С точностью факта в этой книге соседствует занимательность. Владислав Петров подробно описывает быт маленьких греков и в то же время рассказывает, как в недрах древнегреческой философии зарождалась педагогика. Вы узнаете, как растили мальчиков и к чему готовили девочек. Какие школы посещали греческие дети, какие предметы изучали и кто были их учителя. Какую роль в греческом воспитании играла музыка и почему столь большое внимание уделялось физическому воспитанию. Почему афиняне стремились вырастить человека, в котором все прекрасно, а спартанцы с колыбели воспитывали в детях воинский дух. А также — почему идеи, которые скрывались за загадочными словами «калокагатия» и «пайдейя», определили жизнь европейской цивилизации на тысячелетия вперед.
Начнем с самого простого: со слова «педагогика». Не посвященным в тайны педагогической науки может показаться странным, что у него есть десятки определений. Ученые мужи прошлого — некоторые из них вполне справедливо причисляются к гениям — на протяжении столетий словно соревновались между собой, предлагая новые или уточняя существующие значения. Не отстали от них и наши современники — может быть, и не столь гениальные, но не менее изобретательные.
Вот современные определения педагогики: «наука о специально организованной целенаправленной и систематической деятельности по формированию человека, о содержании, формах и методах воспитания, образования и обучения…», «совокупность представлений, знаний, норм, техник и умений, накопленных в культуре относительно процессов взаимодействия взрослых и детей…», «наука, объектом изучения которой является образование как особая область социокультурной действительности», «Наука и одновременно отрасль человековедения, то есть отрасль гуманитарной науки о способах и путях передачи-получения человеком информации и приобщения к общекультурным ценностям с учетом его индивидуально-возрастных особенностей развития в контексте конкретной педагогической системы…» и т.д.
Но я, хотя и преподавал когда-то в далеком прошлом литературу в школе и ныне читаю лекции в вузе, в том, что касается научного подхода к педагогике, — дилетант. Именно поэтому, возможно, кажется мне, что все это жонглирование словами от лукавого. При всем уважении к определениям ученых появляется ощущение, что, заостряя смысл понятия, они получили примерно такой же результат, какого можно достичь, беспрерывно — в стремлении к совершенству — затачивая карандаш. В конце концов, вероятно, получится нечто близкое к идеалу, вот только огрызком пользоваться не очень удобно.
Да и зачем, скажите на милость, этот перфекционизм? Лучше, чем выдумали древние греки две с лишним тысячи лет назад, все равно не сказать. Откройте любой словарь, в нем есть данное ими определение — правда, не как описание науки в целом, а как пояснение происхождения ее названия.
Итак: слово «педагогика» происходит от греческого παιδαγωγική) и в буквальном переводе означает «вождение детей» или, как иногда еще переводят, «детоведение» (здесь «ведение» означает «водить», но никак не «ведать» или «изучать»). Соответственно педагог — это детоводитель. Кстати, в Древней Греции педагогом называли раба, который наблюдал за ребенком и водил его в школу (в нашем обществе эту функцию обычно добровольно выполняют бабушки). Но о том, как воспитывались древнегреческие дети, и о рабах-педагогах (или пеидагогах — в трудах по Античности это слово часто пишут и таким образом) мы поговорим далее. А пока несколько слов об этой книге.
Сколько существует человек разумный, столько — в этом нет сомнения! — перед человеческими особями стоит задача передачи подрастающему поколению информации и приобщения его к культурным и моральным ценностям (вот и пригодилось определение; см. выше!). Пусть даже в самом начале эта информация сводилась к знакомству с методами добывания содержимого из ореха с твердой скорлупой, а моральные ценности заключались в ритуальном поедании себе подобных.
Чем более организованным существом становился человек, чем больше расширялись его представления о мире, чем многообразнее становилась общественная жизнь, тем более усложнялся процесс передачи данных — его без всяких натяжек уже «в можно было назвать воспитанием (хотя люди, конечно же, представления не имели, что участвуют в столь мудреном процессе). Наконец, в способе передачи информации происходят революционные изменения: во второй половине четвертого тысячелетия до н.э. в Месопотамии появляется клинопись — самая ранняя из известных письменных систем, а спустя двести-триста лет в долине Нила возникает египетское иероглифическое письмо.
Письменность долго была достоянием чрезвычайно закрытого жреческого сословия, затем ею понемногу стало овладевать чиновничество, и возникла потребность в писцах. И в Междуречье, и в Египте они находились на особом положении. До нас из тьмы веков дошли наставления, с которыми писец Ахтой обращается к сыну. Он описывает тяжкую участь ремесленника и противопоставляет ей полную довольства и почета жизнь древнеегипетского «белого воротничка». Признаться, в основе своей эти наставления мало чем отличаются от советов, которые отцы дают сыновьям на протяжении последующих почти четырех с половиной тысяч лет.
Постепенно все более широкое применение письменности поставило наиболее развитые человеческие сообщества перед необходимостью придать доселе стихийному процессу воспитания/обучения некие рамки — словом, создать систему, при которой накопленные знания будут передаваться тем, кто идет следом, в организованном порядке. В результате около трех тысяч лет назад в недрах цивилизаций Древнего Востока возникли первые педагогические учения и стали создаваться первые школы, о которых, несмотря на давность тех событий, сохранились кое-какие сведения.
К примеру, в Шумере существовали эдуббы, «дома табличек», где обучались клинописи писцы; как известно, писчим материалом для жителей Междуречья служили сырые глиняные таблички, которые затем обжигали, а пишущими инструментами — деревянные палочки. Древние египтяне (и, разумеется, древнеегипетские «школьники») в третьем тысячелетии до н.э. также пользовались глиной, а кроме того, кожей и костями животных, но затем древнеегипетская наука поставила на службу прогрессу папирус — произрастающее в дельте Нила болотное растение, которое путем несложных манипуляций превращалось в своего рода бумагу.
Далее о Шумере и Древнем Египте — лишь по необходимости. Они важны для нас лишь как передаточное звено, эстафету у которого приняла Античность в классическом ее понимании — то есть цивилизации Древней Греции и Древнего Рима. Хотя, между прочим, само слово «античность» восходит к латинскому antiquitas (древность) и, таким образом, соответствует древним культурам Междуречья и Египта даже больше, чем великим цивилизациям, которые создали древние греки и римляне…
Автор — писатель и историк — не ставит перед собой цели написать всеобъемлющую историю воспитания детей в античном мире. Он всего лишь хочет поделиться с читателями тем, что знает сам. При этом в глубине души он уверен, что изложенные им идеи древних по поводу воспитания подрастающего поколения и сведения о том, как эти идеи воплощались на практике, вполне могут быть полезны и в наше время. Речь идет, разумеется, не о людях, причастных к педагогике как к академической науке (они об античных методах воспитания, конечно же, все знают), а о простых смертных, которые в качестве учителя порой входят в класс, как гладиатор на арену с хищниками, или — хотя бы — пытаются воспитывать собственных балбесов, не желающих учить ни алгебру, ни историю, а чтению «Евгения Онегина» предпочитающих (и это в лучшем случае!) компьютерную бродилку-стрелялку.
Ну а почему именно Древняя Греция? Ответ прост: она фундамент, на котором стоит великая европейская цивилизация. И «вождения детей» это касается едва ли не в первую очередь.
I
Прежде чем перейти непосредственно к предмету разговора, необходимо сказать несколько слов, о каких краях и каких временах пойдет речь. При внешней простоте понятия «Древняя Греция» все обстоит совсем не так просто, как кажется. Во всяком случае, то, что очевидно для людей, сведущих в Античности, совсем не очевидно для всех остальных. Поэтому отбросим снобизм и посвятим несколько абзацев общим сведениям о том, что же все-таки представляла собой эта великая цивилизация.
Слово «цивилизация» употреблено вовсе не случайно. Дело в том, что более точно обозначить общества, возникшие на юге Балканского полуострова, островах Эгейского моря и побережье Малой Азии, а затем распространившие свою культуру и могущество далеко за пределы этих территорий, не представляется возможным.
Рим, наследник древнегреческой культуры, как единое целое периодизации еще поддается: в конце концов, принято выделять так называемый Царский период, период Римской Республики и как венец существования государства — Римскую империю. Хотя просуществовал Рим более тысячи лет, расширяясь территориально, вбирая завоеванные народы и меняя образы правления, и за это время принципы римской общественной морали не раз претерпевали изменения; соответственно менялось и отношение к воспитанию подрастающих поколений.
С Древней Грецией все обстоит значительно сложнее. Она, по сути, никогда не была единым государством, а представляла собой (и то если ограничиться периодом расцвета) конгломерат городов-полисов, отношения которых между собой были самыми разнообразными и не всегда безоблачными. Скорее можно говорить об общегреческом культурном пространстве. Все попытки объединить греков то под эгидой Афин, то под эгидой Спарты, то под эгидой Фив заканчивались неудачами, поскольку горда-полисы свято блюли свою независимость от соседей и даже не гнушались ради ее сохранения обращаться за помощью к заклятым врагам греков — персам. Число же этих мини-государств доходило по некоторым оценкам до двух тысяч, и среди них имелись совсем крошечные.
Каждый заселенный остров в Эгейском море, иногда клочок суши, пригодный лишь для выпаса овец и способный прокормить сотню человек, претендовал на автономность существования и демонстрировал готовность — реальную или мнимую — отстаивать ее всеми средствами. То же самое происходило и на континенте — на Балканах и в Малой Азии.
Лишь в IV веке до н.э. Древняя Греция на короткое время объединилась, но случилось это, по ухмылке судьбы, благодаря агрессии извне, совершенной македонским царем Филиппом II. Одолев греков (родственных македонянам) и включив все их территории, кроме непокорившейся Спарты, в состав своего царства, он объявил все это освобождением, а себя защитником греков от персов (признаться, тут не избежать аналогий с современной нам действительностью). Впрочем, после смерти Филиппа II, относительно короткого (хотя и великого — кто спорит!) правления его сына Александра Македонского и распада созданной Александром империи гордые сыны Эллады вновь поспешили образовать независимые государства, которые, однако, не смогли восстановить прежнюю силу и вынуждены были постоянно оглядываться в сторону драчливых македонцев, а затем, спустя недолгий с точки зрения истории период, подпали под владычество Рима.
Вся история Древней Греции протянулась, если считать с ее прародительницы минойской цивилизации па Крите, аж на три тысячелетия. Таким образом, как и в том, что касается Рима, здесь весьма трудно (и даже невозможно) говорить об обществе едином, неизменном, поклонявшемся общим идеалам. Правда, были три нощи, которые делали греков греками, — это язык (хотя говорили они по меньшей мере на четырех диалектах), религиозные воззрения и отношение к живущим по соседству народам, именуемым варварами. Следовательно, общность свою древние эллины все-таки ощущали — хотя бы и в противопоставлении к окружающему миру. Нам, однако, важно понимать, что общность эта не означала монолитности и более того — находилась на том уровне, когда о различиях говорить не только можно, но нужно.
Подведем итоги вышесказанному: выходит, что обе цивилизации — и Древняя Греция, и Древний Рим — существовали на протяжении тысячелетий и располагались на гигантских территориях. Греко-римское влияние распространялось от Атлантики до Индии и Средней Азии, от Балтики до африканских берегов. Таким образом, когда говорят о культуре Античности в целом и об античном образовании в частности, не могут не иметь в виду нечто усредненное во времени и пространстве, а процесс воспитания часто описывается как нечто цельное, в основе неизменное и лишь последовательно развивающееся на протяжении столетий и даже тысячелетий.
В определенном смысле так оно и было. Тем не менее ясно, что жизнь порой вносила серьезные коррективы и кардинальным образом меняла ситуацию. Поэтому сразу оговорюсь, что в рассказе о том, как было поставлено дело воспитания и обучения у древних греков, речь пойдет в основном о времени расцвета их цивилизации. Этот период пришелся на V–IV века до н.э., когда подъем экономики городов-полисов совпал с подъемом национального самосознания, вызванным победой в противостоянии с персами. Римляне, чье культурное становление не обошлось без греческого влияния, наилучшее свое время пережили во II веке, когда покоренные народы от Британии до Кавказа, чуя железную хватку римских легионов, вели себя тихо, а жизнь метрополии после разнообразных внутренних потрясений вошла в спокойную колею, и казалось, так будет всегда. Но прежде чем говорить о времени расцвета, стоит все-таки сказать несколько слов о том, что ему предшествовало. Согласно принятой периодизации древнегреческой истории — это крито-микенский период (конец III–II тысячелетие до н.э.), «темные века» (XI–IX века до н.э.) и «архаическая Греция» (VIII–VI века до н.э.). Последний период частично совпал по времени с Царским периодом истории Древнего Рима.
В начале третьего тысячелетия до н.э. на Крите начала формироваться культура, впоследствии названная учеными минойской, по имени легендарного царя Крита — Миноса. Это тот самый Минос, по чьему приказанию был построен Лабиринт, в котором содержалось жуткое чудище с телом человека и головой быка — Минотавр, предпочитавшее на завтрак чистых телом и душой девушек и юношей.
Крит в это время занял ведущие позиции среди островных государств бассейна Эгейского моря, критяне вели морскую торговлю со всеми окружающими странами и поддерживали контакты с государствами Древнего Востока, культура которых развивалась в схожем направлении. В городах минойской цивилизации, самыми крупными из которых были Кносс и Фест, велось монументальное строительство. По сути, каждый город представлял собой обособленный дворец-цитадель, которым управлял царь-жрец ванака и где жила местная знать, тоже по большей части состоявшая из жрецов, а также чиновники, воины, ремесленники и многочисленные писцы. Без писцов было не обойтись, поскольку вся жизнь города-дворца документировалась. И не исключено, что как раз необходимость строгого учета всего и вся привела к созданию письменности. Честь ее изобретения наверняка принадлежит жрецам.
Именно во дворцах (если понимать это слово широко, не только как местожительство местного царька-ванаки) и зародилось в конце третьего тысячелетия до н.э. оригинальное критское письмо. Надо сказать, что критское — вовсе не значит, что греческое. На Крите в те времена жило негреческое население, мигрировавшее сюда предположительно с Малоазийского полуострова, и говорило оно (и, следовательно, писало) на этеокритском (минойском) языке, который, впрочем, часто не удостаивают собственного названия и именуют догреческим субстратом (в буквальном переводе с латыни — «подстилка»). Это научный термин, означающий присутствие в языке (в данном случае — греческом) следов исчезнувшего языка, то есть этого самого субстрата, но трудно отделаться от мысли, что в отношении языка минойской цивилизации, без которой не было бы великой древнегреческой культуры, его применение выглядит несколько уничижительно.
На Крите найдено несколько разновидностей письма, которые условно названы: «иероглифическое письмо А», «иероглифическое письмо В», «линейное письмо А», «линейное письмо В». Все они родственны между собой, причем «иероглифическое письмо А», сохранившееся только на дворцовых печатях, предшествовало «иероглифическому письму В», которое распространилось и «пошло в народ» — сохранились глиняные таблички с предположительно бытовыми записями, сделанные этим письмом. Идею иероглифов древние критяне, вероятно, заимствовали у египтян (возможно, повлияла и шумерская клинопись), но иероглифы придумали собственные, совершенно оригинальные. Настолько оригинальные, что ученым, несмотря на все старания, расшифровать их не удалось.
Та же неудача постигла науку и при попытках прочитать «линейное письмо А», в которое в течение довольно короткого времени — одного-двух столетий — преобразовалось «иероглифическое письмо В». Следует сказать, что «линейное письмо А» получило весьма широкое распространение: им не только выдавливали знаки на табличках, но и писали чернилами на пергаменте. Более того, предполагается, исходя из витиеватой формы знаков, что пергамент (либо иной годный для письма материал) и соответственно чернила использовались чаще, чем необожженная глина. В общем, есть основания считать, что умение писать не было для критян чем-то из ряда вон выходящим.
И лишь «линейное письмо В» расшифровать удалось — не в последнюю очередь благодаря тому, что оно использовалось для записи текстов на греческом языке. А греческий язык появился на Крите примерно в XVI веке до н.э. вместе с завоевателями-ахейцами, изначально населявшими Фессалию и полуостров Пелопоннес. Произошло не самое частое в мировой истории явление: завоевание Крита ахейцами, менее развитыми, нежели минойцы, привело не к упадку культуры, а к процессу противоположному: произошло взаимообогащение культур, и возникла микенская цивилизация — началось образование того самого народа древних греков, о котором и пойдет дальше речь. То же самое и примерно в то же время происходило и в Балканской Греции, где до вторжения носителей греческого языка ахейцев обитали высокоразвитые по сравнению с ними пеласги, лелеги и карийцы. Забавно, хотя и неудивительно, что более поздние древнегреческие авторы именуют побежденные народы варварами, а ахейцев считают сеятелями культуры.
«Линейное письмо В», в отличие от «линейного письма А», общим достоянием не стало. Сохранились записи исключительно чиновничьего характера: описи имущества, списки арендаторов земли, сведения об обеспечении работников продовольствием и т.д. Обязанное происхождением минойскому языку и генетически связанное с «письмом А», «письмо В» было неудобно для людей, говорящих по-гречески. Оно использовалось только жрецами и дворцовыми писцами; ряд косвенных данных позволяет утверждать, что последние и после ахейского завоевания были по происхождению минойцами (сие лишний раз дает возможность сделать вывод, какой народ все-таки был варварским в протогреческом коктейле). Употребление «линейного письма В» прекратилось в XIII–XII веках до н.э., когда центры микенской цивилизации были завоеваны другим греческим племенем — дорийцами. Позже дорийцы создали сильнейшее в военном отношении древнегреческое государство — Спарту.
Но о Спарте речь впереди. Что же касается письменности, на которой была создана великая древнегреческая литература, то в основу ее легло финикийское письмо, ничего общего не имеющее с письменностью Крита, и названия большинства греческих букв соответствуют финикийским. Окончательно греческий алфавит сложился к VIII веку до н.э., и как раз ко времени — именно в этот период, названный архаическим, начинается формирование полисов. Попутно, развиваясь, греческий алфавит, точнее, его западный вариант послужил основой для этрусского алфавита, от которого, в свою очередь, около VII века до н.э. произошел алфавит латинский, поначалу состоявший только из 21 буквы (в классическом латинском алфавите 23 буквы, а в современном — целых 26).
Значит ли все это, что письменность крито-микенской цивилизации оказалась тупиковой ветвью и не оставила древним грекам и уж тем более римлянам никакого наследства? Нет и еще раз нет! Завоеватели Крита ахейцы и дорийцы, через них прочие греки, а затем и другие европейские народы, в том числе и мы, переняли от минойцев привычку писать слева направо и сверху вниз, выделять заглавные буквы и делать отступы перед началом абзаца. Кроме того, в критском письме имелись знаки для обозначения согласных и гласных звуков, и его можно считать переходным от письма идеографического (или иероглифического) к алфавитному, поскольку в нем присутствуют признаки и того, и другого.
Столь подробно о письменности мы говорим не случайно. Воспитание и обучение профессии, как правило, происходило в семье — сын ремесленника, к примеру горшечника, был обречен стать горшечником или, во всяком случае, имел для этого все возможности. А вот научиться грамоте — читать и писать — невозможно было без обучения у специального преподавателя. А там, где учитель, — там и школа. Как мы уже знаем, минойцы применяли письмо в быту — в частности, им пользовались купцы и служители царских дворцов; следовательно, до появления ахейцев грамоту знали многие, и уж точно она не была достоянием строго ограниченного круга. Правда, о школах у минойцев мы не знаем ничего конкретного, но это еще не значит, что их не было. Ведь существовали же в третьем тысячелетии до н.э. развитые системы школ в Вавилонии и Древнем Египте, с которым у минойцев были устойчивые культурные связи, — и вавилоняне, и египтяне обучали детей не только письму, но и математике, географии, астрономии.
Так и на Крите просто не могло не быть школ — хотя бы для детей жреческой элиты, которым предстояло унаследовать не только власть и богатство, но и таинственное ремесло отцов. И где-то надо было готовить писцов, целые армии которых были востребованы в городах-дворцах.
Когда стараниями ахейцев исчезла минойская цивилизация, а затем — через четыре века — под ударами дорийцев погибла цивилизация микенская, на территории Древней Греции настали «темные века». Название говорит само за себя — о происходившем с XII по VIII век до н.э. ничего доподлинно не известно. Иначе «темные века» называют «гомеровской Грецией», поскольку единственными их письменными источниками считаются приписываемые Гомеру «Илиада» и «Одиссея». Здесь имеется изрядная путаница. Впервые великие поэмы упоминаются в VI веке до н.э.; в любом случае «Илиада» и «Одиссея» не могли быть созданы раньше VIII века до н.э., то есть на самом излете «темных веков», и, следовательно, могут быть отнесены к этому времени с достаточной долей условности. Вообще в наименовании «темных веков» «гомеровскими» не много логики — хотя бы уж потому, что именно в это время у греков происходит упадок культуры и… утрата письменности. А Гомер — стоит ли об этом лишний раз говорить? — без оговорок признается одной из вершин мировой литературы.
Однако независимо от того, применим или нет эпитет «гомеровский» к «темным векам», есть основания считать, что они стали важнейшим периодом в жизни Греции. В это время греки, принадлежавшие к разным племенам, явственно начали ощущать себя единым целым (что не отменяло их желания жить в отдельных «квартирах»-полисах). Они словно копили силы перед решающим рывком, и поэт Гомер (а может быть, и не Гомер — правильнее говорить: «поэт, которого принято называть Гомером»; впрочем, имя само по себе значения не имеет) стал олицетворением этого прорыва. Недаром именно «Илиада» стала тем центром, вокруг которого позже построили обучение в «классической Греции».
Можно смело утверждать, что в «Илиаде» и «Одиссее» отражено мироощущение не «темных», а следующих за ними веков. Этот период, по принятой историками XVIII века терминологии, называется «архаической Грецией». Современные историки имеют к этому термину массу претензий, в суть которых мы здесь вдаваться не будем и просто примем его как есть. Делать нечего: традиция есть традиция.
В «архаической Греции», с VIII по VI век до н.э., шло активное формирование городов-государств, включавших в свою орбиту близлежащие деревни. Во многих полисах установилось республиканское правление. Все это сопровождалось экономическим подъемом, не в последнюю очередь обязанным повсеместному использованию железа. Греки обрели страсть к путешествиям и довольно быстро колонизировали близлежащее побережье Средиземного моря и даже добрались до Кавказа и Крыма. Развитие политической, хозяйственной и религиозной жизни привело к возрождению письменности, а это, в свою очередь способствовало расцвету театра и поэзии.
«Архаические» греки стали называть себя эллинами, а территорию, на которой расположились полисы, — обобщенно Элладой. В этот вопрос, коль скоро зашел разговор, следует внести ясность. В эпохи, предшествующие «архаической Греции», греки в разное время и в разных местах называли себя ахейцами, данайцами и аргвивянами (аргейцами). Этнонимом «греки» они обязаны римлянам, которые, не мудрствуя лукаво, отождествили эллинов с иллирийским племенем, чей легендарный прародитель звался Греком. Во времена владычества Римской империи это название перекочевало через латынь в другие языки и благополучно прижилось.
Таким образом, «архаическую Грецию» правильнее было бы именовать «древней Элладой». Впрочем, как ни называй, именно в это время были заложены основы нравственного и физического идеала, к которому будет устремлено воспитание древнегреческих детей в будущие века. Герои Гомера, взращенные мудрыми старцами, разумны, справедливы, храбры, сильны и выносливы, их задача «рода отцов не бесчестить», они почитают богов и предков, уважают семейные ценности, ответственны перед обществом, верны в дружбе, не чужды искусствам, порой проявляют изысканность в манерах, стремятся быть лучшими во всем и испытывают стыд, когда совершают низкие поступки. Словом, следуют вполне определенному своду нравственных правил, соответствующему возникающему представлению о совершенном человеке. И этот свод правил, развившись и разросшись, к началу VI века до н.э. был воспринят всем греческим обществом.
А коли так, то возникла потребность в системе, которая будет прививать общественный идеал и обучать новые поколения, видя в образе совершенного человека цель воспитания и образования.
Но что такое совершенный человек по-древнегречески, если спуститься с героических высот (а то и с божественного Олимпа), на которых пребывают персонажи Гомера, на грешную землю? Это прежде всего человек, приспособленный к жизни.
Тут хотелось бы сделать одну ремарку. Жизнь древнего грека довольно часто рисуется сплошным праздником, и поэтому чуть ли не главным ее содержанием кажутся посещения театров и спортивных состязаний, созерцание творений великих скульпторов, занятия философией и поэзией, общение с мудрыми старцами, собрания на агоре и пиры под кифарические песнопения… И даже война на фоне такой повседневности часто выглядит событием не столько страшным, несущим горе, разорение и смерть, сколько поводом к появлению новых героев и, значит, примеров для подражания.
Все упомянутые удовольствия, конечно же, имели место, но доступны — во всяком случае, в начале древнегреческой истории — они были не каждому и вовсе не в том количестве, как это иногда представляется. Жизнь античного человека наполняли иные заботы. Надо помнить, что в бытовом отношении жилось древним грекам неизмеримо сложнее, нежели нам сейчас, в начале третьего тысячелетия, — для того чтобы элементарно выживать, требовалось недюжинное здоровье и изрядное трудолюбие. Здесь речь, разумеется, не об аристократии, которая во все времена пользовалась всеми благами цивилизации, а о тех, кто эти блага создает своими руками.
В этом смысле любопытна поэма «Труды и дни» Гесиода, ученика и коллеги Гомера по «архаической Греции», который по совместительству был профессиональным исполнителем гомеровских поэм — рапсодом, что по-гречески означает «сшиватель песен». Автор — «кладезь житейской мудрости пахаря», по выражению Александра Меня, — дает в поэме совет, как жить, человеку обычному (если быть совсем уж точным, поэма обращена к совершенно конкретному лицу, младшему брату Гесиода — Персу). Собственно говоря, это первое масштабное дидактическое произведение в мировой литературе. Я не буду его обильно цитировать («Труды и дни» в прекрасном переводе В. В. Вересаева доступны всем желающим, в том числе и в Интернете). Приведу лишь одну выдержку:
Заметим, насколько этот совет (данный хотя бы и в виде басни) отличается от представления, каким должен вырасти ребенок, которое Гомер вложил в уста Гектора, одного из героев «Илиады». Вот что говорит Гектор, взяв на руки маленького сына:
В общем, что дозволено «ястребу» Гектору, то смертельно для простого юноши Перса, которому внушается, что наилучшее качество человека, конечно же, не гордость, а трудолюбие.
Тут не важно, что гордый своей знаменитостью «среди граждан» Гектор в конце концов находит погибель, — ведь «вития и делатель дел знаменитых» Ахиллес убивает его вовсе не потому, что таково наказание, назначенное Гектору за надменность и отсутствие кротости. И кстати, по части «кровавой корысти» Ахиллес выглядит ничуть не лучше Гектора, но это не мешает ему обрести статус едва ли не самого почитаемого из античных героев.
Таким образом, справедливость вроде торжествует, но — «с плачем», «одевшись мраком туманным» и, разумеется, с помощью богов…
Сильные мира эллинского тоже, конечно, напрямую зависят от богов, но при этом выглядят куда как увереннее простых сограждан и предпочитают не ждать, пока правда доберется до них своим извилистым путем, а вершат суд самолично. Сначала Патрокл над Клитомимом, затем Гектор над Патроклом, потом Ахиллес над Гектором…
Впрочем, есть важное обстоятельство, возвышающее древнегреческих героев. Все они готовы пожертвовать жизнью во имя некоего высшего идеала. Более того, они порой идут на подвиг, зная, что вслед за победой и обретенной славой по воле неумолимого рока явится смерть. Но все равно идут — потому что иначе их жизнь потеряет смысл, поскольку вся она есть постоянное приготовление к этому подвигу. Тот же Ахиллес знает, что победа над Гектором приведет к гибели его самого, но не испытывает даже и тени сомнения, как поступить. Герои древнегреческих мифов и герои Гомера просто-таки обязаны побеждать. Счастье для них заключается в обладании первенством — всегда и во всем, и поэтому ради победы порой применяются способы весьма сомнительные. Одиссей проявляет замечательную изворотливость и врет напропалую, однако не перестает быть почитаемым героем, ибо в конце концов оказывается победителем. И совсем не случайно у греков бытовало понятие «арете» или «арета», связывающее воедино и добродетель, и физическое совершенство, и превосходство, и непобедимую силу, а в раннем своем значении восходящее к достижению цели — и не важно, какими средствами. Кстати сказать, это же имя — Арета — носила древнегреческая богиня доблести и мужества.
Из всего этого следует, что не все было у эллинов так однозначно и при бесспорном общем посыле их представление о совершенном человеке оставляет почву для толкований.
Тем не менее очевидно, что, с одной стороны, это личность развитая духовно, понимающая общественное благо и готовая ради него к самоограничению и даже к самопожертвованию, а с другой — развитая физически, ибо быть гражданином для эллина означало всегдашнюю готовность превратиться в воина, способного выносить тяготы походного быта и при необходимости с мечом в руках сражаться в общем строю.
Повторяя знаменитое чеховское «в человеке должно быть все прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли», мы вряд ли задумываемся, что русский классик всего лишь облек в короткую формулу эталон, утвердившийся примерно за двадцать пять веков до написания «Дяди Вани». У эллинов известно сложное слово «калокагатия», которое можно перевести как «прекрасная доброта» (иногда переводят «великодушие»). Возникло оно, скорее всего, в период распада первобытно-общинного строя и расслоения общества и поначалу употреблялось исключительно для того, чтобы подчеркнуть нравственное превосходство знати над безликой массой. Таким образом, калокагатия была присуща только вождям и их близкому окружению. Но постепенно этим словом стали обозначать некий этико-эстетический идеал, в котором «все прекрасно», и достоинства — душевные и телесные, — приправленные образованием, пребывают в гармонически совершенном сочетании. И этот идеал стал доминировать в общественном сознании, отодвигая на второй план трудолюбивых, но не очень образованных и совсем не героических Персов.
До нас слово «калокагатия» дошло через философию Платона (428 или 427–348 или 347 до н.э.) и Аристотеля (384–322 до н.э.), которые использовали его как философский термин, означающий нераздельную гармонию внутреннего и внешнего в человеке. «…Если случится, — говорит Платон, — что прекрасные нравственные свойства, таящиеся в душе какого-нибудь человека, будут согласоваться и с его внешностью… это будет прекраснейшее зрелище для того, кто способен видеть»{1}. А немецкой классической философией два с небольшим века назад под термином «калокагатия» понималась совокупность хорошего физического и духовного воспитания и соответствующего образа жизни. Пожалуй, это определение лучше всего описывает то, к чему — сначала подсознательно, а затем вполне осмысленно — устремилось древнегреческое общество.
Система, предназначенная воспитывать гармонично развитых людей, возникла не в один миг. Можно сказать, что создавалась она эмпирическим путем — то есть практика, как это часто происходит в реальной жизни, опережала теорию. О педагогическом — идейно обоснованном — подходе речь на первых порах не шла. В полисах получил распространение самый, наверное, внятный принцип воспитания — «делай, как я», а роль наставников выполняли отцы, старшие родственники или опекуны (иногда в амплуа опекунов выступали специально нанятые люди и даже рабы). Наставником по отношению к брату Персу выступает и Гесиод — его «Труды и дни» есть, в сущности, сплошное назидание, обращенное к молодому и неопытному человеку, и у автора нет тени сомнения, что его проповедь будет усвоена.
В идеале, если описать деятельность наставников в нынешних терминах, они стремились к тому, чтобы, с одной стороны, стимулировать положительное поведение воспитанников, а с другой — изменять нежелательное. Главная их задача заключалась не в обучении подопечного каким-либо профессиональным навыкам (хотя это тоже имело место), а в том, чтобы воспитать его как личность. Основным дополнением к собственному примеру им служили героические образцы легендарного прошлого.
Наставничество вполне может претендовать на то, чтобы называться греческим культурным феноменом. Через эту распространившуюся во всех полисах форму воспитания прошел, может быть, не один десяток поколений греков. Наставники были подлинными учителями жизни, через них дети воспринимали нравственные традиции общества.
Как правило, мальчики попадали в руки наставников в семилетнем возрасте. Основными «предметами» обучения были обращение с оружием и танцы под музыку. Не должно удивлять, что искусство пляски и музыкальность котировались наравне с военным делом — они были необходимы для участия в религиозных обрядах и празднествах.
Ритуальные действа по самым разнообразным поводам происходили на протяжении всего года и играли важную роль в жизни греков; в иные месяцы бывало до десяти таких церемоний. Кроме того, детям прививали любовь к труду и хозяйственные навыки, в том числе знание полевых работ и умение управлять рабами — не надо забывать, что рабовладение было основой греческого благосостояния.
Хрестоматийным образом наставника считается Феникс, первый воспитатель Ахиллеса, которого тот называет «отец мой». В древнегреческих источниках немало упоминаний и о наставниках других античных персонажей. Были и наставники-«многостаночники»: «премудрый кентавр» Хирон воспитал, по подсчетам Ксенофонта (ок. 430–355 или 354 до н.э.), двадцать одного персонажа античной мифологии — и, разумеется, на идеалах, которым следовали храбрые и по большей части воинственные герои прежних времен.
Если попытаться описать общество «архаической Греции» одной фразой, то можно сказать, что оно было проникнуто «военным» сознанием, а лучшими его представителями были «благородные воины». Хирон, принявший у Феникса эстафету воспитания Ахиллеса, передал питомцу множество знаний, но в основном они касаются войны и охоты — пение и музицирование на лире только дополняют образ воина и придают ему особый шарм. Чтобы «воины» уступили на древнегреческом пьедестале место «философам» (или хотя бы разделили его с ними), эллинам, казалось бы, предстояло пережить некую ломку общественного сознания.
На деле, однако, все вышло иначе и в какой-то мере проще (если, конечно, это слово можно применить к многоплановым историческим переменам, повлиявшим на судьбу всего человечества). То, что древнегреческое обучение доблестным образцам и приобщение к традициям были в значительной степени основаны на Гомере, а «Илиада» и «Одиссея» стали настольными книгами каждого свободнорожденного жителя Древней Эллады, привело к плавному расширению представления об идеале. Великие поэмы Гомера, в особенности «Илиада», сделались в прямом смысле учебниками морали и бытовых отношений. Их заучивали наизусть, разбирали «по косточкам», в них искали ответы на любые вопросы. И вышло так, что вместе с героическим духом, в чем, собственно, заключалась первоначальная идея, древнегреческие поколения, одно за другим, впитывали книжную культуру и утонченность вкуса. И не беда, что этот процесс занял не один век, — в сердцевине его мало что менялось, поскольку на протяжении целой эпохи Гомер оставался общегреческим «всё». Недаром Платон сказал: «Гомер воспитал Грецию»{2}.
Руководствуясь исключительно здравым смыслом, греки с самого начала пошли верным путем. Любая деятельность упрощается, когда из занятия отдельных подвижников превращается в общее дело — пусть и не обросшее еще научной терминологией, но уже воспринятое коллективным сознанием.
В греческих полисах до определенного момента все происходило в рамках общекультурного процесса, когда сама практика стихийно формировала и совершенствовала принципы воспитания, а укоренение этих принципов благотворно влияло на общественную атмосферу. Одно без другого просто не могло существовать. Ситуация в этом смысле не изменилась и позже — в классический и эллинистический периоды, когда педагогические процессы были заключены в строгое русло античной науки. Именно поэтому воспитание в Древней Греции обычно рассматривается как часть общей культуры.
II
Как мы уже заметили, слово «педагогика» имеет греческое происхождение. И это, разумеется, не случайно. Именно древние греки первыми не только сознательно поставили перед собой задачу стать людьми гармонически развитыми, но и задумались над комплексным решением проблемы.
Соль в том, что педагогика в Древней Греции не возникла сама по себе, а зародилась и начала развиваться как часть философии, которую вполне можно назвать важнейшей из древнегреческих наук. Не будет даже ошибкой сказать, что философия была единственной наукой древних греков, поскольку все остальные науки (равно как и искусства) отдельно от философии не существовали. Именно философия приходила на помощь грекам в их устремлениях осмыслить человека и окружающий его мир во взаимосвязи всех явлений. И в попытках понять, что же такое представляет собой человек, ни один из великих древнегреческих философов не обошел стороной проблемы воспитания. Причем большинство подходило к педагогике с идеями весьма конкретными, и многие предпочитали соединять теорию и практику — говоря современным языком, сочетали научную и преподавательскую деятельность.
Древнегреческая философия зародилась в Ионии — области на западном побережье Малой Азии (теперь это территория Турции). Так и вошли первые философы в историю под общим названием «ионийских». Ионийская (или Милетская — по городу Милет, где она возникла) школа философии, основанная в первой половине VI века до н.э., пыталась найти «единое» зерно, из которого в естественном развитии возникает все сущее многообразие вещей. Слово «школа» здесь следует понимать не как место, где учили чему-либо, а как указание на общее направление мысленных изысканий «ионийских» философов.
Между прочим, греческое слово οκολη, то есть школа, означает досуг, предуготовленный, надо полагать, для умственного труда. Тут трудно удержаться от цитаты, которая на первый взгляд не имеет отношения к сказанному, однако ж… Вот что говорит Аристотель: «Для умения пользоваться досугом в жизни нужно кое-чему учиться, кое в чем воспитаться…»{3}
По ходу поисков неуловимого первоначала обосновавшиеся в Милете философы заложили основы всей греческой науки, впервые использовав научную терминологию и продемонстрировав научный подход к астрономии, географии, математике, физике, космогонии… Рано или поздно перед ними возникла необходимость передать добытые знания. И здесь следует упомянуть Анаксимандра (ок. 610–546 до н.э.), который первым высказал мысль о шарообразности Земли, и Анаксимена (ок. 585 — ок. 525 до н.э.), хотя, признаться, ничего конкретного об их педагогических достижениях мы не знаем. В то же время известно, что Анаксимен оказал влияние на Пифагора (570–490 до н.э.) и его последователей, а уж они-то проявили себя на педагогическом поприще.
Речь, между прочим, идет о Пифагоре, с одним из следствий трудов которого — знаменитой теоремой — каждый из нас знаком с детства. Впрочем, о самом Пифагоре нам известно не так уж и много, и нет уверенности, что эти сведения точны. Жил Пифагор в VI веке до н.э. и вскоре после смерти имя его обросло легендами, а первые биографии появились лишь в III и IV веках н.э. Тем не менее очевидно, что был он личностью выдающейся. Рожденный в очаге ионийской культуры на острове Самос, он в молодом возрасте отправился путешествовать и довольно долго прожил в Египте и Вавилоне, которые в качестве мировых центров цивилизации предшествовали Древней Греции. Это дало повод его биографам утверждать, что он впитал в себя все знания, накопленные человечеством. Последние десятилетия жизни Пифагор провел в Италии. Созданная им и получившая название по его имени школа сыграла серьезнейшую роль в развитии философской мысли Древней Греции, хотя территориально располагалась за ее пределами — в южноитальянской колонии греков Кротоне.
И вот здесь о слове «школа» можно уже говорить в двух значениях. Пифагор и его последователи и мыслили в одном направлении, и весьма ревностно относились к передаче своих познаний и подготовке учеников, которые разносили идеи учителей по всему древнегреческому миру. Это привело к распространению пифагорейства с его развитой религиозно-этической системой воспитания молодежи и в конечном счете повлияло на постановку образования и обучения во всей Элладе. А в самом Кротоне популярность школы была столь велика, что ее адепты пришли к власти в полисе.
В изложении самого Пифагора его учение до нас не дошло — считается, что он просто не озаботился этим. За него это сделал его ученик Филолай (втор. пол. V века до н.э.), знаменитый, между прочим, еще и тем, что первым предположил движение Земли в пространстве. По Пифагору, души существуют в круговороте переселений из одного тела человека или животного в другое, и по достижении нравственного очищения им дается право подняться на небеса. Поэтому значительные усилия направлялись пифагорейцами на то, чтобы понять сам процесс перевоплощения и научиться управлять им. Подробности же «пифагорейского воспитания» известны нам прежде всего в изложении греческих философов Диогена Лаэртского (кон. II — нач. III веков), Порфирия (ок. 233 — ок. 304) и Ямвлиха (245/280–325/330).
Если вкратце, то становление человека пифагорейцы разбивали на три периода по семь лет; обучение должно было происходить в каждом периоде с учетом особенностей возраста. При этом в зависимости от способностей, развития и мотивации ученики одного возраста могли получать знания разных уровней. Окончившие полный цикл обучения, составлявший пятнадцать лет, усваивали знания как открытые для всех, так и эзотерические, предназначенные только для посвященных, и в результате становились членами Пифагорейского союза — мистического общества, куда посторонним вход был заказан; но были и такие, чье образование ограничивалось только «открытой» частью.
Главный принцип, который исповедовался пифагорейцами, заключался в совместной заинтересованности учителя и ученика: первый должен был стремиться передать свои знания, а второй хотеть их получить. Как пишет Ямвлих, обучение происходило «при добровольном желании обеих сторон, учителя и ученика»{4}. По мнению пифагорейцев, «если один из них будет когда-либо противодействовать, намеченное дело не может быть выполнено надлежащим образом»{5}.
Пифагор первым предложил установить единый для всех обучающихся распорядок дня. Соответственно ему «пифагореец не вставалс постели до тех пор, пока не вспоминал все случившееся накануне… Он пытался восстановить мысленно, сначала что он сказал, или услышал, или какое приказание, встав после сна, отдал домашним, и что было вслед за этим, а что — еще позже, и свои следующие поступки он оценивал таким же образом. И опять вспоминал, кого первого он встретил, выйдя из дома, кого второго, и что было сказано сначала, что потом, и что еще позже. И о других событиях вспоминал точно так же. Он пытался восстановить в памяти все случившееся за целый день, стремясь припоминать в том порядке, в каком произошло каждое событие. Если свободного времени после сна у него было больше, чем обычно, он пытался припомнить таким же образом, что произошло позавчера»{6}. Далее утро каждого ученика продолжалось пением под аккомпанемент лиры, дабы очистить ум ото сна, и прогулкой в священной роще, дабы в одиночестве (это было обязательным условием!) привести свое сознание в гармонию с окружающим миром. Приветствовалось, если прогулка и пение совмещались.
После этого все собирались в храме и слушали жреца, которому отводилась особая роль не только учителя, но и духовного наставника — он и преподавал, и «исправлял нравы». Затем следовали занятия гимнастикой и только после этого завтрак. Далее ученики опять отправлялись на прогулку, но теперь уже совместную — во время нее они припоминали и обсуждали услышанное от священнослужителя. Во второй половине дня ученикам предписывались совместные, под надзором учителей, чтения с комментариями прочитанного. Причем читал, как правило, самый младший из допущенных к занятиям ученик, а комментировал самый старший. Учитель по возможности не вмешивался. Завершался учебный день наставлениями учителя, и все отправлялись по домам, где каждый, чтобы успокоить дух, перед сном должен был некоторое время посвятить пению (о роли музыки и вокала в системе воспитания и философии Пифагора мы еще поговорим).
Учитель должен был «ношу помогать взваливать, но не снимать»{7}, основные усилия направляя на развитие памяти учеников. Пифагорейцы «высоко ценили память, очень упражняли ее и уделяли ей много внимания. В учебе они не оставляли то, что им преподавалось, пока не усваивали твердо элементарные знания»{8}. Усвоению способствовало обучение через математические символы — вообще, надо сказать, что математика в педагогике пифагорейцев играла также не последнюю роль. Если ученики по какой-либо причине не уразумевали урок, на следующий день все повторялось сызнова, и так могло продолжаться несколько занятий подряд.
Поощрялись сдержанность в чувствах и немногословие; соответственно порицалась болтливость, которая, по мнению пифагорейцев, свидетельствовала о поверхностном уме. Многие ученики давали обеты длительного молчания, дабы посвятить себе исключительно размышлениям. В числе других обетов им предлагалось «“ярмо не перешагивать”, то есть не лихоимствовать; “не ворошить огонь ножом”, то есть не раздражать колкими словами вспылившего в гневе; “венок не ощипывать”, то есть законов не нарушать, ибо они венки города. Вот еще в том же роде: “не есть сердца”, то есть не огорчать себя печалями; “на хлебной мере не сидеть”, то есть не жить праздно; “уходя, не оглядываться”, то есть, умирая, не держаться за эту жизнь; “по большим дорогам не ходить” — этими словами он (Пифагор. —
Может быть, именно поэтому Пифагорейский союз ждал столь печальный конец. Надо помнить, что учение Пифагора было в первую очередь религиозным и в основе его лежала идея о переселении душ, а основанный Пифагором союз был религиозным братством. В какой-то момент религиозные идеи пифагорейцев встретили в обществе отторжение, а кроме того, в дело вмешалась политика. В Кротоне началась нешуточная борьба за власть, и пифагорейцы эту борьбу проиграли. Пифагорейский союз был разгромлен, а его члены подверглись жестоким гонениям.
Самого великого философа к этому времени, вероятно, не было в живых — считается, что уже в преклонном возрасте он перебрался из Кротона в Метапонт, еще одну итальянскую колонию греков, где и умер в окружении учеников. Хотя в последующие века распространялась и такая версия, будто Пифагор дожил до кровавых событий, которые затронули все греческие города-полисы в Италии. Подавленный происходящим, он будто бы удалился в храм и, как пишет, ссылаясь на древнегреческого философа Дикеарха (ок. 365 — после 300 до н.э.), Диоген Лаэртский, уморил себя голодом, «сорок дней ничего не евши»{10}.
Преклонение перед Пифагором было столь велико, что, по словам Ямвлиха, после смерти философа «жители Метапонта, сохранявшие память о Пифагоре и в последующие времена, его дом как храм посвятили Деметре, а переулок, где он стоял, стал святилищем Муз»{11}. Превращенный в храм дом Пифагора сохранился, судя по всему, и спустя пятьсот лет, во времена Поздней Римской республики; в любом случае Пифагора в Метапонте не забывали. «Ты помнишь, как в свое время мы с тобой приехали в Метапонт, — пишет Цицерон, обращаясь к своему приятелю Пизону, — и я сразу же направился не к своему другу, а к тому месту, где скончался Пифагор, чтобы взглянуть на его жилище»{12}.
Диоген Лаэртский приводит и такой, как сейчас сказали бы, исторический анекдот: «Пифагорустроил себе жилье под землей, а матери велел записывать на дощечках все, что происходит и когда, а дощечки спускать к нему, пока он не выйдет. Мать так и делала; а Пифагор, выждав время, вышел, иссохший, как скелет, предстал перед народным собранием и заявил, будто пришел из Аида, а при этом прочитал им обо всем, что с ними случилось. Все были потрясены прочитанным, плакали, рыдали, а Пифагора почли богом и даже поручили ему своих жен, чтобы те у него чему-нибудь научились; их прозвали “пифагорейками”. Так говорит Гермипп[1]»{13}.
Пифагорейки в этом тексте появились не случайно: в Пифагорейский союз наравне с мужчинами принимались и женщины, и в этом многие видели подрыв устоев. Существенную роль в жизни союза играла Феано (Теано), которая по одним данным была женой Пифагора и дочерью его соратника философа и поэта-орфика Бронтина, а по другим — женой Бронтина. Эстафету от нее приняла Дамо, дочь (скорее всего, приемная) Пифагора. В списке Ямвлиха, который называет самых известных женщин, входивших в союз, семнадцать пифагореек: «Тимиха, жена Миллия из Кротона; Фильтида, дочь Теофрия из Кротона; сестра Биндака; Оккело и Эккело (или сестры Оккело и Оккило), из луканцев; Хилонида, дочь лаконца Хилона; лаконянка Кратесиклея, жена лаконца Клеонора; Теано, жена Бронтина из Метапонта; Мия, жена кротонца Милона; Ластения из Аркадии; Габротелия, дочь Габротела из Тарента; Эхекратия из Флиунта; Тирсенида из Сибариса; Писиррода из Тарента; лаконянка Теадуса; Бео из Аргоса; Бабелика из Аргоса; Клеэхма, сестра лаконца Автохарида»{14}. В более поздних пифагорейских братствах значение женщин только возрастало. Особенно прославилась, уже в христианское время, философ, математик, астролог Гипатия (ок. 370–415), бывшая схолархом (то есть главой) Александрийской школы и проповедовавшая главенство разума над религией; правда, участи Гипатии не позавидуешь — ее растерзала толпа фанатиков-христиан…
В каком-то смысле Пифагор, которого Геродот называет «величайшим эллинским мудрецом», опередил свое время, и это современники ему и его последователям, как водится, не простили. Многие пифагорейцы погибли, само учение, лишившись большинства адептов, пришло в упадок, а в сознании греков спустя два века после Пифагора прочно занял место платонизм, утверждавший бессмертие души.
Итак, пифагорейцы свою роль сыграли и отошли на обочину истории. Однако это не помешало распространиться по земле Эллады методам воспитания, которые на практике впервые четко обозначились именно в школах пифагорейского братства. Что же до цели воспитания, то она, в основе сформированная греками до Пифагора, и после него осталась неизменной.
Пути к этой цели одновременно искали многие — порой, учитывая сложности передачи информации в Древнем мире, идя параллельными путями и ничего не зная о достижениях друг друга. Одни — и таких, как всегда бывает в подобных случаях, было большинство — распространяли учения своих старших современников, основателей философских школ; другие, опираясь на труды предшественников, совершали идейные прорывы. В этой связи необходимо упомянуть одного из основоположников диалектики Гераклита (ок. 540 — ок. 480 до н.э.), автора — в передаче Платона — двух знаменитых изречений: «В одну воду нельзя войти дважды» и «Все течет, все меняется». Личность этого человека ярко характеризует тот факт, что, будучи Кодридом, то есть происходя из древнейшего афинского рода, восходящего к легендарному царю Кодру, и старшим сыном в семье правителя Эфеса, он, дабы без помех заниматься философией, отказался от наследственного титула басилевса, сочетавшего функции царя и верховного жреца, и всех связанных с этим титулом привилегий.
Гераклит первым высказал революционную для своего времени мысль о том, что знания сами по себе, без соответствующего нравственного воспитания, не имеют значения, а разум дан человеку прежде всего не для собирания фактов в копилку опыта, а для их осмысления, через которое лежит единственный путь к истине. Опыт, по Гераклиту, без развитых душевных качеств — ничто. «Глаза и уши — дурные свидетели для людей, если души у них варварские»{15}, — цитирует Гераклита Секст Эмпирик (кон. II — нач. III века), поясняя его педагогические взгляды, пронизанные идеями о необходимости самовоспитания и самообразования личности. И эти идеи упали на благодатную почву.
В середине V века до н.э. в Элладе возникло философское учение софистика (от
В дальнейшем Платон провозгласил пайдейю смыслом жизни души, утверждая: пайдейя — это единственное, что бессмертная душа уносит на тот свет. Следовательно, все, даже государственное устройство, должно быть подчинено пайдейе, поскольку от нее зависит спасение души. Тем самым идея о необходимости образования и воспитания была поднята на максимально возможную высоту. Правда, по Платону, идеальное государство могло ограничиться воспитанием-пайдейей лишь представителей двух общественных классов — «правителей» и «стражей». Многочисленных земледельцев великий философ предлагал науками не мучить и предоставить их собственным занятиям. Но позже идеи Платона, в значительной степени, впрочем, полемизируя с ним, развил его ученик Аристотель, для которого пайдейя — это условие счастья для всех свободных членов общества.
Но когда же в древнегреческих полисах возникли первые регулярные школы, учителя в которых были вооружены столь красивыми и полезными для общества идеями? На этот, казалось бы, очень простой вопрос ответить совсем непросто.
Нет никаких прямых указаний на то, что даже в V веке до н.э., когда начинается расцвет экономики и культуры полисов, в Греции уже существовало формально организованное школьное образование. В то же время в период Пелопоннесской войны (431–404 до н.э.), в которой, с одной стороны, воевали Афины и их союзники, а с другой — Пелопоннесский союз во главе со Спартой, афиняне не без надменности говорили о том, что среди них, в отличие от спартанцев, нет неграмотных (правда, умение читать и писать не уберегло их от поражения). Значит, несмотря на отсутствие школ (во всяком случае, большого их числа), где-то и как-то обучение происходило — одним наставничеством, когда речь идет о поголовном ликбезе населения, не обойдешься.
Таким образом, напрашивается вывод, что хотя, может быть, школ в полном смысле этого слова и не существовало — или существовало, но очень мало, — но коллективное обучение уже возникло. Детей (а иногда и вполне взрослых юношей) собирали в группы — скорее всего, на дому у учителя, а возможно, на открытой лужайке, — где они и осваивали грамоту. Это был прообраз начальной школы, аналог которой с известной натяжкой можно найти в старшей группе детского сада; разве что ученики той школы были куда взрослее нынешних детсадовцев.
Так, к примеру, было организовано обучение красноречию, искусству спора и логике у софистов, которых можно назвать первыми профессиональными учителями-дидаскалами (от
Знание азов чтения, письма и счета не носило обязательного характера, но быть грамотным становилось не только престижно, но и выгодно, и, разумеется, родители заботились о будущем своих детей. Хороший учитель стоил недешево: основатель гедонической школы философ Аристипп (ок. 435 — ок. 355 до н.э.) брал с ученика за год учебы тысячу драхм, Протагор оценивал весь курс обучения, занимавший три-четыре года, в десять тысяч, — квалифицированному ремесленнику, чтобы заработать эту сумму, потребовалось бы почти тридцать лет. С другой стороны, преподавание большинства учителей оценивалось не выше, чем работа, скажем, плотника, и многие из них, особенно жившие в сельской местности, брали натурой — мясом, зерном, оливковым маслом, словом, всем тем, что давало крестьянское хозяйство; это позволяло учить детей и относительно бедным слоям населения.
Значительно позже Протагора, в III веке до н.э., в Теосе, где школы финансировались из государственной казны и, видимо, не самым щедрым образом, случился недолгий период, когда благосостояние учителей резко повысилось благодаря местному гражданину Политру, который пожертвовал на дело образования тридцать четыре тысячи драхм. Эта сумма была пущена в оборот, а проценты пошли на зарплату девяти учителям: трем — литературы, двум — гимнастики, а также музыки, фехтования, стрельбы из лука и метания дротиков. Самым высокооплачиваемым был учитель музыки, получавший семьсот драхм в год, а ниже других оценивалась наука метателя дротиков — двести пятьдесят драхм. Подобно Политру поступил в Милете местный богач Эвдем, внесший на благо местного образования шестьдесят тысяч драхм, которые, размещенные под десять процентов годовых, некоторое время кормили милетских учителей. Но так везло учителям далеко не везде и не всегда.
Учительский труд тех же софистов, обладавших в массе своей невысоким социальным статусом, оплачивался очень скудно — богатые люди не жаловали этих говорунов, способных, по определению Диогена Лаэртского, «о всяком предмете… сказать двояко и противоположным образом»{16}. Многие из них открыто, насколько позволяла обстановка, придерживались атеистических взглядов и уже в силу этого имели в высших слоях общества дурную репутацию. Популярная в Афинах поговорка «Он умер или стал учителем» появлением на свет обязана софистам, которые ко всему прочему не были склонны ухаживать за своим телом и внешним видом эпатировали добропорядочных граждан.
Справедливости ради скажем, что были среди софистов и те, к кому греки относились с пиететом. Первым из них следует назвать Горгия (ок. 480 — ок. 380 до н.э.), признанного теоретика красноречия. Рожденный в греческой колонии Леонтины на Сицилии, он появился в Афинах на шестом десятке лет в качестве посла своего полиса. Известность Горгию принесла речь с призывом к грекам объединяться перед лицом варваров, произнесенная на народном собрании в Олимпии, где ему позже был установлен памятник. Впрочем, позже Горгий несколько подмочил себе репутацию, поскольку стал зарабатывать на жизнь тем, что, переезжая из полиса в полис, учил риторике детей богатых родителей.
Занятие учителя, независимо от его философских воззрений и внешнего вида, в то время не пользовалось у греков уважением. Причина не в учительстве как таковом, а в том, что греки — так было, во всяком случае, во времена «классической Греции» — с презрением относились ко всем, кто работал за деньги. Это считалось недостойным звания гражданина. «Поскольку все занятия делятся на такие, которые приличны для свободнорожденных людей, и на такие, которые свойственны несвободным, то, очевидно, следует участвовать лишь в тех полезных занятиях, которые не обратят человека, участвующего в них, в ремесленника»{17}, — писал Аристотель, живший, впрочем, в эпоху, уже более лояльную по отношению к учителям. Но вот, скажем, скульпторов, сделавших свое искусство профессией, эта эпоха не привечала. К великому Праксителю (ок. 390 — ок. 330 до н.э.), продававшему плоды своего искусства, современники относились с легким пренебрежением. При этом безусловным их уважением пользовалась знаменитая своей красотой гетера Фрина — модель и любовница Праксителя.
Как бы то ни было, на обучении подрастающего поколения греки старались не экономить. Ведь отсутствие образования ограничивало участие гражданина в народных собраниях и закрывало ему движение по общественной лестнице, что для свободнорожденного грека равнозначно было поражению в правах. Показательно, что победители в межполисной распре могли в качестве наказания запретить детям побежденных учиться, и это считалось суровой карой.
Однако мы немного забежали вперед. Поэтому отбросим несколько десятков лет на шкале времени и вернемся в начало периода, который ныне принято называть классическим. Это время ознаменовалось почти повсюду в Греции расцветом экономики и культуры (и педагогики, разумеется), чему способствовало поступательное развитие общественных отношений. Но всего этого не было бы, не сумей греки устоять против персов.
Сражений, в которых греки участвовали в разных комбинациях — в том числе и братоубийственных, друг против друга, — история сохранила множество. Мы остановимся на одном из самых известных — битве при Марафоне, которая напрямую никак не связана с темой этой книги, то есть с воспитанием и образованием (впрочем, впоследствии Марафон стал у греков, в первую очередь у афинян, краеугольным камнем военно-патриотического воспитания), однако события вокруг нее отлично демонстрируют, сколь разные взгляды на действительность существовали в греческих полисах и сколь непросты были отношения между ними, а также хотя бы намеком дают ответ на вопрос, почему при общих корнях на юге Балкан сформировались два столь несхожих подхода к воспитанию новых поколений — афинский и спартанский, о которых пойдет речь в следующих главах.
К середине первого тысячелетия до н.э. на греческом пространстве образовались два сильных центра притяжения — Афины и Спарта, вокруг которых по самым разным причинам группировались прочие полисы. Первые богатели за счет дани, собираемой с поставленных в жесткие рамки союзников, вторые — за счет захватнических войн. И в это же время, на рубеже VI и V веков до н.э., над Грецией нависла смертельная опасность. Персия, преодолевшая внутренние распри и усилившаяся стократно в правление Дария I, в 494 году до н.э. окончательно подавила восстание греческих городов-государств в Малой Азии, которые были включены в ее состав за пятьдесят с небольшим лет до этого Киром Великим. Кстати, локомотивом восстания выступил тот самый Милет, где еще полвека назад беззаботно философствовали ионийские любомудры. Вопль Милета о помощи, обращенный к соотечественникам в Балканской Греции, результата не дал — откликнулись лишь Афины и Эретрия (город на острове Эвбея), приславшие двадцать пять судов с воинами, что было явно недостаточно.
Разделавшись с греками на Малоазийском полуострове и близлежащих островах, Дарий замыслил подчинить греческую метрополию. Его не смутило то, что первый поход в 492 году до н.э., которым командовал его лучший военачальник Мардоний, закончился неудачей. Через два года, учтя прежние ошибки, персы вновь отправились на Балканы и, попутно покарав Эретрию, высадились с кораблей поблизости от Марафона, откуда до Афин было рукой подать. Афиняне немедленно выдвинулись им навстречу и одновременно послали в Спарту просьбу о подмоге. Но спартанцы прийти на помощь не спешили — дескать, обычай не позволяет им выступить до полнолуния.
Три дня армии персов и афинян стояли друг против друга. Персы готовили военную хитрость, а греки — казалось, почти без шансов на благоприятный исход — продолжали вглядываться в горизонт: не появится ли там облако пыли, поднятое идущими спартанцами. Но 13 сентября 490 года до н.э. выяснилось, что хитроумнее и удачливее оказались как раз афиняне: в жестоком сражении они смяли персов, которые значительно превосходили их численно.
Важнейшую роль в победе сыграла разведка греков, обнаружившая, что персы грузят на корабли конницу, которая составляла их ударную силу. Замысел персов состоял в том, чтобы, пока все афинские силы стоят у Марафона, направить корабли с конницей к Афинам и захватить город лихой атакой врасплох. Но греки опередили их и ударили первыми. Правда, есть и другая версия, которая сводится к тому, что персы никакой особой хитрости не готовили и захватить Афины с моря удумали уже после того, как потерпели поражение на суше, но и это им не удалось, поскольку греческий полководец Мильтиад опередил их, закрыв своим войском город, и персы уплыли несолоно хлебавши.
В любом случае этот день стал одним из самых славных в греческой, а может быть, и во всей европейской истории. Ведь афиняне — сами того, конечно, не подозревая — отстояли в этом, увы, далеко не последнем столкновении Востока и Запада право европейцев развиваться своим собственным путем.
А что же спартанцы, которых, кстати, древние греки обычно называли лакедемонянами, а их государство Лакедемоном? Они благополучно дождались полнолуния и прибыли в Афины — но уже после разгрома персов.
Дело тут вовсе не в трусости (уж что-что, а храбрость спартанцев не может быть поставлена под сомнение) и не в каком-то особенном коварстве, а в добровольной их обособленности от той части греческого мира, которая, хотя и раздробленная на самостоятельные полисы, все-таки тяготела к Афинам. К концу VI — началу V века до н.э. самоизоляция Спарты достигла такого уровня, что ее граждане без особого энтузиазма воспринимали свое родство с другими греками. Изначально это отчасти, возможно, связано с тем, что спартанцы и, скажем, афиняне были потомками различных протогреческих племен.
Как бы то ни было, спартанцы не видели ничего аморального в том, чтобы подождать, пока персы и афиняне разберутся между собой, а затем либо удовлетвориться победой греков, либо — если одолеют персы — стать на своих рубежах и драться до последнего. Между прочим, послов Дария, требовавших от них покорности, спартанцы сбросили в глубокий колодец, чем сознательно — это было как раз в их духе — лишили себя надежды на пощаду в случае неблагоприятного исхода войны.
Отличие Спарты от Афин состояло прежде всего в том, что она словно застряла в «архаической Греции», а сознание спартанцев законсервировалось на «военной» стадии. Во всех делах они по-прежнему уповали исключительно на силу оружия, а мир вокруг них менялся — в Афинах, где, по словам историка Фукидида (ок. 460 — ок. 400 до н.э.), «прежде всех перестали носить оружие в мирное время»{18}, и большинстве других полисов исподволь преобладали демократические тенденции. И чем заметнее становился этот процесс, тем большую настороженность он встречал со стороны спартанцев. Примерно за сто лет до Марафона Спарта, сохраняя общие для всех полисов видимые признаки государственного устройства, стала замыкаться в себе, отторгать внешние влияния и порой с откровенной враждебностью воспринимать все, что исходит из Афин.
«Спартанцам не разрешалось покидать пределы родины, чтобы они не могли приобщаться к чужеземным нравам и образу жизни людей, не получивших спартанского воспитания»{19}, — пишет Плутарх (ок. 45 — ок. 127). По этой же причине контакты с гражданами других полисов внутри страны строго регламентировались. Хуже того, время от времени эфоры (коллегия из пяти выборных должностных лиц, которые фактически руководили полисом) или герусия (совет старейшин, состоящий из двадцати пяти пожизненных членов) объявляли организованные погромы иностранцев — ксенеласии.
Способствовало автаркии и то, что в Спарте были введены деньги из железа и запрещены золотые и серебряные монеты (золото и серебро у частных лиц без затей конфисковались); это привело к почти полному прекращению торговли с соседями и упадку ремесел. «…В погоне за наживой, требующей бесконечных трудов и хлопот, не стало никакой надобности, поскольку богатство утратило всю свою ценность и притягательную силу»{20}. До минимума, близкого к нулю, был сведен и культурный обмен; закрытость способствовала тому, что спартанцы оказались в стороне от многих духовных и интеллектуальных достижений. Правда, нет худа без добра: «вместе с монетой исчезли и тяжбы; и нужда и чрезмерное изобилие покинули Спарту, их место заняли равенство достатка и безмятежность полной простоты нравов»{21}.
«Простота нравов», однако, привела к тому, что в полисе, превращенном в гигантский военный лагерь, начал складываться особый тип личности, основанный на невосприимчивости нового и подозрительности ко всему чужому. Недоверие к окружающему миру стало ядром политики Спарты. Позже, когда острота персидской угрозы отойдет в прошлое, противостояние Спарты и Афин приведет к Пелопоннесской и прочим войнам, которые будут сотрясать греческий мир на протяжении сотни лет в V и IV веках до н.э.
Стоит ли удивляться тому, что и система воспитания, утвердившаяся в Спарте, принципиально отличалась от афинской и была направлена исключительно на то, чтобы вырастить из мальчика-подростка-юноши воина — воина бесстрашного, выносливого, умелого. А любой человеческий материал, который не годился для этого, бестрепетно отбраковывался.
Спартанское воспитание в силу того, что спартанцы психологически так толком и не выбрались из архаических веков, представляется в определенном смысле значительно ближе воспитания афинского к тому времени, когда в Греции безраздельно властвовала арете и самый захудалый меч значил больше, чем мудрое слово философа.
Для Спарты был характерен куда больший коллективизм, нежели для Афин. Это объяснялось относительной однородностью общины полноправных спартанцев, в которой практически отсутствовало социальное неравенство и не приветствовалось обладание значительной частной собственностью (правда, это не всегда распространялось на аристократов, стоящих у власти). Она и называлась «общиной равных», чем спартанцы очень гордились.
Гомеи
Причина имущественной и, как следствие, социальной однородности гомеев заключалась в отсутствии в Спарте частной собственности на землю и рабов. После установления лакедемонского господства во всей Лаконии, а затем захвата Мессении добытые территории не были разделены между гражданами, как это сделали бы в других полисах, а остались достоянием государства. Наделы и рабов-илотов, которыми стали вчерашние свободные граждане захваченных земель, гомеи получили не во владение, а в пользование — их нельзя было продать или подарить, а после смерти держателя они возвращались государству. Это породило в Спарте довольно странный на взгляд остальных греков обычай пользования без всяких церемоний чужим имуществом: рабами, скотом, припасами. «…В Лакедемоне каждый пользуется рабами другого, как своими собственными, точно так же конями и собаками, и в случае нужды в съестных припасах — продуктами…»{22} — пишет Аристотель. Сами гомеи на земле не работали — на всякий случай, если бы даже кому-либо в голову и пришло так уронить себя, это запрещал закон (равным образом запрещались занятия торговлей и ремеслами). Гомей обязан был целиком посвящать себя делам военным, а для того, чтобы пахать и собирать урожай, существовали рабы.
Уравниловке способствовал и обычай ежедневных общих трапез — сисситий. «Чтобы нанести роскоши и страсти к богатству еще более решительный удар, — пишет Плутарх, — Ликург провел третье и самое прекрасное преобразование — учредил общие трапезы: граждане собирались вместе и все ели одни и те же кушанья, нарочито установленные для этих трапез; они больше не проводили время у себя по домам, валяясь на мягких покрывалах у богато убранных столов, жирея благодаря заботам поваров и мастеровых, точно прожорливые скоты, которых откармливают в темноте, и растлевая не только нрав свой, но и тело, предающееся всевозможным наслаждениям и излишествам, приобретающее потребность в долгом сне, горячих купаниях, полном покое — словно в некоем ежедневном лечении. Это, конечно, чрезвычайно важно, но еще важнее, что благодаря совместному питанию и его простоте богатство, как говорит Феофраст[2], перестало быть завидным, перестало быть богатством»{23}.
Сисситии служили, по мнению спартанцев, отличным средством воспитания подрастающих поколений. «За трапезами бывали и дети. Их приводили туда точно в школу здравого смысла, где они слушали разговоры о государственных делах, были свидетелями забав, достойных свободного человека, приучались шутить и смеяться без пошлого кривляния и встречать шутки без обиды»{24}. Но это, так сказать, ненарочитое воспитание в процессе общения. Случалось, что спартанцы устраивали и специальные воспитательные мероприятия: «Они заставляли илотов пить несмешанное вино, а потом приводили их на общие трапезы, чтобы показать молодежи, что такое опьянение»{25}.
Чем больше земель завоевывала Спарта, тем более критическим, не в пользу гомеев, становилось соотношение между полноправными гражданами и теми, кто на них работал. Основное население Спарты к началу VI века до н.э. составляли, кроме илотов, периэки — тоже бывшие граждане полисов, чьи земли спартанцы прибрали к рукам, но им, в отличие от илотов, посчастливилось при лишении всех гражданских прав сохранить относительную свободу; периэки даже могли передвигаться по территории Спарты без специального на то разрешения. А были еще гипомеионы — бывшие гомеи, чьи права урезали из-за потери ими земельного надела или проявившихся физических недостатков; неодамоны — бывшие илоты, получившие неполное гражданство; парфении — потомки детей незамужних спартанок, в том числе и от рабов-илотов, имеющие определенные поражения в правах; мофаки — дети, рожденные в семье неполноправного гражданина, однако же получившие спартанское воспитание и призрачную возможность в будущем получить членство в «общине равных».
О точном числе гомеев и других сословий можно говорить с известной осторожностью — количество первых в VI веке до н.э. оценивается примерно в девять тысяч человек, количество всех остальных достигало почти двухсот пятидесяти тысяч, причем не менее двухсот тысяч составляли абсолютно бесправные илоты. В Афинах это соотношение было намного комфортнее для правящего класса: на каждого свободного гражданина приходилось трое, ограниченных в правах либо вовсе лишенных прав.
Таким образом, в собственной стране полноправные граждане Спарты порой чувствовали себя как в осажденном лагере, причем с каждым завоеванием ощущение осадного положения только усугублялось. А это способствовало все большей консолидации гомеев и принятию законов, согласно которым все, что консолидации мешало, подлежало безусловному искоренению. Как писал Аристотель, «общий страх объединяет и злейших врагов»{26}. От самих же граждан эти законы, а точнее, въевшиеся в плоть и кровь обычаи — поскольку спартанцы, не очень-то доверявшие словам, предпочитали законы неписаные — требовали беспрекословной дисциплины. Вот что пишет о спартанцах Геродот, вкладывая свою оценку в уста Демарата, в 515–491 годах до н.э. спартанского царя, который обращается к Ксерксу: «…Они свободны, но не во всех отношениях. Есть у них владыка — это закон, которого они страшатся гораздо больше, чем твой народ тебя…»{27}У Плутарха тот же Демарат объясняет «почему он, царь, был вынужден бежать из Спарты. “Потому, — ответил он, — что законы там сильнее, чем я”»{28}.
Но такое уважение — на уровне страха — к закону, столь строгое — на уровне подсознания — соблюдение правил общественной (по сути, военной) дисциплины не возникают сами по себе. Это отцы спартанского государства, создававшие его во времена оные, очень хорошо понимали. И поэтому еще в IX–VIII веках до н.э., когда закладывались основы политического устройства (создателем спартанского законодательства считается полулегендарный правитель Ликург, живший в IX веке до н.э.), предприняли шаги по формированию особой системы воспитания будущих граждан — агогэ, через которую должны были в обязательном порядке проходить все мальчики из семей гомеев. В противном случае они лишались прав, которые получали по рождению, и лучшее, на что могли рассчитывать, — это быть причисленными к сословию гипомейонов.
Агогэ охватывала время жизни каждого гомея от семи до тридцати лет и разбивалась на три отрезка — от семи до пятнадцати лет, от пятнадцати до двадцати одного и от двадцати одного до тридцати. Тот, кто еще не перевалил за третий десяток лет, считался несовершеннолетним и, хотя формально в двадцать один год получал политические права, ими не пользовался. «Несовершеннолетие», однако, не препятствовало службе в армии и женитьбе.
Агогэ способствовала укреплению «общины равных», служила мостом между поколениями граждан и прививала чувство спартанского патриотизма. Благодаря ее многоступенчатости надежно отсеивались все, кто по понятиям спартанцев не годился быть среди гомеев, и выковывались бесстрашные и самые умелые в мире воины, наводившие ужас на врагов уже фактом своего существования. Ликург, пишет Плутарх, «приучал сограждан к тому, чтобы они и не хотели и не умели жить врозь, но, подобно пчелам, находились в нерасторжимой связи с обществом, все были тесно сплочены вокруг своего руководителя и целиком принадлежали отечеству, почти что вовсе забывая о себе в порыве воодушевления и любви к славе»{29}.
Однажды полулегендарному спартанскому царю Феопомпу (VIII век до н.э.) кто-то польстил, сказав, что своими победами Спарта обязана «тому, что цари обнаружили способности к управлению. Феопомп с этим не согласился: “Причина не в этом, — сказал он, — а в том, что граждане обнаружили способность к подчинению”»{30}. Так вот, эту способность подчиняться и подчинять личные интересы общественным и воспитывала агогэ.
О том, что агогэ являла в подробностях, мы еще поговорим, а здесь важно подчеркнуть ее коренное отличие от пайдейи, которая в то время, когда организованное по подобию пчелиного роя спартанское общество и методы воспитания в нем застыли в неизменности, все более проникала в поры афинского общества, становясь целью его существования.
Противопоставление агогэ и пайдейи столь же неизбежно, как начатое еще античными авторами противопоставление почти всего, что делалось в Спарте и Афинах. Это противопоставление, подобно увеличительному стеклу, демонстрирует достоинства и недостатки образа жизни, высвечивает особенности культуры, пути развития Спарты и Афин, и поэтому мы еще не раз возвратимся к нему. А пока просто отметим главное: и те, и другие очень серьезно подходили к воспитанию детей и ставили перед собой задачу вырастить достойных членов общества, но понимали эту задачу неодинаково.
Агогэ была направлена исключительно на формирование военно-патриотического сознания и ощущения превосходства спартанцев над другими людьми, как эллинами, так и неэллинами. «…В Лакедемоне… почти все воспитание и масса законов рассчитаны на войну», — говорит Аристотель в «Политике»{31}. В другом месте этого труда он делает вывод: «Поэтому они держались, пока вели войны, и стали гибнуть, достигнув гегемонии: они не умели пользоваться досугом и не могли заняться каким-либо другим делом, которое выше военного дела»{32}. Целью же пайдейи определялось воспитание всесторонне развитой личности, которая стремится к постоянному самоусовершенствованию и для которой культура — способ существования. Почувствуйте разницу.
Мы уже говорили о том, что, несмотря на поголовную грамотность, организованных школ на пространстве греческого мира в V веке до н.э. еще не существовало. Но потребность в них уже была, она усиливалась с каждым годом, и обществу оставалось только ее осознать.
И тут со всей очевидностью проявилось различие афинского и спартанского подходов. Если в республиканских Афинах все первые школы возникли в частном порядке — в них, скорее всего, тем или иным путем преобразовались группы учащихся во главе с учителем, о которых уже говорилось, — и, следовательно, имело место многообразие, зависящее и от личности учителя, и от имущественного положения родителей учеников, и от многих других факторов, то в тоталитарной Спарте за организацию школьного обучения взялось государство. Особо жесткий контроль оно установило за идеологией, на которой строилось обучение, и физическим воспитанием юношей.
Объединяло две греческие системы образования, пожалуй, лишь то, что в обоих случаях преподавали чтение, письмо и основы счета. В остальном же пути, по которым следовали афинские и спартанские воспитатели и учителя, резко, порой диаметрально расходились.
Впрочем, будет ошибкой не сказать еще об одном моменте, в котором сближались афиняне и спартанцы, — в обоих полисах полагали, что приступать к воспитанию ребенка следует сразу после его рождения. И умственные, и «наибольшие телесные нагрузки детям, только родившимся на свет и самым маленьким»{33}, повсюду в Греции предписывались неукоснительно.
III
Рождение ребенка повсюду в Греции обставлялось как событие значительное и относилось к делам государственной важности. В этом смысле на протяжении большей части первого тысячелетия до н.э. мало что менялось. Поэтому мы можем пренебречь хронологическим изложением событий, которого по мере возможностей старались придерживаться.
Собственно, сама цель брака, согласно античной морали, сводилась к рождению и воспитанию детей — будущих достойных граждан. Платон считает деторождение «работой» на благо общества, за выполнением которой, как и за всяким общегосударственным делом, властям не грех и последить. Вот что он пишет: «Новобрачные должны подумать о том, чтобы дать государству по мере сил самых прекрасных и наилучших детей. Все люди, в какой бы
Платон предлагает не только лишать избирательного права, но и «бить драхмой» тех, кто злостно уклоняется от деторождения: «…Если кто не будет повиноваться по доброй воле, станет вести себя как чужеземец, непричастный данному государству, и не женится по достижении тридцати пяти лет, он будет ежегодно платить пеню: гражданин, принадлежащий к высшему классу, — сто драхм, ко второму — семьдесят, к третьему — шестьдесят, к четвертому — тридцать»{35}.
Спустя полвека Платону вторит Полибий: «…Всю Элладу постигло бесплодие женщин и вообще убыль населения, так что города обезлюдели, пошли неурожаи, хотя мы и не имели ни войн непрерывных, ни ужасов чумы. Итак, если бы кто посоветовал нам обратиться к богам с вопросом, какие речи или действия могут сделать город наш многолюднее и счастливее, то разве подобный советчик не показался бы нам глупцом, ибо причина бедствия очевидна, и устранение ее в нашей власти… Дело в том, что люди испортились, стали тщеславны, любостяжательны и изнеженны, не хотят заключать браков, а если и женятся, то не хотят вскармливать прижитых детей, разве одного-двух из числа очень многих, чтобы этим способом оставить их богатыми и воспитать в роскоши; отсюда-то в короткое время и выросло зло. Ибо ясно и неизбежно, что при одном или двух детях, если одно похитит война или болезнь, дома пустеют, и как у пчел ульи, так точно у народов города постепенно приходят в упадок и бессилие. В этих случаях нет нужды вопрошать божество, каким способом избавиться нам от такого бедствия. Действительно, первый встречный сумеет сказать, что лучше всего нам самим исправить собственные наклонности или по меньшей мере законом обязать родителей вскармливать своих детей, так что в гадателях или чудесных знамениях здесь нет нужды»{36}.
Но существовало и такое мнение, что количество граждан не должно бесконтрольно увеличиваться, а соответствовать собственности, находящейся в руках семьи и общества. Аристотель предлагает «поставить предел скорее для деторождения, нежели для собственности, так чтобы не рождалось детей сверх какого-либо определенного числа. Это число можно было бы определить, считаясь со всякого рода случайностями, например с тем, что некоторые из новорожденных умрут или некоторые браки окажутся бездетными. Если же оставить этот вопрос без внимания, что и бывает в большей части государств, то это неизбежно поведет к обеднению граждан, а бедность — источник возмущений и преступлении»{37}.
Вышеприведенные цитаты отражают общественную тенденцию: греки не испытывали и тени сомнения в том, государство обязано проводить энергичную демографическую политику и активно вмешиваться в жизнь семьи. В свою очередь, семья, производя на свет потомство, выполняла не только свой долг перед родом, но и перед государством, чье недреманное око так и норовило заглянуть под супружеское одеяло. Те же, кто вообще избегал создания семьи, подвергались общественному порицанию. Переваливший рубеж в тридцать пять лет бессемейный гражданин карался поражением в правах и уж точно не мог рассчитывать на то, что к нему будут прислушиваться на общегражданских собраниях.
Это что касается Афин, а в Спарте семейная жизнь подвергалась куда более серьезной регламентации.
Озабоченное воспроизводством гомеев спартанское общество весьма строго взыскивало с тех, кто уклонялся от уз Гименея. Никакие уважительные причины в расчет не принимались. Более того, если под уважительными причинами понимать причины медицинские (скажем, импотенцию), то они только усугубляли вину, поскольку, по мнению спартанцев, болезнь сваливалась на человека неспроста — так его наказывали боги, а уж они-то не могли ошибиться. Следовательно, согласно спартанской морали, быть больным и неспособным вести полноценную жизнь — значило быть виноватым вдвойне.
Спартанских холостяков ждала атимия — наказание, сводящееся к лишению части гражданских прав, — и денежный штраф за безбрачие. Что характерно, аналогично наказывались безнадежные должники, те, кто не соблюдал обычаи предков, и воины, бежавшие с поля боя (если, конечно, им сохраняли жизнь), и таким образом не желающий жениться приравнивался к трусу. Подвергнутый атимии холостяк исключался из сословия гомеев и лишался имущественных привилегий; в частности, на него не распространялся обычай, согласно которому поровну всем гражданам выделялись в пользование захваченные земли и рабы.
Плутарх пишет, что холостяков «не пускали на гимнопедии[3], зимою, по приказу властей, они должны были нагими обойти вокруг площади, распевая песню, сочиненную им в укор (в песне говорилось, что они терпят справедливое возмездие за неповиновение законам), и, наконец, они были лишены тех почестей и уважения, какие молодежь оказывала старшим. Вот почему никто не осудил дерзости, которую пришлось выслушать даже такому прославленному человеку, как полководец Деркилид. Какой-то юноша не уступил ему места и сказал так: “Ты не родил сына, который бы в свое время уступил место мне”»{38}.
В старости — при том, что спартанский обычай обязывал почитать стариков, — мужчин, избежавших брака, и вовсе не ожидало ничего приятного, поскольку к ним этот обычай не имел никакого отношения; с приходом немощи они вынуждены были выбирать между голодной смертью и самоубийством.
Из предыдущей главки ясно, что в производстве потомства греки ответственно исповедовали государственный подход, а если вдруг рядовые граждане сворачивали с пути истинного, то власти не стеснялись их поправлять. Но было в их отношении к вопросу — да не покажется это странным после вышеизложенного! — и кое-что личное. Прежде всего это касается пола ребенка.
Увы, как ни обидно это будет прочитать сторонникам женского равноправия, но граждане первой на земле демократии предпочитали, чтобы в их семьях рождались мальчики, и даже предпринимали на этот счет некоторые усилия — и сама демократия, в лице властей, была с ними солидарна. У женщин, на взгляд древних греков, имелся ряд существенных недостатков. Во-первых, они не могли служить в армии — участвовать в походах во время войн и охранять границы в мирную пору; во-вторых, не могли, по определению, выполнять сакральные функции и поддерживать культ предков, без чего греки не мыслили свою жизнь, — в религиозных церемониях женщинам отводилась сугубо вспомогательная роль; в-третьих, они представляли меньшую, в сравнении с мужчинами, ценность в качестве рабочей силы, что для семей земледельцев (а они составляли основную часть населения полисов) имело решающее значение; в-четвертых, сочетавшись узами брака, они полностью оказывались во власти мужа и редко заботились о родителях, когда те достигали преклонных лет, — в отличие от сыновей, которых закон к этому обязывал (но только в том случае, если родители не поскупились и дали сыну образование). Ну а кроме того, мальчикам — в отличие от девочек, которых в будущем ожидало исключительно домашнее хозяйство и сопливые дети, — предстояло превратиться в полноправных граждан, чтобы вершить дела на агоре, ибо только мужчины, по мнению древних греков, могли отвечать за свои поступки, проявлять ответственность в решениях и демонстрировать мудрый государственный подход. В общем, ясно, почему именно мальчики были желанными детьми в греческих семьях.
Понятно, что медицинскими средствами определять пол до родов граждане полисов не умели — до ультразвукового исследования древнегреческая наука при всех ее достижениях еще не додумалась, но зато к услугам греков существовали целые армии предсказателей и гадателей, к которым они обращались по самым разным поводам, ну а тут-то уж, перефразируя известную поговорку, сам Зевс велел…
Предсказателей было великое множество — на любой вкус и достаток. Главными же считались несколько оракулов, а самым знаменитым, пожалуй, был оракул Аполлона в Дельфах, где, между прочим, в качестве прорицательницы выступала женщина — пифия, которая пророчествовала, сидя на треножнике над расселиной, откуда подымались, опьяняющие испарения. Все остальные греческие оракулы были мужчинами. Кстати, оракулом у древних греков назывались прорицание, место, где его можно получить, и сам жрец, через которого божество излагало свои соображения.
У древнего грека не было сомнений н тот счет, что устами жреца вещает высшее существо. Таким образом, оракул служил окошком в сферы, в которые простому смертному, если он, конечно, не мифологический персонаж, нельзя было попасть ни при каких условиях, но вот заглянуть туда с помощью жреца — полномочного представителя божества в бренном мире людей — было очень даже можно. И греки, разумеется, пользовались такой возможностью. При этом совсем не обязательно было ехать в Дельфы или в Додону, где находился древнейший, по свидетельству Геродота, оракул. Достаточно было обратиться к жрецу ближайшего храма (что приветствовалось) или к самодеятельному гадателю (что не приветствовалось), и он посредством ауспиции (гадание по полету птиц), ониромантии (толкование снов), гаруспиции (гадание по внутренностям животных), некромантии (вызывание духов) и т.д. — существовали десятки способов — давал прогноз на будущее.
Сразу возникает вопрос: какие прогнозы считались благоприятными и, следовательно, что надеялся услышать от прорицателя греческий гражданин, чья жена находилась на сносях? Ответ однозначен: он хотел, чтобы тот предрек появление на свет мальчика. Более того, обращаясь к оракулу и принося жертву (чем богаче человек, тем больше дань богам), люди рассчитывали порой не столько получить необходимую информацию, но и, коль скоро жертва должна была умилостивить богов, изменить уже запущенный сценарий. И некоторым, как гласила молва, это удавалось.
Столь явное предпочтение, оказываемое мальчикам, не означало, что все греки придерживались мнения, что чем больше сыновей — тем лучше. Последнее было характерно только для Спарты, неизменно озабоченной приростом числа воинов, а в других полисах — для людей богатых, способных обеспечить безбедную жизнь каждому новому члену семьи.
Нормальным считалось, если в семье растут двое сыновей. Второй сын служил страховкой на случай смерти первого — детская смертность в античном мире была, по нашим представлениям, очень велика, и греки воспринимали смерть своих отпрысков с фатализмом. Если же до взрослого состояния, то есть до получения гражданских и имущественных прав, доживали оба сына, то на отца падала обязанность обеспечить обоих таким образом, чтобы они могли начать самостоятельную жизнь.
Наличие в семье четырех-пяти взрослых сыновей, бывало, приводило к ее разорению, ибо приходилось дробить земельные наделы и все хозяйство на микроскопические части, каждая из которых не всегда могла прокормить новую семью. Так что соображение Аристотеля о том, что деторождение следует привести в соответствие с имеющейся собственностью, не было следствием отвлеченных рассуждений философа, а имело прямой практический смысл.
В ожидании появления младенца будущим матерям предписывалось всячески блюсти плод. Еще раз предоставим слово Платону: «…Беременная женщина должна гулять; младенца надо лепить, словно он сделан из воска… Все беременные женщины также должны во время беременности особенно заботиться о том, чтобы не испытывать многочисленных неистовых наслаждений, а равно и страданий; желательно, чтобы этот промежуток времени они прожили в радостном, безмятежном и кротком настроении»{39}.
Родовспоможением в греческом пантеоне ведала богиня Илифия (Эйлития), причем занималась этим еще с микенских времен (иногда, правда, ее обязанности брала на себя Артемида). Культ Илифии довольно старый — на Крите святилище, посвященное ей («пещера богини Илифии»), имелось еще в середине второго тысячелетия до н.э. Там же найдена табличка, написанная «линейным письмом В», которое, как мы помним, удалось расшифровать, — надпись сообщает о «кувшине меда для Илифии», то есть о жертвоприношении богине деторождения. Подношение было нелишним, поскольку богиня, которая представлялась греками молодой женщиной с обнаженными руками и закутанной в плащ головой, обладала довольно капризным характером: она могла помочь, а могла и, наоборот, если ей что-то не понравится, помешать и наслать муки — ей достаточно было сжать бедра и кулаки, и это незамедлительно сказывалось на роженице.
Обыкновенно Илифия держала факел, что символизировало начало жизни младенца, но, честно говоря, многие едва успевали увидеть свет этого факела, как отправлялись обратно в небытие. Очень часто роды заканчивались гибелью ребенка, а иногда смерть уносила и мать. Наземные представительницы Илифии — опытные в делах родовспоможения женщины — мало чем могли помочь, если не помогала сама природа, то есть, простите, Илифия, «помощная мукам родящих» (Гомер). Да и если сами роды прошли удачно, это еще было полдела — в первые дни жизни новорожденного подстерегало множество опасностей, и далеко не все из них были объективного свойства.
Начнем с самого очевидного: ребенок явился на свет из чрева матери и древнегреческая повивальная бабка, а то и просто рабыня, присутствующая при родах, или даже сама роженица (случалось, рожали и в одиночку, полагаясь только на Илифию) увидели, что младенец — девочка. Об этом доносили отцу, и тут уж ему приходилось принимать решение, как поступить, — и, увы, нередко это решение выносилось не в пользу только рожденного беспомощного существа.
Внимательное рассмотрение фактов показывает, что далеко не все было так гуманно и благостно в античном мире, как может показаться, если изучать его по книжкам, которые многие из нас читали в детстве. Устроен он был весьма рационально, и эта рациональность порождала вполне оправданную, с точки зрения древних греков, жестокость, которую, впрочем, они сами жестокостью не считали. Если небогатая семья не нуждалась в девочке (а греки полагали, что одной дочери в хозяйстве достаточно), отец, не испытывая душевных мук, мог распорядиться о том, чтобы ребенка отнесли куда подальше — например, «на вершину горы» или в иное уединенное место. В случаях же, когда новорожденной хотели дать шанс на выживание, ее клали прямо на улице, где бедняжку, при желании, мог поднять и забрать каждый случайный прохожий. «Если счастливо родишь и это будет мальчик — оставь его в живых, а если девочка — брось ее», — пишет жене муж, уехавший надолго по делам, и попутно беспокоится, как там живет-поживает их сын-первенец.
Поэт Посидипп (310–240 до н.э.), обыкновенно прославлявший выпивку и любовные утехи и, в общем-то, не склонный к морализаторству, пишет о происходящем в Афинах, что мальчиков оставляют в семье в любом случае, даже если речь идет о бедняках, а вот от девочек отрекаются и богачи. Хотя насчет мальчиков Посидипп несколько погорячился: от младенца отказывались, если он, независимо от пола, рождался калекой или если глава семьи, будь даже у крохи трижды «правильный» мужской пол, по какой-то причине отказывался признавать его своим — иногда просто не желая, чтобы в семье появился лишний рот. Случалось, не везло одному из близнецов, а то и обоим — новорожденные близнецы в первое время всегда несколько слабее и весят меньше других детей, и это снижало их шансы на сохранение жизни. Часто отказывались от незаконнорожденного, а таковым в Афинах, в отличие от Спарты, считался любой ребенок, один из родителей которого не имел гражданских прав.
Религиозная и семейно-бытовая мораль подобные действия никак не осуждала. И ребенка, обмытого в воде с добавкой оливкового масла (в Спарте новорожденных обмывали вином, почему — станет понятно чуть позже), выбрасывали, как ненужную вещь. Происходило это, между прочим, по всей Элладе, а том числе и в Афинах, уже ставших средоточием греческого искусства, где сочиняли свои произведения Эсхил, Софокл, Еврипид и Аристофан, создавали образцы классической скульптуры Фидий и Поликтет, развивались музыка и архитектура, созревали великие философские идеи!
Судьба подкидышей, которым удавалось выжить, складывалась по-разному. На острове Лесбос, к примеру, найденный ребенок считался свободнорожденным. В других полисах идеальным был вариант, если подкидыш попадал в бездетную семью, усыновлялся и получал все права состояния, словно был родным ребенком. Но так везло немногим. Дети, от которых отказались родители, вырастая, составляли значительную часть контингента публичных домов и уличной проституции. Еще чаще брошенного младенца в будущем ждала рабская доля со всеми вытекающими отсюда последствиями, и с позиций общественной морали это не выглядело предосудительным.
Найденыши были выгодным вложением капитала — их сызмальства использовали в хозяйстве (всех-то расходов — не досыта кормить) или же доводили до товарного возраста и продавали на невольничьем рынке. И вот что удивительно: отец, не «признавший» ребенка, по закону сохранял некоторые права по отношению к нему и мог, при предъявлении непреложных доказательств родства, вернуть его в семью даже через несколько лет, где бы его отвергнутое чадо ни находилось и чем бы ни занималось. Сцены «узнавания» брошенного ребенка не такуж редки в греческой драме.
Но все-таки большинство афинских младенцев ожидала более приятная участь. На пятый, седьмой или десятый день после родов происходило официальное, публичное признание ребенка законнорожденным — амфидромия, что в переводе с греческого означает «бег вокруг». И в самом деле, обряд заключался в том, что отец с ребенком на руках обходил вокруг очага и это сопровождалось бросанием зерен злаков, гороха и соли, дабы умилостивить домашних духов-покровителей. Кроме того, считалось, что, коль скоро огонь домашнего очага священен, происходит «очищение» ребенка перед его вступлением в жизнь.
Существует и такая версия, что название обряда связано с наречением новорожденного именем и хороводом, который при этом водили вокруг ребенка, лежащего в колыбели из ивовых прутьев. В придумывании имен родители давали волю фантазии; здесь не существовало никакой регламентации, поэтому могли наречь самым вычурным образом. Впрочем, многие не мудрили и называли детей именами предков.
Об амфидромии становилось известно всей улице, поскольку двери дома, где случилось прибавление семейства, полагалось украшать — если родился мальчик, венками из ветвей оливы, если девочка — сплетенными из шерсти. И гостей на праздничную трапезу, как правило, звали полный дом — столько, сколько позволял достаток семьи; по обычаю, каждый приносил что-либо младенцу в подарок — чаще всего это были амулеты на разные случаи жизни.
В Спарте вопрос признания права младенцев на жизнь решался иначе. Ответственность за это важное дело власти предпочитали брать на себя. Предоставим слово Плутарху: «Отец был не вправе сам распорядиться воспитанием ребенка — он относил новорожденного на место, называемое “лесхой”[4], где сидели старейшие сородичи по филе[5]. Они осматривали ребенка и, если находили его крепким и ладно сложенным, приказывали воспитывать, тут же назначив ему один из девяти тысяч наделов. Если же ребенок был тщедушным и безобразным, его отправляли к Апофетам (так назывался обрыв на Тайгете), считая, что его жизнь не нужна ни ему самому, ни государству, раз ему с самого начала отказано в здоровье и силе. По той же причине женщины обмывали новорожденных не водой, а вином, испытывая их качества: говорят, что больные падучей и вообще хворые от несмешанного вина погибают, а здоровые закаляются и становятся еще крепче»{40}.
Решение старейшин вступало в силу немедленно, и осуществлять его надлежало родителям ребенка. Если же кому из спартанских младенцев, обреченных на смерть, доводилось по каким-либо счастливым обстоятельствам уцелеть, то они оказывались вне рамок агогэ и, как уже говорилось, не могли по достижении соответствующего возраста надеяться на получение гражданских прав (и, разумеется, им не полагался земельный надел и рабы из общественного фонда). Правда, оставались в живых после столь авторитетного приговора немногие — милосердие, даже по отношению к собственным детям, было редким качеством у спартанцев; а на тот случай, если все-таки у кого-то дрогнет сердце, имелась жесткая, основанная на доносительстве система контроля, которая выявляла тех, кто посмел выступить против воли герусии. Эта система, каравшая проявлявших сердоболие, отлаживалась на протяжении нескольких веков и, к началу V века до н.э. достигнув совершенства, извела на земле Спарты характеры, склонные к чувствительности. Она выковала особый тип гражданина, который беспощадность к себе и окружающим считал нормой жизни, а сострадательность воспринимал как слабость.
Поэтому прямое детоубийство, коль скоро оно признавалось полезным для общества, не вызывало у спартанцев лишних эмоций. Да и само слово «убийство» здесь малоприменимо. Бросание новорожденных детей в пропасть не имело ничего общего с убийством человека, поскольку этих детей уже исключил из числа людей приговор герусии. Родителей, исполнявших этот приговор, никому не приходило в голову называть палачами; скорее они приравнивались к ассенизаторам, которые делают неприятную и грязную, однако же необходимую для всех работу, избавляя общество от обузы. Нормальным людям, живущим в XXI веке, отвратительны ловцы бездомных собак, но большинство из нас молчаливо соглашается с их существованием — только бы не видеть собственными глазами. Мало ли такого рода дел в каждом социуме? В конце концов, если исходить из установок спартанской этики, родители сами были виноваты в том, что вместо полноценного ребенка произвели на свет хилое существо, недостойное топтать священную землю Спарты. И что характерно, родители приговоренных к смерти младенцев сознавали свою вину перед обществом.
Все вышесказанное касается только мальчиков. С девочками спартанцы поступали примерно так же, как и в Афинах, — с той лишь разницей, что обычай, согласно которому в семье воспитывалось не более одной девочки, соблюдался неукоснительно. «Лишних» девочек не относили в лес или в горы, отдаваясь на волю случая и тем как бы оставляя лазейку для собственной совести, а без затей «отправляли к Апофетам», не видя в этом греха. Некоторые и вовсе отказывались от воспитания дочерей. Власть этому никак не препятствовала, поскольку женская жизнь вообще не ценилась — женщин к услугам спартанских мужчин хватало всегда. Главное, чтобы они сами не уклонялись от воспроизводства гомеев.
Традиция умерщвлять слабых или попросту ненужных детей имела в Спарте и оборотную сторону — здесь не было брошенных мальчиков и девочек, ибо каждый ребенок, чье дальнейшее существование на белом свете было одобрено старейшинами, окружался заботой государства, которое следило за тем, чтобы родители прилежно выполняли свои обязанности. И горе тем гражданам, которые не оправдывали оказанного им доверия и воспитывали свое чадо спустя рукава или, во всяком случае, не так, как это устанавливали местные традиции.
В семьях, где имелся хоть какой-то достаток, женщины, как правило, не выкармливали детей сами — для этого использовали рабынь или нанимали кормилиц из свободнорожденных или вольноотпущенных, которые нянчили ребенка в первые три года жизни. Эта традиция сохраняла жизнестойкость на протяжении веков, хотя греческие философы, разрабатывавшие тему воспитания, считали обязательным подчеркнуть важность эмоционального контакта ребенка с матерью. Но это их мнение бытовало параллельно с житейским обычаем и мало на него влияло. Существовали — постольку, поскольку этот вопрос можно было согласовать с природой, — профессиональные кормилицы; в периоды, когда по естественным причинам у них исчезала лактация, их функция видоизменялась — они ухаживали за детьми до трех лет.
По всей Греции славились кормилицы из захваченных Спартой областей Лаконии. В богатых афинских семьях брать их в качестве нянек и кормилиц считалось особым шиком. Они, по словам Плутарха, были «заботливые и умелые» — так что хоть в чем-то детям лакедемонян повезло. «…Иной раз даже чужестранцы покупали кормилиц родом из Лаконии, — пишет Плутарх в “Сравнительных жизнеописаниях”. — Есть сведения, что лаконянкой была и Амикла, кормившая афинянина Алкивиада…[6]»{41}. Лаконянки — сказывалась система, отбраковывавшая человеческий материал с малейшими изъянами, — отличались крепким здоровьем, исполнительностью и отсутствием сантиментов. Родители могли быть спокойны, что поблажек в воспитании их дети не получат: чрезмерно баловать потомство в Древней Греции — повсюду, а не только в Спарте — было не принято.
«Между тем, — добавляет Плутарх, — спартанских детей Ликург запретил отдавать на попечение купленным за деньги или нанятым за плату воспитателям…»{42}И это тоже понятно: власти полиса, поставив воспитание на государственную основу, были принципиально против того, чтобы доверять детей частным лицам — всем без исключения, в их круг включались даже отец и мать. До семи лет спартанский ребенок рос в семье, но за действиями родителей неусыпно следили многочисленные контролеры. «…Отец не мог воспитывать сына, как ему заблагорассудится»{43}, — замечает Плутарх. При таком раскладе невозможно представить при ребенке, рожденном в семье гомея, не то что женщину, происходящую из-за пределов Лаконии, но и просто неродную няньку из местных или рабыню.
Между прочим, спартанская идея о присмотре за родителями нашла отражение в педагогических воззрениях Аристотеля. Ничего не имея против домашнего воспитания до семилетнего возраста под руководством отца, он полагал необходимым учредить должность специальных государственных надзирателей за процессом воспитания — педономов (греч. παιδόνομος — буквально «руководитель ребенка»); так, кстати, назывались воспитатели в Спарте. И категорически выступал против того, чтобы воспитателями малолетних детей в возрасте, когда закладываются основы личности, были рабы, по сути своей неспособные взрастить человека вольного, но в то же время осознающего свои обязанности перед обществом.
В Аттике поставщиком кормилиц, если говорить о свободнорожденных женщинах, служили неимущие слои населения. Если вспомнить, как решалась в полисах судьба новорожденных, то можно предположить, что хватало таких женщин, чью грудь распирало молоко, а их собственные дети по решению мужей остались на съедение диким зверям где-нибудь в лесу. Охотно принимали на себя обязанности кормилиц и свободнорожденные и вольноотпущенные из бедных семей, сохранившие своего ребенка, — это давало некоторый заработок. Другое дело, что производить достаточно молока для полноценного кормления сразу двоих детей была способна далеко не каждая мать, и тогда уж приходилось решать, какого младенца выкармливать — чужого или обречь на голодную смерть своего. В ситуациях, когда новорожденный не был у женщины первенцем, выбор в свете всех подробностей древнегреческого быта очевидным уже не кажется…
И понятно, что совсем просто решался вопрос, если кормилицей назначалась рабыня, которой семья владела безраздельно: рожденного ею ребенка почти всегда ожидала печальная участь.
Продолжать грудное кормление рекомендовалось как можно дольше. Детей, преодолевших первые несколько недель земной жизни, прикармливали коровьим или козьим молоком, в которое добавляли мед. Повсеместно применялся и такой способ кормления: разжеванный кусок хлеба заворачивали в тряпку и давали младенцу пососать. Ревнители гигиены, несомненно, найдут, что сказать по этому поводу, но вспомним, положа руку на сердце, что примерно так же еще совсем недавно поступали в русских деревнях.
Обращение древнегреческих кормилиц с грудными детьми не так уж сильно отличалось от того, что мы видим в современных семьях. Вот что пишет Платон: «…И для тела, и для души младенцев, возьмем за первоначало кормление грудью и движения, совершаемые по возможности в течение всей ночи и дня. Это полезно всем детям, а всего более самым младшим, — так, чтобы они постоянно жили, если это возможно, словно на море. Всячески надо стремиться именно так поступать с новорожденными младенцами… Когда матери хотят, чтобы заснуло дитя, а ему не спится, они применяют вовсе не покой, а, напротив, движение, все время укачивая дитя на руках»{44}.
Как уже говорилось, воспитывать детей, по мнению древних греков, следовало с младенчества. «После речи о рождении детей мужского и женского пола, — замечает Платон, — всего правильнее было бы сказать об их воспитании и образовании», ибо только «надлежащее воспитание должно оказаться в силах сделать и тела и души прекраснейшими и наилучшими… Чтобы тело стало прекраснейшим, нужно, думаю я, просто-напросто взрастить его с малых лет наиболее правильным образом»{45}.
«Начальное воспитание мы поручаем вести матерям, кормилицам и дядькам…»{46} — говорит законодатель Солон (ок. 640 — ок. 560 до н.э.) в изложении Лукиана Самосатского (120–180). Платон воспитательницам-кормилицам отводит особую роль: «…Кормилиц мы под страхом наказания принудим законом постоянно выносить младенца в поля, или к святилищам, или куда-нибудь к родственникам до тех пор, пока он не сможет стоять на ногах. Но и тогда кормилицам надо остерегаться, как бы малолетние дети не искривили свои члены, когда они сильно опираются на что-то; кормилица и тогда должна еще чуть-чуть потрудиться и носить ребенка, пока он не достигнет трех лет. Она должна по возможности обладать силой и не быть одна при ребенке»{47}. При этом Платон несколько перегибает палку, утверждая, что детей следует «пеленать до двухлетнего возраста».
Спартанцы — при всем том, что немало заботились о детях, которых герусия признала годными для жизни, — подобными предосторожностями пренебрегали. Они вообще, пишет Плутарх, «детей не пеленали, чтобы дать свободу членам тела, растили их неприхотливыми и неразборчивыми в еде, не боящимися темноты или одиночества, не знающими, что такое своеволие и плач…»{48}. Спартанских детей, независимо от времени года, купали в холодной воде. Даже зимой, по понятиям гордых сынов Лакедемона, маленький ребенок должен был обходиться минимумом одежды, а об обуви вовсе не думали. Это вело к простудным заболеваниям и иногда заканчивалось летальным исходом, но зато те, кто при таких методах закалки выживали, навсегда обретали столь необходимый воину в походной жизни иммунитет от насморка или, страшно сказать, пневмонии.
Афиняне склонности к тепличному воспитанию тоже не испытывали, но на эксперименты такого рода смотрели не без содрогания. Для них было важно во всем сохранять баланс. «Изнеженность делает характер детей тяжелым, вспыльчивым и очень впечатлительным к мелочам, — говорит Платон. — Наоборот, чрезмерно грубое порабощение детей делает их приниженными, неблагородными, ненавидящими людей, так что в конце концов они становятся непригодными для совместной жизни»{49}. Во второй части цитаты чувствуется прямая полемика со спартанскими обычаями, при том, что великий философ во многом почитал Спарту за образец.
Платон продолжает: «…В правильной жизни и не надо стремиться к наслаждениям, и в свою очередь не следует совсем избегать страданий. Надо довольствоваться чем-то средним… обозначив это как радостное… Я утверждаю, что тот из нас, кто намерен стать божественным человеком, должен стремиться к подобному состоянию, так, чтобы ни самому не стремиться к одним только удовольствиям (ибо не миновать ему и страданий), ни всем нам остальным — старикам и юношам, мужчинам и женщинам — не позволять стремиться к тому же, а всего меньше по мере сил новорожденному ребенку. Ведь главные черты характера каждого человека складываются в силу привычки именно в этом возрасте… Следовательно, для малолетних воспитанников будет очень полезно, если к ним будут не между прочим, но очень тщательно применять все эти правила вплоть до достижения мальчиком или девочкой трехлетнего возраста»{50}. И в самом деле, правила на древнегреческих просторах были одинаковы для всех, от мала до велика. Так, кроме всего прочего, с младых ногтей воспитывалось уважение к закону и ответственное отношение к гражданским обязанностям. В Афинах, когда сыну исполнялся год, отец брал его с собой на агору и демонстрировал членам своей филы. Этот был своеобразный ритуал — нечто вроде подачи заявки на введение мальчика в сообщество равных. С этого момента он проходил этап за этапом, и наконец по достижении им восемнадцати лет, демарх (выборный глава дема — с конца VI века до н.э. основной административной единицы в Аттике) заносил его имя в особый список, а еще через два года он становился полноправным гражданином полиса, имеющим право голосовать, занимать выборные должности и вносить на обсуждение народного собрания проекты законов.
То, что детей с годовалого возраста приобщали к гражданской жизни, не означает, что у них не было детства в нашем понимании. Греки, во всяком случае, те, что исповедовали афинские принципы воспитания, не пытались сделать из ребенка взрослого раньше положенного срока. Они отлично понимали, что для развития детей необходимы игры. Даже Платон, который, похоже, жалел, что время, которое можно потратить на умственное воспитание, уходит на такую безделицу, признает в «Законах»: «…По своему душевному складу трехлетние, четырехлетние, пятилетние и даже шестилетние дети нуждаются в забавах». И тут же спешит добавить: «Но надо избегать изнеженности». «Я утверждаю… — пишет он далее, — что характер игр сильно влияет на установление законов и определяет, будут ли они прочными или нет. Если дело поставлено так, что одни и те же лица принимают участие в одних и тех же играх, соблюдая при этом одни и те же правила и радуясь одним и тем же забавам, то все это служит незыблемости… серьезных узаконений»{51}. Ту же мысль философ повторяет в «Государстве»: «Если же дети с самого начала будут играть как следует, то… они привыкнут к законности, и в полную противоположность другим детям эти навыки будут, постоянно возрастая, сказываться во всем, даже в исправлении государственного строя, если что в нем было не так»{52}.
Во всем, что пишет Платон об играх, заметно желание поставить их на пользу обществу: «…Человек, желающий стать достойным в каком бы то ни было деле, должен с ранних лет упражняться… Например, кто хочет стать хорошим земледельцем или домостроителем, должен еще в играх либо обрабатывать землю, либо возводить какие-то детские сооружения. Их воспитатель должен каждому из них дать небольшие орудия — подобия настоящих. Точно так же пусть он сообщит им начатки необходимых знаний, например строителя пусть научит измерять и пользоваться правилом, воина — ездить верхом и так далее, все это путем игры. Пусть он пытается при помощи этих игр направить вкусы и склонности детей к тому занятию, в котором они должны впоследствии достичь совершенства. Самым важным в обучении мы признаём надлежащее воспитание, вносящее в душу играющего ребенка любовь к тому, в чем он, выросши, должен стать знатоком и достичь совершенства»{53}. Между прочим, важной для «надлежащего воспитания» и развития умственных способностей Платон считал игру, отчасти похожую на современные шашки, поставив ее в диалоге «Горгий» в один ряд с арифметикой, искусством счета и геометрией.
Аристотель также признавал важность игр для развития детей, однако ж призывал находить «для них подходящее время, как бы давая их в качестве лекарства»{54}.
В качестве игрушек в ходу у маленьких греков были разного рода погремушки, куклы, волчки, свистульки — их делали из глины или дерева. Плутарх сообщает, что спартанский полководец Агесилай (ок. 442 — ок. 358 до н.э.) «дома, играя с маленькими детьми в лошадки… скакал на палочке»{55}. На древнегреческих сосудах есть изображения детей на качелях, с обручами, воздушными змеями и небольшими тележками, явно игрушечными. Семьи побогаче баловали своих чад игрушками по «спецзаказу» — например, мебелью для кукол и миниатюрной посудой. О том, сколь важное внимание уделялось детским развлечениям, свидетельствует наличие специальной отрасли ремесленничества, которая занималась исключительно производством игрушек.
Удивительно, но одна из самых любимых игрушек древнегреческих детей, дошла до наших дней, причем в последнее время ее популярность только нарастает, и даже проводятся чемпионаты, где определяются те, кто лучше всего с нею управляется. Это йо-йо, в древнегреческом варианте состоящая из двух одинаковых весом и размерами частей из окрашенной терракоты, дерева или металла, соединенных короткой осью, к которой привязана веревка. Половинки йо-йо должны иметь форму дисков или хотя бы приближаться к ней. Именно таким йо-йо играет мальчик, изображенный на расписном керамическом килике — чаше для питья, — который датируется примерно 440 годом до н.э.
Как называлась йо-йо у древних греков, не известно. Современное название игрушки уходит корнями в илоканский язык, на котором говорят на Филиппинах, а тот когда-то позаимствовал его из другого языка филиппинцев — тагальского. Филиппинцы, изобретшие йо-йо независимо от древних греков, использовали его в качестве охотничьего оружия — на манер бумеранга, только возвращался йо-йо к ним не самостоятельно, а с помощью веревочки. Нынче йо-йо чаще всего делают из пластика и других материалов, о возможности существования которых древние греки знать не могли, но принцип действия игрушки с V века до н.э. остался неизменен: она раскручивается и двигается по веревке вперед-назад, словно маятник. Кстати, на тагальском «ой-йо» означает «иди-иди» или «возвращение»…
Весьма популярна была в Древней Греции игра в мяч под названием «басилинда». Заключалась она в том, чтобы как можно больше раз, не опуская мяч на землю, ударить им о стену (мяч шили из кожи и набивали поплотнее). Победитель в этой игре получал «титул» басилевса, то есть царя, и какое-то время «правил» своими товарищами, а проигравший вынужден был отзываться на «осла». Не исключено, что именно с этой игрой связано выяснение истинного происхождения персидского царя Кира Великого{56}. Следовательно, можно предположить, что в басилинду играли не только в Греции.
Другая игра в мяч — фенинда — требовала изрядной физической силы и ловкости; в нее играли мальчики постарше. Чем-то она напоминает регби: участники делились на две команды и за их спинами проводились две черты, за которые надо было забросить мяч; при этом разрешалось толкаться, хватать соперников руками, делать подножки и т.п. Греческий писатель Афиней (кон. II — нач. III века), ссылаясь на грамматика и историка, царя Мавретании (не путать с Мавританией!) Юбу II (ок. 50 до н.э. — 23 н.э.), сообщает, что изобретателем фенинды был преподаватель гимнасия Фенестий.
Игра, называемая «хитринда», сводилась к тому, что один из участников сидел в центре круга, а другие, как могли, задевали его, цепляли, толкали. Задача водящего была в том, чтобы, не отрываясь от земли, схватить кого-либо, и тогда они менялись местами.
Были приняты у древнегреческих детей и кое-какие подвижные игры, понятные их сверстникам, живущим через две с половиной тысячи лет: салочки, прятки, жмурки. Последняя игра носила — почему нам уже не понять — название «бронзовая муха». Так же как и современные дети, они любили возиться с животными — благо, что были значительно ближе к природе. Участниками их игр становилась едва ли не вся живность, которую можно было увидеть во дворе, — козы, собаки, домашняя птица. На одном из сосудов запечатлены дети, играющие с черепахой.
IV
Первый рубежный возраст для маленького древнего грека наступал в три года. Как бы в знак этого — в период, последовавший за Греко-персидскими войнами (500–449 годы до н.э.), — мальчиков первый раз коротко стригли. Так, видимо, подчеркивалась их будущая принадлежность к воинскому сословию, которое воодушевленное победами благодарное общество подняло на богоподобную высоту. Ведь, что характерно, до победы над персами прически древнегреческих мужчин и женщин, несмотря на «военное» содержание сознания и почитание образа мужчины-воина, длиной волос почти не различались; коротко стричься греческие мужчины стали в середине V века до н.э. Правда, позже, когда отгремели Пелопоннесские войны и жизнь, по меркам античного мира, вошла в мирную колею, кудри до плеч вновь оказались у мужчин в моде.
Считалось, что в три года мальчики уже достаточно самостоятельны, чтобы отвечать за некоторые свои поступки. У них появлялись первые обязательства, которые касались прежде всего их собственного физического развития и овладения через игры воинскими познаниями: они учились пользоваться пращой, стрелять из лука, метать дротики. В жизни девочек в этом возрасте никаких изменений не происходило. Правда, и у мальчиков общественных обязанностей в связи с переходом в новое качество не прибавлялось, и воспитание они по-прежнему получали в домашних условиях.
Зато больше становилось развлечений, живее делались игры. Вот что говорит Платон: «У детей этого возраста забавы возникают словно сами собой; когда дети собираются вместе, они придумывают их даже сами. Все дети этого возраста… пусть собираются в святилищах по поселкам, так, чтобы дети всех жителей поселка были там вместе. Кормилицы также должны смотреть, чтобы дети этого возраста были скромными и нераспущенными. Над самими же кормилицами и над всей этой детской стайкой будут поставлены двенадцать женщин — по одной на каждую стайку, чтобы следить за ее порядком; их будут ежегодно назначать из числа упомянутых раньше кормилиц стражи законов Выборы их будут производить главные попечительницы о браках. Среди своих ровесниц они выберут по одной из каждой филы. Назначенная на эту должность будет ежедневно посещать какое-нибудь святилище и всякий раз налагать наказание, если кто провинится; раба и рабыню, чужеземца и чужеземку она накажет сама с помощью государственных рабов, а гражданина, если он станет противиться наказанию, она поведет на суд астиномов[7]; если же гражданин не противится, она и его наказывает сама»{57}.
Быт древнегреческой семьи был устроен так, чтобы по возможности приобщать ребенка к миру взрослых. Детям дозволялось не только быть зрителями, но и участвовать в развлечениях старших. Частью домашнего воспитания было поощрение интереса детей к общественным торжествам и спортивным состязаниям. В религиозных мистериях маленьким участникам в иных случаях отводилась особая роль. Так дети узнавали что-то новое, набирались впечатлений, примеряли на себя социальные роли, постигали нравственные ценности общества. Перед ними раскрывался наполненный страстями мир древнегреческой мифологии, и воспринимался он как совершенно реальный — и взрослыми, и, конечно же, детьми.
А самыми реальными, надо думать, казались ужасные чудища, которыми родители или няньки пугали неслухов, — ночной дух с ослиными ногами Эмпуса, Ламия с вынимающимися глазами, склонные к вампиризму Мормо, Акко, Алфито и т.д. — ряд можно продолжать долго. К слову, вампиров изобретательное греческое воображение наградило одной ногой из бронзы, а другой из ослиного навоза. На современный взгляд, поскольку сразу напрашиваются сравнения с фольклорными персонажами, чья страховидность и смысл «существования» обесценены (у русских, например, это Кощей и Баба-Яга), ничего экстраординарного в том, чтобы посулить ребенку встречу с Эмпусой, нет, однако такого рода угроза приобретает совсем иную окраску, если вспомнить, что в эпоху «архаической Греции» и уж точно в «темные века» в чести были человеческие жертвоприношения и во время мистерий, дабы утихомирить злых духов, на алтарях закалывали младенцев. Делали это жрецы в масках, изображающих самых несимпатичных мифологических персонажей, — например, в маске горгоны, которая обликом восходит к только что упоминавшейся Ламии, чье имя можно перевести как «прожорливая». Память об этом в период «классической Греции», безусловно, еще была жива — тем более что мистерии (хотя и «всего лишь» с имитацией человеческого жертвоприношения) обрели в это время особую пышность и не обходились без участия самых юных членов общества.
Но греки, похоже, не считали, что таким образом расшатывают нервную систему своих детей. Наоборот, согласно Платону, «занятие, с малых лет развивающее мужество, заключается в уменье побеждать нападающие на нас боязнь и страх»{58}. Следовательно, чем больше у ребенка будет таких упражнений на «развитие мужества», тем лучше. И это, заметим, взгляд афинянина. Стоит ли говорить, что в Спарте «уменье побеждать нападающие на нас боязнь и страх» возвели в культ и сделали основой подконтрольного обществу домашнего воспитания?
Если до шести лет мальчики и девочки росли вместе, то с приходом этого возраста Платон рекомендует их разделять: «Мальчики проводят время с мальчиками, точно так же и девочки с девочками»{59}. Чуть позже в жизни детей наступала пора, когда их пути резко расходились: девочек ожидали женские покои дома — гинекеи, а мальчиков, с семи лет, дидаскалейоны — начальные школы. В Аттике обучение было делом добровольным и платным, а в Лаконии, согласно местной казарменной концепции воспитания, — обязательным, бесплатным и для всех детей гомеев одинаковым.
Первое образование мальчики получали в семье. Аристотель полагал, что «по истечении пятилетнего возраста следующие два года, до семи лет, дети должны уже присутствовать на уроках по тем предметам, которые им потом самим придется изучать»{60}. За эти два года наиболее способные и любознательные выучивались читать и считать, почти все усваивали азы хорового пения. В начальную школу, иначе называемую школой грамматиста, где изучались чтение, письмо и основы счета, многие приходили достаточно подготовленными, но независимо от этого все — и те, кто уже что-то знал, и те, кто не знал ничего, — проводили там одинаковое количество времени, пока им не исполнялось четырнадцать лет.
Несмотря на добровольность и растущую дороговизну обучения, мало кто из свободнорожденных детей оставался вне школьной системы. Таковых, вероятно, были единицы. Неграмотность наряду с физической хлипкостью и отсутствием музыкального слуха, по убеждению греков, не имела оправданий. О человеке, когда хотели подчеркнуть его абсолютную никчемность, говорили: «Он не умеет ни читать, ни плавать». В обществе, устремленном к калокагатии, отказ от образования считался просто неприличным, и даже те, кто в глубине души считал, что без учебы можно обойтись, были вынуждены следовать за общественным идеалом. Разумеется, речь идет не о детях, а о родителях, определявших судьбу детей.
Таким образом, по достижении семилетнего возраста обычный афинский мальчик переступал порог начальной школы. Впрочем, о пороге можно говорить только в фигуральном смысле, поскольку понятие школы не связывалось с конкретным домом, в котором проходят занятия. Следуя традиции, берущей начало от философских школ, уроки на протяжении всего года — спасибо средиземноморскому климату! — проводили обычно на открытом воздухе и очень редко в каком-либо помещении. Каникул не было; хватало религиозных и прочих праздников — в иные месяцы каждый третий день был выходным.
Не существовало в древнегреческой начальной школе и столь привычных современным школьникам классных досок, и парт, и деления на классы, да и учитель был один на всех учеников. Для стороннего зрителя школьная картинка имела вид идиллический: где-нибудь посреди полянки на возвышении сидел учитель-грамматист в гиматии — одеянии наподобие плаща из цельного прямоугольного куска льняной или шерстяной ткани, в которое можно было полностью завернуться, — а вокруг него располагались ученики, одетые в короткие, до колен, хитоны без рукавов. Поодаль, на краю полянки размещались уже упоминавшиеся рабы-детоводители, которые сопровождали в школу младших, — те, что постарше, приходили сами. В обязанности рабов также входило предупреждать во время занятий баловство своих юных хозяев и в случае особо злостных проказ докладывать о них родителям. Можно представить, в сколь щекотливой ситуации рисковал при этом оказаться раб…
Что касается помещений для занятий, то сведений о том, как они выглядели, не сохранилось. Вероятнее всего, это были обычные комнаты с самым широким назначением. Поэт Герод (III век до н.э.) оставил описание школьного помещения, стены которого «украшены статуэтками девяти муз и Аполлона» («Учитель»).
Уроки начинались очень рано, зимой в буквальном смысле с рассветом. Известна греческая скульптура: мальчик, идущий в школу, и педагог, освещающий ему путь. В одной школе, у одного учителя, на одних и тех же уроках обучались дети разных возрастов, а занятия шли по кругу, для старших все более усложняясь. Число учеников ограничивалось возможностями учителя, и, следовательно, их не могло быть более пятидесяти, но существовали и такие школы, где учеников было десять-пятнадцать или еще меньше. Дети из аристократических семей, которые имели средства нанимать для своих отпрысков персональных учителей, часто занимались в индивидуальном порядке.
Одновременное нахождение в «классе» разновозрастных детей имело свои плюсы и минусы. Это создавало дополнительные трудности учителю, но в то же время, учитывая, что темы повторялись, способствовало лучшему усвоению материала младшими, которые изо дня в день слушали ответы своих старших соучеников, грызущих гранит науки уже не первый год.
Первым делом детей обучали чтению, для чего применялся буквослагательный метод, в основе которого прочное соответствие буквы и звука. Дети зубрили алфавит, запоминая названия букв — альфа, бета, гамма, дельта и т.д.; затем полный состав двухбуквенных и трехбуквенных слогов и слоги в разных комбинациях и наконец читали по складам. Пишущие на античные темы любят рассказывать и пересказывать историю, как знаменитый в эллинистическое время афинский оратор Герод Аттик купил двадцать четыре раба по числу букв алфавита и дал им соответствующие имена, чтобы его сын лучше усвоил начала грамоты. Но Герод Аттик был в Афинах богатейшим человеком и мог такое себе позволить. Другим родителям приходилось прибегать к менее экзотическим наглядным пособиям. Например, применялось столь действенное средство, как печенье в виде букв алфавита.
На овладение чтением отводилось около двух лет, и можно не сомневаться, что первыми словами, которые самостоятельно прочитывал маленький грек, были имена богов и героев Гомера. Когда учитель приходил к выводу, что его питомцы эту высоту осилили, начиналось освоение письма. Уроки чтения продолжались и далее, но постепенно они все больше приближались к тому, что можно уже назвать уроками литературы.
Обучение в древнегреческой школе про исходило на слух, и почти все приходилось запоминать наизусть. Раз за разом повторяя вслед за учителем мальчики заучивали с его голоса сочинения Гомера, Эзопа, Эсхила, других древнегреческих авторов. Книги, а точнее, папирусные свитки, которые греки переняли у египтян, стоили дорого и в обучении применялись редко, хотя и имелись во многих домах. Какие-либо учебники, если не считать «Илиады» и «Одиссеи», в которых греки искали ответы на все случаи жизни, отсутствовали. Не было и тетрадей — сидевшие на низких скамеечках мальчики писали, положив на колени вощеные таблички, скрепленные веревочками по две в своеобразные книжечки, называемые диптихами (по-гречески это слово означает «сложенный вдвое»); воском натирались те поверхности табличек, которые оказывались внутри диптиха. Археологи раскопали немало таких табличек, а самая древняя, с греческой азбукой, относящаяся к VII веку до н.э., обнаружена не в Греции, а на северо-западе Италии, на территории древней Этрурии, — вероятно, она принадлежала ребенку из семьи греческих колонистов. Для письма применяли стилосы, деревянные или, реже, бронзовые палочки, — острые с одного конца; противоположным концом, сделанным в виде лопаточки, написанное стирали. Много позже, под конец эллинистического периода, получили распространение тростниковые перья; ими писали на папирусе чернилами, которые делали из жидкости чернильного мешка каракатицы или из наростов на дубовых листьях.
Принципы обучения письму были просты. Дидаскал делал прописи, а ученик их копировал. На табличках, относящихся к эллинистическому периоду, сохранились в двух вариантах, учительском и ученическом, стих из уже упоминавшейся поэмы Гесиода и слова «Будь прилежен, мальчик, чтобы тебя не выдрали» — причем ученик, видимо по настоянию дидаскала, повторил их четыре раза. Обнаружены и таблички, где поверх текста, написанного учеником, внесены исправления, сделанные учителем.
Для обучения счету и простейшим арифметическим действиям с IV века н.э. использовался придуманный еще вавилонянами абак (или абака) — специальное устройство для вычислений в виде доски, разделенной на полосы, на которых размещались камешки или бобы — псифосы. Абак — это прообраз русских счетов, соответственно псифосы — прообраз костяшек. Кроме того, считали с помощью пальцев, причем умудрялись представить десятью пальцами числа от 1 до 1 000000. Результаты вычислений также фиксировались на табличках. Цифры обозначались буквами алфавита.
Письмена на воске, конечно, не отличались долговечностью, и поэтому школьникам в основном приходилось полагаться на память — свою или раба-педагога, который зачастую брал на себя роль записной книжки. Некоторые рабы приставлялись к мальчикам с их младенческих лет и не только сопровождали своих питомцев на уроки, но и были их «водителями» по жизни, выполняя ту же роль что и крепостные дядьки при юных русских барчуках куда более поздних времен. Правда, уже древнегреческие авторы отмечали, что нередко отцы отряжают в детоводители тех рабов, которые по своим свойствам негодны для хозяйственных работ, — неумех, бездельников и даже пьяниц. Какую пользу могли принести мальчикам такие воспитатели — большой вопрос! Кстати, римляне, очень многое перенявшие у греков, учли это и подходили к выбору рабов, приставленных к детям, с большой тщательностью.
Что до самих греческих учеников, то они, конечно же, вели себя по-разному. Многие учились хорошо — во всяком случае, старались, чтобы родительские деньги не пропали зря, но попадались среди них и лентяи, и прогульщики, и всякого рода шалопуты. Любимой забавой таких было соскабливать с табличек воск и лепить из него фигурки. В уже упоминавшемся сочинении Герода речь идет об ученике по имени Коттал, который увлекся игрой в орлянку и «небось не скажет… где дверь его школы», а его восковая табличка «сироткой бедною лежит себе тихо». Мать Коттала, которая «грамоте его учить стала, на черный день подспорье чтоб иметь в сыне», приходит к учителю как к последней надежде и просит его наказать лоботряса: «Пори, да так пори, чтобы душонка гадкая лишь на губах висла». А учитель с энтузиазмом в ответ: «…Где мой едкий бич, где бычий хвост, коим кандальников и лодырей я всех мечу?!» Вот такая педагогика…
Пока афинский школьник преодолевал буквосложение, царапал палочкой диптих и передвигал псифосы с одной полосы абака на другую, его спартанский сверстник делал, в сущности, то же самое, но только в иных объемах и в совершенно иных условиях. В Афинах мальчик после занятий отправлялся к маме и папе и мог беззаботно, если не считать домашних дел, распоряжаться своим свободным временем. В Спарте, согласно милитаризованному стилю, установившемуся к 600 году до н.э., семилетние дети изымались из семьи и помещались в своего рода интернат, устроенный по образцу военного лагеря, которым руководил специальный человек, назначенный герусией, — педоном. «Этот общественный опекун выбирается из граждан, занимавших уже официальные должности в государстве, — сообщает Ксенофонт. — Он имеет право проводить смотр мальчикам и, в случае проступков, подвергать их суровым телесным наказаниям. Больше того, законодатель придал этому опекуну группу молодых людей во цвете жизни, вооруженных кнутами, дабы наказывать, когда необходимо»{61}. Таких помощников с кнутами — назывались они мастигофорами — у педонома было пятеро.
Илоты, даже самые грамотные и лояльные к государству, к формированию мировоззрения будущих гомеев не допускались. Исключалось и присутствие среди наставников гипомейонов, периэков и всех прочих жителей Спарты, которые не обладали полным гражданством, ибо считалось, что по-настоящему свободную личность может взрастить только тот, кто свободен сам. Педономами назначались самые уважаемые граждане — иногда даже из членов герусии. Это были, как правило, пожилые воины, прославившие свои имена в сражениях. Причем отвечали они за порученное дело в буквальном смысле головой.
Жизнь обитателей спартанского интерната подчинялась строгому распорядку. По сути, это были маленькие солдаты. Главное внимание воспитатели уделяли не изучению наук, а физической культуре, приемам борьбы и начальной военной подготовке: мальчики бегали, прыгали, учились владеть мечом и луком, метали копья. «Спартанцы изучали грамоту только ради потребностей жизни. Все же остальные виды образования изгнали из страны; не только сами науки, но и людей, ими занимающихся. Воспитание было направлено к тому, чтобы юноши умели подчиняться и мужественно переносить страдания, а в битвах умирать или добиваться победы»{62}. Кроме того, дети глубоко приобщались к религиозным таинствам и обучались различать хорошее и дурное — конечно же, в соответствии со своеобразными спартанскими представлениями о морали. Педономы равным образом закаливали тело и дух своих подопечных, применяя весьма суровые методы и создавая условия, в которых выявлялись сильнейшие — они назначались руководить однокашниками.
Поощрялось физическое воздействие детей друг на друга, и тот, кто оказывался слабее, не только не вызывал никакого сочувствия, но и подвергался осуждению и каре: например, побежденного в борцовской схватке (равно как и того, кто высказал глупое суждение) кусали что есть силы за большой палец руки — тот, кому это наказание покажется символическим, пусть попробует его на себе. Мальчиков приучали переносить голод и холод, стойко терпеть боль. Жаловаться не полагалось. «Если кто-нибудь наказывал мальчика и он рассказывал об этом своему отцу, то, услышав жалобу, отец счел бы для себя позором не наказать мальчика вторично»{63}, — замечает Плутарх.
Он же пишет в «Сравнительных жизнеописаниях»: «Едва мальчики достигали семилетнего возраста, Ликург отбирал их у родителей и разбивал по отрядам, чтобы они вместе жили и ели, приучаясь играть и трудиться друг подле друга. Во главе отряда он ставил того, кто превосходил прочих сообразительностью и был храбрее всех в драках. Остальные равнялись на него, исполняли его приказы и молча терпели наказания, так что главным следствием такого образа жизни была привычка повиноваться. За играми детей часто присматривали старики и постоянно ссорили их, стараясь вызвать драку, а потом внимательно наблюдали, какие у каждого от природы качества — отважен ли мальчик и упорен ли в схватках. Грамоте они учились лишь в той мере, в какой без этого нельзя было обойтись… С возрастом требования делались все жестче: ребятишек коротко стригли, они бегали босиком, приучались играть нагими. В двенадцать лет они уже расхаживали без хитона, получая раз в год по гиматию, грязные, запущенные; бани и умащения были им незнакомы — за весь год лишь несколько дней они пользовались этим благом. Спали они вместе, по илам[8] и отрядам, на подстилках, которые сами себе приготовляли, ломая голыми руками метелки тростника на берегу Эврота[9]. Зимой к тростнику подбрасывали и примешивали так называемый ликофон[10]: считалось, что это растение обладает какою-то согревающей силой»{64}.
Отряды, о которых пишет историк, назывались агелами
Илами командовали эйрены (в русскоязычной литературе их часто называют иренами) — зарекомендовавшие себя с наилучшей стороны двадцатилетние юноши, чье пребывание в агеле уже подходило к концу.
Раз в год среди воспитанников агелы проводились особые соревнования — агоны
О своеобразии спартанской морали применительно к агеле выше сказано не случайно. «Спартанцы полагали, что скудная пища делает юношей более здоровыми, они не будут склонны к тучности, а станут рослыми и даже красивыми»{67}. Детей сознательно кормили плохо провоцируя на примитивное воровство еды. Удавшаяся кража считалась похвальным деянием, поскольку невозможно было украсть, не продемонстрировав при этом хитрость и удаль. И наоборот, неудача каралась. «Все добывается кражей: одни идут на огороды, другие с величайшей осторожностью, пуская в ход всю свою хитрость, пробираются на общие трапезы мужей. Если мальчишка попадался, его жестоко избивали плетью за нерадивое и неловкое воровство»{68}, — пишет Плутарх. Ксенофонт, склонный к оправданию спартанских обычаев, добавляет: «Может быть, кто-то возразит: “Но если законодатель полагал кражу столь хорошим деянием, почему же тогда он обрек на наказание тех неудачливых, кто был пойман?” Мой ответ таков: по тем же самым причинам, по которым в любом другом обучении наказывается плохое исполнение урока. Так и лакедемоняне налагают наказание на мальчика, пойманного на краже, попросту как на несчастного растяпу в этом искусстве. Так, украсть как можно больше сыров из храма Орфии является деянием, достойным поощрения; но в то же время остальным приказывают сечь вора, и это дает ясное наставление в том, что, перенося боль в течение краткого срока, муж может получить приносящую радость награду вечной славы. Здесь также ясно показывается, что там, где необходима быстрота, медлительный человек получит больше злоключений и меньше благ»{69}.
Таким образом, не само воровство, а быть пойманным на воровстве считалось позорным. И неудивительно, что, «воруя, дети соблюдали величайшую осторожность; один из них, как рассказывают, украв лисенка, спрятал его у себя под плащом, и хотя зверек разорвал ему когтями и зубами живот, мальчик, чтобы скрыть свой поступок, крепился до тех пор, пока не умер»{70}. Историю с лисенком довольно часто преподносят как свидетельство особого мужества, которое вскармливалось спартанским воспитанием.
И в самом деле, к годам четырнадцати, пройдя через многие испытания и лишения, юный спартанец обретал необходимую твердость характера, которая внешне проявлялась в хладнокровии и немногословности. Еще раз послушаем Плутарха: «Детей учили говорить так, чтобы в их словах едкая острота смешивалась с изяществом, чтобы краткие речи вызывали пространные размышления… Ведь подобно тому, как семя людей, безмерно жадных до соитий, большею частью бесплодно, так и несдержанность языка порождает речи пустые и глупые»{71}. Неспроста слово «лаконизм», означающее краткость выражения мысли, происходит от топонима «Лакония» — умение сдерживать чувства и скупость на слова были возведены спартанцами в принцип.
К культуре и искусству воспитанников агелы приобщали ровно настолько, насколько это, по мнению их наставников, далеких от духовных устремлений и эстетических тонкостей, могло потребоваться в практической жизни. Юные гомеи не интересовались поэзией, философией, изобразительным искусством, не были знакомы с театром — «спартанцы не смотрят ни комедий, ни трагедий, чтобы не услышать чего-либо, сказанного в шутку или всерьез, идущего вразрез с их законами»{72}. Зато они неустанно маршировали под музыку и разучивали воинственные песни, в которых, по Плутарху, «заключено своего рода жало, возбуждавшее мужество и понуждавшее душу к восторженным порывам к действию»{73}.
Педономы, старые вояки, весьма уважали орхестрику — ритмические движения в музыкальном сопровождении, тесно связанные с религиозными обрядами и ритуальными плясками. Едва ли не главной составной частью орхестрики был воинственный танец пирриха, исполнявшийся в сопровождении флейты. «…Молодежь спартанская обучается пляске не меньше, чем искусству владеть оружием, — пишет Лукиан. — В самом деле: закончив рукопашную, побив других и сами, в свой черед, побитые другими, юноши всякий раз завершают состязанье пляской. Флейтист усаживается в середине и начинает наигрывать, отбивая размер ногою, а юноши, друг за другом, по порядку, показывают свое искусство, выступая под музыку и принимая всевозможные положения… позднее они пригодятся… на войне»{74}. А вот и война: «Зрелище было величественное и грозное: воины наступали, шагая сообразно ритму флейты, твердо держа строй, не испытывая ни малейшего смятения — спокойные и радостные…»{75}; «Лакедемоняне… двигались медленно под звуки воинственной мелодии, исполняемой множеством флейтистов, стоявших в их рядах. Это заведено у них не по религиозному обычаю, а для того, чтобы в такт музыке маршировать в ногу и чтобы не ломался боевой строй…»{76} Что характерно, любимая спартанцами флейта была не в самом большом почете в Афинах (об этом см. ниже).
Орхестрика служила дополнением к гимнастическим упражнениям и включала не только танцы, но и бег, прыжки, шагистику — порой вся агела, завороженная однообразной мелодией, выделывала одинаковые коленца, имитируя поединок с невидимым врагом, или шествовала, как слаженный механизм. «Темы их маршевых песен побуждали к мужеству, неустрашимости и презрению к смерти»{77}, — пишет Плутарх. Из музыкальных инструментов использовались ударные, тимпаны или кимвалы, и духовой — авлос, представляющий собой две трубки с отверстиями для пальцев и звуком отдаленно напоминающий гобой. Без этих инструментов не обходились не только военные церемонии, но и жертвоприношения и спортивные состязания — в том числе за пределами Спарты: под авлосы, к примеру, награждали повара Корибаса, первого оставшегося в истории победителя Олимпийских игр древности.
Кстати сказать, полулегендарный Ликург, кроме прочего, вместе с царем Элиды Ифитом и правителем Писы Клеосфеном считается основателем античных Олимпиад, а первые победители игр чуть ли не сплошь имели лаконское происхождение. Правда, позже, когда победы начали одерживать и представители других полисов, спартанцы стали выставлять атлетов избирательно — чтобы не терпеть чувствительных поражений и не терять престиж. Ликург, в изложении Плутарха, говорит следующее: «Я разрешил согражданам лишь те виды состязаний, в которых не приходится поднимать вверх руки»{78}.
Но собственно, на идее олимпийских соревнований достижения спартанцев в гуманитарной сфере и заканчиваются. Общеизвестна установленная тремя отцами основателями традиция прекращать на время Олимпиад межгреческие распри. Менее известно, что позже потомки Ликурга столь жестоко обошлись с потомками Клеосфена и их городом, сровняв его с землей, что еще в древности сами греки стали сомневаться в существовании Писы…
Но вернемся к вопросу воспитания в детских душах чувства прекрасного. Афины, Фивы, все островные полисы избежали спартанского сценария, и при взгляде на них открывается совсем иная картина. Описывать ее не входит в наши задачи; читателю достаточно держать в уме тот общеизвестный факт, что вне границ Лаконии греческое искусство процветало и проникало во все поры общественной жизни, становясь достоянием каждого свободного гражданина.
Греки, однако, хорошо понимали, что этот процесс нельзя пускать на самотек. Довольно рано они пришли к выводу, что для восприятия прекрасного человеку необходима подготовка, а эстетическое чувство гражданина следует правильным образом развивать. Это обеспечивалось мусическим воспитанием.
Слово «мусический» происходит от греческого μουσική, что в буквальном переводе означает «искусство муз», а по смыслу близко к понятиям «духовная культура» и «общее образование». Тут уместно вспомнить, чем ведали живущие на священном Парнасе богини — покровительницы искусств и наук. «Основных» муз было девять — во всяком случае, именно девять муз упоминает в «Теогонии» Гесиод, — а специализация их уточнялась на протяжении всего существования древнегреческой цивилизации. Сами греки считали для гармонического развития человека одинаково важными все области, в которых действовали музы, поэтому и мы не будем ничего выделять и прибегнем к алфавитному порядку: Каллиопа, изображаемая часто с восковой табличкой и стилосом, покровительствовала эпической поэзии, Клио — истории, Мельпомена — трагедии, Полигимния — торжественным гимнам и риторике, Талия — комедии, Терпсихора — танцам, Урания — астрологии и соответственно астрономии, Эвтерпа — лирической поэзии и музыке, Эрато — любовной поэзии.
Таким образом, мусическое воспитание включало в себя изучение литературы, истории и музыки, драматического и ораторского искусства, а также этики, философии, математики, основ наук, политики, — словом, всего того, что определяет умственный и нравственный облик человека, формирует его эстетические идеалы. В сущности, это практическое, конкретизированное в деталях воплощение идеи пайдейи. При этом любой физический труд, как не соответствующий представлению о свободном человеке и более подходящий рабу, мусическое воспитание отвергало.
Построенное на этой основе здание античного образования простояло, совершенствуясь, более полутысячи лет. «Душу мы прежде всего совершенствуем, обучая юношей музыке, счету и грамоте, — говорит Лукиан, живший в период, когда эллинистическая государственность уже распалась и центр античного мира из Греции переместился в Рим, — мы учим их писать и повторять все отчетливо; затем они учат изречения мудрецов и рассказы о древних подвигах и полезные мысли, изложенные в стихотворных размерах, чтобы юноши лучше запоминали их. Слушая о наградах и достойных деяниях, юноши понемногу вырастают душою и чувствуют стремление подражать им, для того чтобы впоследствии и их воспевали и восхищались ими потомки, как мы восхищаемся предками благодаря творениям Гесиода и Гомера»{79}. Таким образом, задача образовательная соседствует с задачей нравственного развития. И одно не мыслится без другого.
Первейшими мусическими искусствами считались танец, музыка и поэзия, без которых немыслимо проведение религиозных празднеств и церемоний. Обучение им было принято у греков (а до них — у передавших им цивилизационную эстафету вавилонян и египтян) еще в те далекие эпохи, когда ни о какой системе образования люди даже не задумывались. С подъемом Греции в классический период, по мере проникновения в демос пайдейи, понятие мусического неуклонно расширялось и как раз ко времени появления регулярных школ оформилось в окончательном виде. Платон замечает в «Государстве»: «…Все, что относится к мусическому искусству, должно завершаться любовью к прекрасному»{80}, а в «Законах» настаивает: «…Тело следует обучать гимнастическому искусству, а душу — для развития ее добродетели — мусическому»{81}.
Именно так греки, жившие в Аттике, и поступали. Вдобавок к школе грамматиста их дети, уже научившиеся читать, писать и считать, обычно посещали и школу кифариста. Не так уж редко, впрочем, грамматист и кифарист совмещались в лице одного учителя, особенно если речь идет о школах, в которых учились дети небогатых родителей.
В любом случае грамматист и кифарист выполняли общую задачу и дополняли друг друга. Обучение, которое получали древнегреческие дети, имело синкретический характер, его очень трудно разложить на составные части. Скажем, с грамматистом (если предположить, что у него была отдельная школа) они заучивали наизусть отрывки из вездесущего в греческой жизни Гомера, Гесиода, Эсхила, Софокла и прочих авторов, чье творчество уже вошло в разряд общепринятых образцов. А с кифаристом, на уроках декламации, эти же отрывки читали «с выражением», нараспев и в сопровождении струнных щипковых музыкальных инструментов. Можно сказать, что это было продолжением литературного образования, но иным способом. Нравственному содержанию изучаемого в школе кифариста материала греки придавали особое значение, поскольку придерживались мнения, что мелодекламация позволяет стихам глубже внедряться в сознание и способствует возвышению души.
Правда, у кифариста можно было научиться и вещам, которыми вряд ли хорошо владел каждый грамматист. Это пение, игра на музыкальных инструментах, в первую очередь на лире, декламация. Кроме того, в школе кифариста — опять-таки если говорить о ее отдельном существовании — в обязательном порядке обучали обрядовым песням. Постигать премудрости греческого песнопения было непросто: это происходило с голоса, в унисон, без нотной записи, хотя кое-какие значки для фиксации мелодий существовали. Что любопытно, уроки кифариста поэтапно запечатлены на сохранившейся керамике. Изображения позволяют сделать вывод, что все было построено на повторении — вероятно, многократном — музыкальных фраз за учителем.
Кстати, слово «лирика», которое нами часто употребляется как синоним «поэзии», появлением своим обязано именно тому, что стихи греки, как правило, исполняли под музыкальный аккомпанемент вообще и под лиру в частности. Видов лир существовало несколько. Особенное распространение получили хелис и кифара, звук из которых извлекался с помощью плектра — костяного или сделанного в виде кольца с крючком-ноготком медиатора.
Хелис хороша была простотой устройства и легкостью в обращении — корпус ее представлял собой панцирь черепахи, обтянутый воловьей кожей, а струны были сделаны из овечьих кишок. По легенде честь изобретения этого инструмента принадлежит богу Гермесу, только кишки он использовал не овечьи, а коровьи. Кифара же, признававшаяся наиболее годной для возвышенного музицирования и считавшаяся инструментом Аполлона, единственная из лир имела тяжелый остов из дерева. Обращаться с ней было не так уж и легко: при игре музыкант-кифаред крепко прижимал инструмент к груди правой рукой и левой перебирал струны, число которых обычно равнялось семи, но могло и колебаться в пределах от четырех до восемнадцати, как у знаменитого кифареда Тимофея Милетского (ок. 450 — ок. 360 до н.э.).
Между прочим, занесенный судьбой в Спарту, он был изгнан оттуда за «многозвучие» и «многоструние», причем — что лишний раз соответствующим образом характеризует тамошние власти — «один из эфоров, взяв в руки меч, спросил его, с какой стороны лучше обрубить на его инструменте струны, добавленные сверх положенных семи»{82}. Реальность подобной угрозы познала на себе кифара знаменитого сочинителя дифирамбов Фринида, жившего в одно с Тимофеем время: «эфор Экпреп перерубил две из девяти струн инструмента… сказав при этом: “Не вреди музыке”»{83}. А до Фринида, еще в VII веке до н.э., примерно так же «спартанский худсовет» поступил с кифаредом Терпандром: «его кифару пробили гвоздями за то, что, стремясь добиться разнообразия звуков, он натянул на ней дополнительно еще одну струну»{84}. Каралось не только «неправильное» число струн — надо было еще и играть «по правилам». «Спартанцы наказали одного заезжего кифариста за то, что тот играл на кифаре пальцами»{85}.
Кифара слыла инструментом чисто мужским, а в древнегреческих школах, напомним, обучались только мальчики. Таким образом, обучение именно игре на кифаре было для них предпочтительным, оно служило своего рода свидетельством причастности к будущему званию мужчины и гражданина. Между прочим, кифареды ценились в Греции чрезвычайно высоко, и именно кифара стала тем инструментом, с которого вообще началось сольное музицирование.
Умение хорошо играть на кифаре (и любой другой лире) приобретало для мальчиков тем большее значение, что открывало им путь в новом качестве в мир ритуальных церемоний, которые имели статус государственных праздников. Тем, кто хорошо овладевал искусством игры, разрешалось выступать перед народом с мелодекламацией, репертуар которой уже был апробирован на уроках. И разумеется, музыкальные таланты имели значительный спрос во время мистерий — те, кого брала под особое покровительство муза Полигимния, допускались к исполнению, хором или соло, религиозных гимнов. Хоры юных исполнителей в обязательном порядке сопровождали выступления атлетов на крупных спортивных состязаниях. Например, на Олимпийских играх в 480 году до н.э. выступал хор мальчиков, которым руководил еще совсем молодой Софокл, будущий великий драматург, тогда пребывавший в качестве эфеба.
В то же время в ритуалах и праздниках мы находим объяснение тому, почему в школе кифариста не обучали игре на духовых инструментах — например, на сиринге, разновидности флейты, или уже упоминавшемся авлосе. Музыкальные инструменты исполняли важнейшую, но подчиненную роль, вспомогательную при мелодекламации, и те, что не годились для сопровождения исполняемых нараспев гекзаметров, отодвигались на второй план.
По принятой еще в «классической Греции» версии сиринга была забракована и потому, что, играя на ней, приходилось раздувать щеки, а это, по понятиям древних эллинов, уродовало лицо и, следовательно, более годилось рабам, нежели свободнорожденным гражданам. Аристотель, однако, дает свое толкование: «Рассказывают, что Афина, изобретя флейту, отбросила ее в сторону. Недурное объяснение придумано было этому, а именно будто богиня поступила так в гневе на то, что при игре на флейте лицо принимает безобразный вид. Настоящая же причина, конечно, заключается в том, что обучение игре на флейте не имеет никакого отношения к умственному развитию»{86}. Смысл последней фразы как раз в том, что коль скоро ни продекламировать Гомера, ни спеть обрядовую песню под флейту невозможно, то и толку от этого инструмента немного. «При ней, — пишет Аристотель о флейте в другом месте, — бывает исключена возможность пользоваться речью»{87}. По этой же причине отвергал флейту Пифагор. Существовало и такое мнение, что звуки флейты возбуждают в мальчиках недобрые страсти и посему вредны их развитию.
Кифара же греческому, прежде всего афинскому, представлению об «умственном развитии» отвечала в полной мере и, таким образом, учителю-кифаристу отводилась особая роль, в соответствии с которой даже подготовка детей к участию в религиозных таинствах была хотя и значительной, но не самой главной задачей. Главная же его — сакральная — миссия состояла в том, чтобы воспитать или хотя бы заложить в ребенке основу основ греческого миросозерцания — чувство гармонии. «…Кифаристы… заставляют души мальчиков свыкаться с гармонией и ритмом, чтобы они стали более чуткими, соразмерными, гармоничными, чтобы были пригодны для речей и для деятельности: ведь вся жизнь человеческая нуждается в ритме и гармонии»{88}, — пишет Платон.
Не случайно столь высокая ответственность — воспитывать чувство гармонии, которое необходимо не само по себе, а потому, что без него невозможно жить по-человечески, — возлагалась именно на кифариста. В бытовом плане он находился ближе всего к музыке, а музыка в жизни греков еще со времен бесписьменной поэзии и ее исполнителей аэдов — певцов, музыкантов и поэтов в одном лице — занимала особое положение. С музыкой шла в бой греческая фаланга, под музыку ворочали весла гребцы на триерах и биремах, без музыки не обходились театральные представления, музыкой пропитаны религиозные представления греков.
Вот примечательная цитата из «Описания Эллады» греческого историка Павсания, жившего во II веке н.э.: «Недалеко от Академии[11] есть могильный памятник Платону, о котором бог вперед дал знамение, что он будет самым великим в философии. А предсказал он это вот каким образом. В ночь перед тем, как Платон собирался сделаться его учеником, Сократ увидал сон, что ему на грудь прилетел и сел лебедь. Лебедь же, как птица, славится своей большой музыкальностью; говорят, будто Кикн был царем лигурийцев, живших по ту сторону Эридана, у начала кельтских земель, что он был очень музыкален и когда он умер, то по воле Аполлона он был превращен в птицу. Лично я верю только тому, что у лигурийцев царствовал музыкальный человек Кикн, но чтобы из человека он превратился в птицу, это мне кажется невероятным»{89}. Не вступая в дискуссию на тему, может человек превратиться в птицу или нет, обратим внимание на то, что знамение о «самом великом философе» неразрывно, вполне естественным для автора образом связывается с музыкой и Павсанию даже не приходит в голову это хоть как-то прокомментировать.
Звук был для греков не только и не столько художественным материалом. Организованные в ряды звуки и высшее проявление этой организации — музыку греки считали совершенным выражением миропорядка, ими они выверяли законы природы. Наиболее ярко это проявилось в философии музыки Пифагора, который призывал «“возлияния богам совершать со стороны ушка сосудов” — этим он аллегорически говорил о том, что богов следует почитать и славить музыкой, так как музыка проникает через уши»{90}.
Великий философ не был музыкантом, хотя игрывал в окружении учеников на лире и ему даже приписывается изобретение монохорда — однострунного щипкового музыкального инструмента, с помощью которого определяется высота тона струны и ее частей, — и открытие звукоряда «до, ре, ми, фа, соль, ля, си». Как раз эксперименты с монохордом и привели Пифагора к созданию теории гармонии. Путь его умозаключений в данном случае не так важен, как вывод, к которому в итоге он пришел, — что музыка есть часть математики и ее можно поверить числами. Из этого следовало причисление музыки к точным наукам и возможность применения заключенных в ней гармонических пропорций ко всему, что есть в симметричном и упорядоченном, по мнению Пифагора, мироздании — от элементов до планет и созвездий.
Таким образом, музыка, наряду с арифметикой, геометрией и астрономией, вошла составной частью в пифагорейское учение, согласно которому она существует вечно — как и числа, которыми определяются все гармонические отношения. Другой вопрос — что эту музыку люди слышат далеко не всегда, но это проблема самих людей, неспособных проникнуться духом гармонии. Но все не так безнадежно, как кажется: музыка из хаоса формирует порядок, она может привести человека к гармонии, и тогда он услышит, как звучат небесные сферы. Попутно музыка может и многое другое: Пифагор, хотя врачевателем, как и музыкантом, тоже не был, утверждал, что благозвучными мелодиями излечиваются многие болезни души и тела, а также умеряются человеческие страсти. Силе музыки подвластны не только люди, но и природа, и даже боги — пример тому, согласно Пифагору, пение Орфея.
Идеи Пифагора и пифагорейцев упали на благодатную почву и были подхвачены многими. Немало говорит о музыке применительно к идеальному государству Платон, который считает, что ничто так не влияет на людей, как мелодии и ритмы, и поэтому предлагает отнестись к ним со всем вниманием. Он предлагает «изъять» из обращения некоторые лады — дескать, «они не годятся даже для женщин, раз те должны быть пристойными, не то что уж для мужчин» — и оставить «тот, который подобающим образом подражал бы голосу и напевам человека мужественного, находящегося в гуще военных действий и вынужденного преодолевать всевозможные трудности… и другой музыкальный лад для того, кто в мирное время занят не вынужденной, а добровольной деятельностью, когда он либо в чем-нибудь убеждает — бога ли своими молитвами, человека ли своими наставлениями и увещаниями, или о чем-то просит, или, наоборот, сам внимательно слушает просьбы, наставления и доводы другого человека и потому поступает разумно, не зазнается, но во всем действует рассудительно, с чувством меры и учитывая последствия»{91}. Для Платона важна не музыка, а ее результат. Родители, замечает он, «велят учителю гораздо больше заботиться о благонравии детей, чем о грамоте и игре на кифаре»{92}.
«…Музыка способна оказывать воздействие на нравственную сторону души; и раз музыка обладает такими свойствами, то, очевидно, она должна быть включена в число предметов воспитания молодежи», — замечает Аристотель{93}. Он также разбирает музыкальные лады, находя каждому свое применение. Для него музыкальное воспитание — это прежде всего воспитание этическое. «Ведь даже одна мелодия без сопровождения ее словами, заключает в себе этические свойства»{94}.
В упрощенном виде, оставив посвященным заложенные пифагорейцами математические начала и потеряв довольно смутную эзотерическую составляющую, эти идеи стали достоянием демоса, вошли в самую суть древнегреческого образования. Причем рядовым кифаристам, возможно, даже не приходило в голову, сколь глубокие философские корни у преподаваемых ими дисциплин. Зато они твердо знали, что от них зависит улучшение человеческой породы. Кифара была для них символом и продолжением человека, а ее струны — натянутыми нервами, душевными жилами музыканта. Чистые, гармоничные звуки, извлекаемые учеником, свидетельствовали об упорядоченности в его мыслях и эмоциях, а какофония побуждала трубить тревогу и подвергать нравственность ученика срочной музыкальной терапии.
Все, о чем говорилось прежде, касалось в значительной степени мальчиков и юношей, будущих полноправных граждан полисов. Об их сверстницах вспоминалось только к слову, и пора эту несправедливость устранить. Заметим, однако, что мы не случайно заводим речь о девочках в главке, которая следует сразу за описанием того значения, которое греки в формировании будущих поколений отводили музыке, ибо именно музыка — связующий мостик между воспитанием древнегреческих мальчиков и девочек.
В раннем детстве принципиальной разницы в жизни сыновей и дочерей в греческих семьях не наблюдалось. Мальчики и девочки росли вместе под опекой матерей и кормилиц и играли в общие игры. С выходом из младенчества они, как и положено, осознавали свой пол и «разучивали» определенные природой социальнополовые роли (мальчики при этом пользовались все большим вниманием отцов), но воспитание тех и других шло в одном потоке. В семилетнем возрасте ситуация кардинально менялась: перед мальчиками широко открывался мир — им предстояло, даже вменялось в обязанность получить образование, поскольку от них зависело будущее полиса, — а девочки, которых готовили к семейной жизни и ведению домашнего хозяйства, наоборот, оказывались в тишине гинекея. И по мере взросления детей разница в воспитании мальчиков и девочек усугублялась.
Это связано с особенностями древнегреческого общества — пока мы говорим только об Афинах и полисах со сходным образом жизни, где женщине отводилась роль исключительно матери и хранительницы семейного очага. Практически вся ее жизнь проходила в замкнутом пространстве женской половины, если не считать религиозных праздников, особое место среди которых для женщин, вероятно, занимали Фесмофории в честь Деметры-Фесмофоры; на этом празднике строгонастрого запрещалось присутствовать мужчинам. Когда же у женщины возникала надобность выйти из дома, к примеру на рынок, то это полагалось делать под присмотром мужа или в крайнем случае раба, который, кроме покупок, случалось, тащил и складной стул, дабы госпожа могла при желании отдохнуть. Иногда в процессии участвовала еще и рабыня, которая несла над хозяйкой зонт. И можно не сомневаться: стоило госпоже сделать что-то выходящее за рамки дозволенного, об этом сразу становилось известно мужу. Такой контроль полагали необходимым, поскольку считалось, что женщина не способна вполне отвечать за свои действия. Как пишет, сравнивая, Аристотель, «рабу вообще не свойственна способность решать, женщине она свойственна, но лишена действенности, ребенку также свойственна, но находится в неразвитом состоянии»{95}.
Внутри дома зависимое положение женщины проявлялось практически во всем — даже во время обычного семейного обеда, когда муж и жена оказывались за одним столом, мужчина возлежал на кушетке, а женщина сидела рядом на низком и не очень удобном стуле, словно готовилась в любую минуту сорваться с места, чтобы услужить главе семье (это при том, что прислуживали за столом рабы). Если же в доме были гости, то за столом присутствовали одни мужчины.
Беседовали, если опираться на «Застольные беседы» Плутарха, вот о чем: «Надо ли философствовать за вином?», «Должен ли хозяин дома указывать угощаемым их места за столом или предоставить выбор места им самим?», «Какой смысл имеют слова “Эрот поэтом делает”?», «Почему люди старшего возраста лучше разбирают буквы издали?», «Почему пресная вода лучше омывает одежду, чем морская?», «Почему в осеннюю пору люди более склонны к еде?», «Что родилось раньше, курица или яйцо?», «Древнейшее ли из гимнастических состязаний борьба?», «Почему сосна, пихта и подобные им деревья не поддаются прививке?», «О надлежащем времени полового общения», «Лучше ли усваивается разнообразная пища, чем простая?», «Почему трюфели, как можно полагать, порождаются грозой и почему считается, что молния не поражает спящих?», «Каков богу иудеев?», «Следует ли носить на кольце изображения богов или мудрых мужей?», «Почему нам доставляет удовольствие слушать тех, кто подражает гневающимся или горюющим, и неприятно слушать самих тех, кто испытывает такие чувства?», «О древности состязаний в поэзии», «Надо ли процеживать вино?», «В чем причина булимии?», «Какая музыка предпочтительна за обедом?», «Какой смысл вложил Платон в утверждение, что бог всегда остается геометром?», «Почему звук ночью раздается сильнее, чем днем?», «Возможно ли возникновение новых болезней и по каким причинам?» и так далее. Существовало мнение, что женскому интеллекту просто не осилить мужской разговор на указанные темы.
Описанное нельзя оценивать по законам современной нам культуры, и поэтому осмелюсь предположить, что во всем этом отсутствовал мужской шовинизм. Если понимать культуру как область человеческой деятельности, связанную с самовыражением, то следует просто признать, что носителем античной культуры и выразителем ее духовных устремлений был именно мужчина. Так уж сложилось, и переживать по этому поводу поздновато. Что же до представлений греков о природных способностях женщин и недостижимости для них калокагатии, то оставим это на их совести. Эти представления, однако, объясняют, почему воспитание и образование девочек было именно таким, каким оно было, а не каким-либо иным.
Собственно, об образовании как таковом говорить не приходится. До пятнадцати лет девушки из приличных семей покидали гинекей только во время праздничных шествий и похоронных обрядов. Чтобы при этом они вели себя «подобающе», наблюдали специальные должностные лица — гинекономы. Учителям путь в женскую половину дома был заказан. Следовательно, все свое образование девушки получали от матерей. К замужеству они худо-бедно умели читать, писать и считать, но только в том случае, если их матерей всему этому в свое время научили. Если же фантазия матери в обучении дочери не шла дальше полного курса домоводства, прядения и ткачества, то этим и ограничивалось.
Познания в «женских» ремеслах были для юной свободнорожденной гречанки обязательны, а некоторым они давали дополнительную возможность «выйти в свет». Например, в Афинах существовал обычай облачать в ионийский хитон и дорийский пеплос статую Афины Паллады; ткали пеплос шафранного цвета с изображениями эпизодов из мифов и греческой истории, а потом сопровождали по дороге в храм во время праздника Великих Панафиней, посвященного Афине, девушки из самых знатных семей. Ну и разумеется, разнообразие вносила в жизнь гинекея музыка, которая единственная из благородных занятий считалась подвластной женскому уму…
Музыкальное образование афинские девушки также получали в домашних условиях, что говорит прежде всего о высочайшей музыкальной культуре общества, в котором почти каждая мать владела и могла передать дочери знания, вполне подходящие под обозначение словом «специальные». Существовал, между прочим, и инструмент, на котором играли преимущественно женщины. Это односторонний барабан тимпан, связанный с оргиастическими культами бога виноделия Диониса и Кибелы, олицетворяющей мать-природу.
Стоит, наверное, все-таки сказать, что все вышесказанное в большей степени справедливо для более или менее состоятельных семей. Беднота и вольноотпущенники жили попроще, и уделом девочки, коли по рождению ее не отнесли в лес и вырастили, был домашний труд с самых ранних лет и почти никакого образования. Многие не умели ни читать, ни писать.
В пятнадцать-шестнадцать лет или даже еще раньше девушку выдавали замуж, как правило не спрашивая ее согласия — жених обычно договаривался с отцом. «Когда она пришла ко мне, ей не было еще и пятнадцати лет, а до этого она жила под строгим присмотром, чтобы возможно меньше видеть, меньше слышать, меньше говорить»{96}, — говорит Исомах, герой «Домостроя» Ксенофонта. Никого не смущало (это даже считалось нормальным), если жених был вдвое, а то и больше старше невесты; главное, чтобы молодые принадлежали к одному общественному и имущественному слою. После сговора невеста приносила в жертву богине Артемиде свои детские игрушки, и с этого символического жеста, собственно, начиналась ее взрослая жизнь. Затем следовала свадьба, и из гинекея в отцовском доме она перебиралась в гинекей в доме мужа, который, вероятнее всего, следовал совету Гесиода, высказанному в одном из греческих учебников жизни — «Трудах и днях»:
Как ни странно, но единственными женщинами, имевшими в Афинах шанс на образование, были женщины публичные — может быть, те самые девочки, которых родители выбросили за ненадобностью в хозяйстве. Самые умные из них становились гетерами, которых молва не совсем правильно отождествляла с блудницами. Скорее это были, если говорить о классических и последующих временах, просто свободнорожденные женщины, ведущие независимый образ жизни, своим умом и образованием (самообразованием в том числе!) сумевшие добиться пусть и своеобразного, но признания в обществе. Что характерно, большинство гетер были родом не из Афин и приезжали в центр греческой демократии уже вполне сложившимися личностями.
В отличие от добропорядочных матерей семейств гетеры допускались к участию в мужских застольях и могли поддержать разговор на любую тему (см. список «Застольных бесед»), а некоторые принимали мужские компании, сливки общества, в собственных домах. Разумеется, присутствовал и сексуальный подтекст, но никто не неволил гетеру ложиться в постель с каждым желающим — мужчин они выбирали сами. Главным же в общении с ними было интеллектуальное наслаждение, которое утонченные греческие мужи испытывали, общаясь с умными, образованными и — обязательно — красивыми женщинами. Случалось, из-за гетер оставляли жен. Хрестоматийный пример — выдающий афинский государственный деятель и полководец Перикл (490–429 до н.э.) и уроженка Милета Аспасия (ок. 470–400 до н.э.), о которой философ Сократ (ок. 469–399 до н.э.) в диалоге Платона «Менексен» говорит: «Моей учительницей была та, что совсем неплохо разбиралась в риторике и вдобавок обучила многих хороших ораторов»{97}. Возможно, Платон несколько и преувеличил, но нет сомнения, что Аспасия занимала в общественной и культурной жизни Афин почетное место.
Но все это в Афинах. На островах Эгейского моря и в полисах-колониях на берегу Малоазииского полуострова положение женщин было значительно свободнее, и соответственно иначе организовывалось обучение девочек и девушек. Скажем, в ионийском Теосе начальные школы, существовавшие, между прочим, за счет полиса, посещали и мальчики, и девочки. Не совсем ясно только, происходило ли обучение совместно, но зато известно, что главными предметами у девочек были игра на лире, пение и танцы. Есть предположение, что такие школы имели место практически во всех греческих городах, расположенных в бассейне Эгейского моря, а точно известно их существование в Смирне, Магнесии на Меандре, Пергаме, где девушки публично состязались в мелодекламации, на островах Лесбос и Тенедос.
Самая знаменитая девичья школа находилась на Лесбосе, и руководила ею Сапфо (ок. 630 — ок. 570 до н.э.), которую чаще, чем следует, вспоминают в связи с ее нетрадиционной сексуальной ориентацией, забывая, что она была выдающимся поэтом, чье творчество весьма ценили современники. Предполагается, что возникла эта школа в конце VII века до н.э. Точнее даже сказать, это была не школа, а фиас (от
Девушки занимались гимнастикой в коротких хитонах, которые для свободы движений спускали с одного плеча — выглядело, должно быть, очень эротично. Сказано не ради красного словца: атмосфера школы Сапфо была пронизана эротизмом, в чем, конечно, сказывалась пылкая личность ее основательницы. Сохранились ее стихи, обращенные к воспитанницам: «Гиринна нежна, но красотой ты, Мнасидика, выше», «Было время — тебя, о Аттида, любила я», «Ты ж, Аттида, и вспомнить не думаешь обо мне», «…Приходит нынче все далекая мне на память Анактория»[12]. Нет сомнения, что в фиасе процветали лесбийские связи, однако и женское образование тоже процветало! Показателен тот факт, что Эолида — область на эгейском побережье Малой Азии — дала лучшие образцы древнегреческой женской поэзии, в то время как Афины, чьи женщины были замкнуты в гинекее, никоим образом в этой сфере себя не проявили.
В предыдущей главке мы ничего не сказали о Спарте, но о Спарте, как всегда, особый разговор. Жизнь девочек, девушек и женщин в Лаконии не имела ничего общего ни с участью покорных судьбе афинянок, ни со свободолюбием и свободонравием уроженок Лесбоса.
Воспитание юных спартанок мало чем отличалось от воспитания их сверстников. Пока мальчики учились в агеле военному делу настоящим образом, девочки, в сущности, занимались тем же, но только в условиях относительной свободы. Только эта свобода не имела ничего общего со свободой жительниц Эолиды, ибо заключена была в жесткие рамки военной дисциплины. Объединяло же эолидских и спартанских девушек то, что они, в отличие от афинянок, были особами самодостаточными.
Обучение девочек в Спарте также начиналось в семь лет, и от них требовалось пройти те же ступени военного обучения и добиться той же физической крепости, что и мальчики. Изнеженность, послабления и протекции любого рода исключались — этим девочкам сохранили жизнь сразу после рождения и тем выдали своего рода аванс; теперь его надо было отрабатывать. Девочки занимались орхестрикой, метали диски и дротики, упражнялись с мечами, учились борцовским приемам, иногда — это не возбранялось — выходя на поединок с мальчиками (горе мальчику, уступившему в такой схватке!). Платон, под влиянием такого женского воспитания предлагая афинскому слабому полу заниматься верховой ездой и гимнастикой, вопрошал в «Законах»: «…Разве это подобает только мужчинам, а женщинам нет? — И добавлял: — Слыша древние предания, я убеждаюсь в своей правоте… Девушки должны участвовать в гимнастических упражнениях»{98}.
Обыкновенно упражнения спартанские девушки делали обнаженными и на глазах у зрителей. «Заставив девушек забыть об изнеженности, баловстве и всяких женских прихотях, он (Ликург. —
Плутарх высказывает мнение, что «шествия девушек, обнажение тела, состязания в присутствии молодых людей» вызывались «любовной необходимостью»{100}. Так, дескать, спартанские власти, озабоченные демографическими проблемами, сызмала способствовали пробуждению у мальчиков и юношей интереса к противоположному полу. Подобные мероприятия, учитывая гомосексуальную атмосферу агелы, вероятно, не были лишними, но трудно сказать, какой они давали эффект, — ведь повседневная одежда спартанских девушек на протяжении большей части года и так сводилась к одной тунике, которая не доходила до колен.
Пению и танцам юных спартанок учили постольку, поскольку это было необходимо для участия в ритуальных церемониях. Счету, чтению и письму внимания уделяли еще меньше. У матерей девочки и девушки перенимали навыки домоводства и ухода за детьми, но в целом роль семьи в их воспитании была невелика — за взрослением девочек, хотя и не столь ревностно, как за взрослением мальчиков, приглядывали государственные служащие.
Правильное воспитание девочек с точки зрения спартанских обычаев и потребностей заключалось в том, чтобы они вошли в детородный возраст физически здоровыми и произвели жизнеспособное потомство, которое не придется сбрасывать в пропасть. «Он (Ликург. —
Все остальное значения не имело. Спартанская мораль не видела изъяна даже в том, что матери будущих гомеев очень рано, до вступления в брак, начинали вести сексуальную жизнь и свободно меняли половых партнеров — мужчин и женщин. «У спартанцев допускалась такая свобода в любви, что даже достойные и благородные женщины любили молодых девушек»{102}. Правда, мужчины, вступающие в интимные отношения с незамужними спартанками, должны были обладать по меньшей мере двумя качествами: принадлежать к «обществу равных» и быть физически и психически здоровыми — на тот случай, если девушка забеременеет.
Добрачный промискуитет вполне соответствовал взглядам спартанцев на семью. Вот что пишет Плутарх: «Ликург… изгнал пустое, бабье чувство ревности: он счел разумным и правильным, чтобы, очистив брак от всякой разнузданности, спартанцы предоставили право каждому достойному гражданину вступать в связь с женщинами ради произведения на свет потомства, и научил сограждан смеяться над теми, кто мстит за подобные действия убийством и войною, видя в супружестве собственность, не терпящую ни разделения, ни соучастия. Теперь муж молодой жены, если был у него на примете порядочный и красивый юноша, внушавший старику уважение и любовь, мог ввести его в свою опочивальню, а родившегося от его семени ребенка признать своим. С другой стороны, если честному человеку приходилась по сердцу чужая жена, плодовитая и целомудренная, он мог попросить ее у мужа, дабы, словно совершив посев в тучной почве, дать жизнь добрым детям, которые будут кровными родичами добрых граждан»{103}.
Главное, чтобы потомство производили «лучшие» женщины от «лучших» мужчин, — таким образом сохранялась надежда на улучшение спартанской породы. «Ликург первый решил, что дети принадлежат не родителям, а всему государству, и потому желал, чтобы граждане рождались не от кого попало, а от лучших отцов и матерей. В касающихся брака установлениях других законодателей он усматривал глупость и пустую спесь. Те самые люди, рассуждал он, что стараются случить сук и кобылиц с лучшими припускными самцами, суля их хозяевам и благодарность и деньги, жен своих караулят и держат под замком, требуя, чтобы те рожали только от них самих, хотя бы сами они были безмозглы, ветхи годами, недужны! Словно не им первым, главам семьи и кормильцам, предстоит испытать на себе последствия того, что дети вырастают дурными, коль скоро рождаются от дурных, и, напротив, хорошими, коль скоро происхождение их хорошо»{104}. Где уж тут место утонченности чувств, когда речь идет о евгенике?..
Тем не менее спартанский способ решения семейного вопроса очень нравился Платону. «…Причиной величайшего блага… служит общность детей и жен»{105}, — писал он, обосновывая свой проект идеального государства. Только так, по его мнению, можно добиться полного единства народа.
Физическая крепость женщин была жизненной необходимостью для Спарты не только с точки зрения производства высококачественного человеческого материала. Она имела серьезное значение в периоды войн, когда гомеи все, как один, отправлялись в поход, а «на хозяйстве» в полисе оставались старики да женщины. Вот тут и сказывалась военная подготовка «слабого» пола, который не только успешно управлялся с илотами — их, как мы помним, было больше в разы, — но и в случае надобности защищал границы полиса от нападения извне. А уж в том, чтобы вдохновить на подвиг мужчин, им не было равных. «Сын одной спартанки говорил, что его меч слишком короток, — сообщает Плутарх. — На это мать ответила: “А ты сделай лишний шаг”»{106}.
Чтобы сподручнее было заниматься военным делом, спартанки, ничуть не озабоченные демонстрацией своей женственности, брили волосы на голове, тогда как — для сравнения — в Афинах женщины носили длинные волосы, которые ниспадали волнами или, поднятые на затылке, поддерживались повязкой или сеткой, а гетеры и вовсе устраивали невероятно сложные прически.
Внимание, уделяемое в Лаконии физическому развитию женщин, весьма ценил Платон, который советовал жительницам прочих полисов присмотреться к спартанскому примеру и «всячески… подражать» «Деве-Владычице», то есть богине Афине, которая, «украсившись полным вооружением, в нем и исполнила свою пляску»{107}. Правда, Платон предлагает для женщин «кулачные бои… заменить полными состязаниями… с применением стрел, легких щитов, дротиков, пращей или ручного метания камней»{108} и оговаривает в качестве условия (все-таки в Афинах иные представления о женской стыдливости), что «девушки… будут выходить на эти состязания одетые надлежащим образом»{109}.
Особого отклика этот призыв философа, известного симпатиями к Спарте, в других полисах не нашел — Греция уже вступала в так называемый первый эллинистический период, и идеал героического воина уступал идеалу мудреца, к чему, кстати, приложил руку и сам Платон. Что уж тогда говорить об образе идеальной женщины-воительницы, которая «скачет и пляшет военный танец, потрясает щитом, поднимает копье…»{110}и которой «милы… войны и грохот сражений»?{111}
Но в Спарте этот идеал просуществовал очень долго: отголоски его сохранялись и после того, как вся Греция в 146 году до н.э. попала под власть Рима и стала римской провинцией, — вплоть до 396 года уже нашей эры, когда орды вестготов под предводительством Алариха I дописали греческой кровью последнюю страницу спартанской истории.
Противопоставление мусического воспитания и лаконской муштры, которое напрашивается абсолютно во всем, конечно, не означает, что в Аттике, не в пример воинственной Спарте, подрастающее поколение только и делало, что приобщалось к искусствам муз и занималось умственными экзерсисами. Как мы помним, пайдейя и калокагатия предполагали культивацию личности, развитой равным образом нравственно и физически, — личности прекрасной и душой, и телом. Одно без другого не мыслилось, и эта неразделимость вела к тому, что в идеале воспитание — эстетическое, умственное, нравственное и физическое — объединялось в единое целое, где каждая составляющая дополняла другую и не могла существовать сама по себе.
Первые три вида воспитания были возложены на школы грамматиста и кифариста. Для четвертого — физического — существовала палестра. Так у греков назывались гимнастические школы (а в более узком смысле залы для борьбы), куда мальчики начинали ходить с двенадцати-тринадцати лет. В этом возрасте они уже были в состоянии выдержать предлагаемые в палестре нагрузки, а кроме того, кое-что по части грамматики, арифметики, музыки и других наук уже уложилось в их головах — считалось важным, что «воспитание мусическое будет… предшествовать гимнастическому»{112}. При этом посещение двух других школ тоже продолжалось. Соединялось мусическое и физическое воспитание орхестрикой, составной частью в которую входили элементы гимнастики. Пирриху в Афинах тоже танцевали, пусть, может быть, и не так яростно, как в Спарте. «Даже мудрый Сократ обожал… пляску… Друзьям он говаривал, что пляска — это гимнастика для всех членов тела»{113}, — пишет Афиней.
Таким образом, с подросткового возраста образованием каждого грека мужского пола руководили одновременно три учителя — уже известные нам грамматист и кифарист, а также учитель физкультуры педотриб
Так еще нежная душа увлажняется росою добродетели. Когда же вечер положит предел занятиям и желудок предъявит свои неизбежные права, подросток платит ему умеренную дань и засыпает сладким сном, вкушая завидный отдых от дневных трудов»{114}.
Как правило, педотрибы не только преподавали и управляли, но и владели палестрами — то есть это были частные школы. В конце V — начале IV века до н.э. в Афинах их было не менее пяти. Соответственно и назывались палестры чаще всего по имени владельца. Плутарх упоминает палестру Сибиртия, в которой «Алкивиад ударом палки убил одного из своих сопровождающих»{115}. Сохранились надписи, говорящие о существовании палестр, принадлежавших во II веке до н.э. афинянам Тимею и Антигену.
Иногда палестрам присваивались имена божеств. Сократ в диалоге Платона «Хармид» говорит: «Зашел я также в палестру Посейдона Таврия, что напротив царского храма, и застал там много народу — некоторые из них были мне незнакомы, большинство же известны»{116}. Эта же палестра упоминается Лукианом. Приведенная цитата, кстати, свидетельствует, что палестры, кроме того, что в них развивалось физически юное поколение, были еще и своеобразными клубами для взрослых, которые приходили и друг с другом пообщаться, и на мальчиков посмотреть (об этой стороне греческой жизни, точнее — о том, как она связана с воспитанием, мы еще поговорим). Между прочим, в свое время Солон, особо чтимый афинянами, запретил посещение палестры посторонними, однако нравы брали свое, и запрет — редкий случай для законопослушных греков — полностью игнорировался. Другое распоряжение Солона насчет палестр — чтобы они были открыты весь светлый день — неукоснительно выполнялось.
Самыми важными предметами в палестре были единоборства — борьба и панкратий (панкратион), сочетавший приемы борьбы и кулачный бой. Собственно, борьбе
Надо сказать, что искусство воспитателей-тренеров постоянно совершенствовалось и со временем уже не ограничивалось только физическим развитием мальчиков. Педотрибы неплохо знали физиологию и психологию, умели распределять нагрузку и развивать отдельные группы мышц, выводить своих подопечных на пик формы и готовить к соревнованиям; в том, что они делали, можно усмотреть зачатки спортивной медицины.
Проводились в палестрах также занятия по стрельбе из лука, плаванию и дисциплинам, которые ныне принято называть легкоатлетическими (у греков они назывались гимнастикой), — бегу, прыжкам, метанию диска и копья. Ловкости и координации движений способствовали игры в мяч. Сохранился рисунок на вазе, изображающий двух мальчиков, катающих мяч клюшками, — они очень похожи на современных игроков в травяной хоккей. Кроме того, мальчиков учили военной выправке.
Обучение и состязания происходили, как правило, на свежем воздухе, однако это не значит, что палестры обходились без зданий. В обязательном порядке имелись помещения для борьбы, натирания тела маслом, посыпания песком, омовений и т.п. Масло приносили свое. Каждый приходил со специальным сосудом — арибаллом и металлическим скребком для очищения кожи от грязи — стригилем.
Мальчикам предлагались те же виды физических упражнений, что юношам и взрослым мужчинам. Разница была только в степени нагрузки. Так, скажем, они бегали на меньшую дистанцию. «Мы разделим эти состязания на три разряда: первый разряд будет для мальчиков, второй — для юношей, третий — для взрослых мужчин. Юношам мы назначим две трети пробега; мальчикам — половину двух третей», — пишет Платон в «Законах»{117}. Если присмотреться, то качества, которые развивали в палестре, требовались прежде всего воину. «…Каждый должен упражняться в войне не на войне, а в мирной жизни»{118}, — писал Платон. Борьба и панкратий, лук, копье и диск (мы как-то забыли, что диск для греков сначала был боевым оружием и лишь во вторую очередь стал спортивным снарядом), бег, в том числе с оружием в руках — пусть даже меч был деревянным, прыжки в длину с зажатыми в кулаках гантелями, опять-таки имитирующими оружие, — все это очень даже годится для подготовки тяжеловооруженных солдат-гоплитов. Каждый из них тащил на себе пятнадцатикилограммовую кирасу — гиппоторакс (но были и такие доспехи, что весили до тридцати килограммов) и восьмикилограммовый «аргивский» щит, плюс к тому оружие — меч и трехметровое копье. А ведь гоплитами в военную пору становились практически все греческие граждане, то есть изрядная физическая сила, в иных обществах бывшая качеством избранных, для греков была жизненной необходимостью. Вот они и посылали, как писал Платон в диалоге «Протагор», «мальчиков к учителю гимнастики, чтобы крепость тела содействовала правильному мышлению и не приходилось бы из-за телесных недостатков робеть на войне и в прочих делах»{119}. И надо сказать, палестра справлялась с этой задачей: благодаря ей в полисах почти невозможно было найти юношей с плохой мускулатурой или с непропорционально развитой фигурой.
В другом диалоге Платона — «Лахет» — беседа и вовсе разворачивается в палестре. Участвуют в ней греческие военачальники Лахет и Никий, философ Сократ и афинские граждане Лисимах и Мелесий с сыновьями-подростками Аристидом и Фукидидом. Такой состав собеседников не случаен, поскольку разговор касается воспитания в мальчиках мужества и военной доблести, и происходит он сразу после того, как участники «наблюдали за человеком, сражавшимся в тяжелом вооружении»{120}. Имеется в виду педотриб, проводивший показательный бой и демонстрировавший искусство гопломахии — сражения на мечах. Как пишет в «Законах» Платон, «надо, чтобы… происходили торжественные бои, по возможности наглядно воспроизводящие настоящие»{121}.
Гопломахия, кстати, — искусство очень и очень древнее, возникшее значительно раньше самих палестр. В «Илиаде» Ахиллес говорит:
Из этого отрывка, кстати, следует, что в гомеровские временам показательный бой велся до первой крови.
Это же условие, заметим, согласно дуэльным кодексам, было обязательным для западноевропейских поединщиков (подчеркиваю: западноевропейских; русские по большей части плевать хотели на кодексы и просто бились «до повалу», то есть до смерти одного из противников).
«Было бы безобразием по собственному незнанию состариться так, чтобы не увидеть по самому себе, каким способно быть человеческое тело в полноте своей красоты и силы», — говорил Сократ. А может быть, и не говорил — ему приписывают множество высказываний (в том числе и то, что вынесено в заглавие этой книги), которые даже его современники не могли сверить с рукописями, поскольку гений философии предпочитал говорить, а не марать папирусы. Однако не авторство Сократа в данном случае для нас важно, а то, что так думало и соответственно поступало абсолютное большинство греков. И неспроста: физическое здоровье помогало им справляться с трудностями войны и быта, давало каждому из них — и, значит, всему народу в целом — больше шансов на выживание.
В палестре наглядно, как нигде, проявлялся принцип состязательности, лежащий в основе организации обучения в Древней Греции. Обозначался он словом «агон», с которым мы уже сталкивались, когда знакомились со спартанской агелой (сразу оговоримся, что «спортивные» агоны в Спарте и Аттике при некоторой схожести все-таки не одно и то же). Агоном, кроме того, назывался узловой элемент древнегреческой драмы, который заключался в споре действующих лиц, а также вообще любой словесный спор и любое столкновение мнений. Обучение же искусству борьбы, понимаемому в широком смысле, называлось «агонистикой».
А еще Агон — это имя божества, которому Зевс делегировал право руководить всеми видами соперничества — не важно, где схлестнулись противники — в спорте, поэзии, искусстве или учебе. В Олимпии, давшей имя величайшим соревнованиям — Олимпийским играм, стояло две статуи Агона: одна рядом со статуями Зевса и Орфея в священной роще Алтис, где проводились ритуальные состязания, а другая в храме Герайон, подле статуи бога войны Ареса. И то и другое отражало области, в которых Агон обнаруживал себя во всей красе, — спорт и войну. Причем, как пишет Павсаний в «Описании Эллады», статуя в Алтисе была «с гирями для прыганья в руках»{122}.
Сила Агона оказалась столь велика, что даже в пантеоне греческих небожителей не имелось таких, кто бы хоть раз ни попал под его влияние, — боги и герои, если судить по мифам, только и делали, что соперничали друг с другом, да и сам Зевс начал карьеру верховного греческого бога с того, что вступил в борьбу со своим отцом Кроносом. В результате одного из таких споров — кто лучше играет на свирели, Аполлон или Пан, — Аполлон наградил ослиными ушами легендарного царя Мидаса, бывшего судьей состязания и опрометчиво присудившего победу Пану.
Состязательность — основа едва ли не всех древнегреческих мифов, убери ее, и рухнет система верований древних греков. Состязательностью пронизаны «Илиада» и «Одиссея». Поэтому нет ничего удивительного в том, что соревнования занимали в жизни граждан полисов столь значительное место и почти везде наряду с культами божеств существовал культ победителей спортивных состязаний. И было бы даже странно, если бы греческая педагогическая наука (а проще говоря, греческие философы) не попыталась применить агонистику в обучении.
Грамматистам, кифаристам и педотрибам рекомендовалось всячески поощрять своих воспитанников соревноваться либо каждому за себя, либо разделившись на группы, если дело касалось совместных плясок и хорового пения или проведения эстафет. Предполагалось, что все эти состязания будут носить благородный характер, определять истинно лучших и доставлять славу их родителям, а если проявленный талант выйдет за пределы школы, то учителю, а может быть, и всему городу. И конечно же, агонистика в сознании греков была неразрывно связана с понятиями «арете» и «калокагатия». Именно и только в непрерывной борьбе — через многочисленные, следующие один за другим агоны — мальчики, юноши и мужчины могли, постоянно совершенствуясь, идти к обозначенному идеалу.
Ученики соревновались, кто быстрее овладеет алфавитом, кто лучше читает, считает, поет, танцует, играет на лире, кто искуснее в словесном споре, кто больше помнит стихов Гомера, кто сильнее в мелодекламации, кто ловчее в борьбе, кто стремительнее бежит, дальше прыгает, дольше держится без воздуха под водой, больше поднимает, точнее мечет копье или диск и т.д. Эти состязания, собиравшие множество народа, приносившие победителям мимолетную славу, но обещавшие в будущем славу куда большую, были отражением общего для всех греков стремления мериться силами в чем угодно, как и когда угодно. Установленные в большинстве полисов нормы общественной жизни приводили к тому, что каждый свободнорожденный рано или поздно оказывался перед необходимостью добиваться одобрения сограждан и доказывать свое право на первенство в той или иной области.
Некоторые состязания нам могут показаться забавными или странными, но грекам таковыми они не казались. На званых обедах было вполне нормальным устроить среди вполне добропорядочных, далеких от порока пьянства граждан агон по части винопития и одновременно с этим турнир по красноречию. Или, скажем, играли в коттаб: по водной поверхности (например, в бассейне или фонтане) пускали маленькие тарелочки и нужно было так выплеснуть вино из бокала, чтобы тарелочку потопить. Соревновались кифареды, ораторы, поэты, рисовальщики, проливали кровь в нешуточных, пусть даже и показательных схватках мастера гопломахии. В Спарте в процессе общественных трапез сисситий выясняли, кто лучше исполняет застольные песни. В программу Пифийских, Истмийских, Панафинейских, Немейских, Делосских игр, которые в отдельные годы соперничали в популярности с Олимпийскими, входили состязания по музицированию, пению и танцам.
Но кроме игр, где основными участниками были все-таки атлеты, устраивались и многочисленные посвященные богам праздники, на которых главными действующими и соревнующимися лицами выступали певцы и музыканты. В арголидском Эпидавре в честь бога врачевания Асклепия проводились Великие Асклепии, в беотийском Орхомене — Харитесии, Эротидии и Мусеи, посвященные соответственно богиням веселья и радости харитам, Эроту и музам. Широкой известностью пользовались празднества на острове Делос, на которые с давних времен собирались певцы с разных концов Греции. Еще до первой Мессенской войны, то есть в середине VIII века до н.э., пишет Павсаний, «мессенцы… послали на Делос Аполлону жертву и мужской хор»{123}. Агоны музыкантов устраивались в Милете, Никее, Никомедии, Пергаме, Сардах, Смирне, Траллах, Эфесе… — в общем, почти повсюду. Сохранились многочисленные надписи, увековечившие их победителей.
А вот первенства среди ремесленников не проводились — они трудились за деньги, и, следовательно, приличное воспитание и агонистика не могли иметь к ним никакого отношения. Кстати, заметим, что слово «ремесленник» по отношению к свободнорожденным гражданам часто употреблялось в ругательном смысле.
Аристотель, например, пишет, что родители, которые оставляют детей «невоспитанными по части того, что необходимо для жизни, в действительности делают из них ремесленников»{124}.
Платон настаивает на необходимости мусических состязаний «для рапсодов и всего с ними связанного… всевозможных хоров — песенных и плясовых…»{125}и «в речах»{126}. Мастерами словесных баталий, как мы знаем, были софисты. «…Что же касается гимнастических состязаний, — пишет Платон, — то их надо добавить положенным образом, соответственно… богам и временам года… Для каждого отдельного состязания надо установить победные награды и отличия. Граждане будут восхвалять друг друга или порицать, смотря по тому, каким кто себя выкажет на состязаниях да и вообще в своей жизни. Того, кто будет признан самым лучшим, будут увенчивать, а самого худшего подвергать порицанию. Не всякий поэт будет иметь право воспевать эти подвиги; прежде всего он должен иметь не менее пятидесяти лет от роду и не должен принадлежать к числу тех, кто хотя и обрел в себе поэтический дар, однако никогда не совершил ни одного прекрасного поступка»{127}.
Гимнастические состязания были неотрывно связаны с военной подготовкой. Но и мусические, особенно для подростков старше тринадцати лет, — пение, танцы, игра на кифаре — имели отношение к военному делу, поскольку прежде всего служили демонстрацией неукротимого эллинского духа и обычно были если не частью, то хотя бы обязательным дополнением к физическим упражнениям.
Надо иметь в виду одну вещь: победитель, согласно представлениям древних греков, всегда отмечен богами и успех его есть не только следствие человеческих усилий, но и реализованная воля богов. Агонистика потому и была особым культурным феноменом, что несла еще и сакральную нагрузку, и именно это отличает ее от спорта или конкурса «Минута славы».
Древние греки жили в мире, где все было изначально взаимосвязано, крепко сбито в единое целое и понятия «война», «искусство», «жертвоприношение», «магический обряд» и многие, многие другие не воспринимались сами по себе. Победа в словесном споре или, скажем, в метании диска — как и все мусические, и гимнастические достижения — с точки зрения калокагатии была одинаково почетна. И это способствовало гармоническому развитию самых разнообразных талантов, которые рождала греческая земля.
V
Начальное образование для подростков в Аттике завершалось, когда им исполнялось пятнадцать-шестнадцать лет (в Спарте этот рубеж обозначали четырнадцатью годами). После этого те из них, чьи родители не могли платить за обучение, начинали взрослую жизнь. В основном это были дети ремесленников и землепашцев, обращавшиеся к отцовским занятиям, которые не особо в среде свободнорожденных греков почитались, но зато позволяли немалому числу людей сводить концы с концами. Многим из этих юношей не приходилось каким-либо образом менять свою жизнь, потому что они уже не первый год совмещали учебу и работу под руководством отца. Откровенно говоря, о каком-либо ином пути для себя большинство из них и не помышляло, хотя Платон и мечтал о том, что учиться будет «не только тот, у кого этого желает отец… ведь дети больше принадлежат государству, чем своим родителям»{128}.
Дети состоятельных родителей, как правило, продолжали учиться дальше. Их ждало образование — условно назовем его средним — в гимнасии, где борьба, гимнастика и прочие дисциплины древнегреческого спорта сочетались с мусическими искусствами, а затем, в восемнадцать лет, эфебия, аналог которой можно найти (хотя современному человеку представить такое трудно) в сочетании университетского образования с обязательной воинской повинностью. Но об эфебии мы поговорим несколько позже.
Что же касается гимнасия (нетрудно догадаться, где корни слова «гимназия»), то необходимо оговориться, что первоначально, по меньшей мере до наступления V века до н.э., он служил исключительно для развития физических кондиций и проведения спортивных состязаний и от палестр отличался, пожалуй, только некоторой основательностью и большим количеством статуй и жертвенников богам. Если палестр в городе могло быть много, то гимнасии, как правило, имелся один (разве что в Афинах и Милете их было несколько). В одних полисах первые гимнасии представляли собой комплексы помещений и площадок для борьбы, гимнастики и легкой атлетики, в других — это были просторные дворы с минимумом построек, разбитые на сектора, но нигде ни один гимнасии не обходился без бани или хотя бы купальни с проточной водой.
Вот изображение гимнасия времен первых Олимпиад в «Описании Эллады» Павсания: «В Элиде одной из достопримечательностей является древний (уже для древних греков «древний»! —
Здесь описание и легкоатлетического стадиона, и палестры, но нет даже намека на мусические занятия. Кстати, само слово «гимнасии»
Первоначальное назначение гимнасия привело к тому, что в наше время его, случается, путают с палестрой. Путаницу усугубляет и то, что, во-первых, палестры были обязательной частью гимнасия эллинистической эпохи, а во-вторых, и сами античные авторы, и их переводчики, весьма вольно обращаясь с терминами, порой употребляют слова «палестра» и «гимнасии» как синонимы, и только по контексту можно догадаться, идет речь о палестре для мальчиков, либо имеется в виду палестра в гимнасии, где занимаются юноши, находящиеся на пороге эфебии.
В результате мы порой оказываемся в положении героя Лукиана скифа Анахарсиса, который, попав в древнегреческое учебное заведение, не может понять ни того, где он оказался, ни того, что там происходит: «Одни из них, перевившись руками, подставляют друг другу ножку, другие давят и вертят своих товарищей, валяются вместе в грязи и барахтаются в ней, как свиньи. А между тем сначала, как только они разделись, ведь я сам это видел, они жирно намазались маслом и совсем мирно по очереди натирали друг друга; потом неизвестно, что случилось, они стали толкать друг друга и, наклонившись, начали сшибаться головами, как бараны. И вот один из них, схватив другого за ноги, бросает его на землю, затем, наседая на него, не позволяет поднять голову, толкая его обратно в грязь; наконец, обвив ногами живот и подложив локоть под горло, душит несчастного, а тот толкает его в плечо, как мне кажется, умоляя, чтобы первый не задушил его насмерть… Другие же делают то же самое во дворе на чистом воздухе, только уже не в грязи, но, набросав в яму много песку, они сами охотно посыпают себя им, как петухи, для того чтобы труднее было вырываться из рук, так как песок, по-видимому, делает тело менее скользким и дает возможность прочнее ухватиться за сухое тело. Третьи, тоже обсыпанные песком, стоя на ногах, бьют друг друга и, падая, лягают ногами. Вот этот несчастный, кажется, сейчас выплюнет свои зубы — так его рот полон кровью и песком: его, как видишь, ударили кулаком в подбородок. Надзиратель и не думает разнять юношей и прекратить борьбу…»{130} К счастью, Солон объясняет впавшему в недоумение скифу: «Это место, Анахарсис, мы называем гимнасием, и оно посвящено Аполлону Ликийскому»{131}.[13]
Справедливости ради заметим: Анархасису что гимнасии, что палестра — все в диковинку; в удивление его повергло уже то, что греческие юноши, словно обезумев, принялись мутузить друг друга, а такое происходило в любом греческом зале для физических занятий. Нам же понимать разницу между палестрой и гимнасием необходимо: если палестры как возникли, так и существовали только для телесного развития (свидетелем таких занятий как раз и стал дикий скиф), то гимнасии с IV века до н.э. стали своеобразном центром духовного общения, где и тело укрепляли, и душу возвышали. Причем если в V веке до н.э. гимнасии посещали только молодые люди из аристократических семей, то позже, через век-полтора, с демократизацией обучения, они стали доступны практически всем свободнорожденным юношам, чьи семьи обладали достаточными средствами.
И вот что еще важно: были гимнасии как государственные, управлявшиеся властями полиса через выборных должностных лиц — гимнасиархов, так и частные. Гимнасиархами, как правило, становились самые богатые горожане, за чей счет гимнасии и существовал, поскольку плата, вносившаяся семьями обучающихся юношей, всех расходов покрыть не могла, а общественных средств на содержание гимнасия, за редким исключением, не отпускалось (исключения же наблюдались в ионийских Милете и Теосе; впрочем, и там не отказывались от частных пожертвований). Поэтому должность гимнасиарха, чье имя в обязательном порядке гравировалось на мраморной плите, изначально предполагала филантропию и требовала от того, кто ее занимал, немалых расходов. Тем не менее она считалась одной из самых почетных в полисе и на ежегодных выборах между претендентами в гимнасиархи разворачивалась нешуточная борьба. А в некоторых полисах, в частности в Северном Причерноморье — в Ольвии и Херсонесе, гимнасиархами традиционно выбирали первых лиц государства. С точки зрения финансирования это, вероятно, был безошибочный выбор…
Частные гимнасии содержались исключительно за счет семей обучающихся. Таким гимнасием в Афинах владел (и зарабатывал на этом) в V веке до н.э. учитель знаменитого Гиппократа — врач Геродик, который «применил для лечения гимнастические приемы; сперва он терзал этим главным образом самого себя, а затем впоследствии и многих других»{132}, то есть практиковал лечебную физкультуру.
Изменение назначения гимнасия в IV веке до н.э. повлияло и на его внешний вид. Площадки для легкой атлетики никуда не исчезли, равно как не исчезли залы для борьбы и игр — эфебионы; однако в дополнение к ним появились помещения, где проходили занятия по философии, риторике, читались сочинения поэтов и драматургов, а также портики, крытые колоннады и экседры, которые служили этой цели. Удивительно, но по составу, назначению и внешнему виду помещений гимнасии в разных частях Греции мало чем отличаются один от другого. Многие гимнасии обрастали роскошью, их украшали произведениями лучших скульпторов и живописцев. Так, в гимнасии Элиды стояли статуи «Коры и Деметры… сделанные из пентеликонского мрамора»{133}, Геракла, Эрота и Антэрота, а в гимнасии Мантинеи имелось целое «здание со статуями Антиноя; кроме всего прочего, оно заслуживает обозрения вследствие тех мраморных плит, которыми оно украшено, и интересно для любителя живописи: большинство картин, украшающих его, относится к Антиною и изображает его главным образом в виде Диониса»{134}. Повсюду воздвигались статуи Гермеса — покровителя гимнастики.
Задачей гимнасия было закрепить и развить то, что дала юному греку начальная школа. Физическим воспитанием здесь часто занимались знаменитые воины, а к дисциплинам, освоенным в палестре, добавлялись новые — в частности, верховая езда и учебные бои с применением настоящего оружия; а вот орхестрике внимания уделяли значительно меньше, чем в палестре. Мусическое обучение велось под руководством опытных преподавателей — часто это были признанные философы, драматурги, музыканты, мастера риторики, и уж точно их хватало среди посетителей, которые вольно или невольно также включались в воспитательный процесс. Так, софисты использовали гимнасии как площадку для дискуссий. Спор в любом виде — согласно принципу агонистики — всячески приветствовался в стенах гимнасиев.
Но души юношей возвышали не только диспутами на всевозможные темы. В каждом гимнасии была своя библиотека. Тот же Павсаний пишет об афинском «гимнасии, отстоящем недалеко от площади и называемом Птолемеевым по имени строителя…»{135}, библиотеке которого, по преданию, положил начало сам создатель гимнасия царь эллинистического Египта Птолемей Филадельф (309–246 до н.э.), а пополнялась она благодаря эфебам, коим вменялось в обязанность делать соответствующие взносы. Между прочим, книжные каталоги библиотек было принято высекать на мраморных плитах и располагать у входа в гимнасии. Иногда в гимнасиях устраивали нечто похожее на встречи писателей с общественностью. Так, в гимнасии Мальфо в Элиде происходили «выступления с речами экспромтом и чтение всякого рода литературных произведений»{136}.
Постепенно гимнасии, не переставая быть центрами обучения, сделались популярными мужскими клубами, вход в которые открыт для свободнорожденных мужчин всех возрастов. В интенсивном общении поколений здесь происходила передача традиций и знаний. Именитые граждане порой назначали в гимнасии деловые встречи, заключали сделки, принимали политические решения, а кое-кто из них присматривал себе юношу, которому можно было бы оказать покровительство. Институт наставничества к этому времени, признаться, приобретал все более ярко выраженный сексуальный характер.
Среди других гимнасиев особенно выделялись три афинских — Академия, Киносарг и Ликей. Замечательны они не сами по себе, а тем, что с ними неразрывно связаны три выдающиеся философские школы, существовавшие, как сейчас сказали бы, на базе этих гимнасиев и в восприятии потомков слившиеся с ними в единое целое.
Философские школы Академия и Киносарг были созданы почти в одно время, причем год учреждения Академии известен точно — 387 до н.э. Поэтому с нее и начнем.
Названием школа обязана не своей академической сущности и не тем, что преподавали в ней некие древнегреческие академики, а уроженцу Аркадии Академу. Собственно, от имени этого Академа и пошло слово «академия» и все прочие от него производные, которые звучат похоже на самых разных языках. То есть если бы этого человека звали не Академом, а как-нибудь по-другому — Писистратом, например (это имя носил глава афинского государства, правивший в VI веке с небольшими перерывами более тридцати лет), — именно так, писистратиями, звались бы многочисленные академии. И была бы у нас Писистратия наук России, и заседали бы там писистратики…
Правда, имя Академа перешло к гимнасию и философской школе не напрямую, а через оливковую рощу в окрестностях Афин, в которой и был устроен гимнасий. Павсаний говорит о роще: «некогда владение частного гражданина»{137}, и совсем не обязательно, что он имеет в виду Академа, который вообще-то был личностью полулегендарной или совсем легендарной — кому как нравится.
Миф гласит, что этот Академ указал братьям Диоскурам — Кастору и Полидевку, где спрятана их сестра Елена (та самая, из-за которой позже разгорелась Троянская война), похищенная Тесеем (тем самым, что одолел Минотавра). Позже Академ якобы посадил близ афинских ворот Эрия уже упоминавшуюся рощу, поселился там и после кончины там же был похоронен. И эта роща со временем стала для афинян священной. Елена и Диоскуры (по крайней мере, один из них, Кастор; отцом Полидевка, согласно ряду версий, считается Зевс) были детьми спартанского царя Тиндарея, и, когда случилась греческая междоусобица, спартанцы, прошедшиеся по Аттике огнем и мечом, рощу Академа не тронули — считается, что в благодарность за помощь, которую Академ оказал в вызволении из плена спартанской царевны.
И вот здесь, в бывших владениях то ли Академа, то ли просто «частного гражданина», друзья купили дом Платону, где он, переживший перед этим череду испытаний и даже побывавший в рабстве, зажил припеваючи и развернул свою педагогическую деятельность. Место для этого было весьма подходящим. Во-первых, ряды гробниц и памятников по дороге, ведущей к Академии из Афин, вызывали у приходящих сюда трепетные чувства. Во-вторых, поблизости имелся гимнасий, где Платон мог собирать учеников или, точнее, ученики могли собираться вокруг Платона — послушать философа приходили самые разные люди, и практически каждый юноша, занимавшийся в гимнасий, мог присоединиться к ним. В-третьих, священные рощи по установившейся в Греции издревле традиции служили местом встреч учителя и учеников. Вспомним, как было устроено обучение в Пифагорейском союзе. А Платон перед тем, как осесть в роще Академа, тесно общался с пифагорейцами и во многом брал Пифагора за образец. Кстати, школа Платона, как и Пифагорейский союз, формально была не центром философской мысли, а религиозным сообществом, где прославлялись музы.
Методика обучения тоже новизной не отличалась — она была позаимствована у Пифагора и Сократа и сводилась к лекциям и беседам с адептами. Правда, Платон добавил еще такую форму обучения, как… пиршество, ибо полагал, что совместное застолье, приправленное беседой, может служить отличным средством воспитания. Такие застолья назывались симпосиями. От этого слова отпочковалось слово «симпозиум», то бишь научная конференция… Из новшеств в школе имелись стенные панно с классификацией живых существ и клепсидра — водяные часы, по которым определяли время начала и конца занятий.
Что же касается предметов, которые преподавались, и тем, которые обсуждались, то они охватывают полный спектр древнегреческой науки, причем в основе их лежали естественно-научные знания. Особое значение отводилось математике. «…Для хозяйства, для государства, наконец, для всех искусств ничто так не важно и никакая наука не имеет такой воспитательной силы, как занятие числами, — утверждал Платон. — Самое же главное то, что людей, от природы вялых и невосприимчивых, это занятие с помощью божественного искусства пробуждает и делает вопреки их природе восприимчивыми, памятливыми и проницательными»{138}. По преданию, на входе в Академию чуть ли не лично Платоном было написано: «Негеометр да не войдет!»
Есть и такое мнение, что сохранившиеся тексты Платона не дают представления о его мировоззрении и что подлинное свое учение он на склоне лет излагал устно именно в Академии. Об этом говорят многие античные авторы. Аристотель, ученик Платона, называет это учение «ненаписанным».
Павсаний побывал в Академии спустя пять сотен лет после Платона, но за эти годы там мало что изменилось. Основанная великим философом школа продолжала плодотворно работать, и слава ее охватила весь античный мир. У интеллигенции Греции и Рима было принято, по словам Горация (65–8 до н.э.), «истину-правду искать среди рощ Академа-героя»{139}. Благодаря Павсанию мы можем представить, в какой обстановке проповедовал великий философ свои идеи и обдумывал свои сочинения — в том числе те, что связаны с педагогикой и цитируются в этой книге. «Перед входом в Академию есть жертвенник Эрота… — пишет Павсаний. — В Академии есть жертвенник Прометею… жертвенник Музам и второй жертвенник Гермесу; а внутри они соорудили один жертвенник Афине, а другой Гераклу. Тут есть масличное дерево, о котором говорят, что оно явилось на свет вторым»{140}.
Известны первая — так называемая «древняя» — Академия, которой руководили Платон и его ближайшие ученики, вторая — «средняя», третья — «новая», а потом еще четвертая и пятая. Над школой, основанной Платоном, не были властны ни смены правлений, ни даже войны — пострадавшая в 86 году во время похода Суллы против Митридата, она перебирается в Птолемеев гимнасий, а затем, через годы, возвращается на прежнее место и продолжает продуцировать научную мысль. Закрыли Академию вместе с другими афинскими философскими школами указом римского императора Юстиниана в 529 году — то есть просуществовала она более девяти веков! И все это время традиция передачи философских и иных знаний в школе не прерывалась.
Вообще, заметим, что древнегреческая как философская, так и педагогическая мысль сильна эстафетой, которая передавалась из поколения в поколение. Платон, как уже говорилось, многое взял и у пифагорейцев, и у своего учителя Сократа. Другим учеником и последователем Сократа был Антисфен (435–370 до н.э.). Вскоре после смерти учителя в 399 году до н.э., при которой он присутствовал, о чем упоминает Платон в диалоге «Федон», Антисфен основал философскую школу при гимнасии, расположенном в Афинах на холме Киносарг, что в переводе означает «Белая собака».
Согласно легенде, афинский гражданин приносил жертву на алтаре, сооруженном на холме, и тут вдруг откуда ни возьмись появилась собака, схватила жертвенное мясо и была такова. Афинянин счел это за дурное знамение и, перепуганный, поспешил к оракулу, который посоветовал ему воздвигнуть жертвенник Гераклу (которого позже, когда возникнет школа, ко всем прочим его мифологическим обязанностям назовут еще и покровителем Киносарга). Жертвенник был воздвигнут. А собаку увековечили в названии холма, а уже через него в названии и гимнасия, и философской школы, и слушателей школы — киников, и даже, как, вероятно, уже догадался вдумчивый читатель, в словах «циник», «цинизм», «циничность» и т.д. Этот холм знаменит еще и тем, что у его подножия стояли лагерем греческие войска, когда персы после поражения при Марафоне попытались овладеть Афинами с моря.
Киносарг был гимнасием не вполне обычным: в него для занятий допускались и неполноправные жители по лиса; прежде всего речь идет об иностранцах — метеках. Следовательно, можно допустить, что до того, как там обосновался Антисфен, Киносарг не пользовался большой популярностью среди афинских граждан, склонных к снобизму и гордых своей исключительностью. Однако философская школа Антисфена резко изменила ситуацию. Послушать киников, утверждавших, что смысл жизни состоит в достижении свободы от условностей, и порой понимавших это освобождение буквально, стекалась масса народа. Одни воспринимали их речи как курьез: киники упрямо доказывали, что письменность омертвляет знание, а культура, образование и воспитание — это зло, отвращающее людей от нормального бытия. Другие видели в их призывах к естественности указание на путь, по которому должен развиваться человек. В чем точно нельзя отказать киникам, так это в стремлении освободить человека от любых догм и утвердить безусловную свободу человеческой личности.
Из киников наибольшую известность приобрел ученик Антисфена — Диоген Синопский (ок. 412–323 до н.э.), весьма склонный к эпатажу добропорядочной греческой общественности. Он неуклонно следовал всем киническим принципам, довел свое упрощение до абсурда и благодаря этому стал героем многочисленных легенд. Одна из самых распространенных повествует о проживании Диогена в бочке. Его тезка Диоген Лаэртский рассказывает: «Увидев однажды, как мальчик пил воду из горсти, он выбросил из сумы свою чашку, промолвив: “Мальчик превзошел меня простотой жизни”. Он выбросил и миску, когда увидел мальчика, который, разбив свою плошку, ел чечевичную похлебку из куска выеденного хлеба»{141}. Так вот, Диоген, явившись в Коринф и обосновавшись в местном гимнасии Крании, пользовался такой славой, что послушать его приезжали правители окрестных государств, а Краний приобрел бешеную популярность. По утверждению Диогена Лаэртского, среди желающих побеседовать с киником был и Александр Македонский. В изложении древнего историка визит повелителя мира к знаменитому остроумцу выглядит так: «Когда он грелся на солнце в Краний, Александр, остановившись над ним, сказал: “Проси у меня, чего хочешь”. Диоген отвечал: “Не заслоняй мне солнца”»{142}.
Третий гимнасий, давший свое имя философской школе — Ликей, — был основан в восточной части Афин по соседству с храмом Аполлона Ликейского (чему сам гимнасий и обязан названием) по меньшей мере за несколько десятилетий до того, как в нем обосновались греческие любомудры. Известно, что еще Сократ был завсегдатаем Ликея, а он принял яд по приговору суда в 399 году до н.э. — за шестьдесят четыре года до основания философской школы. Ликей был, можно сказать, одним из самых респектабельных гимнасиев доэллинистической эпохи. И Аристотель, надо полагать, совсем не случайно именно там в 335 году до н.э. собрал своих единомышленников.
До этого Аристотель двадцать лет был верным учеником Платона, однако же не во всем согласным с учителем. Вспомним приписываемое ему высказывание: «Платон мне друг, но истина дороже». Правда, ничего подобного Аристотель не произносил, но дыма без огня не бывает — крылатая фраза верно описывает разногласия, которые наметились у него с Платоном и Академией. К тому же обстоятельства сложились так, что вскоре после смерти Платона царь Филипп II Македонский пригласил его в качестве наставника своего сына Александра, будущего величайшего полководца древнего мира. Царь знал философа еще мальчиком: отец Аристотеля был лекарем царя Аминты III — отца Филиппа. Когда через семь лет, в 336 году до н.э., после восшествия Александра на престол, Аристотель вернулся в Афины, выяснилось, что пути его и Академии окончательно разошлись.
Впрочем, это не означает, что опыт созданной Платоном школы Аристотель полностью отверг: процесс обучения в Ликее в те двенадцать лет, пока им руководил Аристотель, был организован по образцу Академии. Не изменился даже способ чтения лекций — Платон имел привычку говорить, прогуливаясь с учениками под крытой колоннадой, окаймлявшей гимнасии, и Аристотель эту манеру перенял: он даже с юным Александром Македонским занимался во время променадов. По этой причине Аристотеля с последователями прозвали перипатетиками (от.
Впрочем, было и еще одно отличие, которое при Аристотеле проявилось в жизни Ликея, может быть, не столь явно, но зато в последующее время оказало революционное влияние на организацию обучения вообще. Речь идет о разделении научной деятельности и передачи накопленных знаний — до этого занятия наукой и процесс обучения были затянуты в тугой узел. Именно у Аристотеля появилась идея о создании учебных программ, которые можно тиражировать и применять в самых разных школах. При этом он выделял в образовании четыре ступени. Сначала человек должен был получить начальные знания — научиться чтению, письму, арифметике, рисованию, музыке, гимнастике, умению логически мыслить. Затем следовало изучать естественные науки, математику, философию, историю. Следующая ступень образования включала знания, без которых невозможна высоконравственная жизнь в семье и обществе. Замыкали цепочку познания в риторике и поэтике, необходимые для общественной деятельности и личного творчества.
Вклад Аристотеля в постижение человечеством мироздания уникален. В его сочинениях «Метафизика», «Физика», «Политика», «Органон», «Поэтика», «Риторика» и других суммированы достижения современных ему естественных наук, разработано эстетическое учение, определены основы формальной логики, высказаны ценнейшие идеи об инструментах познания, выдвинута теория аргументации — всего не перечесть. Но самое удивительное: текстологический анализ показал, что — по крайней мере, в отдельных фрагментах — эти сочинения представляют собой конспекты лекций, записанные, возможно, даже не самим Аристотелем, а его учениками, кое-где даже сохранились прямые обращения преподавателя к слушателям. Таким образом, у нас возникает возможность при некотором напряжении воображения стать свидетелями учебного процесса и реконструировать речь учителя под колоннадой Ликея.
К сожалению, в 323 году до н.э. Аристотель в опасении за свою жизнь вынужден был покинуть не только школу, но и Афины. Это было время, когда Афины изо всех сил пытались противостоять македонской гегемонии, и в метеке Аристотеле, приближенном к правящей в Македонии династии, афиняне — может быть, не без оснований — видели недруга своей независимости. Ирония судьбы в том, что прежде этого сам Аристотель написал в «Политике», как бы заранее соглашаясь со своими будущими преследователями: «…Продолжительное пребывание в государстве иноземцев, воспитанных в иных законах, не полезно для поддержания в нем благозакония»{143}.
Через год после отъезда из Афин Аристотель умер. Но основанная им школа не угасла — причем в первые после смерти Аристотеля годы как раз благодаря македонской экспансии. В 319 году до н.э. царь Македонии Кассандр посадил в Афинах эпимилетом (наместником) местного гражданина и философа-перипатетика Деметрия Фалерского, и тот, будучи последователем Аристотеля, оказывал Ликею всяческие преференции. Десяти лет его правления хватило, чтобы школа окрепла материально — в ее собственность от гимнасия перешли помещения и сад, а кроме того, в нее делались серьезные финансовые вливания. Всего этого оказалось достаточно, чтобы, когда в результате внутренних македонских разборок Деметрии Фалерский бежал из Афин, Ликей продолжал плодотворную жизнь. А Деметрии, между прочим, позже, уже в столице эллинистического Египта — Александрии, стал одним из основателей знаменитой библиотеки и Мусейона — первого в мире научного центра на государственные деньги.
В дальнейшем «македонские связи» неоднократно Ликею аукались, но детище Аристотеля устояло против всех гонений и просуществовало ни много ни мало восемь столетий, внеся вклад в развитие едва ли не всех научных дисциплин — физики, ботаники, истории, географии, теории музыки, истории и теории литературы и проч. Отдельной и, может быть, самой важной отраслью деятельности перипатетиков было издание, редактирование и комментирование трудов приравненного к полубогу основателя школы, чье почитание продолжалось на протяжении всего ее существования.
Коль скоро речь у нас зашла о философских школах, то нельзя не упомянуть по крайней мере о еще трех из них — скептиках, эпикурейцах и стоиках. Все они не только оказали влияние на развитие философской мысли, но и высказывали любопытные педагогические идеи и вели работу непосредственно в массах.
Эпикур (341–270 до н.э.), как сообщает Диоген Лаэртский, родился на острове Самос. В восемнадцать лет он прибыл в Афины и, видимо, некоторое время посещал Академию, которой в то время руководил ученик Платона Ксенократ (396–314 до н.э.). Затем Эпикур начал собственную преподавательскую деятельность в ионийском Колофоне. Оттуда он перебрался на Лесбос, где в 309 году до н.э. в Митилене и основал свою философскую школу, по организации очень похожую на то, что мы видим в Академии и Ликее. Но что-то в Митилене у него не сложилось, и вскоре Эпикур с учениками оказался в Лампсаке на берегу пролива Дарданеллы. «…Сам Эпикур был в некотором смысле из Лампсака, так как он долго жил в Лампсаке и находился в дружественных отношениях с самыми знатными людьми этого города…» — пишет Страбон{144}. Тут, правда, великий географ не совсем точен, поскольку «долго» на поверку оказывается не таким уж большим сроком, — во всяком случае уже в 306 году до н.э. Эпикур, подзаработав в Лампсаке некоторое количество денег, прибывает в Афины. Здесь он покупает сад, впоследствии ставший знаменитым, и поселяется в нем с учениками, которые сопровождают его во всех переездах.
Суть философии Эпикура лучше всего отражает надпись над входом в сад: «Гость, тебе здесь будет хорошо. Здесь удовольствие — высшее благо». Диоген Лаэртский приводит, как он пишет, «главные мысли» Эпикура. Вот некоторые из них: «Нельзя жить сладко, не живя разумно, хорошо и праведно; и нельзя жить разумно, хорошо и праведно, не живя сладко… Никакое наслаждение само по себе не есть зло… Из всего, что дает мудрость для счастья всей жизни, величайшее — это обретение дружбы… Справедливость не существует сама по себе; это договор о том, чтобы не причинять и не терпеть вреда, заключенный при общении людей и всегда применительно к тем местам, где он заключается…»{145} Задачу философии Эпикур видел в создании новой этики и познании природы, которое есть прямой путь к избавлению от суеверий и счастью человека. А счастье невозможно без свободы, в том числе и в стремлении к наслаждениям любого рода, которое может быть ограничено только добровольной договоренностью человека с другими людьми. За эти взгляды Эпикуру изрядно, хотя и со значительным опозданием, досталось от христианской церкви.
Странно, но при таком отношении к жизни Эпикур нажил себе немало врагов. Стоики, о которых речь впереди, обвиняли его в том, что он «учил азбуке за ничтожную плату»{146}. В свете того, что мы знаем об отношении греков к тем, кто работает за деньги, это выглядит оскорблением. Кроме того, Эпикуру вменялось в вину то, что он любил обильно и вкусно поесть, а также многочисленные любовные связи. Впрочем, греческие философы — а ведь были умнейшие люди! — часто вели себя по отношению к противникам из других философских школ, как пауки в банке. Сам Эпикур при всем своем благодушии тоже не очень стеснялся в эпитетах, когда дело доходило до коллег-любомудров. Он величал «учеников Платона — Дионисиевыми лизоблюдами; самого Платона — златокованным мудрецом; Аристотеля — мотом, который пропил отцово добро и пошел наемничать и морочить людей; Протагора — дровоносом, Демокритовым писцом и деревенским грамотеем; Гераклита — мутителем воды; Демокрита — Пустокритом; Антидора — Вертидором; киников — бичом всей Эллады; диалектиков — вредителями; Пиррона — невеждой и невежей»{147}.
Учеников и последователей у Эпикура было великое множество, «друзья сами съезжались к нему отовсюду и жили при нем в его саду»{148}. Школа его отличалась невероятным демократизмом. Ее посещали на равных правах мужчины, женщины и даже рабы. Принадлежавший самому Эпикуру раб Мис был одним из самых доверенных его собеседников. Он вместе с двумя другими рабами Никием и Ликоном и рабыней Федрией упоминается в завещании Эпикура — последней своей волей философ отпустил их на волю. Остальное место в завещании заняли дела школы, на благо которой Эпикур оставил все свое имущество, — он заботился о том, чтобы ученики после его смерти могли продолжать свои занятия.
Примерно в то же время, что и Эпикур, появился в Афинах Зенон Китийский (между 336 и 332 — между 270 и 262 до н. э), который учился и у киников, и в Академии у Ксенократа, а в результате стал родоначальником стоиков, открыв в 300 году до н.э. свою собственную школу. Сначала последователи Зенона звались зенонеями. Название стоической школа получила благодаря портику на афинской агоре, в котором Зенон собирал учеников. Он именовался в народе Стоа
Главная педагогическая идея стоиков заключалась в воспитании в человеке самодостаточности. В этом смысле они были близки к киникам, хотя сам Зенон в свое время, учась у киника Кратета, сбежал от него, поскольку был весьма шокирован его раскованным поведением. Презрительное отношение киников к культуре и собственной гигиене стоиками не приветствовалось.
Основной педагогический труд Зенона «Об эллинском воспитании» до нас не дошел. Но известно, что преподавались в его школе физика, этика, логика, риторика, входившие в философию стоиков как составные части. Стоики, как и эпикурейцы, проповедовали равенство перед законом всех людей, в том числе женщин и рабов, но все это в основном оставалось в теории. Зато — что было, то было — они вошли в поговорки непокорностью судьбе и способностью сопротивляться любым обстоятельствам. В личной жизни они были скромны и непривередливы. Зенон был человек богатый, но умел удовлетворяться малым. Как пишет Диоген Лаэртскии, «ел он ломтики хлеба, мед и самую малость вина с хорошим ароматом»{149}. Один из лучших учеников Зенона Клеанф «записывал уроки Зенона на черепках и бычьих лопатках, потому что у него не было денег на бумагу»{150}. Демос испытывал к ним симпатию. «Афиняне оказывали Зенону великий почет, — сообщает Диоген Лаэртскии, — они даже вручили ему ключ от городских стен и удостоили его золотого венка и медной статуи»{151}.
Школа элидского философа Пиррона (360–270 до н.э.), который начинал с профессии живописца, возникла примерно тогда же, когда и школы эпикурейцев и стоиков. «Вначале он был безвестен, беден… — пишет Диоген Лаэртский, — в элидском гимнасии до сих пор сохраняются его “Факелоносцы”, писанные довольно посредственно»{152}. Заметим, что если Диоген не ошибается, то фрески Пиррона сохранялись на стенах гимнасия по крайней мере на протяжении пятисот лет.
Скептической школа Пиррона была названа через годы после смерти своего основателя, а при нем носила его имя. Пиррон исходил из того, что человеческое знание недостоверно и поэтому не следует судить о качествах событий и предметов. «Цель свою скептики полагали в опровержении догматов всех школ, но сами ни о чем догматически не высказывались»{153}. По Пиррону, необходимо принимать только факты и отвергать любые гипотезы и теории; отсюда вытекает, что отсутствие каких-либо убеждений и равнодушие ко всему вокруг есть безусловное благо. «Он ничего не называл ни прекрасным, ни безобразным, ни справедливым, ни несправедливым и вообще полагал, что истинно ничто не существует…»{154} Пиррон и его последователи были, как правило, великолепными спорщиками и умели подвергнуть сомнению любую истину. Ведь всякому утверждению, по их мнению, можно было противопоставить другое утверждение. В этом они многое взяли у софистов.
Тем, кто учился у скептиков, лучше всего преподавали риторику, логику, диалектику.
Учение Пиррона было весьма привлекательно для его современников, слава о нем вышла далеко за пределы Элиды. А земляки так сильно уважали философа, «что назначили его верховным жрецом и ради него постановили всех философов освободить от податей»{155}. Из этого мы можем заключить, что и от отсутствия убеждений, которое пропагандировал Пиррон, может быть польза большому числу приличных людей.
Особняком среди афинских школ, возникших в IV веке до н.э., стоит учебное заведение созданное выдающимся мастером красноречия Исократом (ок. 436–338 до н.э.). Отец его владел мастерской, где делали флейты, и Исократ с ранних лет проникся основой основ греческого искусства — музыкой. Впрочем, в судьбе флейты на греческой земле как раз в этой время происходит поворот, ее применение резко ограничивают. Отец Исократа разоряется, и это заставляет сына податься в учителя.
Полученное образование — а учился он у Сократа — и отлично подвешенный язык позволили Исократу найти хорошую клиентуру. Но к сожалению, это было не самое лучшее время для Афин — в Пелопоннесской войне дело шло к поражению, и в обществе царили растерянность и брожение. Может быть, поэтому Исократ решил уехать на более спокойный Хиос, где основал школу. Это был, так сказать, первый опыт, который очень пригодился ему впоследствии.
В 403 году до н.э. Исократ вернулся в Афины и нашел себе место составителя судебных речей — логографа. Клиенты произносили сочиненные логографом речи в суде, и поэтому они писались от их имени, с учетом их характера, склонностей, образованности, что требовало воображения и литературных способностей. И того, и другого у Исократа было в избытке. Не хватало ему, увы, только голоса и выразительной внешности. Поэтому сам он со своими речами никогда и нигде не выступал.
Как ни парадоксально, отсутствие собственного опыта устных выступлений не помешало ему основать самую популярную за всю истории Афин школу красноречия. А то, что все свои литературные произведения, традиционно называемые речами, он записывал и оттачивал стилистически, привело к их художественной цельности.
Школа Исократа приняла первых учеников в 392 году до н.э. — на пять лет раньше платоновской Академии и на протяжении жизни своего основателя была ей достойной соперницей. Кстати, расположилась она рядом с Ликеем, где обоснуется — правда, аж через шестьдесят лет — со своей школой Аристотель. Среди преподававшихся Исократом предметов были право, политика, философия, история, литература. В иные годы школу одновременно посещало до ста учеников — в несколько раз больше, чем Академию, — съезжавшихся со всех концов эллинского мира. Среди них были и самые способные юноши Афин, позже составившие славу полиса в качестве политиков, полководцев, ораторов, историков. «Из его школы, точно из Троянского коня, вышли сплошь одни герои…»{156} — пишет Цицерон. Он же называет школу «славнейшей кузницей красноречия», а самого Исократа, несколько, вероятно, преувеличивая, «отцом красноречия». Что характерно, сам «отец красноречия» называл воспитанников своей «кузницы» товарищами и никогда учениками.
Обучение у Исократа стоило недешево — годичный курс обходился в тысячу драхм. Правда, есть смутные указания на то, что плата бралась только с метеков, а афинским гражданам учеба ничего не стоила. Может быть, и так — ведь Исократ, кроме всего прочего, претендовал на особую роль в обществе и даже, под старость, брал на себя смелость указывать, как себя вести, царям и тиранам, а с такими устремлениями собирать драхмы с сограждан было негоже. С другой стороны, если верить Плутарху, Исократ послаблений афинянам в оплате учебы не делал. Историк пишет о другом знаменитом ораторе — Демосфене (ок. 384–322 до н.э.): «Он учился у Исея, хотя в ту пору преподавал и Исократ, возможно, как считают некоторые, оттого, что по сиротству своему не в силах был внести назначенной Исократом платы в десять мин…»{157} Десять мин равнялись шестистам драхмам — такую сумму за обучение могли платить только очень состоятельные люди. Для завершения картины: оратор и логограф Исей (ок. 420 — ок. 350 до н.э.) был учеником Исократа…
Денег Исократу в любом случае хватало — он делал отличную коммерцию на своих отношениях с сильными мира сего. Платон или, скажем, Аристотель, известный щеголь, тоже не ходили в рубище и были, хотя бы стараниями учеников, людьми обеспеченными, но рядом с Исократом они выглядят нищими. Направляемые греческим правителям послания Исократа, в которых лесть была перемешана с советами — а сочинял он их во множестве, — оборачивались для него серьезными денежными призами. Один Никокл, царь Саламина на Кипре, подарил ему двадцать талантов за панегирик своему умершему отцу Эвагору, а это ни много ни мало около тонны серебра… Исократ ничуть не стеснялся своего богатства и вел роскошный образ жизни, чем вызывал как нападки многих философов, склонных к определенного рода аскетизму, так и клевету завистников.
Нам трудно понять, чем же так поразил Исократ и современников афинян, и превозносивших его римских ораторов, но все же попробуем представить, что до Исократа «не существовало ни порядка в расположении слов, ни ритма в завершении фраз»{158}. Речи того же Горгия были прерывисты, присутствие композиции в них ощущалось слабо, они увлекали слушателей, но, записанные, не могли увлечь читателей. В то же время текст Исократа течет плавно, все периоды в нем звучат как законченные музыкальные фразы. При этом он избегал напыщенности, которую греческая прозаическая литература классического периода заимствовала из поэзии, и пользовался приемами, вполне применимыми в живой речи.
Недаром считается, что с Исократа во многом начинается античная художественная проза. «Великий оратор и превосходный учитель… в четырех стенах своей школы он завоевал такую славу, какой, по моему мнению, после него не достиг никто. Он и сам прекрасно написал много сочинений, и других этому научил. Во всем разбираясь лучше, чем его предшественники, он первый понял, между прочим, что и в прозаической речи также следует соблюдать, не сбиваясь на стих, определенную меру и ритм»{159}, — пишет Цицерон.
Любое выступление, по Исократу, должно обязательно состоять из четырех частей и содержать введение, необходимое для привлечения внимания слушателей, изложение сути предмета, опровержение доводов оппонентов и заключение, в котором делаются выводы и подводится итог сказанному. В школе учили создавать периоды с четкими конструкциями; ученикам предлагалось усвоить разницу между различными стилями; под руководством самого Исократа и других преподавателей велась упорная работа над использованием слов, вплоть до того, чтобы избежать стыка гласных в конце одного слова и в начале следующего. Все это для того, чтобы речь лучше воспринималась и проникала в самое сердце слушателей.
Из педагогических взглядов Исократа любопытно его отношение к физической культуре, идущее несколько вразрез с взглядами, принятыми у его современников. Он, разумеется, признавал за ней важную роль, но это была роль служебная, обеспечивающая условия для умственного образования. «Меня всегда удивляло, — пишет он, — что на праздниках и состязаниях атлетов победителю в борьбе или в беге присуждают большие награды, а тем, кто трудится на общее благо, стремясь быть полезным не только себе, ни наград, ни почестей не воздают, хотя они более достойны уважения, ибо атлеты, даже если они станут вдвое сильнее, пользы не принесут никому, а мыслящий человек полезен всем, кто желает приобщиться к плодам его мысли»{160}.
Учившийся у софистов Исократ взял на вооружение и развил многие их приемы. Однако если софистам большей частью не было свойственно заботиться об истине (хуже того — словесной эквилибристикой они порой истину, подобно перчатке, выворачивали наизнанку), то Исократ считал, что риторика должна стать средством нравственного и политического воспитания. Не случайно свою программную речь он назвал именно «Против софистов».
Чем большую известность приобретала школа Исократа, тем больше у ее основателя появлялось желания влиять на политическую жизнь. Некоторые основания для этого он имел, поскольку числил в учениках цвет афинской политики. Исократ раз за разом обращается в своих непроизнесенных, но размноженных переписчиками «речах» к соотечественникам, призывая их объединиться в борьбе против персов. Центром такого объединения могли быть, по его мнению, и Афины, и Спарта, но затем появляется новый кандидат — Македония, и постепенно школа Исократа превращается в центр промакедонской партии и становится в оппозицию афинской демократии. Исократ видит в Филиппе II объединителя греческого мира и при этом надеется сохранить автономию Афин. Именно к Филиппу II он адресует последние свои сочинения.
Но надежды Исократа совместить несовместимое не оправдались. Прожив почти сто лет, он умер вскоре после битвы при Херонее, в которой македонцы разметали объединенную армию греческих полисов с Афинами и Фивами во главе.
В то время как в Аттике учреждались при гимнаси-ях философские и риторские школы и юноши могли тут же, после занятий борьбой, гимнастикой, легкой атлетикой, приобщиться к глубинам философской мысли или же воспарить к высотам древнегреческой этики, их сверстники в Спарте вели совсем иную жизнь.
В четырнадцать лет юные спартанцы переступали очень важный по местным понятиям рубеж, за которым, согласно агогэ, начинался второй этап истинно гомейского воспитания. Переходный период из одного качества в другое занимал целый год. Начинался он ежегодным агоном, в котором, однако, для четырнадцатилетних к обычным состязаниям в силе и выносливости добавлялось еще одно: все члены агелы, достигшие соответствующего возраста, подвергались суровой порке у алтаря Артемиды Орфии (Ортии). Суть соревнования заключалась в том, чтобы дольше других выдерживать истязание. Причем происходило все в присутствии многочисленных зрителей, среди которых были и родители юношей.
Согласно Плутарху, «мальчиков в Спарте пороли бичом на алтаре Артемиды Орфии в течение целого дня, и они нередко погибали под ударами. Мальчики гордо и весело соревновались, кто из них дольше и достойнее перенесет побои; победившего славили, и он становился знаменитым. Это соревнование называли “диамастигосис”[14], и происходило оно каждый год»{161}.
Солон в уже известном нам диалоге, обращаясь к Анархасису, говорит: «…не смейся, если увидишь, как спартанских юношей бичуют перед алтарями, и они обливаются кровью, а матери и отцы стоят здесь же и не жалеют их, а угрожают им, если они не выдерживают ударов, и умоляют их дольше терпеть боль и сохранять самообладание. Многие умерли в этом состязании, не желая при жизни сдаться на глазах у своих домашних или показать, что они ослабели, ты увидишь статуи, поставленные в их честь средства государства. Итак, когда ты увидишь все это, не думай, что юноши безумствуют, и не говори, что они терпят мучения без всякой надобности, по повелению тирана или под давлением врагов. Законодатель спартанский, Ликург, конечно, сумел бы сказать тебе по этому поводу много разумного и объяснил бы, что он так терзает юношей не из вражды или ненависти к ним и не для того, чтобы истреблять молодое поколение, но полагая, что те, которые будут защищать отечество, должны быть сильными и презирать мучения. И даже без слов Ликурга ты поймешь, я думаю, и сам, что, попав в плен, такой юноша не выдаст тайн отечества, даже если враги будут его мучить, и с насмешкою будет переносить удары бича, состязаясь с бьющим его, кто из них первый устанет»{162}.
Павсаний в «Описании Эллады» уточняет: «Прежде приносили в жертву того, на которого указывал жребий, но Ликург заменил это бичеванием эфебов, и алтарь стал таким образом орошаться человеческой кровью. При этом присутствовала жрица, держа в руках деревянное изображение. Будучи маленьким по величине, это изображение было очень легким, но если бывает, что бичующие бьют эфеба слабо, щадя или его красоту или его высокое положение, тогда для жрицы это деревянное изображение становится тяжелым и она с трудом может его держать; она начинает тогда обвинять бичующих и говорит, что из-за них она чувствует тяжесть»{163}.
По-видимому, диамастигосис был отголоском человеческих жертвоприношений, совершавшихся в не столь далекие времена Артемиде — богине плодородия. После покорения Греции Римом, когда гомейского воинства уже не существовало, этот обычай, как ни странно, не только не исчез, но, потеряв первоначальный смысл, приобрел новые, совершенно изуверские черты, и римляне, охочие до кровавых забав, специально съезжались в Спарту, дабы насладиться столь необычным зрелищем бичевания «мальчиков… перед алтарем… порою и до смерти»{164}. Для зрителей перед храмом Артемиды даже воздвигли амфитеатр. «…Все отовсюду сбегаются ради этого зрелища…»{165} — пишет в «Жизни Аполлония Тианского» Флавий Филострат Старший (170–247), приближенный римской императрицы Юлии Домны.
Во времена же, когда до римского владычества еще было далеко, те спартанские юноши, которые выдерживали диамастигосис, получали право на ношение коротких мечей ксифосов и с гордостью несли их во время торжественного шествия, посвященного Артемиде. Ксифосы им в самом скором времени должны были понадобиться, ибо испытательный год только начинался.
Чтобы перейти в следующий разряд и получить право называться эйреном, мало было выдержать безумное бичевание у алтаря Артемиды. Каждый будущий эйрен должен был пройти еще и через криптию
Раны, полученные во время порки, еще не успевали зажить, как подростки собирались в отряды по тридцать-сорок человек под командой эйренов и отправлялись в разные концы подвластных Спарте земель. Задача этих отрядов состояла в поддержании порядка и покорности среди илотов, которые числом, как мы помним, значительно превосходили в Спарте свободных граждан. Это были своеобразные внутренние войска — абсолютно беспощадные и неукротимые в своем рвении. И криптии для них были чем-то вроде полевых учений.
«Вот как происходили криптии, — пишет Плутарх в “Сравнительных жизнеописаниях”. — Время от времени власти отправляли бродить по окрестностям молодых людей, считавшихся наиболее сообразительными, снабдив их только короткими мечами и самым необходимым запасом продовольствия. Днем они отдыхали, прячась по укромным уголкам, а ночью, покинув свои убежища, умерщвляли всех илотов, каких захватывали на дорогах. Нередко они обходили и поля, убивая самых крепких и сильных илотов».{166}
Отряды юных головорезов действовали совершенно самостоятельно, без какого-либо руководства со стороны старших. Кровавая забава опьяняла их, это ведь тоже был своего рода агон — кто больше изничтожит илотов. Несчастные истреблялись сотнями на основании лишь одного подозрения, что они могут оказать неповиновение, а иногда и без всяких подозрений, исходя только из спортивного интереса. Разумеется, находились илоты, которые пытались защитить себя, но для того и придуманы были криптии, чтобы выявлять среди рабов тех, кто способен к сопротивлению. Таких воспитанники агелы выискивали специально и вырезали в первую очередь, устраивая на них облавы и загоняя подобно тому, как это делают волки со своей добычей. Таким образом, у каждого свободнорожденного спартанского подростка к пятнадцати годам руки были густо запачканы кровью.
Прореживать рабов, убивая наиболее сильных из них, было для спартанцев делом обыкновенным. Время от времени они совершали нечто вроде того, что описал Фукидид в своей «Истории»: «Они предложили отобрать некоторое число илотов, считающих себя наиболее способными в военном деле, обещая им свободу (на самом же деле лакедемоняне хотели только испытать илотов, полагая, что как раз самые свободолюбивые скорее всего способны в сознании собственного достоинства напасть на своих господ). Таким образом, было отобрано около 2000 илотов, которые с венками на головах (как бы уже получившие свободу) обходили храмы. Немного спустя, однако, лакедемоняне перебили этих илотов, причем никто не знал, где и как они погибли»{167}. Само собой, здесь не обошлось без криптий и деятельной спартанской молодежи.
Плутарх называл криптии «гнусным делом», а вот Платон, похоже, ничего против них не имел. Он описывает их почти как приключения туристов на свежем воздухе: «…Выносливость чудесно воспитывает и так называемая криптия, с нею связано хождение зимой босиком, спанье без постелей, обслуживание самого себя без помощи слуг, скитание ночью и днем по всей стране»{168}. При этом Платон ни словом не обмолвился о том, с какой целью происходило это «скитание ночью и днем».
«Проскитавшиеся» таким образом в компании себе подобных целый год и укрепившие свою выносливость юноши возвращались в агелу, где их ждал еще один агон с поркой и прочими соревновательными удовольствиями, после чего они наконец становились эйренами и получали в агеле некоторую власть: младшие воспитанники обязаны были подчиняться им беспрекословно. По возрасту эйрены делились на две группы; в старшую входили молодые люди, достигшие восемнадцати лет и, в сущности, уже начавшие военную службу, — им выдавалось полное вооружение. Они следили за порядком в населенных пунктах — особенно во время религиозных церемоний и празднеств, наравне со взрослыми воинами участвовали в маневрах, составной частью которых были все те же криптии, и при этом выполняли свои обязанности в агеле и продолжали учиться военному делу. В этом же возрасте было принято выбирать себе возлюбленных, и часто это были лица того же, что и они сами, пола.
Автору не хотелось быть показать себя ханжой, каковыми, безусловно, выглядят многие наши соотечественники, пишущие об античных Греции и Риме. Поэтому — не ради смакования клубнички, а просто потому, что так было, — следует сказать: гомосексуальность сыграла не последнюю роль в формировании древнегреческой культуры. И на древнегреческую педагогику она тоже повлияла серьезнейшим образом, ибо прямой путь к калокагатии и пайдейе шел, по мнению греков, через тесное общение старших и младших представителей сильного пола, а самый краткий — через образование пар мужчина + юноша. Их отношения не сводились только к обучению и передаче навыков, необходимых в быту или на войне; они были глубоко укоренившимся религиозного свойства ритуалом, согласно которому мужчина окружал своего юного подопечного постоянной заботой, а юноша отвечал ему уважением и стремлением быть достойным этой заботы.
Между ними случалось разное, в том числе возникали любовные связи. Однако не надо впадать в крайность и утверждать, что греки отличались повышенной гомосексуальностью и запретов по этой части не знали. Вот афинский закон, цитируемый по речи знаменитого афинского оратора Эсхина (389–314 до н.э.) «Против Тимарха»: «Если кто-нибудь из афинян учинит насилие над свободным мальчиком, то лицо, имеющее власть над этим мальчиком, может выступить с жалобой перед фесмофетами (законодателями. —
Против отношений мужчины и юноши, что называется, по обоюдному согласию закон не имел ничего, равно как и общественная мораль. Но вот когда дело касалось сексуальных отношений взрослых, близких по возрасту мужчин, общественность была явно не на их стороне. Над любовниками иронизировали, они становились объектом сатиры, их жизнь рассматривали словно под увеличительным стеклом, а те, кто менял партнеров, вполне могли нарваться на обвинение в разврате, а это уже грозило поражением в правах. «Если какой-либо афинянин станет предаваться распутству, то не дозволено ему будет избираться в коллегию девяти архонтов и исполнять жреческие обязанности или же быть общественным защитником. Он не может исполнять никакую должность ни в нашей стране, ни за ее пределами, ни ту, на которую назначают по жребию, ни ту, на которую избирают голосованием. Он не может также ни быть посланным в качестве глашатая, ни высказывать свое мнение, ни участвовать в общественных жертвоприношениях, ни увенчиваться венком наравне с остальными гражданами, ни переходить пределы освященных участков городской площади. Если же кто-нибудь станет так поступать, то его следует осудить за распутство и покарать смертью»{170}. Тимарх, против которого была направлена речь Эсхина, сожительствовал со многими, но при этом претендовал на то, чтобы считаться серьезным политиком, — в Афинах он был одним из лидеров «антимакедонской партии» и в этом качестве участвовал во всем том, что распутникам запрещалось; следовательно, его действия подпадали «под статью». Эсхин, между прочим, допек-таки порочного беднягу Тимарха, и тот кончил жизнь самоубийством.
Из всего этого ясно, что ни о какой гомосексуальной вседозволенности в древнегреческом обществе не стоит даже заводить речь. Однако же однополые сексуальные связи существовали вполне легально, были широко распространены и — в определенных рамках — даже приветствовались. Связано это было с тем, что жизнь Древней Греции имела ярко выраженное мужское лицо; в этом полисы, несмотря на различия — порой существенные — в иных областях, были едины. Роль женщины ограничивалась материнством и ведением домашних дел — духовные занятия были, как считалось, не под силу слабому женскому уму. «Что касается детей, — будем считаться с женщиной, но что до остального — прочь: мы обойдемся без нее!»{171} — восклицает Лукиан.
Стоит ли удивляться тому, что однополая мораль порождала однополую педагогику? Свободнорожденные мужчины, проводившие значительную часть жизни на агоре, в палестрах, гимнасиях и банях, вне дома с женщинами почти не общались. Тогда как совместное времяпрепровождение мужчин разных возрастов, юношей, мальчиков выработало особый тип отношений, при которых старшие брали над младшими неусыпное шефство — истоки его следует искать в институте наставничества прежних эпох. И общество признавало за ними право на это, равно как и их ответственность. «И добрую славу, и бесчестье мальчиков разделяли с ними их возлюбленные. Рассказывают, что, когда однажды какой-то мальчик, схватившись с товарищем, вдруг испугался и вскрикнул, власти наложили штраф на его возлюбленного»{172}. Воспитание было результатом непрерывного общения, формирования общих интересов, подражания и восхищения старшим другом (любовником) — так юное поколение приобщалось к взрослой жизни. Греки не видели во всем этом ничего аномального, хотя если принять во внимание человеческую натуру, то можно предположить, что чистота дружеской привязанности иной раз выбрасывала белый флаг перед плотскими желаниями.
Зрелые мужчины выступали перед юношами и мальчиками в качестве советчиков и опекунов, проводников во взрослую жизнь, друзей и любовников. В Спарте, например, считалось зазорным не иметь такого опекуна, отсутствие его могло означать полную никчемность юноши. Примерно то же было на Крите. «Для юношей красивой наружности или происходящих от знатных предков позор не найти себе любовников, так как это считается следствием их дурного характера»{173}, — сообщает Страбон о критских нравах. Безусловно, сексуальный подтекст во всем этом присутствовал и порой главенствовал, но он точно не был единственным.
Слово «любовник»
Вот что думает по этому поводу Платон: «Я, по крайней мере, не знаю большего блага для юноши, чем достойный влюбленный, а для влюбленного — чем достойный возлюбленный. Ведь тому, чем надлежит всегда руководствоваться людям, желающим прожить свою жизнь безупречно, никакая родня, никакие почести, никакое богатство, да и вообще ничто на свете не научит их лучше, чем любовь… И если бы возможно было образовать из влюбленных и их возлюбленных государство или, например, войско, они управляли бы им наилучшим образом, избегая всего постыдного и соревнуясь друг с другом; сражаясь вместе, такие люди даже и в малом числе побеждали бы, как говорится, любого противника: ведь покинуть строй или бросить оружие влюбленному легче при ком угодно, чем при любимом, и нередко он предпочитает смерть такому позору; а уж бросить возлюбленного на произвол судьбы или не помочь ему, когда он в опасности, — да разве найдется на свете такой трус, в которого сам Эрот не вдохнул бы доблесть, уподобив его прирожденному храбрецу»{174}. Таким образом, в идеале это был своего рода агон — состязание близких людей в храбрости и благородстве.
«…Войско из влюбленных и любимых было бы очень сильно, потому что… они больше всех стыдились бы покидать друг друга»{175}, — говорится в «Пире» Ксенофонта.
Такое войско, сформированное из пар любовников и получившее название «священного отряда», было создано в Фивах и прославилось многими победами, в том числе в 375 году до н.э. над превосходящими силами считавшихся непобедимыми спартанцев. Это о нем пишет Плутарх: «Священный отряд, как рассказывают, впервые был создан Горгидом: в него входили триста отборных мужей… Сохранилось шутливое изречение Паммена[15], который говорил, что гомеровский Нестор оказал себя неискусным полководцем, требуя, чтобы греки соединялись для боя по коленам и племенам… вместо того, чтобы поставить любовника рядом с возлюбленным. Ведь родичи и единоплеменники мало тревожатся друг о друге в беде, тогда как строй, сплоченный взаимной любовью, нерасторжим и несокрушим, поскольку любящие, стыдясь обнаружить свою трусость, в случае опасности неизменно остаются друг подле друга. И это не удивительно, если вспомнить, что такие люди даже перед отсутствующим любимым страшатся опозориться в большей мере, нежели перед чужим человеком, находящимся рядом, — как, например, тот раненый воин, который, видя, что враг готов его добить, молил: “Рази в грудь, чтобы моему возлюбленному не пришлось краснеть, видя меня убитым ударом в спину”. Говорят, что Иолай, возлюбленный Геракла, помогал ему в трудах и битвах. Аристотель сообщает, что даже в его время влюбленные перед могилой Иолая приносили друг другу клятву в верности. Вполне возможно, что отряд получил наименование “священного” по той же причине, по какой Платон зовет любовника “боговдохновенным другом”»{176}.
Погибель свою «священный отряд» нашел во время битвы под беотийским селением Херонея в 338 году до н.э., сойдясь лоб в лоб с авангардом армии Филиппа II Македонского, которым командовал совсем еще юный Александр.
Все эти примеры показывают, что в Древней Греции на ранних этапах ее развития мы наблюдаем гомосексуализм так называемого воинского типа, на который наложился античный феномен отношений наставника и воспитанника. Этот гомосексуализм, унаследованный от военной аристократии «архаической Греции», характерен для закрытых мужских сообществ и ничего общего не имеет с клоунадой гей-парадов. В милитаризованных по типу Спарты полисах гомосексуальные отношения продолжали сохранять свое «воинское» значение. В полисах, которые сошли с рельсов милитаризации, этот рудимент далеких эпох постепенно терял ореол мужественности, но по традиции все еще влиял на организацию общественной жизни и личную жизнь граждан.
В дальнейшем, однако, юноши, прошедшие через такое воспитание, заводили нормальные семьи. Как писал Лукиан: «Любовь же мужчины к юноше, закрепляя узы святой и чистой дружбы, по-моему, относится всецело к философии. А потому жениться должен всякий, а юношелюбие оставим одним лишь мудрецам…»{177}Многие мудрецы действовали, признаться, строго по Лукиану и предпочитали не связываться с женщинами, которым «менее всего присуща полнота добродетели»{178}. Впрочем, и с лицами своего пола, в общем, не излишествовали. Диоген Лаэртский, желая подчеркнуть склонность к аскетизму главы школы стоиков Зенона Китийского, пишет, что с «мальчиками он имел дело редко…»{179}. А вот Сократ, никоим образом не чураясь «юношелюбия», «по словам Аристотеля, женат… был дважды: первый раз на Ксантиппе, от которой у него был сын Лампрокл, и во второй раз — на Мирто, дочери Аристида Справедливого, которую он взял без приданого и имел от нее сыновей Софрониска и Менексена»{180}. Да и сам Аристотель «уехал к евнуху Гермию, тирану Атарнея[16]; говорят даже, что тот был его любовником, а другие говорят, будто Гермий породнился с ним, выдав за него дочь или племянницу»{181}. Но мало ли что говорят… По другой версии, также излагаемой добросовестным Диогеном, «Аристотель влюбился в наложницу Гермия, женился на ней с его согласия и от радости стал приносить смертной женщине такие жертвы, какие афиняне приносят элевсинской Деметре…»{182}.
Есть очень важный момент, на котором обязательно следует акцентировать внимание: в отношениях древнегреческих мужчин и мальчиков в принципе отсутствовало принуждение, старший и младший, как правило, не зависели друг от друга и были свободны в своем выборе. При этом, когда заходила речь о «мальчиках», имелись в виду подростки, достигшие половой зрелости и с точки зрения греков — мы можем с ней соглашаться или нет, но это уже другой вопрос — отвечающие за свои поступки. Растление же малолетних (как, впрочем, и тех, кто постарше) наказывалось греческими законами, которые, правда — в силу своей внутренней логики, — за содержание публичных домов с подростками никаких санкций не предусматривали.
Не карал закон — а в некоторых полисах даже поощрял, — если это было освящено традицией, и похищение мальчика. «У критян существует своеобразный обычай относительно любви, — рассказывает Страбон. — Дело в том, что они добывают себе возлюбленных не убеждением, а похищают их… Если похититель при встрече окажется одним из равных мальчику или даже выше его по общественному положению и в прочих отношениях, тогда… преследуют похитителя и задерживают его, но без особого насилия, только отдавая дань обычаю; впрочем, затем… с удовольствием разрешают увести мальчика. Если же похититель недостоин, то мальчика отнимают… Достойным любви у них считается мальчик, отличающийся не красотой, но мужеством и благонравием. Одарив мальчика подарками, похититель отводит его в любое место в стране. Лица, принимавшие участие в похищении, следуют за ними; после двухмесячных угощений и совместной охоты (так как не разрешается долее задерживать мальчика) они возвращаются в город. Мальчика отпускают с подарками, состоящими из военного убранства, быка и кубка (это те подарки, что полагается делать по закону), а также из многих других предметов, настолько ценных, что из-за больших расходов друзья помогают, устраивая складчину. Мальчик приносит быка в жертву Зевсу и устраивает угощение для всех, кто возвратился вместе с ним. Затем он рассказывает о своем общении с любовником, доволен ли он или нет поведением последнего, так как закон разрешает ему в случае применения насилия или похищении на этом празднике отомстить за себя и покинуть любовника»{183}.
Большая глупость смотреть на все это глазами современного человека и судить, возмущаться или зубоскалить. Еще глупее украшать великими греческими именами, словно орденами, знамена гей-движения. Имели многие выдающиеся греки однополые связи? Да, имели. Были они геями хотя бы в каком-нибудь самом малом приближении к значению этого слова? Нет, не были.
Они просто принадлежали своему времени и своей культуре и жили сообразно ее обычаям.
В Афинах спартанским эйренам соответствовали эфебы — и те, и другие сочетали учебу со службой в регулярных войсках. Однако на этом общее между ними заканчивается, и следуют различия. Самое очевидное: в эфебию поступали юноши в полные восемнадцать лет, которые не знали ни криптий, ни истязаний у алтаря Артемиды, но зато получили образование по части мусических наук.
Надо заметить, что, хотя далее мы большей частью говорим об Афинах, эфебия не была чисто афинским феноменом. Аналогичные ей способы организации обязательной всеобщей воинской повинности граждан имелись едва ли не везде, куда распространилась эллинская культура, — от Крита до Тавриды, как древние греки называли Крым, и Пафлагонии, горной области на севере Малой Азии. Что же до эфебии в Афинах, то окончательно как государственный институт воспитания молодого воина и гражданина она оформилась к середине IV века до н.э. Парадоксально, но это произошло как раз тогда, когда Македония фактически положила конец независимому развитию полисов, расположенных на материке.
Ежегодное пополнение эфебии в Афинах в тридцатых годах IV века до н.э. составляло примерно тысячу человек. Причем юноши, которые по разным причинам предпочли посещению гимнасия занятия ремеслом, также служили в эфебии. То есть можно сказать, что наличие или отсутствие того, что мы условно назвали средним образованием, на возможность и даже обязательность службы в эфебии никак не влияло. Главным условием было родиться от свободнорожденного гражданина в законном браке и быть им признанным своим сыном (вспомним про обряд амфидромии).
Чтобы в афинское гражданство не проскользнули посторонние, перед поступлением в эфебы каждый юноша проходил докимасию (от
Если проверка проходила успешно, молодой человек заносился в списки своего дема, зачислялся в эфебы и с этого времени на протяжении двух лет, одетый в форменную одежду — широкополую шляпу и черную хламиду, находился на содержании государства, получая четыре обола, то есть две трети драхмы, в день. Трудно сказать, много это или мало, но очевидно, что на эти деньги вполне можно было жить — ровно столько, как мы помним, получал специалист, обучавший теосских детей метанию дротиков. Правда, на руки свои оболы эфебы не получали — деньги сразу попадали в распоряжение надзирателей, называемых софронистами
Служба эфебов начиналась с клятвы на оружии в храме Аглавры. Этот мифологический персонаж, дочь афинского царя Кекропса, рожденного самой землей Аттики, согласно одному из вариантов греческого мифа, бросилась в пропасть, когда оракул Аполлона возвестил, что кровопролитная война окончится только после того, как кто-то добровольно принесет себя в жертву. Таким образом, Аглавра была для афинян символом патриотизма и самопожертвования. Текст клятвы, произносившийся в присутствии представителей демов, гласил: «Клянусь никогда не позорить это священное оружие, никогда не покидать своего места в битве. Один ли, со всеми ли вместе я буду сражаться за своих богов и за свой очаг. Я оставлю после себя свое отечество не уменьшенным, но более могущественным и более крепким. Я буду повиноваться приказаниям, которые продиктует мудрость должностных лиц; я буду подчиняться и тем законам, которые находятся в силе в настоящее время, и тем, которые будут постановлены народом. Если кто-нибудь захочет ниспровергнуть эти законы или не будет повиноваться им, я не потерплю этого и буду сражаться за них один или вместе со всеми. Я буду почитать предков моего отца. Беру в свидетели Аглавру, Эниалия Ареса, Зевса, Фалло, Авксо и Гегемону». Чтобы было понятнее: Эниалий — прозвище бога войны Ареса; Авксо («прославляющая», «умножающая»), Гегемона («руководительница») и Фалло — это богини соответственно роста, ведения по жизни и цветения (расцвета).
Внесенный в списки дема эфеб мог жениться и выступать в суде, но участия в народном собрании и получения всех прав гражданина ему оставалось ждать еще целых два года. Полноценного гражданства удостаивался только тот, кто прослужил в эфебии положенный срок.
Первый год службы эфебы в основном проводили на учениях — совершенствовались во владении оружием, учились стрелять из катапульты и строить укрепления, осваивали мореходное искусство под руководством специально назначенных преподавателей. Гарнизоны их стояли неподалеку от Афин — в Пирее, а точнее, в главном порту полиса Мунихии и в Акте. Руководили процессом обучения начальник эфебии космет и приданные ему в помощь десять софронистов. И космет, и софронисты выбирались народными собраниями из лиц, достигших сорока лет, причем софронисты — по одному от филы. Среди преподавателей эфебии были педотрибы, отвечавшие за физические упражнения, гопломах, учивший биться на мечах, афет, преподававший технику обращения с катапультой, аконтист и токсот, обучавшие соответственно метанию диска и стрельбе из лука.
Когда истекал первый год службы, эфеб, если к нему не было нареканий, получал в торжественной обстановке личное оружие. «…После народного собрания в театре эфебы показывают народу строевые приемы и получают от государства щит и копье», — пишет Аристотель в «Афинской политии»{184}. Затем юноши отправлялись служить либо в гарнизон, стоящий на границе полиса, либо в местную, скажем так, полицию. Быть воином пограничной стражи — периполом — считалось более почетным занятием, но отлучаться домой периполам разрешалось, «разве только возникнет дело о наследстве или наследнице, или если кому-нибудь придется в его роде выполнять жреческие обязанности»{185}. Поэтому афинская золотая молодежь, привыкшая к определенному комфорту, предпочитала служить поближе к дому, и находились такие, которые от гарнизонной службы пытались увильнуть. Зато эфебы, происходящие из лучших афинских семей, то и дело становились участниками всяких проказ и частенько замечались в обществе флейтисток — в древней Аттике представительницы этой уважаемой ныне музыкальной специализации, как правило, совмещали игру на флейте с занятием первой древнейшей профессией.
«Музицирование» с флейтистками не мешало эфебам соблюдать традицию однополых союзов — у каждого из них имелся тот, кого он называл «другом», вкладывая в это слово несколько больше смысла, чем оно может содержать, произнесенное в отрыве от контекста античного истинного мужского сообщества. Иногда это была привязанность, сохранившаяся со времени, предшествующего эфебии, но чаще всего «друзьями» становились однокашники, которые вместе тянули военную лямку.
Свободное от военных занятий время эфебы, служившие в городах, коротали в гимнасиях. Широкую известность получил кружок, который сформировался вокруг Сократа в Ликее, — он почти целиком состоял из эфебов. Эфебы составляли костяк слушателей в Академии Платона и во многих риторских школах.
Разгром Филиппом II при беотийской Херонее в 338 году до н.э. объединенной армии «антимакедонской коалиции» перевернул жизнь полисов. Как сказал о погибших в сражении знаменитый греческий оратор Ликург (396–323 до н.э.), «когда они расстались с жизнью, была порабощена и Эллада, а вместе с их телами была погребена и свобода остальных эллинов»{186}. Теперь уже ничто не могло противостоять македонской экспансии. Даже то, что Филипп II обошелся с побежденными относительно мягко и не перешел границ Аттики, не меняло сути дела. Отныне македонцы контролировали всю Грецию, и стоило какому-нибудь полису продемонстрировать склонность к мятежу, как сразу следовала реакция. В 335 году до н.э. Александр Македонский жесточайшим образом обошелся с Фивами: город, не пожелавший выдать главных зачинщиков возмущения, был взят штурмом и срыт до основания, все фиванцы проданы в рабство, а земли, принадлежавшие Фивам, были распределены между городами Беотии.
Позднее, когда полководцы Александра принялись огнем и мечом делить оставшуюся после него империю, в Пирее, месте дислокации эфебов, может быть, даже в их казармах, обосновался македонский гарнизон, и это было началом конца афинской эфебии — по крайней мере, в том виде, в каком ее задумали местные власти. Афины вроде бы оставались независимыми, а вроде бы и нет, — во всяком случае, дозволенная им независимость не распространялась так далеко, чтобы они могли иметь собственную боеспособную армию. В результате эфебия начала быстро терять свое военное значение, а пребывание в ней перестало быть обязательным. Численность эфебов, ежегодно заступающих на службу, упала к концу IV века до н.э. до нескольких сотен, а в 244 году и вовсе отмечено всего лишь двадцать три свежеиспеченных эфеба. Правда, спустя век, в 128 году, их число перевалило за сотню и на этом уровне стабилизировалось в последующие годы. Но только это были уже совсем иные эфебы. Среди них теперь было много иностранцев, съезжавшихся со всего света, — предположивший такое во времена противостояния Афин и Спарты был бы сочтен сумасшедшим.
Юношам, прибывшим из близлежащих полисов и даже из Фракии, Сирии, Италии, афинский патриотизм был, разумеется, абсолютно безразличен. Влекло их в афинскую эфебию вовсе не желание попробовать себя в качестве иностранных наемников в афинской армии и не жажда приключений. Они ехали в Афины за образованием, ибо здешняя эфебия, понемногу изменяясь, за две сотни лет пережила невероятную метаморфозу: из учреждения военного, созданного для подготовки гоплитов, она превратилась в прообраз университетов будущего.
Преподаватели военного дела в эфебии сохраняются еще долгое время, а сами эфебы даже участвуют в маневрах, но все это уже больше похоже на игры взрослых мальчиков и не идет ни в какое сравнение с военной подготовкой юношей двухсотлетней давности. Наконец к последней четверти I века до н.э. из воинских наук в эфебии остается только фехтование, но и оно отодвинуто куда-то на задворки. Роднит это образовательное учреждение, где теперь преподаются философия, литература, музыка, риторика, математика и даже медицина, с прежней эфебией только повышенное внимание к физической подготовке… так и хочется сказать: студентов! — но это укоренившееся у нас слово латинского происхождения применимо разве что к приезжим в афинскую эфебию из Рима.
Кстати, римляне, покорившие Грецию и полмира в придачу, особенно стремились в Афины, признавая за ними право называться столицей изящных искусств и утонченной жизни. И детей своих они посылали туда именно для того, чтобы они прикосновением к этой жизни завершили начатое в родных пенатах воспитание и образование. Хотя, надо признать, удовольствие это было не из дешевых. Уже к концу III века до н.э. эфебия превратилась в подобие элитарного клуба, куда могли попасть только юноши из очень состоятельных семей, а таковыми были отпрыски афинской аристократии, которая сосредоточила в своих руках все достояние полиса. Первыми же иностранцами были дети богатейших сирийских и италийских купцов, обосновавшихся на острове Делос.
К услугам учащихся в эфебии по крайней мере с начала II века до н.э. было уникальное для Греции образовательное учреждение _ Диогенов гимнасий, где для эфебов были организованы лекции, охватывавшие все мусические предметы. Уникален был он тем, что, в отличие от прочих гимнасиев, целиком содержался за счет полиса. Название этот гимнасий получил в честь полководца македонского царя Деметрия II — Диогена, который в 229 году до н.э. сдал (а проще сказать, продал) афинянам македонские укрепления в Аттике. О том, как уговорили «начальника сторожевого отряда Диогена передать афинянам Пирей, Мунихию, Саламин и Суний за плату в сто пятьдесят талантов»{187}, рассказывает Плутарх. Этот неблаговидный — с македонской точки зрения — поступок весьма почитался в Афинах: благодарные жители полиса даже присвоили Диогену титул «Благодетель» и увековечили его имя в гимнасии.
В «Застольных беседах» Плутарх пишет: «Аммоний, исправляя должность претора в Афинах, проводил в Диогеновом гимнасии показательные испытания эфебов, обучающихся грамматике, геометрии, риторике и музыке, и пригласил на обед наиболее выдающихся учителей… Встреча за чашей возбудила в учителях дух товарищеского соревнования, и они стали наперебой задавать друг другу самые разнообразные вопросы»{188}. Так о чем же говорили учителя эфебов, руководимые в разговоре учителем Плутарха философом Аммонием? Вот темы их беседы: «Об уместном и неуместном цитировании стихов», «По какой причине альфа занимает первое месте среди букв?», «Какая пропорция лежит в основе числа гласных, полугласных и согласных?», «По какой причине различаются три разряда мелодий?», «В чем различие между интервалами консонантными и симфоническими?», «Почему лунные затмения происходят чаще солнечных, хотя точки пересечения видимых орбит Солнца и Луны с эклиптикой равночисленны?», «Полагать ли число звезд четным или нечетным?..», «Об одном противоречии в третьей рапсодии “Илиады”», «Троякое содержание пляски: движение, образ, показание; пояснение этих обозначений; что общего между поэзией и орхестрикой?».
Как видим, ни слова о войне, а все больше о науке, литературе и музыке.
Последнее упоминание о действующей эфебии относится к 323 году, когда Античность уже сдавала позиции по всем фронтам. Эта была эфебия на самой окраине эллинского мира, в ста шестидесяти километрах от нынешнего Каира в глубь африканского материка, в Оксиринхе, «городе остроносой рыбы» — так переводится этот топоним с греческого, — третьем по величине в государстве Птолемеев…
Афинская же эфебия просуществовала до середины III века нашей эры, но к этому времени она уже полностью утратила свои первоначальные черты, а слова и, главное, смысл клятвы в храме Аглавры окончательно ушли в прошлое и были безвозвратно забыты.
На этом, мне кажется, следует поставить точку.
Сие не значит, что о греческом воспитании сказано всё, что можно сказать. Но
Это только на первый взгляд жизнь античного человека ясна и понятна. На деле же чем пристальнее вглядываешься в нее, тем более размытыми кажутся ее очертания. Она изменчива, как дым от костра, ее невозможно ухватить самым совершенным объективом. Хотя бы уже потому, что остановившаяся, запечатленная в кадре жизнь мертва.
Древние наши предки — а древние эллины одинаково
Поэтому нам остается глядеть на них издалека — и удивляться. Не одобрять, или осуждать, или даже брать пример — а просто удивляться. Бесплодное занятие вглядываться в давно ушедшую эпоху и пытаться увидеть в ней собственное отражение или, что точнее, искать ее отражение в себе. Наше существование совершенно иное, и лгут те, кто пытается выписывать рецепты, основываясь на опыте далекого прошлого.
Или нет, в одном все-таки нам с эллинов пример следует брать. Всякий, даровитый или бездарный, должен учиться. А остальное — как карты лягут…
— Политика.
— Лакедемонская полития.
— Пир.
— Две любви.
— О пляске.
— Законы.
— Лахет.
— Менексен.
— Пир.
— Протагор.
— Федон.
— Хармид.
— Застольные беседы.
— Изречения спартанцев.
— Сравнительные жизнеописания.
— О пределах блага и зла. —
— Об ораторе. —
— Тускуланские беседы. —
Античная Греция: В 2-х т. — М., 1983.
Античная демократия в свидетельствах современников. — М., 1996.
Античная цивилизация и варвары. — М., 2006.
Античная цивилизация. — М., 1973.
Античные государства Северного Причерноморья. — М., 1984.
Быт и история в античности. — М., 1988.
Древние цивилизации. — М., Мысль, 1989.
Древняя Греция. История. Быт. Культура. — М., 1997.
Закон и обычай гостеприимства в античном мире. Доклады конференции. — М., 1999.
История и культура античного мира. — М., 1977.
Педагогика народов мира: История и современность. — М., 2000.
Платон и его эпоха. — М., 1979.