать в любом случае, при любой погоде.
— На приказы они мастера… Ну, кончаю, Палыч. Ты прихлопни, не забудь.
— Не забуду, теть Вер!
Борис Павлович поднялся к себе.
Из трех лампочек загорелась одна, над столом. Теперь редко какой день обходились в этот час без света: хмарь на небе беспросветная; если не дождь, то туман или изморось, серая пелена. А по времени солнце должно еще заглядывать в третье окно… Борис Павлович положил наглядности на боковое стол, подошел к сейфу. Замок начал барахлить недавно, и он еще не приноровился к нему — долго вертел ключ туда-сюда, пока что-то там не поймал на язычок. Как впервые споткнувшийся оглядывается на неожиданную помеху, так и Борис Павлович, сунув постановления на полку, осмотрел замок и рычаги запоров. Смазать их, что ли?.. Взгляд остановился на пожелтевшей наклейке. «Не забыл про три конверта?» — гласила размашистая надпись. Усмехнувшись, Борис Павлович колупнул бумажку ногтем, и та неожиданно легко отскочила от металлической дверцы, спланировала под стол; Борис Павлович запер сейф и поднял бумажку. Посмотрел еще раз, смял и бросил в корзину. Он вспомнил: десять лет. Ровно. Час в час…
— Машка? — он позвонил домой. — Ах, ты моя хорошая! А бабушка дома?
Внучка лопотала что-то на своем языке, и Борис Павлович терпеливо, то улыбаясь, то смеясь в голос, слушал ее.
— Хорошо, хорошо! Умница! Бабушка или мама… Кто-нибудь есть дома?
— Слухаю, — раздалось в трубке.
Он узнал все, что хотел: ничего за день не случилось, зять еще с дойки не приехал, но они по хозяйству управились, думали, еще один хлестанет под вечер…
— Я в парткоме, — сказал Борис Павлович. — До ужина с докладом посижу… Один. Звоните, если что.
Он переставил телефон на тумбочку позади себя, сгреб ненужные бумаги и сунул туда же. На столе осталось только то, что он собрал для доклада. Он не врал жене, да и какая нужда? Про доклад он то вспоминал, то забывал, но писать его надо было не откладывая. Общее собрание хотя и не скоро, но цеховые пора проводить, и, значит, должна быть готова «рыба», в которой неосвобожденным вожакам ячеек останется только поменять «первичную» на «цеховую» и подставить бригадные цифры.
Борис Павлович достал из кармана книжицу, в которую внес сегодня в общем отделе райкома кусочек «рыбы» из областной ориентировки; этот годился для завершения будущего доклада:
«В деле коренного обновления всех сторон производственной и общественно-политической жизни, ускорения социально-экономического развития первичным парторганизациям принадлежит особая, чрезвычайно ответственная роль. Если мы на полную мощь включим имеющийся потенциал партийного воздействия на перестройку, то коллективное хозяйство значительно прибавит в работе. Именно это необходимо сейчас, когда пошел на завершение юбилейный год, это необходимо будет в с е г д а, потому что перестройка — это п о с т о я н н о е движение вперед с непременным ускорением, это наша неуклонная г е н е р а л ь н а я л и н и я».
Переписывая, Борис Павлович уже адаптировал текст, и его можно было просто подклеить в нужном месте, машинистка к этому привыкла. Он вырвал страничку и приобщил к другим материалам. Сдвинув брови, заглянул в текущую сводку; сколько их поменяется, прежде чем наступит время заполнить пробелы в докладе… Подтвердят ли вписанные цифры уже сформулированные выводы? Борис Павлович на этот счет не сомневался. Он мог бы написать отчетный доклад на год вперед, и эта «рыба» за целый год не потеряла бы свежести…
Борис Павлович бросил ручку и отвернулся от стола. Хватит играть! Он вспомнил, и десять лет сидели в нем как один. И, пожалуй, скрывая мелькнувшую мысль, можно добиться лишь обратного: она будет напоминать о себе каждый день… Борис Павлович закурил «гостевую» сигарету, из тех, что хранил в достаточном ассортименте под рукой. Голова закружилась, захотелось говорить… Он встал и прошелся туда-сюда по кабинету, рассекая облачка дыма.
Десять лет! Как хорошо… Он сел снова за стол, взял пепельницу. Десять лет назад не было этого кабинета. Он думал, его кабинета вообще не будет в новом правлении, тогда еще только заложенном строителями из «дикой» бригады. Он хотел бы остаться в отремонтированном старом правлении, поделив его, на худой конец, с сельсоветом. Но, когда начались отделочные работы, тогдашний председатель Борисов привел его на второй этаж и сказал: «Вот тут буду сидеть я, за той дверью — главный инженер, а вот здесь ты, Борис. Нравится?» И он принял это, как должное, потому что уже расстался с детскими представлениями о том, что у парткома могут быть какие-то особые дела помимо хозяйственных. Хотя дела, конечно, были, но и они решались без отрыва от производства. Даже заседания парткома проводились в кабинете председателя, а стол заседаний, поставленный в парткоме, использовался для хранения газет в развернутом виде.
Зазвонил телефон.
— Слушаю, — сказал Борис Павлович и услышал голос Гончарука, успевшего уже расслабиться.
— Моя говорит, глянь, в правлении свет светится. Солнце взойшло! Ты чего там?
— Доклад.
— Во, самое время.
— Так ведь слышал сам…
— Слышал. Я чего звоню: съезди ты в третью бригаду завтра. Может, Матвеев кукурузой займется. У него убирать полсотни гектаров осталось…
— Машина твоя?
— Да хоть и на моей… А? Когда?.. Слушай, моя говорит, Матвеева в больницу положили. Вот еще… Метелкин какой теперь работник… Черт! А тут запевала нужен.
— Все равно съезжу. Какие расценки обещать?
— Этих не купишь, на подряде заклинились… Ладно, придумаем чего-ничего. Слушай…
«Скажет или не скажет?» — загадал Борис Павлович.
— …ты тогда и в школу зайди, пусть девятый-десятый пока на картошку собирается.
Не сказал. Решил, наверное, что успеется, все равно не завтра. Не сказал и Борис Павлович о своем юбилее.
О принципиальном согласии райкома отпустить Гончарука из колхоза он услышал сегодня, но так как-то, без удивления, без сожаления и зависти. К тому шло. Может и с ним такое случиться, но про себя он знал, что Лопуховку не оставит. Хм, а дочь с удовольствием завладела бы отцовским домом. Зять хоть изредка заговаривает об отдельной квартире, а Светка молчит. Не потому молчит, что с папой-мамой ей хорошо (хотя, конечно, не плохо), а, пожалуй, что ждет освобождения обжитой жилплощади от «устаревшего элемента». «Ты, — говорит, — папух, хоть и немолодой, но еще не старый — самый возраст для выдвижения. Ты же у нас за перестройку?» — «Я за уход на пенсию по собственному желанию», — отшучивался Борис Павлович, но, пожалуй, стоило ему высказать свои соображения более определенно.
А доклад все равно придется писать здесь. Домой он уже давно не брал ни одной бумажки, отключал телефон, если не ждал звонка, дома он должен был отдыхать от ежедневного — вот теперь он имеет право сказать без обиняков — от каждодневного купания во лжи. Так.
Решения последних партийных пленумов, даже съезда он приветствовал привычно, без особых эмоций. Библиотека, ДК, богомаз-оформитель со знанием дела разносили новости по красным уголкам в виде плакатов, стендов, накопительных папок, передвижного политинформатора. Занимаясь пропагандой даже и сверхгениальных идей, трудно еще и как следует осмысливать их, вникать и проникаться. Осмысление начинается с конкретных примеров. И Борис Павлович невольно посмотрел на ящик стола, в котором он хранил все, что можно было достать о Чернобыле… Интересно, нашлась бы в прежние времена, случись такое, шапка, чтобы прикрыть все это от миллионов пар глаз?..
И, грешно сказать, он был даже рад вот этому нынешнему сезону дождей, сковавшему не только их район, но и всю область. На сегодняшнем селекторном первый секретарь обкома впервые назвал обстоятельства чрезвычайными. Но то, что было предложено, потребовано им от чуткой аудитории, мало походило на чрезвычайные меры. И в этом тоже была правда.
Творящееся сегодня с погодой сравнивают с пятьдесят восьмым годом. Борис Павлович помнил этот год. Тогда все же дождались сносной погоды, хотя и не ждали так откровенно, как сегодня. Зерном были забиты клуб и овощехранилище, гаражи и свинарник, в школе оставался свободным только один класс для малышни… Переувлажненное просо засыпали тогда в правление колхоза, оно загорелось в тесноте, и вонючую жижу выплескивали через окна и двери, и долго не могли избавиться от запаха тления, вони распада, разложения, пропитавших некрашеные полы, выползавших и среди зимы из-под пола… Да, но тогда дождались погоды, прицепные комбайны еще что-то успели взять с подсохших полей и нив, а сегодня ждать нечего. Именно так. Мысль показалась Борису Павловичу абсолютно бесспорной. Ведь и Чернобыль не попугал, а вдарил; и по головам тонущих с «Адмирала Нахимова» неотвратимо и не случайно шел сухогруз без огней; и поезда не тормозят в последний момент, а сшибаются насмерть… Телефон, черт бы его побрал…
— Машка говорит, надо дедушке кашки отнести!
Борис Павлович промолчал.
— Па-ап! Ты чего?
— Я слушаю.
— Ты на ужин собираешься?
— Рано еще.
— Тебе рано, а мы с Юркой в кино нынче пойдем!
— Он приехал?
— Да ну тебя! Короче, мы садимся. Идешь?
Борис Павлович положил трубку. Увидел в углу кабинета сноп, пузатый сноп пшеницы урожая, трудно вспомнить, какого года. Эталон. «Пусть стоит», — подумал бессвязно. Может быть, он тоже сегодня юбиляр.
Телефон зазвонил снова.
— Папух, если ты там правда перестраиваешься, то имей в виду, перестройка касается всех сторон человеческой жизни. И семейной в первую очередь! Дети у тебя должны духовно расти, а внучка спать не будет, пока дедушку не дождется.
— У тебя все?
— Ну, а че ты там, правда? Агроном и то дождику рад, баню достраивает…
Борис Павлович не дослушал. И сейчас же укорил себя. Что за нетерпимость? Помечтать не дают? Светка, между прочим, знает, что он терпеть не может новомодную социальную лексику в домашнем обиходе. Зачем же постаралась уколоть?
Все-таки тускло светила лампочка над столом… А с улицы свет ярким кажется. «Генсек» заседает, скажут. И никто не зайдет. Останься он на эти десять лет механиком, простым трактористом, наверное, были бы у него друзья, задушевные собеседники… Вообще, что изменилось бы, останься он в стороне от навяленной должности? Так же выросла бы Светка, только, может быть, поменьше гонорку нагуляла; так же родила бы ему Машку-забаву, потому что за кого ей еще выйти, как не за Юрку… А он постарел бы на десять лет и… и купил бы, например, не «жигули» по райкомовской очереди, а «москвич», только за руль, пожалуй, садился бы почаще, имел практику и не дрожал бы так, отвозя своих женщин на базар в пристанционный городок и по магазинам.
Ладно, прошли десять лет и прошли.
Борис Павлович еще закурил, но, кажется, из другой пачки взял сигарету, закашлялся… Нет, не прошли эти годы, сидят в нем сейчас, как один… как один к одному… Он прошелся по кабинету. Почему так обрадовал его этот сезон дождей? Отпала необходимость врать. Но разве вот это ожидание вёдра — не ложь? Впрочем, он-то как раз и не ждет его…
Да ему еще повезло, вот ведь что! А если бы колхоз, не дай бог, в передовые выдвинулся, что с Гончаруковыми связями было реальной вещью? Вот когда обрушилась бы ниагара лжи! А так его больше прорабатывали, ставили ему на вид, навешивали выговора, и попутно говорилась, хотя и частичная, правда, и ему не было нужды завираться. Кому-то доставалось похлеще, и до пенсии не отмыться, и в должности оставаться еще, может быть, не один год — жди, когда развенчают неправедные победы. Глотов сегодня: «Мы не требуем перестраиваться товарищей из «Прогресса», они всегда умели работать…» А в «Прогрессе» за головы хватаются: «хозяин» (Герой, депутат и член обкома бывший) на пенсии увлекся рыбалкой, помогать не хочет, и что завтра делать с незавершенным строительством — неизвестно…
Борис Павлович сел за стол, накружившись по скрипучим половицам, вздохнул. Ладно, никуда он не денется. Ничего ведь не случилось с райкомом. Был Гнетов, стал Глотов, тезка его уважаемый… «Постоянное движение вперед с непременным ускорением», — прочитал он на листочке. Какое-никакое, а ускорение они обеспечат…
Так. Если завтра с утра в третью, то в школу только к концу примерно четвертого урока можно попасть. Это поздно. На картошку надо будет завтра же; транспорт на Гончаруке, вольнонаемные на Чилигине, а ему вот школьников мобилизовать… Нет, в школу надо с утра, если не появится какой-нибудь нюансик… Борис Павлович вспомнил, что Матвеев в больнице. Вот, подумал облегченно, и не надо тащиться в Богодаровку даже и на председательском «бобике».
Он снял телефонную трубку.
— Машенька? Хм, ты чего, бабак, в детство впадаешь?.. Короче, я тут закончил. Сейчас зайду в больницу к Матвееву, и домой, — он подумал и решил сказать: — По календарю сегодня, между прочим, ровно десять лет… Что? Откуда вы знаете?.. Так они в кино собирались… Ну, и не такой уж это юбилей, между прочим… Ну, тогда иду, двигаюсь, короче, к дому!
Говорит, надоел ты за эти десять лет, как, знаешь, кто?.. «Выясним», — подумал Борис Павлович, улыбаясь. Входную дверь правления он защелкнуть не забыл, для надежности подергал за ручку и пошел домой, где, оказывается, уже изжарилась юбилейная утка.
Мы давно не виделись, и сегодня Моденов назвал себя «черной дырой». Столько, говорит, заглатываешь ежедневно газет, столько журналов ежемесячно; через глаза, уши и открытый рот проникает в бренное тело страхового агента дьявольское излучение телевизора, — а где же выход? Во что все это переплавляется, перепекается внутри?
Куда мы торопимся?
Амиель: «Критицизм, ставший привычкой, типом и системой, становится уничтожением нравственной энергии, веры и всякой силы…
Чтобы делать людям добро, нужно жалеть их, а не презирать и не говорить о них: дураки! Но говорить — несчастные!
Доставлять счастье и делать добро — вот наш закон, наш якорь спасения, наш маяк, смысл нашей жизни. Пусть погибнут все религии, только бы оставалась эта, у нас будет идеал, и стоит жить».
Прежде чем начинать перестройку, надо было решить, а что станут люди читать?
Понимаю ли я чеховское: с котомочкой по белому свету? Действительно ли понимаю?
ПИСЬМО К ВНУКУ. Встретимся ли мы с тобой, я не знаю. Твоему деду тридцать три года, а он уже стар и устал.
Я родился в год, когда были запрещены аборты. Но я-то мог родиться и в следующем году, когда запрет сняли. Твое появление проблематично. Я знаю по крайней мере трех женщин, из которых каждая могла стать твоей бабкой. Могла, но не захотела, и, может быть, станет вечно проклинать меня. И я все никак не встречу твою бабушку. Но время еще есть. Поговорим.
Тебе семнадцать? Двадцать два? Сорок? Когда ты захотел поговорить со мной, своим дедом? Жив ли я еще?
Поговорим.
Тебя уже волнуют твои корни? Можешь радоваться: я готов рассказать тебе о твоем прадеде, прапрадеде и даже кое-что о двух коленах прапра-. Видишь, насколько было труднее мне, без домыслов и фантазии, выстроить столько же колен, сколько без труда нарисовал ты. У тебя шесть? семь? У меня четыре. Мы с тобой крестьянского рода.
Знаешь ли ты, что есть (была) на земле Роптанка? Там наши корни. Речка наша уже сейчас стала обрастать новым лесом. Старый, погубленный, помнил твой прадед. Ну, и прапрадед, конечно. При мне стал подниматься новый… Но, может быть, я не о том?
— Ты счастлив? Это о тебе мы мечтали в 1987 году?
Ну, слово «перестройка» ты знаешь, конечно, ведь мы назвали процесс, обозначаемый им, бесконечным. Чему теперь равно ускорение? Вы еще не надорвались?
Не думай, что твой дед — это та самая ржавая шестеренка, которую не известно, куда следует приложить. Я уверен, действует еще механизм торможения… Что попиваешь ты, читая это письмо? Ты счастлив?
Знаешь ли ты, что такое одиночество? Если ты не удивился такому количеству вопросительных знаков в моем письме, — знаешь. Если сердит от этого, — знай. Коммуникабельный человек легко снимает свои вопросы сам. Не потому, что он трепло. Его фонтан отдыхает, когда хочет, нет нужды затыкать его. (Имей в виду, я шучу. Это шутка.)
Ты прав, я не уверен, что мы встретимся. Мне бы успеть наговориться с твоим отцом.
Нет, теоретически наша жизнь не короче вашей, хотя и не длинней. Где у вас сеют табак? Сколько еще осталось неразряженных боеголовок? Я родился в год, когда в сорока километрах от Роптанки «испытывали» атомную бомбу. Что нового вы узнали о раке? Сколько еще умерло от другой, «неприличной», болезни? Вирус уже поменял свой код? Ты действительно не имеешь понятия, что значит искать окурок в час ночи у подъезда, когда вдруг кончилось курево?
Что ты читал у Чехова?
Посмотреть бы на ваши поля…
Скажи, вы вместе? Нам и то надоела разобщенность. Ликвидировали, наконец, образцово-показательные хоры? Никогда не надевай дебильники! Всегда должно быть, с кем слушать музыку. Ведь ты счастлив?
Идея этого письма так взбудоражила меня! Я, пожалуй, передохну. Отвлекусь. Дел-то у нас хватает… В конверт я потом положу вот этот двугривенный прошлогодней чеканки. Он еще сияет как луна… Нет, ты действительно счастлив? Мне еще не приходилось говорить со счастливым человеком.
Сенека: «Чистая совесть может созвать целую толпу, нечистая и в одиночестве не избавлена от тревоги и беспокойства. Если твои поступки честны, пусть все о них знают, если они постыдны, что толку таить их от всех, когда ты сам о них знаешь? И несчастный ты человек, если не считаешься с этим свидетелем! Будь здоров».
Через неделю в соседнюю палату положили Егора Кузьмича Делова. Сказали: в тяжелом состоянии, черного. Василий пошел посмотреть. Егор Кузьмич лежал возле окна и лицом был действительно страшен. Но, может быть, это скупой свет непогоды, может, просто годы, его-то… Переступить порожек полупустой палаты Василий не решился. Да его уже и Маринка на укол звала. Он стал думать о Делове со стороны. Какие такие потрясения довели пенсионера до прединфарктного состояния? Стихийное бедствие, в которое превратилась нынешняя осень?.. Во время раннего больничного ужина он додумался только до того, что самые разрушительные потрясения человеческого организма не обязательно должны соответствовать таким же внешним переворотам. Это кто как настроен, кто как содержит себя, кто какую роль отрепетировал, какую цель перед собой поставил и каким путем к ней направился. Можно ведь первый шаг шагнуть — и с копыт. Можно доползти и дух испустить… Значит, надо было Егору Кузьмичу полеживать на печке и молодость вспоминать. Но сердечная болезнь пенсионера вызывала уважение. Воспаление легких (а может, и просто бронхит), которое схватил Василий, — ерунда, детская болезнь, которая не от душевного состояния, а от погоды зависит… В этот момент Маринка сказала, что к нему посетитель. Не «ребята ваши», не «Вера Петровна» — посетитель! Василий отодвинул кисель и вышел в коридорчик.
— В приемном покое, — подсказала сестра.
Даже так! Василий открыл дверь самой тесной в больничке комнатушки и увидел парторга Ревункова, отряхивающего над ванной мокрую шляпу. Повесив головной убор на манометр титана, он улыбнулся и протянул руку.
— Привет, Василий Софроныч, привет! В палату не стал проходить — как барбос мокрый!
Они сели на кушетку.
— Как ты? — спросил Ревунков. — Хотел еще неделю назад заглянуть, да закружился, понимаешь…
— А я… вот, — выдавил Василий, не зная, что говорить партийному начальству; может, взносы платить пора…
— Воспаление — дело нешуточное, — энергично тряхнул головой парторг. — Лечиться надо всерьез.
— Да уж искололи, сидеть не на чем! — выручила обкатанная за неделю фраза.
— Знакомая ситуация, — засмеялся Ревунков, но тут же сделался серьезным, таким, каким, наверное, и хотел выглядеть во время свидания. — У меня такой вопрос, Василий Софроныч… Даже не знаю, как сказать… Короче, твои орлы клуб… твердую пшеницу в клуб засыпали. Ты в курсе?
К этому вопросу Василий не был готов. Взглянув на него, Ревунков продолжил.
— Ну, не всю… Были мы у них сейчас с председателем, — он говорил пока медленно, подбирая слова. — Картина такая… Гримировка теперь у них и склад, и мастерская. Сами живут в кинобудке. Иван Михайлович сказал: к крыше ближе, трубу от «буржуйки» легче вывести… Да. А весь зал, вся сцена, — всё засыпано зерном!
— Загорелось? — нетерпеливо спросил Василий.
— А? Нет… Лично вороха щупал — нет… Так ты, значит, в курсе?
Василий смутился.
— Ну, в общем, конечно… Я же во второй класс ходил, когда школа ячменем была засыпана…
— Так то школа! — Ревунков поднялся с кушетки. — Центр села, можно сказать. А как из Богодаровки, из клуба вашего, зерно брать? Ведрами грузить? А сколько машин туда надо? Вы об этом подумали? Там же тысяча центнеров, не меньше! Сто тонн! Ты соображаешь?
— Ну, а что, сгноить надо было?
— Я не знаю! — Ревунков развел руками. — Из-под комбайна мы у тебя любым транспортом возьмем — ширк, и нету! Самое большее час на один рейс. А теперь? Двадцать «газонов» прикажешь гнать? Не то что «КамАЗы», их-то никто не согласится загружать с пола! А вы — руки в брюки… дело сделали!
— Какие руки в брюки? — Василий тоже хотел подняться, но тесно было двоим в «приемном покое» размахивать руками.
— Там Гавриков ваш, — не слушая, продолжал Ревунков. — «Не нужен вам хлеб, считайте, что это наша натуроплата». Вы что?!
— Ну, а что «что»? — Василий вынужден был смотреть снизу вверх. — Много по тридцать центнеров? Пусть. Отвезем пенсионерам, кому скажете.
— Нет, ты соображаешь, что ты говоришь? — изумился Ревунков. — Ты посмотри за окно! Ты посмотри вот, в сводку! — он вытащил какую-то бумажку. — Ладно, не соображает Гавриков…
— Петро?
— Что «петро»? А, Гавриков… Я их не различаю… Значит, он не сам это придумал? Значит, решили разделить по-братски? Да эту пшеничку в одну руку через мехток пропусти — знаешь, какие семена будут? Первоклассные семена!
— Пусть семена…
— Вот видишь!
— Да что я вижу? — Василий все-таки встал на ноги. — С Гавриковым разберемся… Что я должен видеть?
— Ты… ты, Василий Софроныч, сядь, — вдруг примирительно сказал Ревунков. — Нервов уже не хватает. Садись, — он тоже сел. — Пришел ведь спокойно поговорить, — усмехнулся. — Больница, понимаешь, а мы как в правлении…
Василий молчал.
— Ладно, придумаем что-нибудь, — Ревунков поднял было руку к его плечу и опустил. — Давай посоветуемся… Твои ребята говорят: вывозите! Не можем мы сейчас вывезти, понимаешь? На «бобике» с председателем полтора часа в один конец ехали. Под шиханом — пропасть… Да и теплей им в кинобудке, в самом деле. Сами ведь не захотели передвижной вагончик брать…
Василий не знал, что говорить. Для него это все-таки тоже была новость. Ну, разговаривали недели две назад, но ведь тогда не придумали, как зерно в клуб выгружать… Одна машина тогда возила от них, в час по чайной ложке…
— Растревожил я тебя, — Ревунков вздохнул. — Ведь хотел завтра зайти… Разве я твоих ребят не понимаю? Уборку практически закончили, потерь минимум… Это по нынешнему году! В первой, в четвертой еще мужики стараются, а так… Хм. Хотел сказать: молодцы, — а наворотил…
Василий мог только гадать, что хотел сказать Ревунков на самом деле.
— Да нормально, — пробормотал.
— Не могу я, Василий Софроныч, ничего тебе сказать о натуроплате, — опять вздохнул, и вроде бы искренне, Ревунков. — И договор есть, и положено вам, но ты посмотри, год-то какой… Не думай, райком нас за глотку не берет, — он усмехнулся. — Жариков в районе орудует, из обкома. Наши при нем и рта не раскрывают. И не поймешь, что конкретно надо. То: район без семян останется, давайте переувлажненное через сушку на обмен. То… А-а! На ходу перестраиваться, только мозоли набивать. Ты как считаешь?
Что-то надо было сказать, и Василий сказал, что на будущий год обязательно надо полный севооборот за бригадой закрепить, и про интенсивную технологию сказал; в Богодаровке отличный перегной без употребления в прах рассыпается на месте фермы. И про технику сказал, про это он мог говорить долго: и сеялки нужны, и колесник, можно даже «Кировец» забрать, а лишний «МТЗ-50» выделить… Ревунков засмеялся.
— Не обижайся, Софроныч, — положил руку ему на колено. — Правильно ты говоришь. Но повремени. С Гончаруком у нас скоро прощание предстоит.
— Как прощание? — не понял Василий.
— Ну… переводят его, — Ревунков смутился. — Ничего, — он снова ожил, — скоро тебе последний укол всадят, тогда будем решать!
На прощание парторг сказал, что их бригада нравится ему от души, и не совсем было ясно, зачем все же он приходил в больницу.
Не успел Василий, зайдя в свою палату, ответить хоть что-нибудь на вопрос соседа Савелия Крашенинникова, интересовавшегося визитом парторга, как из коридора послышался Маринкин голос:
— К Матвееву!
Он развел руками и пошел на вызов.
— Знаешь, дядя Вась, в другой раз болей дома или в правлении, — сказала ему Маринка.
В теплом, освещенном тамбуре, наполовину занятом широким жестким диваном, его ждал Микуля (иначе называть Валерку про себя он так и не научился). Без шапки, в расстегнутой куцей курточке, — ни дождь, ни ветер его не берут! Когда Василий схватил свою холеру, с ним был Микуля. Конструировали ворошилку для прибитых дождем валков. Идея была Микулина — прицепить впереди старой жатки без мотовила полотняный подборщик, а Василий сомневался: скорости у полотен не согласованы, и, вообще, не потащат ли иглы подборщика солому вниз, в щель между ним и жаткой; и с какой скоростью двигаться комбайну по валку… На деле вопросов оказалось еще больше, но он уже и сам загорелся…
Короче, продуло основательно. Когда Микуля нагибался (а прямо он и не стоял), поясница его оголялась, и Василий, одетый куда как теплее, содрогался от зябкого озноба при виде его пупырчатой кожи. «Надень плащ немедленно!» — сердился. И вот Микуля перед ним. Здоровый, раскрасневшийся от одного лишь смущения, перекладывает сумку-пакет с руки на руку. «Сча-ас, — говорит. — Сапоги там намывает»…
Вошла Антонина. Не плащ, а балахон какой-то на ней. «Э-э, ребята», — догадался Василий и подмигнул Микуле. И на племянницу поглядел весело.
— Тут, дядя Вась, и от нас, и тетя Вера передала, мы заходили. Она завтра будет.
— Да я сегодня не скучаю без посетителей, — улыбнулся Василий.
Через пять минут пустопорожнего разговора Антонина спросила:
— Не знаешь, дядя Вась, Маринка тут?
— Где ж ей быть.
Антонина живо разулась и скрылась за коридорной дверью.
— Взвеситься хочет, — смущенно пояснил Микуля.
Василий посерьезнел.
— Ты сядь-ка, милый друг, — сказал. — Кто вам сейчас встретился?.. Вот. Понял? Почему же я последний все узнаю?
— А че тебе узнавать-то? — удивился Микуля. — Ты болей…
— Я знаю, что мне делать! — вырвалось у Василия, и он несколько умерил свой пыл. — И как же вы разгружались в клуб? Ведь не вручную?
Микуля взглянул подозрительно.
— Я серьезно спрашиваю.
— Да пришлось две рамы выставить, — Микуля расцвел в улыбке. — Знаешь, Софроныч, законно получилось! Сбили деревянные лотки, ну, с бункерами. На комбайне подъедешь, брезентовый хобот заправишь — и шуруй! Поле, правда, не ближнее. Но чем этих… ждать…
— Ты потише.
— Петрухе и Коле Дядину по лопате в зубы — и пошел! От лотков они по всему клубу разбрасывали. А рам-то нет, окна напротив — вентиляция! С пола потом — на сцену. Да все погрелись! А эти только нынче приезжают… Давай орать, главное! Иван Михалыч потом подъехал, Карпеич — они им отпели будь-будь!
— Да тише ты, говорю.
— А че такого-то? — Микуля зашептал, не остановишь.
И долго не мог уснуть в эту ночь бригадир. Поднялась, правда, и температура, но кашель не мучил так, как еще сутки назад. Василий думал. Начитавшись газет, похрапывал Савелий Крашенинников, язвенник. Постанывал третий сосед, пенсионер-инвалид, привезенный из Покровки. Василий старался только потише скрипеть пружинами.
Думал о том, что еще рапс косить, а в бригаде всего один комбайн. И на зяби прибавки нет, а там, по-всему, дело дойдет до морозов и тогда что, плуги рвать?..
Но он все же был не на бригадном стане, а в больнице, где ему причитались, как он подсчитал от безделья, девять кубометров покоя. Савелий давал ему прочитанные газеты, а когда сам читал, уступал приемник с маленьким наушником, который в обед и вечером ловил интересные постановки. Эти девять кубометров заставляли думать пошире.
Наверное, и правда, в государстве творилось что-то интересное. Передавая газету, Савелий указывал, где что читать, сам брался за другую, и Василий слышал то его одобрительное «и досюда добрались», то возмущенно-обиженное «опровержение это, а не продолжение»… Сам он, что ни говори, ориентировался слабовато даже в том, на что указывал Савелий. Тому, наверное, помогали два техникума, законченные без отрыва от работы сперва бригадным учетчиком, а потом газовиком, а Василий, дочитав до подписи, часто спрашивал: «Ну, и что?» Не особенно сочувствовал он и председателям, и звеньевым, чьи статьи нравились Савелию («Нашим бы почитать», — он говорил). «Перестройка поможет в том», «перестройка поможет в этом»… Это намеки, что ли, на руководство вышестоящее? Обращайся тогда прямо, при чем тут «перестройка»? Получалось, что этим словом заменялись по крайней мере сотни полторы или две других — овеществленных, родовых, понятных Василию. Но даже и высокое начальство не гнушалось этим звучным, но туманным словцом. В районной газете вообще ни одной статейки без него не печатали, видно, не казалось оно им конфузным.
И Василий спросил тогда грамотея-язвенника, как сам-то он это понимает. Ответил Савелий весьма основательно и подумав. Примерно так: перестройка — это, значит, гласность, демократия и максимум социализма.
«А насчет работать лучше?» — спросил Василий.
«И работать лучше».
«А не пить?»
«Ты что, издеваешься, что ли? — обиделся Савелий, но, поверив в искренность, а главное, в темноту спрашивальщика, ответил уверенно и до конца: — Да, и не пить, и не воровать, не ха́пать, не развратничать, не наушничать, и вообще», — слов у него все-таки не хватило.
«И все главное?» — спросил Василий.
«И все главное», — сказал Савелий и посмотрел на него подозрительно.
«Так не бывает, — вздохнул Василий. — Вернее, так надо, но не так… Так всегда надо было».
После этого разговора он хотел непременно узнать, что же обозначало звучное словцо с самого начала, но у Савелия интересоваться не стал, все равно тот ничего нового не добавит. И газеты перестал у него брать, забавляясь приемничком. А теперь вот опять подвернулся досуг, и, не желая думать о бригадных делах — идут ведь, чего еще надо, — Василий занялся государственными. Покровский пенсионер постанывал во сне, Савелий заковыристо и нерегулярно всхрапывал, замирая после каждого особенно громкого звука, Василий, сдвинув брови, глядел в потолок.
Они лежали в одной палате, но каждый со своей болячкой. За столом садились плечом к плечу, но каждый со своим аппетитом и интересом к универсальному меню, за которое каждый раз благодарила господа бабка Фекла, приходившая из изолятора. Они и думали об одном и том же по-разному. Объединяло ли их это одно?
Василий заложил руки за голову. Может быть, то словечко означало на самом деле объединение их всех, единомыслие? Ему стало интересно. Догадка показалась отгадкой; вспомнилась армия… Захотелось курить, и он протянул руку за леденчиком, приготовленным на углу тумбочки. Конфетка упала на пол, и от стука Савелий всхрапнул так, что покровский охнул. Василий замер с протянутой рукой.
За стеной и в коридоре послышались сперва человеческий вскрик, потом торопливые шаги, стук двери во вторую палату. Потом кто-то быстро прошел по коридору, хлопнула дверца шкафчика на Маринкином посту, опять шаги… Василий услышал, что соседи его проснулись. Он подкашлянул, Савелий заскрипел сеткой, покровский спросил:
— Нынешний старичок, поди, помирает?
— Дождешься, — пробормотал Савелий.
Василию было бы жалко, если бы вдруг и правда Егор Кузьмич того… Он сел на койке, вставил ноги в тапочки, а когда в коридоре вновь послышались шаги, быстро подошел к двери и выглянул.
— Мариш, — позвал сестру, — чего там?
— Укол всадила, — ответила та, укладывая что-то в шкафчике. — Хоть бы забрали его поскорей.
— Как забрали?
— Зять ихний вечером Елене Викторовне звонил, сказал, заберут. Вот и пусть забирают… А ты чего не спишь? Дать сонных таблеток?
Василий помолчал и вышел в коридорчик, затворив за собой дверь палаты. Маринка открыла свой шкафчик снова, а он присел на табуретку возле стола. Свет от лампы с железным дырчатым абажуром делал коридор просторным.
Это было старое правление. В наружной пристройке помещался кабинет Елены Викторовны, кухня, еще комнатушки, в одной из которых не один год зимовала бабка Фекла, — ход оттуда через столовую. «И правильно, что забирают», — подумал Василий.
— Если б не этот Делов, ночевала бы дома, — сказала Маринка, протягивая ему зеленую пилюлю. — Так проглотишь?
Василий взял таблетку, пососал и проглотил.
— Возьмет?
— Если спать захочешь, возьмет, — сказала Маринка и сладко потянулась, даже правую ножку назад отставила.
— Не конфузь, — усмехнулся Василий, — я выздоравливающий.
Маринка глянула на него непонимающе и села за стол.
— Про кого читаешь? — спросил Василий.
— Написано, что про любовь, — вздохнула сестра, — а тут все завод и завод, изобретатели какие-то… Ложись иди, а то таблетка пропадет.
Василий вошел в свою палату. Соседи спали. Лег и он. Пусто было в голове. Понятно, что, пока все уколы не засадят, домой не отпустят, но уже и надоело. Безделье опустошало. И правильно он говорил сыну Павлушке: учись, пока можно, чтобы головой потом не маяться от безделья… Таблетка начала действовать.
Перед засыпом Василию подумалось опять о бригаде, и, когда через два часа Маринка разбудила его на укол, ему снился Коля Дядин, кидавший на сцену Богодаровского клуба зерно совковой лопатой; стол президиума был уже завален, но три головы еще торчали из вороха, Василий не успел разглядеть, обо чьи это лбы рассыпалась пшеничка… После укола он спал без сновидений, как обычно.
Кадилин взял меня с собой в Лопуховку на партийное собрание с повесткой дня: «Отчет парткома по руководству перестройкой». Идет подготовка к пленуму райкома, на котором вот так же будет отчитываться бюро.
Сначала тур отчетных собраний в первичках, потом встречи членов бюро с коллективами, «прямая линия» с ними же, «круглый стол» в райкоме — основные круги, на которых будет выпущен пар из потенциальных задир, и основной разговор с гарантией закончится обоюдным удовлетворением сторон. И это не я пророчу, это все давно расписано, и Кадилин только просит, чтобы газета осветила все этапы.
Лопуховка, по его мнению, самый подходящий адрес для того, чтобы проиллюстрировать первый этап летучей кампании. С уборочной, как известно, пролетели… Но, может быть, ему просто нужен свидетель именно на этом собрании? И я скрыл свой повышенный интерес к Лопуховке, безропотно снес и оголтелое утверждение заворга, что «сроду» мы «нигде не бываем на местах». Так что можно сказать следующим образом: в Лопуховке мы оказались каждый по своим мотивам.
Встретил нас Борис Павлович Ревунков — среди парторгов района ставший вдруг ветераном с наибольшим руководящим стажем. Пока Кадилин читал доклад и постановление, мы немного разговаривали. Газетой Ревунков доволен, особенно статьей о «живописце» Делове Е. К., и я пообещал передать комплимент редактору. Пока на повестке дня первым стоит завершение полевых работ, лопуховцы могут быть довольными газетой. Только уже начинает перевешивать зимовка, и тут, насколько мне известно… Хотя, с кормами у них полный ажур (за исключением неисследованной суданки), а значит, и тут с месяц они будут выигрывать; потом мы начнем писать о продуктивности… Впрочем, Борис Павлович и тогда недовольства органом райкома и райсовета не выкажет — опыт есть опыт.
Ревунков расслабился. «Приезжают, — начал, — из района, ну, скажем, в Лопуховку, спрашивают первую попавшуюся бабку: как, мол, мамаш, перестройка у вас? А идет, говорит, сынки, иде-ет! Председатель, говорит, перестроился, бухгалтер перестроился, а вот парторг, говорит, не до конца — шифера на крышу не хватило!» Ну, посмеялись. Приятно каждому иногда вот так и п о з в о л и т ь себе. Кадилин тоже чему-то засмеялся.
Ревунков: «Что такое?»
Кадилин: «А вот: «…постоянное движение вперед с непременным ускорением…» У нас, что ли, передрал? Везде вы успеваете!»
Но в целом он остался доволен докладом. Только в постановление дописали пункт о сроках создания партгрупп в бригадах.
Кадилин: «Ждете, что укрупниться захотят?»
Ревунков: «Уже нет. Хотя остерегался шума на последнем колхозном собрании, на перевыборном…»
Кадилин (с усмешкой): «Остерегался ты… Так и ждешь от вас какого-нибудь подвоха».
Ревунков: «Ничего, гладко все сошло. Когда сказали, что инженера Евдокимова правление и партком рекомендуют, кто-то выкрикнул: «Да хоть бы и Евдокимова», — и все. И тут же проголосовали».
Кадилин: «А сегодня на чем будем буксовать?»
Ревунков: «Вы же читали Филипп-Филиппычеву вставку сейчас. Оплата труда. Но и это уже практически снято… Вот список выступающих».
Кадилин: «А эти ваши… Матвеев, Смирнов, Шабаршин?»
Ревунков: «По уважительной причине. Машины только на два дня под рапс дали…»
Кадилин: «Все равно непорядок. Косят, что ли?»
Ревунков: «Матвеев еще бюллетень не закрыл… Да я с ними со всеми разговаривал, нечего им особо говорить».
Я думал, левое ухо себе оторву — такая чесотка открылась. И все мне стало ясно. Устали лопуховцы от бузы и погоды.
Я спросил, а как же новая выборная система? Ревунков засмеялся: «Савелий Крашенинников у нас язву лечит, а то, может быть, и пару кандидатур на председателя пришлось выставлять. Собеседования Евдокимов один проходил… короче, маскарад не стали затевать».
На собрание можно было после этого разговора не ходить. Но полтора часа отсидели в пустом Доме культуры. Когда принимали постановление и Ревунков уточнил, какой все же будет оценка работы парткома на первом этапе перестройки, кто-то выкрикнул:
«Да хорошо, лучше некуда!»
На что Ревунков резонно заметил:
«Оценки «хорошо» не бывает».
Проголосовали тогда за «удовлетворительно».
На обратном пути из Лопуховки Кадилин попросил:
«Все замечания в адрес райкома упомяни в отчете. И покритикуй их за то, что до сих пор нет сдвигов по росту рядов».
Критических замечаний было три: чаще бывать на местах, потребовать от специалистов РАПО, чтобы больше помогали, а не контролировали, и чтобы различали при подведении итогов соцсоревнования, где бригада, а где звено. В такой же форме они и высказывались на собрании.
«Так проходит мирская слава», — изрек я в машине.
Кадилин, кажется, понял мое настроение. «Погоди, — сказал, — начнем вот с нового года полный хозрасчет внедрять, опять зашевелятся».
Ну, а чего я ждал-то от этой поездки? Самому говорильня надоела, а сам…
Дома меня ждала яичница и будущая бабушка моего внука. «Перестройка для холостяка, — острит старик Моденов, — это немедленно жениться на первой попавшейся». Но просил сделать визит после свадьбы.
Расписываться мы поедем в Роптанку.
Чувствуется, что «бригадная» — это все-таки не о бригаде. Подразумевается, очевидно, «бригада» авторов, чьи измышления свел воедино, хоть и без должного чувства меры, мордасовский сочинитель.
На это, впрочем, указывали и многочисленные пометки на полях рукописи. Они удалены, но, помнится, было написано:
«Я так не говорила!»
«В том месте Калинкина лощина проходит».
«Это было, но не в этот раз».
«Не плагиатничай у народа!»
«Фамилие вымышлена, но Егор имеется».
«Нам не надо иносказаний, недомолвок и прочей изоповщины. Говори так, если есть, что сказать!»
«Пошлятина какая, фу!»
«Александр Николаевич говорил: «Когда устроится прочное хозяйство общин на артельном начале, то будет такой прогресс в хозяйстве, о котором мы и помышлять не можем». Я имею в виду Энгельгардта».
«Не плагиатничай, говорю, у народа! Народ не виноват, что умеет писать только заявления и жалобы».
«Дай срок!..» — и так далее.
А как, вы бы видели, была перенасыщена рукопись эпиграфами! Сплошной винегрет. Тут и выдержки из докладов и постановлений районного значения, и строки А. Пушкина, П. Старцева, И. Малова, сомнительные пословицы и поговорки («не боится дед, что захиреет, колхоз прокормит и согреет», «спать не жать, спина не заболит», х…, короче, такая, что и не перескажешь печатно), а также гомеровское «Много умеем…» — гесиодовское, точнее: «Много умеем мы лжи рассказать за чистейшую правду. Если, однако, хотим, то и правду рассказывать можем…» Но и этого мало гипотетическим авторам! На самом почетном месте у них «куда идешь?» на латыни. «Quo vadis?» — видите ли!
Но остались еще две главки этого «бригадного» повествования. Милости просим, нам не жалко…
Дорогая Маша! Письмо твое получила еще перед Днем Конституции, а отвечаю, как видишь, после седьмого ноября. Ну, ты сама видишь, что творится.
На твой вопрос сразу же отвечаю: нету! Если зимой будет, то дорого, а косынками у нас никто не вяжет, только метр на метр — теплые шали. И двести рубликов. И хорошо, если не подкрасят в чаю, нитку не подпустят. Но в общем я буду как бы себе брать. Или шаль тебе не нужна?
Вася у меня болел, лежал в больнице. Простыл. Я сказала Елене Викторовне: воспаление у него или бронхит — все равно ложи. Это же мука мученическая смотреть, чем они занимаются возле своих комбайнов при такой погоде! Положила, а оказалось — воспаление в самом деле. На рентген в Мордасов съездили — у него там еще спайки. Говорят, ты, дядя, еще раньше воспаление на ногах перенес. Что же, говорю, на медосмотрах у вас осматривают? Ну, ты представляешь, что на это мужик может ответить! Но сейчас ничего, выписали, работает.
Мужиков как палками побили.
Павлушка рассказывал, как гостил у тебя. Спасибо, конечно, но ты не поваживай. Начнет еще деньги занимать. Кассету с этим «примусом» он, наверное, на твои купил? Не надо, Маш. Хорошо, что вроде как тетка у него теперь есть в городе, но и поваживать, Вася говорит, не надо.
Ну, какие еще новости? Праздновали праздники как-то так… Ты знаешь, я, наверно, второго буду рожать, последние годочки. Брошу все и буду нянчиться, пока натуральной бабкой не сделалась. Что я, из-за денег, что ли, работаю? Да провались они, все у нас есть.
Чилигин твой скушный, даже ругаться с ним неохота. Уголь, дрова — не дотолкаешься… Но это, Маш, не интересно. Вообще, как до стенки дошли. И все можно, и ничего не хочется. Да и захочешь, Маш, когда еще добьешься?.. Ты чувствуешь? Ну, ты-то, может, и не чувствуешь.
Пиши, я люблю твои письма читать. Вспоминаю, как сама приехала в Лопуховку девчонкой райцентровской, как Матвеев за мной начинал ухаживать, а отец его «учителкой» меня называл. Чилигин играл на баяне, молоденький, в училище не ездил еще… Хорошо было. Потом ты приехала… Ты, Маш, пиши!
Твоя Вера.
С наступлением морозов решили, что зябь уже не поднять. Раскисшие за полтора месяца поля быстро промерзали. Сначала на три пальца за ночь, потом на четыре, через неделю — на четверть, и уже не оттаивали за день. И оставалось немного, и жалко было бросать, но куда денешься… Давно уже ковыряли землю без предплужников, черед отводили.
И настал день, когда первым, хотя и перед самым обедом, на загонку выехал Микуля; пристроился к нарезанной за два дня трехметровой ленточке, врубился, — и два лемеха четырехкорпусного плуга с каким-то кряком, услышанным даже в кабине трактора, отскочили, остались среди чуть оттаявших на солнышке комьев развороченной земли. После этого решили с зябью завязывать.
— Отпустит мороз, я все равно добью, — заявил Микуля.
— Отпустит, жди, — ухмыльнулся учетчик. — Седьмого снег нападал? Теперь декабрь на носу. А много растаяло? Короче, я отчитываюсь за сто процентов, и все.
— Как это все? — строго спросил Иван Михайлович. — А на кого нам потом весновспашку вешать?
— Мать дорогая! — учетчик торопился в Лопуховку, и долгий разговор ему был ни к чему. — Сколько можно говорить: на подряде мы, на подряде! В принципе никого не должно интересовать, когда, что и сколько мы делаем. Под урожай рядились — ждите урожай!..
Разговор был не новый. Но, пожалуй, один только учетчик сердился на Ивана Михайловича, на Карпеича еще да на молодых Иванов — Анучина и Оборина за их, мягко говоря, твердолобость и недопонимание момента. Момент, что и говорить, был интересный…
— Кончайте бузу, — вмешался бригадир. — А ты отчитывайся как есть. Семьдесят два гектара, скажешь, оставляем… Все.
Учетчик уехал на «луноходе» домой.
— На двух комбайнах моторы надо полиэтиленовой пленкой увязать, — вспомнил бригадир, а дальше ему не пришлось придумывать дела для бригады, они сами напрашивались. — Сеялки развернем — весной не докопаешься. Все бороны — к клубу, будем потом перевозить потихоньку к кузнице. Так… А вы, друзья, чтобы сегодня же плуг на просяном выдернули. И тележку от подрытого куста притащите заодно… Все. Тут по ходу сообразим. Машина после шести нынче придет. Теперь все.
Но еще покурили. Отыскали молодым Иванам ломы, плуг на просяном выковыривать.
— Не надо было бросать, — сказал Микуля.
Павлушка Гавриков провожал взглядом Иванов.
— Жди их теперь, — сказал. — Надо было мне ехать.
— Приказы не обсуждаются, — наставительно изрек Микуля и пошел отматывать полиэтиленовую пленку; Володя Смирнов за ним.
— Вы там не больно шикуйте, — сказал им вслед Иван Михайлович. — На окна оставьте. Пушкин вам их будет затыкать?..
Коля Дядин отправился в гримировку к топливному насосу, над которым колдовал уже третий день; своим ходом решил человек в мастерские ехать.
— Ладно, Михалыч, ты пока печкой займись, — сказал бригадир и подозвал Гавриковых. — Боронами займемся. Вот сюда их, к стене…
— Сеялки катать — зовите! — крикнул Иван Михайлович, поднимаясь в кинобудку с ведерком уголька.
На площадке перед дверью он остановился и посмотрел по сторонам. Далеко было видно с трехметровой высоты. Раньше Богодаровку, может быть, и с десяти метров нельзя было разом охватить, а теперь — пожалуйста.
Остовы саманных стен, самые высокие, тут были по пояс: и тот конец виден, где въезд, и этот, где калинник у колодца. На месте деревянной школы уцелели заросший фундамент из плиточника, подстриженные козами ветлы и среди них — памятник погибшим землякам. Два сварных куба, пирамидка сверху, а звезды уже не было. Безымянный, как триангуляционная вешка. А когда-то народ собирался, красили перед маем… К двадцать пятой годовщине, насколько помнил Иван Михайлович, варили эти памятники. А теперь в Лопуховке есть дорогой мемориал, на шести табличках попадаются и богодаровские фамилии, а погибших еще из двух разъехавшихся сел Лопуховского Совета заносить не стали — родных поблизости не оказалось.
Саманные остовы тут скоро сровняются с землей, но клуб, свиноферма, слитые из бетона, и железная вешка еще постоят… Всё пего вокруг от нерастаявшего в бурьянах, колеях и развалинах снега, всё брошено… Почему-то тянуло его каждый раз оглянуться на это запустение. О чем напоминало оно? От чего предостерегало?
Бригадир с Петром Гавриковым притащили борону и прислонили ее к стене клуба; Павлушка волочил свою сам. Микуля с Володей уже укутали пленкой двигатель на одном комбайне, но зачем-то влезли в кабину и застряли там. В дверях гримировки-мастерской Коля Дядин, сдвинув шапку на затылок, разглядывал на свету плунжер, не решаясь тронуть его блестящий бочок пальцем-рашпилем… Иван Михайлович подхватил ведерко и зашел в кинобудку. Вскоре из косо торчащей трубы повалил черный дым.
— Зимовка живет и действует! — крикнул Микуля, появившись на мостике комбайна.
— Ты давай бороны таскай! — услышал его Павлушка.
— Для этой операции у меня разряда не хватает! По штанге…
Через час уже возились с агрегатами сеялок и культиваторов, расставляя их поодаль друг от друга, чтобы перед весенним ремонтом можно было сдвинуть снег бульдозером. Колю Дядина позвали, а Иван Михайлович сам пришел. В общем, погрелись.
— Нет, их не дождешься, — уже с половины пятого стал ворчать Павлушка. — Мне надо было ехать…
Бригадир его будто не слышал.
Остатками пленки, которой увязывали комбайновые двигатели, обтянули две оконные рамы, Микуля лазил забивать чердачное окно. Наступали сумерки, приход которых ускорила густая наволочь, затянувшая небо. Пролетали уже редкие снежинки, мелкие, но неторопливые.
— Сыпанет, — предположил бригадир.
— Да они куда там заехали?! — не унимался Павлушка, но его продолжали не замечать.
— О, Михалыч электричество включил! — увидел Микуля свет в кинобудке. — На банкет по случаю завершения приглашает. Пошли?
Пошли. Коля Дядин с великим сожалением замкнул дверь гримировки на болт.
— Если б не сеялки катать, собрал бы уже, — пробормотал себе под нос и, оправдавшись таким образом, больше о насосе не вспоминал.
В кинобудке горели два керосиновых фонаря, потрескивала печка, малиново светились ее бока и плита, на которой шипел и злился полуведерный алюминиевый чайник. Можно было раздеться и так быстрее почувствовать всем телом напитавшее воздух тепло, пахнущее дымком и окалиной. Иван Михайлович поставил ведро с картошкой к печке, помыл руки и в большой кружке поднес воды, чтобы долить порядком выкипевший чайник. Капли, срываясь с посудины, падали на плиту, взрывались и убегали, не оставляя следов.
Бригадир достал расческу и причесался. Молодежь мыла руки в очередь.
— А этих друзей не слыхать? — спросил Иван Михайлович, раскладывая по раскаленной плите немытые, чтобы не очень подгорали, картофелины.
— Я говорил, мне надо ехать! — бренча умывальником, подал голос Павлушка.
— Когда ты говорил? — спросил бригадир, и больше вслух молодых Иванов не вспоминали.
Петя Гавриков взял с уступа электрический фонарь и подошел к окошечкам, три из которых были забиты доской, а на четвертом еще сохранялась заводская заслонка. Петя включил фонарь и посветил в зал, в темноту. Каким просторным казался он ему всякий раз. Петя представлял гулкие звуки музыки, грустные в общем-то, по крайней мере не разухабистые, а на скамейке у стены — девчат в зимних приталенных пальто с белыми пушистыми воротниками и в пуховых платках. Лопуховские щеголяют сегодня в вязаных шапках, похожих на завитушки кремовых пирожных, шуршат синтетикой стеганых балахонов, стучат подошвами и балдеют под «Таракан». Петя хотел бы выбирать из обутых в валенки и покрытых платочками… Привыкшие глаза различали уже драный задник на сцене, Петя опустил луч фонаря, и он уперся в ворох пшеницы; слабо заискрились не то залетевшие снежинки, не то морозный иней, отбросили тени спинки засыпанных зерном коек.
— Не студи, Петро, помещение, — сказал Иван Михайлович. — Нечего там смотреть…
О пшенице теперь тоже заговаривали редко, было известно, что часть все-таки выдадут им — и все.
Положив последние картофелины на плиту, Иван Михайлович тут же начал переворачивать на другой бок первые. Он раза два взглянул на сына, и Володя поднялся, чтобы ополоснуть кружки. Микуля поставил на край стола термосы с молоком, соль в консервной банке, подвигал коробку домино. Никто намека не понял, и он вздохнул: конечно, не время…
— Ты бы, товарищ Репин, своих охотников на привале сюда перевез, — сказал Микуля. — Или бы арбуз нарисовал. Ни грамма культуры, понимаешь, на культурном стане…
Коля Дядин глянул на свои руки, на бригадира, и продолжать Микуля не стал.
Что-то притихли они все в этот вечер. И работа — не работа нынче была, так, субботник какой-то… Но, может быть, потому и молчали, наговорившись за день. Работа — это ведь поврозь большей частью. Один на один с трактором, комбайном ли, один на один с полем или пашней, с неближней дорогой…
Оживились, когда Иван Михайлович разлил молоко по кружкам, нарезал хлеба и ссыпал в ведро пропеченные, частью и подгоревшие картофелины. Ведро он поставил рядом с собой, накрыл старым ватником и на стол подавал потом по семь картошин за раз, помня, что и «друзьям» надо оставить.
— Кто, теперь поверит, что бывали картофельные бунты, — сказал Володя Смирнов, прихлебывая молоко из кружки.
— А ты их видал? — строго спросил Иван Михайлович сына.
— Покорми тебя с месячишко одной картошкой, пожалуй, забунтуешь, — отозвался Микуля.
— Да сажать не хотели!
— Дед рассказывал, — подал голос бригадир. — Зеленые эти яблочки покушали — гадость! Скосили всю ботву, в яму закопали — нам не надо! Потом разобрались, что к чему…
— А что, правда, что ли, на одной каше раньше жили? — спросил Петя.
— Когда, раньше-то? — усмехнулся Иван Михайлович.
— А я картошку в любом виде уважаю, — сказал Коля Дядин; уголки губ и нос у него уже были черными, пальцы не чище, и кружку с молоком он брал щепотью за ручку, оттопыривая мизинец; ни соли, ни хлеба Коля не признавал, когда перед ним была вареная в мундире или печеная картошка — об этом он и хотел сказать.
Сразу же выяснилось, что Микуля любил арбузы, Петя Гавриков — домашнюю лапшу с курятиной, Володя Смирнов — вареные кукурузные початки; Иван Михайлович покосился на сына и промолчал. Он первым поднялся, смахнул в мусорное ведро кожурки и пошел мыть руки перед чаем. Все будто теперь только почувствовали, как славно пахнет из позвякивающего крышкой чайника дикой мятой и зверобоем.
И сели пить чай.
— Карпеича нет, он ведь еще шалфей где-то припрятал.
— А комочек сахару он не припрятал? — спросил Микуля.
Коля Дядин перестал прихлебывать, покопался в кармане и протянул ему карамельку в грязной обертке.
— Последняя, — сказал, чтобы быть правильно понятым; Микуля конфетку взял.
После чая отдыхали. Микуля послюнил палец и шоркнул Коле Дядину по носу.
— Уё-ой, — отпрянул тот. — Ты чего?
— Трубочистов нам тут не хватало…
Коля потерся носом о рукав телогрейки, и он сделался из черного вороненым и заблестел от мазута.
— Раньше большие семьи были, — проговорил Иван Михайлович. — Верней, по многу семей в доме. Теперь и две — редкость…
— Я своих стариков сколько зову — не идут, — сказал бригадир. — Так, говорят, привыкли. Если уж ног таскать не будем…
И не стал Иван Михайлович дальше говорить про большую семью.
— Государство как поставило? — нашелся Коля Дядин. — Каждой семье — отдельную квартиру! Живешь на селе — дом…
— К двухтысячному году, — уточнил Микуля. — А мне пока и с тещей не тесно.
— Вот провалились-то! — не выдержал все-таки Павлушка. — Пойду послушаю, может, тарахтят где…
Когда он открывал дверь, все затихли и ясно услышали еще хоть и далековатый рокот трактора.
— Волокут, — определил Володя. — Пустые теперь газовали бы.
В открытую дверь из густой синевы залетели стайкой крупные мохнатые снежинки.
— Все, теперь точно отпахались, — сказал Иван Михайлович.
Павлушка ушел вниз, затворив дверь. Помолчали. Почему-то не склеивался разговор. Ведь можно… самое время поговорить. Или уже не давит, не жмет ничего? Хорошо живем, что ли?
— Вот часика через полтора домой приедем, — словно с самим собой заговорил Микуля. — Со скотиной бабы уже управились, на дворе — темень… Чем заняться? Ну, за водой пару раз на колонку сходишь… Дальше телек, чаек, на горшок — и спать. Кончили день. Завтра…
— И завтра! — вдруг прорвало Петю, он вскочил, встал возле окошечек в зрительный зал и трахнул кулаком по заводской звонкой заслонке. — Лучше бы не доживать ни до чего!
— Что за ерунда? — строго спросил бригадир. — До чего ты дожил? Только-только руки, можно сказать, развязали, еще и оглядеться некогда было… Ты что?
Петя ни на кого не смотрел.
— В самом деле, — подал голос Иван Михайлович. — Руки развязали, высвободили, можно сказать… Кого же нам винить, что плоховато живем? Если и теперь не наведем порядок — грош нам цена в базарный день.
— И винить некого, — кивнул бригадир.
— Да навели, навели порядок! — усмехнулся Петя. — Поля подчистили, бороны под стену стаскали… А лахудры лахудрами остались!
Микуля засмеялся, и Петя, зверовато взглянув на него, выскочил из кинобудки. Иван Михайлович поднялся, прикрыл дверь и посмотрел в первую очередь на Микулю.
— Да жениться ему охота, — пожал тот плечами, — а не на ком. Командировку бы ему устроить…
Помолчали. И вскоре услышали, что подъехал трактор, долетели голоса, силившиеся перекричать шум дизеля. И почти тут же в кинобудку ворвался Павлушка с двустволкой в руке.
— Я говорил, мне надо было ехать! — выкрикнул. — Мазилы! А я знал, что она возле тележки будет…
— Да кто?
— Лиса, кто! «Мы караулили», — передразнил он Иванов. — Караульщики…
Иван Михайлович засмеялся, потом бригадир с Володей, подхихикнул им Коля Дядин.
— Ну, комики, — тряхнул шапкой Микуля и вышел из кинобудки.
— Зови этих друзей! — крикнул ему вслед Иван Михайлович. — Картошка застывает.
— Хрен им, а не картошку! — не унимался Павлушка, бросивший двустволку в угол.
— Ну, кончай уже, — перестав смеяться, сказал бригадир. — Откуда ружье?
— Откуда… Две недели в кабине возил. Салажата!
— Так они что там, охотничали?
— Не знаю, че они там делали! Плуг и тележку притащили…
— Зови их сюда.
— Сами придут.
Павлушка сел на лавку и стал смотреть в угол.
— Ну, детский сад…
Иван Михайлович поднялся и пошел к двери, открыв ее, позвал «охотников» за стол.
— Захвати, Михалыч, картошек в карман, машина уже показалась! — ответили ему снизу.
Стали собираться домой.
Пока Иван Михайлович с Колей Дядиным искали замок, бригадир поджидал их на площадке. Молодежь гомонила за углом, возле заглушенного трактора, голоса звучали неотчетливо, и было понятно, как сейчас тихо и глухо вокруг, как низко опустилась снеговая облачная пелена. Дед говорил, что как раз в такие ночи боженька ближе всего опускается к земле, все видит и слышит, но и всякая живая тварь чувствует его, и потому так бывает тихо и покойно. А в чистом небе что высматривать Господа? Его там нет, он прилетает на густых снежных облаках, сеющих на поля перину и в души покой… Деда вспоминал бригадир Матвеев, и, может быть, это он теперь опускался на снеговых облаках.
Высветив снежную, словно застывшую, пелену, за углом развернулась машина.
— Грузитесь, живо! — крикнул шофер.
— Подождешь!
— Тебя дольше ждали!
— Э-э, мужики, домой! — в окно кинобудки мягко ударил снежок, и раздался свист.
— А ты в гостях, что ли, — пробормотал Коля Дядин и вдруг увидел замок возле ножки стола.
— Как же он залетел туда? — удивился Иван Михайлович.
Фонари задули и вышли из кинобудки.
— Нашли? — спросил бригадир.
— Все, поехали…
Иван Михайлович на ощупь примкнул дверь, а замок пристроил в петлях дужкой вниз; последний ключ от него был потерян еще в сентябре.
ОВРАГ
В тот самый год, когда в Губеневку уже не всякий день доходила почта, раз в два месяца завозился керосин, когда совсем перестал приезжать киномеханик дядя Вася-Джага, а клуб открывался лишь для вселения прикомандированной рабсилы, — весной этого самого года, в апрельский, предмайский уже денек, описав над селом приветственный круг, приземлился на старом выгоне самолет сельскохозяйственной авиации. Выглянувший из кабины пилот охотно объяснил подоспевшей публике, что посадка совсем не вынужденная, будет тут в ближайшие сутки разбит временный аэродром, а пока он, измотанный перелетом с базы, хотел бы определиться насчет квартиры с телевизором.
Принять усатого воздухоплавателя, назвавшегося Валерой Луньковым, охотно согласилась зардевшаяся Тамара Мигунова, и никто не стал возражать, хотя знали, что телевизор у нее не показывает уже третий месяц: успели зарасти следы острых коготков учетчиковой жены на Тамариных румяных щеках, но покалеченный ею же телевизор починить все еще было некому. «Этот починит», — решили единодушно, глядя на молодца-авиатора…
А бригада уже сеяла. Матерые трактористы, числом пять, ходили в ночную смену, перекрещивали ячмень. Не имея привычки долго спать, днем они являлись на выгон, посмотреть, как идут дела у авиации, и без приглашений начинали помогать сколачивать дощатый сарай для удобрений и передвижной электростанции, питавшей транспортер. Ивану Петровичу Домашову, например, довелось вставить стекло в кривоватое окошко, подогнать дверь, а еще — править неловко выброшенный из самолета на землю распылитель удобрений. Тут он, конечно, не напрашивался, но, когда увидел в руке механика тяжелый молот, то вежливо оттеснил горе-жестянщика и поднял с земли фунтовый молоточек… Это и определило, кому из губеневцев первому прокатиться на самолете.
Взлет Домашову понравился. На короткий миг вернувший в детство, к полетам с крыши на копну соломы, когда пресекается дыхание, и холодок сжимает малое, неоперившееся ребячество… Он засмеялся и, наклонившись к летчику, потыкал пальцем в оглохшее ухо. Валера сдержанно кивнул и показал глазами куда-то наружу. Домашов прилип к окошку. Под ними уже проплывал его собственный дом и двор, помеченный белыми курами. Мелькнул стожок нестравленного сена, а там уж и дом Василия Елькина… две брошенные избы… проулок… кузница и шесть комбайнов в ряд… разбросанные без порядка плуги и копнители.
И вдруг все полого накренилось! Домашов невольно отшатнулся от холодного стекла, но мотор тянул ровно, и он понял, что это разворот.
Миновали Гнилой осинник, и Валера повел самолет над Зеленым долом, подступавшим к Губеневке с опустевшего ее края.
«Овраг», — отметил Домашов машинально, завороженный весенними видами.
«Какой овраг?» — подумал он озадаченно, обернулся было назад, но за крылом уже ничего не было видно.
Домашов растерянно посмотрел на летчика. «Что?» — спросил тот одними губами. И что-то сорвалось у Домашова внутри.
— Вернись! — крикнул он и завертел пальцами. — Зайди еще разик! — И показал косой крест.
И вот открылся красный, с мутным по дну ручьем, глубокий овраг. Сверху он походил на вареного рака, растопырившего клешни, между которыми белели кресты на могилах. И несоразмерно большая правая клешня грозила откусить весь нижний край старого кладбища…
Домашову захотелось на землю.
— Ты кого там разглядел? — смеясь, спросил потом летчик. — Бабу кто на овраге жарит?
— Благодарю за полет, — буркнул Домашов, соображая, как бы поскорей выбраться из воняющей дустом кабины.
— Чудак! Обиделся, что ли? Так я не про твою.
Домашов не ответил.
На площадке он не задержался, зашагал в село. Поравнявшись с новым кладбищем, мельком взглянул на выгон, где бойко стучали молотки, и, перепрыгнув через канаву, пошел напрямик.
Спланированное лет десять назад кладбище оставалось почти пустым. За это время из Губеневки гораздо больше было отправлено грузовиков с пожитками тех, кто находил себе место жительства на стороне, их провожали не скорбя, а благословляя, и, расходясь по домам, думали о том, кто будет следующим, со смутным чувством зависти, а не горя или утраты. Хотя про себя Домашов знал, что из Губеневки, если подопрет, уедет последним. Он отрывисто вздохнул, увидев среди крашеных пирамидок крест на могиле тещи, прожившей в его семье одиннадцать лет. Крест он делал сам, а ограду позже сварил шурин, за этим только и приезжавший из своего Краснодара…
Жена уже с полмесяца обреталась у дочери в няньках, и Домашов, не заходя в дом, машинально прихватив с дровосека топор, направился прямо с задов на брошенный конец Губеневки. Быстро миновал обитаемую серединку и дальше шагал не таясь, уверенный, что никто с лишними вопросами уже не прилепится.
На выходе из жидкого ветлового перелеска сразу показался верхний край старого кладбища, а с пригорка, поросшего чилигой, открывалось все кладбище разом. Домашов от нетерпения побежал туда и, хорошо, вовремя остановился — под ногами вдруг открылся глубокий, глубже, чем ожидал он, сырой овраг — крутой обрыв, а не пологий склон Зеленого дола.
— Сука! — вырвалось у Домашова вместе с шумным от перебежки дыханием, и, не соображая, что делает, он запустил в овраг тянувший за руку топор. — Паразитство какое, а!
Косо стоял крест с шалашиком на могиле дяди Матвея, которую Домашов копал еще будучи неженатым и хорошо помнил, что после тугой дерновины из ямы вынимали легкую красную супесь с крошками белого плиточника; ее-то и размывал, обваливая целыми пластами, овражный ручей.
Криво стоял и крест на могиле тети Дуни Егошиной, а от дедовой и родительских могил, от ветхой оградки не осталось и следа.
На дне оврага, в толще песка и ила, лежали теперь тяжелые прозеленевшие камни стариков, железная пирамидка со звездой отца и материн, сваренный из уголка, крест. Но, может быть, шалая вода утащила их вниз… Домашов глотнул пересохшим горлом… может быть, все теперь рассеяно по вязкому дну, а то и вынесено, прибито к дальнему пустому берегу.
В трехметровом обрыве он разглядел выщербленный срез узнаваемой прямоугольной формы и не смог больше тут оставаться. Наверное, надо было пойти вдоль берега, спуститься вниз, поискать — но зачем? И куда потом? Отвезти отцову пирамиду на новое кладбище?..
О случившемся Домашов сказал первой встретившейся ему бригадировой теще бабке Оничке и, бросив ее стоять с открытым ртом, прихлопнутым сухонькой ладошкой, широко зашагал дальше. Встретился Юрка Гавриков, он и ему сказал, не обратив внимания на неловкое пожимание плечами бывшего воина.
Потом он долго и бесцельно кружил по двору, гремел железками в гараже, а в какой-то миг остановился и чутко прислушался: что-то неясное, тревожащее вливалось во двор с обычно тихой и пустой улицы.
— О-ох! — вскрикнула где-то женщина.
«Вот как живем, оказывается», — отозвалась в Домашове неясная покамест мысль.
Он вдруг поразился тем, что сам мог триста дней в году бывать рядом со старым кладбищем. И даже одного из них хватило бы, чтобы вовремя заметить первую подвижку оврага в сторону могил.
— О-о, — кричала глупая баба, и крик пронизывал сердце Домашова, сделавшееся вдруг рыхлым и податливым, как перезрелая тыква.
Он стоял, зацепившись взглядом за старый, необитаемый скворечник… Можно, оказывается, жить, презирая кого-то, сбежавшего в Краснодар, и жить при этом без памяти и без оглядки.
— Нельзя, — пробормотал Домашов и опустил голову; подошел к гаражу и сел, привалившись спиной к двери.
Он вспомнил преобразователя природы Лещинского, засадившего — и, между прочим, спасибо ему — все межи карагачом и кленом, а напоследок решившего подарить Губеневке водохранилище. «Если, — говорил он, — вода в трех километрах, то это неправильная деревня». И стал «выправлять» Губеневку. И ведь как стремительно-быстро в том полузабытом пятьдесят четвертом соорудили земляную плотину губеневские саперы и пехотинцы, уцелевшие на войне. Была сухая осень, дерновина поддавалась плохо, однако срезали, соскребли ее, а дальше пошло совсем уж легко, и дело нашлось даже таким оболтусам, каким был в ту пору сам Домашов.
И вешним водам, очищавшим Зеленый дол, спешить стало некуда. Водохранилище — да пруд же, обыкновенный пруд, творца его распротак! — расположился километром ниже Губеневки. Года три по весне там бывал всякий, любуясь невиданным количеством пусть и бесполезной воды. Полушутя, а кто и всерьез, планировали развести уток, построить водяную мельницу, малый Днепрогэс соорудить… Но пруд заиливался, дряхлел, интерес к нему пропадал, а на четвертый год не стало и плотины. Поглядев на оголившееся грязное ложе, губеневцы плюнули в сердцах, ругнув себя за то, что поддались преобразователю, и восстанавливать дамбу не стали. Тогда, наверное, и зародился овраг и пополз, разъедая землю, вверх и вглубь, вверх и вширь… Через полдюжины годков, подумал Домашов, можно было бы очнуться под развалинами собственного дома на дне этого оврага. Или не очнуться совсем…
Скоро надо было на смену, неплохо бы пододеть вязаную фуфайку, но он не решался войти в дом, не хотел встречаться с глазами отца, которые только и не тронул бойкий ретушер — преобразователь человеческих лиц, бравший карточку на увеличение и нарисовавший бате вместо гимнастерки белую рубашку с галстучком. Непривычно долго провозился Домашов на базу и к кузне пришел последним.
Почему-то даже Юрка Гавриков примолк при его появлении.
— …дочиста все, — расслышал Домашов, но и головы не повернул в сторону говорившего, молча взобрался в кузовок самоходного шасси бригадира.
Разговоры обтекали его, и он был рад этому. Привалившись к низкому борту, делал вид, что придремывает, и на кочках голова его болталась очень натурально.
А сеяльщиком к нему на агрегат угодил молчун Петя Садиков. Удачно. Этот всю смену будет стоять на мостике и даже при задержке погрузчика в трактор не попросится. Домашов не знал, о чем и как стал бы он в этот раз беседовать.
Кивнув пэтэушнику-сменщику, доложившему, что масло в левую бортовую он залил и соляркой заправился, Домашов запустил двигатель и с места повел трактор на разворот, стараясь сразу поймать под правую гусеницу отчетливую маркерную линию.
Однако на маркер не вышел, доруливать пришлось на поле, а этого с ним уже давно не случалось. Словно свело лопатки, и рычагами он двигал под стать сопливому сменщику. И только к ночи приладился к челночному движению по полю, перестал слышать грохот двигателя и лязганье железных частей, не чаще и не реже посматривал через пыльное стекло назад, чтобы вовремя включить или выключить гидравлику сцепки. Но и втянувшись в работу, не перестал чувствовать Домашов какой-то малярийный озноб. Разве от того, что не пододел фуфайку? Но в кабине было тепло, сиди хоть в «холодном» пиджачке… Он о чем-то непрерывно думал, так, что ломило переносицу от сведенных бровей.
Ночью он понял, о чем. Но-и после этого никак не мог отделаться от ощущения, что давит гусеницами, тревожит всем этим агрегатом прах отца, деда, матери… Проживший почти целую жизнь, уверенный, что все изведал, он впервые почувствовал вину, и оказалось — это такая тяжесть, что ни отмахнуться, ни сбросить, ни переложить на другого.
Равнодушно встретил он подоспевший восход и ездил с зажженными фарами до самой пересменки. Только отойдя от трактора к бригадировой самоходке, почувствовал, как сильно устал он за эту ночь.
— Ну, ты даешь, Иван Петрович! — восхитился учетчик, сбегавший к вчерашней вешке; Домашов молча, не понимая, посмотрел на него.
Самоходка двинулась в Губеневку.
«Спать», — думал Домашов и смотрел вперед не мигая.
— Учетчик сказал, вечером все село на овраге собиралось, — говорили рядом.
— «Все село»! Хутор уже…
— Бабье теперь дало мокротени!
— Да-а, случай…
А на размеченном флажками выгоне, с неудовольствием вспоминая прошедшую ночь, причитания Тамары о «мамакиных косточках», распухший нос ее, готовился к первому рабочему вылету пилот сельскохозяйственной авиации Валера Луньков. Уж он-то точно был лицом посторонним во всей этой истории, и ничто не помешало ему сказать вчера расстроенной хозяйке: «А по мне, так надо сжечь труп мертвого человека, пепел на ветер, а в специальный журнал — короткую запись: и память, и польза, и место свободное…»
Тамара не расслышала или не поняла этих слов, но, все равно, вспоминая их, Валера прятал глаза и поеживался: свободного места вокруг было навалом.