Затишье

fb2

Роман «Затишье» рисует обстановку, сложившуюся на русско-германском фронте к моменту заключения перемирия в Брест-Литовске.

В маленьком литовском городке Мервинске, в штабе генерала Лихова царят бездействие и затишье, но война еще не кончилась… При штабе в качестве писаря находится и молодой писатель Вернер Бертин, прошедший годы войны как нестроевой солдат. Помогая своим друзьям коротать томительное время в ожидании заключения мира, Вернер Бертин делится с ними своими воспоминаниями о только что пережитых военных годах. Эпизоды, о которых рассказывает Вернер Бертин, о многом напоминают и о многом заставляют задуматься его слушателей…

Роман построен, как ряд новелл, посвященных отдельным военным событиям, встречам, людям. Но в то же время роман обладает глубоким внутренним единством. Его создает образ основного героя, который проходит перед читателем в процессе своего духовного развития и идейного созревания.

Предисловие

Лауреат Ленинской премии мира Арнольд Цвейг известен советскому читателю как один из крупнейших немецких писателей XX столетия.

Арнольд Цвейг начал печататься еще в начале нашего века, и вскоре имя его стали называть среди имен лучших прозаиков-реалистов, выдающихся мастеров немецкого романа.

В 1914 году Арнольд Цвейг был призван в армию. Солдатом строительного батальона прошел он тяжкий путь войны — от сербского фронта и Вердена до Литвы. Домой он вернулся, почти утратив зрение. С тех пор он стал писателем преимущественно одной темы, которую история нашего столетия сделала особенно важной и существенной для всего человечества. Эта тема — разоблачение кровавой агрессии и борьба с войной.

У себя на родине и далеко за ее рубежами Арнольд Цвейг известен прежде всего как создатель монументального цикла романов о войне 1914 года, которому он дал ироническое и горькое название «Великая война белых людей».

Появление этих романов в период Веймарской республики и позднее, во времена господства гитлеризма, когда Арнольд Цвейг был вынужден эмигрировать из Германии, явилось важным событием на фронте идейной борьбы в немецкой литературе 20-х и 30-х годов. То были годы расцвета милитаристской реакционной литературы. В бесчисленных шовинистических романах прославлялась политика германского империализма, псевдогероизм вдохновителей и руководителей первой мировой войны, проповедовалась идея реванша. «Дранг нах остен» — «стремление на восток», призыв к интервенции в Россию и к мировому господству составляли главное содержание этих милитаристских и фашистских книг.

Против этой безудержной пропаганды, которую вели подстрекатели к новой войне, выступили наиболее передовые и революционные немецкие писатели, и Арнольду Цвейгу принадлежит почетное место в их рядах.

Широкая эпическая объективность романов Арнольда Цвейга, содержащаяся в них суровая критика империалистической агрессии, германской военщины и всех сторон жизни немецкого буржуазного общества явились творческой и политической заслугой Арнольда Цвейга, опубликовавшего в те годы большую часть своего цикла, романы: «Спор об унтере Грише» (1927), «Молодая женщина 1914 года» (1931), «Воспитание под Верденом» (1935), «Возведение на престол короля» (1938).

В немецкой литературе нет другого художественного произведения, где бы так глубоко и разносторонне изображалась Германия 1914–1918 годов, как в «Великой войне белых людей». Не случайно первая из этих книг («Спор об унтере Грише») была воспринята читателем как рождение прогрессивного антивоенного немецкого романа. Для самого же Арнольда Цвейга, гуманиста и борца-антифашиста, этот роман явился не только ключевым произведением ко всему циклу, но и началом той борьбы за мир, которой вот уже более тридцати лет отдает свою жизнь писатель.

«Вначале, — говорит Арнольд Цвейг, — я не собирался писать продолжения к „Унтеру Грише“… Продолжение возникло, только когда я осознал, что мой роман будит в читателе вопросы, не возникавшие у него до чтения книги, — и самый основной из них: как могли мы оказаться участниками войны, в которой человека, подобного Грише, убивает аппарат военной власти, хотя множество людей, окружавших Гришу, сделали все, что могли, для его спасения. Вот тут-то я и начал копать все глубже и глубже, а с 1929 года я уже не отрывался от этого занятия. За прошедшие годы я написал много других романов, новелл, статей и пьес. Но работа над циклом „Гриша“ все продолжалась и продолжается по сегодняшний день».

За те тридцать лет, в течение которых Арнольд Цвейг работает над своими романами о первой мировой войне, во взглядах и мировоззрении писателя произошли чрезвычайно глубокие изменения. Когда Арнольд Цвейг приступил к осуществлению своего замысла, он во многих вопросах был еще в плену у идеалистических концепций. Природа возникновения империалистических войн была для него далеко не ясна. «Я был тогда еще утопическим социалистом», — говорит Арнольд Цвейг. Подобно его собственным героям, писатель проделал длинный и трудный путь, прежде чем вплотную приблизился к правильному пониманию природы империалистических войн, сумел распознать исторические и социальные причины, обусловившие трагедию миллионов людей, ввергнутых в кровавую бойню.

Романы Арнольда Цвейга о «великой войне белых людей» рассказывают об опыте прошлого. Но он так важен для нашей современности, что романы эти приобретают все более злободневное звучание. В них встает яркая картина империалистической Германии. Проникнутые ненавистью к строю, который порождает все новые и новые кровавые агрессии, они призывают к борьбе за мир против угрозы третьей мировой войны. Разумеется, не все романы, вошедшие в эпопею, равноценны. Более поздние из них отмечены чертами большей политической зрелости, чем те, которые появились на рубеже между 20-ми и 30-ми годами. Этим объясняется и то, что писатель в разных произведениях возвращается к одним и тем же явлениям, одним и тем же ситуациям, рассматривая их со все более ясных и верных точек зрения.

В романах Арнольда Цвейга нет грандиозных батальных сцен, нет в них и протокольно точного описания военных событий. Но в них действует необозримая людская масса, и перед читателем проходят пестрой вереницей самые различные люди, от промышленных и банковских магнатов до рядовых немецких солдат — рабочих и крестьян в серо-зеленых шинелях, — которых руководители империалистической Германии превратили в пушечное мясо для кровавой мясорубки.

Богатство образов и людских судеб придает произведениям Арнольда Цвейга особую полноту. Самый мелкий эпизод, самые незначительные люди, описываемые романистом, оказываются связанными с большими событиями и центральными конфликтами эпохи. Эпический писатель Арнольд Цвейг показывает маленьких людей и маленькие события в больших взаимосвязях.

В своих романах писатель не только изобразил войну 1914 года и судьбы ее участников. Он сумел показать особенности германского империализма, которые впоследствии привели Германию к фашизму и к чудовищным, зверски жестоким методам ведения войны. Вскрывая и разоблачая бесчеловечный характер германского империализма, Арнольд Цвейг противопоставил ему иную мораль, иную этику — ту этику и тот высокий гуманизм, которые несла человечеству только что выступившая на арену мировой истории молодая Советская республика.

Есть одна особенность романов Арнольда Цвейга о войне, особенность, чрезвычайно интересная для советских читателей, — в них все громче, все шире и глубже звучит тема России. Действие большинства этих книг разворачивается на территории нашей страны — в Литве, в Белоруссии, на Украине. Мы встречаем в них русских солдат, литовских партизан, белорусских крестьян. Все события, происходящие после 1917 года, связываются писателем с Октябрьской революцией в России. Отзвуки Октября в романах Цвейга заставляют острее почувствовать яркий контраст между правдой большевистского мира и кровавым, страшным, но уже обреченным миром империализма. События, которые развиваются по другую сторону фронта, новая жизнь, которая рождается там из пепла и дыма пожарищ, приобретают огромное значение для всех народов мира, еще погруженных в мрак и ужас войны. Советская Россия, как огромный сверкающий маяк, указывает им путь к новой жизни.

Создавая свою эпопею, писатель ставил себе не только задачу показать причины и следствия «великой войны белых людей». Его основная цель — и он приближается к ней все больше, по мере разрастания его эпоса — полное разоблачение «тайны» войны.

Вскрыть незримые пружины, при помощи которых империализм приводит в действие силы агрессии, — вот та мысль, которая проходит сквозь все романы, соединяет и объединяет их.

Роман «Затишье», с которым сейчас знакомится советский читатель, рисует обстановку, сложившуюся на русско-германском фронте к моменту заключения перемирия в Брест-Литовске.

В маленьком литовском городке Мервинске, в штабе генерала Лихова царят бездействие и затишье. Русское радио передало известие о том, что Председатель Совета Народных Комиссаров Владимир Ильич Ленин обратился с предложением ко всем воюющим сторонам заключить мир. Мир без аннексий и контрибуций. Надежда на скорое завершение войны овладевает солдатами и многими офицерами германской армии. Центр жизни мервинского штаба перемещается в канцелярию унтер-офицера Гройлиха, где принимают известия, поступающие по радио и телеграфу.

При штабе в качестве писаря находится и молодой писатель Вернер Бертин, прошедший годы войны как нестроевой солдат. Вернер Бертин уже знаком нам по предыдущим романам Арнольда Цвейга. Это любимый герой писателя, его автопортрет. Изображая формирование личности Бертина, Арнольд Цвейг изображает путь лучшей части немецкой интеллигенции, пришедшей к единению с рабочим классом, включившейся впоследствии в борьбу за свободную демократическую Германию. Будет ли заключен мир? Вот вопрос, волнующий всех. Помогая своим друзьям коротать томительное время ожидания, Вернер Бертин делится с ними своими воспоминаниями о только что пережитых военных годах.

На фронте наступило затишье, но война еще не кончилась, и это подчеркнуто самой композицией романа. Роман построен, как ряд новелл, посвященных отдельным военным событиям, встречам, людям. Но в то же время роман обладает глубоким внутренним единством. Его создает образ основного героя, который проходит перед читателем в процессе своего духовного развития и идейного созревания.

Основной фон романа составляет солдатская масса, иначе говоря, крестьяне и рабочий люд, и на фронте несущая на себе всю тяжесть труда. Из рассказов Бертина мы узнаем о судьбе этой массы в горах Сербии, в боях под Верденом, на полях Пруссии и Литвы.

Еще отчетливее, чем в более раннем романе «Воспитание под Верденом», здесь представлена жестокая бессмысленность империалистической войны — кровавая мясорубка, которая перемолола лучшие молодые силы Германии и Франции. Устами своего героя Арнольд Цвейг теперь утверждает, что только русские войска, перешедшие на Восточном фронте в широкое наступление, положили конец чудовищному кровопролитию. Они заставили немецкое командование оттянуть свои дивизии от Вердена и перебросить их на Восточный фронт. Судьба битвы на французской земле, — подчеркивает Арнольд Цвейг, — была решена в далекой России.

Заставляя своего героя вспоминать о множестве уже забытых людей, бессмысленно погибших под Верденом, Арнольд Цвейг показал, что в их судьбах, как в капле воды, отразилось положение маленького человека в империалистической Германии. Поэтому такое значение приобретает рассказ Вернера Бертина о Кристофе Кройзинге, убитом по воле его командования за то, что он осмелился вступиться за солдат и разоблачить темные махинации офицеров, обворовывающих своих подчиненных. В отместку начальство отправило Кристофа Кройзинга на тот участок фронта, где он неизбежно должен был погибнуть. Перед смертью он успел рассказать свою историю Вернеру Бертину. И последнее письмо юноши, пропитанное его кровью, хранится в походной сумке Вернера Бертина, стучит в сердце писателя, взывает о возмездии.

Раскрывая перед своими слушателями жестокий произвол и презрение к человеку, которые царят в прусском государстве, в империалистических государствах вообще, Вернер Бертин все вновь и вновь вспоминает русского унтера Гришу Папроткина — героя романа «Спор об унтере Грише», — томившегося в немецком плену. Узнав о том, что в России революция, Гриша бежал из плена и, заручившись документами на чужое имя, попытался перейти линию фронта. Однако в последнюю минуту попытка его сорвалась. Гришу задержали, привлекли к военно-полевому суду и приговорили к смертной казни. И хотя очень скоро личность Гриши была установлена и суду стало ясно, что вынесенный приговор должен быть отменен как незаконный, и хотя в спор об унтере Грише включилось множество людей, старавшихся во что бы то ни стало его спасти, в высших инстанциях решили, что отменить уже утвержденный приговор невозможно, и Гриша был расстрелян.

Факты бессмысленной жестокости и вопиющей несправедливости навсегда запечатлелись в сознании Вернера Бертина. Ему вновь вспоминается верденский фронт, тяжелая работа дорожно-строительных отрядов. Солдаты-нестроевики тащат огромный груз в гору, а прискакавший офицер заставляет их застыть на месте и удерживать на плечах непосильную ношу, только чтобы заснять эту картину и хвастать потом интересными военными фотографиями. А вот офицерик, у которого еще молоко на губах не обсохло, орет на Бертина за то, что тот, занятый тяжелой физической работой, не отдал ему чести по установленной форме.

Каждое из этих переживаний, о которых вспоминает Бертин, заставляло его все больше убеждаться, что в прусском государстве, в прусской армии попираются самые элементарные человеческие права.

«Что вы здесь ищете, что здесь вы потеряли?» — эта тема из его любимого произведения Шуберта все время звучит в душе Бертина, напоминает ему о вопиющей беззаконности пребывания немецкой армии на чужой земле. И он снова мысленно видит измученных пленных французов под Верденом, которых в зной, под жгучими лучами солнца вели мимо немецких офицеров. Движимый состраданием, Бертин дал пленным напиться из своего котелка, и за этот «непатриотичный поступок» начальство послало Бертина на один из самых опасных участков фронта, где у него почти не было шансов остаться в живых.

Эпизоды, о которых рассказывает Вернер Бертин, которые о многом напоминают и о многом заставляют задуматься его слушателей, послужили вехами на пути его духовного и идейного воспитания.

Гуманист и романтик, человек кабинетного труда, Вернер Бертин, как и сам писатель, создавший этот образ, явился на фронт с представлениями о мире и войне, которые он почерпнул из семейных традиций, из классической немецкой философии, из романтической литературы и религии. Он отправился на войну в твердом убеждении, что империалистическая Германия защищает правое дело, ведет войну справедливую.

От него, как и от миллионов других людей, одурманенных шовинистической пропагандой, еще была скрыта истина, которую сформулировал Ленин: «Когда немецкие буржуа ссылаются на защиту родины, на борьбу с царизмом, на отстаивание свободы культурного и национального развития, они лгут»[1].

И хотя Бертин с первых же дней пребывания в окопах видел величайшую несправедливость и преступления, он долго был убежден, «что только здесь, случайно, господствует несправедливость, вокруг же раскинулись цветущие поля справедливости, надо лишь добраться до них».

Однако «путь к справедливости» оказался трудным путем… Бертин изведал и испытания, выпавшие на долю рядового солдата, и расовую дискриминацию, которой он подвергался в вильгельмовской армии как еврей. Но, работая изо дня в день с кадровыми рабочими, Бертин приобщается к трудовой жизни народа. Так же, как его товарищи, он видит, что пропаганда германских милитаристских кругов о непобедимости германской армии лжет. Эта армия истощена, ее боевой дух подорван. У нее нет боеприпасов. Немецкий тыл изнурен, немецкий народ голодает… Здесь, на фронте, Бертин впервые встречается с рабочими-социалистами — Палем, Лебейде, Гейном Юргенсом, Бруно Науманом. Благодаря им он узнает о классовой солидарности, о классовой борьбе и расстается с теми ложными буржуазно-националистическими концепциями, с которыми пришел на войну. Он начинает понимать, что эта война несправедливая и что ведется она за обладание мировыми рынками, за передел мира империалистическими державами. Так, медленно постигая истинную суть вещей, Бертин приходит к моменту, когда народы всего мира, затаив дыхание, ждут окончания войны.

Призыв Советского правительства к миру, предельно четко и ясно выраженный в воззвании Ленина: «Рабочее и крестьянское правительство, созданное революцией 6–7 ноября (24–25 октября)… предлагает всем воюющим народам и их правительствам начать немедленно переговоры о справедливом демократическом мире», — составляет кульминационный пункт романа. В то время, как в правящих кругах Германии стараются всячески затянуть мирные переговоры, а правительства стран Антанты и США отказываются принять участие в заключении демократического мира, это воззвание находит горячий отклик в сердцах солдатских масс всех стран. Несмотря на сопротивление Антанты, Советское правительство заключило с Германией сепаратное соглашение.

Противоречия между империалистами, стремящимися продлить войну и страдания народов, и солдатской массой, жаждущей мира, наглядно раскрыты писателем в трагической истории Игнаца Наумана. Простодушный, как ребенок, молодой солдат Науман искренне поверил в то, что германское правительство разделяет стремление Советской России кончить войну. Он пытается проникнуть к советской делегации, которая везет с собой мир, выразить ей благодарность от себя и своих товарищей. Но этот порыв солдата военные власти рассматривают как прямое подстрекательство к бунту в строю. Игнаца Наумана, предварительно изувеченного «верноподданным» унтер-офицером Клоске, привлекают к ответственности, и из страха перед страданиями и военно-полевым судом Науман кончает самоубийством.

Арнольд Цвейг далек от мысли преувеличивать политическую и революционную зрелость Германии в 1917 году. Он рисует филистерство и пассивность, которыми заражены известные круги немецких рабочих того периода. Он показывает героизм, но часто и одиночество людей, борющихся, подобно Карлу Либкнехту, за решительные революционные действия. Писатель понимает, что в тот исторический момент Германия не могла полностью использовать революционный опыт России. Но дыхание революционной бури, там, за близким кордоном, все время ощущается в романе.

«Пестрый» социальный фон эпопеи Арнольда Цвейга выписан в романе «Затишье» особенно густыми красками. Солдатская масса показана здесь дифференцированно, со всем разнообразием присущих ей типов, от солдат, далеких от политики и социальной проблематики, до рабочих — социалистов и революционеров, со всей глубиной их мыслей, ощущений, переживаний.

Не менее многогранно и правдиво рисует писатель других представителей немецкой армии, например лейтенанта Винфрида. Офицер, участник «спора об унтере Грише» — Винфрид все больше проникается демократическими идеями. Этому процессу содействует общение Винфрида с его невестой Берб Озан, с солдатом Бертином, с партизанкой Анной. Но, с другой стороны, Винфрид все еще находится в плену кастовых и семейных традиций. Недаром в полку его называют «лиховский птенец», ибо он любимый племянник и адъютант могущественного генерала германской армии Лихова. В романе «Затишье» читатель расстается с Винфридом, оставляя его смятенным и еще далеким от того, чтобы выйти на верный путь.

Особый интерес представляет образ унтер-офицера Гройлиха, который ведает всей информацией, получаемой командованием Восточного фронта. Однако Гройлих ведает информацией и совсем другого рода. В прошлом учитель народной школы, Гройлих — убежденный марксист. Передавая своим друзьям официальные сообщения, он комментирует их с точки зрения самой передовой и революционной идеологии. Поэтому роль Гройлиха в романе чрезвычайно велика. Он, как и военный писарь часовщик Мау, — один из тех, кто помогает широкому кругу людей, втянутых в войну, раскрыть глаза на ее истинную сущность.

Но есть в романе представители и другого, резко враждебного реакционного лагеря. Это омерзительно жестокий и тупой генерал Рихов. Это Янш, Грасник, Глинский, о которых многократно рассказывает Вернер Бертин. Они олицетворяют жестокий, грубый, захватнический дух пруссачества. Это они — конкретные виновники ограбления и бессмысленной гибели солдат. Они превращают войну в средство личной наживы. Они проводники идеологии пангерманизма, которая легла в дальнейшем в основу программы фашизма. Рисуя эти персонажи, Арнольд Цвейг показывает социальные слои, откуда черпали впоследствии свои кадры нацисты.

В романе «Затишье» не присутствуют непосредственно главные руководители первой мировой войны, которым уделено так много места в других романах Арнольда Цвейга. И тем не менее они здесь, незримые, за кулисами. Их присутствие выдает телеграмма генерала Лихова, который боится, что судьба событий на фронте решится без его участия, запросы по телефону генерала Клауса, который не хочет выпустить ни одной нити управления из своих рук и, руководя печатью, военной и тыловой, желает заранее подготовить мощный пропагандистский аппарат для борьбы с большевизмом. Об их присутствии свидетельствует далекая, но зловещая тень генерала Шиффенцана, представителя пангерманизма, идеолога тотальной войны.

Читатели 20-х и 30-х годов угадывали в этих образах знакомые им фигуры германских милитаристов: генералов Людендорфа, Клауса, Эйхгорна… Читатели 40-х и 50-х годов видят в них прообразы Шпейделя, Кейтеля, Гудериана и прочих столпов фашистской военщины, точно так же, как в промышленнике Шиллесе, мы узнаем не только Гуго Стиннеса, но и нынешних магнатов промышленности Западной Германии.

Разоблачение этих столпов империализма особенно остро звучит сегодня, когда в Западной Германии у государственного руля стоят снова те же силы, которые дважды на протяжении жизни одного поколения бросали Европу и мир в кровавую войну и привели Германию и немецкий народ к национальной катастрофе.

Вся эта бесконечная вереница людей сражается, действует, размышляет и спорит в момент, когда происходит движение огромных масс, не только в России и Германии, но и во всем мире.

Народы земного шара, подчеркивает Арнольд Цвейг, находятся в состоянии глубочайшего брожения, их сотрясают революционные бури, они охвачены все разрастающимися народно-освободительными движениями. Мир пришел к точке великого поворота. О твердую волю Ленина, говорит Арнольд Цвейг, разбиваются все происки врагов мира. Ленинский призыв к миру пронесся над человечеством. Он встречает отклик и сочувствие широчайших народных масс. Но империалистический лагерь не желает сдавать своих позиций, и в те самые дни, когда происходят переговоры о перемирии и мире, германские милитаристы, так же как и милитаристы Антанты, уже разрабатывают план кровавого вторжения в Россию, расчленения молодой Советской республики, насильственного отторжения от нее краев и областей.

Однако происки их обречены. Это символически выражено автором в самом построении романа. Роман открывается и заканчивается сценой игры в шахматы между слушателями рассказов Бертина. И мы узнаем, что «белые проигрывают».

Последовательный и пламенный защитник и пропагандист мира, Арнольд Цвейг, описывая войну, борется за мир. Вот почему сквозь все несправедливости, сквозь мрак, кровь, страдания, в его книгах звучит великая надежда — надежда на пробуждение все более широких слоев народа, призыв к доброй воле человечества, непоколебимая вера в то, что мир победит войну. Этот оптимизм, порожденный верой в разум трудящихся масс, в поступательный прогрессивный ход истории, сообщает особый характер самой манере авторского изложения. Мудрый, искушенный, глядящий в будущее рассказчик, всегда присутствует на страницах книги, и его умная ироническая усмешка заставляет и читателя правильно оценивать те заблуждения, метания, непонимание и отчаяние, которые порой овладевают героями Арнольда Цвейга.

Проза Арнольда Цвейга — трудная проза. Она лишена той литературной гладкости, которая позволяет читателю легко скользить по поверхности текста. Длинные, порой неровные, спотыкающиеся фразы, кажется, вот-вот сорвались с уст рассказчика. С талантом большого реалиста писатель насыщает свои описания огромным количеством бытовых деталей. Немецкая жизнь со всеми ее особенностями встает с этих неторопливых страниц. Арнольд Цвейг — мастер психологического анализа. Он рисует самые разнообразные типы, позволяет проникать в глубину мыслей, ощущений, интимных переживаний своих героев. Поэт-художник, он создал прекрасные картины нашей родины. Густые леса Литвы, ее быстрые реки, пушистые зимы, улочки маленьких городов, столбовые дороги, проселки, поредевшие рощи и весенние луга запечатлены в романах Арнольда Цвейга. Певец чистой и мудрой природы, он рисует также пейзажи, передающие трагизм войны: поля, изрытые воронками, зеленые кроны деревьев, снесенные снарядами, обугленные белоствольные березы и кустарник, скрывающий огневые батареи.

Создавая каждое из произведений своего цикла, всегда внутренне законченное и значительное, Арнольд Цвейг в то же время как бы возводит часть обширного ансамбля. Это относится и к роману «Затишье». В полной мере замысел Цвейга раскрывается перед читателем, когда он сопоставляет эту книгу с другими романами, в которых продолжено повествование о его героях. Так, в романе «Возведение на престол короля» мы узнаем о судьбе Винфрида, который рвет со своим империалистическим окружением и примыкает к демократическому лагерю. О дальнейшей деятельности и гибели социалиста-рабочего Паля мы узнаем в книге «Воспитание под Верденом». И нам суждено будет расстаться с Вернером Бертином в последнем романе цикла «Лед тронулся», где мы увидим Бертина, примкнувшего к революционному лагерю и к революции.

Эпос «Великая война белых людей» близится к завершению. Завершается огромный творческий труд писателя, который посвятил свою жизнь разоблачению империалистической войны, победе мира над войной.

Е. Елагина

ЗАТИШЬЕ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Корнеплод

Глава первая. Эндшпиль

Солдат в редких случаях выражает свою радость шумно и многословно, разве только он неожиданно получит отпуск или пошлют его в служебную командировку. Массовая радость обычно прорывается у людей в серых шинелях во верх армиях мира приглушенным и протяжным возгласом. «Э-эх, браток!» — скажет сосед соседу, хлопнет его по плечу, и оба опрокинут несколько стаканчиков водки, если она еще водится в полковом кабачке или сохранилась в блиндаже на передовой. Но немая радость, постепенно усиливаясь, упорно растекается нынче по обе стороны Восточного фронта, от Балтийского моря до устья Дуная и еще дальше — на юг, по долинам рек и морскому побережью, а уж дойдя до Суэцкого канала, замирает в пустыне, ибо по песку двигаться трудно, и немецкие войска в Африке удерживаются только в лесных полосах.

Конец ноября 1917 года, мир затаил дыхание. Засыпанный снегом, раскинулся он вокруг местечка Мервинск, дороги и холмы здесь сливаются, перенасыщенные белизной. Силуэты ворон и сосен четко вырисовываются между слепящей поверхностью земли и безнадежно серым шатром неба, с которого непрерывно падает снег. Ручьи превращаются в ледяные тропы. Литовское местечко ютится в своей котловине, как белочка в гнезде, и над крышами его домов поднимаются пушистые дымки. Но не зимняя стужа заставила мир затаить дыхание. Двенадцать тысяч зим, подобно этой, прошли по земному шару со времени великого отступления глетчеров, заключительного парада последней ледовой эры. Что нового в том, что опали летние листья, что люди легли в свои могилы, что рухнули надежды, что сняты урожаи? Неистребимая вера в грядущую весну, в плодородное лето расцветает в душе человеческой, когда лед мостит реки и снег узкой горностаевой опушкой белеет на свежих надгробных крестах. Нет, мир затаил дыхание оттого, что война приходит к концу. Такая «война белых людей», какая неизменно бывает раз в столетие, особенно в землях по эту сторону Урала.

Буря Октября пронеслась над русской землей. Вожди социалистов-большевиков, преодолев сопротивление политических противников, вырвались вперед, они и русский народ нашли друг друга в извечном требовании: хлеба и мира! Перед Лениным — всем противникам войны хорошо известно его волевое лицо: могучий лоб, рыжеватые волосы, выбивающиеся из-под меховой шапки — рассыпались в прах все обвинения в том, будто он и его друзья, участники Циммервальдской конференции, вступили в союз с агентами пангерманизма — кайзеровским генеральным штабом с целью расчленить Россию. Нет, тысячу раз нет! Они воспользовались немецким курьерским поездом, они в запломбированных вагонах пересекли стонущую под бременем войны империю Вильгельма II и приехали в Россию, чтобы завоевать наконец право на жизнь, свободу, образование и счастье для порабощенного русского народа. Быть может, они через полгода сойдут с политической арены, так же как их предшественник адвокат Керенский, но сегодня власть очевидно у них в руках. И какой смысл может иметь процесс их становления, кроме усилия направить всю мощь восстания уже обескровленных войною народных масс на создание нового человеческого общества, построенного по законам, которые зародились в нем вместе с зарождением капитализма и которые гений немца Карла Маркса полвека тому назад разглядел в чертах действительности?

Войну надо кончить — это главное. На бесчисленных полях сражения между Двиной и Дунаем сложили головы лучшие юноши русской земли — из городов и деревень, с заводов и фабрик. Пусть число этих жертв составляет «всего» лишь девять десятых населения Парижа, или три четверти населения Швейцарии, но оно привело к разрухе в сельском хозяйстве и на транспорте всей колоссальной страны и обесценило деньги. В боеприпасах ощущалась такая нехватка, что пресловутый генерал Дмитриев слал на фронт пехоту без огнестрельного оружия, с приказом: «Винтовки найти на фронте!» Он-то на этом шею не сломал, но сила русского сопротивления была подорвана, ибо русские глубже чувствуют и острее реагируют, чем их западные соседи. Вот почему ответом царских подданных на такое безумное злоупотребление властью была революция. Значит, следуя примеру русских, нужно прежде всего покончить с войной, всем покончить, повсюду, ибо жертвам милитаристских клик во всем мире пришлось ненамного лучше, чем русским.

Седьмого ноября волны русской радиостанции, этого новейшего средства связи, открытого всего лишь с десяток лет назад, передали в эфир обращение ко всем воюющим странам: прекратить неприятельские действия и заключить мир — справедливый, приемлемый для всех, без аннексий и контрибуций. Вооруженный народ, несущий на своих плечах нечеловеческое бремя, дерется и за торжество свободолюбивых и разумных требований демократии. На этот раз будет заключен такой мир, какого еще никогда не было, — мир без репараций и насильственного отторжения земель. В награду за тридцать шесть месяцев беспрерывного мужества, выносливости и терпения, с которыми переносились страдания, лишения, мучительная смерть, — в награду за все это нациям будет предоставлено право на самоопределение, и впервые в истории человечества оно послужит трудовому и мыслящему люду Европы порукой в том, что подобные войны не нарушат созданного их усилиями мирного сосуществования.

Пока еще все окутано туманом неопределенности, все, так сказать, еще в руках богов. Что ответят правительства западных держав, какие условия поставят немцы? Одно несомненно: на Востоке война затухает, как пожар под снегом. На огромном фронте, от Двинска до Бухареста, есть лишь одна боеспособная армия — армия центральных держав. Глубоко взбудораженная, она все же спокойно выжидает, наблюдая за развитием событий, тогда как русские по другую сторону фронта готовы как будто разбежаться по домам. Говорят, что встреча для переговоров произойдет в Брест-Литовске. Этот спаленный город будет хранить в своей крепости мирный договор, как хранят документ в несгораемом шкафу. В Брест-Литовск съезжаются немецкие дипломаты, австрийцы, русские, украинцы, поляки, турки — все, кто готовы начать переговоры и положить конец кровавой бане.

Когда война затухает, армии лодырничают. Только таким прозаическим словом и можно определить не поддающееся никакому описанию ощущение разрядки, все глубже охватывающее массы воинов в серых шинелях. Щегольская пестрота мундиров, установленная для различия родов оружия и воинских частей, давно вывелась. Даже армии разных наций оделись в один и тот же серый цвет, с зеленым оттенком у одних, с голубоватым — у других; но серы они все, как серо на душе у народных масс, приведенных в движение войной, как серо чувство их служебного долга, которое ежеминутно может столкнуть их со смертью! И они умирают, глядя в прорезь прицела, или на жерла пушек, или поверх блиндажа, вслед брошенной гранате. И все это кончится? И каждый вернется на родину и сможет отдать родным и близким не только последние крохи внимания и сил, словно последние огрызки хлебной корки, а полную меру любви, крупные ломти хлеба совместных будней? Трудно поверить, почти невозможно! Тысячи людей сидят в окопах, в случайных квартирах, уставившись глазами в одну точку. Не обследуя щелей и карнизов в поисках клопов, они глядят сквозь грязные окна и не думают о том, как бы их затемнить; нечего больше бояться редких неприятельских летчиков.

В высших штабах обстановка такая, точно послезавтра рождество. А если еще главнокомандующий пребывает в отпуску, как, скажем, его превосходительство фон Лихов, шеф одной армейской группы, то дни следуют за днями, однообразные, как гуси, идущие на лужок. Главный штабной врач, оказывается, поставил правильный диагноз. В Берлине профессора, более знаменитые, чем он, с помощью трубки и молоточка, а в сущности просто на глаз, определили по лицу немолодого командира его болезнь — переутомление, скрытая подавленность, и живо переправили его в Висбаден, чтобы он там заново зарядил старую батарею: оживил и укрепил жизненные силы своего крепкого организма ваннами, электрическими процедурами, таблетками и покоем, покоем.

Когда шеф в отсутствии, дел не оберешься. Но дела эти — самоцель, все только делают вид, что заняты, дурака валяют, как говорят солдаты. Как-то сразу со всех сторон посыпались прошения офицеров об отпуске. Заместители командующего попали бы в весьма затруднительное положение, если бы им в самом деле пришлось нести ответственность за разрешение этих вопросов. К счастью, фельдфебель Понт умно управляется со своим делом, а обер-лейтенант Винфрид — сама рассудительность. В отпуске и отдыхе нуждаются все фронтовики, которые находятся здесь бессменно, и если даже конец войны не за горами, а с ним массовое возвращение на родину, ликование и радость, то все же история учит, что оккупационным армиям иной раз еще годами приходится оставаться вдали от родины. И поэтому пусть немедленно увольняются в отпуск все, кто имеют на это право сейчас, а рождественские отпуска надо припасти для семейных. Начальник полевой железной дороги на этот раз сговорчив: он только отказывается предоставить особые товарные вагоны для ящиков с продуктами, хотя в тылу народ давно уже питается главным образом брюквой.

Штаб дивизии фон Лихова редеет, а у пруссаков по обыкновению чем меньше рук, тем лучше вертится машина. За несколько утренних часов делается вся каждодневная работа. В канцелярии фельдфебеля Понта горят электрические лампы, затененные зелеными козырьками. В подвале у унтер-офицера Гройлиха с его телефонами и аппаратурой Морзе сходятся все провода, в данный момент — важнейшие нервы оккупационной армии. Все и вся ожидает решения западных держав, которое будет передано через Берлин, Петроград, Вену. Сведения передаются агентством «Обер-Ост» из Ковно либо непосредственно из Брест-Литовска, где до недавнего времени была штаб-квартира генерала Шиффенцана. Сегодня, например, в пятницу под вечер, совершенно нечего делать.

На шахматном столике с белыми и черными полями выстроилась парадом партия, которую вчера вечером не успели закончить оба упомянутых обитателя унтер-офицерского блиндажа, курильщики трубок и хорошие шахматисты. Сквозь облака табачного дыма смотрят они на красные и желтоватые вырезанные из кости изящные фигурки, собственность бывшего домовладельца и фабриканта господина Тамшинского, — смотрят, как боги Одиссеи смотрели на человечков и корабли, воспетые Гомером. Затянувшаяся партия! Оба противника — широкообразованные люди, сыновья немецких буржуа, один — учитель народной школы, другой — архитектор. Обоим свойственны терпение, смышленость и та любовь к благородной игре, изобретенной, вероятно, индийцами или персами, которая объединяет сражающихся за шахматными досками во всех кафе земного шара в незримую нацию с собственным языком и особым, отвлеченным, ей одной присущим складом ума. Кто из жалких людишек, не посвященных в эту игру, знает, что такое гамбит или ход конем, или какими законами диктуется или запрещается движение по-разному вырезанных фигурок, или что, в сущности, означает глухо брошенное слово «шах»? Вчера вечером партия не была закончена, так как учителю народной школы Гройлиху, который обдумывал, как отразить новую атаку, предпринятую архитектором Понтом, чтобы вырваться из тисков, пришла вдруг в голову интересная мысль.

— Если война теперь действительно кончится, Понт… — сказал он и придавил табак в своей трубке затвердевшим кончиком пальца — таких пальцев никогда не бывает у курильщиков сигарет. — Допустим, что каждый убитый получает в качестве последней доли своего наследства один квадратный метр. Русских отправлено на тот свет два миллиона, наших — полтора, французов и австрийцев тоже по полтора, итальянцев, сербов, англичан и турок самое меньшее по полмиллиона. В общей сложности…

— Повторите, Гройлих! — Понт на клочке бумаги карандашом, который всегда наготове у каждой канцелярской крысы, вывел сумму слагаемых. — Восемь с половиной миллионов мертвецов! — объявил он затем.

— Итак, восемь с половиной миллионов квадратных метров, — подчеркнул Гройлих, не отводя глаз от своего почти полностью окруженного короля с стоящей на страже королевой и одной, еще не утерянной турой, охраняемой конем. — Какой же длины и ширины должна быть шахматная доска, равная площади этого кладбища героев? Не вдаваясь в точные вычисления, скажем: три километра в длину и три в ширину, — и тогда остается еще узкая полоса для вновь прибывающих. К примеру, для тех, кто теперь умирает на ста тысячах лазаретных коек в городах и селах Германии, если только мы обойдемся этой сотней тысяч.

— Черт возьми! — воскликнул Понт, уставясь на партнера. — Весь ужас трех лет укладывается на трех квадратных километрах! Неужели мы такие сквалыги, мы — современники двадцатого столетия, охватившие весь земной шар сетью железных дорог и морских путей?

— Знаете, дорогой, — ответил учитель Гройлих, пристально изучая шахматную доску, — я как-то подсчитал для учеников старшего класса ораниенбургской народной школы номер два, что если бы Боденское озеро, то бишь Швабское море, замерзло и превратилось в лед, то на его поверхности можно было бы собрать все человечество. Я кладу по четыре души на квадратный метр, вот и подсчитайте-ка, сколько это выйдет на пятьсот тридцать восемь квадратных километров. И если бы по воле божьей лед не выдержал и человечество пошло ко дну, то Швабское море поднялось бы «на целых» тридцать сантиметров. А сделал я этот подсчет, чтобы излечить моих мальчишек от мании величия, которая немало бед творит в детских душах, и не только в детских.

Лауренц Понт расхохотался.

— Ну и смешные же у вас, педагогов, приемы наглядного обучения, — пробасил он. — Однако вернемся к нашей шахматной партии. Если бы эта гнусная война даже сию минуту кончилась, то и тогда нам осталось бы еще достаточно времени для обдумывания следующего хода.

— Нет надобности откладывать его на столь долгий срок, — отпарировал Гройлих. Пряча лукавую усмешку в глубоких складках худого лица и пропуская дым из своей трубки через светло-русые усы, он пошел маленькой красной пешкой — одной из тех фигурок, которые находились еще в исходном положении и ждали, когда о них вспомнят.

— Жаждете, я вижу, компенсации за потерянную туру, милейший? — сказал Понт. — Но от нас это не укроется. Канцелярия вообще все видит и все знает… — И он, сделав контрход, спокойно провозгласил: — Гардэ!

Гройлих, оказавшийся в опасности, прикинулся потрясенным и двинул стоящую в углу фигурку в расколотой епископской шапочке, именуемую слоном, на защиту своей королевы, которая, несомненно, в первобытную эру шахматной игры изображала особу визиря.

— Шах! — сказался.

— Ах ты боже мой! — пробормотал себе под нос Понт. — Да, видно, господин фельдфебель кое-что проглядел. Так всегда бывает, когда устремляешь все внимание на маленькую пешку и следишь, чтобы она не превратилась неожиданно в офицера, не попала вдруг из грязи да в князи.

— Как вы думаете, кто из наших солдат мог бы после войны превратиться из подобной пешки снова в персону? — не без задней мысли спросил Гройлих.

— Гм, — хмыкнул Понт. — Поразмыслим. — И он передвинул своего короля подальше от линии огня. — Раз вы сказали «снова», то такое превращение можно скорее всего предсказать, пожалуй, ополченцу Бертину, отбывающему кабалу в качестве писаря у члена военного суда Познанского. В пятнадцатом году, когда Бертин был призван, у него как раз появились шансы пойти в гору, и как раз тогда, в разгар Верденской битвы, он женился на красавице, фотография которой царит на его письменном столе в помещении военного суда, если правда то, что мне передавали.

— И опыта у него тем временем прибавилось, — подкрепил соображения своего партнера Гройлих. — Многого навидался, много пережил и передумал. И, хотя я назвал пешку Бертином, я все же предлагаю: на сегодняшний вечер хватит. Ибо теперь-то игра становится особенно интересной. «Нам он, учившись там, будет учитель», — невольно приходят на ум слова из нашего «Фауста». И если не зря зудит у меня в ухе, то сейчас три четверти десятого, через несколько минут позвонит Ковно, а в это время я предпочитаю быть у себя внизу.

— Значит, продолжение следует, — усмехнулся Понт и взялся было за шахматный столик, собираясь осторожно отнести его в отдаленный угол.

— Только не так! — испуганно вскрикнул Гройлих. — Это можно сделать лишь в четыре руки, о чем известно каждому страховому обществу, — и он приподнял легкую ношу за два угла доски, а Понт ухватил ее за два противоположных. При этом оба не отрывали глаз от шахматных фигурок, которые, несмотря на всю осторожность шахматистов, все-таки подрагивали. Как легко могли они свалиться и похоронить столь острый эндшпиль!

— Если все мы, по-вашему, пешки — ведь Бертин для вас только пример, — сказал Понт, — то кого же в эндшпиле нашей войны представляют офицеры?

Унтер-офицер Гройлих, как связист и вообще как человек, привыкший к чтению газет, ответил, глядя на туры, коней и слонов, еще не вышедших из игры:

— Не людей, а сплошь одни только фирмы, мистические сокращения, в которых отцы наши запутались бы и ничего не поняли. Фамилия пушечного магната Круппа, в нашей шахматной партии короля, может быть, что-нибудь и сказала бы им, но королева — Альбин Шиллес, или тура АЭГ, или ИГ-Фарбен были бы для них пустым звуком. А что означают слова Тиссен, Клекнер, Феглер и Гугенберг…

— …дети наши прочтут в энциклопедическом словаре, — закончил мысль собеседника Понт, с довольным видом оглядывая маленький столик. — А по другую сторону? Там у вас кто наготове?

— Виккерс и Армстронг, Ротшильд и Шнейдер-Крезо, ИПГ и ЦИЦ — крупные английские конкуренты тех, кто фигурирует у нас под сокращенными обозначениями, а также министерства колоний, которые пока не окрестили никакими именами.

— А юнкер Ленин у вас вообще не фигурирует?

— Чудак! — воскликнул Гройлих, оглянувшись уже с порога. — Да Ленин ведь вне игры. В этом — его преимущество. Потому-то все и принимает такой напряженный характер! На Восточном фронте образовалось правительство, путающее все карты, — ну, может ли такая штука не бесить солидных политиков и генералов? Вы как думаете? Это нравится только таким молодым людям, как наш адъютант. Он с присущим ему здравым смыслом может служить представителем всех дюжинных существ земного шара.

— Отныне, значит, обер-лейтенант Винфрид причислен к представителям рода человеческого! — смеясь, крикнул вслед уходящему Гройлиху фельдфебель Понт. — А почему, в сущности, вы называете этого Ленина юнкером?

— По аналогии с «Фаустом», — ответил Гройлих с первой ступеньки лестницы, которая вела в подвал. — А кроме того, его отец из служилого дворянства.

Глава вторая. Вопрос

Во второй половине дня той же пятницы обер-лейтенант Винфрид, зажав в углу рта сигарету, ходил из конца в конец по своей комнате, останавливался у окна, прислушивался к тому, что делается снаружи, за двойными рамами, где часовой бесшумно шагал по снегу мимо ворот парка. У обер-лейтенанта узкогубое худое лицо. Повару офицерского собрания обидно, что лейтенант так худ; ему хотелось бы, чтобы обеды и ужины, которые он ежедневно посылает молодому господину, шли ему впрок. Несколько недель назад комендатура по приказу свыше расстреляла русского сержанта Гришу Папроткина, за спасение которого боролись престарелый генерал и его племянник. Потому-то господину адъютанту кусок в рот не идет, думает унтер-офицер Ленце. Но со временем это сгладится. Молодость забывчива; надо только хорошенько кормить молодого адъютанта.

Винфрид отходит от окна. Воробьи на деревьях не занимают его, иволги и зяблики тоже; сейчас он выпьет рюмку коньяку и возьмется за книгу, которую давно уже взял у Познанского, но до сих пор не удосужился раскрыть. Книга называется «Война и мир», написана она чуть не полвека назад графом Львом Толстым, который неплохо знал жизнь, во всяком случае, достаточно, чтобы превосходно изображать ее. Но, когда около четырех часов молодой человек, удобно усевшись и придвинув к себе настольную лампу, раскрыл книгу, он обнаружил, что Познанский напутал и принес ему вместо первого тома второй. Досадно, но Познанский живет не на краю света. Он, лейтенант Винфрид, направит к нему вестового и попросит дать начало романа. Впрочем, лучше всего, пожалуй, самому пойти к Понту, а тот уж пошлет за книгой кого-нибудь из своих подчиненных. Ибо, во-первых, чем чаще адъютант появляется в комнате фельдфебеля, тем лучше, во-вторых, лазарет переполнен и сестру Берб ни сегодня, ни завтра не увидишь, а вечер как-нибудь скоротать надо же.

Внизу, у фельдфебеля Понта, царит покой благоразумия. Лауренц Понт поедет в отпуск только на рождество. Надо оставить надежного заместителя. Унтер-офицер Шмидт (Шмидт II) будет на месте в этой роли. Для того чтобы мы в последнее мгновение не проиграли войну, Шмидта, разумеется, нужно ознакомить с его будущими функциями, и с этой целью Понт в минуты затишья садится с ним за письменный стол и объясняет многое из того, что Иохену Шмидту уже известно, и кое-что еще неведомое. Адъютант входит, Понт и Шмидт вытягиваются во фронт и приветствуют господина обер-лейтенанта. Через две-три минуты Понг предоставит к его услугам часового.

Не будь здесь белокурого коротко остриженного Иохена Шмидта с его щетинистыми усами, Винфрид и Понт продолжили бы разговор, начатый вчера вечером, когда унтер-офицер Гройлих, Вольдемар Гройлих — кавалер двух орденов Железного Креста, первой и второй степени, — принял по аппарату Морзе строго секретное сообщение. Главнокомандующий германскими военно-морскими силами 20 октября издал наконец приказ прекратить бомбардировку Лондона и других незащищенных пунктов восточной Англии — бомбардировку с цеппелинов, противоречащую всем нормам международного права. Почему? Об этом в сообщении не говорилось. Но в политическом отделе «Обер-Ост» давно знали из скандинавских газет, что все большее и большее число этих злополучных воздушных гигантов, по форме напоминающих сигару в блестящем серебряном футляре, становилось жертвой английской противовоздушной обороны; летая медленно, со скоростью не больше восьмидесяти километров в час, они являлись настоящим кладом для прожекторов.

Фельдфебель Понт еще до войны был страстным поклонником аэронавтики. Попытка человека наперекор силе притяжения покорить воздушную стихию, точно так же как он научился покорять водную, пользуясь открытой в средние века китайцами магнитной стрелкой, которая была затем освоена Европой, приводила его в восхищение. Винфрид, гораздо больший поклонник авиации, определявший последнюю стадию ее развития как «стадию кокона», он, этот молодой офицер, любитель необычайных приключений, вчера вечером доказывал, что воздушные шары не имеют будущего и толку от них никакого не будет. Продолжить этот разговор было бы очень интересно. Но разве это возможно в присутствии такого представителя низшего состава армии, как Иохен Шмидт, один из тех унтеров, которые унтерами рождаются и которых возмущает уже самая мысль, что солдат, обязанный повиноваться, может критиковать существующий строй или даже отдельные его стороны?

И Винфрид решил нынче вечером ни с кем не делиться новостью, которую он узнал от Познанского. А узнал он, что подлинный изобретатель неповоротливого воздушного корабля — вовсе не швабский граф Цеппелин, а лесоторговец Давид Шварц, уроженец Загреба, и что его наследница Мелания Шварц — отсюда и осведомленность Познанского — вместе с законными наследниками шварцовского акционерного общества борется за присуждение ей плодов этого изобретения и патентов. Познанский рассказал об этом Винфриду еще в ту пору, когда царскую армию обвиняли в отсталости. Упомянутый Давид Шварц был вынужден предложить свое изобретение Петербургу, так как австрийские военные власти, оправдывая афоризм о том, что нет пророка в своем отечестве, в ответ на его предложение лишь пожимали плечами. Тогда Шварц обратился за поддержкой сначала к русским, а затем к пруссакам; спустя несколько лет и те и другие отказались от дорогостоящих экспериментов.

— Скучно, Понт, а? — говорит Винфрид, окидывая взглядом пустующую канцелярию фельдфебеля Понта.

— Дел по горло, — отвечает фельдфебель, ибо ему положено так ответить.

Обер-лейтенант Винфрид покровительственно кивает и мерным шагом, заложив руки за спину, возвращается к себе. Он сейчас засядет за письмо к матери. Он пишет ей каждые три-четыре дня, заполняя листочки милой болтовней о делах, которых здесь не бывает, и о своем прекрасном настроении, которого тоже почти не бывает; разве иной раз после обеда оно посетит обер-лейтенанта, когда в дополнение к чашке горячего кофе он зальет за галстук рюмочку коньяку.

Лауренц Понт — человек осмотрительный. Он учитывает, что лишь тот, кто знает толк в книгах, может вручить вестовому требуемый том; ведь даже владелец книги, образованный юрист, член военного суда, — и тот напутал. Он вызывает по телефону канцелярию военного суда, а тем временем протягивает унтер-офицеру Шмидту II ведомости. В них выписано жалованье воинским частям, прикрепленным к штабу; выписано до самого Нового года, чтобы хорошо смазанная машина продолжала работать бесперебойно. С другого конца телефонного провода откликается писарь Бертин. Что угодно господину фельдфебелю? Лауренц Понт объясняет, и Бертин изъявляет готовность лично доставить книгу. Он рад пройтись, переговоры ни сегодня, ни завтра не начнутся. По дороге он заглянет в городскую больницу и осведомится о самочувствии молодой крестьянки, которая, как известно, родила и в которой обер-лейтенант Винфрид и сестра Берб принимают участие. Им тогда не придется справляться по телефону. Он явится через полчаса, не позднее.

Писарь Бертин не любит проходить по коридорам виллы Тамшинского, где из каждой двери может выйти офицер и где надо все время вытягиваться во фронт. Особенно неохотно бывает он на вилле в присутствии его превосходительства. Таким уж мать его родила, как говорят солдаты. По молчаливому уговору он до сих пор никогда не посещал обер-лейтенанта Винфрида, да Винфрид его и не приглашал — приличия ради. Но сегодня, в этот уютный предвечерний час, писарь Бертин отогревается с мороза в комнате адъютанта, у огромной голубой кафельной печи, и курит сигару, часто кладя ее на пепельницу. Он рассказывает о том, что узнал в больнице.

Роженица выздоравливает, ребенок лежит рядом с ней в корзине, у него очень выразительное, крестьянское личико. Мать кормит сама. Девчоночку она вырастит, как-нибудь да перебьется с ней в это тяжелое время. Уже сейчас, когда крохотное существо чмокает, лежа у ее груди, мать стыдливо, нехотя, но широко улыбается, и лицо ее утрачивает свою обычную замкнутость.

В комнату под каким-то служебным предлогом входит фельдфебель Понт. Он тоже садится на кожаный диван, где обычно дремлет его превосходительство, и набивает табаком трубку. Завязывается разговор о мире.

Сегодня Бертин раздражает своих собеседников: он не верит в мир. На Востоке война, конечно, не возобновится, но он не может себе представить мира между столь различными явлениями, как раскаленный утюг и дикобраз. Предстоят невиданные и захватывающие события.

— Дикобраз — это мы, — смеясь, говорит Винфрид, и Бертин кивает.

— Да, мы. А русские — это докрасна раскаленный утюг, никакого мира и не получится. Неужели мы очистим обширные территории на Востоке ради того, чтобы народы могли сами определить свое будущее?

— Если бы мы это сделали, нас следовало бы высечь, — говорит фельдфебель Понт.

— Могут ли русские парламентеры, самые левые из всех обитателей земного шара — большевики, Ленин, народные комиссары, — согласиться отдать нам области, которые мы хотим отторгнуть от России? Люди, которые только что свергли у себя власть господствующих классов, и, не задумываясь, отказали английскому и французскому капиталу в дальнейшей поддержке?

— Почему же не могут? — в один голос спросили собеседники Бертина.

Бертин не в состоянии ответить на этот вопрос, но чувство подсказывает ему, что для петроградцев германский милитаризм наверняка ничем не отличается от английского или царского.

— Но им нужен мир! — восклицает Винфрид и хлопает кулаком по столу. — Им нужен мир, иначе судьба их решена. И поэтому мир будет заключен.

Бертин пожимает плечами, перелистывает книгу, которую он принес, и говорит наконец:

— А если бы мир на Востоке и был заключен, нам-то какой от этого прок? Западные державы и Америка не присоединятся к нему.

— Почему Бертин, черт его подери, с такой уверенностью предсказывает это? — спрашивает Винфрид. — Разве они не сыты войной по горло, так же как мы?

Бертин кивает.

— Французы и англичане в окопах — бесспорно. Но хозяева, оплачивающие их, недаром создали два новых типа милитаризма — английский и молодой американский.

Нет, это уж несерьезно! И начальники Бертина от души смеются. Всем известно, что американская армия пороху еще и не нюхала. Янки, как всегда, поднимают шум на весь мир, и только.

— А кроме того, — невозмутимо продолжает Бертин, — они нас ненавидят. Не человек человека, а государство ненавидит государство, система — систему. И, пока победа за нами, они не сложат оружия. Во Франции мы, отходя к линии Гинденбурга, обращали в прах прекрасные города и села, варварски опустошали целые края, взрывали ратуши и замки, отравляли «желтым крестом»[2] колодцы, валили плодовые деревья, разрушали убежища, дороги, мосты, поля, леса; мы прошли по французской земле, как гунны. Я ли не хочу, чтоб наши противники присоединились к требованию мира! Но я сомневаюсь в этом. Если бы спросили людей, сидящих в окопах у них и у нас, этой мерзости был бы положен конец в одну минуту. Но солдаты не имеют голоса ни здесь, ни там. Народы сами впряглись в тяжелый воз. Мало ли чего мне хочется! Не могу же я ставить свои убеждения в зависимость от этого.

Понт и лейтенант раздражены, но сдерживаются. Значит, Бертин полагает, что, до тех пор пока западные державы не получат несколько чувствительных ударов, они не станут сговорчивее?

Бертин разглядывает свою сигару.

— Тринадцать месяцев я провел под Верденом, вы помните.

— Понт, рядовой солдат среди рядовых. Что такое война, вы знаете лучше моего — допускаю, но солдат я знаю лучше вас. Эта война победой не кончится, разве только произойдет что-либо сверхъестественное. Когда меня угнали с Западного фронта, я был убежден, что западные противники не одолеют нас. Они, думал я, могут оттеснить нас, а мы их, но они нас не одолеют и мы не одолеем их. Все фронтовики — превосходные воины. Пока в верхах все это обсудят да рассудят, еще много воды утечет. А кроме того… — протянул он неопределенно.

— Что кроме того?

— Мне не хочется говорить, господин обер-лейтенант. Мысли эти еще так новы для меня, что высказывать их пока не следует. Чем больше я нахожусь здесь, на Востоке, чем больше разбираюсь в происходящем, тем мрачнее кажется мне окружающий нас ландшафт: и лес, и каждое дерево в отдельности.

— Вот именно, — по-рейнландски благодушно рассмеялся Понт. — Вы, по-моему, за деревьями леса не видите. И всегда вы были таким злым вещуном? С такими тяжелыми, бунтарскими мыслями в голове?

— Да вы вообще большевик, Бертин, — поддразнивает его Винфрид.

Писарь Бертин отвечает ему дружелюбным взглядом.

— Значит ли это, что я изменился к лучшему или к худшему? Мне ясно вспоминается одна бензиновая цистерна, которая направлялась однажды утром из Капского лагеря в Ваврильский лес.

Обер-лейтенант Винфрид весело хохочет. Светлый смех, вызванный забавным воспоминанием, на несколько мгновений озаряет тоскливую действительность и словно открывает в ней какой-то просвет.

— Мы друг друга поняли, — в свою очередь улыбаясь, говорит Бертин. — На этой цистерне я получил первый урок, первое представление о том, что солдат должен и чего не должен делать. А также о том, что существует лейтенант, который рыщет, как он выразился, по местности, желая присмотреться к ней, и у которого на мундире белеют петлицы адъютанта, принятые мною за артиллерийские знаки различия. Да, — рассмеялся он вслед за своими собеседниками, — таким желторотым птенцом был я тогда, несмотря на то, что уже почти полтора года носил форму нестроевика и что за это время жизнь преподнесла такие уроки, которые по сей день жгут сердце, и до скончания веков мне не забыть их. Ибо я получил свое воспитание под Верденом.

Обер-лейтенант Винфрид откинулся на спинку дивана. Он смотрит в синеющие за окном сумерки, сумерки ранней зимы, и сквозь них обоняет, видит и осязает кусок прошлого, цвета глины, вязкий, кровавый — Верден.

Понт, который уже в ту пору сидел в канцелярии, говорит:

— Значит, безнадежный скептик, вы хотите убедить нас, что раньше не были таким?

Бертин кивает.

— Я был наивным и доверчивым молодым псом с теплой, мягкой мордой, с гладкой шерстью. В каждом ветре этому щенку чудилось дыхание мира, и он еще не понимал, что такое война, да и о себе самом имел лишь смутное представление. Интеллигент, знаете ли, человек науки, страстно мечтающий посвятить себя служению народу, отмести всю духовную суету, которая до тех пор заполняла жизнь. И мне это удавалось… иногда. А теперь мое существование напоминает мне жизнь корнеплода, о котором я вычитал у Метерлинка, в его «Разуме растений». Слышали вы об этой книге? В ней бельгийский поэт рассказывает — правда ли это, я оставляю на его совести, — что садовник как-то принес ему растение, название которого я не запомнил, подорожник что ли? Видимо, какой-то сорняк, желтого цвета, весьма назойливый, с сильным корнеплодом, вроде как у моркови. Экземпляр этот, пробиваясь в глубь земли, наткнулся на кожаную подметку. Кожа да кожа, куда ни повернись, — корнеплоду не было пути. И вот, утверждает Метерлинк, растение расщепилось на волокна, превратилось в волокнистый корень и проросло через дырочки в подметке, которые образовались и от изношенности, и от шила сапожника, но, прорвавшись, снова срослось в цельный корнеплод, верный закону своей природы.

— С ума сойти! — сказал Винфрид.

Невероятно! — воскликнул Понт.

— Ничего невероятного, — возразил Винфрид, — кто так много изучал явления природы, как я…

— …и я, — вставил Бертин.

— …тот не станет уличать творца «Монны Ванны» в вымысле.

Бертин с благодарностью взглянул на Винфрида и продолжал:

— Так, мало-помалу, пройдя сквозь мою подметку — двадцать два месяца пребывания в 1/X/20 под Верденом — и основательно отоспавшись — а как я спал, вам известно, — я вновь стал интеллигентом.

Понт усмехается. Прошлую весну, всю эту светлую и теплую весну, писаря Бертина всегда можно было найти в Мервинском парке или в городской рощице под елями и соснами, где он спал, как загнанный лось, да так крепко, что мог проспать важнейшие события армейского дня: раздачу обеда, распределение табака, перекличку, даже выдачу жалованья.

— Во мне, — подхватывает нить своего рассказа Бертин, — человек, эта электрическая батарея, которую мы представляем собой, заряжается заново. Не будь благословенной дремы, она немедленно истощилась бы. А люди так часто и так легкомысленно ее убивают — сплошные макбетики. Моя подметка называлась «Действительность войны». А вновь сросшийся корнеплод по-иному чувствует теперь сущность вещей и свою собственную, не то что раньше, когда он находился в состоянии младенческой нерасщепленности, цельности, выражаясь по-образованному.

— Что настоящим и подтверждается, — говорит Винфрид, серьезно взглянув на Бертина.

— А при каких обстоятельствах произошло крещение вашей милости в черных водах пессимизма? С каких пор у вас начинается разлитие желчи, как только вы высовываете нос наружу?

Бертин садится на стул, стоящий у стены посредине, там, где Водриг, старательно отмерив расстояние, поставил его прежде, чем отбыл на родину с его превосходительством. Бертин смотрит в пол и, подперев левой рукой голову, несколько раз машинально кивает.

— Да, это странная история. Правильнее было бы не заговаривать о ней. Но, если сопоставить ее с тем, что мы здесь наблюдаем, многое станет понятным.

Он имеет в виду борьбу вокруг русского сержанта. Несколько недель назад, после долгих перипетий, борьба эта под сильнейшим нажимом сверху кончилась расстрелом. Сержанта обвинили в шпионаже. Военно-полевой суд вынес ему смертный приговор, и, как ни старались отменить его те самые лица, которые вынесли приговор, все было тщетно. Они уже ничего не могли поделать. Машина, видно, не обладала обратным ходом. Понт и Винфрид знают, что Бертин об этом думает, точно так же как думают об этом они, когда с тяжелым чувством, мучительно, даже со злобой вспоминают о споре, разгоревшемся вокруг Бьюшева.

«Гриша, Гриша! — говорит про себя обер-лейтенант Винфрид. — Видно, ты не совсем умер, если трое, словно воды в рот набрав, сидят здесь и думают, что им жаль тебя, что они любили тебя, непокорного русского человека…»

И он говорит, стараясь вернуть собеседников к сегодняшнему дню:

— А что будет, Бертин, если вы снимете наконец печать молчания с ваших достопочтенных уст? Тринадцать месяцев под Верденом — это далеко не сладко.

Фельдфебель Понт достал тем временем трубку, неодобрительно взглянул на нее, подул внутрь и наконец решился набить весьма сомнительным табаком, который штаб получал в изобилии.

— Вернемся опять-таки к вашему корнеплоду, — говорит Понт. — Скажите, что, по-вашему, существеннее в его поведении — то, что он расщепился, или что он вновь сросся, если, конечно, господин Метерлинк все это не выдумал?

Бертин искоса взглядывает на него поверх очков.

— И то, и другое, — говорит он, помолчав. — Русские назвали бы это, вероятно, диалектикой, чему нас, к сожалению, не учили на философских семинарах по Сократу и Платону. Не расщепляться и упорно пребывать цельным корнеплодом. Такое упорство к добру не приводит, примеры тому мы находим в соседних с нами подразделениях. Имеет ли все же смысл в некоторых случаях остаться цельным корнеплодом, чтобы явить пример, — об этом мне следовало бы спросить у красных, по ту сторону границы. Полагаю, что они ответили бы: надо, брат, выждать, пока время приспеет, пока оно создаст необходимые условия. Одиночкой идти на муки при всех обстоятельствах запрещается… У нас ни время, ни условия не благоприятствуют моему корнеплоду. Но то, что я натворил… Странно, что сегодня я сижу с вами здесь! — Он коротко рассмеялся. — В расщепленности, разумеется, тоже мало радости для нашего брата. В расщепленном состоянии бродить по жизни — к чему это приводит? Болтаешься по разным кафе, занимаешься пустой болтовней, прячешься от действительности, подменяя ее погоней за призраками, до одури споришь, блестящей лакировкой прикрывая свое расслабленное «я». По этому поводу наш друг Познанский мог бы привести превосходные цитаты из сборника византийских законов или из «Изречений отцов церкви», которыми набивают ребячьи головы в Мервинске, как в свое время нам вдалбливали Пифагорову теорему: «Всему свое время — сажать вишни и вишни есть; разъединяться и вновь воссоединяться».

Рука Лауренца Понта с зажженной спичкой застывает в воздухе, не дойдя до трубки, а Винфрид поднимает вверх вытянутый указательный палец, точно ученик-всезнайка.

— Что это вы вспомнили? Это же из Экклезиаста, молодой человек. Его премудрость я зубрил на уроках закона божия.

— Я тоже этим занимался. — Фельдфебель Понт выпускает первые струи дыма из своей трубки. — Мы, очевидно, еще упорнее вгрызались в Экклезиаста, чем вы на вашем древнееврейском.

Бертин переводит взгляд с одного на другого не то изумленно, не то одобрительно.

— Нас таким фаршем начиняли до отказа. Каждое воскресенье утром нас, еврейских детей, мучили этой древней премудростью по три-четыре часа, вместо того чтобы дать нам вдоволь побегать по полям и лесам с девчонками из женской гимназии. Что за прелестные силезские Сусанны были там! Значит, пророк Экклезиаст? — возвращается он к прежней теме. — И теперь корнеплод вновь срастается.

— Разрешите спросить, когда достопочтенная морковь осознала этот процесс?

— По зрелом размышлении, — задумчиво отвечает Бертин, — я пришел к выводу, что все началось с бороды.

Глава третья. Перемена декораций

— Мне представляется, что прошло по крайней мере лет десять, и вместе с тем кажется, будто это было вчера; тяжелый сон, приснившийся минувшей ночью, неверное мерцание между светом и тьмой. Никому и в голову не придет, какие беды можно навлечь на себя только потому, что отпускаешь бороду. Как-то, в Сербии, мы целый день торчали на шоссе. Но, может быть, я уже говорил об этом? Наш дорожно-строительный отряд был придан соединению тяжелой артиллерии стапятидесяти- и двухсотдвадцатимиллиметровых пушек. Она наголову разбила сербские дивизии, как удар железной рукавицей разбивает человеческое лицо. Горные дороги Сербии не приспособлены для таких чудовищ, под их колесами земля расступалась и поглощала дорожный настил. Мы шли следом за гаубицами и мортирами и без всяких строительных средств поддерживали в состоянии годности дороги от Семендриа до Ниша и через Киманово до Ускюба, необходимые для подвоза всего, что питает армию.

Точно стадо слонов, двигались наши автоколонны вслед за армией — они были как бы ее няньками. На свои квартиры мы приходили только ночевать. Еще до восхода солнца вылезали мы из-под одеял, а домой возвращались уже ночью. До смерти усталые, мы ощупью плелись по горной разбросанной деревушке, где стоял наш отряд, наскоро проглатывали чай и ужин и засыпали мертвым сном. Вместо фонарей у нас были огарки или фитили в жестяных банках, наподобие тех, что употреблялись иногда для запасного освещения вагонов. Все это было ужасно. А в течение дня мы порою часами стояли без дела на дорогах, расположенных часто в шести-семи километрах от наших квартир, и имели полную возможность поразмыслить, на кой черт мы, собственно, здесь находимся.

В ту пору я был еще убежден в нашей нибелунгской верности союзной Австро-Венгрии. Чета наследников австро-венгерского престола пала жертвой сербского национализма, следовательно, мы с полным основанием перекапывали сербскую землю. Лишь теперь я по-настоящему понимаю, что именно вколачивал в нас учитель истории и географии Фризак. Он учил нас, что путь на Константинополь и дальше, на Багдад, к нефтяным месторождениям Моссула, лежит по трассе Восточного экспресса, проходящего через Вену, Будапешт, Белград, Филипополь, Адрианополь, Константинополь.

Однажды мы стояли на квартире у крестьян, необычайно красивой молодой четы, говорившей по-немецки. У них был великолепный атлас, в котором я увидел карту этой трассы. Я не поручусь, что у нас в Германии можно найти в маленькой деревушке такие культурные ценности. Спустя некоторое время, в первые дни нового года, шестнадцатого января, нас выгрузили в Ягодине. До того, в ноябре и декабре, мы были на юге Венгрии, где вели себя так же варварски, как и всюду. Но лишь в Сербии мы развернулись по-настоящему. Когда тут было думать о бритье? Да и как попасть к цирюльникам, которых обычно помещали в первой роте, вблизи ротной канцелярии? Поймать их можно было только утром. Это обстоятельство, которое так легко было бы устранить, вызывало у нас досаду и раздражение. В нашем подразделении были берлинские рабочие, свыше ста гамбуржцев, немало крестьян и батраков из Пригница и Кюстрина. Нам хотелось сохранить опрятный вид.

Часто в глубине скалистых гор Сербии мы, вырыв огромные ямы в горных дорогах, стояли, опираясь на лопаты и ломы. Не хватало саперов, взрывчатых материалов, у нас не было ни шлака, ни щебня. Иной раз мы накапывали гравий из какого-нибудь высохшего русла реки и таскали его в своих плащ-палатках за много километров, чтобы забросать эти проклятые ямы. Иногда к ужасу крестьян и к собственной досаде мы срывали крыши с домов и мостили дорогу черепицей, которую первая же автомашина превращала в пыль. Мы были счастливы, когда нам поручали восстановить какой-нибудь мост. Солдаты раздобывали балки без труда и отлично плотничали. Так мы и обрастали бородами. У меня она выросла густая и черная, как вороново крыло.

Вспомнив о своей бороде, Бертин рассмеялся и потер рукой худой подбородок.

— Вскоре, — продолжал он, — я, бородатый, в очках, стал по ходить на еврейского учителя из венгерской деревни, на меламеда, как их называют. Но, доложу вам, все мои товарищи тоже являли собой довольно причудливые фигуры. Однажды, когда мы живописно выстроились по краю большой воронки, мимо нас пронесся эскадрон уланов или гусар. Один из офицеров, скакавший на высоком коне, наклонился и спросил, не русские ли мы пленные. Я рассмеялся и весело ответил: «Почти, господин ротмистр: берлинское воинство дорожных ремонтников». Он тоже рассмеялся. Его нарядные солдаты сидели на своих блестевших конях, как куклы.

Физически мы чувствовали себя в ту пору, несмотря на все мытарства, превосходно. Я — в особенности. В горах, на высоте свыше тысячи метров, я всегда чувствовал себя лучше, чем где бы то ни было. Марши ранними утрами и в вечерних сумерках, когда на горизонте громоздятся круглые темно-фиолетовые вершины гор, все эти солнечные восходы и заходы, чистые краски, прозрачный воздух, простые, изумительно серьезные крестьяне, у которых мы стояли на квартирах, небо, усеянное звездами, — какая отрада!

Нынче я думаю, что был дураком, ведь я кое-что создал и многое оставил, когда ушел на фронт. Но я обо всем начисто забыл и, видимо, не хотел оглядываться назад.

Кроме того, нам казалось, что война все же долго не протянется, особенно когда в наших глухих углах на стенах местных комендатур появились сводки о сражениях под Верденом. А было это в конце февраля. Помню, как сейчас, я стоял в толпе солдат, среди которых были молодой пехотный лейтенант и ротмистр драгунского полка. Ротмистр хлопнул себя рукой по ляжке и воскликнул: «Ну, теперь, видно, уже недолго ждать конца этой мерзости!»

В то мгновение внутренний голос не предрекал мне, что и мы будем иметь честь участвовать в сражении под Верденом, и все-таки… Вы знаете, как это быстро делается у пруссаков. Спустя несколько месяцев мы уже стояли на правом берегу Мааса, сменив на него берега Вардара, и уже не чинили дороги, а были приданы в качестве рабочих команд батареям тяжелых орудий под командой генерала пятого пехотного и могли считать себя воинами доблестной пятой армии германского кронпринца Фридриха Вильгельма.

Как ни странно, но мы с удовольствием променяли бы отличия, какими почтило нас новое начальство парка, на хорошую водку, чтобы согреть нутро. Нашим царством был теперь лагерь Штейнбергквель, обведенный высоким забором из колючей проволоки и расположенный на перекрестке дорог, ведущих в Флаба и Муарей. Это был целый лабиринт: штабеля гранат, ящики с порохом, покрытый дерном зеленый защитный вал, стены из проволочной сетки и молодые буки. На нашей обязанности лежало держать в порядке все это хозяйство и в случае необходимости расширять его и пополнять, о чем я еще буду иметь удовольствие докладывать вам.

Деревня Флаба, расположенная в сорока пяти минутах хода от лагеря, была разрушена до основания, но в погребах разместились наши столовые, обосновались солдаты. То же было и в деревнях Крепион и Муарей. Цепь холмов напротив нас называлась Корским лесом, а по ту сторону железной дороги Муарей — Азан мы позднее открыли еще деревни Жиберси и Романь. Парки нашего штаба в Дамвиллере протянулись на многие километры, разумеется, в тыл. Без специального пропуска нам запрещалось покидать наш рай, а пропуск, разъясняли нам, был не нашим правом, на которое мы могли претендовать, а только милостью. Такое положение удовлетворяло сладострастную жажду власти, живущую в мелкой душонке каждой канцелярской крысы; в этой милости нам почти всегда отказывали. Было желательно, чтобы мы расходовали свои деньги именно в ротном буфете, который в первое время очень скупо снабжался товарами. Прошли месяцы, прежде чем мы ознакомились с окрестными деревнями, которые я вам перечислил. Мы жили в бараках, примыкавших к парку, в полном смысле слова как узники военной тюрьмы или пленные нашей роты. Дальше парка, который со всеми его сооружениями занимал пол квадратного километра, нам не разрешалось шагу ступить. Тринадцать месяцев — для меня, конечно, — длилось такое существование. Отсюда я попал, смею сказать, в лучшую обстановку. — Он отвесил легкий поклон Винфриду и Понту, слушавшим его с живейшим интересом. Перед ними неожиданно открылся мир, о котором у них сложилось совершенно иное представление.

— Из этой тюрьмы вырывался либо тот, кто умел снискать расположение господина Глинского или даже Пане фон Вране, — продолжал Бертин, — либо тот, кого на много дней, недель, а то и месяцев приказом выбрасывали на передовые. Всю жизнь я не выносил никакого ограничения свободы, самого воздуха канцелярии; никогда не раболепствовал, не улещал ни проходимца фельдфебеля, ни убогой душонки какого-нибудь Грасника. Поэтому для меня существовал только один выход — на передовые. Я от всей души приветствовал его, когда он мне представился, и ни разу об этом не пожалел. Я расплатился своими нервами, своим здоровьем, я чуть не потерял рассудка, вы сами видите, что со мной стало. Но я научился распознавать, откуда ветер дует, и что происходит в человеческой душе, я увидел изнанку этой души, понял, на какое величие и на какую низость способен человек, и не жалею ни об одном часе, проведенном на войне — на войне, которую нам старались представить как защиту родины и которая требовала от нас, нестроевой серой скотинки, не принадлежавшей к сильным мира сего, безусловного повиновения и отдачи всех наших сил без остатка. Так мой корнеплод продолжал расщепляться, искать дыр в подошве и нащупывать выход. Если бы я оставался в парковом лагере, я наверняка не выдержал бы более четырех-пяти месяцев. И тогда наступила бы катастрофа. Я, несомненно, швырнул бы тяжелым предметом в какую-нибудь отъевшуюся морду. Этого не случилось. Как я уже сказал, меня спасла борода…

Глава четвертая. Закрыть кран!

— Основной закон мира животных — не выделяться. Это известно, и ученые назвали сие явление мимикрией. У нас в роте меня с моей бородищей, похожей на черную метлу, знали все. Товарищи мои видели, как она росла. Сначала это была густая щетина. Мало-помалу она превратилась в настоящую бороду, которая начиналась от самых скул. Все удлиняясь, эта борода, черная, как вороново крыло, прикрыла сначала галстук, потом и грудь гимнастерки. В лагере, на новом месте, я приобрел благодаря ей широкую известность.

На переднем крае в те дни шел бой. Вам незачем расписывать, что это значит, но, пожалуй, два-три слова сказать все же придется. Сейчас, в этой уютной комнате, сидя на стуле мирного времени, я могу сказать, что тогда я ничему не удивлялся. Топчут ли мои сапоги глину сербских дорог или французских, очутился ли я на берегу Мааса или Вардара — все равно. Не имея права выразить свое мнение или вмешаться в ход событий, мы, немецкие солдаты, непрерывно, в порядке воинской дисциплины, нападали на народы, лично нам симпатичные, убивали неприятельских солдат, подставляли себя под их пули и не находили в этом ничего заслуживающего внимания. Больше того, в унисон с нашими философами, писателями и поэтами мы восхваляли себя, принимали славословия окружающих и умирали «геройской смертью» на балканской земле, в водах Северного моря, в рудном бассейне Брие, в лесах Польши. «Каждый да подчинится властям предержащим», — взывал к нам из Вартбурга доктор Лютер, переводя библию. Мы, значит, и были такими подчиняющимися. Счастье этого подчинения мы испили до дна, а власть над собой чувствовали изо дня в день. Сейчас вы сами увидите.

Как я уже сказал, мы стояли на правом восточном берегу Мааса, в секторе Дуомон; для вас это не пустой звук. С конца февраля наши войска ни на шаг не продвинулись вперед, топчась на месте. Позднее, еще будучи в Дуомоне, я понял, почему так случилось. Дорога от Азана до Муарея и подступы через Вилльское ущелье к лесам Вавриль, Шом и Фос имели важное значение для передвижения наступающих войск и для перевозок в тыл. От бурной деятельности в лагере у нас дым стоял коромыслом. Шестого числа кронпринц, наш высокочтимый командующий армией, праздновал день рождения. Я не знаю, сколько лет исполнилось сему юному господину, но несколько честолюбивых командиров пожелали преподнести ему в виде подарка с десяток завоеванных вражеских траншей. Из приказа по армии, изданного позднее, явствовало, что перебежчики из эльзасцев выдали наш план врагу. У нас на этот счет существовало, конечно, иное мнение; подготовку к таким операциям почти никогда не удается сохранить в тайне. Вам это известно лучше моего. А возможно, что французы приняли в расчет календарь юбилеев — радостных дат членов царствующего дома, почитаемых нашими полковниками и генералами. Вначале, как всегда, наступление увенчалось некоторым успехом, его обеспечила наша пехота.

В обед, когда мы сидели и глотали макароны с говядиной, вдруг разнеслась весть: пленные! Свеженьких, только что захваченных на поле боя французов отправляют в тыл. Нам попадались уже огромные колонны сербских пленных в длинных желтоватых шинелях, а в Лилле мы видели, как по улицам вели отряды томми, но французских пленных нам еще не приходилось встречать. Никому не хотелось упустить это зрелище. Самые ретивые из нас тотчас же повскакали и, прихватив котелки, ринулись добывать место на обочине шоссе. Обед они доели уже там. Люди бывалые, такие, как я, которым жизнь не могла преподнести никаких неожиданностей, продолжали окунать ложки в густой суп. С аппетитом доев его, они отправились к фонтану, находившемуся внизу и снабженному длинным желобом и блестящим краном. Там они мыли свои котелки, чтобы вечерний чай или кофе не отдавали жиром. Таким образом, я вместе с семью или восемью товарищами тоже захватил место на краю шоссе, довольно далеко от лагеря, у самого фонтана.

Территория лагеря и парка приподнимается здесь метров на шесть над уровнем шоссе. Издали мы увидели, что там, на самом высоком месте, расположились наши офицеры с таким расчетом, чтобы пленных провели прямо под ними. Из-под козырька фуражки рдеет багровая физиономия Пане фон Вране. Отдельной группой стоят командир парка полковник Штейн, его адъютант Бендорф и несколько офицеров-артиллеристов; рядом самодовольный, совершенно неповторимый зад фельдфебеля Глинского. Полковник Штейн — старый кавалерист. В первый год войны и он и его адъютант получили ранения в ногу. По сей день полковнику бинтуют правую ногу, что нам известно от его денщика. Обер-лейтенант Бендорф довольно хорошо владеет левой ногой, но все же опирается на крепкую палку.

Два часа пополудни, жаркое солнце заливает поля. Французы, в серо-голубых мундирах, в голубоватых стальных касках, вышли прямо из боя, из ожесточенных сражений за траншеи, захваченные нами. Кое-кто из пленных легко ранен, кое-кто держит руку на перевязи, все с головы до ног в пыли. На лицах сгустки грязи. Французов конвоируют баварские ополченцы, усатые дядьки в остроконечных касках и серых плащах. Наш фонтан сверкает и брызжет. Пленные тотчас же, как животные на водопой, устремляются к длинному желобу, вокруг которого уже сгрудилась головная часть колонны. Люди кружками и котелками черпают прозрачную воду и мгновенно опрокидывают ее в глотку. И ополченцы тоже благоволят сделать несколько глотков из манерок и крышек, которые мы им протягиваем. Утолив жажду, пленные бредут дальше, и в глазах у них нет прежней усталости. Сверху, с горки, до нас доносятся резкие возгласы, нам видны возбужденные жесты офицеров. Но, так как солдату всегда полезно прикинуться глухим и немым, мы сделали вид, что ничего не понимаем и ничего не замечаем. А французы все идут и идут. Это пехотинцы, но здесь есть и артиллеристы, мы различаем их по маленькой огненной бомбе на касках.

«Пейте, пейте, — мысленно обращаемся мы к ним, — до вечера в ваши желудки наверняка ничего больше не попадет».

Наверху, по мосткам, проложенным нашими плотниками через вязкое глинистое месиво до самого фонтана, бежит Матушек, юркий человечек из двенадцатого отделения, всегда готовый угодить начальству.

— Прекратить! — орет он сверху. — Прекратить водопой! Господин полковник запрещает!

Вокруг меня стоят правильные парни. Тут и наборщик Паль, слегка сутулый, с вдавленным носом и светлыми проницательными глазами; в роте его прозвали Либкнехтом за левые взгляды. Тут и Карл Лебейде, берлинский трактирщик с Хольцмарктштрассе, широколицый, веснушчатый. Он славился своим метким глазом и сильными руками и был тайным вожаком многих отделений. Тут и Халецинский — рабочий берлинского газового завода, и кельнер Шарнер, и другие ребята. Мы с Лебейде обмениваемся взглядами. Лебейде слегка поворачивается и, подняв голову, ласковым голосом спрашивает, сколько заплатили камраду Матушеку за лакейские услуги. Если начальство надуло его, пусть после переклички зайдет в десятое отделение. Он, Карл Лебейде, приглашает его прогуляться за бараками.

— Buvez, camarades, — кричу я через канаву, — il у en aassez![3]

Освободив место у желоба, мы по возможности прикрываем собой пьющих французов так, чтобы их сверху не было видно. Сердитый голос, кричащий примерно метрах в тридцати, становится все настойчивее. Но конвоиры точно оглохли, да и наплевать им на чужого полковника. Ведь, если кто из французов по дороге скапутится, только они, конвоиры, и будут в ответе, а сейчас, горстка за горсткой, все эти бородатые, потные, загорелые люди один за другим утолят жажду, освежат свои запавшие глаза, сотрут грязь и пыль с лиц, отряхнут кургузые голубые мундиры.

Вдруг совсем близко, над головой солдат, раздается хорошо знакомый нам повелительный голос:

— Выключить воду! Закрыть кран!

Это наш ненаглядный кривоногий ротный, Пане фон Вране, это его холодная офицерская манера цедить слова, это он так искусно подражает подлинным офицерам. Подача воды к придорожному фонтану регулируется центральным краном, который находится внутри лагеря. Фельдфебель Глинский собственной персоной, тряся задом, бежит кратчайшей дорогой к жилым баракам и быстро исчезает из виду. «Будь они трижды прокляты, — думаем мы, — через несколько минут из крана не нацедишь и капли воды, а из желоба все вычерпают очень быстро. Кроме того, вода в желобе грязная, в него окунают много всяких посудин. А напоить надо еще не менее двух десятков французов, самых изнуренных. Они едва ноги тащат». Остается, значит, одно: я прыгаю через канаву, наполняю мой верный алюминиевый котелок, прошедший со мной через всю Сербию, пусть снаружи закопченный, зато внутри сияющий чистотой, да еще и в крышку набираю воду, и все это протягиваю последним пленным, которые хотели бы добраться до желоба, но уже не могут. Я переливаю прозрачную прохладную воду в их фляги. Лебейде, добродушный малыш Рейнгольд, Халецинский тоже не теряют времени зря. Мои сосуды опустели, но едва я вновь наполнил их, как чудесная сверкающая струя, бежавшая из крана, исчезла. А конвойные уже начинают проявлять нетерпение. Игра, видно, кажется им не совсем безопасной, они подгоняют пленных.

— Прекратить! — кричат они. — Вперед! Вперед!

Значит двое, трое из этих темноволосых так и пойдут, не утолив жажды, смертельно усталые. Я протягиваю им котелок и крышку, полные воды.

— Prends, camarade[4], — говорю я одному и сую ему под нос крышку с водой, чтобы он напился — у него даже кружки нет, — а двум другим переливаю воду в фляги. — Courage, camarade[5], — обращаюсь я к тому, который пьет из моей жестяной крышки и горящими глазами смотрит на меня. — Pour toi la guerre est finie[6].

Он пожимает плечами.

— Es-tu Alsacien?[7] — спрашивает он вместо ответа.

Курьезно, что он принял меня за эльзасца только потому, что я проявил элементарную человечность.

— Mais non, — отвечаю я, — je suis prussien, gars de Berlin[8].

И я вижу по его выпрямившейся спине, когда он пускается догонять колонну и присоединяется к ней, что слова мои «я пруссак» — на самом деле я родом из Силезии — поколебали его представление о поголовной жестокости немцев.

— Все успели напиться, — сказал, украдкой улыбаясь, Рейнгольд, когда мы, не спеша, позвякивая котелками, поднимались в лагерь, кто по деревянной лестнице, кто прямо по склону. Голубые мундиры тем временем постепенно исчезали вдали за облаком пыли.

— А как же? — флегматично протянул Карл Лебейде. — Как же иначе? Просто смешно! — И он закурил свою трубку.

До команды «Становись!» еще оставалось немного времени. А там начинай все сызнова: половина из нас, наиболее крепкие, будет выгружать или укладывать штабелями снаряды, которыми нынче же ночью или завтра с утра артиллеристы засыпят французов. Другая половина в больших палатках, в стороне от лагеря и дороги будет чистить, выпрямлять, снаряжать порохом пустые медные гильзы и ввинчивать в них капсюли. Затем она закроет их покрышками и уложит в корзины по шесть штук в каждую. Здесь, за линией фронта, у нас настоящая фабрика боеприпасов; в тылу давно не хватает медных гильз. За день работы мы снабжаем наши батареи боеприпасами чуть не на две тысячи выстрелов.

Глава пятая. Становись!

После работы, в шесть тридцать, рота получила приказ построиться в полном составе; я уж не помню, делалось ли это вообще регулярно или только от случая к случаю. Впоследствии такие забавы бросили. Нас разбирала досада, и мы потихоньку ругали эти порядки. Хотелось успеть до захода солнца написать письма домой, повоевать со вшами, умять свой ужин, сидя перед бараком, доставить себе маленькие радости, вроде игры в скат, разговора по душам, вечерней прогулки вокруг лагеря, основательной стирки носовых платков и подштанников. Наши бараки с черными крышами были вытянуты в длинный ряд. Они стояли под цепью холмов и нависали над шоссе. Наша рота обычно выстраивалась между ними открытым каре. Итак, стоим мы под чудным синим небом и ждем, что нам бог пошлет, а тем временем по ту сторону Корского леса гремит металлическими аккордами обычная вечерняя музыка — пальба нашей стапятидесятимиллиметровой батареи. Видимо, нас ждет какая-то неожиданность, ибо к нам приближается сам господин ротный командир, в коричневых кожаных крагах, слегка сдвинув набок высокую фуражку. Бульдог его, коротконогий толстый пес, отбежав вперед, лениво обнюхивает углы бараков. Но здесь нечего было обнюхивать, собак у нас не было.

Фельдфебель Глинский рапортует о состоянии роты, которая как обычно стоит «смирно». Все три взвода в недоумении. И вдруг я слышу свое имя:

— Нестроевой Бертин, тридцать шагов вперед!

Я, разумеется, испугался. «Что за черт», — думаю я, а тем временем ноги мои рысью взбегают по глинистому косогору и, по команде, я становлюсь во фронт. Я очень близорук; по этой ли, по другой ли причине, но все лица сливаются в одну красноватую полосу, окружающую меня со всех четырех сторон. И вот я стою в центре площади, вокруг которой высится гряда холмов. Несколько любопытных артиллеристов-баварцев, «старожилов» лагеря, стоящих поблизости, глазеют на меня и ухмыляются. К счастью, форма на мне в относительном порядке, хотя все это происходит после рабочего дня, а выправка, несмотря на легкую дрожь, над которой я не властен в минуты сильного волнения, не оставляет желать лучшего. Недовольство начальства могла вызвать разве «бескозырка», слегка сдвинутая набекрень, как у всех «стариков».

— Слушать всем! — начинает свою речь младший лейтенант Грасник. — Сегодня на глазах у господина полковника произошел случай, о котором надлежит знать нашей роте. Сей солдат не постеснялся из собственного котелка поить пленных французов! Мне незачем затруднять себя определением подобного поступка на войне, которую мы ведем. Дух нашей роты бе-езукоризнен, — завопил он, растягивая гласные, — в высших сферах ротой довольны. Тем строже должно осудить поступок, подобный тому, какой совершил этот вот человек!

Ощущение времени подчинено каким-то удивительным законам. Не знаю, говорил ли Пане фон Вране больше минуты, но едва я сообразил, о чем речь, как на меня снизошел спасительный покой. Мой корнеплод нашел в подошве самую главную, нужную ему дыру. «Ах так, — подумал я, прислушиваясь к отчаянно смешившему меня, похожему на блеяние, звуку бе-бе-бе, когда Грасник выкрикивал слово „бе-езукоризнен“, — ах так, я пригвожден здесь к позорному столбу, очень хорошо». От рядов солдат, рабочих людей, которых я вдруг увидел ясно и четко, лицо за лицом, исходило только одно чувство — глухое недоумение. Почти все знали историю с пленными. Многие были ее свидетелями. Немало солдат сами поили французов. Никому даже в голову не приходило осудить мой поступок; если бы не проклятая борода, по которой меня, как пугало огородное, можно было узнать за сто метров, господину полковнику пришлось бы излить свою душевную мерзость на головы всех, возможно, попало бы даже бедному Пане. «Твори справедливость и никого не страшись, — сказал я себе. — Что они могут тебе сделать?» И вдруг синева неба показалась мне на редкость светлой и лучезарной, а стояние напоказ перед всей ротой — полнейшей бессмыслицей. Плохо обстояло бы дело с истинным «духом роты», если бы в каждом взводе не было нескольких человек, готовых при первом удобном случае повторить мое «преступление».

— Он понесет должное наказание, — слышу я заключительные слова Пане. — Я позабочусь о том, чтобы рота не пострадала по вине одного солдата. Марш! — отдает он команду.

Я четко и круто беру «на-пра-во!», огибаю первый взвод, быстро прохожу за фронтом второго и занимаю свое место с краю третьего. Даже вымуштрованный пехотинец-строевик — и тот не сделал бы этого лучше. Я стою между моими товарищами — Хольцером, который чуть-чуть выше меня, и Рейнгольдом, который чуть-чуть ниже, а впереди, наискосок маячит взводный, сержант Швердтлейн. Отодвинулись ли от меня мои соседи? Ни на волос. Сбор окончен, ротный прощается с нами, фельдфебель Глинский еще раз отдает команду «смирно», затем «вольно», и четыреста пар подбитых гвоздями сапог с грохотом топочут по деревянному настилу дорожек, ведущих к баракам. Захватив свои котелки, люди строятся по взводам для получения ужина.

Хорошо помню, с каким смешанным чувством снял я с гвоздя котелок, повинный в оказанной мне непрошенной чести. С собой я был в полном ладу. Я поступил так, как следовало поступить. Если бы мой брат Фриц, пехотинец 57-го полка, попал в плен — они дрались тогда с англичанами под Лансом, — я хотел бы, чтобы и ему повстречался томми или француз, который напоил бы его водой, когда его будет мучить жажда. Неужели канцелярские крысы надеялись натравить на меня роту или заразить ее ядом своих взглядов? Нынче же вечером выяснится, удалось ли им это. А может, они решили не ограничиваться сегодняшним выговором и еще судить меня? Нравственный закон во мне и звездное небо надо мной, как говаривал наш старый Иммануил Кант, помогут мне, а заповедь «подай хлеба голодному» и учение пророков «утешь пленного», «помоги беспомощному», «твори справедливость и никого не страшись» будут мне опорой. Разве я не нормальное явление? «В первый год войны, — думал я, медленно идя к своему уже построившемуся отделению, — ни одному немецкому офицеру и в голову не пришло бы поставить меня перед фронтом за то, что я не выполнил подобного приказа».

Во взводе все шло своим чередом; сержант Швердтлейн делал вид, словно ничего чрезвычайного не случилось, мы получили чай — в тот вечер давали чай, — сахар, суррогат сала на бумажках, развешенными порциями. Мы ругались, как всегда, что они так малы, распределили сахар и, мирно усевшись перед бараками, принялись жевать. Ни одна душа ни слова не обронила о происшедшем, как будто ничего и не было. Только курносый и придурковатый Вильгельм Шмидт, батрак, не умевший ни читать, ни писать, ухмыльнулся и толкнул соседа, когда я подсел к ним на скамью. Но его соседом оказался как раз Карл Лебейде. Выражаясь по обыкновению изысканно, но в то же время на добром берлинском диалекте, он попросил достоуважаемого Шмидта не двигать своим козлиным плечиком, дабы вша не прыгнула оттуда вниз головой и не попала к нему, Лебейде, в чай. А лучший в роте цирюльник Науман Бруно, собираясь расположиться со своим инструментом вблизи нашего барака, хлопнул меня по плечу и сказал:

— А что, камрад, не пора ли тебе взяться за ум и подставить под острую бритву свою аристократическую мочалку?

Я спокойно посмотрел в его веселые глаза и скользнул взглядом по безупречно выбритым толстым щекам, которые могли служить рекламой его мастерства.

— Как раз сейчас — ни в коем случае. Это означало бы чересчур поспешную капитуляцию.

— Я вижу, тебе еще мало досталось, — сказал он, пожимая плечами, и, перекинув через руку полотенце, направился на свое обычное место, где его дожидалось уже несколько человек. Он, был одним из немногих организованных членов социал-демократической партии, которые получали у нас не только «Форвертс», но и информационные бюллетени, так называемые «Письма на фронт». В канцелярии Наумана побаивались: он знал точные нормы солдатских пайков и плутовать с ним, значит, нельзя было.

В тот вечер я долго не мог заснуть. И не тревога за свою личную судьбу была тому виной. Я думал о том, что мне не повезло. Почему именно я угодил в воинскую часть, где командование не пресекает подобное злоупотребление властью? Я поступил правильно не только с точки зрения социал-демократа Наумана, но и с позиций истинно солдатского духа, того рыцарства, которое мы еще мальчуганами воспитывали в себе. Англичане назвали бы такой поступок fair, порядочным, а поведение полковника — unfair, непорядочным. Я был убежден, что солдаты любой воинской части на фронте, после сражения поступили бы так, как поступил я. Эти тыловые жеребчики, подстрекаемые своей прессой, подрывают дух солдат, вместо того чтобы укреплять его, а ведь для них он — хлеб насущный. Тем не менее отпустить бороду было, конечно, величайшей глупостью. И, разумеется, мне следовало попросить Бруно Наумана срезать ее, но не раньше чем недели через две. Чувство собственного достоинства требовало от меня отодвинуть стрижку хотя бы на этот срок. Но впрочем, моя невеста давно мне писала, чтобы с такой бородой я не показывался ей на глаза. Мы собирались пожениться. Прошение об отпуске на предмет женитьбы было уже подано. Мне и во сне не снилось, что эпизод с пленными может повлиять на решение этого вопроса.

— Но он повлиял? — спрашивает фельдфебель Понт, не вынимая изо рта трубки.

— И да, и нет, — спокойно отвечает Бертин. — Об этом речь впереди.

— Вот незаметно и наступил вечер, — говорит, вставая и с удовольствием потягиваясь, обер-лейтенант Винфрид. — История презанятная, лучше не придумаешь. И чуть ли не эта безделица произвела переворот в ваших взглядах?

— Правильно взвесив, можно ли назвать ее безделицей? — отвечает Бертин. — Разумеется, если рассматривать этот эпизод сам по себе, а не в свете событий, происходивших или происходящих сейчас на фронте.

Как вам сказать, — возражает Винфрид. — Бог ты мой! Я бы не приказал закрыть воду. Но вам я бы основательно намылил голову за невыполнение приказа.

Бертин усмехнулся.

— Мне, лично мне, никто приказа не отдавал. Чей-то голос где-то что-то проревел; мы же поили у фонтана караван, как Ревекка своих верблюдов.

— А когда пала на поле брани ваша мочалка?

— Мочалка? Это неправильное название, — возразил Бертин, набивая свою пенковую трубку золотистым табаком и аппетитно уминая его. — Так называют русую бороду. Мою иначе, как черной метелкой, назвать было нельзя. Так вот, я сбрил свою метелку две недели спустя после того, как меня приметил по ней сердитый молодой лейтенант, у которого еще молоко на губах не обсохло. Впрочем, все это только цветочки, ягодки впереди. Все это только еще причины причин.

Глава шестая. Стрижка овец

— Как посмотришь на эту комнату с английским ковром, полированной мебелью и удобными креслами, так язык отнимается. Дайте же мне сначала прийти в себя, четко воспроизвести в памяти замкнутый мирок, то бытие, из которого, казалось, мне никогда не вырваться, чего, впрочем, я и не желал.

Полуденная тишина почти ничем не нарушалась. В этот час особенно ясно доносился грохот французских батарей, благословлявших неожиданным огнем подступы к дальним участкам. В это время дня наши летчики — две маленькие черные точки — пролетали над лагерем, они летели в разведку через линию фронта. Поводов для воздушных боев искать не приходилось. В дневные часы условия наблюдения с аэростатов ухудшаются. Лучше вести наблюдения по утрам, когда солнце у аэростатов в тылу. Солдаты нашей роты пользовались обеденным перерывом, чтобы помыться, почитать; это лучшее время для остервенелой битвы со вшами — яркий дневной свет выгоняет эту нечисть с насиженных мест, — для купания в речке, которая протекает в долине среди лугов, в пятнадцати минутах ходу от лагеря. Отправляться на речку нам разрешалось, но, разумеется, только взводами и под командой ефрейтора.

Тишина стояла и в импровизированной цирюльне, где обслуживал своих клиентов нестроевой солдат Бруно Науман, прошу не смешивать с придурковатым Науманом Игнацем из двенадцатого взвода, который постоянно давал поводы своему тезке огорчаться совпадением фамилий. «Как можно такого недотепу брать в армию!» — всегда негодовал наш Науман.

Науман Игнац служил упаковщиком в универсальном магазине Вертгейма в Берлине. Ну и правильно, для этой работы он, с его огромными лапищами, плоскостопием, простодушным взглядом детских глаз, как будто создан. Но место ли такому среди пруссаков, в нашей армии? Да к тому же с фамилией Науман?

После несносных, затянувшихся на недели апрельских дождей, когда нам пришлось, как я уже говорил, покрыть деревянным настилом даже коротенькую дорожку от кухни до бараков, чтобы не увязать по колено в грязи, над краем, где мы стояли, засверкал чудесный горячий май, напоминающий конец июня в Германии.

Чистота и порядок, сияющее зеркало и белоснежное полотенце, эмалированный умывальник, прикрепленный к стене деревянными планками, бритва и ножницы в клеенчатой сумке, лежащей на маленьком столе, покрытом упаковочной бумагой, — такой представала перед нами, посетителями, цирюльня, царство Наумана Бруно, которое в любое время не стыдно было показать даже генералу. А чтобы клиенты, сидя на нетесаном стуле без подставки для головы, не скучали, пока им скребут щеки, Науман Бруно кнопками прикрепил к стене фотоснимки, вырезанные из иллюстрированных журналов, и раскрашенные открытки с видами — этакие приятные картиночки. Прежде всего на посетителей смотрело снятое крупным планом здание рейхстага — дабы солдаты не забыли о существовании народного представительства. Надписи «Немецкому народу», для которой зодчий Валло оставил место над порталом, все еще не было. Очевидно желая возместить ее отсутствие, Науман прикрепил рядом с этим снимком известную открытку, где Вильгельм II в непромокаемом плаще изображен лоцманом, стоящим у штурвала. Внизу жирная подпись: «Мой курс — курс правильный, и я от него не отступлю!» Таким образом нестроевой Науман Бруно выражал одновременно и некоторую критику, и обязательный патриотизм. С правого фланга у Вильгельма II висела фотография социалистического депутата рейхстага доктора Людвига Франка с надписью: «Пал 12 сентября 1914 г.» Против этого уж никто ничего не мог возразить. Затем следовали две открытки с цветными пейзажами: озеро Шлахтензее осенью и знаменитое цветение вишневых садов в Вердере. Все это были аляповатые олеографии с обилием золотых, зеленых и розовых красок. На снимке берлинского дворца можно было снова увидеть Вильгельма II. В сопровождении всех своих шести сыновей, облаченных в офицерскую форму, с развевающимися султанами на касках, кайзер обходит фронт караульной роты. А вплотную к этой картинке была прикреплена довольно безвкусная карикатура: русские солдаты, тонущие в Мазурских болотах. Убранство сего помещения дополняли, выдавая образ мыслей и настроение его владельца, несколько красивых женских головок в романтическом стиле да портрет маршала Гинденбурга, вырезанный из какой-то парикмахерской газеты, рекламировавшей его стриженные ежиком волосы и маршальские усы как образец мужской элегантности.

Мы, солдаты третьего взвода, каждый день имели возможность лицезреть цирюльника, нашего камрада Наумана Бруно, за обедом. Поглощая кашу, горох или фасоль, он одновременно читал газету. Часто мы подтрунивали над ним: смотри, мол, не перепутай, а то еще по рассеянности сунешь в рот «Форвертс», а читать будешь сушеные овощи. Он за словом в карман не лез и отвечал в том же тоне. В споры с нами он не вступал. Зато два других социал-демократа держали себя по-иному. Один, наборщик имперской типографии Грейч, безоговорочно присоединялся ко всем заявлениям своей партии, а они сводились к пожеланию, чтобы в результате войны удалось устранить диктатуру военной клики… в России. Второй социал-демократ, наборщик Паль, раздумывал над тем, как бы и в Германии покончить с такой же, хотя и замаскированной, системой и в то же время не спускать глаз с социал-патриотов, с этих верноподданных, неусыпно следить за ними, чтобы они не плутовали. Науман болтался между этими двумя, словно «кофейное пойло» в котле полевой кухни. Когда они играли в скат, а я, не участвуя в игре, надоедал обоим советами, Науман едко высмеивал изысканную шкалу нашего питания: господину младшему лейтенанту подают ростбиф или бифштекс с луком и жареным картофелем, унтеры получают свежее мясо с капустой, а нас, солдат, кормят «шрапнелью» и волокнами консервированного мяса. В таких случаях Паль бормотал себе под нос широко распространенный стишок:

Всех равно корми, всем равно плати, И война давно была бы позади, —

который, по их мнению, был направлен против классового государства, ведущего войну.

Так же единодушно все трое, играя в «Null ouvert»[9], выражали мнение, что мир надо заключить возможно скорее и для этого опубликовать наши условия — умеренные, проникнутые чувством самосохранения: восстановление Бельгии и прежних границ с Францией, целостность сербской территории, возрождение самостоятельной Польши за счет русских и габсбургских провинций.

Только в вопросах тактики Науман расходился с Палем и его единомышленниками в тылу. Нельзя следовать страстному влечению сердца и один на один атаковать систему, которая достигла сейчас высшей точки своего могущества. Неправильно поступает депутат Либкнехт, бросая правду в лицо правящей клике, это неизбежно приведет его в тюрьму! Конечно, в такие времена большая честь сидеть за решеткой и не дышать одним воздухом с кровососами, хотя бы и на воле. Однако незачем разрушать свое здоровье и портить себе кровь; миг расплаты близится, бесспорно. Нет, надо быть таким примерным солдатом, как он, цирюльник Бруно Науман. Он не только не подает повода для какого-либо взыскания, но благодаря своему мастерству всегда на хорошем счету у начальства. А в то же время внутренне он ни к чему не причастен и несокрушим. Все, что видит и слышит, он наматывает себе на ус и помалкивает. В своей чистой цирюльне, с белоснежным полотенцем на гвозде, всегда горячей водой на железной печурке и благоуханием миндального мыла, он никогда не высказывал своих мыслей. Только позднее, после ликвидации нашего лагеря, когда мы очутились в Жиберси и как-то вечером вместе лежали в большой палатке, Науман рассказал, что он подумал, увидев меня на дорожке, ведущей в цирюльню.

«Этот солдат отрастил себе бороду, — подумал он, — за которую в мирное время, будь она ухожена и подстрижена, мои конкуренты выдали бы денежную премию, первый приз за такую окладистую, черную, густую, блестящую бороду. Парень он стоящий и здесь, у пруссаков, пройдет необходимую школу. У него есть знания, есть голова на плечах и язык хорошо подвешен; на такого после войны можно рассчитывать, конечно, в том случае, если он выживет. Но для этого ему прежде всего надо убрать этот великолепный экземпляр бороды».

И вот я вхожу и желаю ему здравствовать. Можно ли, дескать, побеспокоить его? Ведь перерыв на послеобеденный отдых еще не кончился.

— Беспокоить? Что за разговоры! Готов служить, — говорит Науман, кивая. — Но чем?

Вместо ответа я провел указательным пальцем от виска до самого кончика моего черного руна.

— Сбрить! — Я коротко и сухо рассмеялся.

— Ну, тогда за дело, камрад, — воскликнул он, — и немедля! Правильное решение! Браво, брависсимо! Ну, садись и сейчас увидишь, каким красивым будет твой угольный ящик, когда он окажется на земле. Сможешь упаковать его и послать родным, пусть сохранят на память о твоей бороде и войне.

Я откинулся на спинку стула; моя тиковая куртка бритью не мешала, мешал только галстук — нелепая тряпочка, одновременно служившая и воротничком. Я снял ее и как бы впал в прострацию. Горячая вода приятно увлажняла бороду, а миндальное мыло пышно и густо пенилось. Я слушал Наумана, быстро и умело водившего бритвой по ремню. Он говорил о том, что, находясь у пруссаков, я не имел права разрешать себе такую роскошь, что первая заповедь военной службы — быть овцой среди сотен овец. Это не значит, что он против истории с водой и пленными. Наоборот, он сам поступил бы точно так же, но разница в том, что он, с его английскими усиками под носом, никому не бросился бы в глаза.

И Науман принялся, начиная с висков, сбривать мою густую шерсть. Борода мягко и покорно ложилась под нож.

Раньше чем он дошел до подбородка, я ответил ему, что снимаю бороду отнюдь не для того, чтобы не бросаться в глаза. Просто я собираюсь в отпуск на предмет женитьбы, а моя будущая жена, так же как моя мать, запретила показываться ей на глаза бородатым.

— Собираешься в отпуск? Ах ты, наивный младенец! — сказал Бруно Науман, вновь принимаясь править бритву. — После истории с водой думать об отпуске? Не-ет, камрад! — продолжал он, беря в работу мою левую щеку. — Поставь на этом деле крест. Если тебе простят этот спектакль через полгода, и то еще счастье!

Но слова его не могли отравить мне радость ожидания. Отпуск, — сонно думал я, — для меня это гораздо больше, чем отпуск…

И оба собеседника Бертина с изумлением увидели, как, откинувшись на спинку стула и прижав к стене голову с высоко вскинутым подбородком, он закрыл глаза. Казалось, он весь ушел в свое тогдашнее «я» и, поглощенный воспоминаниями, переживал свой рассказ.

— Всю жизнь, — продолжал он, и голос его теперь звучал так, словно его никто не слушал, словно он говорил сам с собой, — всю жизнь, сколько себя помню, я искал уединения. Как часто во время школьных каникул, лежа в высокой ржи, сидя на опушке леса, читая в маленькой каморке, которую мне выделили наконец дома, я чувствовал, что существо мое тянется к тишине, к природе, во всяком случае, не к людской толпе. Студенческие годы я прожил в пригородах, где можно ходить без шапки; я был счастлив, что вокруг мало людей, что не надо ни с кем раскланиваться, что я один со своими мыслями и настроениями, с тем, что созревало во мне и выливалось потом в стихотворение или в рисунок, которые я заносил в свой дневник. В школе и университете у меня были друзья, веселые парни, с ними легко говорилось и спорилось. Позднее, после множества воображаемых романов, я обогатил свой мир союзом с девушкой, в которой нашел подругу, предназначенную судьбой. Меня утомляли даже слушатели в аудиториях. Бесшумную работу в библиотеках я предпочитал семинарам, где коллеги всегда могли вовлечь меня в разговор. Никогда я не слонялся по кафе и увеселительным заведениям, где танцуют и шумно развлекаются. В берлинском Луна-парке я бывал не чаще, чем на ярмарке в Мюнхене или в копенгагенском Тиволи. Одиночество никогда не тяготило меня, чуткий слух и беспредельный мир мысли делали его незаметным.

— И вот, с апреля 1915 года, — Бертин выпрямился, точно проснувшись, — я живу в непрестанно кипящей суете, я подчинен ритму и желаниям человеческой массы, массы, от которой я не отгораживаюсь барьером высокомерия, ибо никогда не почитал себя выше ее. Наоборот, я приветствовал общество моих новых товарищей. Оно было как бы плодотворным дополнением к моей прежней жизни, и я настолько не отделял себя от массы, что интеллигенты отвернулись от меня за симпатию к рабочим, рабочие же добрых три месяца, если не больше, подозревали во мне шпиона, полагали, что я подлаживаюсь к ним, хочу стать «любимчиком» роты. Лишь мало-помалу все сгладилось. Но такой длительный и напряженный процесс приспособления, превращения в частицу массы, должен же был наконец снова уступить место некоторой тишине. Я многому за это время научился, но наступил черед покою, уединенной жизни с женой, с моими книгами. Из отпуска я вернулся бы в свою роту душевно омытым, освеженным. Разумеется, о теплом местечке в Берлине, которое сможет избавить меня от фронта, о работе в каком-нибудь пресс-бюро, я не помышлял. Военная служба за письменным столом, обработка общественного мнения — все это не для меня. Сюда, в нестроевую роту, забросила меня судьба, здесь я служу, и точка. Но силы мои были на исходе, и поэтому мне хотелось поехать в отпуск, как только моя невеста обегает все необходимые инстанции и получит тот ворох бумажек, который необходим для женитьбы. Мы одолели бы сопротивление ее семьи, пробыли бы вместе две недели, а там…

— Ну вот, камрад, — сказал Бруно Науман, ополаскивая мне лицо теплой водой, — вот ты и настоящий нестроевик, и никакой Глинский не сможет к тебе придраться.

А теперь представьте себе мое удивление: в наумановском маленьком зеркальце я увидел чье-то чужое лицо. Лоб, правда, знакомый, загорелый лоб с двумя крупными выпуклостями, нос тоже очень знакомый, да и глаза, через толстые стекла очков ласково глядящие на мир, я узнал. Но все остальное — щеки, рот, подбородок — показалось мне чужим, искаженным, обезображенным. По-видимому, лицо это привыкло к тому, что его подпирает борода. Волосы ведь тоже часть внешнего и внутреннего облика человека. Я изуродовал себя. Что у меня за вид! В общем, какой-то жалкий, даже растерянный. И Бруно Науман, конечно, тоже это видит: он парикмахер, ему знакомы тысячи человеческих масок. Он тотчас же по-своему истолковывает выражение моего лица. Ведь он знал меня давно, еще со времени сербских походов, и служил он в том же взводе, что и я.

— Ты поступил как порядочный человек, — говорит он, встряхивая полотенце и таким образом просушивая его, — а за это, брат, надо расплачиваться. Так вот, послушай, что я тебе скажу и что я говорю не всякому. Дома в моей парикмахерской хозяйничает теперь жена, а она, друг, на все руки мастер. Если начальство взъестся на тебя, приходи ко мне посоветоваться. Первый же отпускник захватит с собой письмецо, а моя старуха вложит это письмецо в конверт с адресом: «Военное министерство, Лейпцигштрассе», наклеит пятипфенниговую марку и бросит в ящик. Это самый прямой адрес. Иначе, дорогой мой, все твои прошения попадут к тем же мерзавцам и застрянут. Как известно, ворон ворону глаз не выклюет. Но смотри, молчок!

Я, разумеется, горячо поблагодарил его, хотя полагал, что прибегать к любезности Бруно Наумана мне не придется. Что мне могут поставить в вину? Разве меня не знают в роте, где я служу три месяца? Я крепко пожал камраду Науману руку, уплатил и вышел из его каюты, то-бишь цирюльни, застегивая на ходу воротничок с галстуком и щуря глаза от яркого солнца.

И сейчас еще помню, как ласково обвевал теплый ветерок оголенные щеки и подбородок. Я с удовольствием спрятался бы от всех в бараке и с полчаса подремал. Если бы я неожиданно появился сейчас побритый, меня, конечно, встретили бы градом шуток и острот. И с полным основанием. Под солнцем и ветром моя теперешняя бледность со временем сама собой сменится здоровым загаром. Раздумывая так, я увидел, как поспешно стягивают за тросы два желтых аэростата: очевидно, ожидались неприятельские летчики, которые всегда старались выколоть у нашей армии эти глаза.

— Я предался созерцанию деталей, — продолжал Бертин изменившимся голосом, — должно быть, мне приятно мысленно возвращаться к тому времени, когда я весь был сосредоточен на себе. Я тотчас же забыл о добром совете, решив, что могу позволить себе роскошь не прибегать к услугам некой фрау Науман, проживающей в Шенеберге. Надеялся, что сам справлюсь со своими затруднениями. Мою веру в справедливость никто и ничто еще не могло поколебать. Как выражаются в таких случаях баварцы, я был стриженый баран.

Бертин понизил голос, собираясь, очевидно, поставить точку. Затем встал, подошел к окну, за которым темнела ночь, и вернулся в круг света, отбрасываемый лампой.

— Как хорошо, что ни один из вас не заговорил. Я вспомнил еще одну подробность, имеющую прямое отношение ко всей этой истории. Длинный барак, когда я вошел и направился к своей койке, был пуст. Но на соседней койке кто-то сидел и дожидался меня. Это оказался Науман Игнац из двенадцатого взвода, в котором были собраны все наши малорослые солдатики, — они, впрочем, неплохо справлялись с укладкой боеприпасов для полевых пушек. Неизменно улыбавшийся Науман Игнац обладал подходящими для этого дела лапищами, чрезмерно крупными, но ловкими во всякой работе. Он, как я уже упомянул, служил упаковщиком в большом универсальном магазине Вертгейма. Но в один прекрасный день пруссаки, несмотря на более чем слабые умственные способности нашего Игнаца, призвали его. Наивная доверчивость бедняги, как вы сами понимаете, часто докучала нам, а простодушный взгляд светло-голубых глаз и вечно красные веки многих попросту выводили из себя.

Оказалось, что у него ко мне дело. Я вытянулся на койке и приготовился его слушать, терпеливо, как никогда. Быть может, потому, что я тоже из чистого упрямства слишком долго не остригал своей черной шерсти, поступая в данном случае отнюдь не умнее, чем наш Игнац.

— Ох, вот это ты хорошо сделал, камрад! — воскликнул он и хлопнул в ладоши. — Теперь уж никакой Глинский к тебе не придерется. Слушай, будь так добр, посоветуй, что делать? Жилица, занявшая квартиру моей мамаши, заявила, что не может больше платить. А она, моя мамаша, я забыл тебе сказать, уже полтора года как померла — несчастный случай на заводе Борзига. Пришла туда с почтой, а была она, понимаешь, почтальоном, получила эту должность по наследству от моего отца. Вот ее и хватило железной болванкой по голове. Она, говорят, и слова вымолвить не успела.

— А где твой отец? — спросил я и сел. Мне стало стыдно. Как же это мне никогда не приходило в голову, что и Наумана Игнаца коснулись общественные бедствия, вызванные войной?

— Скажи мне, — говорю я, — откуда у тебя такое имя — Игнац? Ведь Игнац чисто католическое имя, а в Лилле я видел, что ты ходил по воскресеньям вместе с другими протестантами в кирку.

— Ну, конечно же, я лютеранин, — отвечает он мне, весь сияя, — но моя бабушка католической веры, она из Деберна, Котбусского округа, и что она, бывало, скажет, то и делалось, а я, видишь, родился первого февраля, и она распорядилась, чтобы мне дали имя в честь святого Игнатия, а наши артиллеристы-баварцы говорят, что у них много Игнацов и даже председателя их партии тоже так зовут: Игнац Ауэр.

«Это верно», — подумал я. Последние семестры до войны я проучился в Мюнхене, и имя депутата рейхстага Ауэра было мне хорошо знакомо по газетам. Но не странно ли, что основатель и организатор ордена иезуитов является патроном, покровителем сак раз нашего Наумана? Самый неистовый военный гений из всего испанского монашества, строитель твердыни духовного и светского католицизма, фельдмаршал во Христе — и наш бедный Игнац, это облаченное в солдатский мундир безобиднейшее существо с душой младенца… Я невольно покачал головой, раздумывая над удивительными шутками магнита, именуемого Берлином, притягивающего и распределяющего железные опилки — самых разных людей самого разного происхождения.

— Ну, а где же твой отец? — повторил я свой вопрос.

— Где он, не знаю. Он вышвырнул мою мамашу, когда мне было всего шесть лет. «Слышь, чертовка, — сказал он, — если ты добром не уберешься, ты у меня со всех лестниц полетишь», — и тогда она схватила меня и давай бежать, и оставила все новой, молоденькой девчонке, вовсе не такой красивой, как она сама. Но ей, понимаешь, уже было тридцать пять, рассказывала она мне потом, а новенькой — девятнадцать, а мой отец был красавец, почтальон, настоящий франт в форме почтового чиновника и с черной кожаной сумкой. А моя мамаша сначала служила горничной, потом гладильщицей. Под гладильной доской я и вырос. Прежние товарищи отца иногда приходили к нам, случалось, и на ночь оставались, они научили мою мать обратиться к адвокату насчет алиментов и квартиры. А, когда в четырнадцатом женщинам пришлось стать на место мужчин, заменить мобилизованных, мамины друзья похлопотали за нее в семнадцатом почтовом отделении. Науманша, мол, работу письмоносца наизусть знает. Ее и взяли туда на должность младшего почтальона. И, когда я еще служил упаковщиком у Вертгейма, с нею заключили договор, и зажили мы с ней на славу. Но хорошая жизнь, видно, не про нас писана, — заключил он уныло. — Должно же было так случиться, чтобы мамашу перевели в Тегель! А она, понимаешь, так любила парк с прудом возле нас. В Лихтенберге или Фридрихсфельде не рухнула бы ей на голову железная болванка. Дома я был бы теперь совсем один, но здесь, в роте, мне хорошо, все вы замечательно относитесь ко мне, одно только — как получать сапоги, так мучение. По ноге не подберешь. Что же мне все-таки делать с нашей жиличкой?

— Зайди к писарю Кверфурту, — сказал я ему, — пусть он отстукает тебе на машинке бумажку к твоему домохозяину и даст подписать нашему ротному. А в бумажке пусть напишут, что воинская часть просит сообщить, исправно ли вносит фрау такая-то плату за квартиру погибшей почтальонши Науман. Иной раз одного нашего штемпеля достаточно, чтобы там поджали хвост.

Он попросил меня написать такую бумажку. И, хотя мне хотелось спать и обеденный перерыв кончался, я сел к нашему неоструганному столу и на листочке из своего блокнота набросал черновик. Игнацу я велел поживее разыскать Кверфурта, чтобы тот сделал, что нужно, пока не кончился обеденный перерыв.

Выражение радости в глазах Наумана, его «большое спасибо, камрад», рукопожатие и топот сапог, донесшийся уже снаружи, когда он выбежал из барака, показались мне вполне подходящим завершением «стрижки барана». За добро, сделанное мне одним Науманом, я заплатил добром другому Науману. Я вышел за Игнацем и, так как мне хотелось пить, направился к водопроводному крану, сыгравшему немалую роль в расщеплении моего корнеплода.

А теперь, разрешите мне откланяться. Член военного суда ждет меня в задней комнатке трактира «Кременицкий», где он заказал в некотором роде ритуальный ужин — фаршированную рыбу и булочки с маком. Субботние свечи, вероятно, уже на треть обгорели. Итак, до завтра, если вам еще не надоело меня слушать.

— Ваша история, видно, не столь коротка, как вы нам грозили, — заметил Понт.

— Я и сам удивлен. Быть может, не стоит продолжать?

— Вы, конечно, рады стараться, — смеясь, сказал сидевший за письменным столом Винфрид. — Надо надеяться, что вы еще вернетесь к вашему Игнацу и его мамаше-почтальонше. Слушаешь об этом парне, и весь Берлин встает перед глазами.

Бертин отрицательно покачал головой.

— Нет, вряд ли он еще появится в моих рассказах.

Мог ли он тогда знать, как глубоко он заблуждается?

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Удар

Глава первая. Карта

Даже в штабе воюющей армии телеграмма с родины — волнующее событие. Адъютант, обер-лейтенант Винфрид, получил от своего шефа и дяди короткий и категорический приказ:

ТЕЛЕГРАФЬ СЕРЬЕЗНОСТЬ СЛУХОВ МИРЕ ЗПТ ИНАЧЕ ПРЕРВУ ЛЕЧЕНИЕ ВЫЕДУ НЕМЕДЛЕННО ТЧК ЛИХОВ

Молодой человек расхаживает из угла в угол по комнате, выходит в коридор, идет обратно, и все начинается сызнова. Серьезность слухов о мире — кому хочется в них сомневаться! Говорят, что австрийские политики и офицеры находятся уже на пути из Варшавы в Брест-Литовск, где они собираются договориться с начальником штаба его королевского высочества, фигурой импозантной, генералом Клаусом. Если кто-нибудь держит в своих руках все нити, так это именно генерал-майор Клаус: он и физически, и духовно на голову выше всего своего окружения, и поэтому разногласия Клауса с верховным командованием, с его, так сказать, мозгом — генералом Шиффенцаном — все углубляются, что отнюдь не сулит ему повышения в чинах и званиях. Но если Вильгельм Клаус собирается играть в Брест-Литовске или Ковно первую скрипку, то Отто фон Лихову следует при всех условиях продолжать лечение и оставаться там, где он находится. Офицера-фронтовика призыва 1916 года не так легко вывести из равновесия; обер-лейтенант Винфрид посылает за фельдфебелем Понтом.

— Скоро явится наша Шехерезада, и вам все равно нужно быть на месте, Понт.

Обсудив текст ответа, они вдвоем составляют телеграмму в Висбаден, которую унтер-офицер Гройлих передаст по прямому проводу:

ВСЕ ПОРЯДКЕ ЗПТ ЛЕЧЕНИЕ НЕОБХОДИМЕЕ ПРИСУТСТВИЯ ТЧК РАЗВИТИЕМ СОБЫТИЙ ВЕДЕТСЯ НЕУСЫПНОЕ НАБЛЮДЕНИЕ ТЧК ВСЕ ВАЖНОЕ БУДУ СООБЩАТЬ ТЕЛЕГРАФНО ТЧК ПАУЛЬ

— Слава богу, — говорит Понт и исчезает. Не проходит и пятнадцати минут, как он возвращается, но не один, а с писарем Бертином.

Падает снег, и Бертин еще на лестнице снял и отряхнул шинель. Он рад, что господин обер-лейтенант предлагает гостям горячий чай с ромом; это сразу создает такую же уютную обстановку, как вчера. В десять вечера горячий чай пьется с неменьшим удовольствием, чем в десять утра.

— Назад, к Вердену! — восклицает Винфрид, с размаха вытягивает ящик письменного стола и сам вместе со стулом откатывается чуть ли не к стене. — Сюда, солдаты! — командует он, точно на учебном плацу. Затем роется в фотографиях, на которых сняты убитые французы и группы пленных под конвоем немецких ополченцев, идущих с примкнутыми штыками. Наконец находит то, что искал: карты того времени, когда дивизия под командованием фон Лихова занимала высоты на Маасе. Отодвинув подальше оба тома «Войны и мира», Винфрид расправляет на столе карты.

— Дамвиллер, — объявляет он и стучит кончиком карандаша по карте.

Бертин и Понт вплотную подходят к нему. Три солдатских головы, разные по цвету волос и по форме, склоняются над бумагой, заштрихованной серыми линиями. Все трое долго молчат, Бертин учащенно дышит.

— Тринадцать месяцев, — шепчет он. Впервые расстилается перед ним на равнодушном листе бумаги земля, которая до сих пор была воспоминанием, частью прожитой жизни. Винфрид, не выпуская из рук карандаша, минуту что-то ищет. Но вот нашел.

— Сиври, — произносит он, — Консавуа. — Он продолжает водить карандашом. — Отсюда вы пошли на Этре, правильно. А теперь с юга и запада двинулись на фронт. Вот Муарей; здесь. В этом уголке, где проходит дорога на Флаба, к северо-западу от Азана вы побушевали!

Бертин невидящими глазами смотрит на карту, по которой чьей-то рукой проведены синие и красные линии, и медленно говорит:

— Можно такую карту купить? — И, видя, что Винфрид собирается сложить ее, просит: — Нет, пожалуйста, не убирайте!

— Думаю, что майору Мейстеру вряд ли еще понадобится его карта, — отвечает Винфрид. — А вообще, вероятно, где-нибудь да завалялся лишний экземпляр. Я постараюсь разыскать и позволю себе преподнести вам в подарок, Бертин. Попозже, конечно, после того как вы расскажете нам самое главное.

Бертин отвечает с коротким смешком:

— Могу немедленно доставить вам такое удовольствие. По крайней мере в своем воображении нам нет надобности подчиняться тираническому закону причины и следствия. Итак, прошу вас запомнить, что вопреки предсказанию Наумана Бруно я получил четырехдневный отпуск на предмет женитьбы — спустя две недели после успешной «стрижки барана» и тринадцати месяцев, день в день, пребывания в армии, из которых одиннадцать я пробыл на фронте.

— Четыре дня? — повторил, не веря ушам своим, адъютант.

— Так точно, — ответил Бертин, — четыре дня, включая по дню на дорогу из Муарея до Берлина и оттуда галопом назад.

— Черт знает что… — бормочет про себя фельдфебель Понт.

— …для того чтобы предъявить в канцелярии свидетельство о бракосочетании. Надо было во все мои документы внести соответствующие поправки, и тотчас же, понимаете ли, без промедления меня направили — куда бы вы думали? Не на прежнюю работу в зарядной палатке, а в одну из команд, которую из нашей роты отправляли на передовые позиции в расположение артиллерийских батарей. Не знаю, практиковалось ли это когда-нибудь, но мы были подчинены генералу, командовавшему тяжелой артиллерией пятой армии, а это означало всякое, в том числе и то, что нас не подвергали более освидетельствованию, когда повсюду появились «гробокопательные комиссии». Мы, видите ли, считались такими же фронтовиками, как и расчеты стапятидесятимиллиметровых орудий. Затем примите еще во внимание, что нас изъяли из состава сменяющихся армейских корпусов и дивизий; постановили, что мы останемся в трудовом лагере до тех пор, пока немецкая тяжелая артиллерия под Верденом будет в нас нуждаться. Все это время нам предстояло торчать в нашем закутке между Флаба и Муареем. Конечно, французу в любую минуту могло заблагорассудиться выкурить нас оттуда, что он в конце концов и сделал. В высоких сферах нами были очень довольны, однако мы об этом и представления не имели. Глинский, скотина, скрыл от нас все, и если бы у Пане фон Вране нечаянно не вырвалось: «Дух нашей роты — безукоризнен!» — мы бы даже этого комплимента не услышали.

В ту пору, если позволите мне остановиться на некоторых подробностях, нас распределили по трем видам служб. Треть личного состава нашего батальона — а всего нас было четыреста восемьдесят человек — работали в парке. Что там делали эти люди, я расскажу вам потом. Вторая треть снаряжала гильзы в большой, крытой брезентом палатке, а третья распадалась на команды и была подчинена «инструментальному сержанту», как его прозвали у нас. Эти люди выполняли столярные и строительные работы для господ начальников, а часть из них прикомандировывалась непосредственно к батареям. Подносчики доставляли артиллеристам боеприпасы к самым орудиям, а строители укладывали железнодорожные пути, ведущие непосредственно к передовым позициям, изредка менявшим свое местоположение. Были еще команды по сбору дефектных боеприпасов. Со времени последнего освидетельствования в Сербии — а происходило оно в феврале или начале марта — среди нас не осталось ни одного солдата, годного к строевой службе. Мы все были признаны «годными к несению гарнизонной службы», только гарнизон-то наш «случайно» находился в районе огневых позиций сектора Дуомон. По роду службы все перечисленные команды оказались весьма даже годными к несению строевой службы, и это многих из нас возмущало. Хотя немецкий рабочий, казалось бы, удовлетворен правами, которые ему предоставлены, но он требует, чтобы права эти соблюдались самым строгим образом, до последней точки. Малейшее ущемление их он воспринимает как унизительное насилие и не мирится с ним, оно, это ущемление, постоянно грызет его и отравляет всякую радость труда. Представьте себе солдата на месте рабочего, и картина нашего душевного состояния будет вам совершенно ясна. Наши команды постоянно чувствовали себя жертвами злоупотребления: ведь сказано черным по белому, что нестроевики даже в военное время несут гарнизонную службу. На смерть можно послать только безукоризненно здорового человека, очевидно, думали они. Но нет худа без добра: отправка на передовые давала возможность вырваться за колючую проволоку лагеря, за пределы досягаемости холодных, всегда подстерегающих взглядов господина Глинского, и наши нестроевики наравне с ездовыми и орудийной прислугой вдоволь насладились этим преимуществом, а с ним вместе славой и доблестью подлинного солдата, пороховым дымом настоящей войны.

Таков был дух команд, среди которых я вдруг оказался в виде наказания за ту самую бороду. Как я узнал позднее, в штабе моего батальона я прослыл опаснейшим социалистом, — я, ни в чем не повинная доверчивая овца, одетая, как доложено, в защитного цвета шерсть. Очень это было смешно! — И Бертин беззвучно засмеялся. Собеседники молча смотрели на него.

— В то утро усиленная, заново сформированная команда, в которой было несколько унтер-офицеров и ефрейторов, выступала на передовые. Она получила задание извлечь с оставленных позиций две стомиллиметровых пушки. По слухам, дошедшим до нас, позицию эту должна была занять новая батарея — баварцы. К своей досаде, вице-фельдфебель, высланный в качестве квартирмейстера, нашел на месте обе погремушки с разбитыми затворами. Наш сержант Швердтлейн еще в четырнадцатом году получил Железный Крест и потому остался в лагере. Унтер-офицер Бэнне не обладал таковым и поэтому добровольцем вызвался идти с нами. Это был веселый, уже немолодой человек, командир отделения в третьем взводе, — я знал его. Мы выступили чудесным утром, в последних числах июля, кажется.

Положение на переднем крае было нам известно лишь по сводкам. Солдаты первого взвода, из числа которых прежде комплектовались команды для службы вне лагеря, подхватывали на батареях всякие слухи, незначительные подробности — в общем, ничего существенного. Существенное происходило в пехоте, а с ней мы почти никогда не встречались — нам запрещалось посещать солдатские буфеты на фронтовых дорогах; мы знали только, что наши войска не продвигаются вперед, что за каждую пядь земли ведутся отчаянные сражения, что на нашем берегу Мааса почти ничего нельзя сделать, так как форты на противоположной стороне, на Маррском хребте, держат подступы под заградительным огнем и вообще нависли над нами. Что это была за местность, нам лишь предстояло узнать. Взгляд на такую вот карту объяснил бы нам многое. По сербскому походу мы знали, как трудно вести войну в горах; но что война под Верденом разыгрывается среди тесной гряды холмов, в лиственных лесах сырой, пересеченной ручьями долины с заболоченными оврагами и сухими возвышенностями, расположенными одна возле другой и прорезанными Маасом, — это мы почувствовали на себе позднее, когда мы, можно сказать, стали своими в этих бесконечных лесах. Мы — точнее, я.

Глава вторая. Команда Фосского леса

— В то утро я впервые выступал на передний край, радуясь свежим впечатлениям, чтобы не сказать больше. Сердце полнилось ожиданием чего-то огромного. О планах нашей тяжелой индустрии навсегда захватить эти земли мы узнали, читая между строк, из рурских газет, которые господин майор Янш через канцелярию тщетно старался распространять среди нас; плевать нам было на них. Немцы не позволят побить себя — таково примерно было наше настроение. Но и французов нам не побить. Значит, заключая мир, мы с полным основанием снимем друг перед другом шляпы. А, кроме того, нас еще воодушевляли слова Бетмана: «Не жажда завоеваний гонит нас!» Все мы ничего другого не хотели, как только с честью вернуться домой, — все, не только я, свежеиспеченный супруг.

Перетасовка отделений и комплектование нашей команды заняли много времени. Теперь приходилось пошевеливаться.

Мы подошли к расстрелянному селению под названием Виль; в подвалах его шла кипучая военная жизнь. На поверхности она не была видна. На поверхности можно было увидеть только где полдома, где четверть, а если с фасада дом был цел, то стоило свернуть за угол, как обнаруживалось, что часть, выходящая во двор, снесена. Никогда не забуду одного крепкого каменного строения. Фасад его казался нетронутым, зато задняя стена была до основания разрушена тяжелым снарядом. Штука эта, по-видимому, влетела в окно, как муха летним вечером.

Улица, по которой мы шли, тянулась вдоль подножия холма. Мы видели табличку «Гессенплац» и другие в таком же роде. Вскоре мы вошли в ущелье. Окопы и бараки по другую сторону прозрачного ручья производили впечатление обычной фронтовой улицы: простые деревянные тротуары, обшитые досками колодцы, вода из которых текла по трубам. Унтер-офицеры, с полными ведрами в руках, исчезали в боковых переулочках среди темных строений — кухонь, от которых и получило название это ущелье. Под брезентовыми навесами, слева от нас, лежали какие-то длинные предметы, охраняемые часовыми. То были первые мертвецы, которых мы увидели в этой войне. Шутки и смех умолкли. Унтер-офицер Бэнне подгонял нас, не давая остановиться. Он, конечно, Знал почему. Начался подъем, и вдруг мы увидели поврежденные стволы деревьев, точно надрубленные, а то и расщепленные, со сломанными верхушками, с крупными сучьями, свисавшими на белеющих изломах. Но цветущий июнь прикрывал всю войну.

Я по крайней мере увидел по-настоящему голую, неприкрытую войну только осенью и зимою. Густая сочная зелень поднималась всюду, где только в пору весенних дождей земля не была безнадежно растоптана колесами, копытами, сапогами. Она, эта зелень, как ни странно, обманывала наши чувства, не давала понять всей серьезности обстановки. «Там, где бушуют война и смерть, там совсем иная картина», — думали мы. И вскоре она предстала перед нами.

Около восьми утра, когда солнце уже начало пригревать, мы вышли из чащи молодых буков, торопливо тянувшихся вверх, словно из боязни, что старые деревья своими алчными кронами окончательно закроют им доступ к свету.

Но вот ущелье повернуло к югу, и мы очутились среди обезглавленных деревьев. Вижу, точно это было вчера, длинные лоскутья сдернутой древесной коры, которые колышет утренний ветер, проступающий повсюду белый камень, расколотый снарядами, и помню, как изумляли меня втоптанные в глину кустарники и вьющиеся растения, пышно разросшиеся по краям огромных воронок. Да, ничто не в силах заглушить плодородие земли.

Чем выше мы поднимались, тем яснее вставала перед нами цель нашего тренировочного похода. Впереди открылась равнина — вся в воронках, точно решето или лунный ландшафт, каким его изображают в брошюрках о космосе; кратер за кратером, некоторые большой глубины. Эта поруганная светло-бурая пустыня вела на юг, к полям сражения. Я был взволнован и радостно возбужден. Наконец-то я получил, что хотел, я более не бессловесная, подневольная скотинка, околачивающаяся где-то на краю фронтовой полосы; я солдат, отвечающий сам за себя, ежеминутно подверженный всевозможным неожиданностям. И вот оно — неожиданное. Перед нами без всякого предупреждения на расстоянии восьмидесяти-ста метров выросли черные столбы дыма. Послышался неистовый грохот. Нас швырнуло в ближайшие воронки; и никто не соображал, с какой стороны палит француз, и никто не знал, не ищем ли мы прикрытия как раз в самом опасном месте.

Верите ли, но в эти минуты в моем глупом сердце, в моей глупой башке не было ничего, кроме ликующего восторга. Так, хорошо! Меня несло вперед. При следующем взрыве я лежал в воронке рядом с унтер-офицером Бэнне и обер-фейерверкером Шульцем, известным своими красивыми усиками. Впервые над моей фуражкой пролетали осколки снарядов и комья земли. Между взрывами мы вскакивали и прыжками продвигались вперед, к краю равнины. Когда мы собрались наконец в соседнем ущелье, оказалось, что никто не пострадал. Только все были очень бледны и, то молча, то кляня все и вся, устремились вперед, к узкоколейке, которая, по слухам, была замаскирована здесь проволочной сеткой и оплетавшей ее зеленой листвой. Вскоре загрохотал ответный огонь нашей артиллерии. Снаряды, тяжелые глыбы, с воем и свистом пролетали над нашими головами. Спустившись ниже, мы повстречали нескольких солдат из орудийной прислуги. Ухмыляясь, артиллеристы спросили, как нам понравилась эта музыка. Мне почти стыдно было за бледные носы и красные пятна на лицах моих товарищей.

Бывший почтальон Бэнне привык не терять времени, он гнал нас вниз по склону, без дороги и пути, мы только смотрели, как бы не наткнуться на разбросанные повсюду стальные осколки, острыми зубьями то и дело атаковывавшие наши сапоги…

Как сейчас, вижу перед собой глинистую высокогорную равнину, переходящую в гряду холмов, над ней раскинулось летнее небо, синее, как в степной стороне. Внизу, у подножия склона, стояли, вытянув к небу шеи, два длинноствольных орудия, похожие на телескопы. Вокруг этих гигантских зверюг копошились маленькие человечки. Орудуя рычагами, балками, шестами, они старались сначала снять орудия с лафетов, затем лафеты с их гнезд. Прежде эти орудия стояли, очевидно, под прикрытием лесистых склонов, но тогда лес еще был лесом, а не мертвым полем, усеянным белыми пнями и ободранными стволами, трупами деревьев, из которых многие еще стояли, расщепленные и разъеденные пулями и осколками снарядов.

Узкоколейка кончалась на середине склона, там, где лежали шпалы, сложенные высокими штабелями и приготовленные для прокладки рельсов к вершине холма. Возле них стоял молодой унтер-офицер, баварец, и объяснял Бэнне, какие действия предполагаются на этом участке. Я случайно остановился неподалеку и с удовольствием смотрел на загорелое симпатичное лицо баварца, на его бритые щеки и с не меньшим удовольствием прислушивался к музыке речи, такой знакомой и милой мне со времени занятий в Мюнхенском университете. Быть может, я ошибался, но мне казалось, что, окидывая нас взглядом, он на какое-то мгновение задержался на моих очках, на моем бритом подбородке.

— Команда ваших дорожников, — сказал баварец, — начнет сейчас подводить рельсовый путь к обоим «Гусиным шеям». Тем временем мои солдаты погрузят эти орудия на платформы, а затем ваша команда потащит их наверх, на то место, которое называется Хундекейле — «Собачья пасть». — Мы рассмеялись, в особенности смеялся Хольцер; впрочем, не только он, все берлинцы весело ухмылялись. Дело в том, что на окраине Берлина, вблизи Грюневальдского вокзала, существует известный под таким названием кабачок, где танцуют и устраивают пирушки, о чем баварец, разумеется, понятия не имел. — А ночью к орудиям подадут мотодрезины, которые и увезут их.

— Но вам надо приналечь, — продолжал баварец, — и к полудню справиться, а то как бы француз не сдобрил вам суп парочкой-другой снарядов. Такая уж у него скверная повадка, к ней надо приноровиться. — Баварец козырьком приставил к глазам ладони и стал всматриваться в только что поднятый аэростат французов, маленький и белесый, похожий на желтоватый боб.

— Пока этот аэростат не опасен, — объяснил он нам, — об этом можно судить по его окраске; мы ведь находимся в облаке испарений, поднимающихся от земли, поэтому аэростат кажется таким белесым, да и солнце слепит, тут и телескоп не поможет. Но около часу дня положение резко изменится. Мне вся эта чертовщина уже не в диковинку, не одну и не две недели торчу я здесь со своими тридцатью солдатами и двумя санитарами, вон на той вершине, в подвалах хутора под названием ферма Шамбретт. Когда-то там было солидное хозяйство, и владелец его, как видите, занимался коневодством.

Наша команда разобрала кирки и лопаты, и мы принялись поверхностно, в самом буквальном смысле этого слова, расчищать грунт, наскоро срубая и убирая твердые комья глины. Дорожники наши тем временем скобами скрепляли на стыках рельсы, как в игрушечной железной дороге. Только здесь эти штуки вместе с приклепанными к ним шпалами, которые врезались в землю, далеко не походили на легкую игрушку. Многочисленные воронки, поросшие желто-бурой травой по краям — какое пастбище для лошадей было здесь, верно, когда-то! — не облегчали нам дело. Они только вызывали бесконечные споры — обходить их или перекидывать через них мостики. Видно, тут как следует постреляли.

Мы вовсю орудовали ломами и заступами, таскали рельсы, укладывали их попрочнее. Куртки мы давно скинули, они лежали в куче с сумками и флягами, и унтер-офицер Бэнне, зорко поглядывая слоновыми глазками и размахивая костылем, прохаживался возле нас. Здесь, среди осколков гранат, он и в самом деле может найти свой Железный Крест. Эта увеселительная прогулка себя оправдает. Молодой баварец, конечно, не поскупится на похвалы, он уже и сейчас щедро расточает их своему камраду Бэнне: команда продвигается вперед, прямо-таки как в семидесятом. Сколько он ни служит в армии, а такой быстроты не видывал.

«Велико чудо! — подумал я. — Ты, верно, никогда не имел дела с берлинскими и гамбургскими рабочими, это же дошлые люди. Они умеют дружно и в миг делать дело и так же здорово отдыхать, как только оно сделано!» Поэтому, кстати сказать, я искренне благодарен судьбе за те два года, что прожил среди них, как равный среди равных! Характер, знаете ли, одаренность и трудолюбие наших людей только так и можно узнать. Все остальное — теория, как говорят наши мервинцы. Работать плечом к плечу с этими людьми — это «тахлис», практика, в переводе с еврейского.

Как ни странно, а мне опять показалось, что молодой баварец с Железным Крестом второй степени намеренно держится поближе ко мне. Нет сомнения, что он с первой минуты испытующе поглядывал на меня. А может, человеку вообще свойственно надеяться, что симпатия, возникшая у него, тотчас возбуждает ответное чувство? Мне казалось, будто я уже встречал где-то этого юношу, и именно в баварском мундире серо-защитного цвета. А может быть, я путаю его с кем-нибудь из моих многочисленных коллег по Мюнхенскому университету, где я учился в тринадцатом-четырнадцатом годах. Мог я встретиться с ним и в купе вагона, возвращаясь из загородной экскурсии или уезжая на каникулы.

Тем временем дорожники с лязгом и скрипом спустили обе платформы вниз. Они, а с ними и мы докатились до самых орудий. Проклятия и брань на баварском, берлинском и многих других немецких диалектах, носившиеся во французском воздухе, пока стальные чудовища грузились на тряские платформы, составили комический концерт. Вместе с платформами прибыли толстые корабельные тросы, и вот теперь тридцать человек впряглись в первую платформу и потащили ее по рельсам в гору. Боже мой, до чего же мы ругались! Канат впивался в плечи, кому в левое плечо, кому — в правое. Точно рабы на халдейских и египетских холмах, тянули мы наш груз вверх, шаг за шагом, тяжело дыша, обливаясь потом, кляня все и вся. Остальные подталкивали платформу сзади или бежали рядом с обеих сторон и поддерживали ее с боков. И вдруг случилась нелепейшая вещь. Из долины, вдоль которой мы поднимались, показался верхом на коне лейтенант, конный артиллерист. Он подскакал к нам, скомандовал унтер-офицерам остановить отряд, нацелил на нас фотоаппарат, висевший у него на животе, и начал снимать. Вот до чего додумался: остановить людей на крутом откосе только для того, чтобы заснять «немецких солдат за работой». Да, самые великие скептики среди нас высмеяли бы всякого, кто рассказал бы что-либо подобное. Но это было проделано, проделано с нами! К счастью, сообразительные люди из третьего взвода — Лебейде, кельнер Шарнер и, кажется, социалист Паль — поспешили собрать закаменевшие комья земли и сунуть их под задние колеса платформы, чтобы нам не пришлось стоя удерживать плечом до предела натянутый трос, пока господин лейтенант удовлетворит свой порыв и запечатлеет сенсационный момент. Когда он кончил и поскакал назад, его проводили долгими взглядами. Редко бывает, чтобы такую массу случайно собранных людей объединило столь единодушное чувство презрения и ненависти к начальству. Никто не обронил ни слова, мы дотянули наши платформы до назначенного пункта, и только тогда раздалось: «Пят-надцать!» — восклицание, означающее у дорожников «перерыв».

Глава третья. Союз

— Человеческая память — страшный дар. Полтора года прошло с тех пор, каждый день перенасыщен событиями, но, когда я закрываю глаза, я опять лежу на южном склоне холма, среди деревьев Фосского леса, которые на днях прикроют собой новую батарею, ноги мои свешиваются с сухого, осыпающегося края воронки, под головой круглая фронтовая бескозырка, я слышу треск выстрелов, часто-часто строчит пулемет, правая рука перебирает теплую землю, столь дорогую сердцу воина. Ведь земля везде — подлинная родина солдата. Точно она, земля, не кишит бациллами столбняка, которые так и ждут случая, чтобы погубить человека, если только своевременно ему не загонят в грудь тупую иглу шприца.

Мы только что основательно позавтракали — рабочий газового завода Халецинский, молодой инструментальщик Хольцер и ваш покорный слуга. У меня была колбаса, которую дала мне с собой теща, сегодня мы как раз доконали эту колбаску; с черным хлебом это превосходная еда. И полежать спокойно — тоже большое удовольствие. Поворачиваюсь на бок и вижу: из-под куста малины смотрит жирная серая кошка, взгляд ее бутылочно-зеленых глаз прикован к моей левой руке.

— Видно, хвостик колбасы привлекает ее больше, чем крысиный окорок, которым она без труда может разжиться на нашей ферме, — слышу я чей-то голос; он мне знаком.

Я приподнимаюсь. Баварец, унтер-офицер, совсем еще мальчик, садится на землю и опускает в воронку ноги в серо-зеленых обмотках.

— Это кошка нашей батареи, я не упомню, с каких пор она живет у нас, вероятно, это коренная жительница фермы Шамбретт. Она не обращает на нас никакого внимания. Мне любопытно, когда ее настигнет судьбина.

— Рано или поздно это случится, — говорит Хольцер, посасывая трубку. — И тогда — в котел ее, вот наилучшее решение.

Все мы следим за кошкой, а она, ни на что не глядя, очень осторожно крадется к моей вытянутой руке, наконец медленно выпускает когти и удирает, зажав в мелких зубах хвостик колбасы. Ее серая полосатая шерсть всклокочена, и кажется, что она постепенно вновь превращается в праматерь нашей домашней кошки, жившую в лесах и прыгавшую по деревьям.

Солдат может заснуть во всякое время — уж кто-кто, а я на этот счет мог бы кое-что порассказать. Хольцер и Халецинский давно уже храпели, а я вдруг почувствовал необычайную бодрость. Иной раз вечером, когда я накурюсь и потом не могу заснуть, я вижу перед собой юного Кройзинга, вижу, понимаете ли, блестящий козырек его фуражки, а под ним устремленные на меня глаза, в которых притаилось выражение полной безнадежности: и я спрашиваю себя, кольнуло ли меня предчувствие в ту минуту, когда мы сидели друг против друга, а где-то позади высот 300 и 378 грохотали, словно оттеняя тишину, металлические удары орудийных залпов. В конце концов встреча с юным баварцем передвинула мои мысли на другой путь, и стрелка соответственно повернулась — вы понимаете, о чем я говорю. Предчувствие? Это, пожалуй, сказано слишком сильно. Но мне вдруг показалось, что в воздухе повеяло чем-то грозным и значительным. Однако по моей добродушной наивности, точнее глупости, я хоть и ощутил это, а объяснить не смог. Позднее, всего несколько дней спустя, я, разумеется, во всем разобрался. В ту минуту я лишь напряг до предела слух своего сердца и услышал: отчаянье. Да, в глазах его горело отчаянье, жгучее, сверлящее.

С тех пор как я призван, а этому уже добрых двадцать восемь месяцев, не считая Кюстринских, я не сделал и строчки записей, не вел никаких дневников, во-первых, инстинктивно, во-вторых, потому что для меня в этом нет нужды. Часть моего дарования — моя чудовищная память. Я мог бы, если б захотел, описать ласочку, которая на дороге в Куманево, южнее Враны, иной раз по утрам прыгала вокруг скелета лошади, мог бы нарисовать коршунов в небе — три парящие точки в весеннем сербском небе. Мне действительно нет надобности что-либо записывать. Не знаю, долго ли я проживу, ведь всем нам, если только не наступит внезапный конец, до финиша еще далеко. Но, если только я переживу эту мерзость, называемую войной, годы, сколько бы их ни последовало, не смогут стереть воспоминания о тех минутах.

Хольцер и Халецинский храпели — один тихо и ровно, другой прерывисто. Смешно, на сколько разных ладов посвистывают люди во сне.

Мой визави и я долго молчим, покуривая и поглядывая друг на друга. Наконец он спрашивает, как я попал сюда.

— Служба, — отвечаю я с некоторым удивлением. — Приказ, как всякий приказ.

— Для того чтобы вас фотографировали? — говорит он спокойно и улыбается.

«Ага, — думаю я и тоже улыбаюсь. — Парень, видно, разбирается кое в чем».

— Не пересесть ли нам чуть подальше? — предлагает он.

Ноги у меня горят, но я, само собой, встаю, мы карабкаемся вверх, непроизвольно держась тени, и, свернув за угол, скрываемся в горной складке. Усаживаемся рядом на гладком сером стволе поверженного бука, его разветвленные зонтиком корни поднимаются, как стена или как прикрытие.

Когда я думаю обо всей этой истории нынче, сидя здесь, она представляется мне гораздо более удивительной, чем в ту минуту. Унтер-офицер, видите ли, мне не товарищ, это совершенно другая разновидность человеческой породы. Верно ведь? Он — человек, прошедший школу обращения с оружием, — я не обучен этому; перед ним открыта возможность подниматься по лестнице воинских чинов и званий — я рядовой, без каких-либо перспектив, даже если война продлится до второго пришествия; унтер-офицер властен приказывать и несет ответственность, я обязан молчать и повиноваться. А тут, понимаете, он вдруг представляется мне!

Зовут его Кристоф Кройзинг, сказал он. В 1914 году он добровольцем вступил в армию и, несомненно, на много лет моложе меня. Наш брат разучился интересоваться разницей в летах, но он воспользовался ею для того, чтобы, перешагнув через пропасть военного чинопочитания, подчеркнуть мне свое уважение, сделать приятное. Все это мелочи, но забыть их нельзя. Я назвал себя, и мы крепко пожали друг другу руки. Кройзинг выразил уверенность, что я получил гуманитарное образование. Он тоже. Не успел он закончить третий семестр, как началась война. После второго ранения его зачислили в пехоту, в нестроевую часть, так как здесь ощущается большая нужда в унтер-офицерах, и опять послали на передовые. Предполагалось, что осенью его отчислят на курсы по подготовке лейтенантов — это было уже решено и подписано, но вторглось одно пустячное обстоятельство, и он очутился здесь, в подвале фермы Шамбретт, чтобы как можно скорее отправиться к праотцам, если только все пойдет так, как замыслило его ротное начальство.

В ту пору, повторяю, я был еще очень наивен. И все-таки, говорит ли человек правду, я определял безошибочно. Сидевший рядом юноша говорил правду просто, без громких слов, голосом, в котором звучала безнадежность. Он даже улыбался, глядя куда-то мимо, в пространство, но в глазах у него была мольба о помощи. Я ничего не ответил. Да и что я мог сказать? Что хочу помочь ему? Но ведь это само собой разумелось, я помог бы ему так же, как разделил бы с ним воду, если бы он страдал от жажды. Он сказал, что удивляется, как это он не сошел с ума, утратив всякую надежду на помощь. Идти на передний край он не хотел, не видел в этом ни смысла, ни цели, а путь к тем людям, которые могли бы выручить его и выручили бы немедленно, преграждает ротное начальство, которое держит в своих руках все нити, связывающие его с родиной. А что он сделал? Он только не мог видеть, как грабят бедных, не мог стерпеть несправедливости.

Кройзинг родился в семье чиновника. Много поколений в его роду служило баварскому государству, неподкупно охраняя в нем порядок. Он обязан поступать, как они, он не имеет права действовать иначе. Поэтому он послал своему дяде негодующее письмо. Он написал в нем, что унтер-офицеры жиреют и благоденствуют, расхищая запасы, предназначенные для рядовых, а люди, тяжело работающие, не получают положенной нормы хлеба, пива, жиров и в особенности мяса. Даже деньги, отпускаемые на буфет, становятся предметом темных махинаций. Вмешаться самому и навести порядок? Он пытался. Но он всего лишь унтер-офицер. Что же он мог сделать, один против всех? Против старых лисиц, не желающих считаться ни с чем, кроме своей собственной выгоды? Так жили они до войны, так действуют и теперь, и, получив власть, они злоупотребляют ею. Но самое скверное, что ротные офицеры не хотят ничего знать об этом. Маленькие благодушные чиновники, они больше всего берегут свой покой и изо всех сил прикидываются глухими и слепыми.

Вот все это он, Кристоф Кройзинг, написал своему дяде в Мец, крупному чиновнику, начальнику военной железной дороги № 5, да еще был таким дураком, что послал письмо по прямому адресу. Естественно, ротная цензура заинтересовалась, на кого и на что вздумал жаловаться начальнику военной железной дороги какой-то унтер-офицеришко. Целыми днями носился он потом по окрестностям с единственным желанием разбить себе голову о ближайший столб, так он был зол на себя за свою идиотскую оплошность. Конечно, цензура письмо не пропустила, и оно не было доставлено по адресу. Его вернули в канцелярию роты с приказом предать Кройзинга военному суду и начать против него следствие.

— Ну, — сказал он с коротким смешком, — судебного следствия я меньше всего боялся, да и не допустит его начальство. Вот и загнали меня сюда, на передний край. В каждом рапорте канцелярия и господин казнокрад — простите, господин капитан Нигл — надеются прочесть, что Кройзинг наконец-то переселился в лучший мир. Пока я им такого удовольствия не доставил. А теперь, если только вы согласитесь помочь… О, мне кажется, что я уже вижу на горизонте землю.

Он говорил быстро, взволнованно, как человек, который вынужден был долго молчать. Это лицо с небольшим ртом, узким подбородком и широким спокойным лбом, эти каштановые, даже причесанные на пробор волосы — он снял фуражку, чтобы вытереть взмокший лоб, — это выражение доверия, надежды в глазах! Да, конечно, я помогу ему. Пусть только скажет, как это сделать.

О, чрезвычайно просто. Его письма изучают строчка за строчкой в интересах обороны, ведь он опять может выдать какие-нибудь «военные тайны». Поэтому я почти наверняка спасу ему жизнь, если завтра или послезавтра вернусь на это же место и возьму у него письмо, которое он напишет матери. Он просит меня, когда я буду писать домой, вложить его письмо в свое, и мои родные переправят его по указанному адресу. А тогда его дядя поднимет шум, прежде всего вызволит его отсюда, и показания его будут наконец запротоколированы. Уж если начальник военной железной дороги № 5 встрянет в это дело, военный суд дивизии, разумеется, немедленно допросит унтер-офицера Кройзинга.

— Какая мирная картина! — сказал он, обводя рукой горизонт. — Но, насколько она коварна, вы сами убедились, а нам приходится убеждаться в этом трижды на день.

Я поглядел на бурую мертвую землю этого растерзанного края, этой лощины, сливающейся на горизонте с бледно-голубым небом, на деревья, сплошь изувеченные ужасными стальными осколками, по которым мы ступали. Они то переливались на солнце, как безобидные льдинки, то казались адским орудием пытки, карикатурным подобием чудовищных ножей, пил, зубцов, подпилков.

Я сказал, что не знаю, в какой день мы вернемся сюда, это зависит от поступления платформ. Вероятно, завтра или послезавтра. Во всяком случае, он хорошо сделает, если напишет письмо сегодня же. В нашей роте привыкли через день штемпелевать письма с адресом моей жены. Еще не было случая, чтобы мое письмо к жене задержали или вскрыли. Наш план непременно удастся.

— Чудесно! — воскликнул он и надел фуражку. — Огромное вам спасибо! — Он глубоко вздохнул, заглянул мне в глаза и крепко пожал руку своей юной, узкой и твердой лапой. Если он и совершеннолетний, подумал я, то, несомненно, лишь с очень недавнего времени. Он продолжал с наслаждением вдыхать воздух, держа голову куда выше, чем прежде.

Но, видите ли… В те минуты, когда мы, ощущая нашу товарищескую близость, бродили среди воронок и изувеченных деревьев, мы еще не сознавали своего положения. А с нами произошло самое худшее, что может случиться с человеком: из нашего класса нас вытолкнуло, а к другому не прибило. Мы были рабами, что определяло все наше существование. Но мы этого отнюдь не понимали, а только глухо чувствовали. Жили еще умонастроениями юношей девятьсот тринадцатого года, а нам пришлось столкнуться с нравами и обычаями феодального общества пятьсот тринадцатого года. Война, призыв в армию отбросили нас в средневековье, но мы не отдавали себе в этом отчета. Такой парень, как инструментальщик Хольцер, понимал свое положение. У него от рождения было перед нами преимущество. Уже от отца и от рабочей окраины, где он вырос в каком-нибудь Лихтенберге или Веддинге, он получил необходимую в жизни хватку. Он был пролетарием, и этим все сказано. Хольцер вынужден был кулаками пробивать себе дорогу вперед, всячески изворачиваться во враждебном ему мире. А мы, Кройзинг и я, — мы были детьми привилегированного класса, но, как только мы сменили гражданский пиджак на военный мундир, все привилегии для нас кончились. И то обстоятельство, что мы этого не подозревали, определяло наше настоящее и будущее с такой же неотвратимостью, как сила тяжести определила падение вот этого каштана, который я с месяц назад подобрал в парке.

Он положил блестящий плод на ладонь и повернул руку — каштан упал, подпрыгнул и оказался около фельдфебеля Понта, который носком сапога загнал его под шкаф.

— По всему полю из уст в уста передавалась команда: «Становись!» Унтер-офицер Бэнне ни в коем случае не хотел упустить благоприятного момента для возвращения в лагерь. Бэнне был отцом четверых детей, и, как ни мало он тосковал по Глинскому, он все же предпочитал видеть себя вместе с нами в Кухонном ущелье, недосягаемом для залпов из невидимых жестоких орудий, находящихся, быть может, по ту сторону Мааса, на Маррском хребте или где-то там еще.

Обер-лейтенант Винфрид кивнул, наклонился над картой и, водя карандашом, стал что-то искать на ней.

— Получено, видно, сообщение из лагеря, что сегодня больше платформ не поступит, да и завтра их нельзя доставить, а послезавтра мы вернемся сюда, — объявляет Бэнне железнодорожникам и саперам, и те с таким же удовольствием, как он, готовятся в обратный путь.

Было, вероятно, часа два. Над склонами повисла легкая дымка, ухудшившая видимость. Летчик, который вот уже несколько минут кружит над нами с таким тихим жужжанием, что мы, новички в этой зоне, гадали, наш ли это самолет или французский, улетел прочь, преследуемый белыми разрывами шрапнелей и черным облаком зажигательной бомбы. А может, летчик уже разглядел то, что ему было нужно, и теперь возвращался восвояси?

Наша колонна снова поднимается по полотну железной дороги; высота 379 остается у нас в тылу, а ферма Шамбретт — на склоне по правую руку. Унтер-офицер Кройзинг прощается с Бэнне, кричит и нам: «До свидания, солдаты!» — Глаза его останавливаются на мне, и я читаю в них благодарность и жаркую просьбу. В его улыбке, в его юношеском смехе — тепло мгновенно зародившейся дружбы.

— До послезавтра! — еще раз бросает он, оглянувшись, и взбегает вверх по склону, широкоплечий, весело размахивая длинными руками.

На душе у меня с этой минуты посветлело. Все в мире казалось легким и возможным. В голову приходили удивительные идеи. Так, например, после обеда и сна я без разрешения Глинского, не заботясь о его авторитете, спустился вместе со взводом Бэнне к ручью, протекавшему по ту сторону шоссе и железной дороги, искупаться и повоевать со вшами. Наш взводный, сержант Швердтлейн, бывший на лучшем счету у начальства, наблюдал за командой «трудообязанных», грузившей жизнеопасные снаряды для полевых орудий. Его так часто, вне всякой очередности посылали на это задание, что он не располагал свободным временем, не то что наш добрый старый Бэнне. Зато Швердтлейн никогда не испытывал потребности выходить за ограду из колючей проволоки, и нам, его подначальным, приходилось самим заботиться о поддержании своей чистоплотности и работоспособности. Вот сегодня я и позаботился об этом.

Лежа в мелком прозрачном ручье, который бежал, извиваясь по лугу среди плоских берегов, я, не то плывя, не то отдаваясь течению, смотрел сквозь узкие листочки ив, сквозь серебристую листву тополей и сверкающую зелень молодых ясеней на удивительное, зеленовато-синее небо Франции, боготворимое лучшими пейзажистами Европы. И я впервые почувствовал, что я и в самом деле здесь, в стране, о которой мечтал и на разгром которой пошел добровольцем два года назад. О боже, два года! Я почти ничего не увидел за это время и не узнал, но как я состарился! От мироощущения доверчивого и благожелательного жеребенка я незаметно перешел к самочувствию заезженной рабочей клячи, которая время от времени вспоминает, что, в сущности, она скаковая лошадь и в этой роли была бы больше на месте. Течение несло меня; потом я лежал голышом на траве — ведь во время войны купальный костюм — это музейный экспонат — и, энергично давя вшей, учинил разгром всему их роду, гнездившемуся в швах моей рубашки. Благодатные часы летнего дня! Все, кто были в команде Бэнне, выражали желание послезавтра снова отправиться с ним на передний край: за несколько таких свободных послеобеденных часов каждый готов был понюхать порох. Мысленно я все время возвращался к Кристофу Кройзингу, юному загорелому баварцу. «У него сегодня так же хорошо на душе, как у меня, — думал я. — Сидит и пишет матери длинное письмо, и оно уже не дышит отчаянием, как прежние, наоборот, оно полно бодрости, в нем даже проскальзывают шутливые нотки. Мы никогда больше не потеряем друг друга из виду. Теперь он научит меня, как бороться с произволом унтер-офицеров и других негодяев из числа ротного начальства, делая все по форме и не попадая впросак. Ибо в нашем обществе нарушение формы чревато роковыми последствиями. Если вы соблюдаете правила игры и вовремя отвешиваете низкий поклон, вы можете грабить младенцев, шантажировать женщин, ссылать на каторгу стариков. Если же вы нарушите правила и поведете себя независимо, вы тотчас же сорветесь с каната и сами станете объектом шантажа».

Еще до ужина я успел рассказать в письме к жене, которая называлась так всего две недели — надписывая адрес, я то и дело ошибался, — какую увлекательную прогулку мы совершили. Об опасностях похода я, разумеется, умолчал. Прилагаемое письмо я просил ее опустить в наш голубой почтовый ящик. Нынче ночью, писал я ей, будут хорошо спать два друга, которые до сих пор, быть может, не замечали, каким грузом ложится на их плечи давление окружающей атмосферы. Молодые образованные люди, любящие свою родину и верящие, что защищают ее, они были точно цепью прикованы к банде себялюбцев, занятых гнусной возней. Но теперь они узнали друг друга, и отныне они больше не одиноки.

Глава четвертая. Удар

— На следующий день я энергично и тщательно снаряжал гильзы в зарядной палатке, болтал и слушал болтовню моих товарищей, был частицей нашей неутомимой фабрики боеприпасов. В этот день мы упаковали для батарей Шапитрского леса две тысячи свеженьких зарядов. Вероятно, вы помните, что это было время битвы на Сомме. Я знаю, где вы тогда находились. (Обер-лейтенант Винфрид рассмеялся и хлопнул себя по ляжкам.) В те дни у нас развертывалось наступление на Флери, и баварцы делали отчаянные усилия продвинуться вперед и перенести атаку с позиций на участке Во, до ужаса неблагоприятных; целыми днями гаубицы вели огонь через холмы. Волны штурма кипели, разбиваясь о металлический заслон, ночами на горизонте не затухало пламя раскаленного горна, окутанного черным дымом; то был Верден. На нашем участке, однако, по-прежнему царило затишье. Мы не покладая рук работали в центре, наступление же развивалось на обоих флангах — это вы тоже помните. Пока Маррский хребет не был в наших руках, все это, в сущности, оставалось кровавой комедией. Ну, а на Маррский хребет, на противоположный берег Мааса, нам никак не удавалось ступить. Между нами была высота 304, между нами была гора «Мертвый человек», надо было взять еще Кюмьер, а французы под командованием своего генерала Петена вгрызлись в эти земли, как проклятые. Форты Бель-эпин, Марр, Буррю и еще один, название которого я запамятовал, оставались неприступными, и нам нисколько не легче было оттого, что мы дрались с французами за такие же прекрасные места в Шапитрском лесу, под Таванном и на Фруад Терр. Ведь за этими горами вставали все новые, как рассказывали вчера рядовые на пункте Муарей нашим солдатам, подвозящим боеприпасы. Оттого-то батареи буквально пожирали снаряды. Ночью наших грузчиков дважды поднимали и дважды раздавалась команда: «Становись!» В первый раз прибыло тридцать вагонов со снарядами, с пороховыми ящиками и всем прочим, что полагается, во второй — двадцать шесть. Потребность нашего участка в боеприпасах на ближайшие сорок восемь часов была обеспечена.

— Дети мои, дети мои, — услышал я неподалеку от себя рассудительный голос наборщика Мартина Гретша, который забирался к себе на койку, — если нам придется оплатить все, что взлетает на воздух там, на переднем крае, то после заключения мира мы с вами позабудем вкус табака.

А его сосед Халецинский успокоил его и голосом, полным сдержанной иронии, сказал:

— Разве ты не знаешь, Мартин, что за все это заплатят наши враги, вот только дай нам победить. Ты почаще читай речи, что твои коллеги из «Крейццейтунг» так ретиво набирают.

Вслед за тем мы уснули, дыша зловонными, отравленными испарениями ста двадцати человек, в удушливой жаре, которая скопилась за день под черными крышами наших бараков.

На следующее утро я проснулся еще до сигнала «подъем», вылез из своей мышеловки, расположенной на высоте в полтора метра от пола, первым умылся и даже решил побриться, так как Бруно Науман был уже на посту; затем я вызвался пойти с дежурными за кофе и завтраком и вместе с шестьюдесятью солдатами, отлично выспавшийся, стал в строй перед бравым Бэнне, который сегодня, с особенной живостью размахивал костылем, на час раньше, чем в прошлый раз, скомандовал двинуться в поход.

— Нынче плевать нам на француза и его снаряды, соли на хвост он нам насыпет, вот и все, — пообещал он всем нам, а своему взводу в особенности, и подбодряюще поглядел в глаза трем своим солдатам. Дело в том, что позавчера, как только первый французский снаряд заставил нас поклониться до земли, эти трое заползли в самый дальний окоп Кухонного ущелья и до нашего возвращения преспокойно играли в скат. То были старые солдаты, еще из кюстринского состава: мирный крестьянин Франц Шульте, с перепугу выронивший трубку изо рта, батрак Питтерс и портовый рабочий по имени Матке, отличный плотник, прославившийся в Сербии своим мастерством. Унтер Бэнне, точно так же как мы все, заметил отсутствие названных трех героев, но промолчал. Мы тоже никому ни слова не сказали, зная, что, если бы до Пане фон Вране что-нибудь дошло, нашим трем молодцам пришлось бы солоно. Но безразлично отнестись к дезертирству этой троицы мы также не могли: ведь на каждого из нас легла доля труда, который должны были разделить с нами еще три пары рук и три пары плеч. Поэтому третьего дня мы с удовлетворением встретили приказ унтер-офицера Бэнне: пока мы будем купаться, три дезертира должны надраить наши котелки, чтобы к вечеру у всех нас была безукоризненно чистая посуда для чая. Вот как между мужчинами улаживаются подобные мелочи. А такая канцелярская душонка, как Глинский, непременно раздул бы эта дело и насладился медом власти.

И тут я, видите ли, получил возможность обрести новое доказательство истины, что наш мир — лучший из миров. Баварцы уже дожидались нас. Угрюмый ефрейтор сердито подгонял их поскорее кончить работу и уйти из этого трижды проклятого места. Я искал глазами Кройзинга. Наверное, думал я, он уже внизу, у второго орудия, с которым нам предстоит сегодня немало хлопот. Обе платформы стояли наготове под хорошим прикрытием на пункте Хундекейле. Мы подошли к нашему длинноствольному орудию. Разумеется, на том же самом месте, как раз там, где начинался спуск в долину, опять лежали новые рельсовые укладки и темнели свежие, только что образовавшиеся воронки, зловещие плоские воронки, окаймленные сверкающими осколками. Возле орудий мы увидели несколько артиллеристов с их унтер-офицерами. В этот день работы были распределены так, что баварцев я видел только издали — они укладывали путь; мы же разделились на два отряда: один разбирал орудие, а второй по возможности бесшумно спускал по рельсам платформы. Наконец авангард баварцев приблизился к нам настолько, что я мог, не привлекая к себе внимания, подойти к одному из них. (Надо вам знать, что у нас очень косились на солдат, которые во время работы вели посторонние разговоры. Унтер-офицер Бэнне и обер-фейерверкер Шмидт предпочитали давать более продолжительные перерывы на отдых.)

Я пожелал баварцу доброго утра. Он удивленно вытаращил на меня глаза, кивнул и ломом ударил по закаменелому кому глины, мешавшему уложить рельс. Я принялся помогать ему, саперной лопаткой выравнивая грунт на ближайших трех метрах, и, работая, спросил:

— А где ваш унтер-офицер Кройзинг?

Баварец подозрительно спросил, зачем это мне вдруг понадобился Кройзинг. Я выразил удивление: неужели человек обязательно должен зачем-то понадобиться, разве нельзя осведомиться о нем просто так, потому что он тебе понравился?

Баварец и на этот раз не ответил, и мне стало страшно. Я сказал, что в прошлый раз пообещал унтер-офицеру Кройзингу книгу для чтения и вот принес ее. При этом я похлопал по карману, и вынул из него томик Э. Т. А. Гофмана в дешевом издании. Я собирался спрятать в книжке письмо Кройзинга.

— Да, — сказал баварец и почему-то назвал меня «дорогой мой», — нашего унтер-офицера Кройзинга ты, к сожалению, увидеть не сможешь, и читать ему уже никогда больше не придется.

Меня, в сущности, удивляет, почему я с первого же слова все понял и, не сделав ни одного сколько-нибудь необычного жеста, сунул обратно в карман мою книжку в обложке телесного цвета и нагнулся, чтобы отколоть ком земли, который нам ничуть не мешал. — Он умер? — спросил я только. Мы подняли нашими ломами и кирками тучу пыли; вероятно, поэтому голос мой прозвучал несколько хрипло. Баварец сплюнул.

— Этого никто не знает, — сказал он. — Нашего унтер-офицера Кройзинга мы положили на платформу и отправили в лазарет. Говорят, его повезли в Билли. Его ранило вчера рано утром. Француз, понимаешь, вдребезги разнес рельсы на том месте, что всегда, никто на это уж и внимания не обращает. Но потом с одного из холмов спустились смененные пехотинцы, и Кройзинг побежал к ним навстречу. (Я знаю, его гнало радостное нетерпение, это было условленное место нашего свидания.) Смененных он и встретил, а среди них были лейтенант и младший врач. Те сложили на Хундекейле свою поклажу и приставили к ней вице-фельдфебеля, а сами уже собирались спуститься в долину, чтобы поскорее убраться подальше. Но тут унтер-офицер Кройзинг сказал, что у него есть для них кофе, и помчался во весь дух на ферму: он хотел согреть этот кофе. Но француз, видно, заприметил смену; он-то отлично знает все эти дороги, ну и пальнул раза два-три с дружеским приветом, чтобы немцы, дорогой мой, не скоро его забыли. И тут один сволочной осколок и хлестнул унтер-офицера Кройзинга в левое плечо, да так, что рука повисла на одних мускулах. Это рассказал нам младший врач, когда после обстрела мы выбежали узнать, что случилось. Мы и увидели: унтер-офицер Кройзинг лежит ничком, и кровь из него ручьем льется, и он очень громко кричит. Только скоро он потерял сознание. Младший врач впрыснул ему морфий и сделал перевязку, какую мог. Надо бы сердечные артерии перетянуть чем-нибудь, но врач самую малость опоздал — рана-то ведь какая! С тех пор мы ничего не слышали о нашем унтер-офицере Кройзинге, и, наверно, не так скоро удастся нам что-нибудь о нем услышать.

Я посмотрел вокруг себя. Над нами вздымался синий свод неба, совершенно безмятежный. На поле, похожем на чашу и словно испещренном оспинами, появилось несколько новых воронок, только и всего. Солдаты, двигаясь длинной редкой цепью, торопились, как третьего дня, к очередному орудию, установленному в глубине ложбины, вернее, широкого ущелья. Унтер-офицер Бэнне и обер-фейерверкер Шмидт выкрикивали слова команды, Бэнне даже с воодушевлением размахивал своим костылем. У баварцев был сегодня более подавленный вид, чем позавчера, более настороженный. Время от времени они нервно оглядывались, уже не доверяя этой мирной картине. Но это мог заметить только наш брат, солдат, у которого глаз наметан.

— Ты что, знавал нашего Кройзинга раньше? — Баварец поднял ко мне залитое потом лицо и, помолчав, задал свой вопрос вполголоса, почти вплотную придвинув губы к моему уху.

Я сказал, что познакомился с ним только позавчера, но сразу увидел, какой это славный малый, и что мне хотелось бы, чтобы в армии было побольше таких, как он, но, увы, я в это не верю.

— Да, — ответил баварец, торжественно глядя на меня своими голубыми глазами, резко выделявшимися на красном, воспаленном лице, — да, я понимаю тебя, мой дорогой. Такого унтер-офицера ты днем с огнем не сыщешь, и, знаешь ли, кое-кто со вчерашнего дня, после того как пал наш Кройзинг, заметно повеселел.

Словно испугавшись, что он сболтнул лишнее, баварец мой боязливо втянул голову в плечи, как черепаха, испуганная неожиданным прикосновением. Но я поднял руку.

— Знаю, — успокоил я его. — Он мне все подробно рассказал.

— Ты был его другом? — спросил он.

— Конечно, — ответил я, глубоко вздохнув.

— А я-то как его любил! — поддержал меня баварец.

Во время перерыва он подошел ко мне в сопровождении другого, очень худого солдата. В расстегнутых куртках, в лихо заломленных набекрень бескозырках они брели с беспечным видом и как бы случайно остановились возле меня. С таким же невинным видом мы отошли в тень и скрылись за стволом одного из тех могучих старых буков, которые, глубоко уйдя в землю корнями, выросли стройными и гладкими, точно колонны или башни, и гордо несли свои великолепные кроны. На этом чуть не трехметровом буке снарядом снесло верхушку и страшно расщепило ствол. «Лучше уж пусть тебя, чем какого-нибудь Кройзинга», — думал я, словно ненароком прижимаясь щекой к гладкой коре.

Мой новый знакомый сказал, что товарищ его — денщик унтер-офицера Кройзинга. Во время перевязки он помогал снимать с раненого мундир. Это были одни кровавые лоскутья. Из кармана что-то выпало — письмо, видно, и, если я хочу, он мне его передаст. Сам он, Ксаверль Шуллер, не может держать его у себя; если при ближайшем осмотре вещей Ксаверля обнаружат письмо, то это может показаться подозрительным. Не хочу ли я взять письмо себе на память?

Я кивнул. Я был письмоносцем, которого избрал сам потерпевший. И он уполномочил меня защищать его правоту. Нестроевик Шуллер вручил мне разбухший четырехугольник, красно-бурый, еще клейкий. Сквозь эту ткань просвечивали темно-синие буквы, написанные химическим карандашом и расплывшиеся от крови. Я положил письмо в мою книгу, зная, что мне придется его сохранить.

Под вечер, нерешительно постучав, я вошел в нашу ротную канцелярию, хотя меня никто не вызывал. У меня было странное ощущение, как будто мною руководит чья-то чужая настойчивая воля, воля того самого корнеплода, о котором шла речь, ибо в логово господина Глинского добровольно никто не входил, а уж с большим отвращением, чем я, ни один человек не переступал порога этой комнаты. Меня, несомненно, толкало какое-то мощное побуждение. Что стало бы с армейской дисциплиной и с властью фельдфебеля, — продолжал Бертин, искоса взглянув на Понта, который, как ни странно, не улыбнулся, — если бы он, фельдфебель, не сумел внушить подчиненным священного страха к своей особе?

И вот я стою, как положено — руки по швам, и прошу дать мне увольнительную для поездки в Билли. А так как никому не известно, когда представится оказия, с которой можно будет вернуться, и можно опоздать к вечерней зоре, то мне нужна увольнительная на весь вечер. От подобных прихотей фельдфебель Глинский давно нас отучил. Но я давно привык одолевать, если нужно, то неприятное чувство бессилия и страха, которое знакомо писателю, когда он садится за новую работу, да, впрочем, и всем нам знакомо. Поэтому меня не беспокоило, что мне предстоит наглотаться всякой дряни: я должен был поехать в Билли во что бы то ни (стало. Имел ли я право на отпуск, — об этом, вероятно, было написано в воздухе или в кодексе законов индейского племени делаваров. По мнению господина Глинского, достаточно часто высказывавшего его, единственное право рядового солдата во время войны — это повиноваться, держать язык за зубами да отдавать богу душу. Поэтому Глинский посмотрел на меня удивленными глазами, круглившимися на его жирном лице и такими же сонными и пустыми, как у дога. Я почти явственно услышал, как в мозгу его пронеслось: «Ага, это он и есть».

Наш брат не без основания боится самонадеянности. Но Глинский действительно меня вспомнил.

— Это тот самый барон, который обчекрыжил себе бородищу, — говорит он, обращаясь к писарю, словно меня здесь и нет. — Поглядим, что ему вдруг понадобилось. Мы весьма признательны господам, по милости которых нам влетает от господина полковника.

Вообще-то среди порядочных людей действует закон, который Киплинг в своей книге «Джунгли» отмечает у зверей: наказание искупает вину. Но в прусской армии закон этот гласит: наказание увековечивает вину. Я почувствовал, что невольно краснею. Неужели я все еще не привык к этой обстановке или союз с Кройзингом пробудил во мне душевные силы, которые неразрывно связаны со стремлением к очищению мира? Я смотрю на сидящего передо мной надсмотрщика, на серые шары его глаз, на крупный нос гончей собаки, на желтую канцелярскую кожу его лица, на этот лоб и думаю: а поди ты… Я должен поехать в Билли. И я невозмутимо излагаю свое ходатайство. Мне необходимо, говорю я, проведать знакомого, которого вчера доставили с тяжелым ранением в Билли, в лазарет.

При воспоминании об ужасном ударе, каким была для меня эта весть, голос мой слегка задрожал. Но, разумеется, я не хотел доставить удовольствие фельдфебелю Глинскому и выдать свое душевное волнение.

— Так, — говорит почтеннейший Глинский, — в лазарет, значит. Навестить тяжелораненого… А не прачку ли или, может, уличную девку?

Вообще-то в роте всегда все знают о ее «стариках». Например, что такой-то солдат только что вернулся из отпуска на предмет женитьбы, что он, этот человек, никогда не пользуется возможностями, которые время от времени официально предоставляют солдатам: побывать в лилльских борделях или цыганских кварталах Вране.

Как же фамилия раненого, которого я хочу проведать? Подлость в ту пору уже не производила на меня впечатления, а выдержке я научился; я называю имя Кройзинга, унтер-офицера резервной части, расположенной на ферме Шамбретт, — вчера получил тяжелое ранение.

Я легко представил себе, почему этот желтолицый человек вдруг хихикнул. В фельдфебеле Глинском живо говорил еще снабженец Глинский, для которого имя Кройзинга — нож острый. Но Глинский сумел овладеть собой, и он с изяществом провел меня за нос, как рассказали мне потом писари. В ту минуту он ничего еще не знал о ранении Кройзинга, хотя подобная весть для людей его толка — благая весть. Тем не менее он тотчас же, с расторопностью пройдохи горожанина ответил:

— Можете не беспокоиться, этот человек давно умер и уже похоронен.

Он не знал, что ложь его — страшная правда. Кристоф Кройзинг скончался уже по дороге в лазарет, а кто же в такое пекло медлит с похоронами? Мертвеца сейчас же упрятывают под землю, чтобы не увеличивать число гниющих на ее поверхности.

— Вот как! — говорю я, стараясь взять себя в руки. — Умер и похоронен?

— Да, — отвечает господин Глинский. — А теперь убирайтесь на свое место и займитесь делом. У вас, видно, избыток досуга.

Я спокойно взглядываю на этого начальника, на этого «вышестоящего». «Прыщавая рожа, — думаю я, — но хорошо выбрит, вот бы встретить эту жирную образину, когда она будет в штатском…» И я отвечаю, глубоко переводя дыхание:

— Аварийные команды после возвращения свободны от службы.

— Отлично, — отвечает Глинский, — человек, знающий свои права, кой-чего стоит. Завтра я погляжу на ваши ботинки. А что это за команда, а?

Его угроза меня совершенно не пугает, мои ботинки в самом лучшем виде висят на гвозде.

— Аварийная команда; задание — перевозка двух орудий с опушки Фосского леса.

— Перевозка — перевозкой, — отвечает Глинский, — а команда расформирована. Можете идти.

Узнав таким путем, что молодой Кристоф Кройзинг, точно Урия Хеттеянин[10], настигнут роком, я щелкаю каблуками и выхожу из канцелярии. Мне странно, что на дворе по-прежнему стоит прекрасная погода, что небо такое же кроткое и синее, как и четверть часа тому назад, что артиллерийская канонада не бушует громче прежнего, не ревет ураганом, не взрывается бунтом стихий.

«Умер и похоронен…» — думаю я. Сердце мое наполняет холодная тишина, над которой вздымаются своды торжественного благоговения. Мне никак не верится, что жизнь может творить нечто подобное.

Какой смысл имело существование этого благородного юноши с его хорошими побуждениями, — юноши, наделенного большим мужеством и чувством ответственности? Вот уткнулся он носом в затвердевшую глинистую землю и купается в собственной крови. Это был прямой расчет по теории вероятности, безошибочный расчет: не может человек неделями бессменно оставаться в такой точке, как ферма Шамбретт; раньше или позже его непременно ахнет тяжелым снарядом. Публика, засевшая в глубине нашего лагеря, рассчитала правильно. А меня все еще не покидает какой-то остаток веры в осмысленный миропорядок, в посрамление зла, не покидает здесь, в центре военных действий, в битве под Верденом, где непрестанно в восьми-десяти километрах от меня происходят события, которые я никогда не мог бы себе представить, как бы ни напрягал свой мозг.

Здесь пал друг угнетенных, а я случайно познакомился с ним. Но в этот самый миг, когда я перевожу дыхание, так же подло убивают десятки таких же людей, незнакомых мне. Почему, в сущности, я возмущаюсь? Ну, пал человек в борьбе за добро и правду, человек, ратовавший за слабых, против насилия над ними, против их ограбления… Быть может, я сумасшедший, во всяком случае, я здесь чужой. Я не ко двору, я не подхожу.

«Кристоф Кройзинг, мы с тобой чужие среди этой мышиной возни, — в отчаянии думал я, набивая трубку табаком из коричневой картонной коробки, которую таскал еще со времен Македонского похода в своем рюкзаке. — Видишь, я говорю с тобой, точно от тебя еще осталось нечто и оно подскажет мне, что я могу для тебя сделать, чтобы смерть твоя не была по крайней мере бессмысленной. Твое письмо, которое должно было пойти как приложение к моему, хранит теперь, правда, мой „Кот Мурр“[11]; крепко-накрепко прилипло оно к его страницам. Но прочесть его никто не сможет. Что сказать на все это? Закурить трубку и отправиться на луг, к ручью, искупаться и послушать, что нового? Я даже не знаю, в каком городе ты родился и жил. Я не знаю ни отца твоего, ни матери, ни дома, где они живут; знаю только, что у тебя есть дядя, но ни имя, ни фамилия его мне не известны.

Видишь ли, такова жизнь. Мы добровольцами пошли в армию, потому что верили, надеялись, потому что любили Германию и желали добра человечеству. Поэтому мы добровольно надели на себя ярмо, которое так ненавидели. Но напрасно мы это сделали. Что может быть хорошего, если власть находится в руках людей с душою вши и физиономией Глинского, который вон там, тряся жирным задом, шагает в Муарей, на вокзал. Да смилуется над ним господь. Что ж, господь так, пожалуй, и делает. А вот над тобой он не смилостивился. Много ли от тебя осталось? Образ в моей памяти, в памяти немногих твоих однополчан, в памяти твоих врагов и в бедной, обманутой памяти твоих родителей, которые узнают о твоей геройской смерти из лживого письма, написанного лицемерами. Видно, и вправду не все благополучно в царстве, имя которому — Вселенная».

Глава пятая. Здоровый сон

— В одну из ближайших ночей со мной произошла странная история. Она показалась бы мне вымыслом, если бы не уверения всех окружающих и если бы наутро я собственными глазами не убедился в ее реальности. Все же расскажу вам ее, так как она представляет собой лишь первую репетицию спектакля, который впоследствии повторялся достаточно часто.

В виде компенсации за недостаточное зрение я, как и большинство близоруких людей, одарен очень чутким слухом. Поэтому я не выношу ни шума, ни громкой болтовни.

Но человек слышит даже во сне и пользуется этим прежде всего, чтобы улавливать приближающуюся во мраке опасность. До войны я спал всегда в отдельной комнате и поэтому с большим трудом привык засыпать на людях.

И вот лежу я, стало быть, в бараке, где лежат еще сто двадцать пять подобных мне существ. Удушливая июньская ночь нависла над котловиной, которая тянется между Муареем и Романью и похожа на корыто мясника. Болотистые испарения никогда не рассеиваются здесь. Полнолуние; лунный молочный свет прозрачен. Погода летная. В такую ночь посты наблюдения, вероятно, не напрасно проявляют особую бдительность. Уже, должно быть, двенадцать, а может быть, и час; барак, погруженный, в темень, храпит во все носовые завертки под писк крыс, ведущих в подполье свою деловую жизнь. Им с трудом удается питаться отбросами, оставляемыми войной. А вот крысы, которые обитают километра на полтора-два дальше, отрастили себе отвратительные жирные животы за счет самих воинов. Крысы лагеря Штейнбергквель укусили как-то солдата Иешке в большой палец, когда он высунул из-под одеяла босую ногу, но тогда последовала такая расправа над крысиным народцем, что он сразу присмирел. Теперь грызуны, попискивая, мирно суетятся в своем подполье и оставили нас в покое.

Около часа ночи пулеметы в лагере Кап, расположенном в полутора или двух километрах от Тильского леса, начинают бешено трещать, а зенитные орудия, хрипло лая, выбрасывают в небо красную шрапнель. Летят! Их ждали уже несколько ночей, ни словом на этот счет не обмениваясь. Казалось бы, зачем портить ночной отдых нам, так тяжело работающим днем? (Некоторые, особенно осторожные, уже с месяц спят в одном из покинутых блиндажей на придорожном склоне.) Лагерь Кап энергично звонит в лагерь Муарей и предостерегает его. Похоже на то, что нынешний визит летчиков — следствие позавчерашнего, когда французы, не потревоженные нашими летчиками, произвели здесь среди бела дня аэрофотосъемки. Общеизвестно, что такое сделанный с самолета фотографический снимок и как отчетливо на нем все запечатлевается. Француз, конечно, не полетит в час ночи за линию фронта, чтобы бросать в нас медовые пряники. Телефонисты тотчас же погнали одного из своих к дежурному. Это оказался унтер-офицер Карде, человек чрезвычайно сообразительный. Налет на парк, где в данный момент хранится до тридцати тысяч снарядов, в том числе пять тысяч пятьсот химических, а в бараках спит вся рота! Карде бросается к часовым.

— Немедленно сигналить тревогу! Всех поднять! Бараки очистить! Искать укрытия на южном склоне!

И, пока с юга приближается нежное, точно комариное, жужжание французских машин — склады боеприпасов находятся в северной части лагеря, — солдаты Карде врываются в бараки с ревом:

— Воздушный налет! Все вон! Света не зажигать! Построиться на южном склоне!

Многие солдаты спят, положив сапоги возле себя. Никому не требуется более одиннадцати секунд, чтобы проснуться, обуться и в шинели, в куртке, в брюках, в кальсонах, кто в чем лег, с грохотом и стуком соскочить на дощатый пол и через один из трех выходов ринуться наружу. В бело-серой ночи бараки стоят открытые настежь, пустые. Топанье подбитых гвоздями сапог сопровождается бешеной трескотней пулеметов и лаем орудий, плюющих в небо маленькими злыми шрапнелями. Прожектора выбрасывают свои щупальцы и лапы, словно стараясь поймать и стянуть на землю не то комариный рой, не то тучу стрекоз. Их было, вероятно, три самолета, а может быть, и пяток. Как высоко они летят! Месяц — на южной части неба, и это им на руку. Безоружные люди, лежа по всему склону горы в сырой траве, на голой холодной земле, на закаменелой глине, затаили дыхание и всматриваются, вслушиваются в небо, в котором сейчас забушует гроза. Правильно, на этот раз достанется нам. Свист, двухголосый… многоголосый, сначала слабый, потом все усиливающийся, срывается с неба, и вслед за ним в долине, вспыхнув красным пламенем, рвется бомба. Взрыв какой-то скачущий, глухой удар грома — и бешеный раскат, точно светлый язык пламени, взвившийся среди темных. В тот же миг на месте попадания разверзается огненное нутро земли — только на миг. В следующую секунду тьма застилает долину, но и тьма длится одно мгновение, ее снова прорезает свист. Француз, невредимый, несмотря на неистовый лай зениток, бросает с воздуха бомбы на родную французскую землю, в которую вгрызся немец. Девять раз взвывает пораженная долина, потом пение моторов постепенно стихает, и звено самолетов, все три машины, не тронутые огнем наших батарей, удаляются, чтобы по ту сторону Мааса провести еще один налет.

Тем временем бараки, вероятно, хорошо проветрились и даже немного охладились. Глубокая ночь, уже около часу. Но можно еще попытаться поспать. Хорошо бы, конечно, спуститься в долину, найти свежие воронки с неостывшими осколками и снарядными трубками, столь вожделенными для любителей сувениров войны. Утром сливки, конечно, будут уже сняты. За железнодорожниками не угонишься. Но пусть их, выигрыш не так уж велик, а страха, они натерпелись достаточно. Кроме того, завтра много работы, унтер-офицеры гонят солдат в постели.

Что последовало дальше, мне рассказывали несколько раз — так изумлены были мои товарищи, да и я не меньше их. Халецинский подходит к своей койке. Как всегда, прежде чем лечь, он, включив карманный фонарик, обследует свою постель — не разрешилась ли от бремени какая-нибудь крыса на одеяле. Свет фонарика падает случайно на соседнюю койку слева — это моя койка. Там лежит человек, укутавшись одеялом, он спит. Халецинский не верит глазам своим, он подзывает соседа справа, Карла Лебейде, и указывает на мою койку. Почти с благоговением оглядывают они спящего, то бишь меня. Несмотря на необыкновенно чуткий слух, я не услышал тревоги, не услышал налета, не услышал грохота бомб, осыпавших железную дорогу и луг в каких-нибудь девяноста метрах по ту сторону шоссе. Я спал.

Наутро, недоверчиво улыбаясь, я утверждаю, что меня разыгрывают и нарочно рассказывают страшные сказки о воздушном налете. Жертвуя частью послеобеденного отдыха, я отправляюсь взглянуть на воронки от бомб, которые вчера под вечер еще, не зияли на этих лугах. Каждая из них может бесследно поглотить телефонную будку. Нагибаюсь, ощупываю рельсы, пробитые осколками, и осматриваю огромные провалы между колеями. Солдаты из команды железнодорожников рассказывают мне, какого страху натерпелись за четверть часа бомбардировки. Они тоже недоверчиво смеются, когда я говорю, что проспал всю ночь непробудным сном, прикрывшим меня своей шубой. У меня не было ни времени, ни желания доискиваться причины этого удивительного явления. Знаю только, что в этот миг мой корнеплод расщепился. Факт, однако, остается фактом: мое спящее «я» с успехом пыталось хотя бы ценою жизни уйти от этого мира, забыть о его существовании, отвернуться от него, перенестись в такие времена, в которых нет никакой войны, — еще нет или уже нет.

В тот день многие сотни немецких юношей, одетые в военную форму, облепленную глиной, получили приказ занять кучу битого кирпича, именуемую деревней Флери, и заплатили за нее своей жизнью. На их головы падали тысячи снарядов, их засыпало землей, контузило, решетило осколками, кромсало прямым попаданием, обжигало и отравляло насмерть серными газами взрывов. А здесь, едва на расстоянии полутора миль, тридцатилетний человек, одаренный прекрасным слухом, спит крепким сном, уйдя в надежное и глубокое, как утроба матери, убежище — в сон. Эти явления, взятые вместе, означают и раскрывают весь ужас мира, в котором хищные общественные организмы кидаются друг на друга, как волки, дерущиеся за лошадиный бок.

Бертин кончил. Ни один из его собеседников не чувствовал потребности проронить хотя бы слово. Вдруг все услышали, как большие стоячие часы в столовой Лихова зашипели и певучими ударами, похожими на гонг, возвестили полдень. Тихо и очень четко вибрируя, замерли мелодичные звуки. Футляр этого произведения искусства, нежно любимого мадам Тамшинской, был увенчан сводом, под которым отважно обнимались в довольно неудобной позе Амур и Психея.

— О господи! — испуганно вскрикнул Бертин. — Неужели двенадцать? Мне надо бежать рысью.

Он рисковал опоздать к раздаче обеда, у него не было с собой посуды. Обер-лейтенант Винфрид откашлялся. Еще сдавленным голосом он предложил Бертину остаться, он, Винфрид, пришлет ему обед из офицерской столовой. Вся поза обер-лейтенанта выражала крайнюю удрученность, говоря, он неподвижно смотрел на носки своих сапог.

Бертин поблагодарил. Принять приглашение он, к сожалению, не может. Он — рядовой солдат и ест с солдатами, как положено.

— Еда вполне приличная, — добавил он, оправляя воротник шинели, — и я придерживаюсь принципа «знай сверчок свой шесток». Кроме того, я состою в комиссии по питанию. Мои товарищи доверяют мне, а такое отношение не следует разрушать ценой хорошего шницеля.

— В служебном порядке приказываю вам явиться сюда в половине третьего на чашку кофе, — сказал Понт.

Бертин рассмеялся и щелкнул каблуками:

— Слушаюсь, господин фельдфебель.

Он еще строже встал во фронт перед Винфридом, попрощался с ним взглядом и вышел.

— Правильный парень, — кивнув ему вслед, сказал Лауренц Понт.

Винфрид вздрогнул. Странно, но перед ним была земля, которую в действительности он видел только с противоположного берега Мааса, и на этой земле лежал стройный юноша в форме защитного цвета. Юноша лежит ничком, страшная рана расколола его левое плечо, он истекает кровью, льющейся из сердечных артерий, — это унтер-офицер Кройзинг. Винфрид не знал его лично, но после заключения мира такие люди будут повсюду нужны для восстановления Германии, а где тогда их взять? И вот — погиб полтора года назад на ферме Шамбретт.

— Ужасно! — пробормотал он вдруг. — Как вы думаете, Понт, все, что мы услышали, действительно было? Слово в слово, без преувеличения?

— Малость по-писательски приукрашено, — ответил Понт, пристально глядя своими внимательными глазами в лицо офицера, с которым он дружил. — Описывает, например, со слов других, точно это не он проспал валет, а какой-то господин Икс. Но вы же не новичок в армии.

— Вы думаете, такие вещи часто случаются?

Лауренц Понт, как всегда, раньше чем заговорить о том, что считал важным, подумал.

— Ах, боже мой! — сказал он наконец. — Как это говорит Аристотель? «Эти и тому подобные свойства». Такие вещи бывают не часто, но нечто подобное происходит на войне непрерывно и вызывается тем, что решения богов имеют двойной и тройной смысл. Солдат, скажем, не соблюдает правил гигиены, и в наказание его посылают на ночное дежурство в окоп. Трах — и взрывом гранаты ему отрывает пальцы. Таков ли был смысл приказа? Нет, разумеется, но тот, кто отдавал приказ, и тот, кто был вынужден подчиниться, понимали, что такой случай возможен. Или у такого-то взвода не все оказалось в полном порядке, и его посылают на ночные саперные работы. Прямое попадание — и от взвода остались рожки да ножки! Год за годом тысячи неугодных кому-то людей посылаются на передний край. Для определенного процента — это смертная казнь неведомо за какие проступки. На войне путь не розами устлан. Если бы нашего милого Бертина бросили на фронт не таким нетронутым, неподготовленным, его бы не так глубоко потрясло все то мерзкое, что он увидел. Только вот последний эпизод кажется мне странным.

— Вы хотите меня утешить, Понт, а между тем преподносите еще более горькую пилюлю.

Понт выбил свою трубку: до обеда он решил больше не курить.

— Как строителю, мне известна твердость камня, как человек, причастный к искусству, я знаю, что такое чувствительность пальцев. Начиная строить, я допускаю, что тот или другой отдавит себе пальцы, но на этом основании не прекращу строительства. Кто хочет войны, должен принять все ее последствия, или надо чем-то заменить войну. Другого выхода нет. Война, — сказал он, вставая, — это, по Клаузевицу, наиболее острая форма политики силы. Военная система основана на неограниченном повиновении подчиненного приказывающему. Где власть, там и злоупотребления — так оно было во времена царя Давида, так оно есть и во времена кайзера Вильгельма. А где злоупотребления, там честные нередко погибают по вине глупцов.

В голове у Винфрида мысли обгоняли одна другую.

— Так бывает и в дипломатических переговорах. Взять хотя бы Брест-Литовск. Война вынесла на поверхность много помоев. — Он, очевидно, имел в виду кого-то определенного, кого знал лично, и Понт догадывался, о ком речь.

— А помои плохо пахнут, это их право и закон, — заключил Понт. — С любопытством жду продолжения.

— Неужели вы думаете, что оно еще последует? — спросил Винфрид. Он был изумлен, но в то же время и обрадован возможностью рассеять тяжелое впечатление от рассказа Бертина.

Понт коротко рассмеялся.

— Если Бертин не нагромоздил еще кучу глупостей сверх сказанного, значит, я ничего не понимаю в подобных принцах.

— Ну и прекрасно, — сказал Винфрид, со вздохом расправляя стесненную грудь и вставая. — За этими рассказами утро промелькнуло, как одна минута.

Писарь Бертин, сидя среди вестовых и прочих низших чинов штаба, ел сегодня без всякого аппетита и односложно откликался на оживленные разговоры, которые велись вокруг него, на радость надежды, которая согревала всех этих едоков, разместившихся на дощатых скамьях у дощатых столиков. Покинутый своим бодрствующим «я», он ложкой вылавливал из супа кусочки говядины и грубые серые крупинки перловой, именовавшейся на солдатском языке то «шрапнель», то «голубой Генрих» в зависимости от цвета и качества блюда. Он разбудил воспоминания, хранившиеся в недрах памяти, и вот они ожили, захватили его, отодвинув в тень настоящее. Что же было действительностью? Расщепленные деревья Фосского леса, глинистые горные склоны, размытые французские дороги, грязь по щиколотку, жирная вислощекая образина Глинского с выпученными глазами и фанатическая безмозглость майора Янша? Сколько погибших людей, прожитой жизни, ссор, споров, смеха! Начиная разговор, никто никогда не знает, какие силы он вызывает к жизни.

Времена сместились. Он, Бертин, сидевший здесь, в то же время сидел на нарах какой-нибудь караулки или гауптвахты, или среди гор боеприпасов, или на сборном пункте, или на повозке, доверху груженной пороховыми ящиками, а в это время слева, в Тильском лесу, с грохотом рвались снаряды, взметая к небу языки пламени. Можно молчать, как он молчал, можно продолжать рассказ. Разве в марте шестнадцатого числа не пал под Верденом Франц Марк, чудесный художник современности! Разве об этом не было напечатано полтора месяца назад в каком-то журнале? И разве не пал точно так же его шурин Август Макке, которого многие считают еще более значительным художником? А сколько поэтов, писателей погибло у французов, у англичан, и разве имена их не были перечислены в одной статье, написанной в Швейцарии? Теперь голоса людей, говорящих об этом, уже не заглушают. Может быть, это и впрямь признак слабеющей воли к войне там, на вершинах человечества?

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Соучастие

Глава первая. Пополнение

Часа через два после обеда, когда аромат черного кофе, доносившийся из комнаты Понта, уже проник на парадную лестницу виллы Тамшинского, член военного суда Познанский медленно поднимался по ступенькам, покрытым ковровой дорожкой, на второй этаж к обер-лейтенанту Винфриду, которому он обещал после обеда зайти потолковать о последних новостях. Он еле волочил ноги, и это объяснялось не только его тучностью. Недели три-четыре, как Познанский начал хромать. Чувствительность всей левой половины тела на почве невралгии так остро давала себя знать в левой ноге, что он уж не мог, как два месяца назад, бодро и во всеоружии шагать навстречу опасностям мира. Появилась и одышка — не слишком приятная штука для человека, весящего на пятнадцать килограммов больше, чем положено при его росте.

Улыбаясь, уселся он рядом с Винфридом на мягком кожаном диване и, глубоко, учащенно дыша, склонился над чашечкой, вбирая в себя аромат натурального кофе. Он знал, что всему виной сердце, что оно мучает его, но в этом незадачливом мире не найдется, вероятно, врача, который мог бы установить физические причины такого, казалось бы, чисто физического страдания. Нынешние медики ничего не понимают, когда надо разобраться в глубоко скрытых недугах. С этим делом обстоит хуже, чем тридцать лет назад. Резать, платать, пилить кости — да, это им удается. Они блестяще исцеляют людей, которые предпочли бы еще некоторое время оставаться на положении инвалидов, и посылают их снова под навесной огонь. Но о том, что происходит в сокровенных недрах нашей уважаемой плоти и что свидетельствует о влиянии на нее душевных сил, перенапряженных и оттого утративших свою эластичность и сопротивляемость, — об этом с врачами можно разговаривать только в тоне шутки. Трудно дыша, он излагал свою мысль Винфриду, но не слишком откровенничал, а кое о чем и решительно умалчивал. Ему не хотелось выставлять себя в смешном свете. Придет день, и он выздоровеет, воспоминания, быть может, поблекнут, бессонница исчезнет с помощью хороших снотворных, вся эта история с Папроткиным будет предана забвению, и он, Познанский, вновь наденет штатский костюм и вновь поведет борьбу с несправедливостью мира, но так, что от этого не пострадают его доходы. Или все-таки пострадают? Или все-таки победит фанатизм писаря Бертина, заставив его, Познанского, точно двадцатилетнего юношу, еще раз пересмотреть духовные основы своего бытия?

Он дул на красивую зеркальную поверхность черного кофе и говорил адъютанту о явлениях, неожиданно вызванных слухами о мире. Три случая за два дня, когда солдаты, которых отдали под суд или направили для следствия в Мервинск, исчезли по пути вместе с конвоирами, а через некоторое время их обнаружили в домах терпимости, кабаках и прочих увеселительных заведениях, легальных и нелегальных. «Все равно, — говорили они, — ведь не позже, как через месяц будет заключен мир». Эти шалые парни не сомневаются, что мир — дело решенное и что по этому поводу надо обязательно упиться до положения риз. Как с этим бороться? Быть может, издать приказ по дивизии, запрещающий распространять подобные слухи, и подчеркнуть, что заключение мира с Россией еще отнюдь не означает всеобщего мира, а этот всеобщий, безусловно, желанный мир в свою очередь не означает амнистии, прощения и забвения?

— Дорогой мой Познанский, — ответил Винфрид, — как только вернется его превосходительство, а может быть, и раньше мы издадим такой приказ. Текст я охотно подготовлю заранее. Издавать его и подписывать именем Лихова я не могу. Этого вы от меня, разумеется, и не ждите, вы меня знаете. Вообще говоря, меня самого нервирует неопределенность, и я спрашиваю себя: что нам делать с нашими мушкетерами?

Познанский незаметно положил левую руку на стеганую грудь мундира. «Дыши, дыши, — шептал он своему сердцу, — сильнее дыши. Выдержать так или иначе надо, сделай же это с честью».

— Потерпим до возвращения Лихова, — сказал он. — Нет надобности торопиться. Вы уверены, что Антанта будет настаивать на своем «нет», подсказанном, как говорят, ее послами в Петрограде, которые считают новый режим чрезвычайно непрочным?

Винфрид пожал плечами. Познанский сегодня раздражал его, но не по своей вине. С тех пор как Бертин начал рассказывать, как переплавила его армия — эту повесть, столь необдуманно вызванную к жизни, — молодого лейтенанта раздражало решительно все. Ему хотелось знать, что было дальше, хотя он заранее многое предугадывал. Из глубин его сознания поднимался протест против того, что ему предстояло услышать. Война, если на нее смотреть глазами простого солдата, была ничуть не похожа на ту многоцветную картину, которая виделась добровольцу, а позднее лейтенанту Паулю Винфриду, вступившему в армию в 1914 году. Для солдата война — сплошная безнадежность, мрак, неописуемая тоска и скука, из которых ни одна душа человеческая, разумеется, не может выйти не израненной. Если дело обстоит так, как изображает Бертин, значит, должен наступить конец даже той героической выносливости, которую в этой войне проявил и на веки вечные доказал немецкий солдат. Если теперь мир ее будет заключен, значит, есть опасность, что все достижения войны пойдут прахом просто потому, что ни из армии, этого великолепного инструмента, ни из мирного населения в тылу ничего больше выжать уже нельзя. Винфриду хотелось поговорить об этом с Познанским. Он осторожно начал:

— Нынче после обеда нам предстоит необычное развлечение. Мы с Понтом так долго подтрунивали над зловещими прорицаниями и пессимизмом Бертина, пока он не начал рассказывать обо всем, что пережил на своей нестроевой службе. Много он выложил всякой всячины, поистине горькие пилюли.

Обер-лейтенант в общих чертах передал члену военного суда Познанскому историю встречи Бертина с Кристофом Кройзингом и судьбу этого молодого человека, о которой Бертин рассказал сегодня утром. Познанский сидел с закрытыми глазами, он как бы обдумывал этот случай.

«Гёте прав, — думал он, — черный кофе навевает меланхолию… А может быть, мне грустно оттого, что такую же повесть может рассказать всякий, кому не лень раскрыть рот? Пошлая посредственность пользуется властью, которую война вкладывает в руки первого попавшегося Мюллера или Шульце, и губит благородные и честные элементы общества. Обыкновеннейшая история. Так и видишь ее перед глазами».

— Да, — сказал он, — над Бертином изрядно поработали. Знаете вы его первые книги? Томик рассказов, который вышел в прошлом году, и роман «Любовь с последнего взгляда»? Да, трудно представить себе по этим ранним произведениям, что автор их — тот самый Бертин, какого мы знаем. Его самого, вероятно, немало удивит, что выльется из-под его пера, если только после войны он вновь возьмет его в руки. Видите ли, молодой человек, — сказал Познанский, кашлянув, чтобы прочистить охрипшее горло, — только годам к сорока человек начинает немного разбираться в людях и в себе самом. Никто из вас не знает себя, и Бертин тоже, каким бы тонким психологом он себя ни мнил. Слишком много погибло людей, которые могли бы помочь и вам, и Бертину извлечь из кровавого болота что-либо из наших священных ценностей. Погибла вся славная средняя прослойка, сотни тысяч людей и у нас, и у противника. И, если эта разнузданная оргия, пальба, газовые атаки продлятся еще некоторое время, люди разучатся отличать правую сторону от левой, ложь от истины, дозволенное от запретного. И с этой точки зрения мне кажется, что мы неплохо сделали, вызволив этого младенца из его роты и перетащив к нам.

Он усмехнулся. На губах Винфрида тоже появилась улыбка. Приятно было вспомнить, как они вытребовали Бертина к себе, как сломили сопротивление батальонного начальства.

— Кстати, о младенце, — сказал Познанский, вдруг широко раскрывая глаза. — Самое важное всегда забываешь. Ведь вы и сестра Верб, кажется, назначены беднягой Папроткиным в некотором роде опекунами? Ну, так вот, господин опекун, извольте выполнять свои обязанности!

Что же случилось? Об этом врач городской больницы в Мервинске доктор Якобштадт рассказал сегодня Познанскому во время утреннего богослужения; вернее, после него, когда они вдвоем возвращались из маленькой молельни по заснеженным подчищенным улицам города.

— Представьте себе, — сказал доктор Якобштадт, — эта Бабка[12], мать с таким трудом появившегося на свет младенца, отказывается крестить его! Сует ему в рот набухшую грудь и ясно, решительно заявляет, словно выполняя последнюю волю своего расстрелянного возлюбленного, что не собирается вручать свою девчурку какой-либо религиозной общине. Но такое положение явно недопустимо, а в еврейской больнице тем более. Мы положительно не можем исполнить волю этой женщины, не попытавшись всеми средствами переубедить ее. Не желает она крестить ребенка, заявляет Бабка. Не желает, чтобы ее крошку учили слепо и глупо покоряться богу, как учили ее и бедного Гришу, а бога-то вовсе и нет. Она сама воспитает своего ребенка, и пусть только сунется к ней какой-нибудь долгополый со святой водой для крещения! Пусть уж в водке крестят ее девочку, если без крещения не обойтись! Мы думали, что это просто первый взрыв горя и что со временем она успокоится; но она все еще твердо стоит на своем. Купец Вересеев, ее дядя, уже три раза приходил к ней, потрясал кулаками, изливал на нее потоки своего красноречия, но так-таки ничего не добился. Боюсь, что нам не удастся ее переубедить, а тогда Вересеев, без сомнения, обвинит нас в том, что мы, мол, подстрекаем ее и поддерживаем в языческом упорстве. А знаете, — сказал Познанскому доктор Якобштадт, — мы просто боимся подойти к этой женщине. Стоит ей открыть рот, как из него фонтаном, точно вода из шланга, вырываются богохульства. Врач Нахтшварц уже заявила, что не желает больше держать ее у себя, в женском отделении. Что делать? Бабка очень хитра. Вчера, когда я пристал к ней, что называется, с ножом к горлу, она заявила, что еще не знает, в какую из христианских вер обратить свое дитя. Подавай ей непременно самую лучшую веру, иначе она не согласна! Но какая же лучшая? Не известно!.. Ведь до сих пор никак не могут договориться на этот счет, и как раз те, которых это больше всего касается, — всякие там пасторы, попы, монахи. Чертова Бабка втягивает нас в религиозные прения, в спор между православными, католиками и протестантами, да еще нам, евреям, отводится роль третейских судей. Но, — говорит, и с полным основанием, доктор Якобштадт, — даже намек на подобную роль немыслим при том положении, которое занимают здесь евреи среди прочих народов. Поляки и литовцы — католики; белоруссы и великоруссы — православные; немцы, латыши, эстонцы, лифляндцы — в большинстве своем протестанты! В прибалтийских государствах слухи распространяются быстро. Все еврейство пострадает в этих вновь рождающихся государствах, если станет известно, что в Мервинской еврейской больнице лежит женщина, литовка по национальности, католичка, которая отказывается крестить своего ребенка, рожденного от православного русского солдата. Купец Вересеев уже будто бы изрыгал угрозы, злобно ворча себе в бороду, а сын его Федька, по слухам, вел темные речи о евреях: они-де были и остаются врагами Христовыми и не уймутся, пока их не проучат. Одна на них только острастка: погромы, такие, как в 1905 году. Надо что-то предпринять, надо оказать давление на Бабку, но лучше всего вообще удалить ее из Мервинска, тем более что полиция в конце концов доберется до ее документов и полюбопытствует, откуда они у нее.

Винфрид ходил по комнате из конца в конец. На его черном шелковом жилете, под расстегнутым мундиром, матово поблескивали обтянутые таким же шелком пуговицы. Засунув руки в карманы своих широких галифе и безостановочно шагая, он размышлял над услышанным. Да, странное время! Оно выносит на поверхность самые невероятные вещи. Вот эта взбалмошная Бабка отказывается крестить ребенка, отрицает христианство, потому что оно, видите ли, кажется ей недостаточно христианским. А евреи, привыкшие расплачиваться за всех, подбивают его, Винфрида, как ответственного опекуна, вмешаться в это дело. Впрочем, разве они не правы? Разве в этой расчудесной царской России они не были всегда козлом отпущения? Да и не только в России. Чутье никогда не обманывает их, когда они чуют что-то неладное. Срывать на них политическое недовольство, которое не смеешь выказать властям предержащим, — что называется, дешево и сердито! Начинается с религиозной одержимости, за ней следует расовая! А она всегда переходит в массовый психоз. О, как рано приходится ему, Винфриду, взваливать на свои молодые плечи самые разнообразные заботы! Нет, черт возьми, он и эту заботу не отстранит от себя!

— Знаете что, Познанский, мне пока следует держаться в тени. Я попрошу сестру Берб вызвать на откровенность эту неистовствующую язычницу. Берб, так же как и я, назначена опекуном, а женщина остается женщиной. Вот уж если она заявит, что ничего не может сделать, тогда появлюсь на сцене я со своей зеленой служебной печатью и прикажу наречь бедную крошку христианским именем, дабы она искупила первородный грех. В гражданском порядке ей уже дали имя?

Да, младенец зарегистрирован, как ребенок женского пола, не принадлежащий ни к какой религии. Девочку назвали Елизаветой Григорьевной Папроткиной; такова была воля покойного отца.

— Так этого оставить нельзя, — решительно сказал Винфрид, подошел к телефону, снял трубку и приказал соединить его с сестрой Берб. Разговор был короткий, состоял из «да» и «нет» и закончился обещанием сестры Берб зайти под вечер к обер-лейтенанту. Тогда она точнее уяснит себе все, что он вещает по телефону.

— О, Берб! — Познанский улыбнулся. — Она-то добьется своего. Теперь уж вам, пожалуй, не придется вмешиваться. Сестра Берб!.. Второй такой не найти во всей армии. Откровенно говоря, я не понял бы мужчины, который прошел бы мимо нее.

Винфрид просиял.

— И я тоже! — воскликнул он.

В дверь постучали. Вошел Бертин в сопровождении Лауренца Понта, на ходу встряхивавшего свой кисет с табаком. Он и писарь Бертин отдельно от Винфрида, как положено, уже выпили кофе, к которому еще не приступили обер-лейтенант и член военного суда.

— Продолжайте, Бертин! — воскликнул Винфрид.

Глава вторая. Военно-полевой суд

— Продолжать? — пробормотал Бертин, переводя взгляд с одного на другого. — А знаете ли, вы привели в движение какой-то страшный механизм! Все эти вещи лежали у меня где-то на самом дне души, в надежной упаковке, я почти не чувствовал их тяжести. Теперь же вы своими вопросами оплодотворили их, и они стали размножаться… почкованием. Что-то растет, вытягивается, бродит, и растение, имя которому скорбь о Германии, так разрослось во мне, что слова — его стебли, веточки и листья — сами рвутся с губ, чему вы и являетесь свидетелями. То ли это полезное растение, то ли сорняк. Так или иначе, но оно поднимается вверх, и назад загнать его никто не в силах; закон, которому оно подчинено, называется ростом. Вероятно, следовало бы поблагодарить вас, ибо я уже сейчас чувствую облегчение оттого, что нарисовал перед вами картины проклятой верденской эпопеи. И все же я вам не благодарен. Я только опустошу себя, уроню себя в вашем мнении и ничего в мире не изменю… Но пусть, все равно мне не остается выбора.

Дело в том, что сегодня за обедом, пока я жевал и вслушивался в себя, меня захлестнуло воспоминание об одном совершенно забытом эпизоде. Я вспомнил, как однажды выступил в качестве защитника одного нашего солдата на военном суде в Этре.

Как-то вечером, после работы, в нашем бараке разнесся слух, что в первом взводе отмечен случай нарушения дисциплины. Дежурный унтер-офицер, тот самый Бауде, с отвислыми, как у старого пса, щеками, уже рапортовал об этом своему начальству. Один из самых долговязых солдат первого взвода, гамбуржец Гейн Юргенс, после разгрузки второго поезда с боеприпасами заявил, что с него хватит, сегодня он больше работать не желает. Два поезда они уже одолели: один — рано утром, второй — после обеда. Около шести вечера взводу снова было приказано отправиться на разгрузку еще пяти вагонов; тут Гейн и воспротивился, сказал, что никуда из барака не пойдет. Двенадцать часов отбарабанили, больше он не в силах. Если другие в состоянии — пожалуйста, на здоровье. Товарищи по взводу уговаривали его, как больную лошадь, затем оделись и вышли из барака. Гейн Юргенс остался. Взводный унтер-офицер, такой же долговязый, как сам Юргенс, быть может, добрым словом и сломил бы его упрямство, но, к сожалению, он отправился после обеденного дежурства в Флаба или в Виль, где саперы выставили угощение. Беда и пришла.

В нашем бараке оживленно обсуждался поступок Гейна. Одни с пеной у рта доказывали, что долговязый гамбуржец действовал не по-товарищески по отношению к солдатам своего взвода, гамбуржцам или негамбуржцам — все равно; ведь он взвалил на их плечи свою долю работы. Другие, в том числе Паль, возражали. Не хватит ли, говорили они, десятичасового рабочего дня для Гейна Юргенса — шахтера и члена профессионального союза? Конечно, говорили первые, в мирное время хватило бы и девяти часов труда. Горе в том, что сейчас война, а об этом пустячке Гейн позабыл. Я очень хорошо помню, как Карл Лебейде, который собрался поиграть в скат и уже сдал карты, снова смешал их, предложил своему соседу Рейнгольду занять его место, нахлобучил на голову бескозырку и вышел из барака — очевидно, с намерением досконально разузнать все на месте.

В те минуты я больше был занят мыслями о Кройзинге, чем своим окружением. Поэтому я отмахнулся от истории с Юргенсом, надел свою тиковую куртку и сел под стенкой барака лицом к шоссе покурить трубку. Мне пришло в голову, что, может быть, следовало бы поймать нашего связного и расспросить, что же на самом деле произошло в Билльском лазарете с юным Кройзингом. Я лихорадочно размышлял о несостоявшемся военном суде и о том, как войти в соприкосновение с офицером, членом суда. Мне, разумеется, и во сне не виделось, что я столкнусь с этим учреждением, и довольно скоро…

Так вот послушайте, как все это произошло. Пять дней спустя в нашей зарядной палатке появился великан Бютнер. Он отозвал в сторонку своего товарища Карде и обменялся с ним несколькими фразами, после чего Карде подошел ко мне.

— День будет жаркий, — сказал он, — выйдем на воздух, освежимся.

И вот, стоя в короткой тени, отбрасываемой палаткой, и глядя вдаль, на Романь, Карде спросил, не соглашусь ли я оказать услугу камраду Бютнеру и первому взводу.

— Вы ведь кандидат на судебную должность, Бертин, — сказал Карде на своем саксонском наречии, отнюдь не резко выраженном, смягченном интеллигентной манерой. — Солдат первого взвода Юргенс предается военному суду, который состоится через несколько дней. Юргенс имеет право потребовать защитника. Можем мы назвать вас в этом качестве?

Я переводил глаза с Карде на Бютнера, чаще останавливая взгляд на Бютнере, который был на голову выше меня.

— Почему же нет? — тотчас ответил я. — Я имею право выступать в качестве защитника. А обвинительный акт уже вручен? Где можно с ним познакомиться?

Карде, в ту пору еще не лишившийся ноги (четыре месяца спустя ему оторвало ногу внезапным взрывом снаряда, который считался разряженным), крепко пожал мне руку. Бютнер, улыбнувшись во все свое детское лицо, несколько раз кивнул мне; что касается обвинительного акта, то он вместе с писарем Дилем в два счета это дело уладит.

И мы расстались. Я вывинчивал капсюли из стреляных гильз, которые мне подложил за время моего отсутствия сосед, и в груди у меня, пока я старался наверстать упущенное, творилось бог знает что, как вы легко можете вообразить. Мне предстояло соприкоснуться с военным судом, увидеть, с какого рода людьми приходится там иметь дело. И не Кройзинга я буду защищать, а Гейна Юргенса, который отказался выйти на работу.

Карл Лебейде сообщил нам, что сначала весь первый взвод был отчаянно восстановлен против Гейна, но, когда Гейна посадили под арест, многие задумались. Какой уж теперь смысл сажать Гейна за решетку? Кто возместит первому взводу ту долю труда, какую несли на себе при разгрузке плечи и руки Гейна? Не умнее ли было бы посмотреть на это дело сквозь пальцы? Зачем только поручать команду такому тупице, как Бауде! И Карл Лебейде прибавил:

— Ввиду того что никто из этого взвода долговязых не пошевелил мозгами насчет случая с Гейном, я позволил себе задать им скромный вопрос: не стоит ли с точки зрения рядового солдата выпить рюмку водки за то, чтобы все разгрузочные команды в Верденском секторе последовали примеру «преступника» Гейна Юргенса? И не только по эту, но и по ту сторону фронта и таким образом прекратили бы этот фейерверк, пальбу друг в друга и взаимное смертоубийство, и не только на один этот вторник, а на все дни, значащиеся в календаре? Кой у кого началось, кажется, некоторое просветление в мыслях. Но большинство кричало: «Пусть начнет француз!» А когда я скромно спросил, кто, собственно, топчет вражескую землю, мы или француз, некоторые с остервенением предложили мне убраться, что я и сделал. Высокий рост, подумал я, мешает развитию телячьих мозгов, прикрытых бескозыркой.

По поводу моей роли как защитника Гейна высказывались различные мнения, но мне было все равно. У Гейна, по-видимому, корнеплод не решился на благодетельное расщепление, которое я заметил у себя. Гейн позволил себе роскошь дать волю своему возмущению. Член профессионального союза, воспитанный в определенном политическом духе, он со своей точки зрения был вполне прав, когда настаивал на девятичасовом рабочем дне, за который так упорно боролись гамбуржцы. «Да, — думал я, в кратких словах передавая моему соседу Хольцеру, зачем ко мне приходили. — Во времена Аристофана частное лицо, афинянин, мог заключить мир, что послужило почвой для создания комедии, которая вот уже два тысячелетия вызывает смех и восхищение зрителей. У нас это запрещено, во-первых, потому что этот реальный мир запутался в бесчисленном множестве тесно переплетающихся нитей: тут и экономика, и обязанности гражданина, и классовые границы, и политика».

Туго завинчивая гайку, Хольцер сказал:

— Твое дело добиться лишь признания смягчающих вину обстоятельств; классового правосудия тебе не одолеть. Это не под силу ни Либкнехту, ни Гаазе, так что для тебя здесь никакого позора не будет. — Помолчав, он прибавил нечто весьма странное, в ту пору непонятное мне: — Если после войны социал-демократы не смогут добиться отмены трехстепенного избирательного права, меня больше в Пруссии не увидят. В Соединенных Штатах инструментальщики тоже нужны, а научиться кое-как калякать по-английски я, пожалуй, еще смогу.

— Нынче, — добавил Бертин, оглядывая комнату, точно возвращаясь после отлучки, — нынче Хольцер, конечно, сказал бы, что он отправится в Россию, к ленинцам. Очень мне любопытно, какова судьба его. Был он дельный, крепкий парень, сероглазый, с золотистым чубом. Среди русских, как они нам рисуются, он бы внешне ничем не отличался.

Вечером, после работы, чуть отдохнув и умывшись, я пошел к караулке. С одной стороны к ней примыкал санитарный пункт, с другой — камера, где сидели заключенные. Меня сопровождал писарь Диль, молчаливый темноглазый человек, несколько прыщеватый. Частое пребывание под одной крышей с господином Глинским, видимо, не шло ему на пользу. По профессии он был школьный учитель родом из Ратенау. Диль, значит, представил меня, хотя необходимости в этом, пожалуй, не было: дежурный унтер-офицер Кроп был обо всем точно осведомлен — суды-пересуды за трактирными столиками сделали свое дело.

Мой подзащитный сидел на нарах в изрядно-таки темной камере, с которой мне привелось позднее хорошо познакомиться. Через несколько минут я привык к полумраку и увидел худое лицо и на нем пару небольших горящих глаз, глядевших на меня в упор.

Его первые слова, когда я закрыл за собой дверь, были:

— Курево, брат, есть? Эта банда, именуемая моим взводом, не поддерживает меня, ничего мне не присылает. Заячьи души, все как один!

Я вынул из кармана десяток сигарет, выданных нам несколько дней назад, и щелкнул зажигалкой. Он закурил сигарету, я трубку. Табачный дым поплыл через крохотное оконце в бирюзовый вечер.

— Да, брат, — сказал я, — по твоей милости на долю каждого солдата твоего взвода пришлась лишняя толика работы… — «Эх, ты, нерасщепленный корнеплод!» — прибавил я про себя, разглядывая этого длинного жилистого человека; колени его чуть не на полметра дальше моих выдвигались с нар, на которых мы сидели.

— Потому что они бараны! — вскипел он. — Поработали до седьмого поту, и хватит. Если бы все действовали заодно со мной, что случилось бы? Последние пять вагонов подождали бы до утра, и только!

Я и сейчас еще вижу, как он поджал губы и вскинул острый подбородок.

— Но тогда батареи не смогли бы, наверное, продолжать бомбардировку Флери.

— Вот-вот. Все пангерманцы так говорят. Я их знавал еще до войны, в Гамбурге их было достаточно. Раз мы палить не будем, значит, и француз нас потчевать не станет.

— Гейн, — сказал я, с сомнением покачивая головой, — не могу же я все это выложить на суде.

Мы дружно рассмеялись; курение доставляло Гейну видимое удовольствие. Несколько минут мы сидели молча.

— Бывало, при разгрузочных работах в порту или на верфях рабочие не дотянут, оттого ли, что десятник потребует сверх положенного, или оборудование устарело, или заработной платы не хватает. В этих случаях кто-нибудь один поднимет голос, другие подхватят и в конце концов, пусть хоть ненамного, но мы улучшали свое положение. Самую малость, правда. Однако заездить себя все же не давали.

Он глубоко затянулся, выдохнул дым и закашлялся.

— Ты прав, камрад, но так было в мирное время. А теперь бушует война. Тем, кто сидит в окопах, приходится еще труднее нашего.

— Но я же нестроевик, — воскликнул Гейн. — Меня не имеют права равнять с теми.

И тут я подумал: если бы вот этакий корнеплод заартачился где-нибудь в тылу, на фабрике боеприпасов, кто знает, может, он и вызвал бы стачку протеста против чрезмерно длинного рабочего дня или ухудшенного пайка с картофельными очистками да сушеными овощами… Я осуждал его, к вашему сведению. В ту пору за моей спиной не было еще зимы шестнадцатого-семнадцатого годов и шести месяцев в нашем тылу. Теперь-то я понял, что только такие смельчаки и цельные корнеплоды сделали русскую революцию. Если бы гейны юргенсы не составляли в России массу, Ленин не встретил бы отклика, и все его статьи и речи прозвучали бы в пустоте. Тогда только я вспомнил слова Хольцера: нужно добиться для Гейна признания смягчающих вину обстоятельств. Как же это сделать? И вдруг меня осенило. Во-первых, Гейн был очень худ, гораздо более худ, чем другие солдаты, ростом-то он намного обогнал всех нас. Во-вторых, он кашлял, и рука его, когда я передавал ему сигареты, показалась мне очень горячей. Среди брошюр, которые интересовали меня как специалиста по гражданскому праву, мне попалась одна, посвященная борьбе с туберкулезом легких, этим бичом пролетариата.

— Гейн, — сказал я, — потребуй, чтобы к тебе прислали санитара; пусть старик сержант померит тебе температуру. У тебя, по-моему, жар. Тебя надо положить в лазарет, в отделение для легкобольных. Там светло и ты сможешь читать. Я пришлю тебе книгу.

Долговязый Гейн поднялся и посмотрел на меня с высоты своего роста.

— Понял, — сказал он. — Совсем не так глупо, для берлинца в особенности. Но в лазарете мне не разрешат курить. Не-ет, этот номер не пройдет.

— Да ты в уме? — запротестовал я, глядя снизу вверх на его узкий нос и близко посаженные глаза. — Писарь Диль опасается, как бы твои действия не подогнали под статью «Неповиновение в строю в боевой обстановке». Я, правда, не думаю, чтобы это сделали, обвинительного акта пока нет. По, если санитар установит повышенную температуру, а в околотке врач найдет у тебя катар легочных верхушек, значит, ты действовал в болезненном состоянии, и военный суд обязан принять это во внимание.

— Гм, гм, — промычал он и сел снова. — Гм, гм, — промычал он опять. — А я-то, дурень, считал тебя шпиком. — Он отпил глоток холодной кофейной бурды из жестяной кружки, стоявшей на табурете.

В дверь постучали. Кроп, видно, решил, что мое время истекло.

— Я еще подумаю, — пообещал Юргенс, когда я встал. — Так или иначе, а тебе большое спасибо.

Пожимая ему руку, я почувствовал, что она и в самом деле очень горячая. Правда, после жаркого солнечного дня воздух в этой клетке был накален.

— Завтра утром попрошу поставить мне градусник.

Это обещание я унес с собой как результат посещения Гейна. С трубкой в зубах я покинул камеру, пожелал караульным доброй ночи и вышел на воздух. Западный ветер доносил глухие раскаты вечерней «молитвы». До команды «спать», а может, и на больший срок у меня было достаточно материала для размышлений.

Через две недели, в воскресенье, грузовик доставил нас утром в Этре-Ост, где должен был собраться военно-полевой суд. Погода стояла ослепительная. Вместо церковных колоколов в воздухе гремела артиллерийская канонада. Но в тылу, который начинался в Домвье и откуда, вероятно, приехали господа судьи, все же отличали, видно, воскресные дни от будней.

В обширном зале бывшей школы за длинным столом разместились господа офицеры. Думается, их было человек пять. Все в парадных мундирах, лица розовые, упитанные, волосы тщательно причесаны на пробор. Я очень хорошо помню одного гусарского ротмистра, в мундире защитного цвета, обшитом светло-серыми шнурами; с войной былое великолепное сверкание гусарского мундира отошло в прошлое. Судейский писарь поместился на правом конце стола, обвиняемый стоял слева, мне указали место на табуретке. Все судоговорение длилось не больше двадцати минут, а возможно, и меньше. Обвинительный акт был не так ужасен, как представлял себе Диль, но все же в зачитанном тексте прозвучала формулировка «неповиновение в строю».

Гейн Юргенс, худой как палка, в толстой куртке и суконных брюках, заправленных в сапоги, вертел во все стороны длинной шеей, беспокойно переводя карие глаза с одного напомаженного судейского темени на другое. Он производил впечатление бесспорно больного человека, и я в своей речи защитника сказал, что можно понять вызванное повышенной температурой раздражение рабочего, занятого тяжелым физическим трудом, когда вместо долгожданного и столь необходимого отдыха после разгрузки одиннадцати вагонов тяжелых стапятидесятимиллиметровых снарядов ему приказывают выйти на работу в третий раз. (Врач околотка на самом деле установил у Гейна повышенную температуру и выслушал легкие, но результат осмотра оглашен не был.) Ввиду безупречного поведения обвиняемого, который ни во время сербского похода, ни здесь, под Верденом, ни разу не подвергался каким-либо взысканиям, я прошу высокий суд если не о вынесении оправдательного приговора, то хотя бы о признании смягчающих вину обстоятельств. К счастью, я проглотил замечание, готовое сорваться у меня с языка. Я чуть не сказал, что, в сущности, командир роты обязан был вынести выговор унтер-офицеру Бауде, который-де не сумел убедить безупречного солдата выполнить свой долг. Бауде выступал свидетелем в этом деле, и бог знает, какие еще беды я навлек бы на свою голову, если даже в эпизоде с зеленым лейтенантом он, как мог, старался мне напакостить, о чем вы сейчас услышите.

Суд удалился на совещание и через несколько минут объявил приговор: два года тюремного заключения «за неповиновение в строю в боевой обстановке». Приговор привести в исполнение после окончания войны.

Я обменялся взглядом с Юргенсом и санитаром Шнеефойхтом, мы откозыряли, вышли на улицу, снова забрались в машину, уже не в ту, на которой приехали сюда, — между Этре и Флаба курсировало множество машин. Последний отрезок пути до нашего лагеря нам пришлось пройти пешком.

— «После окончания войны»! — сказал я Юргенсу. — Надо еще ее пережить!

— Тогда у нас найдутся и другие дела, — пробасил Гейн и закурил последнюю из десятка моих сигарет.

И вот, понимаете ли, в те пятнадцать минут, когда мы громыхали между холмами и переваривали «дело Юргенса», передо мной все время на месте Гейна возникал образ моего бедного друга Кройзинга. Ведь и ему пришлось бы держать ответ перед таким же или почти таким же военно-полевым судом, защищать свое правое дело перед такими же точно сытыми офицерскими физиономиями. Как непохожи на них были офицеры, с которыми мне привелось иметь дело в Лилле летом 1916 года, например майор артиллерии Рейнгарт. Этот майор и его товарищ Лаубер придумали смелый трюк и загнали майора Янша, отъявленного мерзавца, в Сербию! Как ловко они перетасовали батальон, только чтобы любимый всеми капитан Фридрихсен с его гамбуржцами и альтонцами остался в Лилле! Сто двадцать солдат перевели от нас к Фридрихсену, а вместо них к нам влили сто двадцать человек из его ганзейцев, в том числе уже известного вам Гейна Юргенса! Вот перед таким-то председателем суда, мечталось мне, и защищать бы свое дело Кристофу Кройзингу! А тут этот напомаженный ротмистр с прической на пробор! Какое чувство вызвал бы у него и у его заседателей Кристоф Кройзинг? Антипатию! А я, который в лучшем случае выступил бы свидетелем по его делу и уж никак не защитником? Антипатию, но еще в удвоенной дозе. Так, может быть, надо благодарить судьбу за то, что французский снаряд пресек эту юную жизнь? Разве Кройзинг не пал бы жертвой в борьбе с подобной юстицией, несмотря на дядю начальника военной железной дороги № 5?

Вот как подействовало на меня, понимаете ли, первое соприкосновение с судом в нашей победоносной армии. Вы согласитесь со мной, дорогой мой начальник и член военного суда Познанский, что запуганность, которую вы отметили во мне при первом нашем знакомстве, имеет под собой почву.

Познанский рассмеялся и, кивнув Бертину, допил свой кофе.

— С тех пор, слава богу, вы оправились и снова полны энергии — волокна расщепленного корнеплода соединились и срослись.

Бертин глубоко перевел дыхание.

— Слава богу, — подтвердил он. — Я оказался здесь среди людей, которые борются за право, хотя сами до известной степени принадлежат к привилегированным кругам общества. Если бы в нору моей службы на Западе я чувствовал такую же струю свежего воздуха, если бы она поддерживала во мне бодрость, процесс расщепления, быть может, не зашел бы так далеко. Но все, что меня тогда окружало, — изнанка наших кровавых окопов и огневых позиций, непрерывно нашептывало мне в уши: «Замкнись! Расщепись! Оденься в броню, но никому этого не показывай!» И все же на меня так и сыпались всякие мелкие беды.

— Оттого, что вы явно притягиваете их, по законам физики, — запальчиво и осуждающе сказал Винфрид.

Глава третья. Размышления на дежурстве

— Некоторое время я просто жил изо дня в день, сам не знаю как. История с Кройзингом камнем легла мне на душу. Я этот камень не тревожил, и он оставался во мне. Но ведь человек и состоит из того многого, что он носит в себе, и прежде всего ему необходимо время, чтобы после тяжелых вторжений душа могла вновь обрести равновесие. Ее, нашу душу, можно сравнить с жидкостью, в которой плавают частицы, различные по тяжести. Они не растворяются и обычно покоятся на дне хрупкими наслоениями, одно над другим. Но стоит, облачившись в тогу Судьбы, встряхнуть этот сосуд или помешать в нем — и все взвихрится. В таком состоянии помутнения я прожил, вероятно, весь июль, а может быть, и первые дни августа, не помню уже.

Работы в ту пору было много. Мы сидели в зарядной палатке, и на столы нам непрерывно подавались помятые и пустые гильзы, извлекаемые упаковщиками из корзин. Мы выпрямляли края гильз, заново закладывали пороховые заряды, закрывали крышками, заливали сургучом, потом ввинчивали новые капсюли и готовые заряды снова укладывали в корзины, уже вычищенные. Меня, как и перед отпуском, посадили на ввинчивание, но не было ни одной работы в этой палатке, которую бы я какое-то время не выполнял. Я не собираюсь излагать вам сейчас свое мнение о столь механизированном процессе труда. Мы коротали долгие часы за разговорами. Производительность наша была исключительно высока, но мы беспрерывно повышали ее, срабатываясь все лучше и лучше. Однако батареи пожирали все, что мы изготовляли. Француз повсюду переходил в контратаки. Стоило ему зашевелиться, как наша артиллерия, расположенная за линиями пехоты, начинала изрыгать бешеное количество залпов. Битва на Сомме, вам это известно лучше моего, потребовала самой современной техники. Из наших лесов, не задумываясь, снимали лучшие орудия, а нам, как резервам, оставляли только полевые батареи — стапятидесятимиллиметровые пушки и двухсотдесятимиллиметровые мортиры, орудия, в известной мере уже устаревшие. Несколько сорокадвухсантиметровых гигантов не делали погоды, тем более что французские летчики не позволяли им подолгу рявкать на одном месте. Они высматривали их, а затем страшный огонь крепостных и морских тридцативосьмисантиметровых орудий выводил их из строя. Случались у нас и разрывы самих пушек. Они производили страшные опустошения среди сорокадвухсантиметровых и их прислуги.

«Такой войны никогда и никто больше не увидит», — думали мы. Все, что было раньше, померкло перед неистовством взбесившихся машин и непостижимым самопожертвованием солдат. Их величие никакие героические поэмы воспеть не способны. Мы видели, как саперы проносили в окопы для ближнего боя нечто вроде палиц: они доставляли это оружие со складов в Романи и Шомоне и без конца подвозили пехоте минометы. Мины — легкие, среднего веса и тяжелые — несли в корзинах, ухватив их с двух сторон за ручки. Наши товарищи из других рот доставляли на передовые бунты проволоки и капканы, рыли окопы, помогали саперам устанавливать минометы и подносить ящики с ручными гранатами. Было известно, что пехотинцы рады швырнуть свои гранаты, висящие у них на поясе, в какую-нибудь воронку, когда приходится ночью передвигаться в полной выкладке, которая и без того тяжела. Мы не знали точно, как велики потери в других частях, держались тише воды, ниже травы и благословляли судьбу за то, что она приговорила нас лишь к тяжелым работам здесь, в лагере Штейнбергквель. Но именно поэтому мы все видели, все чувствовали и составили себе более общее понятие о том, что происходит и как люди решетят друг друга пулями, гранатами и минами.

В ту пору мы еще не переняли у французов их новой тактики — разбросанных позиций на большом пространстве. Животная потребность человека к безопасности непреодолимо влекла забиться в узкие, вырытые в земле щели, и люди предпочитали сидеть в них и служить мишенью для все новых снарядов, только бы не гнездиться в какой-нибудь оголенной и неприкрытой воронке, хотя на самом деле в ней было втрое безопаснее. За этой полоской земли, будь она неладна, полевая артиллерия, стреляя беглым огнем, осыпала неприятеля снарядами; мы укладывали их штабелями на особом участке склада. Он именовался у нас складом полевых пушек и находился на самом укрытом участке лагеря, ибо длинные артиллерийские снаряды, похожие на гигантские винтовочные патроны, служили особенно опасной целью для бомбардировки с воздуха. За позициями семидесятипятимиллиметровых орудий располагались позиции стапятидесятимиллиметровых пушек, гаубиц, а в оврагах располагались мортиры. Каждое орудие требовало особых снарядов, и мы различали их по калибру, заряду и взрывателям. Соответственно с этими различиями они и назывались у нас: ударный взрыватель, взрыватель замедленного действия, донный взрыватель. Их надо было хранить отдельно от шрапнели и картечи, чтобы точно исполнять требования батарей. А от этой точности зависит многое. У нас были страшные тому доказательства.

В воздухе тем временем сражались летчики, и мы, глядя на мелодично поющие эскадрильи французов, все время ругались, что у нас так мало самолетов. Аэростаты, расположенные вблизи нашего лагеря, служили для французов ориентирами даже среди бела дня. Однажды, часа в три-четыре, с запада налетела буря. Наши люди успели спустить аэростаты и укрыть их, у французов же, неподалеку от нас, несколько шаров сорвало и понесло через линию фронта. По слухам, три шара опустились в Люксембурге. Мы смеялись… но смеялись мы не последние.

Несколько дней спустя в небе появился немецкий самолет, преследуемый французом. Мы бросили работу, увлеченные зрелищем воздушного боя между двумя отважными крылатыми рыцарями. Немецкий самолет, разумеется нами не обстрелянный, обратился в бегство, пролетев над грузным желтым увальнем, без которого мы больше не мыслили знакомого нам ландшафта. Вдруг мы увидели, как что-то легко метнулось от немецкой машины к нашему шару. Самолет стал круто набирать высоту, шар загорелся. В воздухе внезапно поднялось облако дыма, похожее на остроконечный кипарис. Ветер как бы обломал его верхушку по косой линии, и тогда мы увидели гондолу, из которой тоже выбивалось пламя, и человека, прыгнувшего из нее с горящим парашютом. Вечером мы стояли вокруг останков воздушного шара, а рядом лежал обуглившийся труп, прикрытый брезентом.

Как выяснилось, француз воспользовался для своего маневра захваченным немецким самолетом. Ему здорово повезло, и не только на нашем участке. На участке «Кронпринц» вместо аэростата тоже стояло облако дыма, похожее на кипарис со срезанной наискось верхушкой. Мы слышали, что жертвами этой военной хитрости, этих дуэлей двух мнимых противников на всей линии фронта, стали одиннадцать немецких аэростатов. Так «он» выравнял свои потери в аэростатах, учиненные бурей. Как видите, наивными младенцами нас назвать нельзя было. Мы знали, какие цветочки и ягодки ждали бы нас в другом месте, и, пользуясь этим, начальство крепко держало нас в руках. Были, вероятно, уголки, где солдатам жилось лучше, чем нам, но все те, которые обитали западнее и восточнее, были прикованы к машинам, к целым скопищам машин, изрыгающих адский огонь, к треску пулеметов, к грохочущим орудиям, к раскатистым залпам, к летящим снарядам, к палицам и штыкам, этому оружию ближнего боя, к отравляющим газам — словом, к бытию, которое все время грозно вставало перед нашим мысленным взором и делало нас послушными исполнителями воли начальства, желаний господина Глинского, которое примиряло нас, трудовую армию великой войны, с нашим нелегким существованием.

Так что в ту пору я редко думал о Кройзинге. Лишь ночью, когда мне выпадало счастье отправляться в дозор, что-то шевелилось у меня в сердце и перед глазами вставал бурого цвета конверт с расплывшимися строчками адреса, клейкое письмо, лежащее между страницами томика из серии издательства «Реклам».

Да, я с радостью шел в дозор. Тишина ночи, которую я слышал сквозь гудение и кипение огня, осветительные ракеты, орудийные вспышки, неистовый рев сорокадвухсантиметрового, когда оно изрыгало снаряд вблизи нашего лагеря, воздушная волна, ударявшая мне в лицо и трепавшая на мне одежду, метание насмерть перепуганных крыс под бараками, ибо земля содрогалась от залпов диковинного орудия, — все это было мне мило. Все это освобождало меня от постоянного пребывания среди скопища людей, от их пустой болтовни. Обходя свой участок с винтовкой на плече, с которой меня не научили обращаться, я мог жить своей жизнью. Хорошего воздуха и тишины, этих двух условий существования, необходимость которых вряд ли кто станет оспаривать, я круглые сутки был лишен. Первого — ночью, второго — днем. В дозоре я мог удовлетворить потребность и в хорошем воздухе, и в тишине. Когда проходили два часа и меня сменяли, я заваливался на нары в караульном помещении, а днем, случалось, и книжку листал или писал одно из своих очень длинных писем, связывавших меня с женой, с нашим прежним существованием. Рота оставляла меня в покое; я поступил бы умно, если бы оставил ее в покое тоже.

В одну из таких ночей, когда я добровольно взял на себя наиболее неудобное дежурство № 1, с восьми до десяти вечера и с двух до четырех ночи, так как солнце всходило около четырех и все живое спало, а сражение на передовых еще не начиналось, — в этот час светлого сумрака, отрады для моих чувствительных глаз, я увидел лицо Кристофа Кройзинга, увидел его крепкую фигуру и невредимые руки, увидел его горящие глаза под козырьком фуражки, их испытующий взгляд. Таким взглядом он, вероятно, встречал многих солдат из рабочих команд, раньше, чем решил открыться мне. И я обрадовался фантому, рожденному моим воображением. Для того чтобы это случилось, нужна была ясность, а нигде так хорошо, без помех не думалось, как на дежурстве между двумя и четырьмя ночи. Сидишь, бывало, на прикрытом пороховом ящике возле нашей зарядной палатки, холмы вокруг погружены еще во мрак — черные огромные гряды. Передвигаться по лагерю мог только человек, прижившийся в нем, — ни карманными фонарями, ни зажигалками из соображений противовоздушной обороны пользоваться не разрешалось. Запрещение распространялось главным образом на наш артиллерийский парк и на местность несколько левее вокзала Муарей. Там пролегали дороги. На них никогда не прекращался приглушенный шум конных обозов, которые непрерывно доставляли средства для жизни и для ее уничтожения.

На таком дежурстве мне только единственный раз случилось выйти из себя. Стоял уже октябрь. Неожиданно на территории лагеря показалась генеральская машина с зажженными яркими фарами. У меня не было никаких средств, чтобы пресечь это безобразие, кроме возмущенного голоса и винтовки; на нее водителю машины было наплевать. Генерал мог себе позволить подобную вольность, хотя, на мой взгляд, именно генерал не должен так поступать. Но эти размышления и переживания явились позднее, в ту минуту они генералов еще не касались.

«Что делать? — задавал я себе вопрос. — Ничего?» К такому разумному выводу приходишь лишь после того, как получишь достаточно щелчков по носу. Рассчитывать на свою роту я не мог — это я знал твердо. Никто не поддержал бы меня, если бы я захотел обвинить людей, которые приковали унтер-офицера Кройзинга к ферме Шамбретт и не отпускали до тех пор, пока его не ранило насмерть. Таким образом, вопрос о военно-полевом суде, которого он добивался, отпадал сам собой. Не мог я установить, и тем более через свою роту, в каком составе должен был собраться этот суд, если бы он состоялся. Никто из моих ближайших начальников не пользовался моим доверием настолько, чтобы я мог обратиться к нему за советом, меньше всего — офицеры. Вижу, обер-лейтенант Винфрид, о чем вы сейчас думаете. Даже если бы среди них нашелся человек вашего склада, какой вопрос задал бы он прежде всего? «Где ваши доказательства?» Вот что он спросил бы у меня. А доказательств не было. Человек рассказывает вам, что с ним произошло, а уж вы сами решаете, достоин он доверия или нет. Непосредственное впечатление как бы заменяет то, что должно быть написано черным по белому. А я мог изложить лишь то, что случилось с третьим лицом, которое лежало в могиле, надежно зарытое в землю. Даже в том случае, если бы какой-нибудь офицер выслушал меня, рядового солдата, который рассердил господина полковника своим «недостойным» поступком с изнывавшими от жажды пленными, — даже если бы он меня выслушал, разве мог бы он долго заниматься историей некоего павшего унтер-офицера, не имея документальных доказательств? «Не разводите дрязг, — оборвал бы он меня, — на войне случаются вещи похуже. Думайте о выполнении своих обязанностей, стисните зубы и помогите нам наконец победить, чтобы смерть погибших не оказалась напрасной. Ваш подзащитный, о котором вы сочинили целую драму — офицер, может быть, даже выразился бы „наплели всякого вздору“, — рассудил бы точно так же, будь он жив. Кругом, марш!» Так бы он сказал. Верно, обер-лейтенант Винфрид?

Винфрид пожал плечами.

— Возможно, что этот офицер поступил бы так для того, чтобы испытать меня, — продолжал Бертин, — или просто, чтобы отделаться. Но даже таких господ не оказалось в моем окружении. К сожалению, вы сейчас услышите, что произошло в действительности, и составите себе полную картину ее, а может, и не составите. Ведь доказательством того, что нечто подобное мог натворить кадровый офицер, а не только какой-нибудь молниеносно взлетевший по служебной лестнице унтер, так называемый «заместитель», служит эпизод, единственный за долгое время. Но с меня достаточно того привкуса, который он оставил по себе.

Глава четвертая. «Зеленый» лейтенант

— Конечно, и тут без милейшего Бауде не обошлось. За долгие годы военной службы раболепие так вошло в плоть и кровь этого старого унтера, что ему невдомек было, как это можно хоть раз отстоять право рядового солдата. Зато он, кроме нашивок, носил пуговицы на воротнике, был сержантом и прославился своей угодливостью. Кончилось тем, что и у меня, и у моих товарищей репутация прусского офицера подверглась самому критическому пересмотру, о чем вы сейчас услышите.

Случилось это на первых порах нашей трудовой деятельности в благословенных кущах Штейнбергквеля. Все бараки и палатки были, очевидно, недавнего происхождения, и наши предшественники, эльзасские камрады, не вносили энтузиазма в свою работу: не видели, должно быть, оснований для этого. В самом деле, только с нашим появлением строительство парка по-настоящему развернулось. Позднее нам не раз об этом говорили, щедро расточая похвалы, больше того, нашу роту попросту не отпускали отсюда. Ее извлекли из подчинения армейскому корпусу и подчинили непосредственно генералу, командующему тяжелой артиллерией, короче говоря, оказывали ей почести, подобающие какой-нибудь избранной воинской части. Но сначала о нас в высших сферах не знали. А почему? Потому что на все нужен срок.

Мы, как сказано, развернули строительство артиллерийского парка: воздвигали в шахматном порядке большие квадраты возвышенностей, покрытые дерном, и дощатые квадраты, на которых хранились сухие боеприпасы. К каждому квадрату подводили подъездные пути, выравнивали местность, сплетали из проволоки длинные навесы и для маскировки пропускали сквозь них зеленые ветки. Дорогу между Флаба и Муареем, вдоль которой простирался теперь новый участок парка, мы привели в состояние удовлетворительное с точки зрения человеческой и главное лошадиной. Несколько взводов нашей роты занимались перетаскиванием земли из низины наверх, на особенно оживленную часть дороги. Землю возили в железных тачках. Подъем был крутой, и потому делать это приходилось вдвоем: один впрягался в дышло и тянул трос, а второй подталкивал тачку сзади. Когда же мы с опорожненной тачкой возвращались вниз, «толкач» слегка поддерживая тачку, вел ее с горы, а «коренник» шел рядом. В хорошую погоду это довольно сносное занятие. Я останавливаюсь на подробностях, которые помогут вам яснее представить себе последующее.

На взгляд постороннего могло, конечно, показаться, что «коренник» на обратном пути, идя рядом с «толкачом», просто развлекает его беседой. Однако каждому посвященному известно, что, даже спускаясь с горы, напарники находятся на работе, прогулки в апреле — начале мая 1916 года в столь «избранной» роте прусской армии, как наша, не практиковались.

Само собой, что во время работы не только разрешалось не отдавать честь, но попросту запрещалось. Далеко бы мы ушли, если бы от нас требовалось с пятнадцатисантиметровым снарядом в сорок пять килограммов весу на плече становиться во фронт. И служба — это служба, тут не делается никаких исключений. Разумеется, сержант Бауде должен был не хуже нашего знать приказы по парку, и, если бы он действовал в соответствии с ними, все сошло бы гладко. А так сошло не гладко.

В один прекрасный день — уже близился час обеда — мы только что бережно разгрузили тачку, доверху наполненную дерновыми квадратами, и обложили этими зелеными плитами искусственное защитное возвышение над нашими драгоценными боеприпасами, как вдруг на дороге появился юный герой, лейтенант, в лихо сдвинутой на затылок фуражке, с белым лицом школьника, парнишка от силы лет девятнадцати. Думаю, что у него еще не было даже Железного Креста 2-й степени, который тогдашние власти раздавали «авансом», по насмешливому выражению старых солдат. Засунув руки в карманы, он шел из Флаба. Быть может, он знакомился с местностью не без тайного желания насладиться впечатлением, какое производит свежеиспеченный офицер на работающую нестроевую часть. «В этом Гёте, конечно, заблуждался», — говаривал наш славный профессор Дюнцер. Никто не замечал офицерика, ведь мы работали, притом работали, не разгибая спины, по-настоящему, не напоказ и не в шутку. Никто не поприветствовал его. Быть может, в тылу для поддержания дисциплины в общественных местах как раз был издан «указ» строго требовать от рядовых отдачи чести. Юный лейтенант решил, по-видимому, подтянуть солдат. Справа и слева, на довольно большом участке артиллерийского парка, рыли землю человек пятьдесят, прошедшие сквозь огонь и воду старые солдаты; они украдкой посмеивались над молодым офицериком. Весна, тепло. В небрежно накинутой на плечи шинели, в обмотках на ногах, останавливается он посреди дороги и первого же встречного солдата, который, не замечая его, проходит мимо, задерживает окриком:

— Эй, вы!

Солдат этот — я. Мы с Отто Рейнгольдом составляем «упряжку»: я — «коренник», он — «толкач». Возвращаясь с пустой тачкой, мы идем рядом и говорим о желтом аэростате, который поднимается в небо. Ни Рейнгольду, ни мне и в голову не приходит, что молодой лейтенант обращается к нему или ко мне. Нам до него нет дела, так же как ему до нас, и своим пронзительным мальчишеским голосом он достигает лишь единственной цели: обращает на себя внимание работающих солдат. Офицерик сразу же обретает аудиторию.

— Эй, вы, бородач!

Бородач — это я. Я поворачиваюсь и, не меняя своей обычной походки, дружелюбно подхожу к юнцу. «Вероятно, он хочет спросить о чем-нибудь, быть может, я смогу ему чем-то помочь», — думаю я. Но как бы не так!

— Мне очень жаль, — обращается Бертин к своим слушателям, которые благодушно внимают ему в теплой комнате и табачным дымом сгущают и без того сгустившиеся сумерки, — мне очень жаль, если в моем рассказе прозвучат бунтарские нотки. Но я хочу лишь описать действие, порождаемое установлением резких общественных граней, о чем неусыпно заботились в ту пору власти, и чем дальше, тем неусыпней. Никакого товарищества между классами, между повелевающими и повинующимися, сказал бы я сегодня.

И вот я стою перед лейтенантиком и разглядываю сквозь очки его юное лицо, разглядываю, надо сказать, с сочувствием старшего, многоопытного человека к достойной сожаления юности, которую посылают сюда на заклание. А он набрасывается на меня с криком:

— Почему вы не приветствуете меня? Вы, вероятно, меня не видели, а?

Мне досадно. К чему эта комедия? Я кое-как подтягиваюсь и очень спокойно отвечаю:

— Есть приказ по парку: во время работы приветствия отменяются.

— Так-так, — отвечает он, в первое мгновение несколько смутившись. — Я вам не верю. А кроме того, вы не работали.

Я разъясняю ему, что переход с одного рабочего места на другое в рабочее время считается работой и о приказе по парку спорить не приходится, нас с ним ознакомили, и, помимо всего прочего, он целесообразен.

Молодой человек мог бы отступить и сделать это с полным достоинством. Его глупое «я вам не верю» мы бы уже как-нибудь проглотили. Но он закусил удила.

— Эй, сержант, пойдите-ка сюда! — кричит он старому дураку Бауде, и тот неуклюже, как сенбернар, перепрыгивает через канаву и с собачьей преданностью в глазах, взяв под козырек, останавливается перед лейтенантом. Тот спрашивает, знает ли сержант об упомянутом приказе по парку.

«Бауде, во-первых, новичок у нас, — думаю я про себя, разглядывая неожиданно возникшего передо мной противника, — а во-вторых, он только недавно попал на фронт. Возможно, что он не лжет, когда раболепно бормочет: ему мол о таком приказе ничего не известно».

— Видите, — торжествует юный офицер, — вы врете!

Я бледнею. Но беру себя в руки и объясняю: сержант, говорю я, недавно прибыл в роту и может не знать о приказе. А кроме того, «у нас нет привычки врать».

— Ваше имя? — начальственным тоном спрашивает юнец. — Я доложу о вас вашему командиру.

«Мне на это в высшей степени наплевать», — думаю я и медленно, четко произношу: ополченец Бертин 1/X/20, Артиллерийский парк Штейнбергквель.

— Убирайтесь прочь!

Признаюсь, я был изрядно взбешен, а, кроме того, наши солдаты не без удовольствия наблюдали за интересным происшествием. Я круто повернулся и медленно пошел к моему слегка ухмыляющемуся Отто Рейнгольду. Он ждал меня, стоя с тачкой на почтительном расстоянии. Инцидент исчерпан, думаю я. Рота уж вправит мозги этому молодому командиру. Но нет, инцидент оказался отнюдь не исчерпанным.

— Вернуться! — командует юнец.

Крайне удивленный, я поворачиваюсь и иду назад.

— Разве вам не известно, что вы должны четко и почтительно отойти и бегом, так же почтительно вернуться? — говорит он.

— Кругом, марш! — повторяет лейтенантик, желая проучить меня.

«Ага! — думаю я. — Мальчугана угнетали его учителя, и теперь он хочет отыграться на моих очках, на моей бороде, на моем интеллигентном облике». Никогда еще я так медленно не поворачивался, никогда так деревянно не отходил от человека. Конечно, то был протест, маленький бунт. Лейтенантик это заметил.

— Эй, вы, — взвизгнул он, — немедленно вернуться! Я научу вас пошевеливаться!

На одно мгновение я останавливаюсь в раздумье, а затем с прежним спокойствием возвращаюсь назад, вытягиваюсь перед ним, смотрю ему в глаза и все это — без единого слова.

— Видно, вы изрядный нахал, — говорит растерянно лейтенант.

Вежливо обращаю его внимание на то, что он задерживает меня, занятого работой, и мы стоим так друг против друга, оба бледные, оба изо всех сил сдерживая себя.

Справа и слева от нас зияют старые воронки. Март наполнил их водой. В груди у меня бушует желание своими натруженными руками приподнять за шиворот этого врага и швырнуть его так, чтобы он перекувырнулся в воздухе. Нынче я понимаю, каким наивным я был тогда, каким еще нетронутым корнеплодом, какую ужасную беду способен был накликать на себя. Несколькими месяцами позднее меня удержал бы от подобных порывов Гейн Юргенс, а тень Кристофа Кройзинга призвала бы меня к терпению: ведь и Кройзинг ждал производства в лейтенанты. Глубоко переводя дыхание, я подавил в себе волну ненависти.

Рассказчик прервал себя. От прокуренного воздуха в хорошо протопленной комнате и, вероятно, от воспоминания о волнении тех минут в горле у него пересохло. К счастью, Винфрид добился, чтобы вестовые соблюдали австрийский обычай — подавать к черному кофе свежую воду: вокруг граненого графина стояло три чистых стакана. Пока Бертин наливал себе воду и жадно осушал стакан, напряженное сочувствие слушателей нашло выход.

— Так он и сказал: вы врете? — спросил фельдфебель Понт.

Бертин кивнул.

— Черт знает что! — негодующе воскликнул Понт.

— Ваше сравнение с школьным учителем и учеником выпускного класса, разумеется, вполне правильно, — сказал Познанский. — Несколько шире я сформулировал бы это как ненависть к духовному началу. Мозгофобами назвал кто-то подобных субъектов. Надо надеяться, что после войны мы разделаемся с людьми такого толка, пусть и не так, как вам подсказывал порыв ненависти и справедливого гнева.

Винфрид посасывал сигарету и молчал. Бертин, конечно, заметил это. Но Понту хотелось дополнить свои «мысли вслух».

— В этаком гимназистике говорит, помимо всего прочего, высокомерие и вместе с тем страх перед рабочим людом. Высокомерие, потому что за время учения пальцы его бывали измазаны разве что чернилами, руки же рабочего можно узнать по въевшейся в них известке, штукатурке и грязи, это же неизбежные атрибуты его деятельности и признаки подчиненного класса; ну, а страх — перед мускулистыми кулаками и плечами.

— Перед теми самыми кулаками и плечами, которые с февраля месяца вовсю разгулялись в России, — закончил Винфрид. — С той лишь удивительной особенностью, что там гимназисты идут рука об руку с пролетариями.

— Правильно! — воскликнул Бертин, освежив горло холодной водой. — А наши пролетарии вступились за меня. Офицер просчитался. Со всех концов дороги явственно доносились ропот и возгласы:

— Целый спектакль разыграл!

— Нечего глумиться над людьми! Мы при исполнении своих обязанностей!

— Это солдат нестроевой службы! — крикнул Карл Лебейде с присущим ему достоинством берлинского трактирщика. — Он не умеет прыгать, как блоха!

Грозный смех пробегает по толпе рабочих; кто стоит на коленях, кто орудует длинным ломом. Мы превратились вдруг в рабочих, и одного из них — меня — оскорбляет наглый юнец интеллигентик. У паренька нет при себе револьвера, и совершенно ясно, что мы можем сделать из него котлету, так что дурень Бауде при всем желании не спасет его. Чего в самом деле стоит кухонный нож Бауде против сильного, снизу вверх удара лопатой! Дорога Флаба — Муарей, видно, не столь пригодна для солдатской муштры, как, скажем, казарменный двор где-нибудь в Мерзебурге или Ганновере. Оставалось одно — отступить по возможности с достоинством. Юный лейтенант делает вид, что все эти выкрики и общий ропот к нему не относятся.

— Где находится штаб роты? — отрывисто спрашивает он у бедного Бауде. Тот, подавленный, показывает вниз.

— Отлично, — говорит сержанту офицерик. — Кругом марш! — Это относится ко мне, и я делаю «кругом, марш». Круто, очень выразительно поворачиваюсь, показываю ему спину, удлиненную шинелью, полы которой, чтобы не мешали во время работы, спереди заткнуты за пояс, и отхожу. Сердце у меня, разумеется, неистово бьется, я до глубины души возмущен своим положением раба, не имеющим ничего общего с правами и обязанностями солдата. Пусть он жалуется на меня, сколько ему угодно. Со мной пятьдесят человек, а несчастному глупцу Бауде обер-фейерверкеры хорошенько намылят голову за то, что мы, понятно, не выполним сегодня своей дневной нормы. Узкая спина лейтенанта с развевающейся на ней, словно пелерина, шинелью удаляется в направлении лагеря. На всем пути лейтенанта сопровождает недобрый смех. Люди работают спустя рукава и с сердцем швыряют на дорогу грязную жижу: в наши обязанности входит рытье канав по обе стороны шоссе, для того чтобы на территории парка не задерживалась влага. Дело в том, что снаряды, хотя они и хранятся на бревнах и дощатых настилах, не выносят сырости, а тогда как раз стали поступать первые партии с железными взрывателями: уже начала ощущаться нехватка меди и латуни. А железным взрывателям достаточно двух-трех недель, и они начинают ржаветь.

Сержант Бауде пытается извиниться передо мной; в армии это делается в форме упреков. Неужели, говорит он, так уж трудно было немножко быстрее поворачиваться, и что мне стоило отдать честь господину лейтенанту? Вместо ответа я обратился к моим товарищам, которые мгновенно побросали работу и окружили нас. Помнят ли они, спросил я, наш служебный устав? Пятнадцать, даже двадцать человек совершенно точно помнили, что отдавать честь во время работы нам запрещено. Я холодно говорю Бауде:

— Что ж, пусть господин лейтенант подаст жалобу, тогда и мы рискнем кое-что сказать.

— Станет этот юнец подавать жалобу! Как бы не так! — с классическим спокойствием произносит умудренный жизнью Карл Лебейде. — Ему бы только живым выскочить из нашей мясорубки и спрятаться дома, у мамочки под крылышком! — Обращаясь куда-то в пространство, он добавил: — Досадно, когда человек попадает на фронт, не зная своих обязанностей.

«Так вот он каков, — думаю я, направляясь вместе с Рейнгольдом назад, к месту, где мы берем дерн и где мы теперь усаживаемся, чтобы как следует отдохнуть. — Так вот он каков, будущий ротный командир. Ну и хороша же поросль, которую шлют нынче на фронт! Этак у кого хочешь пропадет охота воевать. Воображаю, что за удовольствие для пехотинцев идти в окопы с таким офицером! Могу себе представить, что он, конечно, совсем другим языком заговорит, когда придется одному, ночью, бежать за своей ротой по изрытому воронками полю, скользкому, размытому дождями, вязкому, какие чаще всего попадаются в рту пору года. Как легко в полном мраке получить осколок шрапнели в плечо или плюхнуться в яму и утонуть, если вблизи не окажется солдат, которые из товарищеских чувств и по доброте душевной вытащат господина лейтенанта из топкой грязи».

Таково было мое впечатление от молодых командиров позднейшей формации. Впоследствии оно, к сожалению, неоднократно подтверждалось и ни разу не было опровергнуто. Так, полгода спустя на строительстве дороги в Фосском лесу, пытаясь отстоять право своих товарищей на необходимый отдых после работы, отдых, который стараниями господина Глинского, страдавшего неуемным служебным рвением, был сокращен, я обратился к двум саперным лейтенантам. Один из них попросту не понял, чего я хочу, и истолковал нашу просьбу как нежелание солдат работать, а второй вообще ничего не ответил. Этот молоденький лейтенант, по фамилии Шперлинг[13], всегда первым скрывался в окопе или в любой другой щели, как только француз запускал в нас снарядом.

Говоря о лейтенантах, Бертин время от времени косился на обер-лейтенанта Винфрида, которого так и передергивало от этих рассказов.

— Все-таки это дерзость, Бертин, — сказал он наконец. — Ну, как вы можете в моем присутствии говорить о таких вещах!

Бертин возразил, что ему приказано говорить, но, если угодно, он тотчас умолкнет. Он не военный корреспондент и поэтому выкладывает все начистоту, так, как оно было; он, Бертин, ничего не приукрашивает и полагает, что, быть может, невредно терпеливо выслушать эту правду.

— Неужели вы никогда не встречали порядочных людей среди лейтенантов? — вскипел Винфрид.

— Конечно, встречал, — ответил Бертин, — не одного и не двух, а целых трех. Однажды под опрокинутой платформой во время дождя, затем в Кабаньем ущелье; в третий раз — по ту сторону Фосского леса. И об этой последней встрече могу сейчас же рассказать.

Сразу после работы мы построились в колонну. Дело было, вероятно, в конце сентября. В ту пору мы укладывали рельсовые пути к мортирам, установленным в Орнском ущелье. Возвращаясь в лагерь, мы вдруг услышали жужжание самолета, оказался наш. Раньше мы видели, как он перелетел через линию французских позиций, но, как летел назад, не видели. И вот теперь самолет возвращался. Он шел вниз как-то наискосок; было ясно, что вынужденная посадка, что он подбит. Вдали показался и тут же исчез из виду французский самолет. Многие потом утверждали, что слышали в воздухе пулеметные очереди. Наш самолет, чуть не касаясь верхушек деревьев, стремительно снижался по ту сторону ущелья. Несмотря на продовольственные сумки, фляги, противогазы и шинели, мы, как зайцы, побежали за ним. У нас еще не было представления о скорости движения самолетов, нам понадобилось, вероятно, минут двадцать, пока мы добрались до большой белой моли. Самолет, весь дрожа, стоял, точно аист, на вершине холма. Это была, должно быть, высота 378. Пилот сидел в машине, всем корпусом свесившись вперед, а наблюдатель, белый как бумага под своим шлемом, с лихорадочной быстротой вывинчивал приборы и бросал их тут же на траву.

— Осторожно, — сказал он нам, когда мы, тяжело дыша, подбежали. — Он ранен.

Сердце не позволяло нам бежать так быстро, как хотелось ногам. Я подоспел к самолету пятым, но четверо первых никому не уступали честь отстегнуть ремни на бедном юноше и вынуть его из самолета. Халецинский посадил его к себе на плечи, так что ноги раненого свисали ему на грудь. Пилот только стонал. Между лопатками у него зияли две черные дыры. Он был очень бледен, но в глазах всё еще горел задор. Оглянувшись в последний раз, он сказал голосом, полным досады:

— С десяток раз перемахивал через Верден, сбрасывал бомбы на крепость, никогда ничего не случалось, а сегодня на этой дурацкой прогулке…

Он не кончил. Потерял сознание. Губы покрылись кроваво-красной пеной. Мы молчали. Я взял из машины его планшет, наш офицер собрал револьвер и другое оружие.

— Живей, — сказал офицер, — француз нас сейчас обстреляет.

Но мы не ускорили шага. Мы не хотели нанести этой обиды умирающему. Несколько человек, которые шли за маленькой процессией, чувствовали себя обязанными перед этим храбрым мальчиком подавить свой страх. Командиром нашего отряда был унтер-офицер Карде, о котором я уже как-то упоминал, образованный, молчаливый человек, книготорговец из Лейпцига. Под его командой мы осторожно и без суеты спустились с высоты 378.

— Что будет с самолетом? — спросил я Карде.

Шедший рядом наблюдатель оглянулся и, указывая назад, сказал:

— Готово дело!

Трах — и первая бомба, не долетев, разорвалась около белой машины. До нас донесся свист разлетевшихся осколков. Но еще до того, как мы успели спрятаться в ближайшем углублении, вторая бомба врезалась в подстреленную стальную птицу. Мы увидели, как самолет вспыхнул и обуглился, и поторопились забиться под прикрытие. Не успели мы выйти на узкоколейку, этот главный нерв, над разветвлениями которого трудились и мы и который всегда служил нам ориентиром, как к нам подбежали санитары с носилками. Вот как настороженно и внимательно жили люди в тех местах, которые, правда, не назывались фронтом, но все же были зоной боев. Ничего, кроме зоркого глаза, умения ориентироваться на местности, чувства долга и отзывчивости не руководило этими людьми.

Ну вот, видите, и такие офицеры попадались нам. Жаль только, что в большинстве случаев эти славные парни недолго оставались в живых.

— Верно, — согласился Винфрид, — это истинное горе. К сожалению, вы и в данном случае правы, вы, расщепленный корнеплод! — Обер-лейтенант встал. — Завтра воскресенье, — продолжал он. — И, следовательно, у нас будет достаточно времени для историй из «Тысячи и одной ночи». Настоящим назначаю ополченца Бертина Шехерезадой. Встреча в десять утра за рюмкой коньяку.

— Итак, до утра! — подхватили остальные.

— Вы затронули чертовски интересную тему, Бертин. Надо надеяться, что у вас не хватит жестокости обмануть ожидания ваших благодарных слушателей! — С этими словами Познанский взял своего писаря за плечи, и оба после долгих и обстоятельных рукопожатий покинули Понта и Винфрида, которым вестовой принес папку с послеобеденной корреспонденцией.

Винфрид раскрыл папку и вздохнул. С польскими войсками генерала Довбор-Мусницкого были затруднения. Они с большой неохотой присоединились к перемирию и упорно старались занять город Вильно, другими словами, самовольно продвинуться на север.

— Надо, следовательно, звонить в Ковно, — сказал адъютант. — Совершим скачок в наше настоящее, в благословенный конец 1917 года.

— Какое это счастье! — с облегчением вздохнул Понт. — В особенности после ужасного глинистого Вердена, в котором все мы увязли по горло. Вы нет, господин обер-лейтенант? Я — во всяком случае…

— Я тоже, — ответил Винфрид, включая настольную лампу.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

В тисках пережитого

Глава первая. Трудовой процесс

Писарь Бертин шагал домой, на свою квартиру — отдельную комнатку в помещении, отведенном под военно-полевой суд. Это был опустевший дом одного из коммерческих служащих Тамшинского. Владелец дома бежал вместе с хозяином от приближавшихся немцев; никто не знал, подались ли они на восток, в Смоленскую область, или на юг, где между Киевом и Одессой еще удерживали свои владения польские помещики — все эти Сапеги, Яновские, Браницкие, связанные тесной дружбой и родством с Тамшинскими.

Рядом с канцелярией у Бертина была своя, отапливаемая общей печью спаленка, в которой он жил и творил, а больше всего вырезал по дереву. В свободные минуты он отдыхал за пустячками, которые выделывал из дерева и проволоки. Недавно он смастерил себе на лампу абажур в форме высокой пирамиды. Каркас абажура он собирался обклеить промасленной бумагой из старых бухгалтерских книг Тамшинского да еще и разрисовать ее. В литературных журналах, присылаемых Ленорой, в последнее время стали появляться узоры для вырезания по дереву и рисунки, весьма примитивные и в то же время экзальтированные. Тогда начинал входить в моду так называемый экспрессионистский стиль. Бертин дерзал подражать ему и даже перещеголял его. Он лишь колебался, какие из этих нелепо фантастических форм взять за образец — цветы, рыб или полотняных накрахмаленных человечков в мужской и женской одежде. Развлекаясь так, он обдумывал работу, которая целиком владела им, — свою трагедию под названием «Бьюшев». В ней он хотел показать судьбу все того же бедного Гриши. Сцена всегда оставалась для Бертина школой морали, какой была и для веймарских классиков. Ему казалось, что школе этой никогда еще не предстояло выполнить более важной задачи, чем сейчас, когда необходимо показать немцам, какие глубокие корни пустили произвол и насилие в их стране, в буржуазном обществе, которое Французская революция освободила для совсем иных свершений и надежд. Стержнем всякой пьесы является фабула, а вот как ее построить? На этот счет молодой писатель напряженно думал, сделал множество набросков еще до того, как призыв к перемирию и миру приковал к Востоку все сердца.

Работа над трагедией отнюдь не утратила в его глазах своего значения и после сенсационно прозвучавших фанфар, скорее наоборот, фанфары только окрылили его. История с сержантом Гришей приняла отчетливые очертания; уже весной 1917 года русский солдат затосковал, решил немедленно вернуться домой и послушался добрых друзей, посоветовавших ему выдать себя за другого, за перебежчика Бьюшева, и это погубило его. Гриша не мог знать, не мог оценить силы смертельного страха перед большевизмом, каким заболел немецкий генералитет еще в пору кратковременного пребывания у власти Керенского.

Первая сцена была уже готова и тем сильнее нравилась автору, чем больше он отходил от нее. Она была написана скупым языком и выдержана в реалистических тонах, в том солдатском стиле, которым Бертин владел в совершенстве, — короче говоря, звала к продолжению, как многообещающий пролог. Она крепко била по бессвязным, кричащим упражнениям экспрессионистов, красовавшихся на страницах еженедельных журналов литературной молодежи рядом с полудилетантскими образцами гравюр на линолеуме. И это доставляло Бертину глубокое удовлетворение. Он, Бертин, никогда не был и не будет эпигоном, — с удовольствием думал он о себе. Об этом он написал и Леноре, которая поселилась под Берлином, в Далеме, отдельно от родителей, в маленькой по-старомодному обставленной квартирке. В этом доме некогда помещался санаторий, и сосны Грюневальда заглядывали в окна комнат. Трагедия «Бьюшев» будет первым даром Леноре и первым плодом их молодого брака. Он преподнесет ее жене весной, когда поедет в отпуск или демобилизуется, если мир действительно будет заключен. От заглавия «Сигнал тревоги не услышан», которое он придумал еще до того, как начал выполнять свой замысел — а это было еще при жизни Гриши, — пришлось отказаться. Родившись в пору экспрессионистских настроений, оно не устояло перед натиском суровой действительности.

Бертин глубже нахлобучил фуражку, защищая глаза от снежинок, оседавших на стеклах очков, и зашагал по безлюдным улицам, мимо заборов, за которыми прятались в глубине палисадников деревянные и каменные дома. Стискивая кулаки в карманах шинели, Бертин ругал себя ослом. Борьба за Гришу кончилась…

Зачем, черт бы его, Бертина, побрал, он поддался соблазну и в ответ на поддразнивание Понта и Винфрида, заговорил? Или этот котел ведьм — Верден, хранившийся в его душе и ждавший своего часа, закрыт недостаточно плотно? Не лучше ли было бы держать его под спудом еще долгие годы, пока созревшие образы не потребуют воплощения, как теперь этого властно требует образ бедного Гриши, заслонивший собой Кройзинга? Разве не следовало ему, Бертину, хранить творческое молчание? Ведь писатель иной раз три и даже трижды три года выдерживает замысел, как выдерживают окорок в коптильной трубе, и только затем предлагает его на суд общественности. Тогда лишь он приходится ей по вкусу. Разве новелла о Кройзинге, которую он набросал, сидя под арестом, не освободила его от душевных страданий? Зачем ему понадобилось приподнять крышку ящика верденской Пандоры и воскресить все эти образы, полукомические, полутрагические, творчески еще недостаточно освещенные, как, скажем, образ юнца офицера, или бедного подстреленного пилота, или даже Шанца, школьного товарища Бертина? И почему вновь, как живые, встают в его памяти все эти люди, которые разделяли с ним в те дни его жизнь, облегчали или затрудняли ее, были ему товарищами или врагами? Что стало с ними со всеми? С Халецинским, с инструментальщиком Хольцером, с трактирщиком Лебейде, с жестянщиком Отто Рейнгольдом? «О боже, Рейнгольд ведь погиб, — одернул он себя, нажимая на ручку входной двери и включая на лестнице свет, которым разрешено было наслаждаться чинам военно-полевого суда, — пал жертвой обстрела артиллерийского парка». «Да, — думал он, поднимаясь по стертым каменным ступенькам, — пал жертвой обстрела… Как можно было забыть такое!» Ни на одну минуту не выходила у него из головы гибель наборщика Паля во время воздушного налета на полевой лазарет в Данву, хотя с тех пор прошло уже месяцев восемь-девять. Он все время думал о том, до чего именно теперь нужен был бы берлинским рабочим Паль, их товарищ по классу, по партии. Рейнгольд и все остальные спокойно могли оставаться в коптильной трубе, в этой кладовой пережитого, которая в какой-то момент окажется совершенно необходимой писателю. Там хранятся все, включая господина Глинского и ему подобных, все страшные маски и призраки! А он, Бертин, разбудил их, преждевременно облек в слова, неполноценные, приблизительные. Черт возьми! Надо проглотить, заесть чем-нибудь досаду, его ведь ждут бутерброды из солдатского хлеба с эрзац-жиром. Он приготовит себе стакан грога и после ужина засядет за письмо к Леноре, потом почитает и бухнется в постель. Спать, спать, спать! Он и Леноре причинил огорчения, он безобразно вел себя два с половиной года назад в Вилькерсдорфе и в Тамзеле под Кюстрином. Надо же, чтобы еще и это воспоминание ожило и буравило его, как зонд в ране! Что бы сталось с Ленорой, не поддержи ее Давид и этот чудесный парень Клим? Оба теперь где-то на Западном фронте, в болотах Фландрии, в затопленных водой окопах! Нет, нет, надо погрузиться в чтение, забыть все свои вины, продумать то, что он называет «политической физикой», эту игру, состоящую из ударов и контрударов. С ее помощью он надеялся объяснить ход мировых событий, явления, которые религией ложно трактуются как испытания, посланные богом за грехи наши, как господни мельницы, что медленно мелют, но на диво тонко размалывают! Ему не нужен бог, он и так видит, что его желание добровольно отправиться на Западный фронт — проявление все тех же социальных законов, которые вынудили его бросить Ленору на произвол судьбы, заставить ее одну взбираться по горе невзгод и мытарств, а самому рыть рвы восточнее Кюстрина на случай возможного вторжения русских. Солдатский мундир, который на него напялили в 1915 году, погасил в нем здравый смысл и тревогу за судьбу любимой. Его направили в нестроевую роту, в тот запасный батальон, который, как ему казалось, никогда не покинет Кюстринского гарнизона. А потом стали носиться слухи, что батальон переведут на восток, и тогда был опубликован призыв к добровольцам, желающим отправиться на Западный фронт. Он изъявил это желание: он знал французский язык, и ему всегда страстно хотелось увидеть французский пейзаж, французское небо, французские города. О, его желание исполнилось!

Он отпер дверь, погасил свет на лестнице, включил лампочку в канцелярии, потом снова выключил ее и, войдя в свою комнату, зажег свет. Глазами поздоровался он с фотографией Леноры, стоящей на голом дощатом столе, повесил на крючок шинель и фуражку, присел на край кровати и, сменив сапоги на домашние туфли, почувствовал себя дома. Да, волокна корнеплода аккуратно пробили кожаную подошву, срослись вновь и уже цельным корнеплодом устремились дальше, в глубь его «я», «верные законам, по которым „я“ возникло». (Так обычно он исправлял текст стихотворения Гёте — «по законам, по которым „я“ возникло», ибо два раза повторенное словечко «по» казалось ему недопустимым. Должна же за сто лет писательская чувствительность к чистоте литературного стиля хоть несколько шагнуть вперед.)

Глава вторая. Кабанье ущелье

Стоны, всхлипывания, крик! Кто это кричал? Может быть, сам он во сне?

Писарь Бертин сидел, выпрямившись, на своей постели: матрац, хоть и потрепанный и грязный, был все же гораздо мягче набитых соломой мешков, на которых он спал последние годы. Рука потянулась к табуретке, служившей ему ночным столиком. Циферблат ручных часов давно уже отказался от честолюбивой претензии фосфоресцировать. Помог горю карманный фонарик: половина второго. Сквозь щели в окне дул студеный ночной воздух, смягчаемый теплом вытопленной печи. Сидя в фланелевой пижаме сизого цвета, привезенной летом, когда он ездил в отпуск, Бертин неподвижно смотрел в окружавшую его темень и глубоко дышал. Чуть-чуть светившийся четырехугольник окна — на улице белел снег — вернул его наконец к действительности. Он снова опустился на подушки, натянул одеяло до самого подбородка, закрыл глаза. Нет, он не в Кабаньем ущелье, не на разрушенной артиллерийской позиции, где стояла гаубица; вокруг нет запаха пожарища, пороха, взрывающихся снарядов, стылой мокрой глины, человеческой крови. Кричал не умирающий артиллерист, которого поднимали санитары, кричал он сам. Нет, он не стоял на коленях у тела своего школьного товарища Пауля Шанца, не гладил его шелковистые светлые волосы, не закрывал ему гневные светло-голубые глаза. Нет, теперь не ноябрь шестнадцатого года, календарь показывает тысяча девятьсот семнадцатый. Когда все это было? Почти год назад? Прошедшее, забытое, загнанное на самое дно, продолжает жить в человеческой душе со всеми своими ужасами, точно настоящее. Всего год тому назад марокканцы генерала Пассага, воспользовавшись туманом, прорвали линию немецких пехотных позиций, атаковали расположенные в глубине позиции артиллерии и штыками перекололи артиллеристов, обслуживавших орудия. Эти верхнесилезцы, уверенные в собственной непобедимости, беспечно составили винтовки в пирамиды, желая уберечь их от сырости. Марокканцы, сделав свое дело, подобрали раненых товарищей и откатились назад. Сон и воспоминания — как они переплетаются! С какой жгучей точностью запечатлелись в памяти тела убитых, лежавшие в самых противоестественных позах, пистолет в руке у Шанца, который тот схватил за дуло и действовал им, как дубинкой, когда все пули были выпущены. Шанц, сильнейший метатель ручного мяча среди выпускников 1906 года, словно топором, раскроил череп противника, успевшего вонзить в него штык и ранить насмерть. Как отчетливы порой сновидения, словно изнутри освещающие все, что мелькает в них: растерзанную природу, сбитые ветки буков, разлетевшиеся в разные стороны стволы деревьев, свежие, немедленно наполняющиеся водой воронки: по Кабаньему ущелью протекал ручей, над которым когда-то высился мост; ураганом битвы быки моста отнесло на правый склон!

«Боже мой, — думает Бертин, — и все это я пережил, переварил, всему нашел свое место, все считал в порядке вещей. Ведь это война, а у войны, мол, свои законы, подчиняющие себе человеческую жизнь! Война — не только дозволенная, но и высоко превозносимая игра в общественной жизни людей, и я все время принимаю в ней участие, я, как настоящая овца, как ведомый на заклание баран, принимаю все это и всему говорю „да“! Уж не начнешь ли ты уверять в свое оправдание, что ты не дрался в этом бою, что ты был в Кабаньем ущелье до сражения и после него, а в эти страшные часы оказался запертым в артиллерийском парке, где тебя вместе с другими заставили заряжать винтовки устаревших моделей на случай, если прорыв марокканцев распространится на линию Романь — Муарей? Разве француз, защищая свою родную землю, не поджег полтора месяца спустя штабеля снарядов в парке, стреляя из длинноствольного орудия, которое в товарном вагоне было доставлено на противоположный берег Мааса? Разве вокруг тебя не лежали вот так же тела твоих товарищей, людей, с которыми ты ежедневно встречался, и разве именно это перевернуло все твое нутро? Это лишь потрясло тебя по человечеству, но привело ли к размышлениям, к пониманию, к признанию преступления, в котором ты участвовал? Что вы искали на французской земле? Что вы там потеряли? Неужели не стала прозрачной земля, где ты стоял на коленях перед телом твоего школьного товарища, неужели в недрах ее не блеснула руда, ради которой захватчики, алчные рыцари наживы, швырнули всех нас сюда, потому что в пределах родины они уже не могли насытиться? Силезских юношей, по рождению поляков, заставили вторгнуться во Францию в интересах господствующих кругов, а ведь в этих кругах их даже полноценными людьми не считали, смеялись над ними, над их языком, над повадками, которые несколько отличали их от немцев. А мусульманских и еврейских сыновей Марокко французские колонизаторы принудили убивать чужеземных солдат, которые совершенно так же, без всякого на то права, вторглись во Францию, как французы вторглись во времена Наполеона III в Марокко — их родину. Разбой, захваты, массовые убийства и там и тут на протяжении всей истории — о, к приятию их, Бертин, ты был отлично подготовлен полученным тобой философским образованием! И надо было тебе очутиться здесь, в этом маленьком богоспасаемом литовском городке Мервинске, надо было тебе попасть писарем в военно-полевой суд, чтобы наконец-то понять, что делается вашими руками! Понять смысл бойни в Орнском ущелье!»

Искать… Потерять… Вот он опять ее слышит, опять она звучит, музыка Шуберта, его соль-мажорный квартет, опус 161, тема которого во второй фразе сама собой укладывается в слова: «Что вы здесь ищете, что здесь вы потеряли?» Поразительно, как такой страшный сон может переплестись с такой чарующей музыкой и не только сосуществовать в душе, а сплавиться в нечто единое — в тот самый квартет соль-мажор, в котором он, Бертин, студент юридического факультета в Мюнхене, пиликал партию второй скрипки.

Было это в 1908 или 1909 году, он состоял тогда членом кружка камерной музыки «Свободное студенчество».

«Богемцы» бесподобно исполнили квартет в своем первом концерте, самую нежную и самую мужественную полифонию, моментами суровую и гневную на всех четырех инструментах, яростно потрясающую кулаками в лицо смерти, которая уже грозно поднимала свой торжествующий голос в душе Шуберта. И вот четверо до самозабвения увлеченных слушателей, студентов, до сих пор пробовавших свои силы только на Иосифе Гайдне, тотчас же набросились на соль-мажорный шубертовский квартет. Глубокий мир, царивший в те годы, внушил не только Шуберту стремление свести счеты со смертью. Весь характер мышления, все теории, насаждаемые в высшей школе, были окрашены в те же тона: они опьяняли молодежь чарами жертвенной смерти, они служили возвышенной фальсификацией всех естественных чувств в пользу агрессивных подводных течений. Такой дурманящей философией затуманивали головы молодежи из поколения в поколение, преподнося ей пленительную мудрость философов и поэтов: «Сладостно и почетно умирать за отечество». Как и где? От этих вопросов молодежь отвлекали самыми хитроумными приемами. Вторгаться в мирные города и села соседних и даже отдаленных народов тоже называлось «умирать за отечество»…

Помнится, первую скрипку в памятном квартете играла на благородном тесторе[14] очаровательная студентка с тонким лицом и копной матово-рыжих волос, медичка Дора Розенберг, тогда уже невеста молодого врача, с которым она по окончании семестра обвенчалась и уехала в немецкую Южную Африку; там в Льютвейнском госпитале в Гротфонтейне они насаждали немецкую культуру и восстанавливали здоровье колонизаторов и солдат, не выдерживавших климата пустыни. Молодые врачи столкнулись с остатками гереро, гордого племени чернокожих воинов, загнанных кайзеровской стратегией в Омахек, в худшую часть Калгари, — туда, где не было колодцев, где мужчины, женщины, вместе со своими детьми и стадами, умирали от жажды только потому, что не хотели покориться захватчикам, прибывшим на бронированных кораблях. Нынче, вероятно, эти молодые врачи сидят под знойным солнцем за колючей проволокой английского концлагеря и в ужасе читают сообщения агентства Рейтер о Германии: о ее внутренних затруднениях, о «позорном» союзе с самыми чудовищными из современников, с ленинскими большевиками. Очаровательная Дора Розенберг, бедный Генгнагель, студент философского факультета, исполнитель партии виолончели, в звуках которой он изливал свою музыкальную душу, еще в 1914 году убитый в Аргоннах, в той самой французской Лотарингии, восточную часть которой Бисмарк в 1871 году отторг от Франции! И тебе, студент-юрист Вернер Бертин, вторая скрипка в квартете, насильственное присоединение Лотарингской земли казалось вполне естественным. Таков «закон победителя, исполняющего приговор истории»!

Писарь Бертин, наконец-то на исходе 1917 года сбросивший с глаз пелену, лежит без сна и тихо насвистывает тему, рожденную бессмертной душой Франца Шуберта, — тему струнного квартета; четыре полых деревянных коробки с натянутыми на них струнами из жил животных и наканифоленный пучок лошадиных волос, превращенный человеческим даром изобретательства в перевернутую дугу, подняли ее на почти неправдоподобную высоту прекрасного, облагороженного звучания. Что в том, что умение музыкантов не соответствовало трудности этого произведения? Все они чувствовали, какое чудо звукописи, какое высокое произведение искусства создал Франц Шуберт. Правда, после месяца работы они сложили оружие, так и не овладев квартетом. «Мы, пожалуй, слишком понадеялись на себя», — сказал в конце концов Генгнагель, виолончелист, самый зрелый музыкант из всей четверки. Но никогда уж не закроются эти ворота, ведущие к последнему кругу подземного царства, к самим праматерям, к первоистокам музыки…

«Что вы здесь ищете, что здесь вы потеряли?» Ничего они здесь не потеряли. Как дикие кабаны, клыками прогрызающиеся сквозь ветви молодой ольхи и бука, чтобы прорваться на земли крестьян, где можно и морковь вырыть, и на капустном поле попастись, — так вторглись мы на французскую землю. Бассейны Лонгви и Брие хотел сожрать этот хищник, этот жирный кабан — образ, возникший по ассоциации с Кабаньим ущельем. Да, мы вторглись во Францию, как вторгались в пределы своих соседей другие государства, как будут вторгаться и впредь… пока человеческая история не созреет и не создаст для государств тех же условий, которые сейчас существуют для отдельных индивидов. В 1871 году всего лишь у двух депутатов рейхстага нашлось гражданское мужество потребовать провозглашения этого человечного закона. То были представители рабочего класса, социалисты, имена их вызывали у студента Бертина, у второй скрипки, лишь чувство протеста и недоумения. Вильгельм Либкнехт и Август Бебель противопоставили себя всей нации; упрямо и враждебно держали себя они среди немцев, вновь объединенных Бисмарком и ведомых им к победе. А нынче? Что ты думаешь нынче, Вернер Бертин, об аннексиях и победе оружия, выражающих смысл и волю истории? «Что вы здесь ищете, что здесь вы потеряли?» О Франц Шуберт! Он сумел в звуках своей непередаваемо прекрасной музыки выразить закон человечного сосуществования народов! Пусть Шуберт, отмеченный смертью, не словами выразил в своем 161 опусе этот закон, пусть он рисовался композитору лишь в неопределенных очертаниях, но зато вся жизнь и самая кончина Франца Шуберта была выражением этого гуманного закона. Смертельно больной, в тисках нужды, композитор создал не только те четыре музыкальные фразы, трудные и чудесные, которые вот уже почти сто лет чаруют восприимчивые души и еще долго будут чаровать. А толкователей, музыкантов, исполняющих квартет почти в совершенстве, встречаешь все вновь и вновь; хотя война тяжело поразила народы Габсбургской империи, но ее правящие круги, которые проявили больше рассудительности и лучше понимали значение искусства, чем вильгельмовская Германия, сумели все же спасти отдельных одаренных музыкантов.

Но какого черта он, Бертин, не спит и в два часа ночи терзает свой мозг всякими размышлениями! Хотя завтра и воскресенье, но надо спать! А может, подняться, набить трубку и набросать следующую сцену Бьюшевской драмы? Еще что придумал! Безрассудство какое!

Едва Бертин, укутавшись в одеяло, закрыл глаза, как его вновь обступило Кабанье ущелье, вновь возникла картина встречи, крайне неожиданной встречи. Он был в числе команды, возившей, разумеется, по узкоколейке снаряды в Орнское ущелье, и вместо саксонских артиллеристов обнаружил там верхнесилезцев, обслуживавших батареи гаубиц из Брига. И вот полдесятка нестроевиков карабкаются вверх по Кабаньему ущелью под командой цветущего юноши унтер-офицера Зюсмана из саперного депо в Гремили.

В этом ущелье, где протекал ручей, была спрятана огневая позиция. Среди ольхи и ясеня притаились четыре новенькие гаубицы, штабеля снарядов, рельсы. Из блиндажа выходит высокий человек, широкоплечий, без фуражки. Его светлые волосы зачесаны назад.

— Шанц! — кричит Бертин, бросаясь вперед, но тут же останавливается и вытягивается во фронт: — Господин лейтенант!

На лице высокого молодого человека мелькнуло удивление, мгновенно сменившееся выражением сильнейшей радости.

— Ты? — крикнул он. — Возможно ли?

Он схватил Бертина обеими руками, он стиснул его, как в давние времена.

— Бертин! «Натали, Натали уж здесь!»

Унтер-офицер Зюсман, удивленный, отошел в сторону.

Шестиклассники Вернер Бертин и Пауль Хжоущ — правильное написание Chrzaszcz — были и до окончания школы оставались соседями в алфавитном списке класса. Для добродушного и примерного ученика Хжоуща все школьные годы мучением была его фамилия. Каждый новый учитель заставлял его диктовать эту фамилию по буквам, но, не желая усвоить произношение польского слова, без конца повторял вопрос, возможна ли такая разница между написанием и произношением и что означает это слово в переводе на немецкий. А ученики, которые знали польский язык и хотели подладиться к учителю, уверяли, что это немыслимое слово означает и майский жук, и священник. Нелегко было польскому мальчику, происходящему из Верхней Силезии, впрочем, так же как и еврейскому, окончить немецкую школу, ибо ватага подростков пользуется любым преимуществом, чтобы стереть в порошок своих же товарищей, если они выданы им на растерзание. Поэтому с девятого класса Пауль Хжоущ с разрешения начальства звался на немецкий лад — Пауль Шанц. Иногда к насмешникам присоединялся и Бертин; остроумие и бойкий язык невольно вводили его в соблазн. Но в ответ Шанц никогда не расправлялся с ним, несмотря на свое физическое превосходство. Быть может, он чувствовал добродушную нотку в насмешках Бертина, а кроме того, знал, что стоит ему захотеть — и он одним движением правой руки положит тщедушного сына столяра на обе лопатки. В старших классах Бертин шел первым по немецкому языку, а Пауль Шанц неизменно оставался чемпионом класса по бросанию кожаного мяча. (В ту пору в немецких школах не играли еще в футбол. Игра состояла в том, чтобы руками как можно дальше забросить мяч. Высоко ценилось искусство метания: ухватив за ремень тяжелый кожаный шар, нужно было метнуть его над головами противников в самый дальний угол площадки. Когда бросал Пауль Шанц, никто, даже самый храбрый из школьников, не отваживался, подпрыгнув, перехватить мяч; храбрец неизбежно свалился бы наземь, а гимнастическая площадка была укатана шлаком.)

Но что послужило поводом для прозвища Бертина «Натали, Натали уж здесь?» Дело в том, что, когда в классе читали драмы, предварительно распределив роли между учениками, Бертину, к его досаде, всегда доставались роли героинь: Елены в Кернеровской «Зрини», Гедвиги — в «Вильгельме Телле» и, наконец, Натали в «Принце из Гомбурга». Воодушевленный гениальностью этих произведений, юный Бертин декламировал плавно льющиеся ямбы, и, чем больше он распалялся, тем больше веселился класс: прусскому характеру истинный пафос чаще всего представляется смешным. В одном особенно драматическом месте этого замечательного произведения Клейста девятиклассник Бертин поторопился и произнес свою реплику «Натали уж здесь» еще до возгласа, которым несколько вялый чтец главной роли встречает свою возлюбленную. Учитель Фризак, прервав чтение, велел повторить это место, а после урока Бертин, огорченный тем, что его шарахнули с облаков на землю, показал «принцу» и всему классу, как молниеносно следовали бы друг за другом реплики на настоящей сцене. Юные варвары хохотали до слез и, обессиленные, валились на свои парты. Так подняли они на смех священное горение Бертина; прозвище за ним закрепилось.

Ровно через девять лет соученики встретились на извилистых тропах Верденского ущелья, между гаубицами и углублением в скале, произведенным взрывом, в крошечной пещере, где текло со стен. Оба друга внешне сильно изменились, и оба остались такими, как были. Лейтенант Шанц, одетый в мундир с серыми полевыми погонами, расспрашивал нестроевика Бертина, радостно глядя на него голубыми глазами, и сам охотно отвечал на его расспросы. Ни тени какого-либо высокомерия не омрачило этой встречи. Шанц кликнул своего вестового Кошмарика — его действительно так зовут, пояснил Шанц, — велел принести коньяк, позвать унтер-офицера Зюсмана, предлагал сигары, сигареты, трубочный табак. Радость Шанца, казалось, заполнила весь блиндаж, и даже его артиллеристы дружелюбно ухмылялись, когда Бертин, уроженец Крейцбурга, шутил с ними, своими земляками, карабкаясь от пушки к пушке. Шанц показывал свое царство — упомянутые четыре гаубицы, семидесятимиллиметровые орудия навесного огня, к которым он, по его выражению, был привязан, словно собачонка к ножке стола.

— Я обязан охранять их, не то возьмут да украдут мои пушечки, понимаешь? — Он смеялся и потирал руки. — Такие симпатичные чурбачки, мои забулдыги того и гляди спустят их французам на лом.

Артиллеристы рассмеялись: лейтенанту Шанцу все разрешалось, даже называть их забулдыгами, что в кабаках силезских предместий неизбежно является поводом для драки.

«Боже мой, — думал Бертин, — как это все уживается рядом: там мертвый француз со стальной пилой между лопаток, а здесь девятиклассники, воздух Крейцбурга и метатель мяча Шанц, ничуть не изменившийся».

— Есть ли у тебя что почитать? — спросил Шанц. — Правда, об этом и спрашивать нечего, — добавил он тут же. — Тебя скорее увидишь без ушей, чем без книги.

Бертин рассмеялся. У него в ранце и в самом деле лежали две книжки, а его «библиотека» вместе с вещевым мешком осталась в роте.

— Не знаю, Пауль, подойдет ли тебе то, что у меня с собой. «Трактир в Спессарте» Вильгельма Гауфа и «Германия» Тацита в издании «Реклам», в том самом переводе, которым Горчица запрещал нам пользоваться (учителя литературы иначе, как Горчицей, не называли, и каждый, кому хоть раз привелось видеть желтый цвет лица, желтые зубы и выцветшую бороду сей могущественной особы, не мог бы не согласиться с этим прозвищем).

— Ну и парень! — воскликнул лейтенант Шанц. — Ума палата! Нет, о Таците я и слушать больше не желаю. Ты ведь придешь завтра, не правда ли? И тогда обменяешь мне старика Гауфа. Нам есть что порассказать друг другу, горы целые. Ты даже успел жениться, — я вижу. А помнишь, как на десятиминутной перемене мы галопом неслись к лицею, чтобы одним глазком поглядеть на наших девушек, ты — на Лотту Фрейндлих, а я — на Элли Клеменс? Она мне иногда пишет. Передать ей привет? О том, что тебе предстоит большое будущее, давно все воробьи на крышах чирикали. Ты, оказывается, написал роман. Элли прислала мне пол газетной полосы с рецензией, которая была напечатана в крейцбургской газете.

— Знаешь, сколько лет этой писанине? — смеясь, сказал Бертин. — Четыре года. Да, теперь об этом романе заговорили. Если он тебя сколько-нибудь интересует, я напишу в издательство и тебе его вышлют. Только бы нам вернуться целыми и невредимыми, и я, может быть, напишу что-нибудь и получше.

Унтер-офицер Зюсман стал торопить: пора двигаться дальше.

— Теперь мы соседи, — сияя, говорил Шанц, — приходи, когда захочется. Если только я не буду как раз давать концерт, мы поиграем с тобой в шахматы, потолкуем.

Лежа в темноте, Бертин кивает. Да, с тех пор как он оказался в Гремили, они могли считать себя соседями; он еще успел принести Шанцу «Тараса Бульбу». Но потом наступил перелом. Летнее наступление русских армий под командованием генерала Брусилова потребовало переброски в Галицию множества действующих дивизий — надо было спасать Габсбургскую империю, объединенный фронт на Балканах; осенние туманы защищали Верден на свой лад, генерал Петен — на свой. Западные державы перечеркнули немало наших расчетов, снова отобрали Дуомон и в сражениях на правом берегу Мааса погасили тысячи и тысячи молодых жизней. Погиб и лейтенант Шанц.

Писарь Бертин, опять окунувшийся в события того года, плотнее укутался в одеяло, повернулся на левый бок, на котором обычно спал, и наконец забылся, уснул. Он слышал еще, как Шуберт спрашивал: «Что вы здесь ищете, что здесь вы потеряли?»

Завтра воскресенье, двадцать пятое ноября. В десять утра ему предстоит продолжить свое повествование. На этот раз он расскажет не о Грише и не о Шанце, а о молодом Кройзинге, убитом на ферме Шамбретт, похороненном в Билли. Все они пали, один за другим.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

Благие намерения

Глава первая. Бред сивой кобылы

Обычно адъютант — это молодой человек, получивший хорошее воспитание и умеющий разобраться в практических задачах и теоретических указаниях — во всем, что входит в служебные обязанности его шефа. Адъютант Пауль Винфрид, кроме того, не порывал с теми областями духовной культуры, которые некогда, в мирное время, считал своими. Тогда он изучал в Фрейбурге и Тюбинге историю искусств, в Кельне полюбился ему Валраф-Рихарцский музей, где он постоянно околачивался; в своем дневнике он добросовестно перечислял все виденные им романские церкви и часовни, заносил их на скрижали своей души; в это время и выросла его дружба с архитектором Понтом из Калькара на Рейне.

Сегодня в иллюстрированном приложении к виленской газете напечатаны снимки с русских икон, найденных в различных городах занятого немцами края и соседней с ним Украины. То была иконопись византийского происхождения с наслоениями позднейших влияний. Когда кончится война, историки искусств с наслаждением займутся их исследованием. Клише воспроизводили только контуры: газеты военного времени не обладали техническими средствами для цветной фотографии. Архангелу Михаилу отводилось немало места, многократно повторялась, разумеется, святая дева, царица небесная с Иисусом-младенцем в венчике; были здесь и Кирилл с Мефодием.

Надо прямо сказать: знанием европейского Востока никто похвалиться не мог. Славистикой, научным изучением славянских языков, мало кто занимался, за исключением узкого круга людей, которые надеялись сделать источником своего существования преподавание этих языков в гимназиях и высших школах Познани и Западной Пруссии. Улыбаясь, вспомнил Винфрид, как он впервые услышал из прелестных уст медички Лауры Кохман имя профессора Менделеева, открывшего периодический закон химических элементов.

Теперь все это переменилось. Звучание русских имен становится обычным для немецкого уха. Имя великого князя Николая Николаевича часто мелькало в 1915 году, генерала Брусилова — в 1916 году. Немецкие солдаты дразнили своих австрийских камрадов, окрестив победителя под Луцком Пруссиловым. А теперь все широко известные русские имена вытеснило одно двухсложное имя — Ленин.

Винфрид поднялся с лиховского, кресла, стоявшего у окна, неторопливо прошел в спальню, взял там сигареты, вернулся, включил настольную лампу — какой хмурый ноябрьский день! — и углубился в папку с бледно напечатанными на машинке информационными донесениями. Папку рано утром принес его бывший денщик Петер Посек, ныне вестовой штаба Лихова. К числу офицеров, поспешивших отправиться домой в отпуск, принадлежал и обер-лейтенант Мейер, «Мейер-последние известия».

К счастью, на время своего отсутствия он возложил свои обязанности на умевшего критически разобраться во всем унтер-офицера Гройлиха, который с давних пор принимал и передавал ему информационные донесения. Теперь унтер-офицер жил и работал в теплых и сухих подвалах особняка Тамшинского.

В доме ни звука. Все, кто могли освободиться, отправились к заутрене, которую служил полковой священник Шиклер в русской православной церкви на рыночной площади. В этом году в рождественский пост люди охотно слушали проповеди, потому что темой их был мир, мир на земле, а не на небе, очень реальный и желанный, так ощутимо подготовляемый руками петроградского правительства. Пауль Винфрид отнюдь не испытывал потребности в священных песнопениях, сегодня утром его библией было эхо новостей, полученных из Ковно унтер-офицером Гройлихом, — эхо, которое перекатывалось по всему миру и попадало в Берлин из Швейцарии и Испании, иногда из Швеции — через Гельсингфорс и Ригу.

Без аромата русской папиросы вряд ли под силу перенести вкус этой мешанины. Через час, слава богу, появится Бертин, а с ним и Понт, может быть, и Познанский, и он, Винфрид, услышит рассказ о реальных вещах, вещах понятных, из той области, о которой Винфрид может судить. А здесь, в этой политической комедии, у него нет никакого опыта. Гневно сдвинув брови, просматривает он папку с машинописными листками. Да это какая-то орда безумцев!

— Бред сивой кобылы, — бормочет он, читая. Дядя и племянник шутя называли между собой такие материалы «гройлихской галиматьей», играя на значении слова «гройлих»[15]. Чаще всего это относилось к малозначащим приказам верховного командования или штаба армии, нередко вызывавшим досаду у Лихова.

Армии всех народов земли жаждали мира, только правительства народов, видимо, не замечали этого господствующего настроения, которое теперь, в зиму 1917 года, проносилось над всеми полями сражений и властно заявляло о себе в тылах.

Три года подряд народы истекали кровью, русский народ, быть может, больше всех. Некоторые парламенты утверждали, что они не только по названию народные представительства, и все же стояли за продолжение войны. Кого, в сущности, они представляют? Чьими посланцами являются? Прошедшим летом немецкий рейхстаг принял резолюцию о мире, и новый рейхсканцлер господин Михаэлис публично присоединился к ней, правда, с оговоркой «как я ее понимаю». Новые русские правители, опираясь на представителей рабочих, крестьян и солдат, пришли к власти с лозунгом «Мир!» Не существенно, что они свой парламент назвали Совет! Две недели прошло с того дня, как весь мир облетела по радио весть: Россия предлагает немедленное перемирие, мирные переговоры! Возможно ли, что послы западных держав в Петрограде прикинулись глухими? Что из Лондона, Рима, Вашингтона не последовало никакого ответа? Что в Париже новое правительство во главе с тигром Клемансо и министром иностранных дел, неким господином Пишоном, не желает слышать о мире, пока Германия на коленях не будет молить о нем? Преувеличивает ли базельская газета «Националь цейтунг», когда заявляет, что это решение Франции она понимает как явное «нет» в ответ на «провокацию» Ленина? Неужели только в Испании нашлись разумные дипломаты, люди, мужественно заявившие, что согласны с предложениями, на которые стонущая Европа возлагает все свои надежды? Возможно ли, что представители военных кругов Антанты решились игнорировать, как сказано черным по белому в специальном «Бюллетене военного прессбюро» (Ковно, 24.XI), ноту Советского правительства и приказать верховному главнокомандующему Духонину, ставка которого находится в Могилеве, продолжать войну? Возможно ли, что они ссылаются при этом на давно заплесневевшее постановление от 5 сентября 1914 года, запрещающее союзным правительствам всякие сепаратные переговоры с неприятелем? Видно, еще недостаточно полегло русских людей! За что? Во имя кого? Два с половиной миллиона человек! Эту цифру назвал один из выступавших во дворце ораторов, который проиллюстрировал ее так:

— От населения Дании, например, — сказал он, — осталось бы менее полумиллиона человек, а в Норвегии не осталось бы ни одного человека!

Винфрид сжал кулак и стукнул по столу. Будь он на месте петроградских властей, он сегодня же посадил бы этого Духонина за решетку, а завтра судил военно-полевым судом. Поживем — увидим, обладают ли русские такой же смелостью, как адъютант его превосходительства Лихова? Ага, они как будто не уступают ему в решимости! Что сказано здесь в последнем донесении? «По достоверным сведениям, — сообщает начальник III Б из Ковно, — позавчера русским полкам на всем протяжении фронта передано по телеграфу предложение Председателя Совета Народных Комиссаров В. И. Ленина: взять дело мира в свои руки, избрать делегации, которые вступили бы в непосредственные переговоры с немцами, австрийцами и другими для немедленного заключения перемирия».

Винфрид затянулся дымом сигареты и медленно выдохнул его. Голубчики мои! Это звучит уже не просто как добрая воля. Это сила и решимость. Ленин призывает к действию народ, вооруженный винтовками и пушками! У нас, немцев, нечто подобное, разумеется, совершенно немыслимо, для того мы и победили, для того и придерживались такой гибкой политики, для того и не допускали вторжения врагов! И никакой царизм не вел нас гигантскими шагами к катастрофе. Этой гройлихской новостью он должен немедленно поделиться с Берб! Надо надеяться, что она не поддалась соблазну послушать проповедь, а сидит возле своих тифозных больных; он сейчас вызовет ее к телефону!

Какая досада! Сестра Берб попросила на часок заменить ее. Она так и не одолела в себе тяги к проповедям. Богослужение должно кончиться через пятнадцать минут. Винфрид нажал кнопку звонка.

— Посек, — сказал он, — вели седлать Эльзу, Брабантскую Эльзу, пусть моя рыжая кобылка немножко разомнет ноги. Хочу пожать руку нашему священнику, как только он произнесет «аминь»! Если в десять соберутся вчерашние гости, поднеси им по стаканчику водки, к четверти одиннадцатого я вернусь.

— И писарю Бертину? — спросил лукавый Посек.

Вместо ответа Винфрид потянул его за ухо и поспешил в спальню:

— Сапоги со шпорами!

В половине одиннадцатого, когда Винфрид, порозовевший и, видимо, очень взбудораженный, вошел в комнату, он уже застал трех ожидавших его гостей. Склонившись над информационными донесениями, они оживленно обсуждали их.

— Бред сивой кобылы! — воскликнул фельдфебель Понт. Он аккуратно сложил папку и захлопнул ее.

— Гройлихская галиматья! — подхватил Винфрид. — Я уж имел удовольствие ее отведать. Однако кой-какие события, пожалуй, последуют. Меня же слуга господень увлек на совсем иные тропы. Охота на кабанов. Эти зверюги вторглись в огороды поблизости от сборного пункта призывников! — И, шагая по комнате из угла в угол, поскрипывая крагами и позвякивая шпорами, он рассказал, что четыре дня назад священник Шиклер собственноручно уложил кабана весом в три с половиной центнера. — Представьте себе: зверь, обнажив клыки, с пеной на морде бросился на священника; пуля, сидевшая в сердце кабана, свалила его лишь тогда, когда между ним и священником оставалось не больше тридцати метров.

Бертин, свежевыбритый, прямой, как свеча, откинулся на спинку дивана, на котором сидел. Ему показалось, что этот молодой, брызжущий энергией офицер, который только что, по всей вероятности, обменялся взглядами и рукопожатием со своей прелестной невестой, рассказал сейчас о кабане неспроста, а под влиянием невысказанных мыслей его, Бертина. Разве не так? Кабанье ущелье! Огромным усилием воли он уже по дороге сюда гнал от себя это воспоминание, стараясь сосредоточиться на убийстве Кройзинга, а Познанский, с которым они шли, рассказал ему еще целую кучу подобных же случаев из своей гражданской адвокатской практики. И вдруг с Винфридовых уст, из-под его красиво подстриженных усиков, обронено слово, вновь воскрешающее образ Шанца и картины марокканского наступления на силезцев, которым французы начали борьбу за Дуомон. Ах, всего год назад погиб Шанц, а теперь обсуждаются виды на скорейший мир — скорейший и наиболее полный.

Тем временем Посек поставил на стол плоский ящичек с сигарами. На крышке его красовались ярко-зеленые буквы — «Радость охотника». В ящичке осталось всего четыре или пять коричневых сигар. Винфрид заверил гостей, что он позаботился о пополнении запасов, и просил не стесняться.

— А теперь, господин расщепленный корнеплод, к оружию!

Не знаю лучшего я наслажденья, Как разговор с друзьями в зимний день О войнах, о бряцании сабель, Тогда как далеко, в турецкой стороне, Народы друг на друга устремились!

— Да простит мне господин тайный советник Гёте маленькую поправку: вместо «праздничный день» я прочитал «зимний день»! Выражение «праздничный день» мы пока еще не можем вернуть в наш словарный фонд. К сожалению! — Глаза его вдруг гневно блеснули. — Вы, конечно, читали, что эти надутые индюки — господа представители западных держав отнюдь не торопятся разомкнуть свои драгоценные уста. Двух с половиной миллионов убитых, видно, еще мало, для того чтобы вырвать у этих господ хотя бы словечко в ответ. Русские, мол, плодовиты, они в три-четыре года восполнят эти небольшие потери в рабочей силе.

— Три-четыре года, это верно! — подхватил Познанский, извлекая из ящичка «Радость охотника». — Ни дать ни взять домовладелец, разговаривающий с бедным нанимателем квартиры, которого господь благословил многочисленным семейством: ничего, должники подождут, пока мы удостоим их ответа. Однажды я защищал группу квартиронанимателей, находившихся в подобном положении, против их домовладельца, причем они жили в Берлине, а он в Бонне. Так-то. А теперь, Бертин, открывайте огонь. Радость охотника требует щелканья выстрелов.

Бертин тоже посасывал свою «Радость охотника». От информационных листков унтер-офицера Гройлиха, от бледно-лиловых машинописных строчек и содержания, которое в них заключалось, у него поднялось настроение. Кройзинги умирали повсюду и без содействия любителей затягивать войну, или, что то же самое, тормозить мир. Но это отнюдь не является основанием для того, чтобы забыть о кройзингах. Что сталось бы с народами, если бы одновременно на всех фронтах похоронили лучших из рядовых людей? Кто продолжал бы тогда ткать ковер культуры?

Глава вторая. Двустволка

— А теперь я прежде всего должен ознакомить вас с нашей повседневностью, нарисовать обстановку, в которой постоянно протекала моя тогдашняя жизнь.

Против обыкновения я сидел на своем месте в зарядной палатке и молчал, весь уйдя в себя. Мне прямо под нос совали начиненные гильзы, а я кончиками пальцев ввинчивал новые капсюли, а затем закреплял их ключом; капсюль неподвижно покоился в своей нарезке, и готовый заряд отправлялся дальше, на упаковочный стол. Я пропускал мимо ушей разговоры, перекатывающиеся вдоль длинного стола от скамьи к скамье. В тот день я с трудом разжимал губы. Все же эти разговоры интересовали меня: они вертелись вокруг упорных и тревожных слухов о роспуске в ближайшие дни нашей «зарядной» команды. Говорили, что «фабрику» прикроют, ее личный состав получит новое назначение, нашу палатку попросту свернут. Почему? Какое назначение мы получим? Разве артиллерия под Верденом уже не нуждается в боеприпасах? Что принесут с собой новые условия? Разумеется, они будут тяжелее настоящих — в этом никто не сомневался.

Люди вокруг меня оживленно, взволнованно совещаются. Теперь боеприпасами будет снабжаться в первую очередь фронт на Сомме. Артиллерии в тех местах разрешено поглощать порох в любых количествах, а нам, верденцам, предписано держаться в определенных рамках и ограничивать число выстрелов. Нашу сокращенную потребность в снарядах будут удовлетворять фабрики Людвигсгафена, Ротвеля и Кельн-Дейтца, где работают одни женщины. Мы, гарнизон Штейнбергквельского парка, займемся расширенным строительством дорог и самостоятельной перевозкой боеприпасов, так что хоть пушек и артиллеристов станет меньше, но у нас работы не убавится.

В другое время я принял бы живое участие в вопросах и ответах на столь животрепещущую тему. А тут я сижу худой и небритый, темно-коричневый от загара, ввинчиваю капсюли и думаю.

В прошлом мое бытие в гораздо большей степени определялось волнениями и переживаниями не материального, а духовного порядка, не тем осязаемым, что разыгрывается в мире между восходом и заходом солнца, что имеет свои реальные причины и оказывает весьма практическое действие. Тот, кто годами, из месяца в месяц старается постичь дух законов, прошлый и настоящий правопорядок, практику правосудия, а кроме того, пишет, бесконечно шлифует свои рассказы и драмы, тот день и ночь бьется над трудными задачами, стремится создать нечто стоящее и обременяет свои нервы неутомимой напряженной работой. Все это приводит к излишней изощренности ума и некоторой хилости тела: если хотите, все мое развитие определялось оторванностью от реальной действительности. Мир чувств, дружба с близкими мне по духу и стремлениям людьми, любовные отношения с молодыми женщинами — вот воздух, которым я дышал. Я жил среди людей, которые, так же как я, отдавали искусствам, наукам, творческим идеям, всем духовным ценностям жизни гораздо больше ума и сердца, чем тому, что происходило на улицах городов, в домах, в магазинах, на фабриках и в деревнях. Потрясение от прочитанной книги, прогулка по старинным улочкам Хильдесгейма, концерты Ламон или Анзорге, исполнявших сонаты Бетховена в переполненном, затаившем дыхание зале, вырастали в события. Актер в шекспировской драме, знаменитый зал в Шлейсгейме с картинами Ганса фон Марэ, летний полдень в Нимфенбургском парке, солнечный закат в Гафельских горах с их старыми могучими елями — вот какие впечатления формировали и воодушевляли молодых людей моего склада. Мы отдыхали, наблюдая за жизнью животных на воле — белочки с пушистым рыжеватым хвостом, дятла, со стуком извлекающего червячков из коры дерева, барсука, застрявшего в лисьей норе, диких коз, пасущихся в сумерках, призрачных в ночной тьме сов. Венцом этого существования была наполненная вдохновенной работой над пьесой жизнь с женой. Мы жили за городом, в местности, откуда начинаются леса Баварии. Эта жизнь озаряет своими лучами минувшие темные месяцы. Она вселяет надежду во все светлое, что несут в себе грядущий мир и вновь начинающаяся жизнь.

Я никогда не обманывал себя, я понимал, что живу однобокой жизнью, и поэтому, зная, что меня ждет, с открытыми глазами приветствовал неотвратимую судьбу, которая оторвала меня от книжных радостей и уединения на лоне природы и швырнула в суровое бытие. Каждый новый процесс мускульного, физического труда умудрял меня, наслаивал опыт на опыт, оставлял многочисленные следы: от общения с людьми, от освоения орудий, от усилий преодолеть сопротивление земли, которую я копал. Воздействие ветра, дождя и солнца во всякое время дня сообщало мне новое самочувствие. В моей душе родилось чувство и самоограничения и обогащения потому, что она все время становилась частью другой собирательной коллективной души, души моего взвода, рабочей команды нашей первой роты, нашего несменяемого батальона. И в то же время я открыл, что я не просто, как мне думалось раньше, немецкий еврей и солдат и что это определяет мое самосознание. Я понял, что в своих разных качествах — берлинца, горожанина, силезца, писателя — я сливаюсь с разными группами людей и в интересах этих групп спорю или соглашаюсь с представителями других групп. Больше того, я убедился, что ношение бороды или знание французского языка, как вы уже могли заметить, самым губительным образом изолирует меня, выделяет, предает.

Мне приходилось глотать много неприятного, тяжелого; но мне удавалось справляться с этим, так как я был в ладу со всем совершающимся, был убежден, что строй человеческого общества при всем его несовершенстве является все же приемлемым. Наша армия казалась мне его прямой представительницей. Я верил в философский смысл бытия в широком смысле этого слова.

И вдруг я оказался лицом к лицу с фактами, которые никак не вмещались в мое представление о мире. Молодой человек, чрезвычайно порядочный, воодушевленный самыми лучшими намерениями, выступил против несправедливости по отношению к слабейшим, и за это враги сжили его со свету, да еще так коварно все обставили, что роль убийцы сыграла судьба — судьба в виде французского снаряда. Тысячи снарядов взрываются в этой войне, не причиняя никому вреда. А этот снаряд в клочья разорвал юного Кройзинга, потому что происки врагов навсегда пригвоздили его к роковой ферме Шамбретт.

Произошло убийство. Я, Вернер Бертин, — один из тех, кто знает убийц, все обстоятельства убийства мне известны, в моем рюкзаке хранится нечто похожее на темную плитку шоколада, тоненькую и твердую. Это обвинительный акт против зачинщиков преступления.

Сидя в зарядной палатке и ввинчивая в гильзы капсюли, я вглядывался в резервуар своей души, и она представлялась мне воронкой, на дне которой лежит бумага, пропитанная кровью, и эта бумага, и эта пролившаяся кровь всасывают в себя все, что попадает в мою душу. Человек, знающий, кто убийцы, обязан рассказать о них, свести небо с землей, не успокоиться, пока убийство не будет искуплено. Но как мне, рядовому нестроевику, привлечь к ответственности начальство совсем другой воинской части? Однако все равно я это должен сделать, этого неотступно требует моя вера, вера немецкого солдата в законность и справедливость, царящие в немецкой армии. Дело почти безнадежное! Правда, если бы мне удалось найти в соответствующей инстанции человека, который выслушал бы меня и захотел во всем разобраться, — тогда непреодолимое было бы преодолено, искупление найдено, моральное равновесие восстановлено. Я-то сам легко могу пострадать на этом деле. Необходимо тщательно избегать малейшей формальной оплошности и принять в расчет такое «легко могу пострадать». Но память о славном юноше стоит попытки, впрочем, она только в том случае становится зловещей и опасной, если неправильно взяться за дело. Законам солдатской жизни, ее игре — этому нас, нестроевиков, не обучили. Когда нас призвали, Экипировали, погрузили в вагоны, никто нам не объяснил, как и куда подавать жалобы. В одном я не сомневался: мне не известно многое из того, что так необходимо знать. Но и еще одно я знал твердо, что и молчать я не могу.

Дело Кройзинга — это камешек, скатившийся с горы несправедливостей, и, пока со всех сторон бушует война, у этого камешка особенно острые края. В настоящее время одна из держав открывает путь к заключению мира. Если эта возможность будет упущена, все юноши, которые еще падут, превратятся в кройзингов. Летом шестнадцатого года никто не мог предвидеть такого поворота событий. Вы, вероятно, помните, и об этом еще немало будут говорить, что собой представляли мирные предложения нашего кайзера, сделанные двенадцатого декабря шестнадцатого года, если не ошибаюсь, и что за ними последовало. В упомянутое лето я держал в руках камешек с горы несправедливостей и, не зная, куда его положить, раздумывал: не сделать ли его надгробным камнем? Вероятно, я находился в некоем промежуточном состоянии, в состоянии перехода от цельного корнеплода к расщепленному, был чем-то вроде гермафродита, фронтовой скотинкой и в то же время штатским.

Понт громко рассмеялся, к нему присоединились и все остальные.

— Я всегда думал, — едва выговаривая слова сквозь смех, сказал Познанский, — что такое определение можно отнести лишь к тыловым героям. Но я, по-видимому, заблуждался.

— В доме господа бога моего много разных жилищ, — сказал Винфрид, слегка подражая фронтовому священнику Шиклеру, и осушил свою рюмку. В дверь постучали. Он крикнул: — Войдите!

Вестовой Петер Посек закрыл за собой дверь. Он остановился на пороге, вытянулся по-солдатски, показал довольно толстую проволоку, загнутую на одном конце крючком, и спросил:

— Разрешите попробовать, господин обер-лейтенант?

Винфрид вопросительно посмотрел на него.

— Насчет шкафа с оружием, — продолжал Посек. — Господин обер-лейтенант изволили интересоваться охотничьими ружьями. Водриг забрал с собой ключ. Но беде можно помочь.

— Отмычка, — весело уточнил Понт.

Никто не заметил, что затененный угол между окном и задней стеной срезан узкой отсвечивающей коричневым лаком дверью со светлыми филенками под цвет и узор обоев. Теперь, когда дверь привлекла к себе всеобщее внимание, оказалось, что на ней нарисованы те же оленьи панты и изогнутые дугой охотничьи рога, которые на английских цветных гравюрах входят в вооружение доезжачих. Старомодный замок не оказал длительного сопротивления, дверь раскрылась, и глазам присутствующих предстали три стройных охотничьих ружья, матово поблескивающих в своих гнездах, одно из них — двустволка.

— Ах ты, продувная бестия! — грозя Посеку пальцем, но очень дружелюбным тоном сказал Винфрид. — С тобой надо держать ухо востро. Подай-ка мне двустволку.

— Все и всегда только к услугам господина обер-лейтенанта! — с жаром воскликнул Посек, протягивая Винфриду ружье.

— Благодарю. — И Винфрид взял двустволку. — Скажешь там, чтобы тебе выдали три сигары. По сигаре за ружье. А отмычку сохраним.

Он точно погрузился в изучение замка двустволки, посмотрел, заряжена ли она, подошел к шкафу, поискал там патроны, нашел, рассмотрел их у окна и положил в треугольный ящик, находившийся в верхнем отделении шкафа.

Тем временем Понт взял ружье, взвесил его на руке.

— Легче нашей винтовочки, знаменитой «коровьей ноги», несмотря на два ствола.

— Кому же придет в голову чуть ли не с пятикилограммовой штукой из металла и дерева отправляться на охоту развлечения ради? — сказал Бертин, в свою очередь протягивая руку за ружьем. Он взял его на изготовку, тщательно целясь в окно, вернулся на диван и опустил ружье между колен, вытянув ноги в зашнурованных ботинках.

И жил я тихо, мирно — моя стрела Лишь зверя хищного в лесу разила, —

процитировал он знаменитое место из монолога Вильгельма Телля. — После чего Телль, — продолжал он, — все-таки целится в губернатора Геслера и всаживает ему в сердце стрелу, к большому удовольствию почтенной публики. Ваш фронтовой священник Шиклер, видно, хочет просветить вас, господин обер-лейтенант, насчет истории большевизма. Давая вам в руки охотничье ружье, он ставит с головы на ноги классическое изречение Мартина Лютера: «Каждый да повинуйся своим правителям, властвующим над ним».

Все трое собеседников вопросительно взглянули на Бертина, но минуту спустя Познанский сказал:

— Когда помещики украли у крестьян право на охоту, так же как право на пастбища и водоемы, принадлежавшие ранее крестьянской общине, они поставили крестьян в полную зависимость от сборов урожая, да и тот правдами и неправдами оттяпывали у них и продавали за границу. Наша великая немецкая революция — крестьянская война — началась в деревне. Крестьянин всегда старался раздобыть оружие, ибо он голодал. Вот тогда владетельные юнкеры и вынимали из таких шкафов свои ружья.

— Предварительно самым бесчеловечным образом поглумившись над этим же крестьянином, — сказал Бертин и, положив ружье на колени, тщательно протер все места на черном матовом дуле, где остались следы от его пальцев. — У нас, не то в последнем, не то в предпоследнем классе, читали для упражнения во французском языке Ипполита Тэна «Происхождение современной Франции». Мне на всю жизнь запомнилось описание крестьян, столь истощенных, что они в поисках какой-нибудь моркови, может быть оставленной по недоглядке, на четвереньках, как животные, ползали по тем самым полям, которые своими же руками обрабатывали (для помещиков, конечно). Не помню, рассказывает ли это Тэн для того, чтобы оправдать крестьянские восстания, которыми началась Французская революция тысяча семьсот восемьдесят девятого года. Впрочем, редактор, обработавший книгу для школьного издания, изъял подобные выводы. Мы, юноши, делали их сами, но все это было прошлое, история, история Франции. Никому из нас в голову не могло прийти, что спустя десять лет мы сами станем свидетелями таких же исторических событий на нашей восточной границе. Да и как могла прийти нам на ум подобная мысль! У нас все это свершилось бы путем парламентских реформ, а им предшествовали бы словесные битвы между Бебелем и Бюловом с пролитием пота и чернил вместо огневого дождя и крови. И от нашего русского соседа мы ждали чего-то в таком же роде: ведь царь поставил у власти Витте и учредил Государственную думу, предварительно утопив в крови революцию девятьсот пятого года.

— Именно утопив в крови, — повторил Понт.

— Нынче царь довольно-таки мрачно проведет со своей семьей рождественские праздники где-то на Урале, бог его ведает, как называется этот городок, — задумчиво сказал Познанский. — Существует, что ли, закономерность в процессах революции, в формах, в которые выливается это социальное явление? Я говорю о вашей «политической физике», дорогой мой, — обратился он к Бертину. — В моем буржуазном мозгу возникает мысль о тысяча семьсот девяносто втором годе, о рождестве, которое Людовик XVI, в то время уже попросту Людовик Капет, праздновал в тюрьме, в старом Тамплиерском замке… увы, наш брат, когда приезжает в Париж, уже и следа этого замка не находит.

— Как архитектор, вместе с вами сожалею об этом! — воскликнул Понт. — Стоял он, вероятно, веков пять по меньшей мере. В наших архитектурных журналах можно найти чертежи этого здания.

— Как современный человек, я спрашиваю себя, однако, — сардонически улыбаясь, продолжал Познанский, — подчинялись ли тогда французы некой закономерности, которая, должно быть, и в русской революции повторится: судебный процесс, казнь, интервенция со стороны высокопоставленных собратьев из Австрии, Англии и Пруссии. Разумеется, не с целью победить Францию, захватить ее колонии и флот, а лишь для того, чтобы помочь праву снова воссесть на трон, то есть в данном случае — трону снова завладеть абсолютными правами.

— Ни в коем случае! — воскликнул Винфрид. — С тех пор прошло более ста двадцати лет, и, поверьте, не даром. Тогда заряжали с дула, для быстроты связи пользовались почтовыми голубями и путешествовали в колымагах, а по морю — на парусных судах.

— Браво, — прервал его Познанский. — Наши праотцы в те времена одни только и платили налоги, а знать и духовенство паразитировали за счет государственных доходов. Плеть управляла нашими армиями, а бедные пасторы — нашей духовной жизнью. Русским все это и еще многое, многое другое предстоит теперь смести. Из ста восьмидесяти миллионов — девяносто процентов неграмотных. Только представьте себе, что это значит! Вот почему для них так важен мир! А скудоумного царя никакой суд судить не будет. Или вы иначе думаете, Бертин?

Бертин взял ружье, отнес его на место, поставил в отведенное ему гнездо, запер дверь стенного шкафа на замок и только тогда повернулся к собеседникам.

— «Кровь пролившего людскую кровь людьми и прольется», — гласит одно из положений «политической физики». Где дикий кабан, там и ружье найдется. Или: где ружье, там и кабан для него найдется — в лесах и в смутные времена. — Он откашлялся, словно в горле у него что-то застряло.

— Нечего, нечего! — воскликнул Винфрид. — Нечего откашливаться, принимайтесь за дело. Вон вода, дорогой мой, смочите горло и шагом марш! Мы ждем продолжения.

Бертин с очень задумчивым выражением лица последовал его совету, вернулся в свой угол на диване, снял очки и, моргая, поглядел в окно на посветлевший полдень.

— На чем это я остановился? — спросил он. — Ах да, вспомнил!

Глава третья. Искуситель

— В те дни в высших командных кругах стало, по-видимому, известно, что нарушение права на отпуск и на жалобы вызывает ропот в армии. Вы уже убедились в случае с Кройзингом: стоило кому-нибудь подать жалобу, и его почти наверняка не мытьем, так катаньем стирали с лица земли. На войне солдаты или офицеры, поднявшие голос протеста, предавались смерти простым способом: их включали в команды, посылаемые на линию огня, или давали им опасные задания. Не знаю, как обстоит дело в других странах, может быть, и там правители, вступая в войну, проявляют такое же слабое знание людей, как у нас. Наши, во всяком случае до сегодняшнего дня, не понимают, что так обращаться с новобранцами, как заведено у нас, — позор, а уж то, что жителей больших городов смешивают с новобранцами, деревенскими пареньками из Померании или Бранденбургской земли, из которых за несколько лет школьного обучения изготовили скороспелых верноподданных, — это просто курам на смех.

Короче говоря, жалобу на ту или иную ротную инстанцию необходимо препроводить через нее же в вышестоящую инстанцию, и, разумеется, этой попытке грош цена. Первый же фельдфебель, в руки которого жалоба попадает, может похоронить ее, а лейтенант — тем более. В их власти — изо дня в день любыми способами мытарить жалобщика, мстя ему за дерзость, а, если тот рискнет обойти порядок служебных инстанций, его либо немедленно посадят под арест за нарушение воинской субординации, либо замучают штрафными учениями. Но вы, вероятно, еще хорошо помните цирюльника Наумана, помните, как наши солдаты помогали друг другу. Ведь почетный воинский мундир напялили и на образованных людей, знатоков права, и на классово сознательных рабочих. И те и другие через своих жен часто обращались в военное министерство или к депутатам рейхстага; к депутатам от тех партий, которым они отдали свои голоса до того, как их лишили права голоса, заставив взамен присягнуть на повиновение законам военного времени. В первые годы войны депутаты вели себя, насколько мне известно, весьма верноподданнически, но в ту пору, в шестнадцатом году, они начали уже призадумываться. Как-то нехорошо получается — выжимать из народа все соки во имя конечной победы, а она, к сожалению, маячит где-то далеко-далеко. Поэтому отговорки господ из военного министерства теперь уже не производят прежнего впечатления.

Жизнь не стоит на месте. Листочки календаря отлетают один за другим. Кристоф Кройзинг лежит в своей могиле, а негодяи, которых он хотел вывести на чистую воду, торжествуют. Сражение под Верденом ни на минуту не утихает. На Сомме идут тяжелые бои, на Востоке началось широкое наступление генерала Брусилова, австрийцы потеряли один фронт и отступают, на Изонцо итальянские и немецкие солдаты осыпают друг друга снарядами, на морях идут ко дну военные корабли. Но на кладбище городка Билли покоится под землей юноша, над которым содеяно зло, которого убили потому, что он боролся за право и закон. Этот юноша ждет наказания виновных и ждет этого от меня, человека, которому он доверил свою тайну. И, как ни умничай, как ни изворачивайся, как ни пытайся отмахнуться, — ничто не поможет: я обязан что-то предпринять.

Напротив, несколько наискосок, сидит нестроевик Паль. Его задача родственна моей и в то же время прямо ей противоположна. Он отвертывает ключом расстрелянный капсюль и кончиками пальцев вытаскивает его. С тем же непревзойденным мастерством, которого достигла вся наша команда, Паль, так же как я, работает почти механически: накладывает ключ, затем короткий поворот, быстрая игра пальцев — и капсюль цвета ярь-медянки падает в корзину, а пустая гильза движется дальше. Время от времени Паль поглядывает на меня и отмечает, что я словно воды в рот набрал. Он же превосходно настроен и принимает живое участие в общей дискуссии.

— Да пусть их сносят эту чертову зарядную палатку, — весело бросает Паль. — Это лишь еще один признак того, что мир с каждым днем все ближе и ближе, как пророчит наш камрад Юнке. (Юнке, берлинец, торговец велосипедами, — один из тех баранов, которые верят всему, что написано в газетах.) Кончатся боеприпасы, и мир наступит сам собой. Чем больше снарядиков мы здесь производим за пятьдесят три пфеннига в день, тем быстрее расстреливают их ко всем чертям артиллеристы и тем вернее и скорее мы вернемся домой.

В маленьких глазках Паля вспыхивает веселый насмешливый огонек, и солдаты смеются. Как все, что происходит в этом удивительном и сложном человеке, его дьявольская веселость берет начало из двух и даже трех источников. Он поведал мне об этом позднее в Романи, в пору сильных холодов. Мы с ним были вместе в одном дорожно-строительном отряде.

Прежде всего его радовала мысль, что с прусским милитаризмом — дело дрянь, как никогда раньше. Слухи играют в германской армии ту же роль, какую играли всегда. Ведь господствующий режим запрещает свободный обмен мнениями. Значит официальные сведения обесцениваются именно тем, что их разрешается оглашать.

Солдаты шушукались о многом — о трениях между окружением императора и командованием армии, о жестоких распрях внутри штаба кронпринца, о новых назначениях, о страшных потерях на Сомме и в Галиции. Выяснилось, что аристократы и буржуа, отказавшие народу в справедливом избирательном праве, даже вести войну не умеют, то есть оказались бездарными в ремесле, которое с незапамятных времен объявили своим. Отсюда следовало, что они проявят свое бессилие и в борьбе с крепнущим пролетариатом, которого военные поражения сделали зрячим. Радовался Паль и тому, что в современных боях, как доказали на Сомме англичане и французы, дело решает техника, обилие боеприпасов. Кто в достаточном количестве располагает пушками и снарядами, тот захватывает и территории, и пленных. У кого количество пушек и снарядов непрерывно возрастает, тот в конечном итоге выигрывает войну. Победа и поражение уже не определялись, как в пятнадцатом году, духом армии, в которой преобладали верующие, тугодумы, жители деревни. Ныне, с точки зрения международной, дыхательные пути войны, горло, через которое она снабжается воздухом, находятся, можно сказать, в руках у рабочих, производящих боевые припасы. Наборщик Паль верил — как мы видим теперь, он заблуждался, — что можно договориться с его единомышленниками, с рабочими военных заводов, и не только в Германии, но и в Англии и во Франции. Забастовки у Шварцкопфа, у Леве, у самого Круппа, у их конкурентов за рубежом… Дух захватывало, хотя в нашей палатке по причине ядовитых испарений следовало дышать с осторожностью. Все эти видения завершались гигантской стачкой оружейников, шахтеров, всеобщей забастовкой, победой над военными хищниками и в завершение — революция и мир… А так как нечто подобное у нас в Германии даром не дается, то Паля, как он позднее признался мне, радовали моя угрюмость, подавленность.

«Ты получаешь уроки, — думал он. — История с молоденьким унтер-офицером Кройзингом на ферме Шамбретт была для тебя первым и тяжелым ударом. Ты и сам не знаешь, бедняга, где и когда получила трещины твоя вера в германскую армию». Более двух-трех дней я не мог хранить про себя новый урок и поведал Палю обо всем, что меня возмущало и угнетало. Не утаил и того, что я загнан в тупик: не знаю, что делать. Как истый искуситель, Паль сначала посоветовал мне держать язык за зубами и забыть обо всем — это и впрямь было бы самое умное. Но такой совет мне пришелся не по вкусу. Ведь я был убежден, что только здесь случайно господствует несправедливость, вокруг же раскинулись цветущие поля справедливости; стоит лишь добраться до них, и ты насытишься ею. Я хотел, я должен был добраться любым способом. Но каким, Паль не знал. Не знал и я.

В палатке, как легко себе представить, была нестерпимая жара, шестьдесят человек обливались потом, между брезентовыми стенами стоял кисловатый запах, хотя через входы слева и справа все время врывался воздух, так как упаковщики и разносчики корзин непрерывно носились взад и вперед. Мы сняли с себя кители и галстуки, расстегнули вороты. Наша палатка все больше и больше походила на цех берлинского завода, как говорил, ухмыляясь, обер-фейерверкер Шульц. Но надо было основательно проветрить помещение, и Шульц объявил перерыв на завтрак, выгнал нас на воздух и велел оттянуть, насколько возможно, брезентовые стены.

Захватив бутерброды и фляги, мы разбрелись по зеленому склону, на котором стояла палатка. Мы лежали, жевали, чесали языки и смотрели в густо-синее небо: на его южной стороне собирались грозовые тучи. Искоса поглядывая на нас, прошел мимо дежурный фельдфебель Глинский. Мы представили себе, что он сейчас думает о нас, и это вызвало взрыв веселья: «Ну и картина, волосы дыбом становятся. Счастье, что я, Глинский, сумел свалить ответственность за эти милые нравы на хвастуна и дурака Шульца, и теперь, если кому и попадет за все это, то не мне». Мы вольничали, как хотели, и больше походили на взбесившийся цыганский табор, чем на роту его величества кайзера. Нынче вечером на сборе для выплаты жалованья он уж, разумеется, выскажется на этот счет, будьте покойны!

Несколько наших солдат, не переставая жевать, расположились в холодке за палаткой и, сидя на штабелях снарядов и на корзинах, созерцали мясистый зад ненавистного начальника, семенившего в сторону канцелярии. Паль и я, мирно сидя рядышком, без слов подталкивали друг друга локтем, предоставляя ораторствовать Отто Рейнгольду, нашему добродушному дурачку. Однако мысленно мы следовали за Глинским, и я вдруг не очень-то дружелюбно сказал:

— Надо надеяться, что он не упадет в свиную кормушку: даже хрюшка Фанни испортила бы себе желудок.

А Паль, всегда медлительно и упорно додумывающий свою мысль, увидел в своем воображении стену канцелярии так, словно она была у него перед глазами. На этой стене с месяц назад появился особый почтовый ящик из серой жести. «Для неофициальной корреспонденции» — черной тушью вывел на ящике Кверфурт-козлиная бородка, технический чертежник из Шенеберга. По мнению Паля, это был правильный путь, это было именно то, что просителю нужно.

Он предложил мне немного поразмяться, прежде чем скрючиться над рабочим столом. И мы побрели под палящим солнцем вверх по холму, по тропинкам, протоптанным солдатскими сапогами. По ту сторону шоссе виднелись строения парка, между ними, в углу, ротная канцелярия. Мы были одни. Паль щелкнул зажигалкой и закурил противно пахнущую сигарету. Я сдвинул бескозырку так, чтобы защититься от ветра с юга, и закурил трубку.

— Так что ты собираешься делать, камрад? — спросил Паль.

Я пожал плечами.

— Надо с кем-нибудь поговорить, надо бы, не теряя ни минуты, поехать в Мец, найти дядю Кройзинга, в Нюрнберг, к его матери. У него, вероятно, и отец есть, который привлек бы к ответственности этих скотов, знай он обо всем. Нет, это просто невыносимо!

— Ехать ты никуда не можешь, — рассудительно прогудел Паль. — Мы — пленные, к твоему сведению, если ты до сих пор этого не заметил.

Я кивнул. Мы были пленные, это подтверждалось хотя бы колючей проволокой. Ею был обнесен весь лагерь. А бесконечная волокита с пропусками и печатями, без которой никуда, бывало, не двинешься, даже в Дамвиллер или в другой какой-нибудь ближайший городок, где можно было посидеть в трактире.

— Ехать, значит, ты никуда не можешь, — повторил Паль. — А как насчет того, чтобы кто-нибудь приехал сюда? Кто-нибудь, не имеющий отношения ни к парку, ни к роте? И чтобы ты с таким человеком потолковал?

Я искоса поглядел на Паля. В серьезных вещах он не имел обыкновения острить или бросать слова на ветер. Если ему пришла на ум какая-то идея, его стоило выслушать.

— С сигарами тоже черт знает до чего дошли, — сказал он. — Одни сучки да стебельки. Да-да, конец войны ближе, чем мы думаем. Юнке прав, уверяю тебя.

— Оставь Юнке в покое и скажи, что ты имеешь в виду, — попросил я, посасывая трубку. — Нам время возвращаться.

— Мне пришло в голову, — рассудительно сказал Паль, — что почтовый ящик, повешенный Кверфуртом-козлиной бородкой, до сих пор служил только для дождя и всеобщего обозрения.

Пораженный, я посмотрел Палю в глаза.

— Ящик для жалоб и прошений? — спросил я, думая вслух. — Ловушка?

Как гласил приказ по роте, новый ящик предназначался для прошений, запросов, жалоб личного характера, сообщений, адресованных непосредственно в высшие служебные инстанции, «…чтобы вы не лезли вечно в канцелярию и не отнимали у нас время», — кротко разъяснил господин Глинский.

Очень уж много недоуменных вопросов было у нас, отцов семейств, мужей, сыновей. У кого матери не выплачивали пособия, на которое она имела право. Кому жена писала, что у нее недоразумения с квартирной платой или с карточками на уголь, с талонами на молоко и сахар для малолетних детей или с хлебным пайком для коечных жильцов. Бедным женщинам некогда было бегать, разузнавать, кто нм может помочь. Многие из них работали на заводах и фабриках или замещали мужей на службе, чаще всего кондукторов и почтальонов. Но не только эти неполадки являлись поводом для прошений и донесений солдат. Даже нестроевики могли делать на местности наблюдения, полезные для вышестоящих инстанций и сообщать о них в своих донесениях.

Мы уже наперед подозрительно относились к этому ящику. Мы видели в нем попытку вкрасться к нам в доверие и узнать, не собирается ли кто жаловаться. Мой сосед Халецинский сказал тогда после команды «вольно»:

— Не знаю, какому дураку придет в голову опустить сюда что-нибудь.

— Я разрешаю себе заметить, Август, — предостерег его Карл Лебейде с присущей ему язвительной вежливостью и чисто берлинской невозмутимостью, — что за подобный пессимизм тебя могут уволить из армии.

Судя по вашему смеху, господа, вы поняли, что он намекал на кайзеровское изречение — «Пессимистов я не потерплю».

Из зарядной палатки донеслось хлопанье в ладоши — сигнал к возобновлению работ. Мы поплелись под гору, мы не торопились. Я внимательно разглядывал черные блестящие носки своих сапог, ступавших по желтоватому грунту, покрытому жухлой травой.

— Возможно, что это и есть решение, — сказал я негромко, — надо подумать. — И у самого входа в проветренную палатку, где уже раздавались и стук молотков, и гул разговоров, и громкие возгласы, я прибавил: — Большое спасибо, камрад!

Спокойно и насмешливо отвечая на укоры товарищей, которые из-за его опоздания потеряли несколько рабочих секунд, Паль незаметно ухмыльнулся. Перед ним уже стояли три негодные железные гильзы в ожидании, пока он извлечет из них взрыватели. Унтер-офицер Бэнне собирался взяться за них сам, но, разумеется, никто не умел справляться с этим делом так, как Паль, и три гильзы одна за другой быстро покатились вдоль длинного стола, очищая место для последующих.

Значит, с этого и надо начать, если хочешь добиться, чтобы некие личности попали туда, где им быть надлежит. Только напиши письмо, а там видно будет, что получится. Конечно, это и имел в виду Паль, когда говорил о новом почтовом ящике.

Но таким наивным, как думал Паль, я все-таки не был. Ввинчивая блестящие медные капсюли в первые готовые заряды, я уже твердо знал: надо найти безобидный и в то же время достаточно правдоподобный предлог связаться с информационной службой командующего тяжелой артиллерией — заявление следует адресовать именно туда. Увидев, с кем мне предстоит иметь дело, я пойму, говорить мне или молчать. Время, чтобы выяснить все, что нужно, у меня было. В армии все солдаты занимаются своими частными делами, почему же мне быть исключением? Война длится уже два года. Если она зимой кончится, вся моя жизнь вновь будет подчинена одной цели — завершению курса юридических наук. За время войны я потерял два семестра, возможно, потеряю и больше; увольнение из армии произойдет ведь не сразу, предпочтение совершенно справедливо отдается боевым частям. Как же мне получше подготовиться к получению звания асессора? Зачтут ли мне часть времени, проведенного в армии, в счет обязательного года практики на должности референдария в прусских судах? Если конец военных действий не за горами, нельзя ли получить специальный отпуск на предмет окончания университета? Уж какой-нибудь предлог я рассчитывал найти, сочинить. Выставить свои писательские дела в качестве предлога я не решался, в прусской армии они никогда почетом не пользовались. В Австрии или Италии — пожалуй, но только не в долинах рек Шпрее и Хафель.

Глава четвертая. Челобитная

— Дня через два я попросил вестового привезти мне из армейского магазина в Дамвиллере три листа писчей бумаги, взял из них один, сложил его по всем правилам, как нас учили в школе, и написал в левом углу сверху: «От нестроевого солдата Вернера Бертина, нестроевой батальон 1/X/20, парковый лагерь Штейнбергквель, немецкая полевая почта № такой-то и такой-то — прошение». В левом углу внизу я начертал: «В инспекцию пятой армии, при штабе командующего тяжелой артиллерией № 5», — а на правой стороне листка изложил свою просьбу.

Бертин, расстегнув куртку, извлек из внутреннего кармана сложенный вчетверо лист бумаги, который он, уходя, достал из ящика своего, стола, бережно расправил его, как того требовали слежавшиеся на сгибе складки, и с кривой иронической усмешкой над самим собой стал читать:

«Нижеподписавшийся, призванный в армию вследствие ошибки штаба военного округа в Берлине — адрес: Шенеберг, Папштрассе, — был вынужден прервать подготовку к защите дипломной работы по философскому факультету. Благодаря любезности руководства университета им. Фридриха Вильгельма нижеподписавшийся числится в списках студентов, которые находятся в отпуску по случаю пребывания на фронте. Мобилизованный в апреле 1915 года, он, получив назначение в нестроевую часть, с августа того же года непрерывно находится на фронте: сначала в Лилле, затем в Сербии и, наконец, под Верденом. В начале текущего месяца он получил четырехдневный отпуск на предмет женитьбы, включая два дня на дорогу. За этот срок у него не было никакой возможности заняться своими университетскими делами. Ввиду того что война затягивается, а на войне все его время поглощает чисто физический труд, возникает опасность, что плоды почти пятилетних занятий в университете пропадут даром. Признанный на всех освидетельствованиях годным к гарнизонной службе, он разрешает себе войти с предложением использовать его в качестве референдария при военно-полевых судах. Это позволило бы ему собрать и обобщить весь необходимый материал и по окончании войны написать свою дипломную работу на тему „Правовые представления о суде над умершими у древних народов“».

— И закончил я следующим веским соображением: «Я был бы чрезвычайно признателен за внимание к моей просьбе, ибо те исключительно большие жертвы, которые уже понесло на полях сражений научное и культурное пополнение Германии, заставляют ведущих деятелей нашей культуры опасаться за ее будущее». Засим следовала моя подпись.

Медленно кивая, Бертин пустил копию прошения по кругу своих слушателей, а когда те вернули бумагу, сложил ее и спрятал в боковой карман кителя.

— Вы, конечно, опять смеетесь, Винфрид, — продолжал он. — Вполне понятно. Не смешно ли в самом деле: этакая интеллигентская наивность! Ясно, что в глазах военных дипломная работа на подобную тему — материал для сатирического журнала! Заниматься древними поколениями, с полной серьезностью вершившими суд над мертвыми душами! Но вспомним, что с четырнадцатого года наши писатели по поручению министерства иностранных дел беспрестанно вколачивали в головы населения у себя в стране и за границей, что, если бы не мы, Европа погибла бы, что исцеление миру принесут только немецкий дух и немецкая культура. Разве не позволено было проверить на примере, как ценят у нас культуру?

Накануне войны в Зольне под Мюнхеном, в чудесные дни и ночи, я занимался темой суда над мертвыми душами, делал наброски и записи, а несколько позже на этом же материале написал статью «Магия и закат культуры»; мне и в голову не могло прийти, что мне суждено будет выступать адвокатом умершего и бороться за восстановление его прав. Вы эту статью читали, Познанский, так скажите же, разве я не доказал, что недостаточное понимание закона причины и следствия приводит к падению нравов и трагической гибели? Всемирный успех римской цивилизации, ее торжество над греками, семитами и варварами объяснялось тем, что она клала в основу решения социальных задач свой технический гений и сильную политическую волю. Рим нигде не подменял реальной действительности эмоциональным фантазированием и торжественными жертвоприношениями. Не стану отрицать, что я с величайшим удовольствием изучал представления, на которые опирались эти отошедшие в прошлое культы. Умершего, прозрачного, как стекло, древние ставили перед судьями душ, взвешивали его земные деяния и устанавливали потрясающее равновесие между добром и злом, между долженствующим и содеянным. Сердце мое трепещет от догадок, я восхищаюсь нравственной гениальностью и поэтической силой этих эпох, я чувствую, как во мне оживают пласты, восходящие к еще более далекой древности, чем времена Хамураби и первых фараонов. Египтяне и этруски тех веков считали жизнь человека после его смерти гораздо важнее его земного существования, важнее жизни на ярком дневном свете. И только вместе с Сократом и Платоном, Исайей и Кодексом жрецов медленно пробивала себе дорогу в государственном строе общин струя реалистических норм поведения. Я всегда знал, что такого рода представления подсознательно звали меня к борьбе за юного Кройзинга, они оплодотворяли меня идеями, укрепляли. Нынче, жестоко проученный, я никогда не забываю, что я рядовой ополченец, и мне самому кажется невероятным мое тогдашнее «я». Но, представьте себе, душевно я не был одинок, кто-то нашептывал мне, что предпринять и как поступить, тени умерших друзей жили во мне.

Да, надо помнить еще об одном обстоятельстве. Именно к этому времени я просчитался в бюджете своих душевных сил. До женитьбы я ощущал себя свежим, физически закалившимся, очень крепким, смешливым фронтовым кули. В ту пору, в начале шестнадцатого года, я начал входить в известность как писатель, С пятнадцатого года люди все больше и больше находили в чтении книг средство уйти от суровой действительности; на исходе второго года войны все устремились в мир фантазии. Границы были наглухо закрыты, поездки внутри страны представляли собой сомнительное удовольствие, железные дороги были перегружены постоянными перебросками войск, и вдобавок тогда уже начались затруднения с углем. А в воображаемом мире рассказов было невыразимо легко и прекрасно. Все, что печаталось, бурно поглощалось, читающая публика обратилась и к нашим книгам, книгам молодых писателей. Мой роман «Любовь с последнего взгляда», пренебрежительно замалчиваемый критикой, четыре года пролежал почти незамеченный, к великому огорчению моего издателя. И вдруг о нем заговорили, он дождался внимания и интереса, понадобилось новое издание. И за несколько месяцев оно полностью разошлось. Моя молодая жена получала гонорары, извещения о переизданиях, запросы от издателей, не залежались ли у нее рукописи моих талантливых рассказов.

Не залежались ли! В Крейцбурге у меня в чемодане оставалась гора ненапечатанных новелл, незаконченный роман, наброски к книге, задуманной как продолжение моего первенца. Жена посещала моих родителей, с чувством скорби и вместе с тем счастья забирала рукописи к себе на квартиру, в Далем. По моим указаниям она заключила выгодный договор с одним весьма уважаемым мюнхенским издательством: двенадцать рассказов, собранных в одной книге, издательство обязалось выпустить осенью. Это были те самые двенадцать рассказов, которые мы с женой на протяжении нескольких чудесных месяцев вместе гранили, полировали, и в результате получились до блеска отшлифованные новеллы, одни — слабее, другие — сильнее, но в общем букет вышел неплохой. Во мне проснулся писатель, который до скрежета зубовного отстаивает каждую свою запятую. Я пообещал, что буду сам держать корректуру моей новой книги. Сверстанные листы пересылались мне через полевую почту. Встреча моя с Кройзингом совпала с началом работы над корректурой. К концу августа книгу нужно было полностью подготовить к печати; мои рассказы, заключенные в красивый переплет и напечатанные пока еще на хорошей бумаге, должны были увидеть свет в Мюнхене к открытию осенней ярмарки.

Мне не следовало браться за эту работу. Каждый рассказ нес в себе особые, ощутимые только для меня и Леноры ароматы, трепет свободной и теплой жизни, бытия, подчиненного лишь внутренним, человеческим побуждениям. Было бы лучше, разумеется, если бы все это могло передаться и рядовому читателю. Но в те времена я исповедовал в вопросах формы приверженность к литературным традициям; я прятал свою независимость за отточенной, прозрачной прозой.

И вот на протяжении дня я был солдатом нестроевой роты, номером, которого любой ефрейтор мог отбросить в ничто примитивнейшего бытия, для которого страховой агент Глинский означал неприступную вершину, а младший лейтенант — божество судьбы; который ел из котелка, в минуты отдыха бил вшей, был на ты с портовыми рабочими, батраками и ассенизаторами и который погиб бы, если б не сумел без излишнего трения включиться в этот мир, другими словами, пребывать в состоянии расщепленного корнеплода. Но вот кончался рабочий день, и в те несколько еще светлых часов, которые можно было провести за стенами барака, а потом при свете лампы, когда вокруг галдели, смеялись, резались в карты, мне приходилось будить в себе писателя Вернера Бертина, сосредоточенно прослеживать ход каждой фразы, выбирать наиболее сжатое выражение, проверять музыку каждого абзаца и в зависимости от нее — расстановку знаков препинания. Это, знаете ли, стоило большого нервного напряжения, делало меня раздражительным, ибо рано утром я еще не мог забыть в себе того интеллектуального человека, каким накануне вечером засыпал. Громкий топот множества сапог, все то низменное, что меня окружало, я должен был каждое утро проглатывать, как жабу, о которой говорит Золя. Но, если бы я утратил связь со своими товарищами, я погиб бы. Глинскому не стоило бы труда подвести меня под самую жестокую и несправедливую кару, продырявить ту гладкую защитную корку, которую мне обеспечивали знание служебных обязанностей и отказ от сопротивления. Разумеется, без последствий эта двойная жизнь остаться не могла.

Мое прошение, подписанное и вложенное в конверт, исчезло в зеве серого жестяного ящика, и некоторое время я ничего не слышал о нем. Мы делали заряды, с каждым днем все лучше и быстрее, с каждым днем все в большем количестве. Мы пили по утрам нашу черную до горечи кофейную бурду с сахарином, получали к ней хлеб с повидлом, в обед — постный суп с картофелем и волокнами консервированного мяса, в лучшем случае — с фрикадельками, на ужин — хлеб с топленым свиным салом или другими консервами и были счастливы, если нам выдавали вместо них крошечку сливочного масла и окаменелого сыра, добрую половину которого нашей роте пришлось выкинуть, когда нас перебросили из крепости Бонвю в Сербию. Мы писали, как обычно, письма, читали газеты и книги, уничтожали ползавших по нас вшей, очень много играли в карты и еще больше — в шахматы. В ту пору нас охватило буквально какое-то шахматное бешенство. Все чертили на кусочках картона или на дощечках, добела обструганных нашими столярами, черно-белое поле с шестьюдесятью четырьмя квадратами, а вечерами выжигали или вырезали фигурки либо из дерева, топорные, словно кремневые статуэтки, найденные в могильниках, либо из глины, такие же топорные, точно первые опыты гончаров. Оглядываясь теперь на это время, я будто возвращаюсь к дням детства, мальчишеских забав и занятий. Мы вечно что-то мастерили, вырезывали, лепили крошечные фигурки, обжигали их, как послушные трудолюбивые дети, которые стремятся заслужить благоволение отца и поэтому благонравно проводят время, отведенное им для игр. Мы и в самом деле были детьми отца, имя которому — государство; этот отец нас одевал, кормил, давал нам кров, гнал на работу, воспитывал, и, так как он подарил нам жизнь, ему разрешалось отнять ее. Но за то, что он еще не отнял ее, и в благодарность за это мы обязаны были слушаться и не смели обижаться, если он нас по-отечески распекал за глупые поступки.

Как-то в обед, когда я, не чуя беды, тащился снизу, от водопроводного крана, в лагерь с только что ополосканным котелком, висящим на поясе, я увидел запыхавшегося писаря, который бежал мне навстречу.

— Бертин, чудак, что ты опять натворил? Ступай скорее в канцелярию, тебя вызывает подполковник Винхарт!

— Подполковник Винхарт? — переспрашиваю я уже на бегу. — Не имею чести знать этого господина, — и, мысленно оглядываясь на последние недели, добавляю: — Я ничего недозволенного не сделал.

Обмениваясь обрывками фраз, мы добежали до канцелярии, и не успел я собраться с мыслями и отдышаться, как на меня надвинулось нечто краснолицее, седоусое, белоголовое, с серо-стальными глазами, метавшими в меня молнии.

— Вот это и есть тот самый солдат, — указывает на меня точно из-под земли выросший Глинский, весь изогнувшийся в раболепном поклоне.

Солдат в тиковой куртке и бескозырке, с алюминиевым котелком на ремне, в серых штанах, заправленных в высокие сапоги, — зрелище далеко не эффектное. Я, разумеется, щелкаю каблуками и, как положено, смотрю в глаза господину подполковнику Винхарту прямо и благоговейно, словно взираю на самого господа бога.

— Значит, это вы возымели дерзость подать нам жалобу! — резким, хлестким, в каждой своей нотке колючим голосом выкрикивает низенький человечек в золотых погонах.

Жалобу? На мгновение у меня перехватывает дыхание. Вот как, оказывается, истолковано мое прошение!

— Я никакой жалобы не подавал, господин подполковник! — отвечаю я. Воздух с трудом проникает в мои легкие, кое-как проталкивается в них.

— Та-та-та-та, — отвечает начальство, — бабушке своей рассказывайте сказки. Вы жалуетесь, что вам дали слишком короткий отпуск на предмет женитьбы, но из трусости не говорите об этом открыто. Хорош солдат! Покажите свой котелок!

Самый жалкий солдатишка — и тот по мере сил содержит свой котелок в чистоте. Ведь и кошка вылизывает свое блюдце. Моя алюминиевая посудина, вся во вмятинах, до черноты закопчена на сербском угле, но внутри сияет белизной, как положено. Солнце, которое стоит прямо над нами в огненно-синем небе, льет свои лучи, словно расплавленный металл, в сверкающе-белый сосуд.

— Ну, это еще так-сяк, — несколько тише рычит широкоплечий лев. — Но вы помните, где находитесь, а? Мы деремся не на жизнь, а на смерть, а вы суетесь к нам со своими частными делишками.

На голос его сбежались люди, толпа окружает нас почтительным кругом, я вижу любопытные и даже изумленные лица.

Слова о нашем положении имели целью окончательно сразить меня, но они-то как раз и помогли мне овладеть собой.

— Мне это известно, господин подполковник, — отвечаю я. — И я бы не дерзнул, разумеется, подать прошение. Я это сделал по предложению командования, объявленному нам во время переклички две недели назад: не обременять нашими заботами родных в тылу, а с полным доверием обращаться непосредственно к начальству.

Подполковник дает мне высказаться, не перебивает меня, глаза его поблескивают строго, но не глупо и даже не зло. Поэтому я решаюсь прибавить:

— Я сказал чистую правду в своем прошении. Я референдарий, родом из Силезии, женат, признан годным к несению гарнизонной службы, образование — мое единственное средство к жизни. Я прошу, если есть возможность, использовать меня в соответствии с моей профессией.

Недурно это вышло. Я, сын государства, школьник Бертин, ответил господину директору без запинки, и мысли у меня не распылились, что так часто случается с многими. Что же скажет директор?

— В данный момент об этом и речи не может быть. Нам нужна каждая пара рук, надо думать, вы человек образованный, сами это понимаете. Через шесть недель положение будет иное, и тогда вы сможете получить отпуск. Обратитесь в канцелярию своей роты, попросите внести вас в списки отпускников и не пишите всякой неуместной ерунды. Можете идти!

Движение, которое делает солдат вслед за этим возгласом, многим помогало скрыть растерянность. Неожиданный разнос так оглушил меня, что не помню, как я очутился минут семь спустя в моей ложбине, на лугу, где обычно спал после обеда. Положив под голову вязаный жилет, надвинув на глаза бескозырку и все еще дрожа всем телом, я лежал и старался разобраться, что же, в сущности, было мне сказано, переварить это. Мне следует явиться в ротную канцелярию на предмет получения отпуска и сослаться на него, на подполковника Винхарта! Глинский стоял тут же, он был свидетелем. Но ведь с точки зрения рядового это означает полный успех! Что может быть лучше отпуска? Можно ли пожелать себе что-либо лучшее? Было ли в этой войне, кроме слова «увольнение», более драгоценное слово, чем «отпуск»? Думала ли рота, корпус, армия, весь воюющий народ о чем-нибудь другом, кроме отпуска? Отпуск! Мне обещан отпуск! Происходят знамения и чудеса. Но радоваться своему открытию я мог лишь наполовину: отпуск не был для меня самоцелью, я искал прежде всего человека, который помог бы сдвинуть с места дело Кройзинга. Подполковник меньше всего годился для этой цели, осмелься я даже еще раз к нему обратиться. Теперь и младенцу ясно, что этот столь безобидный на вид жестяной ящик — ловушка и ее назначение — обмануть нас, заглушить наши крики о помощи. Какое болезненное недоверие! Какая нечистая совесть! Как перейдены границы всех понятий о повиновении! Горе мне было бы, если бы я написал свою челобитную с тайной мыслью жаловаться!

Еще раз перебирая в уме последние минуты, я отчетливо увидел, как переломилось настроение у этого дикого льва. Уверенный вначале, что он поймал кляузника, он очень быстро разглядел мою наивность и, не меняя тона, переменил, однако, свое мнение. Но, к сожалению, тон делает музыку, всегда и везде только тон… Точно так же, как начальство не прощало нам малейших нарушений формальностей, так и мы не могли пропускать мимо ушей их бешеных окриков. Тот, кто на меня кричал — унижал меня, я чувствовал себя тряпкой, подстилкой, о которую вытирают ноги, в душе поднималась такая сумятица, что даже благожелательные слова воспринимались как удары кулаком. Подполковник, несомненно, не желал мне зла. Но его чин, его звание… В начале августа начнутся отпуска. До меня очередь дойдет в середине октября, подполковник Винхарт твердо обещал мне. С господином Глинским я не желаю иметь никакого дела. Ничего не предпринимать до увольнения в отпуск я, конечно, не мог. Но только глупец пытается перепрыгнуть через собственную тень.

Глава пятая. Винфрид вспоминает

В последние минуты Винфрид смотрел на рассказчика с возрастающим удивлением, когда же прозвучало имя Винхарта, обер-лейтенант хлопнул себя по ляжкам и еле сдержал готовый было вырваться смех. Дружески глядя на Бертина широко раскрытыми глазами, он наконец воскликнул:

— Так, значит, это вы и есть тот самый злополучный нестроевик! Вот так штука, черт возьми! — и, обращаясь к остальным, рассказал:

— Можете себе представить! Я был при этом. Я стоял в комнате у окна и был свидетелем того, как старый подполковник, горячая голова, раскричался, а славный Бендорф его успокаивал. И в конце концов подполковник решил сам во всем разобраться. Боже ты мой, что это за переплет, в который все мы вплетены! Если бы мне сказали, что я когда-нибудь подружусь с тем самым землекопом, я бы, вероятно, принял это за бред. «Ни один ткач не знает, что он ткет!» — кажется, так сказано не то у Шиллера, не то у Гёте?

— Это случилось, когда нашу группу войск перебросили из Галиции для занятия правого берега Мааса? — спросил Познанский.

— Совершенно верно, — подтвердил Винфрид. — Лихов послал меня в штаб пятой армии установить контакт с этим столпом обороны. Начальник разведки и контрразведки был для нас, новичков, наставником, столпом мудрости. Хотя я и предупредил, что приеду, я нежданно-негаданно попал в самый разгар разноса. Слушая сейчас нашу уважаемую Шехерезаду, я вспомнил все до мельчайших подробностей.

И Винфрид рассказал, как ему удалось допытаться, где находится штаб Винхарта:

— Подполковник квартировал в небольшом доме в Шарль-вилле, городе, типичном для восточных провинций Франции, превращенном в резиденцию командующего одной из армий, принца крови, и его штабов.

— Мокрая курица, — кричал подполковник в ту минуту, когда я вошел, — слизняк!

Старший лейтенант Бендорф помирал от смеха. У него даже пятка заболела, которой не было.

Вспыльчивого подполковника Винхарта, подвижного приземистого легко багровеющего господина, украшали действительно белая как снег шевелюра и жесткие белые усы, точно султан, очутившийся не на своем месте.

Ясно, — рычал подполковник, — парень хочет получить отпуск, он чувствует себя обойденным, оплакивает драгоценную особу, прозябающую в землекопах и которой-де не оказывают должного внимания. И все это он облекает в этакие рацеи, вместо того, чтобы прямо сказать, чего он хочет и что ему надо, Я этому малому всыплю по первое число. Вот, прочтите сами, — и он швырнул Бендорфу ваше прошение, словно гранату по намеченной цели. — Нравится вам этот шрифт? Латинским шрифтом изволит писать этот субъект, это оранжерейное растение. Хотите верьте, хотите нет, а от этой писанины разит злопыхательством, протестом они это называют, если им ничего лучшего не приходит в голову. Я этому парню вправлю мозги!

Старший лейтенант Бендорф сделал вид, что углубился в чтение.

— Неразборчивый почерк, — сказал он.

Но это была неправда. Как он объяснил мне позже, за стаканом вина, он хотел выиграть несколько секунд и поразмыслить, стоит ли рассказать высокому начальству знаменитую историю с водопроводным краном. Чувство подсказывало ему, что не нужно. Разум говорил, что она превосходно объяснила бы так называемое «злопыхательство».

Оба офицера, старый и молодой, знали и ценили друг друга по многим служебным совещаниям. Подполковник, правая рука своего шефа, был дока во всех видах артиллерийского дела, всюду появлялся собственной персоной. Он самолично проинспектировал все парки, каждое подразделение, каждую батарею.

— К чему мне планы? — говаривал он. — Не моего ума это дело. Будь я пастором, я удовлетворился бы планами царства небесного. А я артиллерист, и чертежными шедеврами от меня не отмахнуться.

В воинских частях его знали. Его шоферам было не до смеха. Подвижной старик прыгал по фронту, как блоха в фонаре. Будь он бессистемен, все только страдали бы от его суматошливости и имя его произносилось бы в офицерских блиндажах в сопровождении обязательных язвительных эпитетов. Но он делал все в высшей степени систематично, был очень хорошо обо всем осведомлен, умел остановить свое внимание на самом существенном. Поэтому войска его чрезвычайно ценили, и он очень ценил войска. Даже после войны командиры батарей и рядовые артиллеристы будут еще долго почтительно упоминать о нем в своих донесениях.

Бендорф решил, следуя мудрому солдатскому правилу, не соваться со своим мнением, пока тебя не спрашивают. Особого желания вступиться за вас, дорогой мой, у него не было, вы-де получили по заслугам. Черную шерсть свою вы, благодарение господу, уже остригли, это он узнал от денщика, когда тот шнуровал ему ботинки. (В конце концов, чем жив человек, как не мелкими занятными историями, касающимися его ближних?)

Податель прошения писал в изысканном стиле и латинским шрифтом, а подполковник Винхарт любил крепкий немецкий готический шрифт и короткие фразы. «Каждому свое, — думал артиллерист Бендорф. — Когда человек науки пятнадцать или шестнадцать месяцев изображает нестроевика землекопа, зная, что, пока идет война, у него нет никаких видов подняться на ступеньку выше, он имеет все основания быть не столь довольным, как того хотелось бы энергичному подполковнику. Ведь он, этот интеллигент, шел в армию с уверенностью, что будет там расти, как подсолнух под обильными ливнями, и повышаться в чинах и званиях! Но нестроевик землекоп остается землекопом, как бы ретиво он ни копал землю, таскал гранаты или изготовлял снаряды».

Обер-лейтенант Винфрид плотнее прижался к спинке дивана, закинул одну за другую стройные ноги в крагах и, с удовольствием покуривая сигарету, продолжал предаваться воспоминаниям.

— Как свежо все это в памяти! И в каком долгу я перед вами, Бертин! Те самые серые будни, которые грузом лежат у вас на душе, свежим ветром ворвались в мое монотонное адъютантское существование. Стоит мне закрыть глаза, и я так и вижу обстановку, которую создал для себя старик Винхарт.

Он восседал в совершенно пустой комнате. «Либо мою собственную мебель, либо никакой вообще», — категорически потребовал он, когда ему предложили занять дом, весьма удобный для оборудования телефонной аппаратурой. Дом стоял изолированно в небольшом саду. До того как мы заняли эти места, дом принадлежал одному высшему почтовому чиновнику — просторный и пустой, весь выложенный черными и белыми кафельными плитками. В нем было три окна, и единственным украшением его была миниатюрная кафельная печь, вся в китайских фигурках, покрытых черной и серой глазурью. Ковры, необходимые для сохранения тепла, подполковник Винхарт распорядился двадцать первого марта скатать, пересыпать порошком от моли и убрать в стенной шкаф, находившийся в передней… Двадцать второго сентября он велел вновь расстелить их на зиму. По выцветшему зеленому сукну на письменном столе желтого вишневого дерева с высокими ножками работы начала девятнадцатого века можно было заключить, что за этим столом писал еще дед последнего его владельца. Подполковник нашел старинный стол где-то в заброшенном сарае и вернул его на почетное место.

Начальник разведки при штабе генерала тяжелой артиллерии пятой армии развернул здесь энергичную деятельность, находясь в курсе и центре всех дел. Не в обиду будь сказано пехотным дивизиям пятой армии, именно батареи Винхарта являлись хребтом Верденской битвы, они закрепились на местности и представляли собой ту точку опоры, за которую люди могли цепляться. Чтобы удержать эту опору, подполковник дрался когтями и зубами. Солдаты и офицеры соседней, четвертой армии с полным правом требовали для своего участка все, что только было на колесах и имело стволы; но, видно, кто-то старался, чтобы французы и англичане не слишком далеко зашли в своем священном рвении. Никто не почитал этих врагов столь серьезными противниками, как подполковник Винхарт. Разве не они отбили все усилия пятой армии взять Верден? И одновременно втихомолку готовили эту страшную канонаду, это июльское наступление, в широкий размах которого ни один немец не поверил бы ранее? Томми? Да их ждали, и наш контрудар быстро показал, что английский ураганный огонь так же не способен парализовать действия немецкой пехоты, как ураганный огонь немцев не может сломить сопротивление французов. Но что к югу от англичан вдруг появится генерал Фош, которого мы уже знали по четырнадцатому году, и поведет французов в наступление, да еще на ширину фронта, занимаемого корпусом, словно и не было Вердена, — это нас ошеломило, в том числе и подполковника Винхарта.

А он обладал свойством, не утраченным и в пятьдесят пять лет, — из всего извлекать уроки. Винхарт не сомневался теперь, что битву за Верден французы возобновят, если не сегодня и не завтра, так послезавтра. Поэтому он требовал утроить бдительность. Будь у него возможность, он сам допрашивал бы каждого пленного француза. Подполковник читал решительно все донесения; решительно все бумаги в обязательном порядке попадали к нему на письменный стол. Вам и не снилось, Бертин, что ваше письмо пройдет через такие каналы и окажется на таком письменном столе! — воскликнул Винфрид, обращаясь непосредственно к своему самому внимательному слушателю.

— Бендорф тем временем, — продолжал он, — терпеливо сидел на своем камышовом стуле и наблюдал за начальником разведки, а тот, часто прерываемый звонками телефонов, излагал ему свои руководящие идеи. Слова «принципы» он избегал. Подполковник Винхарт ненавидел иностранные слова, особенно в военном языке, и, если бы от него зависело, он давно заменил бы немецкими новообразованиями такие слова, как «артиллерия», «граната», «шрапнель», «лафет». Но он обладал достаточным чувством юмора и понял шутку Бендорфа, который попросил извинения за то, что вместо «производство гильз» он не сказал «порохозарядоизготовление». Винхарт рассмеялся. Нет, «порохозарядоизготовление» — не очень-то складно. И понятие «боеприпасы», включающее все, что угодно, все же не может заменить глупое название «зарядная гильза». На том и порешили: пусть так уж и остается «зарядная гильза», а значит, и «зарядная команда». Сама же зарядная команда…

Ради нее-то и сидел здесь сегодня обер-лейтенант Бендорф, и только теперь, обсуждая ее дела, Винхарт выхватил из пачки бумаг ваше письмо.

Бертин вскочил, как ужаленный, и чуть было не тряхнул за плечи Винфрида, что в условиях военной дисциплины могло бы сравниться с землетрясением.

— Значит, слухи, которые у нас разнеслись, имели под собой совершенно реальную почву?

— Нет, — ответил Винфрид, — дальнейшее существование зарядной команды действительно утратило смысл. Об этом подполковник Винхарт коротко и ясно заявил Бендорфу, который приехал с намерением все-таки отстоять право своего парка на существование. «Но, — сразу же прибавил подполковник, — если строения, в которых работала зарядная команда, можно разобрать без ущерба для дела и части их использовать на другие цели, то из людей я не отдам ни единой души. Разумеется, — без улыбки поправился он, — это лишь так говорится. Не я — его превосходительство ни одного солдата никому не отдаст».

— Конечно, — так же серьезно подтвердил обер-лейтенант Бендорф.

— Фронт растянулся, как резина, и с каждым днем растягивается все больше. А если еще начнутся проклятые дожди… Вы уже были здесь в марте, когда у меня сапог увяз в грязи и никакими человеческими силами его нельзя было вытащить?

Никто не рассмеялся. Топкая почва Вердена, вязкое месиво, бездонное и ледяное, в числе прочих обстоятельств содействовало спасению осажденного города.

— Я ничего хорошего не жду, Бендорф, — сказал вдруг подполковник, и лицо его было не таким красным, как всегда, и не выражало всегдашней энергии. — Людей нечем будет кормить, а лошадей и подавно. И тогда ни у тех, ни у других не хватит силы сдвинуть с места тягач. За полевые пушки я не тревожусь. Они сами справятся. Но чем мы будем питать все наши стапятидесятимиллиметровые орудия и гаубицы? В каждом снаряде почти сорок пять килограммов, — прибавил он, точно говоря сам с собой.

— Узкоколейки, — заметил обер-лейтенант Бендорф, и взгляд, которым он посмотрел на подполковника, выражал симпатию. — Наши дорожно-строительные отряды проложат их. — Он умолк, так как в комнату вошел вестовой, положил перед подполковником папку, подождал, покуда начальство поставило свою подпись на трех бумагах, и на цыпочках удалился.

— Вот именно, — ответил Винхарт. — Поэтому спокойно ликвидируйте зарядные команды и распределите людей по дорожно-строительным отрядам. Мы согласуем наши действия с саперами. Но людей вы сохраните. Вы, а не этот Янш и не саперы. Ибо рано или поздно, как только наладится связь между батареями, мы займем ваших людей новой работой, приятной, чистой, почетной работой. — И в ответ на вопросительный взгляд Бендорфа, обеспокоенного каскадом эпитетов, в которых явно звучала ирония, подполковник пояснил:

— Собирать неразорвавшиеся снаряды. Чертова работа, но ее необходимо сделать, и она будет сделана.

— Разумеется, — подтвердил Бендорф.

В этом «разумеется» переплелось, как в узле, много разных мыслей и чувств. Использование неразорвавшихся снарядов было связано с рядом процессов, опасных для жизни. «Неразорвавшимися» мы называли неприятельские снаряды, которые в большом количестве лежали на местности. Прикасаться к ним строго воспрещалось; хотя они и не обязательно взрывались от прикосновения, но такая вероятность существовала. «Только глянь косо на такую штуковину, и она сразу угодит тебе в физиономию», — говорили наши солдатики. Все же по внешнему виду дистанционных трубок можно было распознать наиболее опасные «штуковины» и изолировать их. Германия в ту пору уже не могла позволить себе такую роскошь, чтобы на полях сражений ржавели столь ценные боеприпасы, заброшенные к нам пушками неприятеля. С другой стороны, в вагоны разрешалось грузить только те снаряды, которые сами не могли взорваться.

— Обер-фейерверкер Кнаппе — подходящий человек для этой работы, а вашим зарядникам уж придется понюхать пороху. Ничего не поделаешь, — спокойно пояснил старик.

Бендорф кивнул. Когда свистит шрапнель и рвутся снаряды, пахнет порохом. Это обстоятельство существенно… для выживших.

— В ближайшие дни я у вас буду и посмотрю, как идут дела. Мне надо установить расположение ваших батарей, не очень ли они разбросаны. А кстати навещу сынка. Вы ведь знаете.

Бендорф знал. Младший сын подполковника Винхарта служил командиром отделения полевой артиллерии, расположенной в Кайетском лесу. Старший, Фридрих-Карл Винхарт, выполнял свой служебный долг на Востоке. Где именно — об этом не говорилось. К счастью, оба были живы.

— Кланяйтесь полковнику Штейну. Я предупрежу о дне приезда, но никаких приготовлений, хорошо? — прибавил он грозно. — Не то всем попадет. А что делать с вашим солдатом, я еще подумаю. Пожалуй, распушить и уволить в отпуск, — сказал он, пожимая Бендорфу руку. — Все-таки как-то неловко становится, когда представишь себе, что этот человек — землекоп.

— Удивительное совпадение, черт возьми, — молвил Понт. Он поднялся, подошел к висевшей на вешалке шинели и достал кисет с табаком. — Как необъяснимо все переплетено! Если назвать это случаем, то мы, быть может, закрываем глаза на некую едва заметную особенность…

Бертин, шагавший по комнате из угла в угол, остановился.

— …имя которой — общественные взаимосвязи, — задумчиво сказал он. — Точно так же, например, в шахматной партии общее число всех возможных ходов в конце концов ограниченно, и то же самое — в сочетании нот, составляющих мотивы и мелодии.

— Ни один ткач не знает, что он ткет… — мечтательно сказал Познанский, неподвижно глядя на падавший из окна мягкий свет.

— А теперь давайте дальше, Бертин, — сказал Винфрид, настойчиво усаживая друга на его место и пододвигая к нему резной, тонкой работы ящик для сигар, взятый из шкафчика Лихова. Это был подарок от командующего соседним австрийским участком фронта, благородное изделие императорских табачных фабрик.

Бертин с интересом рассматривал ящик, долго нюхал лежавшие в нем сигары, потом, взяв одну, благоговейно произнес ее название — «Грациоза», отрезал кончик и чиркнул зажигалкой.

— Сердечно благодарю, господин обер-лейтенант, — сказал он, делая первые ароматные затяжки. — Благодарю за одно и за другое. За эту живительную траву и за ваши воспоминания о Шарль-вилле. К сожалению, позднее Бендорф вел себя не столь благородно, о чем речь пойдет ниже. Мне он всегда нравился. Его доброжелательное отношение к солдатам было общеизвестно. Правда, когда тучи сгустились… Но опережать события — это прием драматургов. Шекспир работает предвестниками, ведьмами, ворожеями. Наш брат рисует одно за другим, кладет штрих за штрихом, как живописец пишет картину. Еще действует зарядная команда, а за ней уже следует отряд звукоулавливателей. Раньше, чем колокол пробьет полдень и суп задымится на газетных листах, заменяющих скатерть, я успею кончить мой рассказ.

— Мы, конечно, пообедаем вместе, — сказал Винфрид. — Никаких возражений. На обед сегодня кабанье мясо. Приготовлено мастерски.

Член военного суда Познанский добродушно покачал головой, водя двойным подбородком по воротнику мундира.

— Меня увольте, дорогой друг. К черному кофе я приду непременно. А затем вношу предложение: поедемте сегодня на часок в зимний лес.

Винфрид повернулся к Бертину.

— Отряд звукоулавливателей, говорите?

Бертин даже усмехнулся.

— Это будет рассказ о том, как Глинский надеялся избавиться от меня, а я — от него и как из этого ничего не вышло, к великому сожалению обеих сторон.

Глава шестая. Отряд звукоулавливателей

— Едва представился случай избавиться от меня, как Глинский взялся за дело. Был август, начало или середина месяца. Но Глинского постигла трагическая, как сказали бы греки, неудача. Судьба, «ананке», казалось, приковала нас друг к другу для взаимной погибели, как Гамлета к королю Клавдию. А как было бы хорошо для нас обоих — точно рюмка доброго коньяку — да и для всей роты, если бы он мог сбагрить меня куда-нибудь. Этого желчного человека с зелено-желтым цветом лица и рыхлыми мясистыми щеками легко мог хватить удар от волнений, которые я причинял ему.

— Избави бог, — пробормотал фельдфебель Понт, исполненный сочувствия к своему коллеге, хотя он терпеть не мог подобный тип людей.

— Конечно, — весело согласился Бертин, — обижаться на него не приходится. Более злополучной овцы, способной на более причудливые прыжки, во всей округе, вероятно, не нашлось бы. Во время утренней переклички перед началом работы Глинский пришел с Дилем, державшим в руках какой-то список.

— Нужны интеллигентные, образованные люди для формирования нового вида воинской части, — начал он своим медлительным голосом, в звуке которого всегда было что-то провокационное. — Служба будет не тяжелая для таких господ, более приятная, чем наша, и не более опасная. Обязательное условие — хорошее зрение, хороший слух. Дело идет о внедрении нового изобретения. На вечерней перекличке жду от вас рапортов.

Разве взгляд его бульдожьих глаз не скользнул по мне? Мне не терпелось услышать разъяснение, которое унтер-офицер Карде сделает во время работы.

У бывалого солдата, хлебнувшего прелестей войны и изучившего нравы начальства, предложения такого рода прежде всего вызывают решительное недоверие. «Какую свинью хотят нам подложить?» — спрашивает себя каждый, чаще всего не без основания. До самого обеда не смолкали в этот день разговоры в зарядной палатке. Стремление «прочь из нашего плена куда угодно — хуже быть нигде не может» бурно захватило людей и в первую голову морально наиболее независимых. Инженер Шмидт, наборщик Гретш из имперской типографии, человек с волнистой бородой и с трубкой в зубах, и еще пять-шесть солдат, все народ симпатичный, с первых дней войны находившийся на фронте, рапортовали унтер-офицеру, что нынче вечером они подадут рапорта. Многие осведомлялись, какого рода эта новая служба. Приводили предостерегающие примеры. В Лилле кое-кто из наших заявил о своей готовности выполнять обязанности переводчиков.

И вот теперь те из них, кто еще не попали в списки убитых и ходят еще по земле, торчат в блиндажах, на передовой. Их обучили работе на аппаратах подслушивания, и они слушают разговоры своих английских и французских противников. А те, кто добровольно перешли в отряды железнодорожников, теперь каждое утро провозят сквозь заградительный огонь бензиновые цистерны. Попадаешь из огня да в полымя; надо знать, на что идешь, если хочешь оградить себя от роковых неожиданностей. Не зная броду, не суйся в воду. Горькие разочарования пострадавших внедрили в наш обиход эти истины, рожденные жизненным опытом. Правда, пехотинцы, захаживавшие иногда в наш ротный буфет выпить бутылку лимонаду или безвкусного пива, уверяли, что с нами они не поменялись бы, что у нас обстановка еще намного гнуснее, чем у них, они по крайней мере чувствуют себя людьми. Начальство тысячу раз подумает, раньше чем над кем-нибудь из них поглумиться, в особенности пока они на переднем крае. Их сменяют и лучше кормят. К вечной стрельбе привыкаешь, а пулю все равно раньше или позже в тебя всадят, если только не отправишься ко всем чертям сразу. Да ведь на то тебя и пригнали сюда.

И все же, что известно, то уж известно и лучше не трогаться никуда. Кто знает, что тебя ждет в этом отряде звукоулавливателей.

А речь шла именно о нем. Прибор, изобретенный каким-то инженером и втайне испробованный, позволяет будто бы определять местонахождение стреляющих батарей и расстояние их от данного места. Старший обер-фейерверкер Кнаппе уже знаком с новым прибором. Этот тщедушный человечек с остроконечной бородкой страстно интересуется всеми новшествами в области военной техники, с увлечением разбирается в них, продумывает. Его денщик рассказывал нам, что вечерами, вооружившись циркулем, чертежной доской, всякими таблицами и формулами, он работает над созданием боевого орудия собственного изобретения, которое собирается предложить верховному командованию. И вот этот Кнаппе объясняет нам устройство прибора, улавливающего звук. «Он основан, — говорит Кнаппе, — на разнице в скорости движения между вспышкой выстрела и звуком; одно и другое хронометрически засекается, а место вспышки в это же время отмечается на дуге транспортира». Люди, занимающиеся этим делом, располагаются главным образом на вершинах холмов, но не в одиночку, а группами. Непременное условие — безукоризненное зрение и очень тонкий слух. Необходимо отличать залп орудия от всяких других шумов, таких, например, как разрыв снаряда. Мгновенно реагировать на него и, повторяя вновь и вновь наблюдения, точно установить разницу во времени между маленькими вспышками залпов и докатывающимся звуком. Признаюсь, что вначале надежда вырваться отсюда, несмотря на все сомнения, пышно расцвела во мне, теперь же, после разъяснений Кнаппе, она сразу же угасла.

У меня, бесспорно, более слабое зрение, чем у кого бы то ни было в нашей роте, если говорить о степени близорукости и искривлении роговицы. Я ношу очки с выпуклыми цилиндрическими стеклами, минус семь диоптрий. К сожалению, глаза мои упорно не хотят считаться с правилами господ врачей. А правила эти гласят, что начиная с двадцати одного года близорукость не прогрессирует. Очевидно, мои глаза еще не слышали об этом параграфе или не понимают немецкого языка. С тех пор как меня мобилизовали, они ведут себя все хуже и хуже. В двадцать один год я вполне обходился стеклами в минус пять диоптрий. В Сербии же в феврале или в марте начались какие-то странные истории с моими глазами: перед самым восходом солнца утренняя звезда, наша уважаемая госпожа Венера, стала представляться мне в виде маленького серпика луны — что-то произошло с проклятой сетчаткой. Я выписал себе темные очки, ходил с двумя парами окуляров, на носу, и мне казалось, что это помогает. Во Франции, на открытой местности, я тоже носил темные очки поверх обычных, а здесь, в Мервинске, они мне, разумеется, пригодятся в солнечный зимний день, когда снег сильно слепит. Следовательно, понадеяться на свои глаза я никак не мог. Вспышка стреляющего орудия в ночной темноте должна быть очень яркой для того, чтобы я не спутал ее с другими светящимися точками. Имеет ли право человек с таким зрением, как бы он ни хотел вырваться отсюда, заявить, что готов работать на звукоулавливателе, раз от подобной работы зависит благополучие или гибель многих батарей и человеческих жизней? Ибо отряд звукоулавливателей служит органом зрения для группы орудий, насколько это нам теперь известно, и на основании данных, полученных с его помощью, корректируется огонь обороны.

Весь день меня одолевали думы. В шесть вечера, после окончания рабочего дня, несколько отважных людей заявят о своем согласии на перевод. Девять моих товарищей — вот они стоят и просят записать их — семь человек из постоянных команд и два наших гамбуржца, а во главе их статный красавец с кокетливой бородкой и хитрым выражением глаз — инженер Шмидт. Среди этих девяти — наборщик Гретш и много других, о которых мы еще не раз вспомним, когда они покинут нас. Я решаю попросить Гретша об одолжении: если отряд попадет в район Меца, разузнать, нет ли среди командного состава Военного управления железными дорогами директора по фамилии Кройзинг. И больше ничего. Если есть, пусть напишет мне открытку на адрес военно-полевой почты.

— Что это? — удивляется господин Глинский. — Я тут кое-кого не вижу. Того самого солдата, который желал получить назначение по своей профессии. Которому не нравится здесь. Почему, разрешите узнать, он молчит?

И я, к которому обращен этот безличный вопрос, отвечаю с улыбкой:

— С такими глазами, господин фельдфебель? Очень жаль, но…

Он спохватывается, понимая, что я прав. Что поделаешь! Солдата, который исполняет свой воинский долг с двумя парами очков на носу, вероятно, немедленно вернули бы в роту, да еще с критическими замечаниями по адресу ротного начальства.

— Да! — Глинский вздыхает, сначала обращаясь как бы к себе самому, а потом, разумеется, ко всем нам. — От некоторых людей с удовольствием избавился бы, но… прощай, надежда! Кто переводится, — в канцелярию!

Мы рассыпаем строй. Карл Лебейде идет рядом, повернув ко мне широкое, круглое, веснушчатое лицо с торчащей в зубах сигаретой. Чиркнув зажигалкой, он закуривает.

— Господин Глинский обожает тебя.

— Взаимно. — Я рассмеялся.

— Тут ничего больше не прибавишь, — закончил он многозначительно. — Кой у кого пятки чешутся, не терпится вырваться отсюда. А знаешь, что я тебе скажу: мы еще не раз услышим о тех, которые ушли. Как они рады были бы вернуться. Да ворота уж будут на запоре.

И я вижу по его лицу, что, несмотря на свое хорошее зрение и хороший слух, он не поддастся на соблазн, хотя бы его пыталась сманить вся кайзеровская военщина.

Почти у самого входа в барак он вдруг остановился и, выпустив табачный дым через нос, словно про себя, сказал:

— Здесь не сладко, но некоторым и на родине не слаще будет. Я имею в виду людей с бунтарскими убеждениями, как выражаются господа начальники.

Я также останавливаюсь, удивленно вскидываю брови и спрашиваю: неужели он имеет в виду меня? Ведь я умею держать язык за зубами.

— Верно, камрад, — соглашается он. — В строю — да. Но если ты пишешь в газетах — а ты бы писал, если бы не был в армии, — то должен быть начеку, не то тебя в один прекрасный день сцапают и ты узнаешь, что такое превентивный арест.

— Превентивный арест? — спрашиваю я. — Это еще что за штука?

— Английское изобретение. Для того чтобы ты не возбуждал народного гнева, который может испепелить тебя, — отвечает Карл. — Вспомни водопроводный кран! В Берлине этот «крайне необходимый закон» уже обсуждается во всех комиссиях рейхстага. А твои коллеги в рабочей печати критикуют цели нашей войны, «у них хватает на то совести», как, помнишь, вопил господин младший лейтенант. Поэтому не исключено, что чернильный кули, вроде тебя, на все время войны исчезнет за тюремной решеткой. Конечно, он вправе пригласить себе адвоката. Однако совершенно неизвестно, когда адвокат извлечет его на свет божий и извлечет ли.

— Но такой вздорный закон не пройдет! — восклицаю я. — Это невозможно. В особенности теперь, когда и на фронте, и в тылу все зависит от настроения людей.

— Да-да, — саркастически произносит Карл, отодвигая брезент, прикрывающий вход в палатку, — спроси у Бруно Наумана, есть ли шансы, что этот благодетельный закон провалится в центральной комиссии. Мы, понимаешь ли, упустили момент, — говорит он в заключение, понизив голос. — Когда во Франции классовый враг рукой наймита убил Жана Жореса, социалистам следовало немедленно же ответить на это генеральной забастовкой. Жореса убили 31 июля 1914 года. А 1 августа уже было поздно.

Я кивнул: не у всякого убийцы его гнусная роль выражена в самом имени — Вилэн[16].

Мы входим в душное, основательно прожаренное летним зноем помещение, и я отчетливо вижу, как много людей из нашей команды на моей стороне и как мало таких, кто не одобряет моего поведения. Давно прошло время, когда во мне подозревали провокатора, который втирается в доверие и ведет бунтарские речи, чтобы доносить на неосторожных.

Закон о применении превентивного ареста действительно прошел, но только в декабре, как вы, надеюсь, помните.

— Еще бы не помнить, — пробурчал Винфрид.

Познанский повел своими круглыми глазами за стеклами очков, а Понт несколько раз кивнул, что могло с одинаковым успехом означать и одобрительную, и отрицательную оценку услышанного.

— На сегодня хватит! — воскликнул Винфрид, раскинул руки, вытянул ноги и, гибко поводя плечами, настойчиво сказал: — Сегодня вы все, господа, — мои гости. После кофе я велю запрячь лошадей и сам повезу вас на тройке в лес. Должен же я, как заместитель его превосходительства, попотчевать вас на русский манер. Но так как я не могу предложить вам охоту на медведей…

Он позвонил Посеку, чтобы распорядиться насчет обеда.

— Поставь мозельское в снег, две бутылки. Правильно?

— Правильно, господин обер-лейтенант, — улыбнувшись, сказал Понт.

А денщик Посек перещеголял всех, сухо заметив:

— Они уже поставлены, все три.

Глава седьмая. Воскресный вечер

Трудовые люди на всем земном шаре проводят воскресный вечер так, чтобы отдохнуть душой, привести ее в равновесие с отдохнувшим за праздничный день телом. Правда, тем, кто носит военный мундир и штаны с узкими красными кантами, ни то ни другое в полной мере не удается, требования службы ограничивают право даже командиров солдатской массы. Все же в воскресный вечер в подвале виллы Тамшинского, в помещении, в котором унтер-офицер Гройлих и работал и жил, сидело трое солдат старшего возраста: двое из караульной команды при мервинской комендатуре, унтер-офицер Шмилинский и ефрейтор Захт, и третий — вестовой, точнее, денщик Петер Посек, из штаба. Перед каждым из них стояла бутылка пива средних размеров — на две с половиной кружки. Каждый курил, сколько душа просила, и все молча сидели под карбидной лампой — по воскресеньям электричество экономили ввиду нехватки горючего. Молчание трех солдат объяснялось особой причиной: хозяин помещения сидел у аппарата Морзе и принимал на узкие бумажные ленты какое-то сообщение в виде черточек и промежутков между ними, которые он затем расшифрует и перепишет на пишущей машинке, тазе что читать его сможет всякий и каждый.

Размашистым жестом он призвал своих гостей помолчать; его гладкий лоб, складка между узкими бровями, даже сильно прищуренные глаза и выгнутая трубка, свисающая из-под зарослей густых усов, потухшая, потому что он забыл раскурить ее, — все говорило о том, что бывший учитель народной школы Гройлих с величайшим волнением принимает весть, которая летит к нему по проводам. На скромном мундире Гройлиха красовалась в петлице ленточка Железного Креста 2-й степени, а на левой стороне — Железный Крест 1-й степени, орден, достающийся младшему командному составу армии лишь за необычайные заслуги: во время битвы на Сомме Гройлих, под огнем английских дальнобойных орудий, не покинул своего аппарата до тех пор, пока ему не удалось передать двум пехотным батальонам, находящимся на переднем крае, приказ об отступлении. Этим он спас жизнь без малого двум тысячам человек, солдатам Лиховской дивизии. Если бы не он, их раздавили бы английские броневики, о приближении которых штаб узнал из донесения авиаразведки. Когда от деревни остались лишь горы щебня, из-под развалин последнего дома выполз залепленный грязью, весь в царапинах и ссадинах унтер-офицер связи Гройлих; его подобрал какой-то грузовик и быстро перебросил к месту нового расположения штаба. Теперь только Железный Крест — свидетель этого подвига, не будь его — память о героизме Гройлиха была бы погребена под всеобщим разрушением, развеявшим в прах не один скромный героический подвиг безвестных нижних чинов.

Так как в кайзеровской армии народный учитель ни при каких условиях не мог стать офицером, да и штаб не намерен был расстаться с таким дельным нижним чином, отдав его в распоряжение нестроевых частей, просьба Гройлиха не представлять его к производству в вице-фельдфебели была уважена.

Гройлих поднялся и, тщательно сматывая длинную бумажную ленту, сказал своим гостям почти торжественным голосом:

— Это касается всех, в особенности вас. Большевики, видно, и вправду подлинные социалисты. В Ковно получено через Стокгольм сообщение, что Совет Народных Комиссаров поручил своей делегации вести переговоры о заключении мира при одном обязательном условии: до того как они будут закончены, на всем Восточном фронте не производятся какие бы то ни было переброски войск. Поняли? Никуда — ни в Финляндию, ни на Украину, а тем более в Западном направлении! Каждый полк, каждая рота должны оставаться на месте, хоть бы что! Стало быть, западная пресса зря испускала вопли о предательстве. Рождество, Новый год, а может, и пасху, и даже троицу вы отпразднуете в Мервинске, потому что заключить мирный договор — это не то, что развязать войну, это долгая канитель. А война раз — и готово. О черт, какой же торг начнется!

Шмилинский и Захт долго пожимали друг другу руки.

— Эх, старина! А мы думали, опять нам шагать неведомо куда!

— Если я правильно понял, — заметил Петер Посек, — это еще пока не проверено. Одни разговоры.

— Ты правильно понял, Петер, — похвалил его бывший учитель, который, разумеется, еще не мог знать, что через тридцать месяцев он будет директором новой школы в своем родном городе Ораниенбурге. — Но в подобных разговорах всегда есть какое-то зерно правды. А на этот раз, как мне кажется, таких зерен очень много. Да тут, парень, и сердце и желудок возрадуются! — И он вылил пиво из бутылки в алюминиевую кружку, которую сохранял с момента мобилизации, пронеся ее через все жизненные передряги, даже через многие недели пребывания в лазарете, где он лежал после сквозного ранения в плечо, полученного в сражении под Шталлупененом поздним летом 1914 года.

Гройлих с удовольствием допил пиво, посмаковал его горечь между языком и нёбом и, закурив трубку, набитую пфальцским табаком, испытующе посмотрел на своих гостей: не обидятся ли они, если он сейчас выставит их за дверь.

— Я, видите ли, хочу немедленно записать это сообщение, чтобы его могли прочесть и рядовые люди. Господин обер-лейтенант уж извинит меня за этот титул.

Петер Посек рассмеялся.

— Положим, он не рядовой, а писарь Бертин — тем более. Приготовь, пожалуй, и для него листок, и для этой толстой лягушки Познанского тоже.

Он рассказал, что писарь Бертин, вытаскивая всякие свои воспоминания из времен, когда он служил в нестроевой части, старается объяснить обер-лейтенанту, члену военного суда Познанскому и фельдфебелю, почему он не верит, что теперь будет заключен настоящий мир.

Тем временем унтер-офицер Гройлих, среднего роста, в сером шерстяном свитере, стройный и худощавый, вставил в громоздкую, старую пишущую машинку, которую в свое время фон Лихов распорядился перенести к нему, тонкие листки бумаги, переложенные синей копиркой.

— Ополченец Бертин, смотри-ка, пожалуйста! Мне только интересно, когда у обер-лейтенанта лопнет терпение, ведь ему может показаться, что все это чересчур уж пахнет подлинной жизнью. А Бертина хлебом не корми, только бы ему по душам поговорить! Он совершеннейший ребенок! А что он читал и чего не читал! Как послушаешь, прямо глаза на лоб лезут! Марксизм этот милый человек отвергает. А когда я у него спросил, читал ли он Маркса, оказалось — нет. И Энгельса не читал — ни строчки. Профессора, мол, учили его… Сплошь катедер-социалисты, особенно Зомбарт. Правда, его книжечка «Торгаши и герои» показала Бертину, чего он стоит. Боже, покарай Англию. Конечно!

Унтер-офицер Шмилинский, затягивая ремень, сказал:

— При всем том думается, что писарь Бертин — порядочный человек. В деле с Гришей он показал, что может быть полезным.

— Конечно, — ответил Гройлих, роясь у себя в кармане. — Он действительно полезный парень. Или будет таковым, если новые родичи с жениной стороны, живущие, кажется, в Потсдаме, не перекроят его на свой лад.

— Нет, — сказал ефрейтор Захт, — не перекроят. Он передавал со мной маленькую посылочку жене — сыр, масло, с полкилограмма всего вместе. Посылочку я привез ей домой, хотя для этого надо было черт знает сколько катить в трамвае. Как будто славная девушка, такая же тощая, как наши жены, хотя она и живет в Далеме, снимает домик садовника в саду какой-то виллы. Со своей семьей она из-за мужа-то и порвала. Как же она обрадовалась корму, что я ей привез, предложила мне чашку чаю с сахаром и две дорогие сигареты. Сама она не курит, сказала она. А мне они доставили большое удовольствие.

— Отлично! — Гройлих кивнул. — Замечательно! Ты, значит, был в Берлине? А что говорят рабочие насчет еще одной военной зимы? Когда ты уезжал от нас, о последнем повороте революции в России еще ничего не было известно.

— Говорить-то ничего не говорят, — ответил Захт и вытащил перчатки из кармана, — но на рождественские венки, которые продаются всюду, они плюют, а «мир на земле» и «рождественская благая весть» — об этом они и слышать ничего не хотят. Интересуют их брюква, картофельные очистки, морковное повидло и никуда не годный хлеб, этот газовый завод. Надоело все до невозможности. Только в западных кварталах берлинские богачи готовы воевать, сколько влезет, и, уж конечно, на Унтерденлинден.

Лицо Гройлиха приняло напряженное выражение.

— А насчет забастовки ничего не слышно? Не пора ли забастовать рабочим, изготовляющим снаряды, и женщинам, которые наполняют баллоны желтым и зеленым крестом? Ведь русские именно таким путем свалили своего царя и свою военщину!

Захт отрицательно покачал головой и надел фуражку.

— Нет, друг, вначале об этом ничего не было слышно. Сперва, говорили рабочие, надо англичан и французов поставить на колени; подводные лодки сумеют их усмирить. Повторяли в общем то, что вколачивают им в головы газеты «Форвертс», «Моргенпост» и «Фольксцейтунг». А те говорят, что забастовка на военных заводах — предательство. И как же тогда будет со спокойствием и безопасностью внутри страны? А осадное положение, чрезвычайные законы? Но после пятнадцатого, когда я уже начал прощаться со своими, я почувствовал, что ветер переменился. У себя дома по крайней мере и в задних комнатах наших трактиров пошли другие разговоры. Большой подъем у людей, понимаешь ли, большая надежда, что на востоке войне конец. Сердце, скажу тебе, так и бьется. Глаза у всех блестят, и даже передовицы в газетах совсем другую песню запели.

Он вытащил из нагрудного кармана газету, живописно разукрашенную жирными пятнами — по-видимому, в нее были завернуты взятые на дорогу бутерброды, — расправил ее и протянул Гройлиху. И тот прочитал, что поляки и литовцы, которые не одно столетие страдали от русского царизма, сами определят, под чье покровительство им стать, — под наше или австрийское.

Гройлих покачал головой.

— Правильно, а маленькая разница между старой и новой Россией не в счет. А что, если в России в самом деле удержит власть партия рабочих и крестьян, которая поможет Западным окраинам совершить такой же прыжок вперед? — Он наконец извлек из глубины своих карманов зажигалку. — Дай мне, Петер, если ты богат, несколько капель бензина. А теперь, друзья, желаю вам доброго пути, и не огорчайтесь, если кто проиграет партию в скат, отыграться времени будет еще достаточно. Послушай, Герман, — обратился он к Захту, — газетку свою сохрани, может, послужит нам когда-нибудь как документ. О наши рейхстагские социалисты!

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

Жизнь жестока

Глава первая. Гейн Юргенс

Для Вольдемара Гройлиха, образованного учителя народной школы, звание унтер-офицера было пределом, за который невозможно было переступить в кайзеровской армии. Но Гройлих юмористически относился к окружавшей его обстановке и, говоря о ней, любил прибегать к метафорам. Себя, например, он сравнивал с пауком, сидящим в паутине, а территорию вокруг лиховского штаба — с суетливым растревоженным муравейником. Сравнивая себя с пауком, Гройлих разумел не столько дрянные заменители проводов, тянувшиеся от него во все стороны и соединявшие его с крупными центрами — ведь с наступлением зимы они неизбежно будут уничтожены снежными завалами и буранами, — сколько те каналы, по которым к нему доходили устные сведения из различнейших точек области; а получал он их от кучеров и шоферов, колесивших по всему краю со служебными поручениями.

За эти два года бывший учитель народной школы, состоящий при главной квартире Лихова, приобрел известность среди унтер-офицеров и солдат, прослыл хорошим товарищем, который, правда, не принадлежит ни к одной партии, но лишь потому, что подходящая для него еще не придумана. Он как-то заметил, смеясь, что сидит в подвале виллы Тамшинского потому, что иначе сидел бы за решеткой. Обосновавшись здесь, в подвале, он может получать больше сведений и чаще помогать советом в затруднительных случаях, чем сидя в первом или во втором этаже. При оживленных сношениях между фронтом и тылом совершенно безразлично, откуда протянется разумная и осторожная рука, пытающаяся исправить зло, причиненное такими завоевателями мира, как граф Ревентлов или господин Гельферих; кстати говоря, шоферы или железнодорожники, с которыми он по секрету делился своими мыслями, прекрасно понимали, что «кошку бьют, а невестке поветки дают», и Гройлих имеет в виду не столько редактора «Дейче Тагесцейтунг» или реакционного министра финансов, сколько генерала Шиффенцана и рурского магната Альбина Шиллеса.

Во вторник утром на рабочем столе писаря Бертина зазвонил телефон: не может ли Бертин зайти во время обеденного перерыва к унтер-офицеру Гройлиху?

Внезапно прервались дни досуга, так приятно заполненные повествованием Бертина, и началась служебная суета. Заместитель Лихова генерал фон Тасснер и весь его штаб задвигались в различных направлениях; фон Тасснер отбыл в Литву, а офицерам штаба поручено было прощупать восточный и южный участки фронта. Ибо в Ковно обсуждался со всех сторон вопрос о новом правительстве для колоссального края «Обер-Ост», а штаб верховного главнокомандующего одновременно приказал всем штабам восточной армии лично убедиться в том, какой отклик встретил призыв Петрограда к заключению мира на разных участках фронта. Разведать положение на юге взял на себя адъютант и племянник Лихова, и не только для того, чтобы представить дяде правильный отчет о том, что, быть может, затевается за его спиной, — имея в виду соперничество между Бургдорфом и фон Тасснером, начальником транспорта и главнокомандующим пехотными войсками. В такой армии, как германская кайзеровская, сочетавшей самые противоречивые политические течения, невозможно было оставить без всякого наблюдения кипевшую там борьбу за власть, интриги и происки, вызванные погоней за чинами, окладами и предметом тщеславных мечтаний — орденами. Чего стоила одна уже непрестанная грызня между большинством рейхстага, требовавшим «разумного» мира, который пангерманская партия обзывала «безумным», и теми же пангерманцами, численно более слабыми, но на деле более могущественными защитниками победоносного мира, военными представителями которых были генерал Шиффенцан и генерал-фельдмаршал Гинденбург, опиравшиеся на всю мощь германского капитала. Однако обе группы проявили удивительное единодушие, когда встала необходимость возможно быстрее использовать поражение России и добиться перемирия и мира — стремление, горячо поддерживаемое союзниками Германии, Австро-Венгрией, Болгарией и Турцией, и особенно откровенно — молодым императором Карлом в Вене.

Как ни странно, писарь Бертин не чувствовал в обществе унтер-офицера Гройлиха той принужденности, от которой все еще никак не мог отделаться в присутствии людей с сверкающими пуговицами и погонами. Когда он около половины второго вошел в чисто побеленный подвал, тощий Гройлих писал от руки письмо, навалившись на маленький, придвинутый к окну столик — строитель виллы Тамшинского загнал в землю подвальные помещения всего на какой-нибудь метр глубины. Сосредоточенно писавший Гройлих сделал движение большим пальцем в сторону походной койки, приглашая Бертина сесть, а сам продолжал посасывать свою трубку и царапать пером по бумаге, на которую ложились ровные, четкие строки. (Гройлиху тоже приходилось заниматься семейными делами: его пятнадцатилетняя сестра Валли, по-видимому, слишком далеко зашла в своем увлечении каким-то юным призывником с ораниенбургского военно-учебного пункта. Если она родит ребенка, то вся карьера ее брата, прусского школьного учителя, полетит вверх тормашками; и Гройлих в своем письме уговаривал ее избавиться от плода этой связи: угроза общественного бойкота перевешивала в нем любовь к детям.)

Между тем Бертин изучал карту западных провинций России и пограничных с ней областей, которую Гройлих вырезал из какой-то газеты, разметил двумя-тремя цветными карандашами и повесил на стенку над своей койкой; оккупированные нами окраинные государства были заштрихованы синим. Боже ты мой, — размышлял про себя Бертин, — и от всего этого русские готовы отказаться. Финляндия, три прибалтийские области, Польша… И Петроград будет стоять чуть ли не впритык к нашей восточной границе, не защищенный ничем, кроме русского флота, так основательно разгромленного японцами… Ленин с товарищами находится во дворце, охраняемом только Кронштадтом! Но кто охраняет Кронштадт? Ведь англичане кипят от бешенства: как это русские не желают подставлять себя под пули! А всезнайка Гройлих — чего он от меня хочет, или что он припас?

Бертин не замечал, что между ним и Гройлихом, должно быть, установилось нечто вроде передачи мыслей на расстоянии. Отложив письмо, а вместе с ним и свои домашние заботы, Гройлих вынул из ящика стола маленький плоский предмет, завернутый в белую бумагу.

— Это для тебя, приятель. Узнаешь?

Бертин развернул бумагу и остолбенел. Взгляд его беспомощно метался между вещью, лежавшей на его ладони, и человеком у окна, который уже не писал, хотя на письме еще не было адреса, а изучал через свои не очень сильные очки действие, произведенное на гостя странной посылкой. Если бы он мог слышать мысли Бертина, то прежде всего услышал бы все тот же возглас «боже ты мой» и далее: «Как это понять? Половина личного опознавательного знака, кусочек жести и на нем надпись: „Генрих Юргенс, запасный; 1/X/20“? Уж не материализовались ли мои воспоминания о Гейне Юргенсе? Или что же это, черт возьми, сунули мне в руки?»

Гройлих, по-видимому, понимал чувства Бертина.

— Вот курево, — сказал он ободряюще, открывая коробку с пайковым табаком. — И расскажи: что это за штука?

«Ни один ткач не знает, что он ткет», — думал Бертин, набивая трубку.

— Нет, уж раньше ты скажи, откуда это у тебя? Был у меня такой товарищ. Летом шестнадцатого я пытался спасти его от военного суда. Он тогда не вышел на разгрузку поезда с боеприпасами, за день — третьего по счету, и его приговорили к двум годам тюремного заключения. С отбытием наказания после войны.

— Остается сделать вывод, что война кончилась. Человек этот посылает тебе свой опознавательный знак и просит навестить, если ты еще не забыл его.

— Где он? — коротко и почти угрожающе спросил Бертин, адресуя угрозу, конечно, не Гройлиху, а неведомым силам.

— В Брест-Литовске, лежит в крепостном госпитале. Где-то под крепостью находится штрафная рота, в которую его сослали. Кто-то ему сказал, что врач его отделения доктор Вейнбергер собирается передать через шофера Корша письмо своему единоверцу, члену военного суда, нашей доброй лягушке Познанскому. Как-то врач с пациентом разболтались, и доктор упомянул о тебе, рассказал, что ты унес ноги из-под Вердена благодаря Познанскому, так как ты, мол, писатель с именем. Юргенса так и подбросило на кровати. «Он здесь? Бертин? Если бы он мог меня навестить! Ведь он-то и был моим защитником; думалось нам тогда, что после войны мы все-таки скажем свое слово. Ему будет интересно узнать, что стало с нашим Штейнбергквельским парком: ведь его весной распустили, людей перевели в Кюстрин, в наш основной батальон, и оттуда на Восток; а меня загнали в эти райские места, в штрафную роту». Поедешь к нему, старина?

— Сейчас же! — Бертин встал. — Надо только поговорить с Познанским, найти какой-нибудь служебный предлог.

— Незачем, ведь у вас все время письменная и телефонная связь со штрафной ротой.

— Верно, но сносятся лишь верхи с верхами. А тот, кто забывает о фундаменте, ни черта не смыслит в самом здании.

Унтер-офицер Гройлих посмотрел на него, высоко вздернул брови, несколько раз кивнул и сказал, вставая:

— Мне, друг, от солдат караульной роты известно, что ты парень хороший. Горемык, вроде Гриши, которых надо вызволять из лютой беды, еще великое множество — хоть отбавляй. На той стороне организуются Советы солдатских депутатов. Будь ты там, так уж, конечно, попал бы в Совет. А когда у нас дело дойдет до того же… Ну, подождем, время свое скажет.

Бертин смотрел на него, широко раскрыв глаза.

— Неужели… ты думаешь… и у нас могло бы…

— Помалкивай! — дружелюбно сказал ему Гройлих и подтолкнул его к двери.

В среду, рано поутру, штабной грузовик вместе с прочей поклажей доставил на станцию Мервинск писаря военно-полевого суда Бертина — как раз к тому поезду, который вез на родину.

С позиций под Барановичами через Брест и Варшаву множество холостых отпускников; в четверг вечером Бертин уже вернулся. Выйдя с вокзала, он плотнее запахнул шинель и, обжигаемый бесснежным морозом, зашагал по мерзлому шоссе в город, в свою теплую, светлую комнату, к горячему грогу. Когда он посмотрелся перед сном в висевшее на стене дешевое зеркальце — надо ли завтра бриться? — на него глянуло чье-то чужое лицо, осунувшееся, суровое, с плотно сжатыми губами.

На следующее утро, не успел член военного суда Познанский усесться за свой широкий письменный стол, как Бертин положил перед ним коротенькое заявление старшего врача доктора Вейнбергера: у солдата штрафной роты Г. Юргенса при исполнении обязанностей на копке картофеля для брестского гарнизона началось кровохарканье вследствие туберкулеза правого легкого, и с тех пор он лежит в своем отделении без всякой надежды на помощь. Желателен перевод в туберкулезный госпиталь в Беелице или Герберсдорфе. Ввиду этого лазарет крепости просит поддержать его ходатайство и назначить солдата штрафной роты Юргенса в ближайший воинский эшелон или санитарный поезд.

— А то как бы мы не оказались соучастниками скверного дела… превращения двух лет тюрьмы в смертный приговор, — закончил свой доклад Бертин. — Я уверен, что обер-лейтенант Винфрид окажет нам в этом деле поддержку, сделает именно то, что сделал бы сам Лихов.

— И я тоже не сомневаюсь, — сказал Познанский, которому Бертин, разумеется, еще во вторник утром рассказал об удивительной факте: как новелла, написанная им летом шестнадцатого, Зимой семнадцатого воплотилась в жизнь.

Все утро они проговорили о штрафной роте, которой командуют капитан-аристократ, лейтенант-буржуа и несколько унтер-офицеров; Бертину предстояло в один из ближайших дней секретно сделать о ней письменное сообщение. И, разумеется, он не мог утаить, а, наоборот, сразу выложил, что с людьми в общем обращаются прилично, если не считать штрафного учения до и после службы, но среди надзирателей есть убийца, унтер-офицер Клоске. Он попросту застрелил заключенного во время штрафного учения под тем предлогом, что тот собирался на него напасть.

— Но Гейн Юргенс был свидетелем этого случая. Солдату понадобилось отлучиться. Вместо того, чтобы, лежа на брюхе, произвести поворот, солдат встал и вытянул руку по направлению к отхожему месту. Для негодяя надзирателя этого оказалось достаточно: он выстрелил. «При таких обстоятельствах уж лучше околеть здесь в кровати, хотя такой случай — исключение, — сказал мне Гейн. — Но раз ты пришел, дружище, — продолжал он, — и уверяешь меня, что слухи на этот раз не обманывают, что в Брест-Литовске через наши головы заключают мир, так я согласен еще потрепыхаться. Постарайся, чтобы меня перевели в Беелиц или в другой туберкулезный госпиталь и немножко подштопали. Там ведь и питание получше, и положат меня на зимнее солнце и чистый воздух, да еще посмотрят рентгеном, что там у меня творится в грудной клетке». К толстякам Гейн Юргенс никогда не принадлежал, но и таким ходячим скелетом сроду не был, даже когда находился на «попечении» Глинского. Ну, а свое повествование я как будто завтра вечером должен возобновить; фельдфебель Понт велел передать мне, что обер-лейтенант в течение дня вернется из поездки с генералом по фронту. Ладно, попытаемся. История воскресшего Юргенса свое сделает, а мертвый Кройзинг и подавно поможет мне. И еще одним важным звеном в цепи будет вот эта бумажка. — Он указал на заявление Вейнбергера.

— Теперь я вижу, что от еврейских праздников тоже может быть толк. Если бы в прошлом сентябре вы не попивали новогоднее вино с врачом и прочими начальниками, не болтали с ними о том, о сем, Гейн Юргенс никогда не узнал бы, что его защитник из Этре отбывает службу относительно близко от крепости. Пути господни неисповедимы и, бывает, не лишены смысла — даже в армии.

Познанский втихомолку решил, что этому молодому человеку пошла на пользу задача, за которую он взялся: обрисовать в своем отчете реальную действительность и использовать его для утоления нужд своего бывшего клиента. «И очень даже на пользу», — повторил про себя Познанский и послал писаря Бертина в канцелярию за получением жалованья, табака, сигар и других льгот, какие полагаются штабисту.

Глава вторая. Настроение поднимается

Обер-лейтенант Винфрид, возвращаясь домой, весь сиял. Ранняя зима превратила непролазную дорожную грязь в хорошо просохшие ленты шоссе, на которых машины, правда, тряслись и подскакивали, но прибывали всюду, куда нужно, вплоть до передовых окопов. Заместитель Лихова генерал от инфантерии фон Тасснер с первых же недель войны прослыл на Восточном фронте способным малым, человеком продуманных суждений и проницательного ума. В бою под Танненбергом он во время наступления, или, вернее, ненаступления, армии Ренненкампфа не утратил спокойствия и с тех пор был на хорошем счету у Шиффенцана, что не мешало ему сохранить приверженность к своему командиру Лихову и с некоторой сдержанностью и не без юмора разделять его симпатии и антипатии. Никогда еще дивизионный генерал и адъютант главнокомандующего, внезапно нагрянувшие с тыла, не нагоняли так мало страха на сражающиеся войска. «Да это прямо рождественские ангелочки», — говорил один майор запаса на пружанском участке фронта. Русский пошел на мировую. Между Двинском и Тарнополем — ни одного выстрела. Доверчиво и с усмешкой приближаются солдаты к проволочным заграждениям неприятеля, и их пропускают — по приказу свыше, конечно. Они встречаются с русскими, своими товарищами по судьбе, и от счастья одинаково горячо бьются сердца под шинелями буро-серого и защитного цвета. Конец гнусной войне! Нет нужды стрелять друг в друга, долой ручные гранаты, долой химическое оружие, разящее даже тогда, когда оно не попадает в цель, если только вы недостаточно быстро выхватили из сумки противогаз. Правда, кое-где немецкие офицеры с недоверием отнеслись к происходящему, но у австрийских союзников между реками Стрый и Буг даже золотопогонников увлек за собой стремительный поток новых событий: они радовались миру, победному миру! Наша взяла!

Уезжая из Стоход обратно на знакомый и обжитый север, дивизионный генерал фон Тасснер сказал своему молодому спутнику, который плотно завернулся в шинель и удобно устроился на заднем сиденье большого экскурсионного мерседеса:

— Этих теперь ничем не выманишь за проволочные заграждения — наступать они уж не способны. Если так раздразнить армию ощутимой близостью конца войны, то волей-неволей приходится глотать пилюли, которые преподносит тебе противник — противник разумный, само собой, не страдающий манией величия, как в свое время великий Наполеон в Тильзите. Такие ошибки военная история допускает лишь однажды. Но, если бы его превосходительство генерал Шиффенцан спросил моего совета, я сказал бы, что в случае необходимости мы можем пригрозить противнику разрывом!

— Если он явится, — осторожно заметил Винфрид.

Дивизионный генерал ответил, поднимая воротник шинели, подбитой красным сукном:

— Явится. И подпишет, только бы дипломаты не испортили дело своей болтовней. И если у вас есть желание, молодой человек, прослыть пророком, то я, как старый ученик Дельбрюка, приду к вам на помощь и сделаю из вас если не Исайю, то, скажем, Аввакума или Софонию. Революция происходит приблизительно по следующей схеме — если, разумеется, взять за образец французскую, подарившую нам новую тактику, через наших Шарнгорстов и Гнейзенау. Сначала является Мирабо, в нашем случае Керенский, затем якобинцы устраняют жирондистов, а именно Милюкова и князя Львова, умеренных социал-демократов и социалистов-революционеров, другими словами, всякую возможность конституционной монархии и парламентаризма на лондонский манер. Новый Робеспьер — это Ленин. И так как он заключит мир, то продержится год-другой и будет мудрить над государственным аппаратом, пока вконец его не сломает. Тогда вернутся Бурбоны, то бишь какой-нибудь великий князь или цесаревич. У нас, немцев, окажется на Восточном фланге либерализованная Россия, с которой мы поведем оживленную торговлю, которую будем снабжать техниками, инженерами и всем, чего русские никогда не создадут собственными средствами, — никогда, молодой человек! Слушайте пророка Аввакума и помните, что не зря наш брат годами жил в пограничных гарнизонах, в Алленштейне, Торне, Познани, и поглощал все иностранные книги, переведенные на немецкий язык, какие только были под рукой. Разве не решено, что делегаты соберутся в Бресте, в литовском Бресте? Брестом-то он останется, но литовским или польским? Мы с вами явимся свидетелями торга вокруг этого вопроса и, конечно, скажем свое слово, поддержанное в случае надобности и пехотой, и артиллерией.

Так, в приятной беседе и протекала поездка домой. Винфрид вез с собой подарки — две большие свечи из разрушенного собора и в качестве подсвечников две медные гильзы от зенитных снарядов. Сестре Берб он вез пару дамских перчаток на куньем меху, подаренных ему на прощание одним австрийским капитаном, после того как они выпили несколько бутылок шампанского. О немецких солдатах, конечно, не говорили, само собой разумелось, что они рады миру, хотя они проявляли эту радость, быть может, не так бурно, как их южные собратья по оружию, австрийцы. Но дисциплина нигде не подорвана, смена часовых у тяжелых орудий происходит точно, по расписанию, солдаты весело ухмыляются друг другу, так как всегда имеют возможность поменять немецкий солдатский хлеб на русскую водку. Чем может угрожать немцам мир, основанный на самоопределении народов, которого требуют петроградцы? Все подчиненные Москве окраинные государства отделятся от нее, охраняемые немецкими и австрийскими артиллеристами, а если французы не дураки, то и они примкнут к ним. В миллионах домов загорятся рождественские свечи, и ужаснейшее бедствие, которому подвергли человечество царизм и английские завоеватели мира, уйдет в прошлое. Приблизительно так высказывались лейтенанты и унтер-офицеры, с которыми заговаривали на остановках или которых подбирали в пути, и против этого, думал Винфрид, возражать нечего.

Вот почему Винфрид был хорошо настроен, когда вновь очутился в комфортабельном кабинете Лихова и увидел фельдфебеля Понта и толстяка Познанского, явившихся к нему уже в десять утра. После краткого раздумья обер-лейтенант подписал бумагу, в которой приказывалось с ближайшим эшелоном отправить в Кюстрин солдата штрафной роты Гейна Юргенса. Разумеется, Винфрид прекрасно запомнил историю, рассказанную Бертином на прошлой неделе, и ему показалось если не удивительным, то весьма примечательным, что повествование и действительность так тесно переплелись, дополняя друг друга. Ясно, что вечером писарь Бертин продолжит свой рассказ о днях под Верденом. Сегодня, — когда Винфрид чувствует себя обновленным и взволнованным от соприкосновения с вольным воздухом жизни, слушать Бертина ему будет особенно приятно; надо надеяться, что кружок пополнится женским элементом, который украсит его своим присутствием.

Понт и Познанский напомнили Винфриду об одном немаловажном обстоятельстве, связанном с календарем. Сегодня первое декабря, суббота, день, данный нам в память того, что, сотворив мир, господь бог почил от трудов своих, и, стало быть, в высшей степени достойный стать началом перемирия; человечество ждет его так же жадно, как ждало окончания потопа, завидев сушу. Вчера вечером унтер-офицер Гройлих расшифровал радиограмму, где было сказано, что верховный народный комиссар Ленин недвусмысленно пригрозил бывшим союзникам на следующий же день отправить делегацию для переговоров о перемирии с германским блоком независимо от того, примут ли союзники участие в этих переговорах. А они вряд ли примут участие, о чем красноречиво свидетельствует поведение этих господ — отсутствие ответа это своего рода ответ; богатые домовладельцы не вступают в переговоры с нанимателями квартир, если те угрожают презреть свои обязательства по договору. Теперь все зависит от того, выедут ли делегаты из Петрограда; известие об их отъезде ожидается в течение дня, в крайнем случае ночью, но сегодня непременно; поездка из Петрограда в Двинск и затем по Варшавской дороге в Брест-Литовск займет целые сутки, если не больше.

— Но мы народ любопытный, не правда ли, господин обер-лейтенант? И с жгучим нетерпением ожидаем новостей — словно жители античных городов, novarum rerum cupidus[17], как презрительно характеризует их писатель-классик. Так что нам здесь делать? — спросил Познанский, жадно поглядывая на коробку с сигарами, которая была для него нынче под запретом до появления трех звезд на вечернем небе.

— Не лучше ли, — позондировал почву фельдфебель Понт, — устроить наше сегодняшнее вечернее заседание полутора этажами ниже — в подвале, где работает Гройлих, у самого источника информации?

Винфрид не возражал. Это было бы достойным завершением его поездки на фронт и казалось ему чрезвычайно интересным.

Но пусть Понт позаботится о том, чтобы как-нибудь обмеблировать и украсить помещение.

— Надо надеяться, что и сестры придут к нам в гости. Когда же начнем — часа в три? И закорючки, которые расшифрует Гройлих, станут божественным напитком, нацеженным прямо из бочки, если только будет что нацедить.

Глава третья. В ожидании

— Толстокожие, как ремень, и невинные, как лилии в поле, — пробормотал Гройлих, расшифровав обращение западных послов к генералу Керенского — Духонину. — Стоят в своих мехах, прикрывшись белоснежной ризой, все эти соболи, куницы, все эти хищники — словом, дипломаты! Мало еще, видите ли, в Московии вдов и сирот, стариков родителей, оставшихся без кормильцев, выбывших из строя квалифицированных рабочих! Эти господа хотят, чтобы кровь полилась снова… не их, конечно. Да и Духонин не прочь снова проливать кровь… не свою, конечно. Как бы ему не пришлось, однако, самому теперь понюхать пороху.

Была уже половина третьего, как убедился Гройлих, взглянув на свои большие старомодные карманные часы, «часы-монстр», как он их называл, но с безукоризненно точным ходом; они держались на двух гвоздиках, вернее, стальных шпильках, вбитых в дощечку, которая висела на стене, — надо предохранить эти чудесные часы, одно из удивительнейших изобретений человеческого ума, от сырости и холода, шедших от каменной стены. Через несколько минут явится по поручению обер-лейтенанта Петер Посек, он поможет Гройлиху подготовить комнату к приему гостей; придут ведь человек пять, их надо усадить. Поначалу Гройлих не нуждался в помощи; придется превратить койку — мое целомудренное ложе, подумал он — в своего рода софу, одним одеялом застелить, другое повесить на стену, чтобы дамы могли прислониться к ней. Одеяла Посек принес еще с утра. Больше всего возни было с печкой, железной времянкой, ее длинная труба выходила в форточку; через нее русские проветривают зимой свои дома, не напуская холоду в открытое окно. Остальное пространство форточки было хорошо изолировано от наружного воздуха картоном и бумагой. На длинной черной железной трубе Гройлих обычно сушил белье, какое помельче; теперь он все снял и засунул в свою подушку — получился валик для изголовья софы. Затем пришел Посек с удобным и легким соломенным стулом, взятым из сарая, где владелец дома хранил садовую мебель.

— Там есть еще два-три таких. Мы всю твою каморку заставим.

Гройлих, как истый школьный учитель, стал считать по пуговицам:

— Две сестры милосердия — дамы на первом плане! — два офицера, два нижних чина и, наконец, я да ты. Итого — восемь персон. Посчитай-ка, что нам еще нужно. Не поставить ли здесь садовый столик? Притащи-ка его. Да насчет дров не забудь. Я-то свою конуру обычно держу в холоде, а гостям будет неуютно. Ну, а еда и питье…

— Об этом, конечно, уже позаботился повар. Понятное дело…

Среди картин, которыми унтер-офицер Гройлих украсил стены своего подвала, центральное место занимала гравюра — выразительный портрет швейцарца Песталоцци в костюме времен Вертера. Узкое лицо с заостренным подбородком и горячий взгляд, устремленный на людей в военной форме, собравшихся в этом подвале в назначенный час; вокруг длинной шеи повязан, совсем не по сезону, белый шарф, а высокий воротник пальто, похожего на фрак, напоминает о Жан-Жаке Руссо или другом энциклопедисте той поры, столь сходной с современностью. Стул под портретом оставался незанятым: писарь Бертин опоздал.

Винфрид обратил внимание, сестры Берб на некое подобие гравюры: тучный король Фридрих Вильгельм I сидит, широко развалясь в кресле, а школьный учитель тех дней, с палкой, висящей на запястье, подводит к королю его сынишек, обступивших отца с грифельными досками в руках — серые пятна, разбросанные по правой стороне гравюры.

Справа и слева от заднего окна висели две олеографии; на одной было изображено жалкое школьное здание, нечто вроде крестьянской избы, с полуоторванными ставнями и кучей мусора на переднем плане. Подпись гласила: «Школа в Ручишкене (1893 г.)». И в противоположность ей на второй картинке высилось великолепное здание современной народной школы в саксонском городе Циттау (1905 г.); два этажа с высокими окнами, через которые льются потоки света. Место и год на картинках, по-видимому вырезанных из педагогического журнала, обитатель комнаты подчеркнул красными чернилами и приписал: «Какой контраст — по воле рейхстага — всего за 12 лет».

Так как вчера все получили курево, то в воздухе стлались клубы голубого дыма. Вошедший Бертин поспешил открыть форточку и перехватил благодарный взгляд хозяина комнаты. Бертин кивнул, подмигнул ему, затем поставил на подоконник стакан воды, смочил глотку и раскланялся с публикой. Задержав взгляд на светлых глазах сестры Софи, он уселся на скрипучем соломенном стуле и начал:

— Друзья, вы, вероятно, слышали, как жизнь, продолжила рассказанную мною историю и каким страшным оказалось это продолжение. Ведь я тогда действительно верил тому, что мой протеже написал в виде утешения в конце своего письма: наказание он будет отбывать после войны. Ну, а после войны мы еще скажем свое слово. А что вышло? Штрафная рота в Брест-Литовске — вот оно, наше малодушное «слово после войны». Да, но дело было в августе шестнадцатого, а вчера после обеда, когда я шел леском, в котором жалобно чирикали воробьи — ибо проклятые грузовики не то что лошади, они не оставляют им корма, — я вспомнил о тех днях и о наших иллюзиях; теперь-то, подумалось мне, и надо будет вам рассказать, что в нас тогда бродило, и что вокруг нас совершалось.

Война летом! Я проделывал войну месяц за месяцем, в снежном марте и в ненастном октябре, но нет ничего ужаснее, чем война в разгаре лета, и суть здесь не в дешевом образе жнеца-смерти, собирающего свой урожай. Война летом кажется чем-то противоестественным. Это небо, принимающее с половины шестого утра, когда мы вставали, до половины десятого вечера, когда мы ложилась, все оттенки, все тона чудесного синего цвета — томно мерцающие, бледно-голубые и прозрачные, как будто за лазурным стеклом горит свет. Так плыл день — над нами, над деревьями, над васильками, над красным маком, над буйно цветущими бело-розовыми кустами. Шагать и думать, что звуки, непрерывно доносившиеся до нас — то слабее, то сильнее, смотря по направлению ветра, — это тщательно нацеленный огонь и взрывы снарядов, которые люди обрушивают друг на друга, думать о бесчисленных остроумных изобретениях, направленных на убийство живых созданий, о бесчисленных приказах, которые с этой же целью пишутся или выкрикиваются, о презрении к смерти, которое выказывают пехотинцы по обе стороны фронта, когда, прождав ночь, они чуть свет выползают из окопов и в бешеных схватках за передовые укрепления Вердена забрасывают друг друга ручными гранатами, пронзают штыками, режут ножами, падают на «поле чести», на голую, выжженную землю, мертвые или, что еще хуже, раненые, и лежат на этой земле весь голубой солнечный день — все эти мысли невыносимо мучили меня. Мир казался разорванным. Какое-то непонятное противоречие раскололо его на две части. Жизнь и смерть неотступно преследовали друг друга. Чудесное идиллическое лето и ужасный вой раненой плоти или бесшумное тление ее никак не совмещались в моем сознании и все же требовали от меня, чтобы я рассматривал их как некое единство, как мир человека. В такие прозрачные покровы облекал я дело Кройзинга, беседуя с богом.

Бог, в повиновении которому меня воспитывали, всемогущий, всеблагий, всеправедный и всемилосердный, хотя и вырос в бога мирового, в этакое, знаете ли, всеобщее божество, но начал он свой путь как бог мужчин и бог войны. Ему не трудно было в процессе своего дальнейшего роста пожертвовать собственным сыном, дабы избавить мир от начала, которое, правда, различным образом называлось по ту и по другую сторону фронта, но, как верили все люди, противоречило воле божьей. Вы не можете себе представить, каким непоколебимым, решительным атеистом и вольнодумцем я становился по мере того, как рос и развивался. Свифт, Вольтер, Ницше, современное естествознание формировали мой разум, а разительные противоречия между небом астрономии и небом библии уже во втором классе[18] вызвали у меня и моих товарищей воинствующее презрение к церквам, вероисповеданиям и легендам, созданным религией. Нам казалось бесспорным: либо существует система Млечного Пути с ее чудовищными расстояниями, в форме линзы, или, вернее, спирали, в центре которой расположилось крошечное зернышко, называемое солнцем, а оно окружено еще более ничтожными пылинками, планетами и землей, двигающимися, вероятно, по эллипсу к определенной звезде в созвездии Геркулеса, — повторяю, либо это астрономическое пространство, измеряемое миллионами световых лет, которое по новейшим открытиям учеников Эйнштейна, сделанным как раз перед войной, определяется как замкнутая система, содержащая тысячи других систем Млечного Пути в форме далеких спиральных туманностей, либо теологическое небо — местопребывание богов, святых, ангелов и всех бессмертных спасенных душ, благостных, блаженных, ликующих. И оно, это небо, покрывает по вавилонским представлениям, словно колоколом, плоскую землю, окутанную, как луковица шелухой, оболочками сфер. Какое значение имеет разница между библиями отдельных вероисповеданий по сравнению с пропастью между нашим научным сознанием, имеющим дело с атомами, электронами, звездными системами, — и религиозным небом, с его детскими представлениями о боге, похожем на кайзера. Безразлично, сидит ли на троне высшего божества один лишь безыменный предвечный, долгое время называвшийся Иеговой, — или таинственная троица, отец, сын и святой дух, дополненные женским божеством, девой Марией, — или Аллах, дикий шейх бедуинов с его необычайно энергичным пророком Магометом!

Мир добра и справедливости, и вместе с тем мир борьбы всех против всех? И, однако, это сочетание существовало: ибо борьба всех против всех, равно объявшая землю, воду, воздух, прорытые под землей ходы и вот уж два года свирепствующая с неослабевающим ожесточением, фактически отрицает мир религий и в то же время извлекает из него выгоду. Древние религии воинов, из которых самой характерной была еврейская, прежде чем: персы изобрели новый тип ее, теперь на практике заявили о себе с большей силой, чем во времена Ормузда и Аримана, Вотана и Тора, Митры и Сераписа.

Мир словно распался на два борющихся друг с другом союза мужчин; как раз теперь Румыния собирается создать новое звено в цепи наших врагов. Но оба лагеря сохранили название своей религии — христианства, его символы, его учреждения, силу его веры, утешающие образы Марии и мучеников, вражду к евреям, учение о бессмертии — все это в весьма туманной форме, пока речь идет о делах земных; зато потусторонняя жизнь изображалась ярко как воплощение всех наших чаяний. И в этом водовороте, в центре этого непостижимого столкновения сил, находился я, живое, мыслящее существо. Разум мой не удивлялся миру, каков он есть. Я уже сказал, что война, не вызывая во мне восторга, была мной отнесена в разряд катастроф, которые казались неотделимыми от существования на земле, вроде наводнений, штормов, землетрясений. Но, как верующая душа, я не мог понять войны; я не мог с ней справиться.

Во мне упорно засело — и сейчас еще неистребимо сидит — стремление к осмысленному существованию человека на земле. Но, чем больше я отучался под влиянием тяжелой, исключительно тяжелой физической работы от мыслительной деятельности, чем дальше уходил в результате постоянного повиновения и полного отсутствия самостоятельности от самочувствия взрослого человека к самочувствию ребенка, которого кормит, поит и одевает отец-государство и мать-Германия, — тем упорнее всплывали во мне детские чувства и детские мысли, а они никак не мирились с тем, что в данный момент происходит в человеческом обществе: бессмысленная проба сил, бессмысленная борьба, бессмысленное умирание. Гибель всего благородного, честного вследствие заговора подлости и пошлости не могла способствовать победе, благополучному исходу в такое время, когда страдание требовало душевного подъема, а жертва отечеству — высокого чувства человечности, когда только вера в справедливость нашего дела могла заставить нас воевать больше двух лет с перспективой на бесконечную вереницу подобных же дней, недель и месяцев в будущем.

Все это я продумываю ясно и сознательно, облекая свои мысли в четкие слова, лишь теперь, почти полтора года после известного вам лета шестнадцатого года. В ту пору они были еще смутны и неопределенны, но набегали настойчиво и упорно даже в те минуты, когда я шел по дощатому настилу с сорокатрехкилограммовым снарядом на плече от вагона до штабеля, где два товарища снимали с меня колоссальную лежащую в ивовой корзине стальную трубу, в которой что-то булькало. Временно нас зачислили в команду грузчиков — вскоре после того, как мы распрощались с отрядом звукоулавливателей — и я упрямо и решительно подставлял мой позвоночник под этот груз, предназначенный для того, чтобы, пронесясь по воздуху, обрушиться на француза. А ведь я не чувствовал к французам ни малейшей ненависти, ярости, злобы. Сначала я думал, что мой позвоночник и мускулы не выдержат нагрузки вьючного животного, но когда я догадался настелить на правое плечо несколько пар носков, дело пошло хоть и с трудом, но не хуже, чем у тех, кто во время работы не занимался решением мировых проблем. Никогда не думается так хорошо, как во время ходьбы. Телу, по-видимому, безразлично, приходится ли ему, помимо ритма движений, выполнять еще и другую работу или нет. Понадобились гораздо более горькие переживания, лишения и муки, для того чтобы ослабить силу моего разума и превратить меня в полуидиота, с которым вы познакомились, когда меня наконец перевели сюда и этим спасли.

Летом шестнадцатого года, в августе-сентябре, мое мышление еще было достаточно подвижным, хотя я и знал, что иду под гору. В августе четырнадцатого года, когда я набрасывал план книги «Магия и гибель», я сделал подробные заметки к своей будущей статье о сущности божественного, где с достаточной, как мне казалось, ясностью и простотой пытался изложить ряд новых фактов, объясняющих материалистическое толкование основ религии. Некоторые абзацы, важные выводы, прочно улеглись в моей невероятной памяти: я помнил их слово в слово. Еще на сербских дорогах, во время продолжительных переходов, я без труда учинял им смотр. Они выстраивались в моей душе, как нетронутые фигуры начатой шахматной партии, которая казалась мне еще вполне понятной и которую я намеревался доиграть на досуге.

В шестнадцатом году, под Верденом, в свободные вечера после тяжкого трудового дня я часто вглядывался в эти фигуры. Они все еще стояли, но, как ни странно, казались заброшенными на какую-то башню, и я смотрел на них снизу, из тоскливого отдаления, как ребенок, у которого родители отобрали оловянных солдатиков и поставили их на высокий шкаф, для того чтобы он сначала выучил уроки. Я смотрел на них, я знал, что они принадлежат мне, что они расставлены правильно, но уже перестал понимать, по каким правилам. Я не мог бы доказать истинности моих положений и, вспоминая, как они звучат, вспоминал только слова, а смысла уже не понимал. И, однако, мысленно я с прежней страстностью обсуждал смерть юного Кройзинга, оперируя понятиями верующего школьника, который ведет в бой свой разум, желая доказать правильность того, что ему хочется считать правильным. Есть ли смысл в жизни и смерти человека? Если есть, то как вдвинуть в рамки этого положения смерть моего друга, смерть по воде случая, судьбы или французских снарядов, которые, вовсе не на него лично были нацелены и скорее уж должны были настичь тех, кто послал его сюда, на эту заброшенную ферму Шамбретт, и не сменили его вовремя, на что он имел полное право после двухнедельного или месячного пребывания там? Или же сцепление обстоятельств, которые я в общем считал осмысленными или по крайней мере вкладывал в них нечто осмысленное, стало союзником подлости? Как это сочетать со смыслом жизни, с основами религии, от которых я не хотел отступаться? И если военные в образе бравого, ограниченного подполковника Винхарта не оказали мне помощи в борьбе за оправдание Кройзинга, разве в армии не было людей, специально для этого предназначенных, людей, обязанных заботиться не о дисциплине, как господин Винхарт, или о теле, как доктор Бюргель, а лишь о душе, — духовных пастырей, священников, служителей всех религий?

Я издали слушал католические походные мессы, уже два раза отслуженные для наших баварских артиллеристов на хорошо защищенных позициях. Меня отправляли на многие протестантские богослужения в Лилле, в Сербии, а затем и здесь. В Алексинаке после сорокакилометрового перехода по горам и долам один священник осчастливил нас проповедью. Он рассказал нам с актерскими ужимками, как ездил в дозор в сопровождении своих гусар, и о возвышающих душу встречах с его величеством. Это выступление не замедлило оказать свое действие на наших берлинских и гамбургских рабочих, валившихся с ног от усталости, и надолго снабдило их материалом для насмешек и всякого рода атеистических шуток. Вскоре после нашего прибытия — это было в праздник тела Христова или, может быть, на троицу — серьезный бородатый священник отслужил обедню и прочел проповедь, в которой гораздо убедительнее и возвышеннее говорил о воле божьей и об искупительной смерти сына божьего на кресте. Но, к несчастью, богослужение происходило среди ящиков с гранатами и снарядами, на которых были нарисованы желтые и зеленые кресты в знак того, что эти снаряды наполнены ядовитым веществом. Я тотчас же подумал об издевательском противоречии между этими знаками и словами пастора, но ничего не сказал: зачем было мутить источник силы, каким, может быть, явилась эта проповедь для тех моих товарищей, которые выросли в благоговейном почитании бога? Но оказалось, что не у меня одного — глаза и ум, чуткий к контрастам. Как раз гамбуржцы, уроженцы старинного протестантского города, тихонько болтая в сумерках на своем диалекте, тоже возмущались этим вопиющим контрастом.

В тот же вечер Хольцер, Лебейде и Халецинский засели за карты, а я присутствовал в качестве болельщика; все трое берлинцев, окончив партию, в которой козырем оказались трефы, тихо-мирно договорились впредь называть трефы крестами. Только трефа, которая выигрывает, будет называться желтый крест — «лимонад», а которая проигрывает — просто крест, с Голгофы. Должен заметить, что словом «лимонад» некоторое время при разговорах по телефону условно заменяли «желтый крест», то есть название ядовитого вещества, которым начинялись снаряды.

Это общее настроение меня тогда глубоко взволновало, как хороший знак: откуда бы немец ни был родом, он протестует против осквернения символа своей религии — использования его в военной технике, подобно тому как он в свое время восставал против платы за отпущение грехов душам, томящимся в чистилище, и в образе монаха Мартина Лютера дрался в Виттенбергской дворцовой церкви за тезисы, направленные против индульгенций. Правда, ни гамбуржцы, ни берлинцы, ни эльзасцы Фридолин и Жозеф, да и наши верхнегессенские крестьяне не старались сговориться между собой на этот счет; но это вытекало из одного почти комического факта: вне службы они говорили на своих местных диалектах и сразу же переставали понимать друг друга, даже друг над другом потешались. Я же, благодаря тому, что посвятил семестр изучению истории права и филологии, понимал все диалекты — и нижненемецкий, и берлинский, и гессенский, и эльзасский. И так вышло, что я один из всей роты мог участвовать во всех разговорах и всеми считался полноценным немцем, тогда как все они втихомолку или вслух насмехались над товарищами, которые «даже не умеют говорить по-немецки», то есть на том немецком диалекте, который считается единственно правильным у каждого из германских племен.

— Глотни-ка воды, — напомнил унтер-офицер Гройлих. — Иначе проклятый горчичный газ задним числом еще сожжет тебе глотку. В порядке вещей, — пробормотал он, — что писатель понимает всех, и, пожалуй, лучше, чем они сами себя понимают.

А Винфрид, сидевший в полутемном углу, испустил вздох облегчения.

— Ну, сегодня вы нам задали перцу, Бертин. Кто мог бы себе представить, что в мозгу солдата-землекопа мысли растут безостановочно, словно трава, хотя бы у него на плечах лежала такая поклажа, как снаряды!

Бертин кивнул и продолжал:

— Очень жаль, господин обер-лейтенант, но эти растущие, как трава, мысли — такой же непременный элемент моей действительности, как ходьба или ношение тяжестей. Но вот мы с вами подошли к гораздо более легким и более реальным вещам. В те дни, видите ли, произошло замечательное событие. Десятого сентября, ранним утром, как только мы построились, нам сообщили приказом по армии, что битва под Верденом закончена, и притом самым выгодным для нас образом. Мы ее выиграли. Так или иначе, боев под Верденом уже не будет. И в самом деле — вы это видели, фельдфебель Понт, — мне сделали позднее соответствующую запись в мою солдатскую книжку.

Я всегда знал, как сильно чувство юмора у наших солдат. Только оно и давало нам силы владеть собой в таких положениях, когда люди, склонные к брюзжанию, вероятно, взбунтовались бы. После команды «вольно» послышались самые разнообразные замечания на всех диалектах, а Халецинский, как бы подводя им итог, сухо сказал:

— Будем надеяться, что французу приказ этот известен. Наше начальство, конечно, не забыло послать ему открытку!

На это Хольцер, приставив руку к уху, отозвался:

— Видно, я болен. Страдаю слуховыми галлюцинациями. Мне почему-то кажется, что в Корском лесу француз все еще стреляет.

— Только потому, что до него пока не дошло, — спокойно заметил Лебейде.

Мы как раз приближались к вновь прибывающим вагонам, в которых транспортники уже открывали раздвижные двери и клали сходни, делая все приготовления к разгрузке.

— Пойди-ка в телефонную будку и позвони им!

«Не следовало издавать такой приказ», — думал я про себя. Не забудьте, как близко я принимал к сердцу то, что впоследствии столь основательно выкорчевали из моего сознания, — заботу о настроении наших людей. Я огорчался, обнаружив, что мои товарищи не склонны считать наше командование мудрым, что они откровенно над ним потешаются; словом, я испытывал обычное для интеллигента чувство ответственности за общую судьбу.

Победоносное завершение Верденской битвы! А мы из всего пояса заградительных укреплений только и завладели что Дуомоном и Во и потратили почти семь месяцев, чтобы пробиться хотя бы на один километр вглубь! Началось с бранденбуржцев Рихова, а за ними в преисподнюю покатились баварцы, силезцы, померанцы, ангальтцы и одному богу известно какие еще дивизии. На кладбищах Азана, Билли, Романи лежали те, кого в сущности можно было доставить в тыл — многих из них еще живыми, хотя и с тяжелыми ранениями. Каждый месяц десять тысяч человек, юного и среднего возраста, находили здесь смерть, а ведь при их рождении никто не рассчитывал, что они так ужасно погибнут. Вероятно, с жизнью рассталось и такое же число французов. А теперь главный штаб признавался в поражении, смехотворно его маскируя. Я таскал короткие объемистые снаряды для стамиллиметровых гаубиц на плече, подложив под них несколько носков, но не менее тяжелы были мучившие меня мысли. Вы скажете: а мне какое дело? Да, в том-то и тайна: интеллигент распространяет чувство ответственности на все виды деятельности, к которой он причастен, как ни мала доля его участия в них. Я шел на фронт в пятнадцатом году полный воодушевления. Остатки его, остатки моей юношеской наивности, еще не совсем увяли.

Глава четвертая. Слухи

С «дивана» раздался вздох. Все взгляды устремились на двух сестер милосердия, снявших свои косынки. Прелестные девичьи головки составляли такой контраст с форменными платьями нарочито неуклюжего покроя, что, казалось, они заблудились, случайно попали не на те плечи. Вздохнула матово-смуглая сестра Софи. Черноволосая Берб сидела, крепко зажав в маленькой, без колец ручке новые варежки из голубоватого меха и держа перед собой этот подарок, как оружие.

— Да, вздыхай, Софи! — сказала она с сильным швабским акцентом. — Желтый крест! Зеленый крест! Все тот же Христов крест превращают в марку для чудовищ нашей тяжелой промышленности. Извините, унтер-офицер Гройлих, — обратилась она к хозяину помещения, — я не додумала о том, что вас так зовут, но я же не писатель, говорю как бог на душу положит. Крест Христов! Известна вам кантата нашего Иоганна Себастьяна о снятии с креста? Мой земляк Иоганн Петер Гебель пришел в ужас уже оттого, что в его время один английский инженер изобрел гранату, тогда она называлась ракетой, и ею обстреляли датские суда. Гебель назвал этого инженера дьяволом; но по крайней мере креста мы тогда еще не трогали. Теперь мы опустились до огнеметов и ядовитых газов, и кто знает, чем еще подарят нас талантливые изобретатели и талантливые нации. — Она перевела дыхание, Софи обняла ее за плечи и прикоснулась губами к щеке подруги, где-то поблизости от ее губ, искоса взглянув на Бертина, который стоял спиной к свету и набивал трубку с загадочным выражением лица.

— Все это от легкомыслия, сестра Берб, от нежелания думать, как мне кажется, — ответил фельдфебель Понт, не то соглашаясь, не то возражая на ее горячую речь. — Все склонны пользоваться крестом: и архитекторы на своих проектах, и трактирщики на своих столах, и господа артиллеристы на своих изобретениях. Какое значение для нас имеют теперь символы! Человечество катится под гору, все ниже и ниже.

— Правильно, правильно, господин архитектор, — пошутил Познанский, — тенденция превратить священные духовные символы в фирменные и рекламные марки, по-видимому, неизбежно растет вместе с нами. Чего только мы не именовали романтикой, прогрессом, социализмом! Мы злоупотребляли именем народа, чтобы прикрывать им аннексии чужих стран, захватывать сокровища недр. Старик Гёте просто называл наших политиков «Бери-Хватай-Загребай», а мы, — он запнулся и покосился на Винфрида, который, стоя возле печурки, начал расстегивать свой подбитый мехом жилет, — мы заключаем мир без аннексий и контрибуций, но рассчитываем взять свое, раз уж царизму пришлось расплачиваться за кутеж. Но, дорогой Гройлих, где же ваши новости?

Как бы в ответ на этот вопрос раздался стук в дверь. Унтер-офицер телеграфной роты стоял на пороге с новехоньким телефонным аппаратом в руке и со свертком, беспомощно зажатым под мышкой.

— Я мог бы уже вставить новую вилку в коммутатор. Но как я протяну туда провод? Придется поднять шум, стук. Стены здесь каменные…

— А завтра воскресенье, — добродушно кивнул ему Понт, пародируя интонацию вестфальской речи своего товарища. — Погляди-ка на это оконце! — и он показал на маленькую открытую форточку, находившуюся в метрах полутора от земли. — Протяни провод отсюда, а в канцелярию введи его через такое же оконце. Все это, разумеется, временно, но дня на два хватит.

— Совершенно верно, — сказал вошедший. Поставив аппарат на подоконник, он просунул моток провода сквозь форточку, козырнул по-военному и вышел.

Унтер-офицер Гройлих взял аппарат, за установку которого боролся долгие месяцы, поставил его на свой рабочий стол, притворил форточку и приложил трубку к уху. Все присутствующие с интересом взирали на него, хотя вряд ли он слушал что-нибудь важное.

— Аппарат включен, — сказал он вскоре, услышав характерные шумы, и положил трубку на рычаг. — Теперь мы подключены к местной сети. Через несколько минут, ровно в четыре, по телеграфу будут передаваться известия из Бреста, а через Брест мы связаны на юге с Варшавой, на севере — с Двинском и Ригой.

— Слава святой технике! — воскликнул Бертин. — В ближайшее время я непременно воспою в стихах сопричтение ее к лику святых. Расскажу вам, как мы, землекопы, обходились без этих чудовищ все ниже опускающегося человеческого духа. Ведь сестра Берб совершенно права. И все же я рад, что живу в двадцатом веке. Недавно я рассеянно рылся в своих бумагах — не знаю, говорил ли я вам, что все время, когда я был в Лилле, в Сербии и под Верденом, я инстинктивно не вел дневника, а домой писал только скучные сентенции и всякую галиматью. Я забыл одно исключение, и оно мне пригодится для иллюстрации того, что я хочу сказать. Из Сербии, где мы, отрезанные от всего мира, строили дорогу у подножия гор, нас перебросили в окрестности Вердена, то есть в местность, довольно тесно примыкающую к Германии, к цивилизованному миру с его газетами, телеграфом и всеми средствами связи, отчего, впрочем, мы не стали менее изолированными. Там мне пришло в голову напечатать статью в одном из наших литературных журналов; мне хотелось написать на тему «Психология распространения слухов». Впрочем, тогда я еще не совсем ясно понимал, что возвращение в детскую или в школьный класс, на которое обрекла нас война, тесно связано с отказом от всякого критического анализа, от здорового неверия, в котором воспитывала нас наука до четырнадцатого года.

— Браво! — воскликнул унтер-офицер Гройлих и тут же шлепнул себя по губам.

— Геродот, знаете ли, добросовестно записывал все слухи и сплетни, исходившие от египетских фараонов или из какого-нибудь «хорошо осведомленного источника», перемешивал их с естественно-научными и историческими истинами, предоставляя филологам отделить ложь от правды. Для него, как и для Гомера, бродячая богиня слухов Осса, называвшаяся у римлян Фамой, — надежный источник информации; именно таким источником она стала и для нас, солдат. Строевые солдаты и нестроевики принимали и отвергали все известия отнюдь не по тем критериям, которые мой более зрелый (и все же детский) мозг считал правильными, однако то, что совершенно завладевало их менее критическим умом, как я замечал, неизменно производило впечатление и на меня. Я, правда, над этими слухами смеялся, но смех этот лишь слегка пенился на поверхности моего сознания. А в глубине, властно прокладывая себе путь, действовал древний лесовик Пан, упрямо нашептывавший свое: «Правильно то, что мне приятно, — ложно то, что мне мешает». Голос оракула вещал: «Всякое известие тем правдоподобнее, чем больше оно соответствует моим желаниям»; звучало древнее проклятие: «То, что унижает и оскорбляет моих врагов, — то и верно». Мир снова измерялся масштабами желаемого. В этой маленькой черной тетради — он вытащил ее из кармана — записаны слухи, собранные за одну неделю, вместе с заметками, показывающими, что отсутствие газет порождало склонность ловить слухи, а наличие официальной цензуры вселяло недоверие ко всякому печатному слову. Всему ненапечатанному уже по одному тому, что оно не было напечатано, приписывали куда большее значение. Вести, не оглашенные в печати, толковались как запрещенные к огласке.

Голову солдата ежедневно забивали всяким раздражающим вздором, и это создавало почву для распространения неблагоприятных для нас сведений, которым охотно верили; к тому же преувеличения подстегивали фантазию, а мнимая точность подробностей гримировала молву под истинный исторический факт. Теперь мы уже не стояли на подступах к Вердену, но позиции наши были выдвинуты вперед, и мало кто проникал к нам из внешнего мира. И я был озабочен мыслями, которые, — Бертин коротко рассмеялся, — которые совершенно естественны для сознающего свою ответственность гражданина. А теперь я прочту вам свои записи, притом с датами и указанием источников.

— Ни в одну войну нашего тысячелетия, — проговорил Познанский, откинувшись на спинку соломенного стула и устремив глаза в потолок, — государство не обходилось без цензуры и всегда преграждало в случае надобности путь всяким известиям.

Винфрид откликнулся на эту реплику одобрительным кивком.

Но Бертин, по-видимому, решил не отвлекаться.

— «Шестнадцатого апреля 1916 года, — прочел он. — Между Реймсом и Диксмунденом армия Белова прорвала неприятельский фронт на расстоянии восьми километров (по слухам)».

— «В Гамбург прибыли представители нейтральных государств, которых примет кайзер, находящийся в Крейцнахе (со слов одного отпускника)».

— Держи карман шире, — сказал унтер-офицер Гройлих, пародируя берлинских скептиков.

— «В Магдебурге во время голодного бунта было расстреляно около сорока человек, в том числе девятнадцать женщин (из письма на фронт)».

— Хотел бы я видеть этот бунт! — запротестовал на этот раз Винфрид.

— «В Берлине ожидается большая забастовка женщин на заводах боеприпасов; причина — сокращение хлебного пайка (со слов отпускника)».

— «Пытаются взрывать заводы. На предприятиях АЭГ несколько раз находили бикфордовы шнуры (из письма на фронт)».

— Чепуха! — воскликнул ефрейтор Посек. — Кто будет закладывать запальные шнуры?!

— «В Стокгольме уже заседает предварительная конференция — по вопросу о заключении мира, созванная социалистами (слух)».

— Жалко, что нас не позвали, — рассмеялся унтер-офицер Гройлих, — мы бы уж добились, чтобы мир был заключен.

— «Семнадцатого апреля, — продолжал Бертин, — тридцать депутатов Думы предприняли поездку в Англию с политическими целями; их не хотели было выпустить обратно, но они уехали через Швейцарию, Германию и Норвегию. По их словам, положение в Англии весьма тяжелое (со слов отпускника)».

— Через Германию? — повторил фельдфебель Понт. — За год до свержения царизма!

— «Стачки в Берлине, в Шпандау, у Круппа (у Круппа, по-видимому, действительно были)».

— «Восемнадцатое апреля. Четвертый военный заем дал по одним сведениям шестнадцать, а по другим сведениям двадцать семь миллиардов (слухи)».

— «В Германии предстоит всеобщая стачка (слухи)».

Все дружно рассмеялись.

— «Прерваны отношения между Испанией и Германией (слух из Дамвиллера)».

— «Восемнадцать миллиардов военного займа (слухи)».

— Богатый же мы народ. Одним мановением волшебной палочки добыли восемнадцать тысяч миллионов марок! — воскликнула сестра Софи. — Недурное приданое для фрейлейн Германии.

— «Заключено перемирие с Россией (слух из Дамвиллера)».

Снова — всеобщий смех. Винфрид, перестав смеяться, спросил:

— Может быть, послушаем, что скажет нам провод?

Унтер-офицер Гройлих тряхнул толовой.

— Если будут важные известия, мы сейчас же их поймаем.

И Бертин продолжал читать.

— «Девятнадцатого апреля. В Висбадене войска, которым приказали без предварительной передышки выйти на линию огня, отказались выступить, разгромили канцелярию и выбили стекла в окнах у батальонного командира (со слов связных, отпускников)».

Фельдфебель Понт выпрямился на своем табурете, положил стиснутый кулак на стол, но промолчал. Это могло значить: «А почему бы и нет?»

— «Уезжающим в отпуск артиллеристам приказано сдавать винтовки и шашки (для чего, собственно?)».

— «Двадцатого апреля. До третьего мая будет решено, отправят ли нас (1/X/20) в Шпандау».

— «Двадцать третьего апреля. На ферме Мюро заключено перемирие с Россией на пять дней (со слов кучера Борнова)».

— «Английский король отрекся от престола (со слов артиллеристов)».

— «Двадцать седьмое апреля. Перемирие с Россией (передано по телефону)».

— Интересные записи, Бертин, — серьезно сказал Познанский. — Если в ближайшие недели у нас будет для этого время, вам уже не придется прятать свою «Психологию слухов», построенную на этом материале: теперь, его можно проверить.

Бертин вскочил.

— Слухи! — воскликнул он, откашлялся и сделал глоток из своего стакана. — Теперь гораздо важнее вглядеться в действительность, в то, чего мы здесь ожидаем. Правительство великой державы обратилось с требованиями и предложениями к представителям власти — и это уже не слухи. Мы ждем, что прибудут парламентеры, что наши встретятся с ними лицом к лицу, делегация с делегацией. Это правительство отказывается от территорий, захваченных его предшественниками в последнее столетие, заявляет, что заранее готово признать результаты голосования об отделении или пребывании в составе России всех областей, заселенных так называемыми инородцами. По-вашему, это не важно? Мне это напоминает ночные заседания Генеральных штатов в Париже, в августе 1789 года. Если наши партии и министерство иностранных дел смогут подняться на такую же высоту, доктор Познанский, тогда мы вздохнем свободно, тогда будет о чем писать — защищать, объяснять, обобщать правое дело! Тогда мы осмелимся обратиться к себе и всем нашим современникам с кличем: «Tua res agitur!» — тебя это касается, за твое дело борются.

Все задвигались, и, точно подчеркивая всеобщее оживление, вызванное этими словами, зазвенел, впервые подавая голос, телефон, и тотчас же послышалось тиканье аппарата Морзе; унтер-офицер Гройлих — он один умел им пользоваться — остановился как вкопанный у противоположного конца узкого стола. Винфрид поднял телефонную трубку и через минуту ответил:

— Поблагодарите, пожалуйста, ротмистра фон Бретшнейдера, мы непременно будем. А как насчет Брест-Литовска? — Сообщение, которое он услышал, было кратким, но, по-видимому, приятным.

Положив трубку на рычаг, Винфрид весело сказал:

— Наш принц с большой свитой прибыл в Брест-Литовск и будет лично вести переговоры о перемирии. Чтобы отпраздновать этот день, комендатура приглашает нас сегодня вечером на оленье жаркое. Разумеется, не всех. Мы будем символически есть за вас.

— Русские парламентеры действительно прибыли в Двинск и покатили дальше через Вильно. Принц Леопольд взял с собой своего начальника штаба Клауса. Он ожидает сегодня же представителей министерства иностранных дел из Берлина и Вены — все соберутся в Брестской крепости, которая, таким образом, войдет в мировую историю и, может быть, станет бессмертной.

— Гройлих, — с удивлением сказал Понт, — я никогда еще не слышал, чтобы вы говорили таким торжественным тоном.

— Со времен Мюнстерского и Оснабрюкского мира, — серьезно ответил школьный учитель, — у нас не было таких событий, — ведь тогда понадобилось двенадцать лет для заключения мира. Если же мы заключим мир за двенадцать дней, Понт, это будет рекорд двадцатого столетия.

Член военного суда Познанский застыдился тихого пафоса, прозвучавшего в словах этих людей в куртках. Он заерзал, точно ему стало тесно, в мундире с высоким воротником, как становится тесно мотыльку в оболочке куколки, и круто переменил тему разговора:

— Вместо того, чтобы здесь стоять, предлагаю проветриться и несколько минут погулять под не столь историческим небом Мервинска. Кстати погляжу, не появились ли на небе три звездочки, как на майорских погонах, и не пора ли мне закурить.

— Узнаю Познанского! — воскликнул Винфрид, уже стоявший на пороге: он собирался уйти вместе с сестрой Берб. — Ради красного словца он вступает в противоречие с самыми незыблемыми железными основами культуры! Прикидывается, будто ему не известно, что на погонах майора, младшего по чину среди офицеров штаба, — гусеницы! Идем, идем, старый вавилонянин, через пять минут шабес кончится, и вы сможете возжечь в честь Моисея и пророков огонь на жертвеннике, сиречь…

— Гаванну, — торжественно закончил Познанский, — импортной фирмы Упмана в Берлине.

Он достал из кармана серебряный футляр, раскрыл его, щелкнул затвором и поднес к самому носу своего молодого друга: на полинявшей фиолетовой бархатной подкладке лежали три светло-коричневые сигары, каждая в отдельном углублении, опоясанные заветными красно-золотыми кольцами.

Сестра Берб Озан, приблизив свой носик, понюхала и рассмеялась:

— Настоящие майские жуки! Так всегда пахло в ящиках моего брата.

Пока Бертин с сестрой Софи подымался по лестнице, собираясь глотнуть воздуха, и под зелено-голубым вечерним небом, с которого струился холод, надевал на нее пальто, натягивая короткий капюшон на узел ее волос, она спросила:

— Что же, Вернер, теперь вы уже верите, что будет заключен мир?

По-видимому, она давно через Берб и Винфрида знала о том, что происходило на прошлой неделе и как все происходило. (Им хотелось взять друг друга под руки, но неловко было на глазах у всех.) Бертин тихонько, как бы нечаянно, провел тыльной стороной ладони по ее руке.

— Вы еще услышите об этом, Софи, если только русским удастся провести свою линию. Тут немало подводных камней. Если нам повезет, дело обернется, как в балладе Лотзена: «Держите влево! — раздался крик».

— Найдется у тебя сигарета? — тихо спросила она, заглядывая под его очки.

— Целый десяток, — ответил Бертин, — только что получил. — Он достал из кармана и положил в ее красивую большую руку пачку сигарет. — А вот и звезды, которых ждет Познанский, — по крайней мере две. — Он чиркнул зажигалкой.

Винфрид с сестрой Берб завернул за угол дома, ее глаза еще смеялись, вероятно, от его поцелуев. Он пропустил ее вперед в полуотворенную дверь и, оставшись один на ступенях, крикнул:

— Продолжение следует. Запах кофе уже щекочет ноздри.

Глава пятая. Тогда…

Петер Посек позвал на помощь еще одного товарища и вместе с ним убрал со стола разнообразнейшие сосуды, из которых пили кофе, освежающий черный кофе с большим количеством сахара; пили его и слушатели, и ораторы, ибо возбуждение, вызванное известием о приезде русских, улеглось не сразу. Понт дразнил Бертина слухами, которые тот так тщательно подбирал и записывал, а унтер-офицер Гройлих напомнил, что еще в апреле этого года такие же буйные лозунги с призывом к миру всколыхнули и фронт и тыл. Ему даже было известно о листовках, отпечатанных тогда в Ландау и распространенных баденскими социалистами. Между тем сестра Софи с записной книжкой Бертина в руках еще раз назвала рекордную цифру четвертого военного займа — шестнадцать, нет, двадцать семь миллиардов марок!

— Ведь мы достали новый календарь Красного Креста на 1918 год; десять и семь десятых миллиарда марок выложил наш народ в апреле, чтобы добиться победного мира… — И после короткой паузы она прибавила: — А той же осенью снова десять и семь десятых миллиарда. Как покрыть такие долги? Ведь заем есть заем, не правда ли? И порядочное государство не может не уплатить деньги, которые оно выкачало из населения.

Все с большей грустью смотрел Бертин на эту прелестную девушку, которая всю энергию и всю силу своего юного патриотического сердца отдавала больным и изувеченным солдатам, — как тысячи девушек из аристократических кругов.

— Да, сестра Софи, все это большие проблемы… Когда война останется позади, вопрос о долгах еще встанет во весь рост, они много лет будут лежать на нас тяжким бременем, быть может, всю нашу жизнь. Нам говорят, что за все расплатятся наши враги, англичане и французы, но это, конечно, одна болтовня. Если державы соберутся за круглым столом и положат конец бойне, они вздохнут свободно и сойдутся на том, что бремя задолженности каждый понесет на собственном горбу. Русские, те предлагают коротко и ясно: мир без аннексий и контрибуций, а контрибуции — это и есть военные долги. О господи, хоть бы скорее дорваться до этого мира!

Он снова налил себе воды в стакан и, бросив прощальный взгляд на Софи, пересел с импровизированного дивана на скрипучий плетеный стул между окнами, которые казались теперь двумя черными прямоугольниками; от этого как бы изменилась и комната и даже вся ситуация. Яркий свет лился из незатененной лампы на аппарат Морзе, пишущую машинку и сосновый стол. Унтер-офицер Гройлих поспешил завесить оба окна одеялами, взятыми специально для этой цели. Необходимости в затемнении теперь, правда, не было, опасность воздушных налетов миновала, но приказ есть приказ, он остается в силе вплоть до отмены. Высоко подняв руки, Гройлих привычным движением навешивал тяжелую ткань из искусственной шерсти на крюки, в свое время вбитые в стену именно для этой цели, и с задумчивым состраданием смотрел вниз на Бертина, точно хотел сказать: «Эх, бедняга, ты и сам не знаешь, до какой степени ты прав. Уж эти господа сумеют высосать из нас все соки, если только мы дадимся им в руки, мы, то есть налогоплательщики, все, кто зависит от заработной платы, оборота и тантьемы. А борьба, которую это вызовет на всем земном шаре, — застанет ли она тебя, писатель, на правильной позиции? Тебя — с твой женой, дочерью банкира, и подругой, фрейлейн фон Горзе?» Он снова уселся на табурет в той выжидательной позе, в которой теперь сидели все.

— Итак, Бертин, — сказал фельдфебель Понт, — о чем пойдет речь сегодня?

— Да, в самом деле! — несколько запинаясь, начал Бертин. — Сестра Софи была права, роясь в моей записной книжке. Ведь мы как раз выиграли Верденскую битву и повели новые позиционные бои под Верденом. Блажен, кто верует. Если смотреть на те события с сегодняшней точки зрения, следовало уже тогда подумать о мире, по крайней мере нам, армии, да и тем, кто остался в тылу, тоже. О высоком начальстве у нас и мнение было высокое; теперь мы склонны это мнение переменить. А ведь все зависело от веры в талант хоть некоторых наших политических деятелей и генералов. Солдат знал, что он исполняет свой долг, предельно напрягает силы. Он голодал, был замучен муштрой, но он отдавал все, что только мог, и умирал — не за кайзера и отечество, как неустанно старались втолковать читателям со страниц газет мои подхалимствующие коллеги, а за свой домашний очаг, за жену и детей, за родину, за то, чтобы возможно скорее вернулась мирная жизнь.

Итак, было объявлено, что Верденская битва завершена, но по сути дела ничего не изменилось. Из моей черной записной книжки вы видели, как были перенапряжены наши трепещущие нервы. При этом мы все еще надеялись, что Верденская битва завершит войну, и больше всех надеялся я. Однако лето миновало, на многое открыв нам глаза. Победили мы или нет, мы ни в каком отношении не подвинулись вперед, ни на шаг, и пресловутый приказ по армии, надменный и глупый, послужил лишь поводом открыто высказать все, что мы думаем о нашем командовании.

Смена руководства произошла, как вы уже знаете, в конце августа. Господ, ответственных за наступление на Верден, потихоньку отшили, но с почетом перевели на другие командные посты, сплавили на Балканы, а верховное командование передали в другие руки, в которых оно и сейчас еще находится, но в ту пору они считались руками кудесников, — в руки Гинденбурга и Шиффенцана. Мы твердо надеялись, что им непременно удастся довести дело до благополучного конца. Поэтому такое завершение Верденской битвы не нанесло серьезного ущерба фронту. Уж Гинденбург справится, говорили в войсках, и наши солдаты рассуждали точно так же. А те из наших берлинских и гамбургских рабочих, которые этому не верили, по крайней мере молчали. Не то, чтобы они боялись доносчиков. Но к чему смущать других, тех, кто, быть может, с верой утратит и душевные силы? А служба требовала напряжения всех сил.

Как известно, Антанта нанесла тогда удар одновременно на всех фронтах; мы в нашем углу тоже это почувствовали. Румыния объявила нам войну, несмотря на родство с Гогенцоллернами, на которое немецкий народ возлагал такие большие надежды; русские яростно наступали на востоке, итальянцы не давали передышки австрийцам, и даже в Южной Сербии, в Турции, в Палестине — на всем земном шаре люди в солдатских мундирах сшибались друг с другом и отправляли друг друга на тот свет. Думается мне, французские и английские генералы и министры пытались перед рождеством добиться обещанного их народам мира — о России мы уже не говорим. Но мы, хоть и не любили войны, хоть у нас и было достаточно причин проклинать ее, все же убежденно говорили: «Они не пройдут!» Понадобились не французские снаряды, а совсем другие силы, чтобы отнять у нас веру в мир без побежденных и победителей. Мы думали, что войну мы не выиграем, но и враги ее тоже не выиграют. Игра кончится вничью, как нередко кончаются шахматные партии. Кто раньше поймет это, тот может сделать полезный вывод на послевоенное время, привлечь к себе симпатии во всех странах земного шара — словом, победить моральным оружием, гораздо более действенным, чем знаменитые «серебряные пули» Ллойд Джорджа.

Так мы расценивали текущий момент. Мы тогда составляли большой отряд грузчиков; рота, как известно, разделилась: меньшая часть несла службу вне парка, значительно большая обслуживала парк, разгружала боеприпасы, складывала их. Нам полагалось быть наготове днем и ночью — работали ли мы посменно, я уже не помню. Приходилось разгружать вагоны, как только они прибывали; в них уже чувствовалась нехватка. Оттого мы так и работали. «Разгрузочная команда становись!» — раздавалось и в шесть утра, и в десять вечера, и в полночь. Унтер-офицеры не любили этого вида службы, им приходилось праздно стоять и смотреть. Мы еще увидим, что без надсмотрщиков дело иногда шло бы лучше. Ввиду угрозы налетов мы работали без света. Ворча и бранясь, а под конец молча, шли мы, колонна грузчиков, по дорожкам парка то днем, то ночью, гуськом, по двое, а иногда и по трое, когда таскали снаряды для мортир. Спали мы после этого крепко, но еда при такой работе была далеко не достаточной. Наши научные светила дважды в день доказывали в прессе, что народное питание у нас вполне удовлетворительное, способное возместить любую трату сил. Эти тайные советники бесили нас больше, чем военные корреспонденты и даже фельдфебель Глинский.

Рабочий знает цену науки, но знает и обязательства, которые она налагает. Солдаты часто говорили с издевкой: «Дай-ка мне статью того самого специалиста по питанию; подтереться ею — и то, наверное, уж будет питательно». Слишком мало мяса, мало свежих овощей, никакого разнообразия — а ведь рота выкармливала свиней и засевала небольшие поля, для этой цели к нам даже направляли старых крестьян и садоводов. Очевидно, в пище отсутствовало нечто, не учтенное специалистами при подсчете проклятых калорий, ибо наши консервированные супы, крупа, бобы и вареная картошка были, безусловно, питательны. И все же калорий, видно, не хватало. А кроме того, каждый солдат вместе со снарядами таскал на плечах свой личный груз забот и печалей. От одного ушла жена, соседи писали, что она путается с молодыми парнями; у другого пошло прахом хозяйство, жене невмоготу было, несмотря на помощь соседей, справиться с ним; у третьего одичали дети: они не сидели дома, носились по улицам, забросили школу, играли в войну на задворках, в подвалах, на площадях. В Гамбурге — околачивались в порту или в Ансбеке, в Берлине — в Фридрихсхайне, в Юнгфернхайде, в Хазенхайде. Густо заросший зеленью треугольник между вокзалами Шарлоттенбург и Халензе, где среди старых деревьев и виадуков помещается Эйхкампский вокзал, служил для юношей и девушек этих районов ареной военных игр и любовных похождений.

В то время у женщин появилось сознание своего раскрепощения. Они работали, как мужчины, они хотели и в личной жизни быть свободными, как мужчины. Это прежде всего с восторгом почувствовали и восприняли подростки. Может быть, и здесь, как за многими другими явлениями, скрывался гений рода, может быть, он был тем дирижером, который тянет за ниточки марионеток. Народ ощущал, что ему угрожает тяжелая опасность, он боялся вымереть, ведь война истребляла все большее количество взрослого населения. Все жили, как на гибнущем корабле, половой инстинкт сметал все преграды. У всех голова шла кругом, у меня в особенности. Помимо собственных горестей, я разделял и с товарищами их заботы: ко мне обращались за советом, я составлял прошения, вникая в документы и предписания, с которыми не справлялись наши жены. Из газет и журналов я черпал сведения о том, к какому из различных благотворительных учреждений в том или ином случае следует обратиться.

Меня угнетала мысль, что люди, погубившие юного Кройзинга, все еще безнаказанно живут и радуются своей власти. Было бы преувеличением сказать, что я лишился сна и покоя. Но я казался себе соучастником преступления и чувствовал необходимость сбросить ношу, которая грозила меня задушить. В какой-то крошечной доле мне была доверена мировая справедливость, а я, казалось мне, беспомощно сижу на движущейся льдине, как потерпевший кораблекрушение, и не знаю, кому жаловаться. Прошу вас заметить, что нравственный закон я принимал тогда гораздо ближе к сердцу и раздумывал о нем больше, чем, например, о правильности нашего общественного строя. Позднее я с удивлением отметил, что обычно мы превосходно осведомлены обо всем происходящем с человеком после смерти. На этот счет существует по крайней мере пятнадцать блестяще обоснованных точек зрения. Но, например, о соотношении между ценами и заработной платой мы знаем очень мало, и одному богу известно, когда в этом вопросе установится хотя бы одна столь же убедительная точка зрения, как в вопросе о муках ада, о вечном блаженстве, о магометовом рае или буддистском перевоплощении.

При этих словах член военного суда поднялся, походил по комнате и прислонился к двери.

— Вы находите эту иронию уместной, молодой человек? — спросил он. — К чему такие преувеличения? Ведь именно устройство человеческого общества и волнует вас. Именно поэтому мы вас слушаем. Вы хотели стать юристом и стали писателем. Вопросы права должны быть вам дороги; право вносит порядок во все наши дела, способствует разумному равновесию, смягчению произвола и насилия. Известно это вам или нет? — Он гневно устремил свои выпуклые глаза на писаря, этого молодого человека, которого он вызволил с помощью Винфрида и Лихова из рокового батальона.

Бертин посмотрел на него с благодарностью, несколько раз кивнул и, протянув руку, точно для рукопожатия, сказал:

— Благодарю вас, господин член военного суда, слава богу, что дело обстоит именно так. Провести свою ладью между правдой и неправдой — для того мы, интеллигенты, и существуем на этом свете. Поддержать одно, побороть другое — в этом мы и видим смысл жизни. Но на войне — как вы это выразите без иронии? В особенности в такое время, когда ты, расщепленный корнеплод, находишь свой путь ощупью. Не лишайте же меня удовольствия, какое дает нам преувеличение. Кроме того, у меня есть особая причина для богословских сравнений. Приближались большие еврейские праздники. В связи с ними я пережил жестокие разочарования. Мне хотелось бы сейчас рассказать и об этом.

— Нет, на сегодня, право, достаточно! — воскликнул Винфрид. — Наступление вечера на этот раз означает, что наш тесный кружок должен разойтись, каждого из нас ждут свои обязанности. Меня, например, — обязанность попьянствовать сегодня с камрадами из комендатуры.

Глава шестая. Праздники

— Так как время у нас сегодня ограниченное, — начал Бертин, садясь на свой стул, — я приступаю к делу без всяких предисловий.

Впервые с тех пор, как я надел солдатскую форму, устроили богослужение и для нас, евреев. В Монмеди, устаревшую крепость, предназначенную для охраны долины Мааса, прибудет армейский раввин, чтобы торжественно отпраздновать Новый год по еврейскому календарю. Об этом был отдан специальный приказ. «Слава богу», — сказал я, кивая самому себе.

Я не был слишком высокого мнения о раввинах, уж извините, дорогой Познанский. Во времена моей юности достойный старец, некий доктор Кон, играл роль доброго, но бессильного персонажа, он всегда воплощал в моих глазах библейскую веру, столь слабую перед натиском скептического и научного духа нашего естествознания. Уже в студенческие годы я стал редко посещать богослужения, а если посещал, то лишь ради моих родителей; я всегда был равнодушным слушателем. От этих богослужений в памяти остались некоторые трогательные мелодии, настроения, мотивы хоровых и сольных псалмов, которые я сам пел мальчиком, — исполненные скорби ветхозаветные тексты.

Я не очень-то надеялся, что армейский раввин доктор Каценштейн энергично возьмется за дело Кройзинга. Но для меня тогда важнее всего было отвести душу в беседе, рассказать обо всем человеку, который сделал своей профессией заботу о человеческих душах. Несомненно, думал я, этот доктор Каценштейн сможет назвать мне человечного и доступного офицера из окружения кронпринца, которому я в немногих словах рассказал бы о несчастном юноше. Этот офицер передал бы рассказанное дяде Кройзинга в Мец, а тот уже сам разобрался бы, в чем обвиняли его племянника, за что его хотели судить военно-полевым судом. Обвиняемые, обвинители, судьи возникали перед моим мысленным взором. В моем воображении нравственный закон был уже восстановлен, ибо никто не мог отказать (сановнику из Военного управления железными дорогами в том, на что он имел полное право. Вслед за тем начнется расследование: по чьей вине юный Кройзинг так долго оставался прикованным к ферме Шамбретт. Суд, несомненно, покарает это бессовестное убийство. Недаром я в тот день исполнял работу вьючного животного перед покинутой стамиллиметровой пушкой, недаром меня фотографировали, взяли в плен мой образ, как египтяне и халдеи взяли в плен моих предков.

Днем двадцать седьмого сентября Глинский вызвал нас в канцелярию; восемь евреев — ни один не поддался соблазну уйти в отряд звукоулавливателей. Впереди стоял долговязый Гуго Шамес, пекарь по профессии, впоследствии работавший на фабрике формовщиком. Затем Левизон, коммерсант, у которого правый глаз был почти закрыт веком, но который все же не производил мрачного впечатления. Следующими были Горовиц I и Якоб, тоже купцы, за ними — я, за мной — юный Соломон, избалованный сынок крупного суконщика, и Горовиц И, владелец табачной торговли в Берлине, у которого всегда имелись запасы сигарет, и, наконец, маленький Штраус, всеобщий любимец. Он колесил по всему краю, говорил по-французски с крестьянами, с женами мелких лавочников и доставал то кроликов для роты, то гардины для квартиры господина фельдфебеля или обер-фейерверкера Шульце. Малыш Штраус, ты так же родился под счастливой звездой, как мой Кройзинг под несчастной, ты был недоволен людьми, которые командуют нами, но ограничивался тем, что вышучивал их, и, когда я, бывало, подскакивал от гнева, ты успокаивал меня веселой мозельландской шуткой.

И вот мы все восьмеро стоим в ряд, и господин Глинский обращается к нам с речью: в немецкой армии служат сто тысяч евреев, из них большинство — в армии его императорского высочества кронпринца; в Монмеди, на богослужении, мы найдем многих единоверцев; некоторые из них наши начальники. Господин фельдфебель желает нам, чтобы и в этом случае наша рота была, как всегда, на высоте.

Могло ли ему прийти в голову, что поездка в Монмеди пробудила во мне такую горячую надежду, какой еще не было в моей душе с самого начала войны?

В армии каждый шаг полагается делать по чьей-нибудь команде, наши документы и командование нашей экспедицией поручили — о боже праведный! — кому бы вы думали? Мне! Пришлось мне стать опекуном семи моих товарищей. Вы смеетесь? Я тоже смеялся от всей души, когда мы сели на поезд в Муарее. Поездка протекала весело. Начиная с Азана в нашем вагоне стали появляться раненые, и они рассказали нам много интересного. В Монмеди солдаты евреи в касках со всех сторон стекались в комендатуру — проштемпелевать свои продовольственные карточки; их амуниция, та самая, в которой они сидели в окопах, была по возможности приведена в порядок. От них мы узнали, что кормить нас будут по еврейскому ритуалу, начиная с общего ужина после богослужения в канун праздника и до обеда на второй день праздника. Ночевать будем в гигантской палатке, укрепленной на шестах, подобных мачтовым деревьям. Мы получили одеяла, простыни и мешки, набитые стружками. Словом, мне пришлось поработать, чтобы как следует устроить моих семерых подопечных.

С наступлением сумерек зазвучали псалмы, которые верующие евреи уже полторы тысячи лет поют при зажженных свечах; они возносились к маленькому киоту со свитками торы. Псалмы, конечно, не сопровождались звуками органа, да и мелодии были не те, на фоне которых прошли мое детство, годы созревания и единоборство с традиционным богом.

Немецкое еврейство, три четверти миллиона душ, по характеру литургии подразделялось на две или три разновидности. Рейнские и франкские евреи сохранили западные мелодии, и сейчас богослужение было окрашено их ритмом и напевностью.

Странно было видеть в полутьме большой палатки на солдатских куртках защитного цвета наброшенные в виде шали талесы, странно было видеть, как склоняются каски в чехлах над страницами, покрытыми старинными крупными письменами. Но молитвы были все те же, они трогали, потрясали, ибо в этом чужом, широко раскинувшемся военном шатре, в атмосфере, созданной из легенд, благоговения и детского упрямства, повеяло ароматом родных мест.

А потам началась трапеза, традиционная для кануна Нового года. Каким-то образом узнали, что среди солдат находится писатель Вернер Бертин, и, к моему удивлению, потащили меня куда-то и усадили во главе стола, рядом с проповедником, баварскими штабными врачами, дантистами — одним словом, с людьми, которые еще сегодня утром парили надо мной, словно боги. Не очень-то свободно я себя чувствовал, ибо не знал, как себя вести, — так я отвык от тонких форм обращения с людьми. Гораздо уютнее было бы мне среди солдат, рядом с моими семью подопечными. Но я держался с большим достоинством, был в хорошем настроении, смотрел, слушал. И с глубоким удивлением думал: чем, собственно, отличаются эти сыны крупной и мелкой буржуазии, называющиеся евреями, от неевреев того же класса, какой чертой мы отделены, из-за чего нам отказывают в равноправии, кем начата эта игра, стремление сделать из нас чужаков, и что эту игру увековечило?

— Ну, здесь позвольте вас прервать, Бертин, — сказал вдруг фельдфебель Понт. — Как понять, что вы сами упорно подчеркиваете свою обособленность и одновременно претендуете на равноправие со всеми другими немцами? Не станете же вы отрицать, что разгадать эту загадку нелегко.

— Вот именно, — отозвался Винфрид и даже хлопнул в ладоши, — этот же вопрос давно вертится у меня на языке, Понт. Еще студентами мы в своем ферейне старались решить сей ребус.

Писарь Бертин, одергивая поношенный солдатский мундир, задумчиво оглядывал собравшихся. Достав из кармана черный лакированный портсигар и ножичек, рождественский дар командующего армией — кронпринца, полученный еще прошлой зимой, он тщательно отрезал кончик своей солдатской пайковой сигары — пфальцский табак, берлинская работа. Ему, очевидно, требовалось время, чтобы ответить на этот вопрос. Только после того, как Понт подал ему горящую зажигалку и по комнате распространился отнюдь, не неприятный аромат искусно обработанного табака, он наконец сказал:

— Еврейских студентов в ваш ферейн не принимали, не правда ли? Его, стало быть, по справедливости называли антисемитским, и в противовес ему пришлось создать ферейн еврейских студентов. Я никогда не был его членом, мне вообще нелегко вступить в члены какого-нибудь объединения. А что касается нашей обособленности, дорогой Понт, то если, например, высчитать, что еврейская община в Кельне, Шпейере или Трире древнее, чем немецкое население Ганновера или даже Берлина, то, приходишь к выводу, что обособленность вредит только нам самим. Ибо сыны еврейских граждан, как и их отцы, забыли, что они, как и все мы со времен Тита, обязаны бороться за свои человеческие права и, стало быть, по своей природе и по логике вещей являемся союзниками всех групп и классов, которым государство тоже отказывает в равноправии, — вспомним трехстепенную избирательную систему, антирабочую законодательную практику, низкую оплату женского и ученического труда, телесные наказания для детей. Если евреи голосуют за реакционные партии, они сами себе роют могилу — так всегда мне говорили мой отец и дядя Жозеф, спасибо им обоим еще и еще раз. Поэтому, при условии, что немецкие евреи стоят на прогрессивной политической точке зрения, я бы разрешил им маскироваться под кого угодно.

— А связь с еврейством всех других стран? — бросил Винфрид с большей резкостью в голосе, чем он того хотел бы. — Ваш интернационализм?

— Присмотритесь-ка к нему поближе, господин обер-лейтенант, — ответил Бертин. — Какой там интернационализм! Мы ведь точно так же стреляем друг в друга, как социалистические рабочие или протестанты воюющих стран.

— Гм, — сказал Винфрид, — над этим стоит поразмыслить. — Мне и в самом деле кажется, что мервинские или виленские евреи так же не похожи на немецких, как еврейский жаргон не похож на наш верхненемецкий. Ну, а теперь извините, что мы прервали вас, и продолжайте. Так как же вы пели наутро псалмы и славили Иегову в Монмеди в вашей скинии?

— Скинии! — улыбнулся Бертин. — Неплохо сказано. Все больше убеждаешься, что вряд ли кто так досконально знает библию, как ученики протестантских пасторов. Кроме того, я несколько устал, и мысли мои далеки от этой темы: меня, как, вероятно, вас всех, притягивает морзянка нашего друга Гройлиха в ожидании известий о прибытии настоящих, физически осязательных вестников мира. Но что должно быть, то будет! И самое интересное, самое главное нам только предстоит.

Итак, значит, сначала в скинии пять часов молились, так что от всех пар шел. Я в это время гулял по Монмеди — из меня какой же молельщик! А стоять и подражать другим мне казалось неприличным (нам даже роздали молитвенники, одному богу ведомо, где их достали в таком количестве). Но я собирался вернуться к проповеди. Проповедь на немецком языке мне хотелось послушать. Вы же знаете, какие у меня были тайные виды на проповедника или на кого-нибудь из начальства. Но при свете дня я не нашел на их лицах того, что хотелось бы мне видеть. Ни от одного из них не перекинулась ко мне та искра тайной симпатий, которая возникла между мной и Кройзингом, евреем и неевреем, тотчас же создав мост взаимного понимания. И вот я выслушал эту проповедь. Верьте — не верьте, но три месяца тому назад, когда Глинский сообщив, что мне на предмет женитьбы разрешен отпуск на целых четыре дня, после того как я одиннадцать месяцев подряд провел на передовой, я не был так ошеломлен, как в эти минуты, сидя в шалаше и слушая проповедь.

Надо вам знать, что хотя благочестивые евреи кое-как понимают молитвы на древнееврейском языке и, кроме того, во многих молитвенниках рядом с древнееврейским текстом дан немецкий перевод, но в молитву верующий обыкновенно вкладывает самого себя, собственную душу: бормоча молитву, он не воспринимает смысла слов, до него доходит только напевность, хоровое и сольное исполнение литургии перед алтарем — в сущности, простым пюпитром, с тех пор как уже не приносят в жертву животных в Иерусалимском храме. Зато проповедь, которую священнослужители всегда произносят на языке данной страны, укрепляет и освобождает душу слушателей, она является необходимой пищей для воздействия на общину, ее цель — очистить сердца от сора и зарядить их мужеством на многие и многие будничные дни, на долгие тяжелые времена. Поэтому община повсюду в мире приписывает такое значение слову проповедника, она много ждет от этого слова, с благодарностью его слушает и долго еще обсуждает, порой соглашаясь, порой и споря.

Наш проповедник выбрал для своей речи слова Иисуса, сына Навина, глава двадцать четвертая, стих пятнадцатый: «Я и дом мой будем служить господу». Но библейский текст был для него только предлогом, чтобы посвятить свою проповедь — кому бы вы думали? Погодите улыбаться, Познанский, вы еще будете хохотать! Не о том говорил проповедник, что после ужасного кровавого испытания по всей стране, надо надеяться, будет осуществлено полное равноправие всех немцев, нет, он говорил о фельдмаршале Гинденбурге. Да, Гинденбург был темой новогодней проповеди армейского раввина Каценштейна, произнесенной перед несколькими сотнями еврейских солдат! Каких, мол, благих намерений исполнен сей муж, как громко говорит в нем дух Иисуса, помощника пророка Моисея, с какой надеждой мы все взираем на него и как ждут от него мира все люди на земле, само собой разумеется, такого мира, который будет победой правого немецкого дела.

Неужели вот этот армейский проповедник, еще молодой, с рыжеватой бородкой и усами, с серебряной звездой Давида на ловко сидящем мундире с лиловыми петлицами, — неужели этот доктор Каценштейн послан сюда, чтобы говорить с нами как наймит господствующего класса, аристократии меча? Он обязан вдохнуть в нас бодрость, силу, пробудить в нас мысли и чувства, которые в этом неблагодарном для евреев окружении были бы одинаково живительны и для врача, и для солдата. Он должен был говорить о мире, он обязан был знать, что нет другого слова, которое отозвалось бы с такой силой в душе солдата, да и каждого человека на родине! Все лето нас поддерживала одна надежда — что зимней кампании уже не будет, а теперь, в сентябре, эта надежда почти испарилась. Все жаждали хотя бы утешающей лжи. «Dona nobis pacem». Эти слова мессы взяты из фонда нашей библии и псалмов. «Dona nobis pacem» — «Господи, даруй нам мир» — повторение слов неизвестного еврейского поэта: «Кто утвердил мир на высотах своих, пусть даст его нам и всему Израилю. Скажите: аминь, да будет!» Так трижды в день заканчивал священнослужитель молитву даже в будни — насколько же торжественнее прозвучала бы эта мольба в праздник! Она была бы превосходной темой для новогодней проповеди, но нет, речь шла не об этом. Мы слышали только бряцание оружия, фразы о вере в победу, вере, которой никто из нас не чувствовал: все думали, что в лучшем случае война кончится вничью. Геройский образ престарелого фельдмаршала — вот что рисовал нам бравый доктор Каценштейн, вот чье имя непрерывно слетало с его уст. Без сомнения, он избрал эту тему по собственному почину, веря в победу, как верит в нее вся печать. Он предполагал, что изрекая ура-патриотические истины, служит одновременно и еврейскому делу, и идее «бейся до победного конца».

«Да, да, да, — думал я, — и ай-ай-ай, и вот так так». Я наперед знал, что ответит мне этот милейший пастырь, пекущийся о душах человеческих, если я стану докучать ему своими переживаниями, рассказывать, какие чувства вызывает во мне тень умершего друга, эта неприкаянная, не находящая себе покоя душа. Нет, на откровенность с доктором Каценштейном я не пойду.

Выразил ли хоть кто-нибудь недовольство проповедью за обедом или позднее, когда мы слонялись по Монмеди, осматривали крепость, город и магазины, возле которых иногда попадались французы, глядевшие на нас с любопытством или враждой? Да нет же, проповедь всем понравилась. Врачи, фельдфебели и даже симпатичный зубной врач Лаубхейм, который пришелся мне по душе больше других, — все одобряли ее. Что пользы мне от почетного места за столом? Самый почет был мне приятен, но что проку от него? Тогда я понял, что был прав, удаляясь даже от «своих», как говорят иногда евреи в тесном кругу. Я был среди них, как глазок масла в воде, я оставался и здесь одиноким, подобно духу отца Гамлета, который бродил среди людей всем чужой. Только вне армии я смогу разрешить поставленную передо мной задачу — исправление жестокой несправедливости. Добиться отпуска, обещанного мне подполковником Винхартом, и в Берлине предпринять шаги, которые приведут к чему-нибудь реальному!

В спокойствии этого сентябрьского дня, на воле, гуляя по Монмеди, глядя на его валы, деревья — эту пока еще не тронутую войной жизнь в городе и его окрестностях, шагая по пустынным залам маленького красивого музея, воздвигнутого городом в честь своего земляка художника Жюля Бастьена Лепажа, любуясь его пастелями, я тщательно обдумал свой замысел. По алфавитному списку я имел право на отпуск, солдаты с фамилией на А и Б начали уезжать десятого августа. Пусть мне даже засчитают четыре для отпуска на предмет женитьбы — вычеркнуть меня из списка отпускников все же не могут. Даже денщики фельдфебелей и обер-фейерверкеров уезжали вне очереди, и никто на это не обращал внимания. Учитывались, вообще говоря, и прошения, подаваемые домашними на родине, если дело касалось крестьян, без которых невозможно справиться в хозяйстве в пору сева или уборки урожая.

— Сев и уборка урожая, — повторил унтер-офицер Гройлих, он увидел, как сестра Софи подавила зевок. — Летом и зимой, — добавил он, — днем и ночью. И так: будет вечно, обещает библия после потопа. И это хорошая концовка для сегодняшнего рассказа. Знаете ли вы, кстати: сказать, новогодние стихи Логау? Они относятся еще ко временам Тридцатилетней войны. Мы учили их в начальной школе:

Новый год пришел опять! Нам по-старому страдать! Все ж на бога уповайте, А за старую беду На самих себя пеняйте.

— У него, у господа бога, этих годов напасена тьма-тьмущая, — сказал фельдфебель Понт, — вот он и выпускает их, то в середине сентября, то после сочельника. Что-то преподнесет нам на сей раз рождественский дед? Наверное, что-нибудь примечательное!

— А завтра господин писарь расскажет нам, как он уехал в отпуск и отомстил за юного Кройзинга. Но прошу не раньше одиннадцати. Сегодня мы, вероятно, поздно засидимся.

И Винфрид помог сестре Верб подняться с кровати, на которой она сидела, откинувшись к стенке; ноги у нее были не такие длинные, как у ее приятельницы Софи.

Глава седьмая. Брат и сестра

Окна в комнате Винфрида, под крышей виллы, слабо светились на фоне заснеженного парка и облачного неба. На ночном столике почти над ухом хозяина комнаты тикал маленький будильник. Вскакивать со сна Винфрид давно отучился; он открыл глаза и привычным движением протянул руку к светящемуся циферблату.

— Полдвенадцатого, — произнес возле него чей-то голос — милый голос, женский. — Ты здорово поспал, муженек.

— А ты нет? — Он положил руку на прелестный изгиб, между бедрами и спиной.

— Совсем капельку. — И она позволила ему приникнуть к ее губам. Когда он сделал попытку теснее прижать ее к себе, она сказала:

— Нельзя! Нельзя! Нельзя! В двенадцать ночи я должна…

— Ничего ты не должна! Ты должна меня любить!

— Скажи это старшей сестре.

Она подняла голую руку, включила лампу, прикрытую ее голубым носовым платком и ждавшую электрического тока.

— Служба есть служба! Когда мы поженимся, дружок, и эта проклятая война останется позади, я смогу по воскресеньям валяться в постели хотя бы до полудня. Если мы еще сможем нанять какую-нибудь Лизхен, которая присмотрит за телячьим жарким для господина… Кем ты тогда будешь? Приват-доцентом или губернатором Литвы?

— Твоим любовником, — ответил он, — кем же еще?

Берб вытянула под одеялом ноги.

— А пока я сама Лизхен и обслуживаю с десяток тифозных больных.

— Крошка, — он приподнялся и сел, — разве нам не надо благодарить проклятую войну? Разве я познакомился бы с Берб Озан, если бы Ткач, о котором уже не раз вещал оракул Бертин, не связал нити нашей жизни?

— Всегда он припутывает своего выдуманного Ткача, — сказала Берб, укладывая косы. — Не говори «война», говори «бог». Он свел нас с тобой, а не какие-то там ткачи.

— Пусть так, — нежно и уступчиво ответил Винфрид, — но что-то все же есть… А иначе как бы я мог завладеть — именно я — твоей черной гривой, твоими лилейными руками и вот этой вишенкой — ротиком!

Берб Озан, сидя на кровати, натягивала на ноги длинные черные чулки из толстой шерсти.

— Господин обер-лейтенант декламирует, как гимназист. Дай-ка лучше больше света, через десять минут я буду шагать по улице.

— Хочешь пари? Кто скорее оденется, ты или я?

Берб, застегивавшая корсет, на минуту затихла.

— А тебе зачем вставать? В постели гораздо уютнее.

Но Винфрид начал одеваться.

— Да уж ты рада бы! А потом будешь потешаться над нами, изнеженным племенем. Само собой, я провожу тебя в твой монастырь.

— Скажите, какой кавалер! — Но ее глаза радостно сияли.

— Нисколько не кавалер, — возразил он. — С кем на вершину я взлетаю, того и вниз сопровождаю. — Он поставил ногу на край кровати, чтобы застегнуть скучный ряд пуговиц на своих рейтузах. — И не просто для того, чтобы проводить тебя домой, — продолжал он, — и не только из благодарности за то, что вы раскрываете нам свои объятия. Ты здоровая девушка и испытываешь такое же наслаждение, как я, но мы не забываем, что этот путь может привести вас, женщин, к смерти, если стрелка повернется на «несчастье».

— Милый, — сказала Берб, торопливо надевая туфли, — наши врачи говорят: спорт и гигиена! Вспомни Бабку, как она родила!

— Но кто чутко прислушивается к вам, тому чудится мелодия любви и смерти, — сказал он, как бы думая вслух. — Вот и Бертин тоже. Всегда провожает Софи до ворот госпиталя, по словам Посека.

— Этот еще зачем сует свой нос? — спросила возмущенная Берб, застегивая форменное пальто.

— Тайны ординарцев! — рассмеялся Винфрид и надел фуражку. — Ну, кто из нас выиграл пари? Иди-ка сюда, плати штраф.

Пока он отпирал дверь, она быстро ткнула ему под подушку какой-то плоский предмет, потушила лампу и тихо последовала за ним вниз по ступеням.

Обоим в лицо пахнул холодный бодрящий воздух.

Издалека, из центра города, доносилось пьяное пение компании, которая, вероятно, только теперь вышла из ресторана, помещавшегося в ратуше, где ротмистр Бретшнейдер давал ужин в честь победы: «Мы уложили оленя, так уж полакомимся всласть! За благополучие всех присутствующих!»

Пьяная компания, проходившая по главной улице Мервинска, пела: «Францию мы одолеем, жизни своей не жалея».

— Вы-то уж в особенности! — заметил Винфрид, нахмурив брови.

В половине десятого, когда Винфрид вместе с сестрой Берб покинули ресторан, оставшиеся уже плохо понимали, где правая и где левая сторона: вина и шампанское, которыми вестовые снова и снова наполняли бокалы, разумеется, давно уже пребывали в подвалах ратуши, но родились они на Мозеле и еще много западнее — на Луаре и Марне. Берб шагала вместе с Винфридом по мерзлому снежному настилу, прижимая к себе руку друга.

— Пусть себе поют, что хотят, — сказала она, — лишь бы мир наступил!

— Аминь! Может быть, сегодня дипломаты уже сидят за общим столом, а генерал-фельдмаршал принимает их. Бог ты мой, кто бы мог сказать! А моего старикана дядюшки нет как нет. До чего хочется расцеловать его или хотя бы по плечу похлопать!

Когда они подходили к лазарету, сестра Берб произнесла вполголоса:

— Милый! Чуть не забыла! Я оставила у тебя под подушкой письмо. От моего брата Германа — он сейчас в команде выздоравливающих, у него много досуга, вот он и исписал мелким почерком шесть страниц. Этой весной, когда приехал Бертин и стал рассказывать всякую всячину о Вердене, ты помнишь, я решила попросить Германа написать мне об этих месяцах, с марта по май. Он и ответил из Саарбрюкена. Он не ругает тех, кто нагревает руки на войне, наш Герман, но если такое вот письмецо проскользнуло через цензуру — через его и нашу, остается сказать: кривая вывезла. Сколько я натерпелась страху, как прятала это послание от других сестер, и особенно от старшей, пангерманки — об этом я тебе когда-нибудь расскажу.

— Ну и фантазерка же ты, крошка! Какие уж такие страшные новости могут прийти из саарбрюкенской команды выздоравливающих в мервинский полевой лазарет? — улыбнулся Винфрид. — Не кривая вывезла, а обыкновенный вагон с полевой почтой, снабженной штемпелем «цензура».

— Хорошенько перевари это письмецо, — сказала Берб, кивая часовому, который открыл ей ворота, вернее, калитку, ведущую во двор одного из двух больших корпусов. Со стороны ратуши ветер все еще доносил приглушенные звуки песен; часы пробили полночь.

Винфрид шел под облачным небом домой в самом лучшем настроении, храня на губах вкус прощального поцелуя Берб. Превосходные вина, которые он пил, сидя против Берб в зале ресторана, еще бродили в его крови. Как хорошо было в его уютной комнате, куда они пошли после ресторана. Заключение мира они отпраздновали преждевременно, но ведь мир теперь наконец-то наступит! В рождественские дни 1917 года Вифлеемская звезда сияла на всех фронтах, начиная от пустыни у Суэцкого канала и кончая побережьем Фландрии.

Воздух был свеж, Винфрид наслаждался сигаретой — было даже жалко, что на ветру он выкурит ее так скоро; ничего, закурит дома новую. Да, смешно, он всегда забывает, кто свел его с Берб: не кто иной, как война. А кто сделал из обыкновенного студента-искусствоведа, не прибегавшего никогда за помощью и содействием к своей аристократической родне, адъютанта и обер-лейтенанта, от которого зависело много судеб и даже жизней? Опять-таки война. И, пожалуй, с его стороны было черной неблагодарностью, а может, и глупостью, что он отпраздновал отставку этой своей благодетельницы и вот уже сколько дней слушает, как Бертин поносит ее, войну. С ним-то, с Бертином, она обошлась довольно круто, надавала ему увесистых тумаков; люди, которыми Бертин дорожил, погибли, и кто знает, что еще припасено у нашего писаря в роге изобилия, который он мало-помалу исподволь — опорожняет. Разумеется, фронтовой проповедник не может заниматься каждым загубленным кройзингом, к тому же совершенно ему неизвестным. И, разумеется, он обязан воспевать доблести Гинденбурга. А если русские в Брест-Литовске наглотаются горьких пилюль — так ведь на то они и побежденные. Разве он, Винфрид, или его дядя Лихов, или любое двуногое существо родились на свет с единственной целью — налаживать дела противников? Это может себе вообразить только вот этакий Гамлет, которому и дуэль-то не по плечу, а уж что говорить о мировой войне.

Ну, слава богу, вот я и дома, а то к ночи здорово похолодало, и я продрог без мехового жилета, зря не надел его, некогда, правда, было возиться с пуговицами.

Винфрид поднялся по лестнице, насвистывая пришедший на память романс Вагнера «К вечерней звезде», зажег свет, бросил шинель на кровать, радуясь, что у него есть такое удобное ложе, втянул в себя аромат волос Берб, которым еще была пропитана подушка, почувствовал, что под ней хрустит письмо, закурил новую сигару и начал бегло его просматривать. Сначала он сидел на ручке кресла, затем понемногу соскользнул на сиденье. Он все теснее сдвигал брови. Заглянув в исписанные листки, он сразу же поймал фамилию генерала фон Рихова, а сей генерал не пользовался симпатией дяди уже из-за раздражающего сходства фамилий и вечной путаницы при вызовах по телефону; а прошлым летом Лихов прямо возненавидел его, так как в битве на Сомме им пришлось занять оборонительные позиции в непосредственном соседстве друг с другом, и это вызвало много трений. Да, но все, что писал шурин Герман, — это та же бертинская погудка, только на новый лад, гораздо сильнее и резче. И Винфрид прочел:

«Дорогая сестренка!

Что мне рассказать о Верденской битве? В начале января 1916 г. нашу часть перевели из Шампани на отдых и не трогали добрых полтора месяца. Такой способ подготовки к бойне и тогда уже был весьма необычным в немецкой армии. Скоро мы поняли, что нам предстоит нечто из ряда вон выходящее. Все это время нас не очень донимали муштрой, зато водка лилась рекою. Тогда у меня произошли первые столкновения с офицерами по весьма странному поводу: вместо того чтобы все время дуться в карты и пить, я довольно много читал.

И вот однажды ко мне подошел адъютант, один из немногих кадровых офицеров батальона, и заговорил „на образованный манер“. Он дал мне понять, что, по существу говоря, расценивает запасных, всю эту мелкобуржуазную шушеру, так же, как и я; его весьма радует, да и господина командира тоже, если господа офицеры продолжают пополнять свое образование даже на фронте (в ту пору в этих кругах еще дорожили культурным обликом офицера, еще считали, что надо маскировать свои цели, еще слишком высоко ценили нашу мощь); но ведь надо и дух товарищества блюсти, поддерживать компанию; в конце концов выпить со своими однополчанами стакан доброго вина — это старинный немецкий обычай. Иначе я — штутгартец, демократ — чего доброго скоро прослыву „красным“. Он, конечно, не сомневается, что это не входит в мои намерения… Но и после этого разговора офицеры по-прежнему считали меня неполноценным (что впоследствии, перед битвой на Сомме и во время ее было причиной возмутительно несправедливого отношения ко мне: я получал одно за другим опаснейшие задания… Об этом, однако, лучше в другой раз).

Во время отдыха перед верденскими боями приехал сделать нам смотр господин фон Рихов, будущий пресловутый верденский мясник; был устроен большой парад, а перед парадом целые дни тратились на обсуждение трудной проблемы: с каким приветствием обращаться к лейтенантам, которые еще не имеют шпаги? В итоге пришли к заключению, что надо прикладывать руку к головному убору.

В офицерском собрании, на торжественном обеде, мне пришлось сидеть поблизости от Рихова. До конца дней своих не забуду впечатления, которое он на меня произвел. Я всегда полагал, что генерал — это как-никак человеческое существо и лицо его носит хотя бы следы мыслительной деятельности. Но такой дубовой образины я при всем воображении представить себе не мог. Багровая от злоупотребления алкоголем голова, голова кабана — но нет, кабан ведь обладает своей физиономией, а это был попросту жирный кусок мяса; Рихов только и делал, что жрал, хлестал вино, оглушительно хохотал и, как машина, хрипло выкрикивал слова, которые и сам вряд ли понимал. Он напился до потери сознания, и большинство присутствующих бесцеремонно и громко потешалось над ним. А, когда он начал ржавым голосом горланить солдатские песни, офицерское собрание превратилось во фламандский кабак, но без его красочности, или, вернее, началась типичная ост-эльбская оргия. Поздно вечером старик, спотыкаясь, вышел на улицу, но его пришлось на потеху солдатам, собравшемся на концерт, устроенный на площади, снова втащить в ратушу (где, как всегда, помещалось офицерское собрание). На следующий день нескольких солдат посадили за пьянство под строгий арест… Таков фон Рихов».

Винфрид встал. Его радужного настроения, навеянного винными парами, как не бывало. То, что сегодня разыгралось в ратуше, вероятно, происходило и на той пирушке, но куда в большем масштабе. Ост-эльбская оргия! Портрет фон Рихова — семь чертей и одна ведьма! Верденский мясник… Солдаты, посаженные под строгий арест за пьянство… Нет, это письмо крошка не получит назад, оно будет храниться здесь вместе с моей корреспонденцией. Как приветствовать лейтенантов, еще не получивших шпаги… Вот какими проблемами занимались в разгар войны! Он расшнуровал ботинки, сунул ноги в войлочные туфли и продолжал читать:

«Наконец, в начале марта нас отправили под Верден. На Кот-де-Романь нам задали жару, но вскоре обстрел прекратился, и мы стали спокойно сооружать большой лагерь в ущельях между долинами на западе. Там я схватил гнойное воспаление лобных пазух и за день до наступления попал в лазарет, что, разумеется, было сочтено за увиливание от участия в бою. А между тем это воспаление лобных пазух объяснялось серьезной причиной, от которой страдали все: погода стояла ужасная, одежда на нас не просыхала. Я случайно был по-настоящему болен, остальные же изнемогали от ходьбы по топким дорогам и работы в заболоченной местности. Одна картина врезалась мне в память: несколько солдат не очень крепкого здоровья так промокли и устали, что уже не держались на ногах, и этих солдат привязали к деревьям за уклонение от работы! Неизгладимое впечатление произвело на меня это зрелище: люди, как собаки, привязанные к дереву! Они стояли под дождем и не могли шевельнуться».

Винфрид у снова пришлось остановиться. Выпрямившись, он сидел в кресле и смотрел, не видя, на ржаво-коричневые обои, на вешалку у дверей. Привязывать к деревьям… Немецких солдат! Разве это не запрещено? У него даже забилось сердце. Да, вот она, война, благодетельница! Он почувствовал стыд. Разве в каждом слове этого письма не содержится оправдание самых черных настроений Бертина? Фу ты черт, хорошо, что хоть теперь он, Винфрид, опомнился. Ходили слухи, что в царской армии восстановлены телесные наказания для солдат, даже в тех полках, которые дрались во Франции. В Париже это вызвало сильнейший протест. Но привязывать к деревьям — чем это лучше? Винфрид тряхнул головой; у него стеснило дыхание, захотелось раздеться, по крайней мере расстегнуть все эти бесконечные пуговицы. Он снова взялся за письмо шурина.

«Все попытки отвезти орудия на позицию оказались тщетными, все, чем пытались замостить дорогу для подачи боеприпасов, тонуло; такой разумный народ, как французы, не мог даже представить себе, что немцы с ума спятят и станут наступать в этакую погоду. Но мы наступали. Говорят, что господин фон Рихов бахвалился: „Наши солдаты не признают никаких преград“. Ты знаешь, что второй раз я находился под Верденом на участке Дуомон, между складами боеприпасов и ротами нестроевиков. Каждую ночь меня посылали через Гессенплац на другую позицию, расположенную в Ваврильском лесу. Начиная от Гессенплаца, круто обрывающаяся дорога находилась под постоянным огнем, далее приходилось пробираться через одно из пресловутых ущелий, всегда заваленных трупами. Мы так изучили силу и высоту звука выстрелов, что точно знали, когда можно пробежать без риска быть настигнутым судьбой.

К этому времени относятся два интересных воспоминания: мы работали на линии огня с одним вюртембергским отрядом ополченцев; с его офицерами, большей частью штутгартскими профессорами, можно было найти общий язык. Однажды, после знаменитой речи Гинденбурга, когда он сказал, что ему не о чем разговаривать со штатскими (то есть с рейхстагом), они принялись страстно бранить прусский милитаризм. Помню, как меня удивило, что среди офицеров есть люди, граждане, способные так критически высказываться. Мне было отрадно думать, что в нас, швабах, по-прежнему живы демократические традиции».

Винфрид озяб. Он пробежал глазами следующую страницу, но невольно зевнул и подумал: довольно! Пора спать. А потом прочту, нельзя увиливать, не впускать в себя того, что брат моей Берб слышал собственными ушами, осязал собственными руками. А теперь — раздеться, забраться под одеяло и спать.

Сегодня день — суббота — был достаточно бурным, и маленький будильник, этот неутомимый звонарь, показывает половину второго. Завтра, в воскресенье, в одиннадцать утра уже явятся Бертин и Познанский. До десяти можно поспать; а затем — кофе, солнце и новый бюллетень Гройлиха наполнят его отрадными мыслями о перемирии, об этом трамплине к миру. Страшновато, что вместе с Берб он заполучит и такого братца. Впрочем, с ним будет славно работать и легко дышать в новой, более свободной Германии. На ложе мира он расправит онемевшие члены, как сейчас в постели, и ощутит благодетельное тепло, подобное тому, которое еще сохранилось между простыней и одеялом. Давайте-ка потушим свет, господин обер-лейтенант, не позволяйте сбить себя с толку соблазну личного благополучия и тайного счастья — такого прекрасного, что думать о нем почти жутко.

ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ

Змеиный укус

Глава первая. Вот так воскресенье!

«Рождество, зима спешит вступить в свои права», — думал Винфрид. За окном сверкал ясный морозный день — такие обычно бывают позже, в разгар зимы, в январе; ослепительный снежный покров был устлан голубыми тенями. Даже вороны казались удивленными, они шумно протестовали против толстого снежного настила, вышиной в несколько дюймов: он отнимал у них всякую возможность питаться мышами и остатками зерна на полях.

Пока Посек подавал ему завтрак, он снова углубился в письмо своего шурина, эту длинную жалобу честного юноши на безобразия в немецкой армии; он-то, Винфрид, давно отвык реагировать на такие вещи. Ему понравился почерк, энергичный и ясный, несмотря на крохотные буквы, цепочками покрывавшие страницы. Мы подружимся, думал Винфрид, читая; юноша — сама правдивость, дядя Отто будет сиять, когда я прочту ему строки, посвященные Рихову… И странно было бы, если бы в натуре брата Берб не оказалось тех же цветов спектра, что и в ней — да и во мне в конечном счете. Мы ведь от общего ствола — замечательного швабского братского ствола!

Прожевывая булочку, поднося ко рту то ложку с яйцом, то чашку с кофе, Винфрид читал полные негодования строки, в которых лейтенант Герман Озан подробно описывал, какими беспринципными оказались офицеры на передовых позициях, когда от них потребовали установить подлинную боеспособность пехоты.

«В действительности налицо сорок-пятьдесят винтовок, другими словами, боеспособных солдат; по спискам числится сто — сто десять, а ведь по этим спискам командование оценивает боевую мощь того или иного участка фронта. Когда я сделал соответствующее представление и на передовой линии тотчас же появился офицер, посланный для проверки, фельдфебель, дававший мне сведения, пошел на попятный — он-де ничего подобного не говорил, он далек от столь пессимистической оценки положения — и предоставил мне расхлебывать кашу. Что же будет; если военное счастье повернется к нам спиной и откажется вести нас от успеха к успеху, как об этом без конца болтают?»

«Да, на самом деле, что тогда будет? — спросил себя Винфрид, оторвавшись от письма. — Кто поможет нашим солдатам продержаться? Ибо для чего существуем мы, офицеры, если не для того, чтобы служить нервом и костяком армии, мускулатуру которой составляет вся мужская часть нашего народа? Ничего мудреного в полосу успехов идти от победы к победе — и наоборот; русские, например, потерпев неудачи в четырнадцатом году, начали откатываться назад. Вот и приходится им теперь разродиться миром. Роды мучительные, да и чадо окажется далеко не красавчиком. И тут ничего не поделаешь, что бы ни говорил Бертин, наша черная овечка. Любопытно, кстати, чем он нас сегодня попотчует? Во всяком случае, его подбодрит гройлиховский бюллетень, лежащий рядом с кофейником: из бюллетеня видно, что уже пять дней тому назад три парламентера с завязанными глазами были проведены через наши позиции к командующему Двинским участком фронта: им даны полномочия вести переговоры о перемирии. А так как наши имперские власти, а вместе с ними граф Чернин в ожидании представителей западных держав открыли все двери и ворота, то расщепленный корнеплод вполне может утешиться: к рождеству мир будет заключен».

И Винфрид решил с полчасика погулять, освежить голову холодным воздухом; спиртные напитки, поглощенные вчера вечером в разнообразных сочетаниях, все же отозвались в нем легкой головной болью. Смешивать можно только первосортные вина.

Беспечно брел, вдыхая слишком морозный для этой ранней зимней поры воздух, член военного суда Познанский со своим писарем.

— Поищите-ка, милый мой, курорт, — сказал он, — где в начале декабря можно дышать таким озоном, как у нас, на военной тропе!

Бертин рассмеялся, окидывая взглядом своего грузного и краснолицего начальника.

— Для полной иллюзии «военной тропы», — сказал он, — вам не хватает раскраски и перьев, приличествующих предводителю осагов. Кстати, наши враги, американцы — одному богу известно, где я это вычитал, — вели с осагами бактериологическую войну: продавали или дарили им одеяла, зараженные оспой; в результате это воинственное племя значительно уменьшилось в числе, и американцы за бесценок купили потом его территорию.

— Но есть и другого рода американцы, — сказал, качая головой, Познанский, — они помогают нам спасать наших единоверцев от голодной смерти на всей оккупированной территории. — И он рассказал, что вчера весь вечер совещался с несколькими мервинскими ремесленниками и купцами о том, как помочь им продержаться эту зиму и вообще как облегчить их положение, пока заглохшая экономическая жизнь не войдет опять в нормальную колею. (Бертин рассматривал на ходу чудесные, расходящиеся четырьмя лучами отпечатки вороньих лапок на ослепительном снегу.)

— Тут меня вдруг осенила удивительная идея, — продолжал Познанский. — Я, представьте себе, посоветовал моим бравым евреям вступить в духовное сословие. Дело в том, что мой друг лейтенант Перль, представитель еврейской секции пятого отдела армии, несколько дней тому назад предложил мне принять участие в конференции раввинов, которая соберется в средних числах месяца в Вильно, — выступить с лекциями, приобщить, так сказать, раввинов округа «Обер-Ост» к нашему правосознанию. А это прямо относится к моей компетенции. В других областях знания выступят другие лекторы. Участники этого «курса» получают право на бесплатный проезд в Вильно, квартиру и продовольствие. Ну, а пятый отдел, разумеется, не имеет никаких возможностей установить, является ли данный курсант раввином или не является. Как говорил покойный бургомистр Вены Люгер, «кто раввин, определяю я». А знанием еврейской истории и философии наш кузнец Янкель Брохер значительно превосходит всех немецких армейских раввинов вместе взятых. Мысленно я уже вижу, как на эти «курсы» тянутся в Вильно человек двести паломников, а в результате округ «Обер-Ост» оплодотворится контактом с людьми из всей области.

На добродушном мясистом лице Познанского появились ласковые складки.

Бертин в свою очередь пил вчера вечером чай у мервинской молодой четы, и хозяева передали ему то, что узнали из еврейских газет, выходящих в Варшаве. Французский маршал Фош дал интервью одному американскому корреспонденту. Он сказал, что исход войны решится только весной 1919 года и именно на Рейне.

— А тогда нас уже в живых не будет, мы умрем от голода, — сказал хозяин, господин Элькус, а его прелестная жена Давья чуть не заплакала. Я уверил их, что наше командование настроено точно так же, как русское правительство, оно перечеркнет все расчеты прорицателя генерала. Воевать еще две зимы! Да разве народы Франции и Англии согласятся на это? Ах, поглядите-ка!

Он приставил козырьком руку ко лбу и указал куда-то вверх, выше верхушек елей, росших в городском парке, туда, где парк отделялся только шоссейной дорогой и небольшим полем от густых лесов, среди которых ютится Мервинск, как ютится у межи гнездо ласточки.

— Смотрите, что это там летит? Орел или ястреб?

— Ни то, ни другое, — серьезно ответил Познанский, — это соловей или аист. Юноша, юноша, чего вы от меня требуете? Я могу отличить писателя Фалька от писателя Габихта[19], дорогой друг, и надо надеяться, что вы тоже. Но отличать друг от друга вот таких пернатых? Разве что в зоопарке, где на клетке ясно написано название. Но перейдем к более серьезным вещам: знакома ли вам фамилия Попенберг, доктор Феликс Попенберг, искусствовед и знаток литературы, берлинец? Вы знаете, что он покончил с собой два года назад, в день рождения Гёте? Принял яд, ибо предвидел полное крушение своего мира, нашего мира. Вы слышали о нем? Нет?

— Слышал, — удрученно ответил Бертин, — но я не знал, что он покончил счеты с жизнью. Да и откуда мне знать? Нас в то время как раз выгрузили в Лилле — рыть окопы. Покончил с собой? Как жаль! И как глупо, какая близорукость. Все эти фаусты кричат: «Да будет проклято терпение». И этим только доказывают, что кабинетным ученым нужен черт для истолкования того, что происходит в жизни!

Бертин осведомился, почему Познанский вдруг вспомнил о Попенберге.

— Дело в том, — ответил Познанский, — что с вчерашней почтой, которую я только сегодня разобрал, получена книга, посвященная памяти Феликса Попенберга. Друзья и издатели покойного выпустили ее в первую годовщину смерти писателя — по подписке, а не обычным путем: так пожелала цензура. Теперь книга рассылается подписчикам, и вы, Бертин, можете ее на досуге прочесть. Альфред Керр, друг, противник и земляк Попенберга, написал для этого сборника очень интересное стихотворение. Мысль, которую он в нем выражает, — вода на вашу мельницу.

Он остановился среди дороги, достал из кармана шинели книжечку в голубом кожаном переплете, раскрыл ее на странице, заложенной полоской бумаги, и прочел хриплым басом, без выражения:

Как суета подозрительна эта! Помни же, в чем назначенье поэта. Место возницы, поэт, занимай, Пеньем, насмешкой коней понукай! Ведь опоздания нам не простят. Пусть же вперед наши кони летят!

— Стихотворение называется «Самоубийство во время войны». — И Познанский, нежно касаясь кожаного переплета, сунул книжку в нагрудный карман. — Поэт хорошо рисует баварский ландшафт: известие о смерти Попенберга он прочел в утреннем поезде Байриш — Цель-Химзее, в «Мюнхенер Нахрихтен».

Бертин тоже остановился и мрачно насупился.

— Жаль, что мне предстоит сегодня рассказывать Винфриду и Понту о глупости, которую я выкинул в Галлиполи! А то — поднесли к самому носу лакомый кусочек и тут же отняли! Доктор Феликс Попенберг, бедняга! Он-то умел писать по-немецки. Но скажите-ка, пришло ли в голову вашему Керру выразить в стихах свою скорбь по другим портам, тем, которые пали во Фландрии или Галлиполи, то есть на поле чести? Например, по Траклю, Штадлеру, Цукерману? Преждевременная смерть на войне, очевидно, кажется ему нормальной, а вот склянка с ядом в тылу наводит его на размышления.

Они двинулись дальше и мало-помалу раздражение Бертина прошло, он с большой теплотой заговорил о Попенберге, об этой жертве войны, и, порывшись в памяти, многое вспомнил о нем. С какой удивительной чуткостью писатель обрисовал раннее детство Э. Т. А. Гофмана, этого певца ужаса, показав, что оно-то и является причиной безумных вспышек его гения; как тонко он оценивал значение датского писателя Германа Банга, ранние романы которого впервые пробудили в Бертине любовь к современной рассудочной прозе. Попенберг написал очерк о письмах покойного писателя князя Германа Пюклера-Мускау; в имении этого писателя находился самый достопримечательный в Силезии парк, им самим заложенный.

— Разумеется, не собственными руками, — насмешливо прибавил Бертин, — но согласно собственному его вкусу и пониманию ландшафта. Когда я ездил из Крейцбурга в Берлин, у меня всегда было желание податься на Саган-Котбус и заехать в Мускау. Но упущенное можно наверстать. Своей арабской кобыле и охотничьей собаке Мускау поставил памятники из бронзы и мрамора; воздвиг ли он их своим крепостным крестьянам, создавшим его парк, — этого Попенберг, конечно, не сообщает. Зато он не умолчал о том, что князь вывез из Абиссинии прелестную рабыню.

От Абиссинии Бертин благополучно перешел к теме сегодняшнего утра и, разумеется, заговорил о Суэцком канале: «Вот как мы бесцеремонно обращаемся с географией, не правда ли?»

Они оказались на Мервинском шоссе, через несколько минут свернули вправо и очутились у решетчатых ворог виллы Тамшинского. Но не успели они выйти на широкую снежно-белую дорогу, как какой-то всадник звонко окликнул их и поскакал навстречу, переведя на рысь гнедую кобылу.

— Винфрид… Верхом… — сказал Познанский. — Что это с ним, отчего он так жестикулирует?

Через несколько минут обер-лейтенант остановился возле них и, похлопав Эльзу Брабантскую по красиво выгнутой шее, крикнул:

— Едут! Парламентеры вступили в Брестскую крепость.

Бертин остолбенел.

— Нет! — воскликнул он, как бы заклиная, и вытянул руки. — Нет!

И все почувствовали, что это не сомнение, а ликование.

— Да! — торжествующе крикнул Винфрид. — Они сели в вагоны в Двинске, под музыку из «Тангейзера» или без музыки — это мы еще узнаем.

Адвокат Познанский смотрел на покрытую снежной корой дорогу и беззвучно шевелил губами; читал, как он после признался Бертину, молитву, которой славят творца мироздания при получении доброй вести.

— Друзья мои, — сказал Винфрид, дав волю сердцу, — запомните дату — второе декабря! Отныне мир последует за войной, как гром за молнией. Если дело пойдет на лад, переговоры продолжатся столько недель, сколько в семьдесят первом[20] — месяцев.

— А что Запад? — спросил Бертин несколько сдержаннее, глядя на всадника снизу вверх.

— Ни звука не проронил. Ни гу-гу. Бедным западным народам остается только молчать. Да, для них это горькая пилюля. Ну, а теперь я поддам жару Эльзе, а вас, когда придете, ждет коньяк, можете чокаться. За мир! — и повернул коня.

Раздалось чмоканье, хлопанье поводьев, цоканье копыт и возглас Познанского, обращавшегося уже к спине Винфрида:

— Который, по существу, должен быть нормой.

В эту минуту Эльза подняла хвост и уронила на снег несколько блестящих желтовато-зеленых яблок.

Бертин подавил готовое вырваться восклицание. Издевается, что ли, над нами это животное? — подумал он удрученно. — И особенно надо мной?

Глава вторая. Экскурс в прошлое: Галлиполи

— Если я не ошибаюсь, — сказал Познанский, когда они удобно расселись в теплой комнате Винфрида и вытянули ноги, шевеля застывшими пальцами, — если я не ошибаюсь, мой писарь сегодня глядит на мир из-за своих очков живее, доверчивее, хоть он и запутался в противоречиях. Ведь вы не «хитроумная книга», как говорит о себе Гуттен в поэме Конрада Фердинанда Мейера…

— Сегодня мне нелегко будет продолжать свое повествование, — начал Бертин, после того как они чокнулись друг с другом. Он окинул взглядом своих слушателей и продолжал гораздо более бодрым тоном, чем вчера: — То, о чем я хочу рассказать, мне и самому не очень ясно… Не понимаю, почему этот эпизод казался мне таким важным, да и по сей день остается чем-то значительным.

Евреи-военные, которых я встретил в Монмеди, в праздничном шатре, мои начальники и восторженные попутчики пангерманцев, оказались мне чужды; из этого мне следовало бы сделать вывод, что делить людей на евреев и неевреев нецелесообразно; что это малопригодный критерий для познания мира и собственного положения. Правильнее было бы выделять с одной стороны такие группы, как интеллигенция, люди прогрессивного образа мыслей, с другой — круги, которым на руку существующий порядок. Но извлечь такой вывод мне не приходило в голову. Теперь, когда я думаю над этим здесь, в Мервинске, мне становится ясно, что я никогда не понимал, до какой степени искусственно раздувалось со времен апостола Павла как антисемитами, так и еврейскими националистами различие между приверженцами полководца Моисея и сына божьего Иисуса.

Вы видите, мысли мои отнюдь не отличались ясностью, четкостью, стройностью. Только в одном я был твердо убежден: необходимо сосредоточить все усилия на том, чтобы возможно скорее заключить мир. И точно так же я твердо верил, что обе группировки держав, хотя и выйдут из чудовищного испытания, каким является война, ослабленными, но все же нетронутыми в самом главном. Надо лишь доказать Антанте, на стороне которой было численное превосходство сил, а в последнее время, к сожалению, и военной техники, что при всех своих преимуществах ей не сокрушить нас и наших союзников; если мы хорошенько вколотим ей это в башку страшным, кровавым ударом, то откроется путь к переговорам. Исход же переговоров в любом случае будет нашей победой, раз мы уцелели и сохранили свою мощь после такого отчаянного напряжения сил в борьбе с многочисленным врагом. Лотарингия, оставшаяся французской, быть может, и отойдет к Франции; тем самым будет дано удовлетворение стране — жертве агрессии, но в остальном…

Каждый разумный человек поймет, что мы одержали моральную победу, пусть даже нам самим придется платить по военным долгам и долго еще влачить это бремя. Правда, есть группы, так называемые крайне правые, для которых этого явно недостаточно. Они хотят победить так, как побеждали раньше, то есть заставить противную сторону расплачиваться за ущерб, нанесенный войной, провести смехотворную программу аннексий, не уходить ни из Бельгии, ни из Лонгви, ни из западной России. Это направление давало себя чувствовать все яснее с осени шестнадцатого, с тех пор как Гинденбург стал вершителем судеб Германии. Но оно принималось с искренним возмущением всеми, кто выносил на своих плечах затяжную войну и ничего не ожидал от победы, кроме окончательного обнагления военщины и увеличения налогов. И прежде всего армия требовала отмены действующего избирательного права, или, вернее, бесправия, трехстепенной системы выборов в прусский ландтаг. Эта система обеспечивала сильным мира сего, включая моего достоуважаемого тестя, возможность и набивать мошну, и безмерно увеличивать свое политическое влияние, так что мало-помалу рейх превратился в кабак, где пировали одни лишь имущие.

— Вы, должно быть, плохо выспались, Бертин? — спросил обер-лейтенант Винфрид. — От ваших речей сегодня так и отдает уксусом.

— В самом деле, господин обер-лейтенант? Это значит, что мною, как настоящим рассказчиком, завладел материал; значит, я действительно проник в самое нутро шестнадцатого года — начало той отчаянной осени, которая осталась, когда мы чокались, где-то далеко позади, маленькая и темная, как вход в туннель, из которого давно уже выбрался мой поезд. А тогда это была страшная действительность. Наши солдаты, насмерть дравшиеся за свою страну, не желали по возвращении снова стать илотами денежных тузов, которые теперь так свободно обращаются с военными кредитами. Что ответил мне солдат из нашей команды на мой глупый вопрос, почему жена его не получает обедов из народной кухни? «Откуда это моя старуха возьмет сорок пфеннигов на порцию похлебки? А деньги на трамвай, на починку ботинок? Ты вот что скажи-ка, камрад! Ведь ей с четверыми ребятами надо прокормиться, обуться да одеться на крошечное пособие да на мои пятьдесят два пфеннига в день!» Нет-нет, совершенно ясно: каждый разумный человек уже в ту пору обязан был уяснить себе, что означает для народных масс Германии новая военная зима или хотя бы весна.

Фельдфебель Понт, насупившись, мрачно кивнул куда-то в пространство:

— Он прав, господин обер-лейтенант, от Рура до Верхней Силезии — повсюду картина была именно такая, да и не только рабочим и мелким служащим приходилось туго. Отпускники все эти заботы и горести привозили с собой в рюкзаках на фронт.

— Благодарю, господин фельдфебель! И всякому, кто любит страну и народ, тяжело было влачить на плечах эти рюкзаки.

— В шестнадцатом году мы держались на всех фронтах, как вы знаете, с крайним напряжением. Здесь, на Востоке, русские под командой Брусилова на большом расстоянии прорвали в июне фронт, мы и сами не знали, как это случилось. Австрийцев они разбили наголову, а нашим тоже поддали жару; нам пришлось солоно, пока наконец удалось сомкнуть фронты, стянуть и пополнить растрепанные части. В это время итальянцы оправились от поражения, которое они потерпели на южном склоне Доломит, и взяли у нас Горицу. Морская битва в Скагерраке хотя и показала англичанам, что наши матросы дерутся на совесть, но, как впоследствии выяснилось, адмиралтейство дало ложные сведения: мы потеряли не три корабля, да еще устарелых, а шесть, и в том числе корабли новейшей конструкции.

Эта кровавая схватка на морских просторах не изменила положения Германии, хотя подручные Тирпица уверяли, что сдвиг есть. Блокада не прекратилась, англичане морили нас голодом, недостача стратегического сырья, начиная с меди, душила промышленность. Румыния наконец открыто перешла на сторону Антанты, если не ошибаюсь, в конце августа, а мы, дураки, над этим еще потешались: не понимали, что новый враг означает три больших новых армии, выстроившихся против нас, и что Румыния до сих пор снабжала нас пшеницей, кукурузой и нефтью и была главным поставщиком военной промышленности. Наши тыловые вояки, правда, уверяли, что Германия прокормится и собственным хлебом, но теперь всякому младенцу ясно, что это пустая похвальба. Словом, картина мрачная, но нас ничто не смущало, мы видели только, что англичане на Сомме не могут пробиться вперед, как мы под Верденом.

Конечно, у нас, фронтовиков, шевелились всякие мысли. В конце концов наша жизнь, наше будущее зависело от хода мировой войны, и поэтому мы все время стремились критически разобраться в обстановке. Точно так же как в былое время человеческие познания составляли некую тайную науку, строго охраняемую внутри круга привилегированных умов, в наше время в такой же тайне содержатся и всегда будут содержаться все военные науки — стратегия, тактика и все прочее. В этой войне впервые важнейшую роль играли железные дороги, но морские пути имели решающее значение всегда. Еще на школьной скамье мы знали из географии и истории, как важно владеть коммуникациями, а особенно в военное время.

Поэтому даже моя башка, изрядно сдавшая после пятнадцати месяцев одуряющей работы, понимала, как уязвим блок наших противников там, где можно перерезать с суши морские пути, — на Босфоре и на Суэцком канале. Босфор был в наших руках, то есть в руках турок. За Босфор, или, точнее говоря, за Дарданеллы, и разгорелась кровавая борьба на полуострове Галлиполи. Если бы войска Антанты и ее корабли летом 1915 года взяли заградительные форты и открыли себе доступ к Черному морю, Лондон получил бы возможность, как он надеялся, задержать развитие русской революции на том самом этапе, где в 1793 году вознамерился застопорить французскую, то есть создать конституционную монархию с парламентским правительством и провести либеральные реформы по всей стране вплоть до Сибири. Это рассказал мне много позже один мой знакомый юрист, сотрудник еврейского — отдела при министерстве иностранных дел.

Другой морской путь, Суэцкий канал, Англия твердо держала в руках с помощью ислама, а именно арабов и египтян. Мне, страстному любителю истории и ее уроков, казалось, что необходимо перерезать эту английскую жизненную артерию снабжения с помощью нашего сильнейшего оружия — штыка и, следовательно, пехотинца, — чтобы заставить представителей палаты лордов и палаты общин сесть за круглый стол для мирных переговоров. Тогда наши подводные лодки могли бы спокойно оставаться в Кильской бухте, нам не пришлось бы пускать их в дело…

Кто-то вошел в комнату, на цыпочках приблизился к письменному столу, положил перед Винфридом записку и приник к стене, собираясь послушать. Подняв глаза, Бертин увидел унтер-офицера Гройлиха; тот поощрительно кивнул ему и жестом попросил продолжать.

Тем не менее возникла пауза, адъютант, с досадой рассматривая лист бумаги, быстро нацарапал на нем что-то и затем обернулся к Бертину.

— Если бы то, что вы сказали о вмешательстве в русскую революцию, было вашим собственным домыслом, Бертин, вас следовало бы немедленно порекомендовать барону Эллендту, в пятый отдел — политический. Слова вашего знакомого проливают свет на поведение антантовских дикарей в Петрограде. И это могло бы сыграть немалую роль в выяснении важного для нас вопроса: если у Ленина и его последователей есть какие-нибудь шансы продержаться в России у власти, пока мы заключим мир, то оплошность, допущенная в Галлиполи, оказалась бы для англичан капитальной неудачей, а для нас — успехом. Что думает по этому поводу наш источник мудрости Гройлих? — обратился он к унтер-офицеру.

— Если дело обстоит так, как говорили нам русские артиллеристы в Пинске, в пункте обмена пленными, — скромно и вдумчиво ответил унтер-офицер и учитель народной школы, — то можно составить себе представление, на чьей стороне русская армия. В России, видите ли, учинили расследование, почему при обстреле наших позиций доблестными русскими батареями оказывалось такое множество неразорвавшихся снарядов. Выяснилось, что из-за недостатка сырья и ради соблюдения сроков заводчики распорядились наполнять снаряды песком. Когда эти самые артиллеристы вернутся домой в свои деревни, за большевиками пойдут и крестьяне, которым будут возвращены помещичьи земли, некогда отнятые у них господствующей кастой. Так что будьте покойны: власть в России находится и останется в руках масс, если только внешние силы не свергнут новое правительство. Но ведь мы не собираемся свергнуть его, кто же тогда? Таково мое скромное мнение. Теперь, господин обер-лейтенант, раз уже сделан перерыв, скажите: что мне ответить Брест-Литовску?

Винфрид подал ему листок:

— Дядя вернется, когда выздоровеет. Так и передайте этим господам. Если нужны какие-нибудь сведения, мы можем их дать, письменно или устно, как угодно. Передайте это генералу фон Тасснеру, — прибавил он.

Гройлих кивнул, направился к дверям и, взяв под козырек, вышел.

Между тем Бертин попросил стакан воды, придвинул к себе военный атлас, несколько недель назад выпущенный одним большим издательством, и углубился в изучение карты, на которую были нанесены голубые просторы морей и желтые пески пустынь с темно-зеленой долиной Нила и гористой Малой Азией.

— Вот, — воскликнул он, — здесь видно отчетливее, чем на картах Палестины, которые показывала мне жена в Берлине! За Красным морем открывается Индийский океан, по которому через Аден во все порты этого знойного побережья направляются целые армейские корпуса. Разумеется, с этой точки зрения поражение при Кут эль Амаре — просто эпизод, и генерал Алленби желал исправить ошибку своих коллег и твердо держать Суэцкий канал в своих руках. Наши взгляды, стало быть, были не столь уж дилетантскими, как любил утверждать господин Янш. Но я забегаю вперед, главная ось войны — так казалось мне, нестроевику — проходила вне больших магистралей, на которых противники старались натиском и контрнатиском сдержать друг друга; в Македонии или еще далее к югу, в Палестине, можно было бы, вероятно, достигнуть решительного перевеса, а от этого нашего небольшого преимущества чаша весов Антанты взлетела бы вверх. Как бы там ни было, храбрые болгары повели наступление на Вардаре — я уже говорил, что к Македонии мы питали нежность, словно к родной стране. Вначале болгары добились преимущества, но не сумели его использовать.

Вдруг распространились слухи, что англичане хотят построить дорогу от нефтеносного Ирака на Сирию, до самого Средиземного моря, и с англо саксонской методичностью вторгнуться в Палестину, — ту еврейскую землю, с которой нас связывали старые чувства.

В Галлиполи дрался еврейский легион, преимущественно русские евреи. Он назывался «корпус мулов», бог знает почему. Теперь ему предстояло вместе с индийцами и австралийцами завоевать Палестину. Англия играла на такой струне, как древняя мечта о Сионе; она натянула эту струну на весьма современный инструмент своей политической игры и рассчитывала привлечь к себе симпатии всего мира. Освободить гроб господень — какой боевой клич для армий со времен Ричарда Львиное Сердце! Но мы, то есть я, были убеждены, что из этого ничего не выйдет.

Я учитывал, как уже говорил вам, существование Турции; ее удельный вес, правда, уменьшился, но все же она существовала. Надо думать, что Турция навсегда останется хозяином Дарданелл и Малой Азии вплоть до Египта. Что касается немецких сионистов, то мне виделась возможность оказать важную услугу одновременно и их идее и немецкому народу. Надо было пробудить в евреях энтузиазм к защите Палестины от англичан. Какое дело бриттам до святой земли, им, под властью которых находились в Азии сотни миллионов мусульман! Что за нелепая идея — купить у турецкого султана на еврейские деньги хартию, которая предоставила бы евреям для заселения всю область от Дана до Бершебы, даже не спросив жителей этого края! «Дайте страну без народа народу без страны!» Это написал на своем знамени один из «пророков», а наши книжники пошли за этим знаменем. Не лучше ли, если бы наши мечтатели-сионисты послужили бесправным и эксплуатируемым массам в царской России? Послужили бы девушкам и юношам всего мира, стремившимся спастись от бездолья, которое создавал для них международный антисемитизм и с которым они не хотели и не могли мириться.

Бертин вдруг рассмеялся коротким смешком, весело оглядел слушателей и сделал паузу.

— Что, вы думаете, мне ответили, когда я в сентябре получил наконец отпуск, после того как изучал четыре месяца реальную жизнь здесь, в Мервинске? В кругу наших друзей, за чаем из очистков яблок и шиповника, я пытался доказать, что в Палестине, как официально и секретно сообщают наши референты по Востоку, проживает полмиллиона арабского населения и около семидесяти тысяч евреев, так что о стране без народа и речи быть не может, тем более что это не страна, а бесплодная пустыня. «Вернер, — с возмущением воскликнули они, — вы разрушаете все наши иллюзии!» И, вместо того чтобы поблагодарить меня, они от меня отвернулись.

Познанский вставил свою сигару в бумажный мундштук, сунул ее опять в угол рта и заговорил:

— И это не открыло вам глаза? Не показало, что в таких романтических движениях всегда имеется порядочная доза иллюзий? Нас, верующих, всегда возмущало, что либеральные австрийские журналисты и группы их единомышленников не прочь вступить в союз именно с самым реакционным режимом, с тогдашними и нынешними палачами армян, как бы они ни назывались — Абдул Гамид или Талаат-паша! Неужто как раз еврейские поселения на восточном побережье Средиземного моря должны возникнуть на политическом фундаменте, по сравнению с которым даже младотурецкое движение со всеми этими энверами и кемаль-беями можно назвать прогрессивным? То, что вы принесете такому еврейскому населению, гроша медного не стоит: узколобый национализм без религии, без союза с мусульманами и христианами в городе и деревне, то есть без подлинного еврейства, которое требует — смотри книгу третью Моисея, главу восемнадцатую, стих девятый: «Люби ближнего своего, как самого себя». А, значит, не превращай его в гражданина второго сорта.

Бертин внимательно слушал.

— Я давно уже ждал, что у вас, дорогой Познанский, лопнет терпение и вы наброситесь на нас, безбожников. Но об этом мы еще с вами потолкуем с глазу на глаз. Как бы то ни было, мы говорили себе: если русское еврейство поддерживает притязания царя на святую землю, то нам, жителям Центральной Европы, отставать не приходится. Идея еврейского легиона для борьбы против англичан на Суэцком канале встретила бы самый широкий отклик. Сотни тысяч еврейских солдат, находящихся в немецкой армии, и вчетверо больше — под знаменами. Габсбургов составили бы крепкое ядро воинов, полных энтузиазма и радостной готовности бороться за будущее; они увлекли бы за собой даже самых измученных турецких пехотинцев. Ибо эти бедняги дерутся с двенадцатого года: балканские войны, итальянцы в Триполи, выстрел в Сараеве… Этого достаточно даже для бесконечно терпеливого анатолийского крестьянина. По сравнению с ним мы совсем новички, а уж, казалось бы, тренировка на Марне и под Танненбергом сделала из нас бывалых и опытных вояк.

Таким образом, эти фантазии тесно переплелись с мыслью о моем отпуске. Вопрос о легионах тогда стоял в порядке дня: был создан польский легион, и толковали даже о создании ирландского — из пленных солдат Георга V. Мне хотелось попасть домой в середине октября. В это время бывают концерты, открыты театры, приятно вечером сидеть в светлом зале, а днем совершать прогулки по берегам Бранденбургских озер.

Может быть, даже яблоками удастся побаловаться; отсутствие фруктов было для нас одним из самых больших лишений (вероятно, они шли на производство повидла). Я писал о своих планах жене, просил ее обсудить их с нашим другом, помощником господина фон Буссе, и походатайствовать о предоставлении мне отпуска. Я не сомневался, что мне его предоставят, ведь подполковник Винхарт дал мне слово. Обещание этого приземистого краснолицего человечка с блестящими глазами и усами, напоминающими щипцы для орехов, казалось мне достаточной порукой. Но только надо было мне, дураку, тотчас же через командование парка и обер-лейтенанта Бендорфа известить его о моем ходатайстве.

Почти две недели провести с женой — я на это, понимаете ли, твердо рассчитывал, точно мир складывается из разумных мероприятий, точно мой воздушный замок — легион с бело-голубым знаменем и с звездой давидовой — покоился на твердом фундаменте, точно каждое повседневное решение не вырастает из противоречий. Господин Глинский, господин Грасник, господин Янш, сидящие в своих канцеляриях, рисовались мне как бледная бутафория, поставленная где-то далеко, на краю моего сознания. Мне казалось, что они бессильны перед стариком Винхартом и ничего не могут предпринять против моих разумных планов. Не удивляйтесь этому, я не собираюсь изображать себя более умным, чем был на самом деле, глупость есть глупость, и она была неотъемлемой частью моей особы, как, скажем, разрез моих глаз или кривой нос.

Он опять отпил глоток из своего стакана.

— Пью ваше здоровье, — сказал Винфрид. — Не рассчитывайте, Бертин, что мы будем возражать.

— Отнюдь не рассчитываю, — весело ответил Бертин, — ведь я перелистываю книгу пережитого, и мне чудится, что некто, выставлявший мне отметки по поведению, наконец воскликнул: нет, этого парня не так-то просто образумить, придется применить более сильные средства. Должно быть, и юный Кройзинг послужил таким средством для невидимого педагога. Этот педагог заставил меня еще многое пережить или по-новому взглянуть на то, что я пережил прежде.

Я хотел получить отпуск, я жаждал его. С облегчением и внутренним ликованием ждал я октября: новые впечатления, радость, любовь и дружба, штатская жизнь днем и ночью. Но в книге судеб было написано, чтобы эти мои мечты сбылись в слегка измененном виде. Писарь Диль, старый товарищ по Лиллю и Ускюбу, велел мне передать, что мое ходатайство об отпуске пущено по инстанциям. Затем сообщили, что я уеду, когда вернется первая партия октябрьских отпускников. И вот наконец указана точная дата: мне вместе с еще девятью солдатами нашей роты велено явиться двенадцатого октября в пять часов дня в дамвиллерскую батальонную канцелярию. Я просил дать мне лишний день на дорогу якобы затем, чтобы побывать в канцелярии Мюнхенского университета. Чего ради стал бы я рассказывать Глинскому и Пане фон Вране, что намерен на обратном пути заехать в Мец и разыскать среди начальства железной дороги дядю Кристофа Кройзинга? Письмо, в котором я сообщал ему, что я в Берлине, было уже написано. Я рассчитывал, что знакомый мюнхенский адвокат достанет мне список высших чиновников баварского железнодорожного ведомства, и я отыщу в нем фамилию Кройзинг. Сбросив с плеч это бремя, я с новыми силами вернусь к своим обязанностям и буду спокойнее спать.

Глава третья. Удар

Бертин поднял глаза. Появление нового лица прервало его и без того медлительный рассказ. В комнату вошла сестра Берб и, казалось, внесла с собой струю свежего воздуха.

— Друзья! — крикнула она. — Едут! Прибыли в Двинск! Русские, конечно! — И, точно извиняясь, прибавила с очаровательным огоньком в глазах: — Я сначала забежала к нашему милейшему Гройлиху, в бюро новостей. Но прошу прощения, вам уже, конечно, все известно.

Она уселась на диване рядом с Винфридом, вся в темном — Зимней форме немецкой сестры милосердия, одинаково некрасивой во все времена года. Только головка и белая кожа лица, оттененного воротничком, сияли сквозь табачный дым свежестью и молодостью. Они с Винфридом о чем-то уже шептались, взяв сигареты; щелкнула зажигалка и, запылав, бросила яркий отблеск на их лица. Бертин был рад перерыву. Ему хотелось так осветить события, о которых он собирался рассказать, чтобы избежать всякой фальши. Да и тепло ему было среди этих людей. Он грелся в лучах сочувствия, исходившего от его слушателей — Понта, Винфрида, Познанского и особенно Берб. Бертин мог переносить свое жгучее одиночество только благодаря дружбе, позволявшей ему здесь раскрыть себя; так солдат, ныряющий в мерзлую воронку от снаряда, чтобы достать винтовку и сумку, которые, проломив тонкую кору льда, упали на дно, лишь потому и может окунуться в ледяное месиво, что в блиндаже его ждут тепло, свет, сухая одежда.

Бертин порадовал Берб, сказав, что она прелестно выглядит, хотя работает, как и сестра Софи, не покладая рук. Да, служба есть служба, ответила она, вздыхая; сейчас все койки в лазарете заняты. Несмотря на прекращение военных действий, лазареты битком набиты: появилась странного рода простуда, до сих пор неизвестная, та инфлюэнца, которая с недавних пор называется гриппом. Даже больные, попадавшие в лазарет своевременно, не говоря о тех, которых лечили в околотке — смешно же признавать солдата больным из-за таких пустяков, как кашель, ломота во всем теле, головная боль, — доставляли медицинскому персоналу много хлопот. Как раз у наиболее крепких температура поднималась скачками, вдруг наступали симптомы воспаления легких, и солдат, еще недавно исполнявший свои обязанности, через какую-нибудь неделю «списывался в убыток»! У других болезнь коварно поражала желудок и кишечник, даже мозг; если пациент точно исполнял все предписания, но по легкомыслию слишком рано поднимался или слишком много читал, болезнь возвращалась.

Против этого гриппа еще не знали никакого средства, и это вызывало у врачей и сестер глухую ярость или, смотря по темпераменту, отчаяние, сарказм, чувство бессилия. Больных лечили аспирином, обтирали уксусом и по возможности питали овощами, бобовыми, молоком, сухарями. Клали согревающие компрессы на грудь, прописывали перекись водорода для полоскания горла, не обманываясь насчет действенности таких мер. Эта «чума», как говорили, возникла сначала на Западном фронте и через тыл была занесена в Восточную армию.

Врачи спрашивали себя в своих кабинетах, чем же побороть проклятую бациллу, почему люди так ужасающе безоружны перед ней. Сестры смотрели новыми, более зоркими глазами на врачей — и с профессиональной и с человеческой точек зрения. Каждая по-женски подмечала их слабости, подрывающие авторитет этих ученых господ. В часы задушевных разговоров они шептались, давали им прозвища, подмечая своеобразные особенности каждого из них.

Но нынешний день отличался от всех предыдущих, он был светлее и теплее. Сестра Берб, наслаждаясь отдыхом, восседала между Винфридом и Познанским на кожаном диване, перед которым стоял круглый стол. Здесь было хорошо, здесь не пахло хлорной известью. Здесь можно было на несколько часов забыть о том, как жалок человек — существо бренное и тленное, — и стать веселой швабской девушкой, которая любит производить впечатление на мужчин и уверена в постоянстве своего возлюбленного. Познанскому и Винфриду тоже весело было слушать, как она поддразнивает юриста, а офицера отчитывает, грозно жестикулируя покрасневшими от частого мытья руками; он-де плохой хозяин, бутылку с коньяком запрятал в окне между рамами, в «холодильнике». Крепкая водка делала в те времена чудеса, помогая и душе, ликовавшей в предчувствии близкого мира (на рождество уже будем дома!), и телу, в его борьбе с мерзким гриппом — этой напастью. Пристыженный Винфрид осторожно разливал в рюмки янтарно-желтую жидкость, а Познанский уговаривал Берб посетить своего протеже — новорожденного и его мать, ловко и как бы мимоходом упоминая, что Анна все еще отказывается окрестить ребенка, надо же ее усовестить.

Берб Озан, немало на своем веку пережившая, была верующей протестанткой, воинствующей и готовой перетянуть в свой лагерь весь мир. Вот уже почти три года, как она видит ужасы, бедствия, слышит стоны извивающихся от боли мужчин, ужасные раны, прострелы брюшной полости; видит, как солдаты, получив шприц морфия, становятся желтыми, лежат в подушках с резко заострившимся лицом, неподвижные, как трупы, — и умирают. Но все это не разрушило ее детской веры. Она была готова взяться за Анну, объяснить ей, какой грех она совершает по отношению к маленькому, невинному человечку, лишая его благодати, которой достиг своей жертвой спаситель, — освобождения от первородного греха.

— Как? — воскликнула она, подбоченившись и сверкнув черными глазами. — Как? Она не хочет крестить маленького сопляка? Ну, я ей вправлю мозги. Да это же преступница! Что она возомнила о себе? Как только мне дадут выходной день — я думаю, это будет в среду, — я ее приструню, ей не поздоровится.

Винфрид, усмехаясь, поставил на стол бутылку в серебряной оправе, потом разлил коньяк. «Попытай свое лекарство, милая моя швабка», — подумал он.

Бертин держал рюмку, с нежностью и удовлетворением принюхиваясь к ней; затем отпил несколько маленьких глотков — остальные осушили свои до дна или наполовину — и сказал, глядя в рюмку:

— Истинная отрада — вот такой хорошо выдержанный горячительный напиток. Должен вам сказать, что все те месяцы, о которых я рассказываю, я не разрешал себе ни капли алкоголя. Если быть точным, со времен Семендрии, с сочельника пятнадцатого года. Там рота наша дула во всю свежее виноградное сусло, хотя я предсказывал своим, что это опасная штука. Я тоже пил, но всегда знал меру. Зато потом нам раздали уже чистую сивуху; с чаем ее еще можно было кое-как глотать, но в натуральном виде это был яд для глотки и всего организма. Я с удовольствием от нее отказался. Когда наступили холода, стали выдавать водку тем, кому приходилось отправляться сквозь заградительный огонь на передовые позиции, в ущелья, в окопы, на обстреливаемые высоты, в лес Фосс, в лес Вавриль, в лес Шом — во все эти живописные местности, о которых я уже рассказывал. На сивуху был большой спрос; я называл ее столярной политурой. Мои товарищи, менее разборчивые, принимали ее как драгоценный подарок. Все, что я пережил, видел, вытерпел, я вобрал в себя с ясной головой и ясным сердцем, полностью владея всеми своими чувствами. Но, сознаюсь, некоторые вещи было бы легче переварить, согрев нутро двумя-тремя рюмками вот такого коньяку. В ту пору я еще принадлежал к строгим идеалистам, которые отказываются от водки перед сражением, ибо война была для нас делом возвышенным. А теперь… — Бертин засмеялся и умолк.

Затем он уютно уселся на стуле; паркет под ним затрещал.

— Итак, двенадцатого октября, после шести часов работы утром и двух — после обеда мы отправились в канцелярию. Начистив до жаркого блеска сапоги и пряжки, мы часов в пять предстали пред стеклянные очи господина Глинского. Со мной было десять человек. Несколько сот солдат провожали нас завистливыми взглядами — ведь мы увольнялись в отпуск. Бумаги нам предстояло получить в канцелярии; Дамвиллер все равно был по пути. Справку о дезинсекции и пропуск в Германию надо было тоже зарегистрировать в Дамвиллере. Дезинсекцию мы уже проделали; принять горячий душ и хорошенько помыться мылом никому не повредит, наоборот, всякому доставит большое удовольствие. Глинский осмотрел наш отряд спереди и сзади, приказал нам не срамить свою роту и в виде исключения вести себя по-людски; пригрозил, что, если кто-нибудь из нас не вернется вовремя, расплачиваться будут вместе с ним все его товарищи. Сидя под электрической лампой, Глинский молол неописумый вздор и накручивал длиннейшие фразы с единственной целью — подольше продержать нас, как на горячих угольях.

Нам надо было успеть на поезд в Дамвиллер, уходящий в половине шестого — он это знал, и мы знали, что он это знает, — а затем штурмовать ближайший поезд в Монмеди; там в невероятной спешке бежать к скорому поезду на Германию, который прибывал в половине восьмого и делал в Монмеди небольшую остановку на довольно отдаленном от вокзала пути. От того, успеем ли мы на этот поезд, зависело использование дня, который предоставлялся нам на дорогу и начинался в полночь. В этом поезде мы могли бы за двадцать четыре часа добраться до Берлина. В начале июля мне удалось все это проделать. Правда, пришлось виснуть на подножке, толкаться и здорово потрепать себе нервы. Кажется, мы где-то попали на линию Диденгоф — Трир. Вокзалы, едва освещенные из-за угрозы воздушных налетов, повсюду тонули в полумраке. Мы рассчитали, что к утру будем во Франкфурте-на-Майне, а днем помчимся через Кассель или Эрфурт дальше, поскольку нам, рядовым солдатам, разрешается садиться на скорые поезда. Коротышка Штраус единственный из нас разбирался во всех путях, соединяющих долину Мозеля с Берлином. Ох, лишь бы нам попасть на поезд, а там нам уже будет все равно, правильно или неправильно он называет каждую станцию.

Нас буквально лихорадило, а Глинский все болтал. Он вскользь упомянул, что окончательное утверждение нашего отпуска зависит, само собой разумеется, от господина майора, который сделает нам смотр в Дамвиллере.

С тех пор как мы год назад выбрались из венгерских болот, никто из нас не видел майора. Позднее, в Сербии, проходя через Парачин, мы узнали, что он водворился там; теперь он находился в Дамвиллере. Никто из нас не тосковал по его вороньему профилю, кустистым усам и всему его портновскому обличью. Он казался нам неотделимым от тощей клячи, на которой он тогда восседал, его скрипучий голос настигал нас в безветренном воздухе степи даже на расстоянии нескольких сот метров. Мы его не боялись. Мы его почти что не знали. Все как-то шло своим чередом без него. За воинской дисциплиной следило ротное начальство, За нашей работой — офицеры тех частей, которым мы были приданы. В Лилле у нас были разумные начальники, в Сербии — бешеные. Майор? Да хранит его бог, думали мы, и да налепит он ему на грудь за нашу работу столько Железных Крестов, сколько на ней поместится. Ибо мы знали, что нашей ротой начальство было весьма довольно, да и было за что.

Наконец Глинский кончил свою болтовню, назначил меня старшим, вручил мне соответствующие удостоверения, и мы отбыли. Как только за нами хлопнула дверь канцелярии, мы бегом бросились к баракам за багажом — и на вокзал. Железнодорожники, с которыми мы вместе работали изо дня в день и которых вряд ли взволновало необыкновенное событие — наш первый отпуск после многих месяцев идиотского топтания на шоссейных дорогах, напряженных усилий, тяжелой работы, таскания гранат и всего пережитого в Фосском лесу, — железнодорожники все же задержали на несколько минут поезд и дождались нас.

Станция Муарей не удостоилась расписания, она существовала скорее ради парка, чем в качестве самостоятельной единицы… Мы ввалились, обливаясь потом, в вагон, мы дрожали и смеялись от радости, что удрали от мерзкой казарменной обстановки. Я, пастух, пересчитал своих овечек; все были налицо.

В Дамвиллер мы прибыли уже ночью. Шел дождь. С этого дня он лил ливмя с небольшими перерывами до начала января. Никто из солдат, проведших эти месяцы на фронте, не забудет их уже из-за одних этих холодных дождей. Западный ветер гнал дожди прямо к нам, и они без устали нас поливали. Мы не боялись их, мы к ним привыкли; эти ливни, а может быть, их братья были нам знакомы еще с прошлой осени и весны. Мы навешивали на себя поверх шинели плащ-палатки, завязывали их на голове углом в виде капюшона, перехватывали веревкой у голенищ сапог — пускай себе льет. Мы ведь ехали в отпуск! Справки о дезинсекции я уже раньше собрал и теперь проштемпелевал их на санитарном пункте в Дамвиллере. Трехмарковая монета, которую я молча положил перед санитарным ефрейтором, возымела свое действие; он едва взглянул на мое удостоверение. Стараясь не загрязнить сапоги, мы пошли гуськом по булыжнику дамвиллерских проселочных дорог; это было богатое селение, застроенное каменными домами, тогда мало еще пострадавшее от войны. Разумеется, мы устроились не в мэрии и вообще не в общественном здании: нижним чинам нестроевых частей приходится довольствоваться домиками на окраинах.

Через час с Дамвиллерского вокзала на запад одиноко бредет солдат с тяжелым рюкзаком под плащ-палаткой, в шинели с разлетающимися полами. Он идет, опираясь на палку, не разбирая луж, по разбитому шоссе, вдоль железнодорожного полотна, в Вавриль и далее в Муарей. Этот человек — я. Мне приказано немедленно вернуться в роту и явиться в канцелярию. Мне одному отпуск не разрешен.

Мы даже не предстали перед светлые очи майора или тамошнего фельдфебеля. Писарь Диль вручил нам бумаги, а мне сообщил, что мое ходатайство об отпуске отклонено, как необоснованное. Он дал мне мое прошение; при свете электрических ламп я, деревянно улыбаясь, разбирал надпись, собственноручно сделанную господином майором.

«Вмешиваться в политику верховного командования, и в особенности морского генерального штаба, солдатам запрещено. Наши союзники сумеют удержать Палестину и без еврейского корпуса, а высокочтимый гроссадмирал фон Тирпиц со своими подводными лодками позаботится об остальном. Отказать!

Янш».

Для получения сей бумажки меня после далеко не сладкого дня сборов отправили в Дамвиллер и обратно и все время обнадеживали, только для того, чтобы этот хорошо рассчитанный удар застиг меня совершенно неподготовленным. А ночное путешествие было наказанием за мое настойчивое и заносчивое вмешательство в решения начальства и господина фон Тирпица.

Все во мне оцепенело; в первый раз за полтора года я шел по шоссе Дамвиллер — Муарей в состоянии полнейшего отупения, точно животное. Я не замечал дороги, она сама вела меня. На горизонте непрерывно взвивался в небо фейерверк, яркие огни фронта, к которому я каждые четверть часа приближался на километр. На развилке дорог возле Вавриля мне повстречался полевой жандарм с серебряным щитком на шинели. Я показал ему свое удостоверение. Он сделал мне знак: проходи! Каждому было видно, что я отпускник, возвращающийся в свою роту. Задачей жандарма было ловить прохожих, идущих в обратном направлении.

Когда я подходил к нашему парку, мне, несмотря на полное изнеможение, бросилось в глаза, как ловко использованы преимущества местности: постройки были глубоко врезаны в склоны холмов, окаймлявших дорогу, и тесно прижимались к ним. Я стал спускаться, скользя и тяжело топая по деревянным ступеням, а потом, перейдя дорогу, вновь начал карабкаться вверх и вдруг увидел, как заполыхали на горизонте зеленые сигнальные ракеты. Дождь перестал, как часто бывает ночью.

В бараке при моем появлении вечерний гул стал как-то постепенно стихать.

— Я очень ценю, что ты не можешь расстаться с нами, — проворчал Лебейде, внимательно глядя в мое побледневшее лицо. Я рассказал обо всем своим соседям и протянул Палю бумажку с мудрой резолюцией господина майора.

Он пробежал ее.

— Ты, как видно, забыл сослаться на того самого багрового щелкунчика. Не вижу здесь его имени.

Я удивленно взглянул на него. Мне казалось, что не было надобности обращаться к Винхарту.

— Смотри, хорошенько сохрани эту писульку. Будет тебе уроком. Авось в другой раз не попадешь впросак. А теперь забирайся на койку, во сне тебе, может, удастся переварить благодарность отечества, — сказал Халецинский, начиная тасовать карты: вся компания играла в скат.

— Не могу, раньше надо явиться в канцелярию.

Напоминание о Винхарте сначала не нашло во мне отклика. Но в долгие ночные часы, обдумывая все происшедшее, я сумел оценить его.

Я вернул свое удостоверение. Разумеется, Глинский и оба писаря, чертежник Кверфурт и особенно преданный начальству Шперлинг заранее все знали.

Глинский хранил, конечно, бесстрастный вид.

— Немедленно явитесь к унтер-офицеру Мейлозе. Назначаю вас в караул, — сказал он, глядя куда-то мимо меня с деловито-озабоченным видом. Но я видел его насквозь. Его толстые щеки не помешали мне разглядеть, с каким удовлетворением он мысленно ухмылялся.

Выйдя из канцелярии, я пошел за ужином, отправился в караулку и оттуда в караул. Я был на ногах с пяти часов утра. Да, неспокойный выдался денек, что и говорить.

Глава четвертая. Двойной концерт

Понту и Винфриду, Познанскому и Берб хотелось сказать Бертину что-нибудь участливое, дать выход своему возмущению, отмежеваться от этого крокодила Янша. Особенно призадумался Винфрид. К концу рассказа он стал бегать из угла в угол, заложив руки за спину. Лицо у него перекосилось, правая бровь высоко взлетела, левый глаз сощурился. Все напряженно слушали, на него не обращали внимания, а, если бы кто и спросил, что с ним, он мог бы отделаться шуткой, свалить все на освещение. На самом деле двойственное выражение его лица было точным оттиском его душевного состояния. Он, в сущности, не знал, какую ему занять позицию, но чувствовал, что какую-то определенную занять необходимо.

Бертин был ему симпатичнее большинства тех, с кем он был на равной ноге, с кем встречался на пирушках, за обедом или во время работы. В то же время в нем говорил прусский офицер, которому возбранялось слушать речи, подобные тем, какие здесь произносились. Перевес в его душе брал то молодой человек нашего времени, изучавший археологию и увлекавшийся раскопками этрусских древностей, то питомец офицерской семьи, обязанный в корне пресекать всякую критику. А порой в нем заговаривал опытный солдат, которого никто не мог разубедить в том, что в настоящей войне власти — это знамя, под которым одерживаешь победы, пусть даже оно не сопутствует тебе в бою, а находится где-то в Берлине или в главной ставке, тщательно посыпанное нафталином. Иной раз его раздражал плохо скроенный мундир и недостаточная солдатская выправка этого типа Бертина, который так спокойно повествовал о своем превращении из человека доверчивого, готового идеализировать все происходящее, в нынешнего критика. Винфрид, однако, понимал, что причиной его тревоги был страх, который вызвало в нем «воспитание» Бертина. Что, если Бертин не единственный? Что, если вся армейская масса идет по тому же пути, если она начинает думать, трезво смотреть на вещи? Это было бы неплохо в момент заключения мира. А при условии, что одновременно и французы, и англичане, и итальянцы покончат со всеми иллюзиями, это было бы даже очень желательно.

Англичане все еще массами прибывают на Западный фронт. Неограниченная война силами подводного флота, столь превозносимая Яншем, длилась уже десять месяцев. Ни одна из грандиозных авантюр, о которых так высокопарно возвещали в начале подводной войны, не осуществилась; и речи нет о том, чтобы Англия на коленях просила мира, нет там ни голода, ни мятежей. Зато в Германии есть и голод, и эпидемии, все сильнее нависает угроза стачки шахтеров и рабочих военной промышленности. Правда, профсоюзные бонзы, несмотря на то, что немецкие рабочие с таким пристальным вниманием следят за Россией, пока, слава богу, удерживают их от выступления в собственной стране. Теперь в английские военные части ежедневно прибывают американцы. Правда, некий консервативный министр заявил, что они не умеют летать, не умеют плавать и толку от них мало. Но ведь это глупо, так же как глупо было утверждать в феврале перед всем светом, что немецкие подводные лодки, точно какие-нибудь пираты или викинги, имеют право брать на абордаж, другими словами, торпедировать все, что покажется на горизонте.

Мысль человеческая бежит быстро; слушаешь и осмысливаешь слова твоего собеседника, но за этим, точно за занавесом, текут твои собственные мысли. И, пока Бертин рассказывал о своем возвращении в барак и канцелярию, имя Тирпиц вызвало у Винфрида воспоминание о том, как он некогда попался на удочку. Он вдруг осознал, что в 1916 году битва на Сомме и месяцы верденских боев сделали его более развитым, более зрелым. И этот процесс был непосредственно связан с подводной войной.

Винфрид опустился в кресло за письменным столом так же бесшумно, как раньше двигался по комнате, взял сигарету и с любопытством окинул взглядом окружающих, особенно Берб.

Еще до того, как студент философии Винфрид записался в добровольцы, он горячо почитал одного человека, считал его спасителем родины — это был гроссадмирал фон Тирпиц, создатель немецкого военного флота и духовный вождь союза морских офицеров, а впоследствии «отечественной партии». Тогда для Винфрида, как и для десятков тысяч его сверстников, этот мореход был символом мирового господства, мирового могущества Германии. Маленькие пронзительные глазки, клинообразная бородка, темно-синяя морская форма, обильно украшенная золотом… При одном взгляде на портрет Тирпица сердце юного Винфрида билось сильнее и чаще. Этот человек олицетворял для него все, что можно требовать от военного и политического лидера: широту горизонта, знание дела, бескорыстие. Все восхищало тогда юного Винфрида в гроссадмирале: вот Тирпиц на ораторской трибуне, вот Тирпиц, окруженный восторженно аплодирующей толпой. Гроссадмирал фон Тирпиц, создатель германского морского флота, глашатай растущего могущества Германии, господства Германии над народами земного шара…

Винфрид, подперев голову рукой и мысленно созерцая Тирпица, оглядывался и на самого себя — молодого, восторженного патриота. Он горько сжал рот, пожевал сомкнутыми губами и дернул подбородком. Горько, горько вспоминать, каким молокососом он был каких-нибудь полтора года назад. Теперь, когда в памяти Винфрида, прошедшего через опыт войны, всплывали собрания, на которых выступал Тирпиц, он чувствовал запах крови, человеческой крови, и немецкой особенно. Иллюзии жили в нем, пожалуй, до весны 1916 года, когда гроссадмирал вышел в отставку. Грустные речи некоторых руководителей фракции точно соответствовали тогда настроению Винфрида. Сейчас он и на эту сброшенную с себя кожу взирал, высоко вздернув брови.

С тех пор как Лихов, его дядя, был переведен на Восточный фронт, Винфрид хорошо узнал воинские части, находившиеся в округе «Обер-Ост», и покровы спадали с его глаз один за другим. Политические мотивы, которыми руководствовалось отечество, представали перед ним во всей своей наготе, с тягостным чувством открывал он, что немецкая политика не только разбавлена водой, но и замешана на лжи; в этой политике было повинно и адмиралтейство, оно-то в особенности. В противовес возникло некое новое явление — буржуазная и социал-демократическая оппозиция. Особенное значение приобрела именно буржуазная, возглавляемая депутатом Гемерле. Он был первым, кто решил лично изучить вопросы, за которые шла борьба в рейхстаге. Его беседы с генералом Клаусом в Брест-Литовске еще и сегодня не утратили злободневности. С той поры Ганнес Гемерле превратился в искателя правды, опрокидывающего все политические кулисы, всю бутафорию, которой стараются обмануть немецкий народ в тылу, вместо того чтобы сказать ему ужасную правду: войну военными средствами уже выиграть нельзя.

Гемерле был шваб, а Берб — его, Винфрида, Берб — швабка. Сестра ее Гретель Реттих жила в Ульме, была замужем за советником народного просвещения и дружна с женой коменданта крепости. Обе подруги, и Гретель, и Марта, сочетали в себе разнообразные политические черты, которыми одарены швабы: здравый смысл, любовь к народу и к его судьбе, жажду мира, волю к правде. Берб называла письма сестры «передовицами Гретель», а Винфрид — «скорбными передовицами».

С месяц тому назад Гретель писала, что Гемерле приехал в Ульм, отчитаться перед своими избирателями, пославшими его в рейхстаг. А за десять дней до этого он выступал во Фрейбурге и разоблачил лживые сообщения морского министерства: не триста подводных лодок, а только пятьдесят три были налицо в феврале, когда началась неограниченная роковая подводная война. Вместо того, чтобы ослабить Англию, ее только довели до белого каления.

Что же произошло после этого в Ульме? Конечно, супруг Гретель не мог запретить депутату рейхстага произносить речи. Но он мог запретить и запретил ему даже мимоходом касаться таких военных вопросов, как подводная война. И Гемерле был вынужден подчиниться. Ему пришлось, к удивлению политически мыслящей части слушателей, переключиться на другие темы, на которые и без него бесконечно болтали в 1917 году. В 1917 году таких тем было немало. Да, Гемерле — это не Либкнехт, писала в заключение Гретель, как бы подчеркивая пропасть между «политической мудростью» Гемерле и страстной самоотверженностью брошенного в тюрьму борца-одиночки.

Таким образом, семья Озан указывала будущему зятю и шурину путь, возвращавший его назад, к буржуазному патриотизму, который господствовал и в собственной его семье. Критическая мысль и патриотизм отнюдь не исключают друг друга, подчеркивал всегда Винфрид-отец; наоборот, они нуждаются друг в друге для успешной борьбы с «парадной» политикой, которую так часто называют «вильгельмовской».

Но и у Лиховых было это здоровое начало. Винфрид почти машинально потянулся через стол и взял в руки фотографию дяди, которую он, готовя ему рождественский сюрприз, увеличил и вставил в бронзовую рамку, самовольно удалив из нее кого-то из семьи Тамшинских. Пристально всмотревшись в выражение глаз старого офицера, Винфрид тряхнул головой, поставил снимок на место и стал слушать снова. Умные глаза, думал он, умное сердце, откуда только старик все это взял!

Надо сказать, что Лихов первым восстал против увлечения племянника Тирпицом. Сначала он вел себя сдержанно и тактично: пожимал плечами, бросал язвительные замечания, но под конец пошел в лобовую атаку и нанес решительный контрудар. «Где твои глаза, где твой разум? Ведь от этого человека слово правды можно услышать разве что ненароком. Он врет, он заражает бациллой лжи весь свой штаб; он затуманивает тысячи бараньих голов своим бахвальством и просто погубил бы страну, если бы не мы, сухопутные крысы, кое-как расхлебавшие кашу, которую он заварил. Ставлю ему в счет и волнения, вспыхнувшие этой весной на судне „Луитпольд“ из-за плохого довольствия. Наше мировое господство! Наше священное достояние! Я согласен с небезызвестным Бисмарком, который тоже кое-что смыслил в немецкой политике, а он говорил, и я хорошо запомнил его слова, что вся марокканская руда не стоит крови одного бранденбургского гренадера. Для меня сей принцип незыблем, невзирая на белые стоячие воротнички, синие мундиры, „гип-гип-ура“ и весь этот блеск и треск. Когда Тирпица отстранили, я выпил полбутылки шампанского за здоровье его величества, я один, несмотря на все предостережения врачей и на указательный палец Мальхен, грозно поднятый вверх».

И Винфрид наконец понял: да, дядей его руководило не соперничество между флотом и армией, а здравый смысл, присущий Лиховым. Этот старый помещик и охотник нюхом распознавал, где правда, где ложь, как его собаки чуяли старые и новые следы серны. А уж почуяв фальшь, он вонзал зубы в свою жертву и не выпускал ее.

Глава пятая. Наряд вне очереди

Бертин вновь закурил трубку, сделал две-три затяжки и рассмеялся.

— Они думали меня особенно уязвить, еще сильнее разбередить рану, назначив в караул. Да только плохо они разбирались в людях. Ведь все равно я проспал бы не больше двух-трех часов в эту октябрьскую ночь. Слишком большой, огромный материал надо было продумать и переварить. Да это же благодеяние — прошагать два часа по свежему воздуху, в полной тишине, вместо того чтобы валяться в бараке, в этой зловонной пещере, и провести на нарах бессонную ночь. Унтер-офицер Мейлозе, в мирное время батрак, угадал инстинктом опытного живодера, что в караул меня назначили в наказание. Поэтому он выбрал самые трудные часы, от двенадцати до двух ночи и от шести до восьми утра, когда сразу же начинается рабочий день. Но меня это мало трогало. Всем своим существом я чувствовал, что мой организм вконец изнемог, меня бросало в жар и в холод, меня трепали лихорадка, лихорадка разочарования, лихорадка душевная. Наутро я заявлю, что более, и высплюсь. Я бросился на нары и положил под голову шинель, не дотронувшись до ужина, только выпил много кофейной бурды.

Когда караульный, которого мне предстояло сменить, разбудил меня, я выспался настолько, насколько можно выспаться в жару. Караул я нес у входа в парк, возле пригорков, между которыми были сложены снаряды. Шагая взад и вперед по дощатым настилам, я иногда присаживался, чтобы дать отдых ногам, которые, казалось, были налиты свинцом.

Мне часто приходилось получать такие наряды. И я даже предпочитал нести караул в ночную пору. Летом я вообще спал мало. Как писатель, я привык к ночной работе и люблю часы безмолвия, которых так боятся мещане, — те часы, когда отсыпаются люди тяжелого физического труда. Под белесым ночным небом, обложенным тучами, я машинально шагал взад и вперед с винтовкой на плече, задумавшись, перестав даже чувствовать четыре с половиной килограмма, которые весила винтовка. Я думал. Я продумывал историю с моим отпуском во внутренней взаимосвязи ее частей, во всех ее измерениях. В ярком свете, который зажгла в моем мозгу лихорадка — теперь он смешался с озарявшими горизонт вспышками, с игрой белых, зеленых, красных огней за полосой леса, — я не упускал ни одной детали в картине, которая мне вдруг открылась.

Над подполковником, находившимся теперь далеко, взял верх майор, находившийся на месте. Моя свободная инициатива, искренняя готовность сообщить из чисто патриотических побуждений о возникших у меня планах сведены на нет ничтожным солдафоном во имя глупого и грубого верноподданнического чувства, которое он намерен вколотить в меня, пользуясь такой же глупой и грубой силой. А ко всему еще тщательно насаждаемая система надругательства над нижними чинами, которые не смеют, вернее, не могут защищаться в одиночку, а стоит им объединиться, как их подведут под статью «действия скопом» и они окажутся преступниками.

Я совершенно ясно проследил все происшедшее в его тончайших связях, вплоть до самой первоосновы, до истории с краном и французскими пленными, когда я, бородач, впервые обратил на себя внимание наших властителей. Я знал, что в моем лице они бьют еврея. Но еще с большей злобой преследуют они во мне своего непримиримого врага — духовное начало, живую душу, страстную жажду справедливости. Они долго ждали, прежде чем нанести мне этот удар, — не потому, что я был важной особой или исключительной личностью, но потому, что им надо было и меня превратить в забитого солдата, отомстить за все неприятности, которые причиняло им мое присутствие со времени истории с водой. Неприятности? Для всех этих глинских, грасников, яншей неприятностью было уже то, что старый толстяк полковник Штейн разволновался, когда я посмел напоить жаждущих и утешить пленных. И я, невинная овечка, я все это наконец понял. Да, я начал понимать!

Видите ли, мне было известно, что происходит в эту ночь на переднем крае. Правда, я никогда не служил в пехоте и не познал на собственном опыте, что составляет ее удел: эту смесь из грязи, порабощения, героизма, пальбы, темноты, голода и возбуждения. Но ведь я уже побывал на артиллерийских позициях под огнем, а фантазия у меня не из самых бедных. Я знал, что грязь, фонтаном взлетающая при попадании снаряда, несет с собой смерть. Я видел, как люди идут с перевязочного пункта, я провожал их от Азана до Муарея, говорил с ними, делился с ними табаком. То, что сделали со мной этой ночью, было ничтожнейшей из ничтожных крупиц, комком грязи, приставшим к сапогу, по сравнению со всесокрушающей бурей, с великолепной дисциплиной, служением родине, со всем, что происходило с солдатом на линии огня.

Однако то, что случилось со мной, заставило меня, кажется впервые, вглядеться в структуру войны, открыть глаза на силы, которые нами правят и которым мы служим со всей нашей преданностью, с радостной самоотверженностью, не за страх, а за совесть, которым мы позволяем за нашей спиной, за спиной всего народа обделывать делишки вроде тех, какие обделывает паразит Янш. О нем я еще во что бы то ни стало хотел узнать поподробнее.

До сих пор я считал историю с юным Кройзингом исключением, преступлением, из которого неправильно делать далеко идущие выводы. А сегодня мне открылся симптом, показывавший, что дело Кройзинга знаменательно. Такое радостное упоение, с которым втаптывали в грязь прекраснодушного дурака, было садизмом; власть в армии в течение всей этой мировой войны использовалась для удовлетворения страстишек мелких тиранов. Мое ходатайство об отпуске после многих месяцев безупречной службы послужило орудием родовой мести — мести мелкого редактора, бывшего главаря антисемитов, по отношению к свободному писателю, достигшему успеха благодаря своему дарованию, тогда как его враг, одержимая бездарность, всю жизнь просидел бы в редакции ведомственного листка, не будь войны, которая сделала его майором и преподнесла ему в подарок бесконтрольную власть над двумя тысячами солдат, выхваченных наугад из народной толщи. Такие янши — раковая опухоль на теле армии. Они и сотни им подобных могут вытравить из нас всякое воодушевление, преданность, радостную готовность жертвовать собой.

— Ну-ну, — сказал Винфрид. Он ничего больше не прибавил, эти два слога и без того выражали достаточно энергичный протест.

Бертин твердо посмотрел ему в глаза.

— Каждое слово, сказанное мною, трижды проверено, господин обер-лейтенант. В ту ночь я только начал думать и слишком сильно ненавидел, чтобы найти окончательные формулировки. Но то, что я начал понимать, уже не было опровергнуто, и боюсь, никогда и не будет.

— Боитесь или надеетесь? — спросил фельдфебель Понт.

— Возьмите под контроль военную бюрократию, — ответил Бертин, — избавьте рядового солдата от сознания, что он выдан на милость Янша и ему подобных, и вам не придется ставить такой вопрос. Тогда Антанта еще хорошенько подумала бы, прежде чем отвергнуть мирные предложения кайзера в декабре шестнадцатого года, а теперешние возможности заключить мир, безусловно, подхватила бы. Тогда мне не пришлось бы вам рассказывать, как перевоплощается человек, чем он был и чем стал. Тогда вы не заставили бы меня начать, повествование, о котором я, приступая к нему, и сам не знал, что оно примет такой неприятный оборот и так затянется.

В ту ночь громыхание, клокотание, раскаты, доносившиеся со стороны фронта, казались мне совсем другими, чем в начале сентября, когда я был в карауле последний раз. Тогда стреляли мы, и выстрелы наших мощных батарей, глухие, отрывистые, сливались в относительно негромкий гул, который катился с нашей стороны волнами, напоминая рев убегающего стада быков. Теперь все звучало иначе, приглушеннее, зато неописуемо злобно. То был град частых разрывов, смягченных расстоянием. Француз ударял по нашим позициям, точно выбивая барабанную дробь. Влажный ветер приносил к нам все эти шумы, и в моем воображении вставала четкая картина, так как вслед за взрывом доносился чмокающий звук: это обваливались стены окопов, засыпая блиндажи, даже в тех случаях, когда не было непосредственного попадания. Брызги яркого свистящего пламени; вой чудовищ над головами солдат, прижимающихся к земле, когда снаряды прокладывают себе путь на позиции артиллерии; невообразимая грязь на изрытом воронками поле, которое отливает мокрым блеском, а белые ракеты французов освещают его своими мертвенными лучами или горят красным и зеленым огнем; отупение человека, прожившего хотя бы сутки в этой обстановке, когда даже в относительно спокойные часы серенького дня сидишь под непрестанно моросящим дождем, а к тому же еще сокращение пайка, уже всюду вызывавшее ропот, борьба за жиры и мясо, по которым тоскует утроба и которые все труднее подвозить из-за французской артиллерии, — все это соединилось во мне в нечто осязаемое, в картину действительности. О, я хорошо знал, что идет война! Мы вгрызлись в местность, которая под нашими сапогами превратилась словно в ландшафт из грязи, взрывов, воды и смерти, в пустыню, которая одним видом своим отнимала у человека всякую надежду уйти отсюда целым и невредимым. Чем глубже мы вторгались, тем труднее было удержать завоеванное, тем бессмысленнее становился спор за никому не нужные окопы. Зато для французов движение вперед означало вытеснение врага из родной страны, и было ясно, что нам не перезимовать в этих пустынях: враг ни перед чем не остановится, чтобы изгнать нас. И я повторяю: это было время наступления Брусилова на востоке и похода румын. Старые и новые союзники наших врагов заставили нас крепко стиснуть зубы. Командование непрерывно взывало к нашему чувству долга, к мужеству и выдержке каждого отдельного солдата. Самое подходящее время для такого воспитания, какое вознамерился дать мне майор Янш.

В восемь часов утра я вернулся из караула, заявил, что болен, и вместе с другими больными направился в околоток.

Глава шестая. Гройлих прерывает рассказ Бертина

Слушатели Бертина редко высказывали такое единодушие в своем отклике на его повествование, как во время этой паузы; все почувствовали потребность подняться с места, подвигаться, подойти с соседом к окну. Перед всеми вставал приблизительно один и тот же вопрос: уж не потерял ли в самом деле господствующий класс всякое представление о реальной действительности, мелочно и подло преследуя таких людей, как Бертин; преследуя человека доброй воли, одного из десятков тысяч, помышляющих лишь об одном — о победе своего, немецкого дела?

Познанский и Понт как раз обменивались замечаниями по этому поводу, а Винфрид, держа в руках телефонную трубку, удивлялся, что унтер-офицер Гройлих не отвечает: хотелось узнать новости. В эту минуту в дверь постучали и на пороге показался сам Гройлих. Его раскрасневшееся лицо и неопределенного цвета не то серые, не то карие — глаза отражали сильное душевное движение, необычное для этого сдержанного человека, привыкшего владеть собой.

— Они проедут через Мервинск! — воскликнул он, нарушая правила чинопочитания и обращаясь скорее ко всему обществу, чем к адъютанту.

— Кто? — быстро спросила Берб.

— Начальник станции Барановичи вызвал по телефону наш вокзал, — ответил Гройлих, не слыша вопроса сестры. — Идет поезд с русской делегацией! Нас запрашивают, можем ли мы держать под парами запасной паровоз? Управление Виленской железной дороги требует обратно свой паровоз, а поезд можно задержать не более чем на две-три минуты. В Брест-Литовске русских ждут лихорадочно, сказал наш вокзальный телефонист. Историческое событие мирового значения. Господин обер-лейтенант, господин фельдфебель Понт, прикажите выдать нам пропуска на станцию. Справкой со штампом нашей армейской группы мы заткнем рот комендатуре.

Берб вскочила, ликуя.

— Когда же? — воскликнула она, выражая общее волнение. — Когда они будут?

— Если в обеденное время, — крикнул Бертин, — так ну ее, свинину с бобами, я удеру! Раз мне довелось пережить под Верденом встряску, вызванную мирным предложением его величества кайзера, то уж прозевать наступление подлинного мира здесь, сегодня я не хочу.

— Mutatis mutandis — с некоторыми поправками принимаю, рассудительно сказал Познанский. — Но вы правы, Гройлих, это всемирно-исторический момент.

— Только без горячки, — сказал Гройлих и взял сигарету из коробки, пододвинутой Винфридом. — Может, они прибудут после обеда, а может, и вечером, в самый канун решающих событий. Не известно, не придется ли машинисту запастись углем в Барановичах, если только там найдется запас для такого достопримечательного экстренного поезда. Но может статься, что они запаслись углем в Вильно и побьют рекорд скорости. Сорок километров в час, пожалуй, даже пятьдесят, если наши старые паровозы выдержат. И тогда русские действительно поспеют как раз к бертинской свинине с бобами, а унтер-офицеру Ленце придется либо немедленно предложить господину обер-лейтенанту воскресное жаркое, либо держать его наготове в горячем виде. Ну, а уж потом можно будет подать его вместе с черным кофе на десерт.

— Превосходно, Гройлих, — сказал Винфрид, — сразу виден старый боевой солдат, побывавший в Позьере. Вы, значит, сообщите, что вам поведают ваши провода, а мы отложим наш второй завтрак до половины первого и будем готовы ко всевозможным превратностям судьбы.

— К вашим услугам, — сказал Гройлих, — немедленно отправляюсь в свое подземное царство. Только вот что еще разрешите быстренько выложить вам: Вильно передает какую-то несусветицу насчет состава делегации. Наши господа в крепости, вероятно, не поверят собственным глазам. К присутствию народных комиссаров они, думается, уже подготовлены, особенно офицеры. Но говорят, там есть и простые солдаты, крестьянин и даже женщина! Разумеется, это не дама, сообщает Вильно. Социалистка какая-то, только что возвращенная из Сибири. Говорят, укокошила видного министра сколько-то лет назад. Наш источник — Двинск, а как подумаешь, до чего взбудоражены мои коллеги, выложившие друг другу с три короба новостей за ночь и за сегодняшнее утро….

— Мы можем только поздравить себя с таким штабом телефонистов. Передайте, пожалуйста, сейчас же унтер-офицеру Ленце, пусть постарается, чтобы к половине первого свиной бок был уже готов.

Унтер-офицер Гройлих щелкнул каблуками, обменялся с Берб теплым взглядом, кивнул Бертину и вышел.

— Дети, дети мои, — ликуя, сказал член военного суда Познанский. — Небось мои сослуживцы в Берлине думают, что я бог знает как завидую им! Вот, мол, они сидят в центре мира, а меня судьба забросила в какую-то забытую богом тыловую дыру. А ведь я-то как раз своими глазами увижу все, что они узнают только из красочного газетного отчета.

— Это только справедливо, — добродушно рассмеялся фельдфебель Понт, — но мы успокоимся, а наш летописец закончит свое повествование о том, что он пережил в штрафном карауле.

— Чудесно! — воскликнула сестра Берб и забралась обратно на кожаный диван. Туфли она оставила под столом, длинное платье сестры милосердия закрывало ее прелестные ножки.

Винфрид, желая быть поближе к ней, покинул свое место за письменным столом, его занял Понт, а Познанский «для равновесия» уселся в другом углу дивана.

— Так-то, Бертин, — сказал он. — За оружие! Трон рассказчика не должен пустовать. Да не умолкнет глас Шехерезады! Так по крайней мере выражается Феликс Попенберг или его князь Пюклер-Мускау, если вы еще не забыли.

— Забыл, — ответил Бертин, — я уже совсем в другом мире, там, куда увело нас мое вчерашнее повествование. Вы хотите услышать, что тогда происходило со мной и во мне? Не помню, кто в тот день вместе со мной явился в околоток, во всяком случае, меня вызвали последним. Наша рота находилась на попечении молодого военного врача, а вам известно, что если врач имеет дело с простым солдатом, то все лечение сводится к компрессам, аспирину, касторке и йоду. Я оказался для него загадкой. Температура у меня подскочила до 37,6, но никаких других болезненных симптомов он не обнаружил. Разумеется, я не сказал ему, что температура у меня повысилась от душевного потрясения, да он бы ничего и не понял в этом. Как бы там ни было, но врач проявил известную чуткость.

— Выпишу вам справку о болезни на один день; у вас легкая простуда, — сказал он. — Вам нужно отдохнуть. Радуйтесь, что вы из образованных, рабочего я попросту отослал бы обратно!

Я все еще вижу его маленькие усики под носом и маловыразительные, но не злые глаза. Почему же меня вдруг охватило такое негодование? Разве он не был добр ко мне? Разве он не освободил меня на день от работы и не дал мне этим возможности написать домой, объяснить моей молодой жене, почему она напрасно ждала меня на вокзале, если только она, так же как я, восторженно поверила обещанию подполковника Винхарта.

Две-три недели назад я, вероятно, был бы благодарен за эту особую льготу; я принял бы ее как нечто должное. Но в это утро, после вчерашних переживаний, после ночи в карауле, я прежде всего почувствовал: если бы не мои очки и не мой интеллигентный лоб, этот врач, призванный оказывать помощь, отослал бы меня, безвестного нестроевого солдата, обратно в казарму, несмотря на переутомление, повышенную температуру и расстройство нервов. При этом он исходил бы не из того, что необходимо напрячь все силы для достижения определенной цели сегодняшнего дня. Такой цели не существовало, но, если бы она и была, он мыслил слишком упрощенно, чтобы понять ее! А к нашему сознанию взывали лишь в тех случаях, когда утрачивали свое действие все другие хитроумные средства поощрения и движущие силы, например приказ, угроза расстрела, обещание отпуска и повышение в чине. Мне открылось вдруг, что этот врач совершенно по-разному относится к рабочему и ко мне, человеку одного с ним класса. Говоря с рабочим, он выпячивает челюсть, неумолимую челюсть надсмотрщика. Ко мне, человеку своего класса, он проявляет разумное отношение, даже некоторую человечность. Он полагает, что я принадлежу к правящей касте. И все же он ошибается. Со вчерашнего вечера, с сегодняшней ночи — он глубоко ошибается. Я начал разбираться в механизме, который перемалывал нас, а это первая предпосылка спасения. Теперь я хотел быть тем, во что превратил меня господин Янш: рядовым солдатом-нестроевиком. Единственным моим прибежищем были мои товарищи. Я постиг это не рассудком, понимаете ли, я постиг это инстинктом. Нечто во мне, если можно так выразиться, поняло все и извлекло безошибочные выводы; так пьяный или человек, в ужасе спасающийся от врагов, чутьем берет правильное направление. Отныне всякая попытка изолировать меня от товарищей оказалась бы тщетной. Я принадлежал к их классу, я был рядовым солдатом, пролетарием армии, притом пролетарием по убеждению и без всяких оговорок.

И вот, поблагодарив доктора за доброе отношение, я забрал из барака книги, бумагу для писем и курево (мои сигары и сигареты я роздал в предвидении удовольствий, ожидавших меня дома, но у меня оставалось еще несколько штук, взятых в дорогу). И весь этот день после ночного дежурства спал в околотке, только изредка просыпаясь и обмениваясь замечаниями с нашим старым славным Шнеефойхтом, унтер-офицером санитарной службы, на тему о болезнях, о здоровье и лечении простуды. После обеда Шнеефойхт довел до моего сведения, что канцелярия очень удивлена моим «трюком» и что мне, вероятно, завтра преподнесут наряд в ущелье Орн. Я пожал плечами. Ничего приятнее мои враги и придумать не могли.

После нанесенного мне поражения я, возможно, не нашел бы в себе силы терпеть уколы и насмешки по моему адресу со стороны солдат или унтер-офицеров. А в ущелье Орн никто не спросит, по какой причине я попал в столь неприятный наряд, Каждый норовит оттуда удрать, очутиться у себя в лагере, где чувствуешь локоть соседа. Орнское ущелье? В то время это была для меня новая местность. Я не прочь был познакомиться с ней и даже радовался этому; я не знал, что встречусь там со школьным товарищем лейтенантом Шанцом, а через несколько недель прощусь с ним навеки, ибо он погибнет.

В тот тихий дождливый день, который я провел в околотке, когда с толевых крыш, плескаясь о стекла окон, текла чистая вода, а я, успокоившись, озирал длинные вереницы нестроевиков, закутанных в серые и бурые плащ-палатки, точно в короткие монашеские рясы, Шнеефойхт рассказал мне новость, которой я от души порадовался: положение Глинского пошатнулось! Да, все его изощренные интриги, его лобовые атаки на своих предшественников, подлое обращение с солдатами и ефрейторами, наглый начальственный тон по отношению к другим унтер-офицерам и подхалимство перед Грасником, этим Пане фон Вране, — все это не принесло ему пользы, а если и принесло, то ненадолго. Явился новый фельдфебель, настоящий, кадровый. Он получил назначение из штаба батальона, он вскоре прибудет. Почтальон Берент уже знает его биографию вдоль и поперек. Его фамилия Пфунд, родом он из Меца, где у него жена и дети. Он большой крикун, далеко не такой мерзавец, как Глинский, которого ни один человек добром не помянет. Смотрите-ка, думал я, господин Глинский не вечен, и ему тоже поставлен предел, как всему земному. (Да, да, Глинский — незаметное колесико в механизме тыловой снабженческой инспекции пятого округа Лонгви — исчез, и с тех пор никто его не видел.) Новый человек будет для меня неисписанным листом, но и я для него тоже. Да сгинет Глинский!

Но за ним стоял другой представитель системы, с которым пришлось уживаться мне, а со мной и всему немецкому народу; Это был уже не господин Глинский, а майор Янш.

Глава седьмая. Янш

— Мы, разумеется, понимаем: все зависит от того, с кем придется русской делегации иметь дело в Брест-Литовске. Наскочит ли она на какого-нибудь Янша или же на доброго типичного середняка немца, вроде нашего почтальона Берента, который с добросовестностью беспристрастного свидетеля сообщил мне точные сведения о господине майоре. Берент был не только почтальоном, он одновременно передавал приказы из одной инстанции в другую и постоянно носился из роты в батальон и обратно; это один из наших гамбуржцев, белокурый, с водянисто-голубыми глазами и умным лицом, с быстрой, но немногословной речью. Всегда опрятный, причесанный на пробор, который по-военному тянулся ниточкой над левым ухом, он был образцом немецкого солдата, достаточно культурного, чтобы понять любое задание, но не настолько «интеллектуального», чтобы возбуждать в начальниках чувство тревоги.

Когда он стоял, весь подтянутый, перед крутобокой фуражкой младшего лейтенанта Грасника и простодушно выкладывал новости вперемешку с шутками, каждый позавидовал бы нам, у которых в роте оказался такой превосходный вестовой. Но Берент был гораздо умнее, чем подозревали в роте и батальоне. Достаточно наблюдательный, чтобы все разглядеть, и достаточно мудрый, чтобы обо всем умолчать, он дружил с писарем Дилем, своим земляком, скупым на слова, но большим мастером по письменной части; поэтому Берент знал, какое со мной учинили свинство. В тех случаях, когда он не ночевал в Дамвиллере, он играл вечерами в скат с долговязым унтер-офицером Бютнером у нашего старого Шнеефойхта; а я присаживался и «болел». Однажды во время перерыва, когда мы с ним вышли за нуждой, я спросил:

— Скажи, друг, что за человек наш майор?

Берент ответил:

— Не человек он, а клещ. Подробнее я расскажу тебе, когда вернемся в барак. Моим партнерам по скату это, конечно, не интересно. Они знают его как облупленного, а тебе может пригодиться, ты же писатель и хочешь заслужить благодарность отечества.

Он, разумеется, знал, что, пока идет война, я и пикнуть не посмею. Но ведь и после войны еще будет жизнь.

Когда мы снова уселись вокруг освещенного стола и затемнили окна, не желая привлекать внимания летчиков, Берент стал рассказывать нам, что знал о майоре от Диля или что видел собственными глазами.

Начать с того, что майор Янш прикарманивал все направлявшееся в часть в виде подарков, откуда бы они ни поступали — от Красного Креста, от тыловых организаций, через верховное командование, через кронпринца, армию которого особенно охотно осыпали дарами наши крупные газеты. Вот почему мы с апреля месяца перестали получать эта щедрые дары. Все, что ни приходило, застревало в Дамвиллере, как прежде в Лилле и Парачине. Янш каждое утро завтракал яйцами, которые, в сущности, принадлежали роте, бифштексами, взятыми из нашего мясного пайка, да еще получал наличными за обеды и ужины. Он был из тех ненасытных людей худощавого сложения, которые поглощают все, что только могут, но это не идет им впрок, все тратится на суету, суматошливость, ссоры и свару. Одна комната в его квартире служила для хранения тех подарков, которые он — так заявил Янш в канцелярии — желает лично раздать за особо хорошее поведение. Тут стояли вперемешку бочонки с абрикосовым повидлом, ящики с шерстяными носками, консервированное молоко, шоколад в плитках, коробки с апельсиновым джемом, которые нам позднее продавали в нашем же буфете. На стенах висели круги колбас, куски сала и копченые окорока от тех свиней, которые откармливались в роте и батальоне остатками нашей еды. Были там и яйца от приобретаемых за счет роты кур, хранившиеся в стеклянных банках, чтобы не портились. Все это и еще многое другое копил у себя господин майор с чудовищной алчностью маньяка-скопидома: свечи простые и в металлических футлярах, лучшие сорта сигар и даже трубочный табак, так как он спозаранок начинал дымить пасторской трубкой чуть не в метр длиной. Майор заказал себе у наших столяров деревянные ящики с запорами, очень удобные, с ручками и вставными крышками, их можно было быстро запаковывать и распаковывать. Регулярно, а иногда и сверх нормы отпускники из чужих войсковых частей и из лазаретов отвозили такие ящики жене майора Янша в Берлин-Штеглиц. Постоянная недостача сахару в нашем чае и кофе, несомненно, имела прямое отношение к большому ящику, набитому пакетами с сахаром, за пропажу которого майор хотел предать военно-полевому суду двух железнодорожных солдат; впрочем, он, разумеется, воздержался от этого. Я-то давно уже просил, чтобы мне в письмах присылали сахарин.

Четыре младших лейтенанта, командовавших нашими четырьмя ротами, не выносили майора; мы, ухмыляясь, слушали еще в Парачине сквозь открытые окна батальонной канцелярии, как они ругали его за то, что он не имеет понятия о войне, солдатах и учении. Он пришел в армию прямо из редакционного кабинета еженедельного листка, представлявшего интересы немецкого офицерства, и никогда в жизни не слышал, как воет настоящий снаряд. В то самое время, как наши люди истекали кровью, обстреливаемые летчиками при Вамбреши или артиллерийскими снарядами англичан в форте Карно, он торчал у себя на квартире или в лилльском офицерском собрании.

Обер-лейтенант Винфрид сидел, низко опустив голову, и слушал. Он тщетно старался подавить глухую ярость, которая накипала в нем, — ярость и против майора, и непосредственно против человека, так беспощадно освещавшего поступки и самую натуру майора. Он не думал, что Бертин сгустил краски и живой Янш не столь мерзок, каким он получился в его описании, он знал, что сотни таких яншей, как зараза, разъедают армию. Но о степени вреда, который причиняют эти люди на своих постах, он до сих пор никогда не задумывался.

Винфрид вспомнил, как Лихов, дядя Отто, в гневе на генерал-квартирмейстера наговорил в присутствии племянника много такого, что охотно взял бы обратно: никогда, мол, Альберт Шиффенцан не был под огнем, он лишь недавно впервые увидел изрытые воронками поля Фландрии; до сих пор — а было это в августе семнадцатого — он не знает, что в австро-венгерской армии существует девять обиходных языков. Именно Шиффенцан, как досконально известно Винфриду, диктует главнокомандующему Восточного фронта условия мирного договора, который будет заключен с большевистским правительством, — те самые условия, которые преждевременно и с понятной поспешностью были выработаны весною, когда ждали, что правительство князя Львова и министра иностранных дел Милюкова немедленно приступит к переговорам о мире. Но ведь это был уже «прошлогодний снег». Нынешней зимой дуют иные ветры. О маленькая станция Мервинск, связанная с Барановичами военной железнодорожной веткой, доныне одна из тысяч станций, рассеянных на Западе, Востоке и Юге, одна из многочисленных вен и артерий мировой войны, — о Мервинск, внезапно тебя коснулся перст судьбы, и ты будешь неугасимо светить нам в жизни, пока мы старцами не ляжем в могилу, если только последний акт великой драмы не уничтожит нас всех.

Бертин вытряхнул свою трубку.

— О майоре Янше, пока вся компания играла в скат, я услышал еще много другого и позже еще пополнил свои знания.

Как-то ночью, когда я уже уходил из батальона, а писарь Диль заполнял мою солдатскую книжку, он мне многое еще рассказал. Янш принадлежал к типу людей, считающих себя и свою касту венцом создания. Поэтому он не уживался с другими офицерами. Словно вонючка, отравляющая воздух смрадом на семь метров в окружности, так что этим зловонным воздухом не может дышать никакое иное создание, он делался невыносим, когда высказывал свои политические взгляды. Этот враг свежего воздуха, этот канцелярский жеребчик, захлебываясь, говорил о завоевании мира. Если мы до сих пор еще не осуществили всех целей наших войн, то виновато в этом только народное представительство, виноват рейхстаг, отказавший нам в необходимых армейских корпусах в двенадцатом году, когда еще было время их обучить.

Другой помехой были евреи — не реальные евреи, вроде члена военного суда или меня, а изобретенные, созданные на бумаге. Господин Янш регулярно подучал маленькие идиотские журнальчики, которые он некогда выписывал в обмен на свой собственный; на их обложке обычно можно было увидеть молот Тора, обрамленную кудрями благородную голову германца или кабанью морду в дубовом венке. Насытившись этой пищей богов, он передавал журналы в солдатский клуб, где они тотчас же исчезали. Там можно было прочесть, что Данте, Леонардо и Микельанджело — германского происхождения, что Иисус был арийцем и Будда также, что рай помещался на Мекленбургской земле, а европейская культура выросла в Швеции — это явствует из рисунков, найденных на скандинавских скалах. Далее на страницах этих журналов говорилось, что народы еще когда-нибудь на коленях будут благодарить Германию за то, что она вместе с германским Габсбургом снова поставила Европу под знак меча. Только пангерманцы призывали взяться за оружие, только благодаря им кайзер в девятьсот четырнадцатому году не поддался на уговоры дипломатов, толкавших его на гибельный шаг: под этим подразумевалось согласие на переговоры о посредничестве, которые могли бы предотвратить войну.

В мирное время мы слушали такую пропаганду в мюнхенских вегетарианских столовых и высмеивали ее. Но теперь мир изменился. Люди, сочиняющие подобный вздор и верящие ему, сидят на важных местах в аппарате власти, имеют влияние и тайно или явно борются с нашим гораздо более умеренным правительством. Они-де тоже ратуют за «предпосылки мира»: эта война, видите ли, нам навязана, и поэтому необходимо в качестве гарантии нашей безопасности на западной границе, предварительно уничтожив французский пояс крепостей, оккупировать но крайней мере угольный бассейн Брие и Лонгви, а также французскую Лотарингию. Кроме того, следует занять всю Бельгию, присоединить и ее к рейху, разумеется лишив население политических прав, и таким образом восстановить империю Карла Великого. На Востоке они требовали аннексии балтийских провинций, выселения поляков и литовцев из значительной части занимаемых ими земель и передачи этих земель немцам; кроме того, им, разумеется, необходимы колоний в Африке и непобедимый флот; наконец, Англия и Франция обязаны платить по нашим военным долгам.

Диль сказал мне, что номер журнала, в котором напечатан этот вздор, был запрещен, но полевая почта уже успела распространить его. Надо вам сказать, что у фронтовиков существовал иммунитет против такого собачьего бреда, но тыл, кишевший редакциями, интендантствами, лазаретами, складами, попами и комендатурами, пожирал подобную пищу, ибо она придавала блеск жизни. Поэтому каждый такой номер, исчезавший в нужниках, там-то как раз и был на своем настоящем месте. А чтобы отвлечь внимание от себя, все эти тыловые вояки и сторонники затяжной войны еще приплетали сюда темные слухи об уклонении евреев от войны. Слухи подавали эффектно, кивая в сторону военно-хозяйственных органов, но все это говорилось так туманно, что не к чему было придраться. Кто издавна торговал топливом, лошадьми, хлебом, дровами, кожей, металлами, железным ломом, бумажными и текстильными товарами, кто знал в этом толк? Еврейские купцы и их христианские коллеги. Но, кроме них, сотни офицеров и их заместителей, представители касты господ украшали своими особами всевозможные теплые местечки в оккупированных областях и внутри страны. И, хотя очень мало понимали в делах, которыми занимались, оклады они получали большие, а работу их делали унтер-офицеры или ефрейторы из интеллигенции, которые были счастливы уже тем, что они не на фронте.

— Как и вы, милый мой! — воскликнул Винфрид, вставая и протягивая руку с часами для всеобщего обозрения. — Хватит с нас Янша — и возрадуемся! Всем — пообедать, затем получить сведения у интеллигентного унтер-офицера Гройлиха, когда надо отправляться на вокзал. Удостоверения будут тем временем отпечатаны, подписаны и снабжены штампом. — Обернувшись к сестре Берб, он спросил: — А вы как? Едете с нами?

— Разумеется, — сказала она. — Может быть, даже и Софи удастся мобилизовать. Приятного аппетита.

Глава восьмая. Старые знакомые

— Довезет ли нас эта допотопная колымага до вокзала и обратно? Одному богу известно. Наш гараж сделал все возможное…

— …чтобы восстановить ее, — подхватил, смеясь, фельдфебель Понт. — Я готов взять на себя роль водителя в этом драгоценном драндулете. Всунуть семь человек в старый мерседес — дело нелегкое. Предлагаю: господин обер-лейтенант с обеими дамами поместится на заднем сиденье, как ему и положено. Досточтимый военный суд — посредине, а служба связи — рядом со мной, впереди. Корш ручается за прочность осей, если только дорога не слишком ухабиста. Но, должно быть, дорога неплоха, ведь отряд дорожных строителей при комендатуре отнюдь не спал, и его начальник рассчитывает на Железный Крест к рождеству, или к Новому году, или самое позднее к восемнадцатому января — орденскому празднику прусских королей.

— Полный вперед! — воскликнул Винфрид и открыл дверцу старомодного автомобиля, если так можно назвать открытую машину, сделанную десять лет назад. Пружины кожаной подушки чересчур легко поддались, когда сестра Софи фон Горзе опустилась на нее своим легким телом. Винфрид взял за руку сестру Берб, втянул ее и сам уселся между обеими женщинами; Посек откинул средние сиденья, и Познанский с Бертином заняли свои места. Оба смотрели полным ожидания взглядом в серую мглу и на только что начавшийся легкий снегопад.

— Не желаете ли, господин обер-лейтенант, накинуть на себя и на дам плед? — Под пледом Посек подразумевал нечто вроде дорожного одеяла — меховую полость с клеенчатым верхом.

— Можно подумать, что мы покатим в этом ковчеге до самого Брест-Литовска, — рассмеялась сестра Софи, но с благодарностью натянула чуть не до подбородка теплую полость — наследие Тамшинского.

Фельдфебель Понт уже сидел за баранкой.

— Заводи! — крикнул он Посеку.

Ибо машина была снабжена впереди заводной ручкой, которую иные гордые своими традициями заводы перенесли в современность из ранних времен автомобильной промышленности; запустив мотор, ручку вынимали.

Было три часа пополудни; полчаса тому назад унтер-офицер Гройлих получил из Барановичей известие, что поезд с русскими в пути и около четырех остановится для смены паровоза.

— Только не забудьте взять удостоверения, если желаете видеть делегацию, — смеялся телеграфист по телеграфным проводам. — К утру стало известно, что вдоль всего участка будут приняты строжайшие меры: мышь не пробежит.

— За удостоверением дело не станет, — ответил Гройлих, — ведь за нами — верховное командование.

— Но старик Лихов в отпуске, — осмелились возразить Барановичи, а Гройлих отпарировал:

— Да-да, но он оставил нам вместо себя своего уважаемого племянника.

И вот зафыркал мотор, а когда Понт включил скорость, колеса послушно покатились по легкому снегу. Без сомнения, всем присутствующим невредно было бы и пешком прогуляться на вокзал: они страдали от недостатка движения, за исключением, пожалуй, писаря Бертина, беспокойная душа которого гнала его повсюду, как простого ординарца. Царская администрация, не желавшая улучшать транспорт и враждебная всем веяниям нового времени, провела железнодорожную линию, соединявшую Мервинск с Белостоком и Барановичами, в стороне от города; хочешь, мол, пользоваться железной дорогой, так не ленись прошагать полчаса до станции. «На сей раз, — объяснил Гройлих Понту, который тщательно объезжал рытвины и выбоины, предостерегая, или, вернее, пугая, прохожих звуком басистой сирены там, где дорога пересекалась тропинками, — на сей раз Белостокское военное управление дорогой будет нести только вспомогательную службу. Поезд зайдет в Мервинск и затем, сделав крюк, со свежими силами отправится в Брест. Когда именно придет новый локомотив для поезда из Барановичей, — одному лишь богу известно. Быть может, нашей компании придется много часов ждать его, а быть может, она в молниеносном темпе переживет событие, ради которого примчалась сюда: появление первого вестника мира — ноева голубя в образе русской делегации — после кровавого потопа войны».

На том месте, где чудесные старые дубы, окаймляющие дорогу к вокзалу, кончаются и подъездной путь раздваивается — одна ветвь идет вдоль полотна к станции, а другая перекрещивает этот важный участок, — часовой задержал машину. Зимняя шинель с поднятым воротником, остроконечная каска в матерчатом чехле, патронные сумки на поясе справа и слева от пряжки, примкнутый к винтовке штык — в таком виде, можно сказать в образе бога войны, преградил им дорогу унтер-офицер Шмилинский.

— Проезд запрещен, — сказал он строго, — прошу повернуть обратно.

— Возьми-ка глаза в руки и погляди сначала, с кем говоришь, — ответил Гройлих.

Шмилинский стал на вытяжку.

— Очень жаль, господин фельдфебель, — обратился он к Понту, — вокзал оцеплен. Приказ господина коменданта.

Подошел еще один часовой, стоявший на обочине шоссе.

— Шмилинский! — воскликнул он. — Бог ты мой! Тут же сидит господин обер-лейтенант! Ведь мы имеем дело с верховным командованием армии. Не тебе решать такие вопросы.

Винфрид приложил руку к глазам, чтобы получше рассмотреть второго солдата, тоже в полном военном снаряжении.

— Уже из отпуска, ефрейтор Захт? — спросил он. — Сегодня, стало быть, вы меня пропустите! Не так как в прошлый раз!

— Так точно, господин обер-лейтенант!

Но унтер-офицер Шмилинский стоял на своем. Придется послать кого-нибудь на станцию к фельдфебелю Шпирауге. Господином ротмистром отдан строгий приказ никого не пускать на вокзал.

— Как мудро было с нашей стороны заготовить бумажку, — сказал Винфрид. — Достаньте-ка ее, Понт, а мы тем временем покурим.

И ефрейтор Захт проделал бегом тот же путь по рельсам, который он уже однажды проделал при весьма примечательных обстоятельствах: весь в поту, с битком набитым рюкзаком, ящиком и свертками — продовольствием, которое он вез в Берлин, в отпуск.

— Вам-то хорошо, — сказал Познанский, обернувшись назад, — под меховой полостью не замерзнешь, сиди себе хоть час, хоть дна. А нам-то бедным каково! Нет, мы уж лучше промнемся.

Гуляя в дубовой аллее и глядя сквозь голые ветви, О родине думать мы будем и мира желанного ждать.

— Какого классика вы цитируете, Бертин? — спросил Винфрид.

— Самого себя, — улыбаясь, ответил Бертин. — Вы услышали первый крик только что родившейся строфы.

Через несколько минут показался фельдфебель Шпирауге, он бежал по путям и даже сам поднял, не боясь уронить свое фельдфебельское достоинство, опущенный сине-бело-красный барьер шлагбаума.

— Извините, господин обер-лейтенант, — крикнул он еще издали, размахивая удостоверением, — извините, пожалуйста, за маленькую задержку! Для наших ополченцев эти обязанности — нечто новое. Да ведь дела-то какие творятся!

— Вот именно, — спокойно сказал Винфрид. — Пока пруссак исполняет службу, мир не пошатнется.

Даже на таких маленьких станциях, как Мервинск, имелись два зала ожидания: один для «чистой публики», с красными плюшевыми диванами и двумя большими портретами царствующих императоров, живого и покойного Александра III, с бородой и в шляпе с султаном, и Николая II, с бритым подбородком, лихо закрученными усами, в офицерской фуражке и в мундире Преображенского гвардейского полка. И второй зал — для простонародья, с широкими деревянными скамьями, без столов, но с самоваром в углу. В том же углу висели распятие и потемневшая икона в византийском стиле.

Фельдфебель Шпирауге проводил наше маленькое общество в царство плюша.

— Ротмистр фон Бретшнейдер еще не освободился, — сказал он, — и поезда тоже пока не видно. Поэтому железнодорожная комендатура не может явиться, чтобы приветствовать столь высокого гостя, как господин обер-лейтенант Винфрид.

Винфрид просил поблагодарить господина ротмистра. Он-де и его спутники не ворвались сюда, как рой ос, они очень удобно устроятся на великолепных плюшевых диванах, тем более что здесь, к общему удовольствию, даже топится печка.

— Все это на скорую руку, — заметил фельдфебель. Он снял каску и вытер пот со лба. — Если найдутся стаканы, можно будет устроить чай. Кипяток возьмем на паровозе, он будет здесь через пять минут.

— Очень аппетитно, — смеясь, сказала сестра Берб.

— Принимаем с благодарностью, — поправила ее сестра Софи.

И Шпирауге вышел; в нем так и чувствовалась ротная нянька. Для такого случая он даже велел цирюльнику Шарскому привести в порядок свою бороду, этот «стог сена».

— Что за церемонии? — удивился Познанский. — Ротмистр Бретшнейдер обычно не так уж любезен.

Винфрид и Понт обменялись взглядами. Они сидели, погруженные в раздумье, — один в углу роскошного дивана, другой — в таком же роскошном кресле. Бертин и Софи стояли у окна и, слегка касаясь друг друга руками, созерцали мощеный перрон, убегающие вдаль рельсы, серое небо над лесом. Понт высказал вслух свою мысль, полуобернувшись к Винфриду:

— Кто же так старается зарекомендовать себя: местная комендатура, то есть оккупирующая власть, или же младший компаньон фирмы «Бретшнейдер и сыновья, Акционерное общество прокатных заводов в Мюнстере»?

— Другими словами, победоносная немецкая промышленность, — продолжил Винфрид его мысль. — Кто поймет? Но поживем — увидим, как говорят французы. Пока прибудет поезд, кое-что прояснится.

— А как дождемся паровоза, будет чай, — прибавил унтер-офицер Гройлих, Ему стало жарко в шинели, он снял ее и повесил на спинку кресла. — Для просушки, — объяснил он. Это была шутка, так как с неба только начали падать редкие снежинки.

— Но у меня какое-то странное чувство, — продолжал Гройлих. — Мы как будто уже пережили однажды канун мира на монфоконском участке. Впрочем, я тогда лежал в лазарете и все это помню весьма смутно.

— Отлично! — воскликнул Винфрид. — У нас есть специалист по воспоминаниям. Алло, Бертин! Что было год тому назад, когда его величество протянул западным державам руку мира, а они в нее плюнули?

Бертин медленно подошел к блестящему коричневому столу; к счастью, он уже успел выпустить из своей руки пальцы Софи.

— Ах! Вам вспомнилось двенадцатое декабря шестнадцатого года! Да, было дело! Ясно помню все до мелочей. Мы тогда как раз потеряли Дуомон, лес Фосс и лес Шом, Флери и Сувиль. Разумеется, в тот момент Клемансо и Ллойд Джорджу ничего другого не оставалось, как капитулировать.

— Ну-ну! — неодобрительно сказал Познанский. — Разве мы не навели порядок в Румынии? Не открыли себе доступ к богатейшим источникам сырья?

— Пшеница и нефть, — подтвердил Гройлих. — Кукуруза и лошади. Не будь этого, рейхсканцлеру, вероятно, удалось бы найти более подходящий тон.

Все уселись в тесный круг, и Бертин стал рассказывать:

— Мы пришли с работы и собрались перед канцелярией, кучка солдат-нестроевиков, уже успевших кое-как почиститься и проглотить свою похлебку, только посуда осталась невымытой. Близоруким приходилось ждать, пока более зрячие не изучат все до конца. Но вот дошла очередь и до нас. Я, надев очки, стал перед гектографированным листком, на котором образовались под дождем лиловые подтеки. Через мое плечо читал Халецинский, вплотную ко мне притиснулся Лебейде. На листке было написано, что мы одержали окончательную победу, что военное счастье не изменило нам и нашему правому делу, что Румыния, последний нарушитель мира, навлекший несказанные страдания на собственную страну, повержена в прах, а теперь, чтобы избавить народы от бедствий третьей военной зимы, германский кайзер в согласии со своими союзниками решил вернуть миру мир.

Мы читали это с бьющимся сердцем. Каждого солдата прежде всего опьяняла мысль, что его бесчисленным непрерывным бедам придет конец и что муки его были не напрасны.

За моей спиной прогудел низкий голос только что пришедшего коротышки Бартеля, каменщика, нашего товарища по роте с самого начала войны.

— Читай вслух! — попросил он.

И вот при вторичном чтении, когда я вполголоса произносил гордые слова приказа по армии, у меня появились сомнения: правильный ли это путь, приведет ли он к окончанию войны? Разве мы все время побеждали? Как будто бы да. Во всяком случае, мы стояли на земле врага и зашли в самую глубь страны. Но останемся ли мы здесь? Разве исход битвы под Верденом не был для нас явным поражением, хотя мы и находились «в глубине неприятельской страны и сражались на французской земле»? Был ли какой-нибудь смысл в том, что мы загубили сотни тысяч жизней? Разве француз хуже нашего знает, что та немецкая армия, которой здесь перебили хребет, никогда уже не встанет на ноги? И разве у наших союзников дела так блестящи, как уверяет Вильгельм? И почему нет ни слова о Бельгии, о том, что оккупанты уйдут и она будет восстановлена, — без этого-то мир как будто невозможен? Все мы знали, что неприятельские державы давно уже торжественно обязались не вступать в переговоры о мире, если не все союзники одновременно смогут принять условия врага.

Мой голос звучал хрипло, как всегда. Я не певец, но и певец не мог бы найти в этом тексте ноты, из которых слагается громовой клич мира. Разве только майор Янш или Глинский — царство ему небесное — нашел бы их в угоду начальству. Или два-три солдата, легко поддающиеся на приманку слов… Вокруг меня стояло человек восемь-девять. Они слушали. Когда я кончил, наступила тишина. Казалось, слышно было, как скрипят заржавевшие мозги наших бывалых землекопов. Наконец Лебейде отошел, бросив Халецинскому классические слова:

— Идем, Август, скорее укладываться, как бы нам не опоздать на поезд, который повезет нас домой.

— Бегу, — с досадой ответил Халецинский. В противоположность Лебейде он был отцом семейства и очень хотел бы к рождеству быть дома с подарками для детей. С жестом презрения, удивившим меня, он повернулся спиной к приказу. А долговязый шваб Гильдебранд, самый высокий человек в роте, повидавший свет в бытность свою странствующим подмастерьем, пожал плечами и прогудел:

— Нет, друзья, неправильный тут взят тон. Вряд ли кто ответит на эту писанину.

А маленький Фезе, обойщик из Гамбурга, собиравшийся в отпуск в начале января (что было для меня очень важно, так как буквой «ф» заканчивался наш алфавитный список и, после того как вернутся из отпуска солдаты с фамилией на «а», наступала моя очередь), печально согласился.

— Да, долговязый, ты прав, на такие предложения ни один черт не ответит.

Почта каждый день приносила Фезе газету «Гамбургер эхо», и он прекрасно знал, что у французов и англичан тон задает такая же публика, как у нас. Мы разошлись, кивнув друг другу, и Фезе исчез в табачном дыму трубок и сигарет вместе с другими солдатами своего отделения — двенадцатого, состоявшего из самых низкорослых. В этот день я видел Фезе в последний раз. Француз, как известно, дал на мирное предложение кайзера совершенно неожиданный ответ.

Бертин умолк и покачал головой. Должно быть, этот «последний раз» чем-то взволновал его.

Часы, висевшие между двух царских портретов, в футляре из орехового дерева, с медными гирями, которые приходилось каждое утро подтягивать вверх, благозвучно пробили четыре, прервав наступившую тишину.

Фельдфебель Понт откинулся на спинку кресла и, рассматривая то двуглавых орлов, намалеванных во всех четырех углах зала, то расписанный потолок, обрамленный гирляндами из листьев лавра, проговорил:

— Ce fut le ton qui fit la musique[21]. У господина Ленина другая гамма, но и она вряд ли придется по вкусу западным державам.

— С тех пор прошел целый год, — оптимистически заметил Винфрид. — С точки зрения потерь — ужасающая гора трупов. Но вернемся к вашим воспоминаниям, Бертин. Почему вы больше не увидели малыша Фезе?

— Через четыре дня француз выгнал нас из парка. Остолоп Бауде как-то застал меня в бараке, на койке, как в свое время — Гейна Юргенса: я был освобожден в тот день от послеобеденных работ. Упрямый осел Бауде, конечно, доложил о моем проступке начальству. А Пане фон Вране, разумеется, закатил мне три дня строгого ареста, не слушая моих оправданий и не разобравшись в сути дела, чему уже никто не удивлялся; все уже привыкли к такому порядку вещей. Это было одно из проявлений малой войны между командованием артиллерийского парка и ротным начальством. Вдаваться в подробности на этот счет сейчас не стоит. Итак, я получил три дня, очень важных для меня, как я расскажу вам потом: в эти дни я написал свою новеллу о Кройзинге. Провел я их под надзором унтер-офицера Бютнера, пользуясь всеми льготами, какие только может пожелать арестант. Но, по-видимому, француз мне позавидовал. Хотя он поступил со мной не так жестоко, как с бедным Кройзингом, но и ко мне был немилостив.

На третий день моего ареста на наши позиции с утра обрушились все силы ада.

— Обстреливают Тильский лес!

— Флаба!

— Огонь по Шомону!

— Да и нас не обойдут!

Одеваясь и приводя себя в порядок, я напряженно прислушивался к взволнованным голосам караульных. Дождь перестал. В Германии такое свинцовое декабрьское небо предвещало бы мороз. В роте наблюдалась какая-то необычная суматоха. При сложившейся обстановке было бы вполне естественно, если бы ротный командир отложил свой отпуск на два-три дня. Кругом лежали боеприпасы не менее чем на сорок тысяч выстрелов, ящики со снарядами высились целыми горами. А блиндажи? Блистали своим отсутствием. Ибо все ремесленники, плотники, столяры, каменщики строили и ремонтировали удобное жилье для наших канцелярских божков.

— Вернитесь в камеру. Но мы вас, пожалуй, не запрем, — сказал мне своим мальчишеским голосом Бютнер с присущей ему невозмутимостью.

Прибыли новые машины с боеприпасами. Я слышал, как взялись за дело команды грузчиков, вся рота скрылась из виду, солдаты поднимались на холм, в парк, который тянулся по дороге в Флаба. Солдатские сапоги громко стучали по деревянному настилу. Я забрался на нары и выглянул в отверстие, просверленное в стене, — источник света и воздуха: справа от меня помещалась канцелярия, перед которой суетились ротный командир в плаще и фуражке, вице-фельдфебель Суземиль и несколько унтер-офицеров. Ротный, видимо, читал лекцию по стратегии, указывая на различные точки, где можно было ожидать артиллерийского обстрела.

Через несколько часов господин Грасник сел в поезд и вместе со своим денщиком Миколайтом покатил в Германию. Вслед за ними обер-лейтенант Бендорф и тучный полковник Штейн умчались на машине в Дамвиллер, предоставив рядовым в артиллерийском парке и в роте подыхать. Да, именно так оно было, я сам все это видел.

Сестра Софи, сидевшая рядом с Бертином, прижалась к нему коленом.

Обер-лейтенант Винфрид пробормотал про себя:

— Позор!

А сестра Берб и унтер-офицер Гройлих не спускали глаз с перрона.

Снаружи доносились пыхтение и громыханье паровоза, великолепный корпус которого вскоре пронесся мимо окон.

— А откуда взялась стрельба? — спросил Познанский, обрезая кончик сигары.

— Француз двинулся — это мы узнали позднее — через Дуомон к северу и затем через Вошский лес в сторону Безанво. Он хотел таким образом отбить у нас всякую охоту отвоевывать потерянное. Что он при этом предпринял на левом берегу Мааса, я не знаю. В Жиберси нам рассказывали солдаты из аэростатной команды, что французы погрузили дальнобойное орудие на железнодорожную платформу и обстреляли наш фланг. Тогда мы даже этого не знали.

Только я вышел из надежного прикрытия нашей гауптвахты, чтобы немножко погреться в лучах бледного солнца, как вдруг в каких-нибудь двухстах метрах раздались хорошо знакомый вой, сатанинский свист и привычный грохот разрыва. Моя голова ушла в плечи. Обстреливался не какой-то отдельный холм — под обстрелом были мы. И, пока я размышлял о том, что сюда француз не может целиться, а, если бы, дескать, мог, он давно уже сделал бы это, раздались второй и третий удары, трах-тарарах, трах-тарарах!.. От взрыва наш барак затрясся. Должно быть, попало в какой-нибудь штабель гранат или ящиков со снарядами. А наша команда как раз занималась выгрузкой! Но солдаты повернулись спиной к опасности, бросились по лестнице вниз на дорогу, в укрытие. Между тем раздался новый гром взрыва, на этот раз сопровождаемый криками смертельного ужаса, тем нечеловеческим воем, который можно назвать акустическим гербом войны.

Мы собрались в караулке, белые как мел под загаром, и долговязый Бютнер разрешил и нам удирать. Пробежавший мимо телефонист, предоставивший коммутатор собственной судьбе, крикнул, что рота собирается в Жиберси. Я сказал своим, что здесь мы укрыты от осколков и что нападение продлится не больше нескольких минут. Но тут взрыв повторился, и, когда мы выглянули за угол, после того как осколки и комья земли осыпали нашу крышу и стены, мы заметили черные с белым клубы дыма — превосходную цель для артиллеристов противника: горел порох. И тут я увидел нечто иное: из санитарной палатки выбежал старый унтер-офицер Шнеефойхт со своими гамбуржцами и обоими берлинцами. Не прочь от парка бросился он, а как раз к парку, не мешкая и не бранясь, туда, откуда неслись крики. Это был их долг, для того они и носили на рукаве белую повязку с красным крестом, но этим они спасли честь нашего подразделения и показали, из какого металла отлиты наши старики! Вот оно как!

А господин обер-лейтенант Бендорф наскоро скомандовал: «Вызвать пожарные команды! Тушить пороховые склады!», затем быстро проковылял вниз по лестнице и как ни в чем не бывало сел в машину полковника. Француз продолжал стрелять, ориентируясь на столб дыма, а Шнеефойхт и его люди пронесли сначала серую плащ-палатку, затем побуревшую, затем опять серую. В первом же волочившемся по земле мешке лежало, пропитывая кровью импровизированные носилки, то, что некогда было малышом Фезе, собиравшимся в отпуск на январь. Та же судьба постигла — мы и это узнали лишь впоследствии — вечно вшивого Грота и батрака Вильгельма Шмидта — единственного неграмотного в роге: оба они вбежали в парк как раз в момент смертоносного взрыва. Погиб там, к моему ужасу, и Отто Рейнгольд, добродушный парень, мой сосед по койке и партнер по игре в скат.

— С десяток раненых сидят в придорожных канавах! — крикнул на ходу Шнеефойхт и велел нам убираться. И вдруг грохнуло так близко от нашего барака, что с гвоздя соскочила кастрюля, над крышей засвистели осколки. И мы решили: «Прощай, любезное отечество» — и помчались вниз по лестнице с одеялами и караваями хлеба в руках; я, впрочем, захватил с собой разные мелочи, включая наручные часы, которые при аресте сдал великану Бютнеру. Так француз кровью и сталью начертал нам пятнадцатого декабря шестнадцатого года свой ответ на гордое мирное предложение его величества… Вы понимаете теперь, почему я не возликовал вместе с вами?

— Сколько ни смотри в окно, ничего не высмотришь, — задумчиво заметила сестра Софи, не отрывая своих красивых глаз от стекол, за которыми все еще рисовались в сумерках поле да лес вдали, вокзальные постройки, семафор, поставленный на «путь свободен», и тихо падавший снег. «Все еще ничего и никого», — думала она… и чувствовали, вероятно, все остальные. Вздохи паровоза, стук колес, подползавшая змея, гигантские кольца которой назывались вагонами, еще никогда с такой силой не выражали стихийной мощи мирового исторического поворота, как сегодня и здесь. Великая тишина, стоявшая вокруг кирпичного строения, в котором находилось маленькое общество, подчеркивала значение этих минут. Все надеялись, что только по техническим причинам исторический поезд еще находится где-то между стенами сосен и елей, на гладких, неповрежденных рельсах. Ведь существовали, несомненно, и враги этих вестников мира, правда, не по сю сторону окопов и проволочных заграждений, а по другую. Но они, эти враги, офицерщина, свита царя или Керенского, в состоянии лишь посылать сюда свои бессильные проклятия. Другу Софи, Бертину, и самой Софи, так хорошо понимающей, и чувствующей его горячее, взволнованное сердце, нужно только запастись терпением — той спокойной выдержкой, которой они научились за годы войны. Софи, глубоко вздохнув, мысленно прикрикнула на себя: «Смотри не утрать ее в последнюю минуту!»

В тот момент, когда эти столь различные люди, собранные здесь войной, еще раздумывали о слышанном, глядя в пространство, обозревая комнату, заглядывая друг другу в глаза, в зал вошел ополченец с большим подносом, на котором стояли стаканы; он поставил его на стол и почтительно вытянул руки по швам:

— По приказанию господина ротмистра — чай!

Глава девятая. Утюг

— Прошу вас, сидите, — произнес любезный голос младшего компаньона фирмы «Бретшнейдер и сыновья». Войдя, он старательно затворил за собой двери.

— В полном параде, — шепнул Понт на ухо Винфриду, который поздоровался с ротмистром.

— Этот неожиданный мир перевернул все вверх дном, — сказал Бретшнейдер, радостно сияя. — Вы видели, что нам пришлось оцепить вокзал, точно во время военной операции, именуемой «ликвидация стратегического пункта X».

Винфрид пригласил ротмистра сесть. Писарь Бертин уже держал наготове стул, но сияющий Бретшнейдер поблагодарил и отказался.

— Я только на минутку, — заявил он, — прошу меня извинить. Спешу окунуться в жизнь, то есть возвращаюсь на станцию. Каждое мгновение может прийти поезд.

— Но зачем же? — удивился Познанский. — Зачем коменданту самолично топтаться на перроне?

— Перрон — хорошо сказано, а топтаться — еще лучше. Представьте себе, господин советник, мой отец, живущий в Мюнстере, телеграфно намекнул мне о своем скромном желании сбить спесь с красных, если русские делегаты проявят ее. Никакого вмешательства во внутренние германские дела! Никаких попыток покуситься или хотя бы взять под сомнение чиноначалие, нашу иерархическую пирамиду. Царизм царизмом, а наше государство строил Бисмарк, и все сделанное его гениальной рукой неприкосновенно. Что касается господ социалистов, — продолжал он, ухмыляясь, — или посулов господина Маркса и компании, намеренных подменить наших выдающихся руководителей, наш планирующий мозг своей пошлой экономикой… Что ж, при всем уважении нам только и остается сказать: помилуй их бог вместе с их посулами!

И он продекламировал, словно актер:

Гениальные поэты О кредите не просили. Шиллер, Виланд, Лессинг, Гёте — Все наличными платили.

— Так писал наш земляк Гейне, полемизируя, если не ошибаюсь, со своим баварским коллегой графом Платеном. Но это не важно. Важна дисциплина и в первую голову — при восстановлении индустриальной мощи. Социализм, или как там называется эта болезнь, возможно, еще до некоторой степени полезен для неразвитых стран; наверстать упущенное — не так ли? — открыть резервуары для тех, кто бежит с земли, для неквалифицированной рабочей силы. Для нас же, для высокоиндустриализированной Центральной Европы…

Тихо и потому как-то особенно грозно проплыл мимо окна трубообразный корпус гигантского паровоза с черной кабиной кочегара и машиниста, освещенной изнутри. За паровозом следовал пассажирский вагон, затем два празднично освещенных международных вагона. Тормоза заскрипели прежде, чем в поле зрения появился последний ряд окон.

— Это они! — Более молодые из собравшихся вскочили с мест и бросились к окнам. Ротмистр кинулся к дверям и исчез в коридоре. Унтер-офицер Гройлих открыл окно, высунулся и, махая вытянутой рукой назад, в зал, воскликнул: «Я так и думал!» — и рассмеялся, когда чей-то резкий голос скомандовал: «Закрыть окна!»

Винфрид спросил, кто там командует.

— Какой-то капитан в стальной каске, — ответил Гройлих, — очевидно, офицер, сопровождающий поезд из Двинска.

И действительно, немного погодя тот же обладатель стальной каски вошел в зал ожидания.

— Вы, конечно, понимаете, а вы, коллега, в особенности, — обратился он к Винфриду, — что приближаться к делегации, которую я имею честь эскортировать в Брест-Литовск, воспрещено.

— Понятно, — весело ответил Винфрид. — Да мы же только зрители, сидим на галерке мировой истории.

Капитан рассмеялся, поблагодарил за стакан чаю, который ему предложили, и залпом выпил — чай был чуть-чуть теплый.

— Теперь надо еще успокоить вашего ротмистра, который собирается жаловаться генералу Клаусу.

— Если не самому Шиффенцану, — добродушно кивнул Винфрид, и офицеры обменялись рукопожатием.

— Терринг, — наскоро представился баварец, прощаясь.

Маленькое общество сгрудилось у окон.

На заснеженной станции в ярком свете дня двигались группы мужчин, вернее говоря, людей, ибо среди них находилась и женщина в овчинном полушубке, с платком на голове и в высоких сапогах, какие носят сибирские крестьянки. Штатские, одетые по-городскому, в шубах и ушанках, проходили мимо, вдыхая свежий воздух, бросая окурки, разговаривая друг с другом или с любопытством озираясь.

Капитан фон Терринг вернулся, чтобы попросить сигару — он почуял ее аромат в зале ожидания и заметил, что курит Познанский. Последний любезно протянул ему наполненную сигарами коробку, и Терринг начал комментировать: господин в очках, шагающий по перрону, возглавляет делегацию; это профессор, очень образованный человек, прекрасно изъясняется по-немецки; а вон тот, с остроконечной рыжеватой бородкой, говорят, родственник одного из народных комиссаров; «крестьянка» в платке — та самая женщина, которая много лет назад убила генерала Сахарова; она недавно вернулась из Сибири, где была в ссылке. Затем, по перрону прошел настоящий матрос, с густой гривой и длинной бородой, и крестьянин — настоящий мужик.

— Воистину сам русский народ приехал из России заключить мир, — сказал унтер-офицер Гройлих и, сияя от радости, тряхнул за плечо стоявшего рядом Бертина.

Берб и Софи пытались заглянуть в лицо женщине, которая одним своим присутствием показала этому миру мужчин, что время порабощения женщин прошло и заключение мира касается не только мужчин. Вдруг все эти социалисты исчезли из поля зрения — ушли на другой конец перрона, чтобы поразмять ноги. За ними на некотором расстоянии следовала группа офицеров, среди которых выделялся блестящий морской офицер высокого роста с длинной бородой, по-видимому, балтиец. Грудь его была украшена орденами, широкие погоны сверкали на свету. Кое-кто из его младших товарищей уже снял эти украшения, другие еще сохраняли их. Они жадно схватили сигары, предложенные ординарцем ротмистра.

— Эксперты, — сказал Терринг. — Когда-то эти люди принадлежали к тем, кто повелевал. Надо справиться, не нуждаются ли они в чем, хотя жалко, господин советник, курить вашу прекрасную сигару на воздухе.

Слышно было, как отцепили паровоз и он, пыхтя, перешел на соседний путь; его сменил другой. Раздался сильный толчок: паровоз прицепили к составу.

— Это, по-видимому, наш самовар! — воскликнула сестра Софи. — Надо надеяться, что и делегатов угостят чаем из этого котла.

— Конечно, — ответил Понт, — и пожелаем им доброго пути.

— Бог ты мой, — вполголоса произнес Бертин. — Что за мгновение! Я весь дрожу.

— А кто еще? — спросил обер-лейтенант Винфрид. Ему, очевидно, хотелось ослабить пафос этого возгласа, который показался ему слишком сентиментальным.

Сестра Берб обдала Бертина сиянием своих черных глаз и подала ему сигарету, которую держала в губах.

— Примите это за поцелуй, расщепленный корнеплод!

ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ

Три землекопа из роты 1/X/20

Глава первая. Ядро ореха

Каждый и всякий поймет, что приезд делегации для переговоров, означающих прекращение бойни, разгула смерти, подействовал на округ главнокомандующего Восточным фронтом, как электрический ток, от которого зажглись тысячи ламп, пришли в движение тысячи машин, засветились десятки сигнальных аппаратов. Если в маленьком городке Мервинске внезапно зашевелилось все население, военное и штатское, то в других местах приезд делегации еще во много раз сильнее взбудоражил людей. Из недавно завоеванной Риги через Ковно, Вильно и Варшаву до самого Тарнополя и Бухареста передавались слухи об этом событии; оно потрясло человеческие души, как весть о возрождении мира, казалось безнадежно затонувшего; на каком бы языке ни говорило население этого пестрого пояса земли, понятие мира возобладало у него над всеми остальными, окрашивая надежды и думы. Неужели и вправду на смену убийству снова придет мирный обмен мнениями и товарами? Неужели на Востоке и Западе народы, как они ни различны, освободятся от ненависти, которую вдохнули в них война и пропаганда? Неужели кончится время, когда старые хоронят юных, кончится припрятывание продуктов с тайной мыслью запасти что-нибудь на ближайшие недели и не умереть с голоду, так как правительственные декреты, точно невидимой сетью волшебника, отрезали город от сельского окружения. Надежда, вера и сомнение, доверие и недоверие, скептицизм и оптимизм всколыхнули население всей огромной территории между Западным фронтом и Черным морем. На площадях и улицах чужие люди чуть ли не обнимались. «Вы уже знаете? Перемирие, переговоры о мире! В Брест-Литовской крепости! Брест-Литовск! Знали ли вы вообще, что он существует? А теперь он стал новым Вифлеемом».

Удивительно было и то, что во всех областях жизни наступило заметное оживление. В лавках появились овощи, торговцы вдруг уверовали в денежные знаки, обращавшиеся в кассах округа «Обер-Ост». Некоторые из них еще верили в царский рубль, надо же видеть дальше своего носа! Для заключения мира хороши и большевики, а через три месяца от них отделаются, и старый добрый батюшка царь вновь будет печься о старой доброй матушке России. В эту важнейшую неделю в жизни взрослых, да и детей, конечно, дни шли, нанизываясь один на другой, и это движение, это оживление таинственным образом перекинулось на все войсковые части, на все служебные инстанции, на все гарнизоны, на всех ополченцев и солдат, рассеянных по области. Вдруг заинтересовались возрастами. Всех солдат свыше тридцати пяти лет велено было переписать, а не достигших тридцати пяти — заново одеть, прикрепить к сборным пунктам, выделить из старых войсковых соединений — пока что на бумаге, но явно с расчетом на движение в пространстве и времени. Освидетельствование, право на отпуск, знание языков — все это вдруг стало играть роль, как в 1914 году, в начале войны. Никто не оставался без дела, от телефонов прямо-таки дым шел, если можно позволить себе такое смелое сравнение. В архивах газет и служебных инстанций открывались ящики, из них извлекались папки с фотографиями: сотни иллюстрированных журналов требовали портретов принца Леопольда, генерала Клауса, германского, австрийского, турецкого министров иностранных дел, по возможности эффектные изображения мужей, имена которых будут, вероятно, бессмертны: ведь это вестники мира после величайшей катастрофы, в которую ввергло или когда-нибудь еще ввергнет себя человечество; так по крайней мере думали тогда, не подозревая, что это заблуждение, ибо, к счастью, будущее скрыто от человечества то радужной, то мрачной завесой.

Между Черным и Балтийским морями выходили газеты на языках всех народов, теперь подвластных немецкой касте господ. В этих газетах бесчисленные пары глаз читали на румынском, украинском, польском, еврейском и литовском языках то, что разносилось по телеграфным и телефонным проводам из Брест-Литовской крепости по всему миру: советская делегация ведет переговоры о перемирии не только от имени народов бывшей царской России, ныне новой социалистической республики, она принимает во внимание права и обязанности всех воюющих наций; по условиям, которые выдвинула Россия, центральным державам не разрешалось снять войска с Восточного фронта и перебросить их на Западный или Южный. Она поднимала свой голос в защиту измученных, усталых от войны народов на всем земном шаре, и тем хуже для англичан и французов, если их правительства не пожелали сесть за стол и вступить в переговоры. По мнению петроградских делегатов, германские, австрийские, французские и английские пролетарии тоже должны вынудить свои господствующие классы к заключению мира, который те не хотят заключить сами. И они смогут это сделать. Ведь все мужчины, женщины и дети вконец изнемогли от бедствий, которые принесла им война на фронте и в тылу. Не сепаратный мир хотят заключить эти делегаты, а покончить с войной, которую политические власти и промышленные воротилы обрушили на свой народы — словно в западню их вовлекли, словно стальную каску на них нахлобучили, словно золотым блюдом приманили.

Читатели газет иронически поднимали глаза, сдвигали очки на лоб, вопросительно смотрели друг на друга: думают ли русские, о чем они говорят? Неужто они до такой степени лишены всякого чутья действительности, неужто они рассчитывают, что и парламентские государства, так же как Россия, расшатаны тремя годами мировой войны, что эти надежды имеют под собой хоть какую-нибудь почву? Если русским армиям, несмотря на всю их храбрость и неплохое руководство, суждено было нести поражение везде, где они сталкивались с германскими силами, то, как утверждали англичане и французы, на западном театре войны немцы тоже нигде не достигли решающих успехов: ни на Марне, ни во Фландрии, ни под Верденом. Вдобавок на Среднем Востоке с каждым годом все больше и больше включаются в игру силы, находящиеся в сфере влияния британского империализма. Индия наращивает человеческие резервы и издавна заложенные в ней творческие индустриальные возможности, Южная Африка и Австралия поставляют десантные войска, Канада от них не отстает. И, наконец — и это отнюдь не самое малозначительное звено в общей цепи, — Соединенные Штаты Северной Америки накапливают на Атлантическом побережье Франции свои военные силы.

Американский пролетариат ненавидит царизм, но поймет ли он диктаторские действия правительства, состоящего из Советов рабочих, крестьянских и солдатских депутатов и ведомого революционными умами? Петроградцы уже получили урок: послы союзных держав не соблаговолили откликнуться на их предложения или хотя бы на них ответить; они вели себя, как кредитор, которому должник, какой-нибудь крестьянин или ремесленник, не желает вернуть долг и пытается удрать в другой город или в дальние края. Весь мир был свидетелем их высокомерного отпора, весь мир с двойственным чувством следил за брестскими переговорами, раздираемый между да и нет, с ужасом думая о продолжении войны, но пугаясь попытки мобилизовать и повести солдатские массы против господствующей прослойки своих государств. Что же может из всего этого получиться? В лучшем случае сепаратный мир на Востоке, а на Западе — выступление громадных немецких сил, которые постараются добиться победы центральных держав на Немане и Двине, на Маасе и Марне или по крайней мере навязать Версалю условия мира, вроде тех, что с 1871 года фигурируют во всех немецких учебниках истории.

Сосредоточим теперь наши взоры, так долго блуждавшие по сторонам, на тесном кружке друзей, которых война свела, как вам известно, в Мервинске, и прибавим лишь, что на войне пути судьбы неисповедимы. Бертину не пришлось продолжать свою чистосердечную повесть, хотя слушатели, по-видимому, заранее ей радовались. Во вторник четвертого декабря, когда все собрались к пяти часам в комнате Винфрида, случилось нечто неожиданное: хотя сестра Берб приготовила самовар и пять стаканов, и все друзья, даже вечно запаздывавший Познанский, собрались вокруг большого круглого стола, сам хозяин не явился. Его обязанности взял на себя Понт, и Бертин тотчас же понял, что необычная серьезность, даже подавленность его друзей объясняются именно тем, что рассказал фельдфебель. Подавленное настроение особенно ясно отразилось на лицах молодых женщин — на симпатичном южнонемецком лице Берб, озаренном сиянием блестящих черных глаз, и на овальном, бранденбургского типа лице Софи, с красиво изогнутыми губами, в эту минуту сильно сжатыми; подбородок она выдвинула вперед, что придавало ей упрямый, почти ожесточенный вид, а взгляд ее серых как сталь глаз походил на лезвие шпаги в руках фехтовальщика.

Вот что рассказал Понт: сегодня утром позвонил из Брест-Литовска сам Вильгельм Клаус, начальник штаба принца, генерал-майор и способнейший воин немецкой армии. Он попросил к телефону полковника Бекмеллера. Когда Винфрид ответил, что Бекмеллер в отпуске — он только что отразил натиск Брусилова, как обычно, выказав себя великим мастером артиллерийского искусства, — высокое начальство немного помолчало.

— Вы же знаете, что Клаус всегда давит на собеседника всей тяжестью своей личности, даже по телефону. Наш адъютант, должно быть, воочию увидел, как сердито сморщилось безволосое лицо генерал-майора, с неоправленным пенсне на носу: как так, офицер, которого он потребовал, посмел оказаться в отсутствии!

Конечно, генерал тотчас же овладел собой.

— В таком случае, молодой человек, — сказал он, — садитесь-ка в машину и приезжайте ко мне в крепость. Да захватите с собой полный список войсковых соединений, находящихся под командованием его превосходительства фон Лихова. Всех, понимаете, начиная от самых мобильных и до ландштурма. Отправляйтесь сейчас же и будьте готовы здесь заночевать. В сущности, я доволен, что поймал именно вас, вы всю эту механику наизусть знаете.

Этот любезный приказ Клаус сопроводил потоком болтовни, и, пока я помогал собрать материалы, которые обер-лейтенант решил захватить с собой в огромном портфеле, он облегчил свое сердце и рассказал то, что предназначается и для всех вас.

Генерал Шиффенцан, оказывается, вернулся сегодня в Спа, на главную квартиру, а его место на предстоящих переговорах займет генерал Клаус, которому из Берлина назначен в помощь статс-секретарь по иностранным делам, а из Вены соответственно — высший политический советник. Клаус потребовал от Винфрида помочь ему выделить из лиховской армейской группы лучшую артиллерию и пехоту, чтобы в нужный момент влить их в большую западную ударную армию. А до тех пор необходимо держать в полной боевой готовности эту самую армейскую группу, дабы она могла занять Украину и Крым до крайнего побережья Черного моря, включая нефтеносные Баку и Батум.

— Так-то, — заключил Понт, — а пока давайте подкрепимся стаканом чаю.

Бертин переводил взгляд с одного на другого. Он чувствовал, как у него сжимается грудь, и совершенно определенно знал, что тот же кошмар душит и остальных. Он взял сахар из коробки, которую протянула ему сестра Софи — ее лицо не осветилось, как обычно, улыбкой, — и опустил его в золотисто-красный напиток. Глотая чай, он заглянул в выпуклые глаза юриста и перевел взгляд на некогда загорелое лицо фельдфебеля Понта — архитектора Понта.

— Вкусный чай, — сказал он, — в декабре он еще приятнее, чем в июле. Что же касается ваших новостей, то прошу прощения за свой неповоротливый мозг. У нас, жителей Померании, как клеветнически утверждает солдатская пословица, «и летом ума не хватает, а зимой он и вовсе вымерзает». Если я правильно понял, то генерал Шиффенцан возвращается на Западный фронт, чтобы там сколотить новую ударную армию?

— Да, — ответил Понт.

— Раньше чем на Востоке будет заключено хотя бы перемирие?

— Точно так, — подтвердил фельдфебель.

— И одновременно «лиховский птенец», как его всегда называет Клаус, обязан помочь начальнику штаба…

— …сохранить в боевой готовности лиховскую армейскую группу для оккупации Украины, — дополнила сестра Берб, как видно, уже утром все обсудившая со своим женихом Винфридом.

— Вот так начинают мирные переговоры, — заключила Софи фон Горзе этот пролог к вечерней беседе.

Под двойными рамами окон заржали лошади. Они бесшумно прибежали по снегу домой. Ездовые, расположившиеся на постой в бывших конюшнях господина Тамшинского, прогуляли резвых лошадок по свежему воздуху, по мервинским лесам, где, возможно, сохранилось с лучших времен немного сена, которое предназначалось для красного зверя, кстати говоря давно уже павшего жертвой солдатских винтовок. Корм для лошадей был в гораздо большей степени дефицитным товаром, чем довольствие для солдат: конюхи с чувством полной беспомощности ждали наступающей зимы. Ну, авось с божьей помощью вывезет Украина.

На часах, украшенных Амуром и Психеей, серебряный колокольчик прозвонил половину шестого. Юрист Познанский, вглядевшись в темное небо, решил: пришло время для предпоследней сигары этого дня. Он протянул Бертину портсигар, но тот показал ему свою трубку, наполненную тонко нарезанным сербским табаком. Мужчины закурили от той же свечи, которая осветила комнату неверным светом.

— И вот мы сидим, словно плача по покойнику, вокруг нашего стола, — сказал Бертин, попыхивая трубкой;

— Плача по ком? — спросила сестра Софи.

— По Германии, — ответил Бертин, — по нас, по сотням тысяч жизней.

— Позвольте, молодой человек, — воскликнул Понт, нетерпеливо вращая головой, как бы стараясь высвободить ее из петли галстука, — опять зловещие предсказания?

Но Бертин зажал в зубах пенковую трубку и, выпустив дым через нос, взглянул на него, перевел взгляд на коричневую в прожилках доску стола из орехового дерева, потом взял трубку в руки и сказал, как будто про себя, но так, что всем было слышно:

— Значит, чувство меня не обманывало в тот вечер, когда солдаты, расстреляв нашего славного Гришу, возвращались назад, в казарму. Кто знает, думал я, может быть, наши молодцы поступили бы умнее, если бы вместе с этим русским удрали в лес и как-нибудь, с горем пополам продержались в зеленой чаще. Война продолжается, гора несправедливостей растет с каждым мгновением, солдаты стреляют друг в друга, потому что их так научили. Непонятное заблуждение, будто люди отличаются один от другого цветом мундиров, а не тем, что у одного серебряные нашивки, у другого медные пуговицы. До тех пор пока мы по приказу убиваем друг друга, никакого мира не будет, хотя бы московское радио и новое правительство без конца призывали к нему.

Друзья смущенно переглядывались. Софи налила в стакан немного рому, но вряд ли этого количества было достаточно, чтобы отделаться от чувства неловкости. Здесь, в комнате офицера, пусть даже в отсутствие хозяина, Бертин повел такие речи! Фельдфебель Понт долго смотрел на него, насупившись, и вдруг легко, словно карты, бросил свои слова через стол:

— Разве вы никогда не слышали, молодой человек, что такая осторожная инстанция, как верховное командование, садясь за стол для переговоров, старается по возможности укрепить свои позиции, желая иметь на руках все козыри? А вы торопитесь с выводами: вот, мол, ребенка бросают в воду раньше, чем он родился, и вместо честной готовности к переговорам все может оказаться блефом и предательством мира.

А Познанский, член военного суда, вспомнил о временах своего студенчества и процитировал, держа сигару между двумя пальцами — «Si vis pacem para bellum»[22]. Так сказал один древний римлянин. Если память меня не обманывает, я даже знаю, кто именно.

Но Бертин вскинулся.

— Не козыряйте вашими мошенниками классиками, Познанский. Желая мира, готовиться к войне — это напоминает мне фабрикантов из гауптманских «Ткачей» или других таких же негодяев, которые платят рабочим голодную заработную плату, а потом, видите ли, рядятся в тогу благодетелей и кормят голодных детей объедками с барского стола. Нет, милейший, если хочешь мира, готовь мир, как это делают Ленин и его последователи, бесповоротно порвавшие с царизмом. Ваш римлянин, разумеется, принадлежал к фракции старшего Катона, цензора. Он ведь, как наши пангерманцы, кончал каждую из своих речей тогдашним вариантом нашего лозунга «Бог да покарает Англию» и настойчиво требовал, чтобы Карфаген — читай: Лондон — был разрушен.

За окном сгущалась темень. Никто не ощущал потребности включить свет. Работавший на бензине мотор, снабжавший током виллу, где помещался штаб, следовало беречь и по возможности ограничить потребление горючего.

Сестре Софи хотелось разрядить атмосферу, не задевая человека, которого она любила.

— Нет, господин Бертин, — сказала она, дунув на него дымом своей сигареты, словно лаская его, — у нас еще нет ни малейшего основания вешать нос на квинту. Большинство рейхстага хочет мира, наш народ недвусмысленно выразил свою волю к миру. Наша добрая императрица как раз призналась журналистам, что она была бы счастлива этим рождеством увидеть на елке всех своих близких и разгладить морщины на лбу его величества…

Голос Софи прозвучал как-то неопределенно, так что трудно было решить, какая доза иронии примешана к описанию чувств императрицы.

— Да, — вздохнул Бертин, — четвертое военное рождество. Мир на земле людям доброй воли и благочестивого бессилия. Моя жена весит сорок пять с половиной килограммов, а ведь ее родителям вовсе не приходится голодать. Что положат в рождественский пирог работницы берлинских военных заводов или женщины — кондуктора трамваев, об этом надо спросить их самих или наших ординарцев, которые посылают им горох и сало, так же как и я своей жене. Боюсь, что наши массы только тогда выйдут на улицы, грозно сжав кулаки, когда черствый хлеб будет для них такой же драгоценностью, как для тех русских пленных, что обшаривали парк и лагерь в поисках крошки хлеба.

Я ведь вам рассказывал, кажется? Если мне придется продолжить свое повествование, я дойду еще до того, как нам запретили давать пленным черствый солдатский хлеб. Что мы, разумеется, все-таки делали. «Отломи голодному от ломтя своего» — это так же крепко вбито нам в головы далекими предками, как нынче приказ кидать отбросы в бак для свиней. Мой товарищ Халецинский, рабочий газового завода, сказал тогда: «Надо надеяться, дело не дойдет до того, что нам придется клянчить хлеб у русских». С тех пор прошел год… Бог ты мой, какое странное чувство — кажется, что это было только вчера и вместе с тем где-то в далеком, далеком прошлом. Вот такое же двойственное чувство испытываешь, когда ученые нас уверяют, что материя одновременно и тверда и состоит сплошь из движущихся электронов. Ах да, — прибавил он, словно пробуждаясь, — с тех времен у меня осталась память. Не только выжженные в мозгу воспоминания, но и предмет из бронзы. Я никогда вам не показывал? Он попался мне сегодня утром под руку. Включим-ка свет…

Бертин бросил на стол какой-то металлический предмет, издавший приятный звон, подошел к дверям и повернул выключатель. На отполированной доске стола лежала четырехугольная, почти квадратная металлическая пластинка, обрамленная красивой рамкой в несколько миллиметров толщиной; к рамке было приделано довольно широкое ушко.

Сестра Берб первая протянула руку и, взяв пластинку, стала рассматривать ее, легко поворачивая на свету во все стороны.

— Да ведь это образок, иконка, как русские их называют. Старинная работа, византийский стиль, сказал бы Винфрид. Замечательно! И это подарили вам во Франции?

— Нет, никто не дарил, — сказал Бертин. — Я нашел ее на шоссе, между Муареем и Виллем, поблизости от груды развалин, оставшихся на месте села. Там у саперов работали целыми ротами русские пленные. Вероятно, один из них и потерял. Это был его талисман. Возможно, что он принадлежал человеку, которого святые не уберегли от гранатные осколков, и кто-нибудь из товарищей вышвырнул талисман, утратив в него веру. Кто знает… На иконе три святые женщины, два епископа в богатом облачении да, кроме того, сидит монах с греческим крестом и с младенцем.

И еще тут всякая всячина, которой я не понимаю. Даже надпись какая-то вьется над головами, но пока никто еще не мог мне ее расшифровать.

— Раз вы такое сокровище прячете в вашем ящике, кто же растолкует вам, что оно означает? Разве только червь-древоточец?

Маленькая пластинка переходила из рук в руки. Понт, который дольше других рассматривал ее и внимательно изучал, вспомнил о романских работах на бронзе времен раннего средневековья, хранящихся в старинных монастырях на нижнем Рейне и принадлежащих, быть может, к церковным сокровищам «Святого Гереона» в Кельне или «Одиннадцати тысяч девственниц».

— Потеряна каким-нибудь бедным Гришей, — решил он, раскачивая шнур с талисманом, и наконец подал его Бертину. — Этот шнур вы, наверное, сами продели, вряд ли он был на такой крепкой веревочке.

— Правильно, — ответил Бертин и спрятал иконку в карман. — Я не думал, что это такое старинное произведение искусства. На меня повеяло от него чем-то далеким, экзотическим, непонятным, как все византийское. От истории искусства я за годы службы ушел бесконечно далеко, но о Грише, конечно, вспоминаю вновь и вновь, когда роюсь в своих вещах. Пожалуй, снесу это Анне, в госпиталь, пусть повесит на свою Лизу, когда та немножко подрастет. Елизавета Григорьевна Папроткина! При столь пышном имени она величиной с каравай и красна как рак. — Он улыбнулся, и все друзья вместе с ним, а сестра Софи благодарно схватила под столом его руку и пожала ее.

— Н-да, — пробормотал он про себя, но все его слышали. Еще раз вынул он пластинку из кармана и, поворачивая во все стороны, всмотрелся в нее близорукими глазами. — Три святые женщины, два епископа, один монах с крестом и ребенком, а в результате — темная одинокая могила, и конец всему. Подумать, что этот Манжен три месяца назад вместе с длинным маршалом Петеном отобрал у нас всю Верденскую область, которую мы с февраля шестнадцатого года завоевывали пядь за пядью, эту поруганную опустошенную землю, напоенную кровью обоих противников, землю, по которой я так часто шагал; за каждый квадратный метр этой земли мы заплатили человеческой жизнью. Да, дети мои, немало моих знакомых лежит на кладбищах Азана, Жиберси, Билли и других таких же очаровательных местностей. Как подумаешь обо всем этом, только и остается, что испустить ликующий крик. Да, самая мудрая деятельность со времен Авраама и до наших дней — это милая нашему сердцу, полезная, выгодная война…

— И так далее, — сказал фельдфебель Понт.

— Да, — кивнул Бертин, — пока все верноподданные не вырвут у своих властителей право решать вопросы войны и мира и не покончат с прежним положением всерьез, как русские, как их Советы. Не глупее они нашего брата. — Он набил поплотнее трубку и зажег о свечу уже использованную спичку. — Они знают, к чему следует готовиться.

Глава вторая. Сплетение обстоятельств

На осиротевшем письменном столе Винфрида лежали листы бюллетеня — непрочитанные, ибо унтер-офицер Гройлих преподносил фельдфебелю волнующие новости горяченькими, в устном виде.

— Фантастика! — воскликнул Понт следующим утром. — Мы сейчас в самом центре событий, как в дни боев на Сомме!

— Да, мы являемся свидетелями наступления, — подтвердил Гройлих, — мирного наступления с неизбежными успехами и поражениями.

Из Брест-Литовска передали, что, по всей видимости, перемирие не состоится; Советская делегация настаивает на своем: она, мол, приехала в Брест-Литовск не для сепаратных соглашений на Восточном фронте, а для того, чтобы добиться прекращения военных действий на всех фронтах, призвать все воюющие нации положить конец кровопролитию. Ни в коем случае недопустимо, чтобы транспорты с солдатами и боеприпасами отбывали на запад. Разумеется, у генерала Клауса все нутро перевернулось: прекращение военных действий на полгода! На всех фронтах! Советы диктуют в Брест-Литовске условия — можно ли такое снести? От побежденных? А теперь петроградцы по телеграфу предложили своим брестским посланцам вернуться и обсудить создавшееся положение, выяснить сущность разногласий.

— Наш генерал, разумеется, не позволит им уехать! — вырвалось у Понта, бегавшего из угла в угол. Резкий утренний свет, казалось, подчеркивал горестное выражение его твердо очерченного лица.

Унтер-офицер Гройлих оперся обеими руками о сосновую доску длинного стола.

— Разве он может им помешать? Он ответил им предложением: для начала перемирие на двадцать восемь дней, которое автоматически продолжится, если за неделю до истечения этого срока не последует предупреждения одной из сторон об отказе от перемирия. А главное он согласился подписать основной пункт: войска, которые еще не двинуты, остаются на месте.

— Слава богу, войска можно перебросить и на бумаге. Считать их двинутыми, хотя ни один солдат, ни одна лошадь, ни один вагон не двинулись с места, — со вздохом облегчения сказал Понт.

— И, так как русское население воспримет срыв переговоров как удар в грудь, точно так же как и наши люди в тылу, и наши союзники в Вене, торг будет продолжаться.

— И на том спасибо, — подтвердил Понт, — ибо любой торг лучше, чем столкновение штыков или обмен снарядами.

Вдруг Гройлиха позвали вниз: доктор Вейнбергер из брестского крепостного лазарета желает говорить с членом военного суда доктором Познанским.

Вскоре Познанский и Бертин явились к Понту.

— Пойдемте в пустую комнату, — сказал, пыхтя и отдуваясь, Познанский, — там можно с удобством посидеть, мне вовсе не полагается так бегать. — Он уселся в кожаное кресло, откинулся на спинку и расстегнул воротник. Бертин, сжав губы, стоял у окна.

— Произошло нечто невероятное, — сказал Познанский, глядя снизу вверх на стоящего перед ним Понта. — Понадобился теплый баденский диалект доктора Вейнбергера, чтобы придать более мягкую окраску этому сообщению. — В лазарет доставлен солдат из дорожно-строительной роты, некто Игнац Науман. Унтер-офицер Клоске из штрафного батальона сбил его с ног зверским ударом в ухо; повреждена барабанная перепонка, слуховой аппарат совершенно разрушен.

— Вы помните, господин фельдфебель, — вмешался Бертин, — как я рассказывал о нашем цирюльнике Бруно Наумане, который досадовал, что у нас в роте служил еще один Науман, тезка его, Игнац Науман? Вот это он и есть. Теперь он лежит в той же палате, что Гейн Юргенс. Безобидный паренек, мало что смыслит в жизни, совсем ребенок! Я, кажется, говорил, как он пришел ко мне советоваться насчет квартиры, когда его мать, почтальоншу, на заводе Борзига ударило по голове куском железа. При роспуске кюстринского батальона беднягу тоже отправили на участок «Обер-Ост», к ландштурмистам, на дорожное строительство.

Об этом рассказал мне Гейн Юргенс — самый высокий человек в нашей роте о самом низеньком. Они, видите ли, прокладывали в крепости деревянные настилы между новыми зданиями, в которых размещены делегаты.

И вот наш Игнац, доверчивый, как собачонка, попросил разрешения поговорить с каким-нибудь членом делегации, знающим немецкий язык; он хотел выразить ему благодарность и симпатию от имени своего отделения за то, что русские несут с собой перемирие, мир. Это в крепости-то, во время третьего заседания! Но ведь за несколько недель до того был издан приказ по армии — вступать в контакт с миролюбивыми русскими! К несчастью, начальником караула был Клоске. В результате Игнац лежит в лазарете…

— …и представляет собой не только медицинский, но и юридический «случай», — добавил Познанский. — Командир штрафного батальона требует суда и следствия над этим «изменником родины». Нам только и остается, что отправить маэстро Бертина двенадцатичасовым поездом в Брест-Литовск, ибо Наумана, по-видимому, перевозить нельзя.

— Стало быть, железнодорожный билет, продовольственные талоны, разрешение на ночевку, служебное удостоверение, — как бы для самого себя перечислил Понт бумаги, которые предстояло оформить. — Нужна ваша подпись, господин советник, а затем достаточно будет нашей зеленой печати. Ну, левое плечо вперед, марш, марш! — заключил он.

— Мы сами привлечем к суду и следствию господина Клоске, — сказал Бертин, протирая очки. — Таких насильников и садистов надо выкорчевывать.

— Позорит всякий честный административный аппарат, позорит мундир, — подтвердил Познанский; по-видимому, он отдохнул и оправился. — Я бы охотно поехал вместе с вами. Но долг есть долг. И, кроме того, происходят очень важные события… Чем больше суетишься, тем меньше их видишь — если только не принадлежишь к избранным и званым. А наш брат к ним не принадлежит. Так идемте, Бертин, уложите свой портфель и съешьте положенную вам кашу с мясными консервами.

Разрешение пользоваться скорыми поездами, отпечатанное на белой бумаге, с приложением казенной печати… Какой от него прок, если скорых поездов не существует? Бертин сел в купе, битком набитое унтер-офицерами и другими служаками, ехавшими через Варшаву на родину насладиться отпуском; при других обстоятельствах этот отпуск раздосадовал бы их, так как им больше всего хотелось провести дома рождественские праздники. Но на этот раз — совсем иной воздух, иное настроение. Все потеснились. Хотя новый пассажир был самый обыкновенный ландштурмист, но очки и портфель указывали, что он состоит при штабе. Тотчас же посыпались расспросы, что нового и когда же, черт возьми, будет подписано перемирие.

— Не состоится? Перемирие? Состоится! Народ, на который сыпалось столько шишек, как на русских, и который поставил у руля подлинно пролетарских и крестьянских вождей, — такой народ добьется мира.

Это сказал унтер-офицер из саперов, бородатый и очкастый, и никто из пассажиров не возражал ему, даже когда он высказал пожелание, чтобы сидящий в тюрьме Карл Либкнехт, вместо того чтобы клеить там картонные коробки, как можно скорее вернулся в рейхстаг и занялся черепными коробками своих товарищей по фракции. Да, следовало бы вправить им мозги и вообще расшевелить их.

Бертин угодил пассажирам, выложив несколько новостей, почерпнутых у Вольдемара Гройлиха; все хвалили большевиков за то, что они не покинули на произвол судьбы солдат, сражающихся по ту сторону Рейна, и хотят избавить ударные немецкие батальоны от бесчисленных новых потерь. Молодой унтер-офицер из драгун в свою очередь рассказал содержание последней военной сводки: он прочел ее в только что вышедшем номере «Газеты X армии». Генерал Алленби, сказано было в сводке, завоевал Яффу; американский генеральный штаб еще до Вердена решил воевать; немецкие дивизии сражаются теперь при Капоретто и Тольмене. И, наконец: немцы с большими усилиями отвоевали местность под Камбре, занятую англичанами несколько месяцев назад благодаря неожиданному натиску танков.

— Мы, значит, везде побеждаем? — спросил сержант-артиллерист, на что сапер ответил:

— Кроме мертвецов — они всегда побежденные.

— Что ж, значит, им не повезло, — сказал артиллерист, закуривая свою трубку.

Воздух в купе вокруг всех этих посеревших лиц и поношенных, но опрятных, вычищенных мундиров был до того сизым, что казался непроницаемым. Бертин сразу же почувствовал, что здесь может дышать лишь тот, кто сам курит, и вооружился сигарой. К счастью, какой-то унтер-офицер санитарной службы предложил приоткрыть окно; поезд как раз медленно полз в гору. Вскоре разговор зашел о жизни и смерти, о судьбе и предопределении, о религии и суеверии. Ни один из семи солдат не был привержен к какой-нибудь церкви, хотя все исповедовали ту или иную веру. Попы свой век отжили.

В конце концов Бертину стало жарко. Он снял шинель и разостлал ее как одеяло на коленях. Санитар, собиравшийся читать, попросил его поменяться местами, так как Бертин сидел под лампой, которая как раз зажглась.

— Что же тебе всучили в полевой книжной лавке, друг?

— Совсем не всучили, — ответил тот и протянул Бертину хорошо переплетенный и отпечатанный четким шрифтом томик какого-то книжного издательства, которое называлось «Домашнее чтение». Превосходные рассказы немецких и иностранных писателей перемежались с весьма посредственными новеллами. Цена была доступная.

В томик вошли и короткие рассказы Чарльза Диккенса. Санитар собирался прочесть «Рождественскую сказку» и вскоре забыл обо всем на свете, уйдя в эти чеканные фразы.

А Бертин забился в угол, где сидел раньше санитар, и посасывал сигару; он извлек из своей памяти начальные строки рассказа, дремавшие в ней еще со школьной скамьи: «Marley was dead to begin with… he was as dead as a door-nail… I might have been inclined, myself, to regard a coffin-nail as the deadest piece of ironmongery in the trade…»[23]

Вспомнился ему и добросовестный учитель Майчак, требовавший, чтобы они вызубрили этот рассказ! Диккенс — вот писатель! Бертин тихонько вздохнул. Он не верил, что у него есть шансы хоть когда-нибудь подняться на такую высоту; ведь Чарльза Диккенса в подлиннике или в переводе читали и любили на всем земном шаре.

Бертин незаметно поддался ритму движения тяжелого, тряского поезда отпускников: «Ты, проклятый контролер, ты, проклятый контролер», — лязгали колеса, ударяясь о рельсы; эти слова тоже были воспоминанием из школьных времен. Постепенно мысли его вернулись к Игнацу Науману, которого он вскоре увидит, и где? — в Брест-Литовске. Какая судьба, как все сходится и переплетается! В Дуомонском секторе, где гуляла смерть, паренек нашел свою родину. Он попал в среду порядочных людей — берлинских и гамбургских рабочих, которых много было в роте. Бертин хорошо помнил, как Науман говорил ему об этом, старательно подчеркивая, точно припечатывая свои слова. И здесь-то, на Восточном фронте, его настиг и свалил кулак Клоске… А весь мир убежден, что этот фронт по сравнению с Верденом — тихая, мирная пристань. Где найти человеку безопасное место, когда бушуют фурии войны, говоря словами Фридриха Шиллера, точнее — проповедника-капуцина из «Лагеря Валленштейна».

Бертин впал в полудремоту, затем в глубокий сон, и во сне он снова пережил свое возвращение из Дамвиллера, после того как майор Янш лишил его отпуска. Так претворилось, вероятно, впечатление от военной сводки, где сообщалось, что англичане завоевали палестинский порт Яффу, и вот теперь их фронт тянется через всю эту узкую полосу земли, с востока на запад, от Иерусалима до морского побережья, в северном направлении. Взывающие о помощи красные и зеленые ракеты… Американский генеральный штаб участвует в отвоевании высоты «Мертвый человек»… Под Верденом, ах, под Верденом! Бертин снова испытывает мучения, пережитые на Дуомонском треугольнике, по ту сторону Гремильи… Куда ни глянь — повсюду сырая глина, без палки шагу не ступишь, и это еще полбеды; главное, надо остаться невредимым, нераненым, не отравиться газом, иначе не проползти по скользкой, хлюпающей грязи через страшное, до той поры неведомое месиво, нечто среднее между разрытой глинистой почвой, сыпучим известняком и вездесущей водой, — не проползти, особенно ночью, когда идет дождь или, еще хуже, когда он перестает. Ибо тогда ветер доносит до врага шумы, производимые солдатами при смене, подносчиками еды и боеприпасов и теми, кто роет окопы, выкачивает воду из блиндажей, штолен, рвов. Какой пир для акционеров Шнейдер-Крезо, Армстронга, Крупна! Битва призраков, лишенная живых красок в сумерках сновидения, как, впрочем, и в действительности. Она могла бы разыграться в любом месте земного шара, пригодном для атаки, повсюду, где манят к себе ценности, разжигающие алчность запасы сырья — будь то на Украине, в рудном бассейне Лонгви и Брие, в Палестине или во Фландрии. Всюду люди превращались в какие-то комья глины, брызжущий огонь пулеметов ни на минуту не прекращался. Трещали винтовки, и француз начинал нервно метать в нас снарядами, стоило ему уловить малейшее движение войск, которое он принимал за начало наступления. А чувство ужасающего бессилия, когда собственная артиллерия дает сплошные недолеты, швыряет снарядами в свои же окопы, осыпает осколками своих солдат! Порой проходит много часов, пока она уяснит себе положение. Непосредственной связи между пехотой и артиллерией не существовало. Все шло через штабы, от штаба полка к штабам более мелких подразделений, при условии, разумеется, что провода нигде не повреждены. В том октябре были и гораздо более зловещие явления: немцы потеряли весь участок Дуомонского фронта, где полегли сотни тысяч солдат.

Так он ехал, все время в полудреме, делил со своими случайными товарищами хлеб с маргарином, ячменный кофе из походной фляги, даже глоток водки, прислушивался к жалобам, раздававшимся со всех сторон, к уверениям глогауского сапера, что рабочие на военных заводах ответят забастовкой, если пангерманцы сорвут мирные переговоры, как зимой шестнадцатого и весной семнадцатого…

Брестский вокзал был расположен так далеко от города, что комендатура крепости сама организовала доставку пассажиров, разумеется, не солдат.

Глава третья. Ничего не подозревающий ангел мира

В темном и незнакомом городе, где девять десятые улиц пролегали между развалинами, Бертин, разумеется, ориентировался так же плохо, как если бы он забрался в каком-нибудь фантастическом самолете на луну: темнота, снег, подымающиеся к небу глинобитные дымоходы, остатки сожженных деревянных домов, которых в городе было очень много и которые в 1914 году, при отступлении царской армии, послужили материалом для великолепного фейерверка. К счастью, улица, ведущая в крепость, была хотя и скудно, но освещена, и Бертин наконец добрался до канцелярии лазарета и вообще до сфер, находившихся в ведении старшего врача Вейнбергера.

— На этот раз заночевать вам у нас не придется, — сказал ефрейтор-санитар, — нет ни одной свободной койки. — Он знал, что Бертин благодаря доктору Познанскому в большой милости у старшего врача. — Но, когда вы повидаетесь со своими пациентами, то есть, я хотел сказать, клиентами, я дам вам провожатого, а тем временем позвоню во второй квартирный отдел, чтобы вам отвели теплую комнату. Старшего врача вы вряд ли сегодня застанете. А бедный малый, у которого, видно, не все дома, лежит в одной палате со своим бывшим однополчанином.

— Самый длинный и самый коротенький из бывшей роты один-десять-двадцать, — заметил Бертин, когда они выходили в коридор.

Увидев Бертина, Игнац Науман приподнялся на кровати; его забинтованная голова как-то странно торчала на тонкой шейке. Он протянул обе руки навстречу вошедшему.

— Ах, дорогой мой, как хорошо, что ты пришел. — Он вздохнул, и слезы покатились из его глаз, больших бледно-голубых глаз с необычайно толстыми веками.

— Ну, вот, расчувствовался, — пробормотал Гейн Юргенс; он сидел на койке и штопал серый шерстяной носок.

— Нет, — сказал бедняга Игнац, отирая слезы рукавом больничной куртки. — Он всегда был так добр ко мне. Да и вообще в Штейнбергквеле… Право же, никто не поверит, что человеку может быть так хорошо на войне. А в этом дорожно-строительном отряде только и слышишь: дурень! болван! И все они там такие недобрые…

— Скажи-ка, — обратился к нему Бертин, присаживаясь на койку, — что это тебе взбрело в голову попроситься к делегатам? Разве ты не знаешь инструкции насчет русской делегации?

— Конечно, знаю, — ответил Игнац, — мы ведь только о ней и говорили. Болтали разное: одни уверяли, что ничего путного из всей этой истории не выйдет, а другие — что надо выслушать русских.

— Будешь свидетелем, Гейн, завтра ты эти показания скрепишь своей подписью.

— Ты пришел меня допросить? — боязливо спросил Игнац.

— Я пришел помочь тебе, — успокоил его Бертин, — ты действовал с добрыми намерениями, об измене родине и тому подобной ерунде речи не может быть. Ты ведь никого и ничего не выдавал.

— А какие тайны я мог бы выдавать? — оправдывался Науман II. — Что нам надоело воевать, что вся армия хочет домой? Это же всем известно, это не секрет. А кто об этом знает лучше русских?.. Домой! — Он вздохнул и откинулся на подушку. — А если у кого вовсе нет дома? Мать умерла, отец неведомо где. Призван и где-то в Алеппо разносит полевую почту, так написала в запасной батальон моя мачеха. И чтобы я, пишет, к ней не приезжал. Тебе известно, что это за Алеппо? Да ведь ты учился, а меня в четырнадцать лет взяли из школы и даже ремеслу не обучили. Что за жизнь! Но войну надо кончать. А то еще и отца убьют в этом Алеппо.

— В Алеппо его не убьют, — успокоил его Бертин. — Алеппо в Турции, в глубоком тылу, и отец твой, надо думать, работает в ведомстве связи азиатского корпуса. Вот заключат мир, и вы свидитесь.

Гейн Юргенс между тем искусно заштопал свой носок и сидел, почесывая голову.

— Алеппо, этот чумный город на побережье Средиземного моря? Там как-будто проходит линия Вермана. Я видел на больших картах, которые висят в центральном бюро на Юнгфернштиг в Гамбурге, когда мы возвращались из немецкой Восточной Африки. Впрочем, может быть, я ошибаюсь, — прибавил он, — возможно, что это другая линия. — Он закашлялся и поднес стакан ко рту, а потом стал рассматривать свой плевок. — Завтра меня наконец отправят в Вильно, на сборный пункт для больных. И малого возьмем с собой.

— Ах, — сказал Науман, — я так боюсь этого. Меня хотят лечить электричеством. Какими-то там фарадическими токами. Ты не знаешь, что это такое? Наверное, боль адская. Убьет меня, как на электрическом стуле. — Нешироко раскрыв глаза, он посмотрел на Бертина с таким отчаянием, что тот схватил его руку, большую лапу носильщика, и пожал ее.

— Что тебе пришло в голову, Науман? Ведь ты не трус. Кто это тебе внушил?

— Да, — насмешливо сказал Гейн Юргенс, — у него, видно, чуткие товарищи в дорожно-строительном отряде и главное миленькие начальники. Они твердят ему, что он прикидывается дурачком, что он симулянт и что электрический аппарат отучит его симулировать.

— Не хочу я в Вильно, — бормотал Игнац, — в лазарет для нервнобольных. Клоске разбил мне ухо, вот и все. Правым я слышу очень хорошо, иначе мы бы и разговаривать не могли.

— А здесь, кстати, так тихо, — ввернул Юргенс, — что слышно даже, как тикают в кармане часы.

Бертин все еще гладил руку своего бывшего однополчанина, который, бывало, с такой же добродушной улыбкой отскребывал залепленные глиной настилы между бараками и лагерем.

— Не бойся, Игнац, — сказал он, — ты сначала поедешь со мной в Мервинск, здешний старший врач и мой начальник, член военного суда, снабдят тебя надежными бумагами и ни в каком лазарете для нервнобольных ничего тебе не сделают.

— Ах, — застонав Науман и повернулся к стене, — там никто не будет меня защищать, там же сотни больных, в этом огромном цехе! — У него снова выступили слезы на глазах, и он вытер их рукавом.

«Этого уже доконали», — подумал Бертин, обмениваясь взглядом с Гейном Юргенсом.

Гейн посмотрел на часы.

— Ровно семь, — сказал он, — через две-три минуты за тобой придут. У тебя, конечно, нет ночного пропуска от нашей комендатуры? Починят ли меня здесь? — прибавил он. — Смогу ли я снова работать? Не знаю, не думаю. Но, если заключат мир, я обращусь в профессиональный союз. Недаром я многому научился у пруссаков, рабочему классу нужны и калеки. Это следовало бы и нашему малому намотать себе на ус. Для всякого пролетария найдется место.

Бертин с сомнением взглянул на него.

— Ах, Гейн! Очень он жалок, двадцать два несчастья, — прибавил он шепотом. — Смотри-ка, он уже спит.

Наутро наш друг Бертин почувствовал себя бодрее; сияющее солнце влило мужество в его душу. Он брился и время от времени озирал полуразрушенный Брест-Литовск из окна предоставленной ему комнаты на бульваре принца Леопольда, 53. На этой бывшей главной улице провинциального города, насчитывавшего сорок тысяч жителей, много каменных домов было повреждено пожарами; повсюду висели таблички, предупреждающие: «Опасно!» «Входить воспрещается!» В иных зданиях по выгоревшей лестничной клетке с зиявшими проемами дверей вились каменные ступени.

— Да, камрад, — сказал вестовой, принесший Бертину горячую воду; на него, по-видимому, произвел впечатление зеленый штемпель: «Армейская группа Лихова, юридический отдел». — Надо бы тебе вернуться сюда летом. Тут все зарастает травой, а из нее торчат фабричные трубы, как подсолнечники на нашей родине. Ну, и крысы шныряют, и кролики. Вон там, позади, видишь большое светло-зеленое строение? Это собор. На позолоту луковиц у царя всегда хватало денег. Теперь этот собор произведен в гарнизонную церковь, — прибавил он, развешивая полотенце для Бертина на спинке стула. — Для господа бога ведь все равно, кто ему молится и на каком языке. Теперь многие дали ему отставку, раз он повсюду допустил войну и благословил оружие. Придется ему после войны обзавестись новыми верующими.

Безбожник Бертин с удовольствием слушал признания родственной души, нашедшей здесь убежище, вероятно, благодаря сильной близорукости, судя по толстым стеклам очков.

— Весну, надо думать, нам здесь не придется встретить, — сказал Бертин, осторожно проводя бритвой по худому подбородку. — Дома будем.

Солдат, уже открывший было дверь, вдруг затворил ее и вплотную подошел к Бертину.

— С глазу на глаз, точнее, от очков к очкам, можно, думаю, рискнуть и сказать словечко. Разве ты не слышал? Русские уехали. Поминай как звали! И никакого тебе перемирия!

Бертин от испуга чуть не порезался.

— Слушай, — крикнул он, — что ты говоришь?

Бывший батальонный писарь и часовщик из Пфорцгейма шепнул на ухо Бертину:

— С этой скотиной Шиффенцаном разве заключишь мир? Ему одно нужно — обмануть и ограбить.

— А генерал Клаус, а большинство рейхстага?

— Не кричи так, — сказал вестовой, — таких тонких стен мы даже у себя на родине не знаем. Вильгельм Клаус играет в ту же дуду, что и Шиффенцан, но только поискуснее. Он, видно, по-своему обработал Гемерле, нашего депутата из Швабии. А большинство рейхстага? Если бы оно знало, что за ним стоят миллионы винтовок! Все мы. Все как есть. Но, видно, депутаты этого не знают, а может быть, это бонзы, которые не хотят знать. В вашей-то деревне что на этот счет думают?

— То же, что и ты, — ответил Бертин, еще раз намылился и провел бритвой в обратную сторону, вверх по худой щеке. — У нас есть несколько надежных людей, один из них на проводе с Варшавой и Вильно — унтер-офицер Гройлих.

— Передай ему привет, может, его заинтересует передовая статья из «Нейе Бадише Ландесцейтунг»? Вот она. Газету подарил мне старший врач, я положу ее тебе под подушку. У нас эту передовицу обсосали уже все, кому надлежит. На случай если Гройлих захочет знать мое имя — может, когда-нибудь пригодится, — меня зовут Роберт Нау, пфорцгеймский запасный батальон. В данное время прикомандирован к казарме номер два для приезжих рядовых. А, когда увидишься с нашим старшим врачом — он тоже из Бадена, вернее, из Мангейма, — спроси его насчет русских, а мне в обед расскажешь, что он сказал. Может, есть какие перемены. На обед у нас сегодня бобы с рубцами; повар наш — мастер своего дела.

Оставшись один, Бертин умылся остывшей водой из эмалированного таза. Надел галстук, мундир, шинель, затянул пояс, на котором даже висела шашка в серых металлических отлакированных ножнах, и с волнением взглянул на крепость. «Уехали? — подумал он. — Не может этого быть. Что сказал унтер-офицер Гройлих о Ленине? „Нет, им не удастся своими маневрами заставить его отступиться от своей цели“. Если доктору ничего не известно, надо постараться проникнуть к нашему обер-лейтенанту. „Там, высоко, где реют флаги“, сведения добыть нетрудно». И он сбежал по лестнице так быстро, как давно уже не бегал — с тех пор, как на него напялили кайзеровский мундир.

В крепостном лазарете царило оживление: вечером предстояла отправка эшелона так называемых легких больных через Мервинск в Вильно. Выдавались продукты, укладывались вещи, заполнялись и подписывались бумаги, и суета была такая, какую могут представить себе только служащие подобного учреждения или сами больные. Бертин к ним не принадлежал, так как по состоянию здоровья в больничной койке пока не нуждался. Старший врач доктор Вейнбергер знал, что восемнадцатого января, в день орденского праздника, будет произведен в штабные врачи, и работал с чувством удовлетворения и сознанием врачебного долга. Он был рад поближе познакомиться с писателем Бертином, попросил его сесть и раскрыл перед ним ящик с сигарами, не переставая диктовать писарю сопроводительные свидетельства для подлежащих отправке солдат. Очки увеличивали его дальнозоркие серо-голубые глаза, светившиеся на розовом лице и перебегавшие с писаря на гостя. С сосредоточенно-деловым видом он взял в руки пачку карточек, точно игрок, собирающийся тасовать колоду.

— Вас, вероятно, в первую очередь интересуют ваши бывшие товарищи, не так ли? Я сейчас извлеку из ящика их карточки, и вы сразу будете в курсе дела. После обеда, часам к трем, приглашаю вас на чашку кофе. Тогда и поболтаем. А теперь…

— Простите, если я задам вам вопрос, не относящийся к нашему разговору. Но вопросы общего порядка на первом плане, не правда ли? Вам известно, что там, наверху, дело кончилось разрывом?

— Ах, боже ты мой! Вчера во всех отхожих местах только об этом и болтали. Основной состав делегации, правда, возвращается в Петроград — за получением новых инструкций, как говорили у нас в офицерском собрании. Но секретарь, переводчики и целый штаб военных экспертов с орденами и погонами остаются. Делегация непременно вернется, ну а противники тем временем останутся каждый на своих позициях — и русские, и мы. Конечно, вести такого рода переговоры — не то что собирать ежевику, а ведь даже ежевика, и та с шипами. Но генерал Клаус обладает и гибкостью, и твердостью.

— Слава богу, — вздохнул Бертин.

— А теперь слушайте, молодой человек! — и он повернулся к писарю, сидевшему за пишущей машинкой. — «Юргенс, Генрих, Кюстринского запасного батальона, рождения 1888 г., сентября 9-го дня, в городе Альтона. Туберкулез правого легкого, рассеянные каверны. Желательна новая рентгеноскопия. Перевести в туберкулезный госпиталь в Беелице или в Герберсдорфе — по указанию виленского тылового лазарета, терапевтического отделения. Не исключается восстановление профессиональной работоспособности, каковую цель следует себе поставить».

Вернер Бертин кивнул, глядя в пространство.

— «Науман, Игнац Макс, Кюстринского запасного батальона, рождения 1900 г., февраля 2-го дня, в городе Берлине. Лопнула левая барабанная перепонка, нарушен орган равновесия, обследовать соответствующий нервный центр в виленском тыловом лазарете, в нейрологическом отделении. Умственно неполноценен. По излечении рекомендуется демобилизовать. Вполне пригоден для работы на военных заводах. Тот факт, что он был призван и направлен в действующую армию весною 1915 года, может быть оправдан только чрезвычайными обстоятельствами того времени». Точка, — заключил врач.

— Это сослужит службу бедному парню, — сказал Бертин и поднялся. — Большое спасибо, господин старший врач. В Мервинске доктор Познанский сделает все необходимое, в случае если Науману пришьют «государственную измену». Его товарищ Юргенс вчера вечером слышал его показания и готов выступить в качестве свидетеля. Что касается унтер-офицера Клоске из штрафного батальона, то я надеюсь, господин старший врач, уж раз вы так любезно пригласили меня, многое узнать о нем сегодня.

— Прекрасно, — сказал доктор, подавая ему руку. Бертин стал во фронт, щелкнул каблуками и вышел.

Глава четвертая. Слава тебе в венке побед

Бертин долго слонялся по развалинам Брест-Литовска: заглядывал в дыры подвалов, рискуя жизнью, проникал в современные многоквартирные дома; отведав обещанных ефрейтором Мау свиных рубцов с бобами, он отдохнул на своей койке в общежитии для приезжих солдат и ровно в три явился к доктору Вейнбергеру. И кто же сидел у него с сигаретой в руке за чашкой черного кофе?

— Господин обер-лейтенант! — удивленно воскликнул Бертин. — Вот это сюрприз! Что вас привело сюда — случай или судьба?

— Ни то, ни другое, — рассмеялся Винфрид. — Познанский, Понт и благословенный телефон. Ведь крепость кишмя кишит переводчиками, ординарцами и всяким людом, мне вряд ли удалось бы поговорить с вами наедине. Ну а здесь у нас ангел-хранитель в белом халате — доктор Вейнбергер. Его приемная — остров блаженных, а если не блаженных, то взыскующих мира.

Старший врач заказал еще кофе, нашлась у него и «офицерская» сигара для Бертина. Доктор Вейнбергер казался веселее, чем утром, — транспорт легких больных был составлен, солдат поздно вечером погрузят в вагоны импровизированного поезда-лазарета, и он медленно потянется из Мервинска в Вильно; локомобилей и осей у нас не слишком много, и поэтому раненых транспортируют главным образом ночью. Юргенсу поручено поместить маленького беспомощного Наумана под какую-нибудь крышу и оставить его в распоряжении военно-полевого суда, который с помощью Бертина снимет с него нелепое обвинение в государственной измене.

— Вам, может быть, придется еще остаться, мой дорогой, — сказал адъютант, — у нас есть для вас задание. У нас — это значит у меня и генерала Клауса, если можно впрячь в одну телегу такую неравную пару. Вам придется написать статью для «Газеты X армии». Надо позаботиться, полагает шеф, при посредстве пресс-бюро перепечатать статью для важнейших инстанций рейха. Заглавие статьи: «Искусство побеждать» или «Победа и мир» — как хотите.

Бертин сделал глубокую затяжку и выпустил дым через нос. Он посмотрел в карие, близко посаженные глаза Винфрида, обдумывая с молниеносной быстротой ситуацию. С ним говорят не как с солдатом, а как с писателем, затронули нерв, ведущий в сокровенную глубину его личности, нерв, от которого зависит формирование его характера и, быть, может, его будущность.

— Смею ли спросить, господин обер-лейтенант, — сказал он вскользь, — как обстоит дело с переговорами о перемирии? Правда ли, что делегация уехала?

— Она вернется, — ответил Винфрид. — Генерал Клаус вчера беседовал с руководителем делегации за ужином и после ужина. Русские — дети. И не сознают этого. Им нужно обеспечить благополучие всех, кто носит военную шинель, в том числе французов и англичан. Большевики-де понимают их интересы лучше, чем Клемансо и Ллойд-Джордж. Эта их причуда нас не касается. Если они непременно хотят ждать с заключением перемирия до тех пор, пока правительства Антанты не вправят им мозги, — пожалуйста, сделайте одолжение. Миссии союзников в Петрограде, эти их «друзья», хранят молчание и будут продолжать в том же духе, а может быть, даже обратятся к генералу Духонину, который в Могилеве еще разыгрывает из себя генерала. Генерал, окруженный офицерами, за которыми — пустота. Нет, самые трудные вопросы выяснены. Мы отказываемся от переброски войск, там, где она еще не начата, все солдатики и лошадки остаются на своих позициях, наши эксперты будут драться за Рижский залив и Моонзундские острова, и перемирие будет заключено — сначала на десять дней. А затем наши делегации соберутся снова в полном составе, и мы высидим мирный договор. Этот господин Ленин умеет держать в узде своих людей.

Доктор Вейнбергер влил в свое кофе немного коньяку.

— Французского образца, — сказал он, — а французы умеют жить. — Предложив коньяк Бертину, он обратился к Винфриду — Скажите лучше, господин обер-лейтенант, что общее мировоззрение делает из них дружный, хорошо спевшийся хор. Социализм — эта посюсторонняя коммунистическая религия — крепко спаял их. Они верят в рецепт, полученный от нашего земляка Карла Маркса: как сделать человеческое общество счастливым еще в этом мире.

— Начетчики, — сказал Винфрид, склонившись над своей чашкой кофе. — Без искусства книгопечатания они очутились бы в безвыходном положении. По словам Клауса, они утверждают, что Маркс изучил законы человеческого общества, его экономики, на самой действительности и так изложил эти законы, что, усвоив их, можно опять-таки воздействовать на действительность, на практическую жизнь. Книжица, где это записано, называется как будто «Капитал», и объемом она потолще библии. А Ленин истолковал это евангелие и продолжил, как апостол Павел продолжил учение Иисуса Христа. Теперь этот самый Ленин развернул деятельность в Смольном институте: он задался целью переделать настоящее и будущее по этой книжке. Мы не возражаем, пожалуйста, — прибавил Винфрид весело, — но только мы придерживаемся Фридриха, Наполеона и господа бога, да еще плюс сильные батальоны.

Три немца улыбнулись друг другу. Бертин стал размышлять вслух.

— Наполеона-то в конце концов неплохо били: и Кутузов, и Блюхер, и наш Гнейзенау. А Фридрих Великий отделался синяками только благодаря тому, что русская императрица Елизавета отправилась к праотцам.

— Отлично, — сказал Винфрид, — вы, как волшебник, читаете наши мысли. В статье, которую от вас требуют, как раз и придется сказать, что здание мира устойчиво лишь в том случае, если оно возведено на фундаменте победы, подлинной военной победы, и что не может быть прочной политической формации, если ее навязывают в результате поражения побежденному, то есть народным массам, которых никто не опрашивал насчет переустройства общества, ибо именно победа и мир…

— …решаются воюющими государствами и являются предметом торга, — закончил доктор Вейнбергер. — Совсем как у нас в Бадене: сделку совершают еврей и крестьянин, а корова или вол покидают свой хлев и, мыча, плетутся, куда их поведут на веревочке. Мой дедушка говаривал: «Нашего крестьянина на мякине не проведешь. Церковь и Французская революция умудрили его».

— Итак, нужна статья об искусстве побеждать! Могу, если только мне разрешается, указать, что победа старого Фрица в семилетней войне привела к поражению под Иеной и Ауэрштедтом по той причине, что прусский король воспитал своих подданных не свободными гражданами, а покорными слугами, действовавшими по указке созданной им бюрократии. Наш Лессинг где-то говорит, что в Пруссии можно критиковать даже бога и религию, только не короля и его министров.

— Да, подтвердил Винфрид, — так и напишите. Надо заключить прочный мир по образцу Версальского, заключенного столь выдающимся политиком, как Бисмарк, при участии Гамбетты и Тьера. Через полтора года во Франции не оставалось ни одного иноземного солдата. Пусть каждый поймет, читая вас, как необходима после войны в интересах наших детей и внуков умеренная, но победоносная государственная власть, которая прекратит войну, не затягивая ее ни на один день, как только ей будут гарантированы старые границы и как только она получит уверенность, что бремя этих военных лет не ляжет на плечи трудящихся миролюбивых народов. Там, где национальные меньшинства жили всегда под гнетом, после заключения мира будут созданы путем свободных выборов под наблюдением центральных держав самостоятельные государства. В этом пункте победители и побежденные в Брест-Литовске единодушны — вы же, конечно, скажете: договаривающиеся стороны. Если Антанта не поймет, что мы — непобедимый оплот мира, пусть сама и отвечает перед своими народами и перед грядущими поколениями.

— Неплохая схема, — сказал Вейнбергер. — Из нее торчат когти льва.

Бертин рассматривал свою сигару, узкое обручальное кольцо, запястье с наручными часами.

— Если я выжму достаточно материала из своих мозгов…

— Незачем писать длинно, — сказал Винфрид успокоительно. — Если хотите, статья может выйти без вашей подписи. Как полуофициальное заявление.

— Лишь бы она способствовала заключению мира! — воскликнул Бертин. — Знаете, я лучше сразу усядусь где-нибудь в уголке, черный кофе действует уже сам по себе вдохновляюще. Начну, пожалуй, с Александра Македонского, он за какой-нибудь десяток лет сколотил империю, которая в следующее же десятилетие рассыпалась, оставив одни осколки.

— Хороши осколки! — подхватил Вейнбергер. — Селевкиды, Птоломеи, Македония и, наконец, Парфянское царство… Они-то уцелели.

— Чудесно, — сказал Винфрид, — пришлите мне ваше произведение искусства в крепость, как только оно готовеньким вылетит из-под вашего пера. В поезде-лазарете вы наверняка найдете скамью, на которой сможете устроиться. Я еще задержусь здесь, дела в связи с перемирием много. Надо готовить армию для Украины, эту корзину с пасхальными яичками для Шиффенцана, — о, разумеется, лишь постольку, поскольку переброска войск уже начата, что может происходить и на бумаге. Если дело пойдет так, как предсказывают господа, собравшиеся в Париже — или где они там заседают вместе с американцами, — Антанта победит летом девятнадцатого на Рейне и Майне. Приятные известия, не правда ли? Получены сегодня ночью через Испанию. Ну, а теперь, молодой человек, айда! Беритесь за оружие, точнее, куйте слова и фразы! Как это поется в песенке, — рассмеялся он, надевая шинель и защелкивая пряжку пояса:

— Над вами, дураками, Поставлен я царить, А ваше назначенье — Мне преданно служить…

— Хотя бы только деревянной скамьей в третьем классе поезда-лазарета, — подхватил Вейнбергер, вставая. — Мой письменный стол, господин Бертин, в вашем распоряжении. В правом ящике вы найдете бумагу, а, если хотите воспользоваться машинкой, она к вашим услугам.

— Я остаюсь верен своей авторучке, — ответил Бертин и улыбнулся. — А если мне попозже придется ее наполнить, предварительно вымыв по случаю перемены чернил, то ваш вестовой поможет мне. До шести я вряд ли буду готов.

— В семь наш грузовик отвезет на вокзал транспорт легкобольных. Свидетельство о болезни для Наумана мы дадим больному туберкулезом Юргенсу. Только бы он не забыл его у себя в кармане, если уедет из Мервинска раньше, чем Науман. Вообще не знаю, как этот бедный дурачок справится без своей долговязой няньки. (Добряк доктор еще не мог знать, что все сложится иначе, чем он представлял себе, так как Юргенс уже выехал в Вильно.)

Ничего вокруг, кроме четырех стен, хорошего света, льющегося в окно, да целой крыши над головой… В такой обстановке мысль течет легко и свободно, точно выходя из гавани на морской простор. Ополченец Бертин сидел, склонившись над бумагой, и писал. «Чертовски трудная задача», — подумал он, едва только оба его начальника закрыли за собой дверь. Ясность, взывал в нем какой-то голос, ясность прежде всего! Армия для Украины, корзина пасхальных яиц для генерала Шиффенцана — разве Винфрид не выдал замыслов, которые вынашивались в цитадели? Западные державы, опираясь на американцев, отказались участвовать в переговорах; вот на это, мол, и надо ориентироваться. Такой ход событий лишь оправдывает его, Бертина, умонастроения. Оправдывает чувство глухого отпора, протеста против радостных возгласов Винфрида и Понта, которое поднялось в нем две недели назад, когда он поддался их настояниям и начал рассказывать о себе целую повесть… Слишком затянувшуюся повесть о том, как человек стал тем, чем он стал. А теперь ему дано задание позолотить пилюлю всем читателям немецких газет, многочисленным своим соратникам на всех фронтах, объяснить им, почему мир будет только частичным. Но лучше четверть яблока и полсигареты, чем ничего. Пусть читатели уяснят себе, кому выгодно продолжение войны. Пусть узнают, что оно выгодно не только тем, кто находится по ту сторону западного фронта. Что и в самом рейхе хозяйничают своевластные группы, которые пустят в ход и зубы, и когти, если от них вдруг уплывет такое прибыльное дело, как война. И тем, кто стоит в окопах или за пушками, надо пораскинуть умом и проникнуть в эту грязную игру враждебных сил, в этот сговор…

Вот сидит некто и борется за мир, борется пером. Этот некто с трудом отбивается от обступивших его образов, которые хотят облечься плотью и кровью, стать провозвестниками идеи, почерпнутой в переживаниях автора, служить целям, ради которых только и даны человеку перо, творческие замыслы. Он борется за утоление страданий человека, за развитие и совершенствование его личности.

Когда наступит настоящий мир и по чьей инициативе — об ртом придется умолчать. Нет смысла писать вещи, которые рикошетом ударят по писателю; ведь за ним следит недреманное око. Было бы неумно дать повод для подозрений, для карательных мер. Как раз угодишь в штрафной батальон, разместившийся под стенами крепости… «Будь мудр, как змий, и кроток, как голубь», — подумал он и приготовился писать. Нет сомнения, что победить можно лишь в том случае, если необходимую для этого силу выжмешь из народа; а вот устойчивый мир достижим только на пути переговоров между представителями власти.

«В политической сутолоке государства трутся друг о друга, как льдины по весне, как ледяные поля, о которых повествуют полярные путешественники. Установлено, правда, что снежные хлопья и ледяные глыбы физически и химически почти не отличаются друг от друга, так же как индивидуумы и народы. Но нигде с такой силой не действует закон перехода количества в качество, как здесь. Справедливость во взаимоотношениях между государствами, умный мир требуют немало времени для своего осуществления. А до тех пор сталкивающиеся льдины могут смять тысячи, сотни тысяч снежных хлопьев, и от них едва ли останется какой-либо след, разве немножко пены на воде».

Когда Вейнбергер вернулся, на письменном столе горела лампа, писатель усердно черкал и правил.

— Неужели готово? — удивился доктор.

Бертин, еще погруженный в работу, утвердительно кивнул.

— Можно прочесть? — спросил Вейнбергер, и Бертин подал ему через стол три исписанных убористым почерком листа. Врач сначала читал внимательно, потом увлеченно, потом взволнованно.

— Вы хотите отослать эту рукопись, единственный экземпляр? Так нельзя, надо перепечатать на машинке. У нас есть машинистка. Я вызову ее по телефону, а вы пока идите в ваше общежитие, уложите вещи и принесите их сюда. Через полчаса у вас будет машинистка. Нам нужны копии, по крайней мере три: одна для вас, одна для меня, одна для Клауса. Взором писателя вы провидите, что мы, как в четырнадцатом году после Марны и Изера, можем проиграть войну на Западе и тогда на руках у нас не останется ни одного козыря. И, стало быть, рекомендуется быть сговорчивее по отношению к русским.

— Это угадывается в статье? — удивился Бертин. — Думать-то я так, вероятно, и думал, но как будто черным по белому не написал?

— Но вы же видите, что я сразу все понял. Вы, талантливые люди, — удивительный народ.

— А может быть, у цензуры не менее острый глаз?

— Вряд ли. Но хотя бы и так: вы уж видали напасти пострашнее.

Глава пятая. Наши морячки

К счастью, из крепостного лазарета в другие сборные пункты шли все новые и новые грузовики. Многие проезжали мимо солдатской казармы № 2. Поэтому Бертин относительно быстро очутился на своей квартире и уложил свой скудный багаж. Но надо было еще поделиться новостями с Робертом Мау; и он справился в регистратуре, двумя этажами ниже, где можно сейчас найти Роберта.

— Взбирайся опять наверх, как майский жук по стеблю, — ответили ему. — На третьем этаже под крышей живет и работает часовщик Мау.

В бывшей кладовке возле прачечной через щели в дверях просачивался яркий свет. На стук Бертина чей-то голос спросил с пфальцским акцентом:

— Кто там?

— Писарь из военно-полевого суда, — сказал Бертин.

— Войди! — ответил тот же голос.

Щелкнула задвижка. С деревянных полок, где некогда раскладывали белье, тикали заботливо разложенные на газетах часы разной величины, наручные и карманные, были здесь и изящные дамские часики. Перед узким и длинным рабочим столом стоял удобный деревянный стул для клиентов, а напротив, на круглом выщербленном табурете, восседал часовщик Мау; его лицо оставалось в тени, свет лампы, затемненный бумажным абажуром, падал лишь на рабочее место. Пинцеты, лупы, крохотные отвертки для винтиков были собраны в сигарном ящике, а в коробочках от сигарет лежали, рассортированные так, чтобы всегда быть под рукой у мастера, зубчатые колесики, кусочки спиральных пружин, микроскопические оси и винтики — остатки часов, которые пришлось разобрать за негодностью. В жирных бутылочках, из которых торчали утиные перья, хранилось масло; на блюдцах, разрисованных синими цветами, стояли две плотно закрытые пробками склянки, очевидно, с бензином. На деревянной стене, прикрепленные кнопками, висели две картинки. Одна изображала линейный корабль на полном ходу. Это был длинный и плоский стальной гигант, один из тех, которыми можно было бы заполнить целую улицу в каком-нибудь городке, из его коротких труб эффектно клубился дым. Бертин снял очки и, прочтя надпись, узнал, что это флагманский корабль океанского флота «Фридрих Великий» и что на борту его находится адмирал фон Хольцендорф.

— Гип-гип, ура! — иронически воскликнула сухопутная крыса и снова водрузила на нос очки.

Мало подходила к этой картинке вторая, очевидно вырезанная из газеты: портрет матроса с бородой и в фуражке, заштрихованной синим карандашом. Снимок был вставлен в траурную рамку из черного картона.

Бертин, пожав руку товарищу, вместе с формой сбросившему с себя солдатское обличье — на нем был серый вязаный пуловер без галстука, — поспешил опровергнуть слухи, ходившие вчера среди солдат, жертвой которых сделался Мау. Часовщик внимательно слушал, посматривая то на Бертина, то на большие открытые анкерные часы, над которыми работал.

— Слава богу, — вздохнул он, — хоть бы дальше не хуже было! Русские знают, с кем имеют дело. Им известно, что большинство рейхстага с удовольствием свернуло бы голову курочке и съело бы ее, но без кровопролития. Самоопределение народов! Мир без аннексий! Матросы из Вильгельмсгафена подхватили этот клич, так их и проучили. Вы же читали, что произошло в июле на кораблях «Фридрих Великий» и «Принц-регент Луитпольд»?

— А, вот откуда твоя картинная галерея! — Бертин, закуривая трубку, движением головы показал на картинки, украшавшие стену. — Я не знал, что вы, шварцвальдцы, так интересуетесь флотом. Можно подумать, что он плавает у вас на Боденском озере или что вы родом с поморья.

— Не прикидывайся дурачком, — нетерпеливо сказал Роберт, — будто тебе не известно, какие события там разыгрались в июле и августе?

Бертин, слегка смущенный, признался, что до него дошли только туманные слухи.

— Мы в Мервинске все это лето занимались одним русским, которому Февральская революция в России вскружила голову, а тут еще наступление Брусилова… Но мы слышали, что в Вильгельмсгафене что-то произошло. Как будто разыгрался мятеж и даже были вынесены смертные приговоры?

— Вынесены и приведены в исполнение, — ответил часовщик. — Два зачинщика расстреляны, трое «помилованы» — смертная казнь заменена им пожизненной тюрьмой. А в общем мятежники получили четыреста лет тюремного заключения. Один из «помилованных» — вот этот, — он указал большим пальцем на матроса, заштрихованного синим карандашом, — мой шурин Ханнес Рикле, тоже из Пфорцгейма, как и я. Учился на ювелира, но сбежал. В двадцать лет ему обязательно захотелось в море, в широкий мир, посмотреть чужие страны, тропики, южные океаны, немецкий юго-запад. Теперь может изучать собственную камеру, безумец этакий.

— Пожизненное заключение? — переспросил Бертин и откинулся на спинку деревянного стула. Он заложил ногу за ногу и стал рассматривать носок сапога, покачивая им вверх и вниз. — Выручим твоего шурина по окончании войны, будь покоен.

Часовщик кивнул.

— Да, то же самое ты предсказывал Юргенсу, когда ему закатили два года тюрьмы. Видишь, что получилось на деле: штрафной батальон и туберкулез.

— Война-то еще не кончена, — с возмущением ответил Бертин. — Вот погоди, пусть только подпишут мир!

— Знаю, знаю, — сказал Мау, — вам в ваших канцеляриях мерещится, что везде сплошная благодать. Но за этой благодатью стоят бронированные башни и пушки, а кругом — только серая вода. А Кебес и Рейхпич лежат в земле где-то под Кёльном. Когда революционные солдаты морской пехоты отказались совершить казнь, матросов отвезли в Ванерхейде, и отряд ополченцев расстрелял их. Идиоты не понимали, что стреляют в самих себя, говоря образно.

Бертин выпрямился и крепко уперся ногами в пол.

— Рассказывай же, старина! — сказал он хрипло. — В числе мятежников был и твой шурин?

— Рассказывать о нем — значит выносить сор из избы, — сердито ответил Мау. — Захотел этот дурень домой, к своей жене, он жил с моей сестрой в счастливейшем браке. Он был одним из застрельщиков, но как раз в это время находился в отпуске и подался на Баден. А там нелегально перемахнул через границу, в Швейцарию. Радисты предупредили его, они вообще были заодно с техническим персоналом, с кочегарами.

Разумеется, дело началось с того, что выбрали хозяйственную комиссию, взбунтовались из-за харчей — сушеных овощей, заплесневелого хлеба, муки с червями пополам. Мятеж перекинулся на двенадцать кораблей, все с этакими важными названиями: тут тебе и «Король Альберт» и «Принц-регент Луитпольд», величество на величестве. А матросы сошли с кораблей, собрались в своих кабачках — около четырех тысяч человек. Из них четыреста подписали резолюцию — что они, мол, за мир по русскому образцу: без аннексий и контрибуций, с самоопределением народов. «Мятеж!» — завопили мерзавцы из всевозможных ведомств. А что произошло потом, советую почитать. Поройся в архивах, там ждут тебя целые ящики исписанной бумаги. По сколько бы золотопогонники в голубых мундирах ни рыли носом землю, им бы все равно ничего не разнюхать, если бы не Рикле, мой дорогой шурин Ханнес. Встретился, понимаешь, в Лерахе с моей сестрой и провел с ней ночь, а наутро его застукала тайная полиция. Это был отчаянный парень, не трус, никогда не прятался в кусты. Но у него под крышкой карманных часов нашли бумажку с фамилиями всех организаторов, всех членов хозяйственной комиссии и сборщиков подписей. Когда он вспомнил об ртом и попытался выбросить часы через окно, было уже поздно. Так он и предал товарищей, этот проклятый Ханнес, сам того не желая. Но какой же это товарищ, если он хранит такую бумажку у себя в часах! Надо было сожрать ее, а уж потом перейти границу и поскакать к жене. А теперь — хоть бы он все волосы на себе выдрал, Рейхпича и Кебеса ему не возвратить. Они сошли в могилу, проклиная наш милитаризм, а адмиралтейство принесло поздравления военному суду, команды вернулись на корабли и приступили к исполнению своих обязанностей, как писали твои коллеги в газетах. Но их держат в портах, там они и останутся. Пошлет ли их командование в Северное море, — это еще большой вопрос.

Он взглянул на Бертина, вставил в глаз лупу и приложил тонкий резец к открытому механизму карманных часов. Бертин, тяжело дыша, спросил после долгой паузы:

— А рейхстаг? А левые фракции?

Ему чудилось, что мансарда превратилась в каюту военного корабля, идущего сквозь серую ночь в неведомую даль, неудержимо, но осторожно.

Мау вынул лупу из глаза и в полумраке посмотрел поверх козырька в лицо товарищу.

— Ты слышал, чтобы во время Вильгельмсгафенского процесса хоть кто-нибудь из этой братии поднял голос? Только поспешили, милый мой, отмежеваться. Они, мол, реформисты, не имеют ничего общего с событиями на кораблях, со всеми этими бесчинствами. Наши, разумеется, ничего от них и не ждали, от этих «товарищей», как там они ни называются, Шейдеман или Дитман, Носке или Гаазе. (Бертин впервые слышал, чтобы слово товарищ произносилось с такой издевкой.) Из всех депутатов можно было положиться только на Карла Либкнехта, но он уже тогда сидел там, где они сидят теперь, — за решеткой, за семью замками. Нет, писарская душа, кто в самом деле хочет мира, кто по-настоящему хочет взять за глотку войну, тот должен помнить, что у него ни отца, ни матери нет и что вызволят его только свои, носят ли они синюю или защитную форму и произойдет ли это завтра или через год. Ну, а от наших генералов, что сидят там наверху, в крепости, разит точно так же, как от флотских господ, — это знает всякий, кому приходилось их обслуживать, когда они пьют коньяк или шампанское за успехи, за победу.

Часовщик из Пфорцгейма встал, и Бертин увидел, что он дрожит.

— Не надо так волноваться, друг, — произнес он успокоительно. — Оставь в покое свои часы и отдохни хоть минут пятнадцать.

— Да, — тяжело переводя дух, сказал ефрейтор, — я и сам не думал, что это так разволнует меня. Все, конечно, от безнадежности. Ею так и дышишь здесь, в воздухе штаба, со всей его лестницей чинов. Эти ассы с самой весны ставят русским палки в колеса. Я тебе не говорил, что рабочие верфей поддерживают наших моряков? И металлисты тоже. Слышишь? И скажи об этом Гройлиху, этому кавалеру Железного Креста первой степени. С тем, что обстряпывают наши генералы в крепости, металлисты мириться не захотят, а заодно с ними и рабочие военных заводов по всей Германии и у наших союзников. Разве что случится чудо и все эти высокие начальники вдруг начнут поступать по-честному. Посоветуй долговязому Юргенсу, пусть расскажет об этом только самым надежным парням из «легкобольных», но уж им-то надо растолковать все хорошенько. А теперь, брат, — сказал Мау в заключение этого достопамятного разговора, — ступай-ка вниз. Там ты увидишь, что происходит на деле и что еще произойдет. Не забудь кстати подставить свой котелок кашевару. И смотри, о Роберте Мау и Ханнесе Рикле, сидящем сейчас в одиночном заключении, рассказывай, да с оглядкой. Счастливо, брат.

Бертин спустился с третьего этажа, взволнованный, как никогда, тяжелыми мыслями. Надо ли печатать писанину, которую он только что сочинил? Не забрать ли ее у доктора Вейнбергера, не позвонить ли Винфриду и сказать, что ему пришли в голову новые важные соображения? Но четверть часа спустя в ожидании грузовика, который повезет его на вокзал, он говорил себе, глядя на сверкающий снег и хлопая застывшими ладонями, что одиночка, кем бы он ни был, не в силах изменить ход событий. Стальные зубы схватившего их чудовища можно раздробить только стальными же кулаками. Пока никто еще не способен зажечь сигнальные огни у въезда в царство мира. Какое счастье, что там, наверху, — он поднял голову и взглянул в сторону цитадели, — в этих освещенных комнатах есть люди, которые по крайней мере положили начало курсу на мир, хотя бы на одном фронте. Все, что расскажет Винфрид, Бертин теперь будет пропускать через двойной фильтр, но выслушает, не моргнув глазом, если ему дорога жизнь и надежда свидеться с Ленорой. О, как он понимает Ханнеса Рикле, возможно, даже лучше, чем его шурин! Он-то, Бертин, никогда не писал своей жене каких-либо подробностей, которые могли бы повредить Палю, Халецинскому или Карлу Лебейде. Это само собой разумеется, никакой заслуги тут нет. Но зато и вожаком его тоже не назовешь, не так ли?

Грузовик с светящимися фарами свернул за угол.

— Садись, приятель, довезу на вокзал.

И Бертин, усевшись на мешке с почтой, продолжал думать: простые люди жизни своей не пожалели, чтобы покончить с войной, — все эти матросы, кочегары, радисты, даже — на свой лад — наш Игнац. А он, господин интеллигент, не соизволил даже поинтересоваться Вильгельмсгафенским делом! Бертин почувствовал стыд, сердце у него так сильно забилось, что к горлу подступил комок. «Желаю тебе успеха, друг Мау», — подумал он и живо представил себе человека с часами в руках и с лупой в глазу.

Зал ожидания на Брестском вокзале был битком набит солдатами. Пахло карболкой, повсюду мелькали бинты, костыли, руки в лубках. Солдаты болтали, курили, жевали бутерброды. В одном углу, под тусклой лампочкой, сидел, вытянув длинные ноги, Гейн Юргенс. Он изучал врученные ему бумажки. Игнац Науман, с тугой повязкой на левом ухе, от которой его тонкая шея казалась еще более хрупкой, сидел рядом на деревянной скамье и заглядывал в бумажки через его плечо.

— Это обо мне, — сказал он. — Дай-ка прочитать.

Его глаза медленно скользили по строчкам. Больничный писарь сменил ленту в пишущей машинке. Игнац читал: барабанная перепонка повреждена, равновесие нарушено, рекомендуется нейрологический стационар.

— Когда придет Бертин, я у него спрошу, что это значит — нейрологический стационар.

— Могу и сам тебе объяснить, — сказал Гейн. — Это нервная клиника. Им надо установить, не повредил ли тебе Клоске мозги.

— Нервная клиника, нервная клиника, — повторил Игнац дрожащим голосом. Его большие бледно-голубые глаза, поднятые вверх, беспомощно блуждали по потолку.

Глава шестая. В тисках жизни

У писаря Бертина в рюкзаке или в портфеле всегда лежала надувная подушка величиной с носовой платок, в бело-голубых разводах по красному фону, присланная ему тещей в 1915 году, когда семья Валь убедилась, что этого брака не избежать. Поэтому он прекрасно выспался на своей деревянной скамье; сон для него всегда был лучшим средством восстановить силы после кризиса или переутомления.

Рано утром, когда они прибыли в Мервинск, он простился с Гейном Юргенсом, от всего сердца пожелал ему успешного лечения и зашагал в сумраке раннего утра — при свете еще горящих фонарей — по направлению к городку, тоскуя по стакану хорошего кофе, которым его мог бы угостить доктор Вейнбергер, но которого не получить в штабной кухне. Рядом, опираясь на сосновую палку, семенил Игнац Науман, бледный и молчаливый. Впрочем, его молчание было на руку Бертину. Возвращаясь из Брест-Литовска, он еще был мысленно с людьми, ведущими переговоры о перемирии, а значит, в данный момент — с секретарем и экспертами. Вероятно, они сидят в этот час, склонившись над картами, намечают линию фронта. С нежностью думал Бертин о своей жене Леноре, которой он подробно описал свои брестские впечатления, и о красивой сестре Софи, симпатичной, милой и не отделенной от него большим расстоянием. Ни война, ни разлука не могли заглушить в нем потребность в нежности, и связь с этими двумя столь различными, но равноценными по своему духовному облику женщинами соответствовала, как думал Бертин, многозвучной натуре художника и была неизбежным следствием хаоса, внесенного войной.

Что ему делать с Игнацем? Он взял его с собой на виллу Тамшинского, к Вольдемару Гройлиху, чтобы тот с ним познакомился, да и покормил чем-нибудь горячим. Кроме того, Бертин жаждал изюминок из рождественского пирога с новостями, полученными ночью или еще вчера под вечер.

— Идем, голубчик, — сказал он Науману II, — тебя сейчас накормят завтраком, получишь кружку кофейной бурды да хлеб с повидлом. А потом, позже, я отведу тебя к члену военного суда и оттуда в общежитие, где ты выспишься.

— Когда мне надо ехать дальше? — спросил Игнац.

— Завтра утром, — подумав, сказал Бертин. — А может, Познанский еще сегодня отпустит тебя. Но не думаю.

Вольдемар Гройлих поручил принять последние известия своему помощнику и всю ночь проспал. Он не ждал каких-либо сенсационных новостей, ведь уже известно было, что петроградцы возвратятся в Брест-Литовск. Гройлих сразу же связался по телефону с кухней, занимавшей крайний угол бокового флигеля в саду Тамшинского, попросил кофе и хлеба с повидлом для двух приезжих из Брест-Литовска — «да пощедрей, друг» — и горсть сахару. Он совсем не обращал внимания на Бертина, который принялся просматривать старые бюллетени известий, зато проявил живой интерес к Науману II. Забинтованная голова и тонкая шейка Игнаца напомнили ему почему-то крошку Мука из сказок Гауфа, хотя тот был проклят феей Крейтервейс и вовсе не имел шеи: «Пусть голова твоя торчит прямо из плеч».

Игнац Науман явно оттаял под внимательными взглядами и вопросами этого опытного педагога и пил сладкий суррогатный кофе из своей жестяной кружки, уплетая за обе щеки свежий солдатский хлеб, намазанный повидлом из фруктов четырех сортов. Сначала Игнац отвечал на вопросы Гройлиха односложно, но с каждой минутой становился разговорчивее. Он рассказал, как хорошо ему жилось в роте 1/X/20, какие там были порядочные люди, все рабочие из различных городов и местностей. А через полчаса он уже решился спросить господина унтер-офицера, не найдется ли для него здесь местечка, скажем, вестового, когда у него придет в порядок голова. Здесь, конечно, тоже есть врачи, зачем же ему ехать в Вильно в «невралический» стационар? Он попросил у Бертина свое удостоверение о переводе и протянул его унтер-офицеру. Тот прочитал бумажку без улыбки.

— Я был бы хорошим вестовым, доставлял бы куда нужно папки с документами. Друг Бертин первые дни помогал бы мне советом. Полковой штаб может многое сделать. А я опять почувствовал бы себя дома.

Вольдемар Гройлих смотрел на его воспаленные веки, на детские голубые глаза.

— Мы даже нечто большее, чем полковой штаб, — ответил он, почти не улыбаясь. — Но посмотрим год рождения. Восемьсот девяностый. Значит, не годишься, к сожалению, нет. Есть строжайший приказ Гинденбурга — принимать к нам людей только старше тридцати пяти лет. Покажи-ка твою расчетную книжку, брат.

И он перелистал эту незаменимую книжечку в синей обложке, содержащую все даты солдатского пути во всех войсках христианского мира, — книжечку, которая была предшественником и прообразом документов, сделавшихся после войны неразлучными спутниками всех мужчин на всем земном шаре.

— Видишь, тут сказано: состоял во фронтовых частях с пятнадцатого года и по выздоровлении подлежит освидетельствованию, после чего увольняется из армии на предмет перехода на военный завод. Значит, брат, тебе не о чем беспокоиться. Но к нам тебя может привести разве только сам господь бог. А он теперь занят в другом месте.

Маленький Науман взял свою солдатскую книжку и сунул ее в наружный карман.

Несколько секунд он рассматривал карту Восточного фронта, которую унтер-офицер Гройлих кнопками прикрепил к двери. Затем спросил, где находится уборная.

— Ступай прямо и в самом конце длинного коридора слева увидишь: «Для мужчин».

Игнац взял свою палку с выгнутой сучковатой ручкой и вышел. Унтер-офицер посмотрел ему вслед.

— Бедняга, — сказал он, повернувшись к Бертину. — Надо справиться в гарнизонном лазарете, собираются ли сегодня или завтра отправлять кого-нибудь в Вильно. При теперешней мании посылать людей в разные стороны какая-нибудь группа больных, несомненно, находится в том же положении, что и пациенты доктора Вейнбергера. А то этот младенец еще заблудится в таком большом городе, как Вильно. Можно, собственно, сейчас же позвонить.

Бертин прежде всего связался по телефону с Познанским, доложил о своем прибытии, сразу же поблагодарил за то, что Познанский известил обер-лейтенанта и он, Бертин, встретился вчера с Винфридом у доктора Вейнбергера, затем сообщил, что в девять часов явится к нему с изувеченным Науманом II и кстати захватит интересный номер «Нейе Бадише Ландесцейтунг», в котором есть кое-что о докторе Феликсе Попенберге.

— Вам известно, господин советник, что этот писатель делал превосходные обзоры берлинской театральной жизни для Мангейма? Я тоже не знал. Значит, до скорого свидания!

Затем он вызвал гарнизонный лазарет, получил сведения о командах, направляемых в Вильно, спросил, заступила ли уже на дежурство сестра Софи. Ему необходимо передать ей кое-какие новости, привезенные из Брест-Литовска. Через минуту он уже вбирал в себя теплый голос Софи. Ни он, ни Гройлих не обратили внимания на сильный шум в коридоре, приглушенный дверью и скоро затихший.

Внимание Вольдемара Гройлиха было целиком поглощено номером газеты «Нейе Бадише». Сначала он прочел передовицу, в которой некий либеральный журналист на отличном немецком языке и в осторожном полувопросительном тоне описывал военное и экономическое положение Болгарии. Газета вышла в первую неделю августа и, несомненно, отличалась основательным знанием обстановки на Балканах; она преподносила информацию в благожелательном для Австрии тоне. Затем Гройлих пробежал фельетон, решив прочитать его завтра повнимательнее, и углубился в объявления, местные новости, извещения о смерти, где следы коварного гриппа скрещивались со следами опустошительной войны. «Вот где воистину железный крест», — подумал он с горечью. Опять и опять уже примелькавшиеся объявления о смерти молодых людей, павших на поле чести.

Вдруг он взглянул на часы.

— А где же твой подопечный? — спросил он Бертина. — Не может же он целых четверть часа сидеть у нас в клозете.

Гройлих подошел к двери, открыл ее и крикнул:

— Алло, Науман, дружище!

И вдруг Бертин увидел, что Гройлих сначала напряженно выпрямился, затем бросился вон из комнаты.

— Боже мой! — крикнул он. — Бертин, смотри! Кто бы мог подумать!

Возле третьего окна в коридоре свешивалось с потолка короткое, широкое тело Игнаца Наумана. Голова была прижата к груди, тяжелые ноги висели в нескольких дюймах от каменного пола. В отсутствие Винфрида монтеры начали прокладывать две новые проводки, но недавно прервали работу в ожидании изоляционного материала и медной проволоки в резиновой обмотке, которые обещали доставить из Кенигсберга. Фарфоровые ролики, укрепленные металлическими шурупами, бежали рядышком под потолком вдоль всего коридора. С одного из этих роликов, как раз над третьим окном, свешивался конец провода. Увидев его, маленький Науман решил, что спасительный выход найден: своими ловкими руками, руками упаковщика, он завязал петлю высоко под сводчатым потолком коридора и прыгнул с подоконника прямо в объятия смерти. Тонкая шея, вероятно, сразу сломилась под тяжестью туловища.

Оба солдата стояли, прерывисто дыша.

— Снять! — сказал Гройлих.

Тело было еще теплым. Они подняли его, и Бертин распустил петлю, которая отделила это туловище от бедной измученной головы.

— Совсем мягкий и теплый, — пробормотал Гройлих. — Положим его на мою койку.

— Глаза погасли, — застонал Бертин. — Как ужасно свисает изо рта язык.

— Вложить в рот! — приказал Гройлих и понес мертвеца ногами вперед в комнату. Там он уложил его на своей плащ-палатке. — Закрыть ему глаза! — прибавил он.

И Бертин сделал и то и другое, невольно вспомнив Кабанье ущелье, где он оказал ту же услугу своему школьному товарищу Шанцу — закрыл такие же бледно-голубые глаза. Но те глаза служили храброй душе, безупречно ясному и смелому уму. Затем он вынул из рюкзака Наумана его плащ-палатку, серую и еще довольно новую, и покрыл ею распростертое тело. Оно было так мало, что почти целиком — от кончиков сапог до забинтованной головы — скрылось под плащом.

— Хотелось бы зажечь в его память свечку, — сказал Бертин. — У нас так принято. У христиан, вероятно, тоже. «Из плена тела ты освободился, а над душой да смилуется бог».

— Что за ветхозаветный вздор, — вполголоса пробормотал Гройлих. — Мы, свободомыслящие, не интересуемся ни богом, ни душой. Но так как мы единственные, скорбящие по нем, а о свечку можно зажечь сигару или трубку, то вот тебе один из знаменитых стеариновых патронов. — И он вынул из ящика наполовину использованный металлический капсюль. Бертин зажег черный фитиль, поставил капсюль на табурет в головах у Игнаца, и Гройлих действительно закурил о нее пайковую сигару.

Оба стояли, молча глядя на фигуру под серым плащом. Бертин тоже набил трубку и закурил ее от свечки.

— Для этого надо ее потуже набить и держать головкой вниз, — объяснил он, по-видимому, только для того, чтобы что-нибудь сказать.

Помолчав, он опять заговорил:

— Пока это, стало быть, последний. Когда наш Шиллер писал свою «Надгробную песнь», он думал только об умирании прекрасного, того, что «восхищает богов и людей» и «не трогает железной груди Зевеса». Что все боги поспешили оплакивать умершую красоту — это не удивительно. Но здесь погиб человек, принадлежавший к низам человечества. Почему? Кто скажет нам? Потому ли, что ему угрожал нейрологический стационар, «невралический», как он сказал еще полчаса тому назад?

— Скажи уж: классовая медицина, — произнес Гройлих; по его ожесточенному тону Бертин понял, что за полчаса беседы с Игнацем он принял его в круг своих бывших школьников, учеников ораниенбургской народной школы. — Даже такие бедняги не обойдены войной, — продолжал он. — Ты совершенно прав, Бертин: некрасивый, нелюбимый, мало к чему пригодный, он все же достаточно хорош, чтобы война растоптала его. Изувечили парня за то, что он хотел пожать руку вестнику мира, который в его глазах олицетворял собою и мир, и рождество, и возвращение на родину, и все на свете… Вот чем были члены русской делегации для этого рядового немца, униженного и оскорбленного. Там, где мы руководствуемся рассудком, наиболее подавленное существо опережает всех нас, следуя голосу своего сердца. «Последние станут первыми» — в этом есть глубокий смысл.

— Еще бы, — сказал Бертин, выпуская кольца дыма. — Когда эта мысль была высказана или записана, человеческий опыт уже насчитывал за собой десятки тысяч лет.

— Общественный опыт, — подтвердил Гройлих.

— Не раз мне доводилось сидеть возле мертвого тела, — сказал Бертин. — Пал мой школьный товарищ Щанц, которого марокканцы убили в Орнском ущелье. А еще раньше — юный Кройзинг, о котором тебе может рассказать Понт.

— Знаю, — отозвался Гройлих.

— А потом — коротышка Фезе, добряк Рейнгольд Винклер, Вильгельм Шмидт, батрак, не умевший ни читать, ни писать, и Гейн Грот, самый вшивый солдат в нашей роте. Здесь мы похоронили нашего старину Гришу, а теперь опустим в землю Игнаца Наумана, этого младенца, anima candida[24]. Кто еще на очереди? Кого ждет гибель под самый конец?

Унтер-офицер Гройлих задумчиво взглянул на него.

— Не тебя, — сказал он, — тебя пощадят. Твой долг прежде всего свидетельствовать. Ведь ты один из наших. Если бы Познанский и наш адъютант не вызволили тебя, как рассказывал мне Понт, когда я с тобой познакомился… Хотел бы я найти ответ на занимающий меня вопрос. Ты, Бертин, все правильно понимаешь, умом и чувством делаешь всегда неизбежные выводы. Почему же это не приводит тебя к революционному действию, к организации сопротивления, как, например, нашего товарища Мау, который прислал нам номер «Нейе Бадише Ландесцейтунг»?

— Не знаю, — возразил Бертин. — Возможно, потому что у меня все протекает в сфере воображения и облекается в образное, художественное слово. Кстати, надо тотчас же известить Познанского и не знаю кого еще, чтобы забрали тело. Да и врача надо — установить смерть и причину смерти. Побегу-ка я.

— Правильно, — согласился Гройлих. — Да и койку мою надо бы освободить. О твоем ответе на мой вопрос я должен подумать. До свидания, увидимся после обеда.

Бертин надел шинель и пояс, нахлобучил фуражку и, отвернув брезент, еще раз заглянул в лицо Игнацу. Оно выражало успокоение, освобождение. Бертин снова прикрыл его и ушел. Потрясенное сердце Вернера билось медленно, может, еще и потому, что после беспокойной ночи в дороге и всех последующих треволнений он выкурил трубку табаку. «Эх, Игнац, — думал он, — придется тебе, чудак ты этакий, лежать рядом с нашим Гришей, и, может быть, это еще усилит впечатление от „дела Гриши“. Он был самый передовой из всех вас. Он попал в ловушку, потому что возмутился, восстал, потому что действовал иначе, чем Кристоф Кройзинг, тот все-таки оставался в рамках дозволенного воинским уставом. Ты же, Гриша, следовал уставу человечности, как и наш бедный Игнац, но по-иному, мужественно, хватая судьбу за рога… Да… А воображение, значит, — предохранительный клапан, спасающий от подвигов отчаяния… Ну, посмотрим!» — И он рысью побежал от виллы Тамшинского к дому купца Зюскинда, где жил Познанский.

Между тем унтер-офицер Гройлих потушил свечку и вызвал двух вестовых. Они отнесли мертвое тело на плащ-палатке в один из боковых подвалов, в «ящичный погреб», как он у них назывался; там складывалась пустая тара. Гройлих сам сдвинул несколько ящиков, на которые и положили тело ополченца Наумана. Слух о прыжке незнакомца в объятия смерти быстро распространился по всему подвальному этажу виллы-штаба, как бывает везде, где собрано много людей, и послужил поводом для горьких комментариев, хотя никто ничего точно не знал, а может быть, именно поэтому.

Солдаты бранились, у них было для этого немало оснований.

— Трех досок хватит, господин унтер-офицер, — сказал вестовой Траубе. — Ведь росточку он был небольшого, от силы метр пятьдесят пять.

— Метр шестьдесят, — возразил Гройлих.

Глава седьмая. Не тот мир

Весь следующий день Бертин боролся с тоской, чуть ли не с меланхолией. Если такой благородный человек, как Кристофор Кройзинг, погиб, убитый людской низостью и тупостью, значит, порочна сама структура нашего общества, и классики не раз говорили об этом в стихах — долговечных и, быть может, бессмертных.

А дальше в мутном свете выступает Посредственность, что всех нас подавляет.

Посредственность, то есть рядовые люди, хотели сказать Шиллер и Гёте, Гельдерлин и Клейст. К этой плеяде избранных, пожалуй, принадлежал и тот очаровательный смуглый баварец, который похоронен в Билли. Но в данном случае загублен как раз рядовой человек, Игнац Науман. Из десятков тысяч таких простодушных, доверчивых людей, предъявляющих самые скромные требования к жизни, выросших на ее задворках, и состоит низший слой общества — низы, низы всех обществ, всех стран. Если многие выходцы из этих низов все же развились, выросли, высоко поднялись, то это достигалось в мирное время разнообразными формами сплочения общественных сил. Некоторые удовлетворялись постепенными улучшениями, но сильные умы стремились к принципиальной перестройке всей жизни, всей общественной формации. Война вообще свела на нет достигнутые улучшения: рабочий день удлинился до бесконечности (против чего протестовал Гейн Юргенс), бараки с нарами в три яруса битком набили людьми; он, Бертин, время от времени избавлялся от казармы ценой пребывания на гауптвахте. Со всех сторон грозит насильственная смерть, слепое разрушение разумных стремлений, творческой радости труда. И вот перед нами Игнац. Страх перед тайнами электрического тока загнал его в могилу после всех мук, которые принес ему душевный порыв — пожелать счастья вестнику мира. В разговорах с Познанским и позднее, во время прогулки с Софи, Бертин уже совершенно ясно представлял себе картину душевного состояния Наумана. Должно быть, где-нибудь в сознании бедняги фарадический ток, о котором он едва ли что-нибудь знал, слился с представлением о токе высокого напряжения, который, вероятно, не раз его дергал и пронизывал, когда у его настольной лампы обнажался шнур. Вспоминались ему, конечно, и сообщения в газетах о несчастных случаях с монтерами, убитыми сильным током, о проклятом электрическом стуле, который ввели у себя Соединенные Штаты Америки, чтобы замаскировать варварскую сущность казни. В какой-то газете Бертин прочел однажды двустишие, и со вчерашнего дня оно не выходило у него из головы:

Не убивай же, сказал мыслитель — Не только убийце, но и палачу.

Познанский приготовил и велел отпечатать на машинке целый ряд донесений и протоколов по поводу кончины Игнаца Наумана.

— Англичане правы, карая попытку к самоубийству, да и Гамлет совершенно справедливо отвергал самоубийство. Сколько оно причиняет неприятностей окружающим! Во всю свою жизнь этот Игнац Науман не являлся предметом столь разносторонних хлопот, как теперь, после своей смерти. Такой покойник доставляет больше забот своим согражданам, чем полдюжины живых.

— Верно ли, — спросил Бертин, — что он уже не лежит на своем катафалке из ящиков, который так искусно устроил Гройлих? Мне кажется, что чувство ужаса перед закланным агнцем, перед всем нашим гнусным временем воплотилось в этих трех ящиках, в этом унылом коротком туловище, в серой плащ-палатке, тускло освещенных голой электрической лампой. Удалось ли найти для него гроб? Где и когда его похоронят?

— Нигде, — сказал Познанский со злой ноткой в голосе. — Старший штабной врач Кабуш узнал от своего подчиненного врача Вейнбергера, что этот Науман — бобыль. У Кабуша, видите ли, теперь есть время заниматься анатомией. Он пожелал вскрыть мозг покойника научной целью. А заодно уж и все тело будет принесено в жертву рвению к науке, проявляемому варшавским тыловым госпиталем. И поэтому вашего бывшего однополчанина отправляют туда в длинном ящике. Он прекрасно сохранится в такой мороз. В Варшаве они не могут заполучить покойников: наши ортодоксальные евреи, понимаете ли, строго блюдут библейский завет. А что касается нееврейского «материала», то на него претендуют в первую очередь австрийские медики.

— Унтер-офицер Гройлих называет это «классовой медициной», — заметил Бертин. — Она имеет более глубокие корни, чем, скажем, «нибелунгская верность». Разве не видно при самом поверхностном взгляде, что даже союзники стараются вырвать друг у друга все, что только возможно? И разве Гройлих не прав, думая, что жертва войны — растоптанное человечество — служит смазочным маслом для механизма, именуемого рынками сбыта?

— Не знаю, — угрюмо ответил Познанский, — садитесь-ка, Бертин, за машинку и отстукайте свидетельские показания, как бы данные под присягой. Опишите, как произошло самоубийство, ведь вы с Гройлихом были почти что свидетелями. Завтра позвонит наш обер-лейтенант, но рассказать ему об этом несчастном случае мы успеем и при личном свидании. Если штрафной батальон попытается обелить своего Клоске, мы в это дело вмешаемся. Спи спокойно, бедный Науман, перемирие состоялось бы и без твоей смерти.

Под вечер — это был канун субботы, — когда Познанский присутствовал на богослужении в синагоге, вернее, в маленькой молельне евреев-ортодоксов, мистически настроенной секты хасидов, — писатель Бертин почувствовал властную потребность писать. Но не Игнац Науман оказался героем, вокруг которого кристаллизовались его образы. Бертина преследовала сцена из «Бьюшева», где бежавший пленный Григорий Ильич Папроткин, запасшись паспортом на имя Бьюшева, попадает в сети, расставленные немцами.

Бертин снова видел лагерь военнопленных, зимнюю ночь, звенящую колючую проволоку, друга Алешу, который принес Грише, решившемуся бежать, кусачки, украдкой взятые им где-то на одну ночь. Видел он и своих земляков немцев, Фрицке и Биркгольца, слышал, как свистит над бараками ветер. План пьесы, ибо он хотел написать вещь для сцены, а не для безмолвного читателя, рисовался ему совершенно отчетливо; он считал своим долгом изобразить это потрясающее происшествие, показать его своим соотечественникам. Без передышки исписывая диалогами страницу за страницей, он в середине второй сцены остановился и решил сперва коротко набросать весь первый акт. В голове у него мелькали высказывания писателей-критиков — он и сам не помнил, принадлежат ли они Лессингу, Шиллеру или Геббелю, — о том, что сюжету драмы должен быть придан характер необходимости. Он подумал, зло усмехнувшись, что военная машина освобождает драматурга от этой трудности. Если где-либо на земле гремят пушки, то на всем земном шаре для каждого отдельного человека вырастает необходимость сопротивления и вместе с тем, покуда человек остается одиночкой, неизбежна его погибель.

Бертин захлопнул тетрадь и достал с жалкой полочки, прикрепленной к стене с помощью двух проволочных петель и двух гвоздей, биографию законодателя Солона, написанную Плутархом. После своих бесед с Познанским он купил эту книгу в брестском военном магазине. Лежа в постели так, что свет лампы падал из-за спины, приблизив книжку, напечатанную мелким шрифтом, к близоруким глазам, он с возрастающим удивлением читал о том, как за шесть веков до нашей эры Солон был провозглашен диктатором своими согражданами, не сумевшими справиться с терзавшей их смутой. Бертин читал, как Солон разделил общество на классы, переключил торговые связи Афин, которые до тех пор торговали только с Пелопоннесом, на тогдашнюю мировую систему торговли и соединил денежную систему Аттики с Халкидской, охватив таким образом территорию от Салоник и Эритреи до всех малоазиатских городов Греции, расположенных на пороге огромного персидского царства. Как он затем запретил гражданам своего государства под угрозой лишения свободы оставаться нейтральными во время внутренних раздоров. («Будьте белыми, черными, но только не серыми», — вспомнился Бертину стих одного знаменитого поэта, который до недавнего времени был близок к отделу печати округа «Обер-Ост».) И как тот же Солон предпринял большое путешествие, но предварительно заставил афинян поклясться, что в его отсутствие они будут соблюдать все законы, включая те, которыми были аннулированы государственные долги и запрещено ростовщичество, под угрозой лишения гражданства и тюремного заключения; запрещалось также накопление земельной собственности.

Земельная собственность… Гройлих назвал бы ее средством производства, а что касается нейтралитета в решающих, жизненно-важных вопросах… Бертин выключил лампу, вытянулся на жестком сеннике, сунул надувную подушечку под голову и сквозь закрытые веки увидел яркие образы бородатых греков в длинных хитонах, как их изображали знаменитые художники. Он понял: в вопросах войны и мира тоже не может быть нейтралитета. Надо смотреть в корень. Для кого выгодна война? Для народа? Смешно и думать. Народы — смазочное масло, как мы видели… Но кому же тогда? Здесь надо поразмыслить, прислушаться к тому, что говорят русские. А когда найдешь корень, надо его вырвать со всеми волокнышками. Нейтралитет? Нелепость! Нелепость! Самоубийство, подобное тому, какое совершил Игнац Науман! И нас, так же как его, отдадут на растерзание анатомам, и в лучшем случае мозги наши будут храниться в спирту у какого-нибудь Кабуша.

Бертин взглянул на светящийся циферблат часов: пора наконец заснуть.

С каждым днем темнело все раньше. В тот субботний день, завершавший неделю, солнце вообще не показывалось — вероятно, стыдилось жалкого полукруга, который оно сегодня прошло за покровом облаков на пути к длиннейшей ночи. Вскоре с аспидного неба начали падать на поля и крыши крупные хлопья. Друзья знали, что Винфрид в течение дня позвонят и известит их о своем возвращении. Кроме того, их тянуло на виллу Тамшинского, посидеть за круглым столом или же за письменным столом Винфрида; они чувствовали, что назревают важные события, о которых Понт и Гройлих могут кое-что сообщить.

Тот, кто закуривает лишь на исходе субботнего дня, то есть после двадцати четырех часов «воздержания», как выражался Познанский, хвалясь своим образом жизни, пользуется преимуществом перед всеми другими представителями рода человеческого. Познанский вынул из портсигара красивую светло-коричневую сигару, обрезал ее и высек огонь зажигалкой — что и было причиной запрещения курить в субботу: в день, когда творец мира почил собственной персоной, — в этот день ничто не должно возникать. (Познанский, вероятно, не знал и, во всяком случае, не говорил, что это есть более утонченный и гуманный вариант вавилонского «несчастливого дня», дня Сатурна — в этот день запрещалось что-нибудь предпринимать, — и превращение его в день отдыха, поднявший мировую культуру на новую ступень.)

Унтер-офицер Гройлих вышел из своего подвала, чтобы насладиться обществом друзей; он не мог пригласить их в свое царство, где еще бродила тень бедняги Наумана, где еще слишком свежо было воспоминание о нем. Софи и Берб тоже предпочитали диван в комнате Винфрида походной койке в подвале Гройлиха; ведь в соседнем помещении тело Наумана до сих пор ждало гроба, в котором его повезут в Варшаву. Воздух, наполненный табачным дымом, огласился шумными восклицаниями, когда Гройлих сообщил важнейшую новость. Совет Народных Комиссаров еще раз обратился к правительствам союзных стран с призывом либо присоединиться к Советской России, предлагавшей заключить мир и назначить своих представителей для переговоров в Брест-Литовске, либо открыто заявить, во имя каких целей они — Франция, Англия, Италия, Япония — хотят взвалить на свои народы бремя четвертой военной зимы, четвертого военного года. Карты на стол, господа Клемансо, Ллойд Джордж, Орландо и прочие! Довольно с нас секретов и дипломатических уверток! Мы — русский народ, рабочие, крестьяне и солдаты, — не желаем нагромождать новые горы трупов, увеличивать прибыли, тайно играть в страшную игру! Если вы не присоединитесь к нам, значит, именно вы и заставите нас заключить сепаратный мир, а для начала — перемирие, ибо мы полны решимости заключить его уже в этом месяце на четыре недели, с тем что оно будет автоматически возобновляться, если ни один из партнеров заблаговременно его не расторгнет.

Все шестеро сидели за круглым столом, под ярко горящей Электрической люстрой, выполненной, вероятно, в стиле модерн — излюбленном стиле 1905 года: листья лилии, отлитые из железа, в соединении с цветами из матового стекла в лучшем парижско-венском вкусе.

— Выпьем остаток коньяку, — сказал Понт, — наш шеф достанет новый. Шесть рюмок, вероятно, найдется, — он открыл угловой шкаф и стал рассматривать бутылку против света: да, он не ошибся. Из того же треугольного сооружения он достал рюмки различной формы — круглые, граненые, плоские, как чаша, — и осторожно налил в них янтарную жидкость.

— За что же мы выпьем? За мнимый мир или за настоящий, тот, которого так хотел бедняга Науман?

— За счастливое будущее! — откликнулась сестра Берб и чокнулась с друзьями.

— А что станется с корнеплодом? — спросил Понт, очевидно таивший что-то про себя. — Превратится в нож, не правда ли? Или, может быть, в штык?

Бертин покачал головой. Он выглядел, совсем как на том снимке, который сделал артиллерийский офицер прошлым летом, когда команда нестроевиков с великими усилиями тащила вверх по склону холма покинутое орудие около фермы Шамбретт, в ущельях Фосского леса.

— В штык? — переспросил он. — Ну, нет. В карандаш и в лучшем случае в автоматическую ручку. — И ему подумалось о первых полутора сценах драмы, посвященной Грише и ждавшей в его ящике продолжения. Должно быть, пьеса, стремясь вырваться на волю, так же долбит свою деревянную тюрьму, как один из тех бесчисленных жучков, которые прогрызают старую мебель.

— Как это удачно, что господин обер-лейтенант… «отозван», — хотела сказать Берб, но в это мгновение вдруг громко зазвонил телефон.

Понт приложил к уху трубку.

— Перенесем разговор сюда. Да, господин капитан, говорит фельдфебель Понт. — Он рассмеялся. — Я хотел первым поздравить вас с повышением в чине. Мы слышали сегодня ночью, что его превосходительство досрочно произвел вас в капитаны. Ну, теперь вы знаете об этом из самого достоверного источника.

Сестра Берб захлопала в ладоши, ее щеки порозовели, она сделала над собой усилие, чтобы не вырвать трубку из рук Понта.

— Здесь есть еще некто, желающий говорить с господином капитанам, — улыбнулся Понт, глядя в черный раструб. — Но, разумеется, долг службы — на первом месте.

Теперь говорил, по-видимому, Винфрид, а Понт слушал; на него было устремлено пять пар глаз, силившихся прочесть по его лицу, что он слышит. Но они видели лишь, что он качает головой.

— Как у нас с лошадьми, господин капитан?.. Не густо! Вчера наши ездовые клялись мне, что у нас в частях не наберется даже сотни. У поляков по деревням, разумеется, есть лошади. Господин капитан, конечно, знает, что такое крестьянская лошадка. Нечто вроде пони… Три тысячи? — переспросил он с удивлением и протестом в голосе. — Разрешите повторить: сделать опись лошадей в округе армейской группы Лихова и охватить весь гражданский сектор. Да, разумеется, на предмет снабжения кормами. Таковы наши намерения на семнадцатый год. Что мы сделаем с этими лошадками в восемнадцатом — это уже наше дело… Слушаю, господин капитан. А теперь мы покидаем вашу комнату и передаем ваши распоряжения соответствующим лицам. Значит, до свидания, господин капитан, до завтра или до понедельника.

Кивнув присутствующим, он положил трубку и пошел к дверям, пропустив вперед Познанского и сестру Софи. Шествие замкнул Бертин; до него еще донесся очаровательный голос сестры Берб, сказавшей: «Да, это я». Сойдя вниз, они надели пальто и вышли на воздух. В ушах Бертина еще звенели произнесенные Понтом слова.

— Очень мало горючего, вовсе нет лошадей, а мы вступаем в новый военный год, — шепнул он на ухо сестре Софи. Они направились вдвоем к воротам парка и вдруг очутились наедине. — Ты заметила, как исчезли Понт и Познанский? Они по крайней мере простились с тобой? Бедная ты моя, подумать только, такая блондинка связалась с такой черной овцой!

— Разве я блондинка? — спросила Софи, оправляя свою косынку. — Такая же, как ты. — Она гордилась своими густыми красивыми золотисто-каштановыми волосами.

На темном восточном небе сверкало созвездие охотника Ориона, и под его тремя звездами, соединенными в одну линию, особенно светло горела спокойным, почти серебряным светом планета, не принадлежащая к нему.

— Это Юпитер, — сказала Софи, беря под руку друга. Часовой, по-видимому, удалился в свою будку и подремывал. — А ты веришь, что он принесет нам мир?

— Если мы на него понадеемся, мира наверняка не будет, — ответил Бертин. — Но, если наши люди чему-нибудь научились, если большинство рейхстага начнет пошевеливаться…

«Мир? — думал он. — В лучшем случае — затишье. Но нельзя же отнять у нее надежду и отпугнуть ее, единственного здесь человека, который тянется ко мне всей душой». И он постарался заглушить в себе голос, который говорил ему, что для немцев одна из целей войны — заполучить русские нефтяные источники на Кавказском побережье, и стал упрашивать Софи, если у нее есть время, выпить у него чашку чая.

— Ах да, — сказала она, стараясь ставить ногу в уже натоптанные следы, так как новые туфли и новый снег плохо уживаются друг с другом. — Давай переключимся на другую тему. Непременно прочти мне твою новеллу. Не лежать же ей зря в твоем ящике?

— Новеллу не прочту, а прочту совсем другое, — пообещал он. — Кто знает, не наступит ли теперь эон и не будут ли отомщены все загнанные в могилу человеческие существования, все гриши, все кройзинги, все науманы, быть может, и все бертины… — И, боясь, что она не поняла греческого слова «эон», он прибавил: — Эон означает мировую эпоху, эру, это слово встречается уже в греческой библии.

— «Не погибнуть в эонах»[25], — процитировала Софи, показывая, что она его поняла.

Когда они наступили на тень старых буков, почти целиком сохранивших пожелтелую листву, она позволила ему привлечь к себе ее красивую голову и поцеловать бледный рот.

— Вот и мир, — прошептал он у самых ее губ и в благодарность за этот обман получил горячий и нежный поцелуй.

Где-то далеко в городке пролаяла собака.

Глава восьмая. Авторучка

— Ты мне еще ничего не прочитал, — жаловалась сестра Софи, привставая в кровати.

Бертин лежа рассматривал ее шею, плечи, удивительно красивой формы руки и думал: и это прелестное создание целый день возится с открытыми и плохо заживающими ранами, перевязками, карболкой, йодоформом.

— Чего не было, то может еще быть, — блаженно пробормотал он, глядя на нее снизу вверх. — Я прочту тебе не новеллу о Кройзинге, ее мне придется отбарабанить, когда приедет Винфрид и вся компания будет в сборе. Но у меня есть нечто для тебя одной, для нас обоих.

Он следил за ее движениями; вот она ловко поднялась с постели, подбросила полено в кафельную печку, где еще тлели угольки, отнесла чайник с горячей водой на умывальник и стала тщательно приводить себя в порядок. По голым выбеленным стенам и плотно занавешенным окнам все время прыгали тени, отбрасываемые движущейся женщиной в свете плохо затененной абажуром лампы — то на переднюю, то на правую стену. «Как неуклюже тень, эта черная обезьяна, пародирует движения ее красивого тела», — думал благодарный любовник.

— Барин может встать, — рассмеялась Софи, — комната нагрелась.

И, пока Бертин одевался и мылся, моргая на свет близорукими глазами, она извлекла из единственного в комнате ящика содержащиеся в нем бумаги.

— Ищу сигареты, — сказала она, как бы оправдывая свое вторжение в его святилище.

— В моей лавочке есть только сигары, — ответил он, отдуваясь и вытирая полотенцем лицо. — Ты начни, я докурю после тебя.

Фрейлейн фон Горзе последовала этому совету; ее глаза скользнули по листу бумаги, лежавшему сверху.

— Совсем не плоха твоя коричневая сигара. А это что такое? — с удивлением спросила она. «В информационный отдел. Доставлено из Ковно».

Протирая очки, он заглянул в бумагу через плечо Софи.

— Хотел бы я, чтобы наши с этим согласились! — горестно вздохнул он. — Ты хорошо изучила нравы фон Горзе и иже с ними, я хорошо знаком с кругами прогрессивных граждан, но в последнее время мне пришлось наблюдать рабочих. Вижу, что и они пассивны. Никогда они искренне не отзовутся на этот человеческий голос, да и не могут они, как не могут ходить на головах. Прочти.

И Софи прочла своим приятным грудным голосом отрывок из речи Народного Комиссара Ленина от 26 октября 1917 года по старому стилю.

Декрет о мире

Рабочее и крестьянское правительство, созданное революцией 6–7 ноября (24–25 октября)… предлагает всем воюющим народам и их правительствам начать немедленно переговоры о справедливом демократическом мире…

Такой мир… заключить… немедленно… впредь до окончательного утверждения всех условий такого мира, полномочными собраниями народных представителей всех стран и всех наций.

— Трудящихся всех стран, — дополнил Бертин и взял из рук Софи сигару. — Да, если бы все были людьми такого образа мыслей, как мой товарищ Паль! А депутаты? Кто после трех лет войны им еще верит, у того мозги набекрень. Читай дальше.

И Софи прочла:

Под аннексией, или захватом чужих земель правительство понимает сообразно правовому сознанию демократии вообще и трудящихся классов в особенности всякое присоединение к большому или сильному государству малой или слабой народности без точно, ясно и добровольно выраженного согласия и желания этой народности, независимо от того, когда это насильственное присоединение совершено… Независимо, наконец, от того, в Европе или в далеких заокеанских странах эта нация живет.

— Стоп! — воскликнул Бертин. — На сегодня довольно. А впереди — еще самое лучшее, в особенности для нас, солдат. Перемирие на три месяца, чтобы наш брат солдат действительно получил передышку, мог отдохнуть. По-видимому, Ленин и его коллеги хорошо знают нас!

Сестра Софи покачала головой, красиво сидевшей на ее стройной шее.

— А через три месяца не заполучишь на фронт ни одного солдата, и Ленин отлично это понимает.

— Умное дитя, — сказал Бертин и поцеловал ее в затылок. — Но речь идет о мире и, кроме того, они чутко прислушиваются к биению пульса народных масс. Вот как доктор Якобштат слушал пульс у Анны.

Он обнял Софи за талию и хотел привлечь ее к себе на колени, но она высвободилась.

— Теперь читай, — потребовала она, — ты же сказал, что есть нечто для меня. А через полчаса мне надо уходить.

— Ладно, — согласился он и вынул из ящика тетрадь. — Когда все эти слова о мире упали мне в душу, как капли меда в молоко, у меня родилось намерение, которое я, вероятно сам того не зная, вынашивал в глубине души. Смотри, что написано сверху, но об этом никому ни звука, даже Берб, потому что это может кончиться для меня плохо. — Он сел на угол стола, чтобы пододвинуть исписанный лист к лампе, но прежде подал его Софи. — Имена я, конечно, изменю, но пока — имена подлинные, и все события я стараюсь описать возможно ближе к действительности.

Софи открыла первую страницу, и зрачки ее расширились.

— «Некто Бьюшев», историческая трагедия в пяти актах. — Ты написал, ты хочешь…

— …воскресить нашего Гришу, да. Удастся ли мне — знают только музы, из которых в данную минуту ты самая близкая и вдохновляющая. Пишется медленно, пальцы заржавели. А вообще-то, всего каких-нибудь несколько недель, как у нас появилось время на всякие посторонние занятия. Для этих страниц следовало бы дать подзаголовок «Написано под столом».

— Читай же, — нетерпеливо попросила она, — скоро вечерняя перекличка. Оказывается, ты и пьесы пишешь! Милый!

— Пьесы, — повторил он раздумчиво, — да будут ли их играть и когда? Если бы в моем распоряжении были актеры, сцена, если бы мне были видны подмостки, на которых разыгрывается мировая драма… В Вильно, Ковно, Риге работают так называемые фронтовые театры. Там можно было бы накапливать опыт, учиться режиссуре, определить вес слова…

Он помолчал и затем начал:

«Первый акт, первая сцена. Лагерь военнопленных в лесу. Все покрыто глубоким снегом. Заграждения из колючей проволоки, очень высокие, за ними угол барака с освещенным четырехугольником окна. Крыша — черная черта в сумеречном небе. Иногда над трубой взвивается искры. Доносится приглушенная хоровая песня русских военнопленных. Тихо звенит проволока, со стороны леса порывами налетает ветер.

Ефрейтор Биргольц (стоит на посту, винтовка под мышкой, на нем тяжелый овчинный полушубок. Ефрейтор говорит сам с собою). Масла, думается мне, полтора фунта. Два с половиной фунта муки, что куплена у крестьян. Да еще каравай хлеба и горох. Это уже кое-что. Подкину ей — так она опять немножко продержится. Дам Фрицке, завтра он едет в отпуск. Масла, думается мне, целых полтора фунта. (Зовет.) Эмиль, Мермихель! Как же, дождешься, чтобы он тебя сменил! Его еще нужно специально приглашать! (Уходит вправо.)»

Софи, опершись подбородком на кулачок, смотрела на Бертина, полуоткрыв рот.

— Милый мой, — воскликнула она, — откуда ты знаешь, как они говорят, как мыслят, что их волнует? Кто ухаживает за ранеными солдатами — ты или я?

Польщенный Бертин не мог сдержать улыбки. Он продолжал читать:

«У проволочного заграждения появляются двое пленных, Алеша и Гриша. Они, крадучись, выходят из глубокой тени. У младшего, Алеши, в руках кусачки. Гриша — человек лет тридцати. Оба в шинелях.

Гриша. Давай кусачки, Алеша. Немного погодя запойте. Может ведь звякнуть проволока.

Алеша. Ты здесь собираешься выйти?

Гриша. Здесь.

Алеша. С ума ты спятил, Гриша. Неужели ты съедешь с холма в вагонетке и подымешь шум?

Гриша. Слышишь, как завывает ветер? Он все заглушит».

Автор продолжал читать. Алеша высказывает свои опасения и сомнения, а Гриша, твердо решивший бежать, отстаивает свой план.

«Гриша. Когда фельдфебель начинает надо мной глумиться, мне кровь в голову бросается. Не вышло бы беды. Этого, что ли, тебе хочется?

Младший некоторое время не возражает, но наконец отдает Грише инструмент.

Алеша. Мне с тобой идти? Да я же совсем ослаб, болен. Может, братец, увидимся в России. Храни тебя матерь божья, Гриша.

Они целуются. Оба исчезают.

На сцену медленно выходят двое часовых в длинных тяжелых тулупах.»

Далее автор, меняя голос и подражая говору солдат, читает:

«Второй часовой. Да по такому гололеду ползешь, как черепаха. Подошвы скользят. Пол-России прилипло к моим подошвам. А пока что завешивай окно. Пока что надо затемнить дурацкое окно. Приказ есть приказ.

Первый часовой. Я ни о чем не могу думать, Эмиль: все отпуск на уме. Совсем сбился с толку. Когда же домой?

Второй часовой. Пусть в России будет тысяча раз революция. Все равно каждое окно надо затемнять и после шести вечера не зажигать карманного фонарика. А то неровен час налетят вражеские самолеты. Это здесь-то, на Восточном фронте! А перемирие уже на пороге.

Первый часовой. Русские поют, как будто их там сто человек. На родине у них революция, Эмиль. Подпишут мир, и пойдем мы с тобой домой, дружище, к нашим станкам. И женка моя снова будет у меня в постели под боком лежать. А в воскресенье — за город, выпить белого пивка, а малыш тут же в коляске, а мать вяжет и рассказывает обо всем, что было, в перебивку с Робертой. Эмиль, надо бы нам повесить винтовку на первый попавшийся сук и — бегом домой, что есть мочи. Весна, ведь, понюхай только, понюхай! От леса весной пахнет.

Второй часовой. Да, революция, февраль, пахнет весной, и русский поет. Стоишь на часах от восьми до десяти — и все думаешь. Да еще хватит о чем думать от двух до четырех. При проверке инструментов оказалось, что не хватает кусачек. Если они не найдутся — мы, видишь ли, проиграем войну. И достанется же Клапке!»

Сестра Софи украдкой посмотрела на свои ручные часики и снова стала слушать, что говорит на прощание первый часовой.

«Первый часовой. Ну, счастливого тебе дежурства, Эмиль. Может быть, и вправду быть миру!

Второй часовой. Мир на одном только фронте — этого еще мало. Надо бы всем зашвырнуть подальше винтовки — и точка.

Первый часовой (боязливо оглядываясь). Скажу тебе на ухо — нам тоже.

Второй часовой. Скажи громко: нам в первую очередь.

Расходятся: один идет направо, другой налево. Ушли. Тишина.

Тихо позванивает проволока. Ветер.»

— Да, — сказала сестра Софи, как бы пробуждаясь. — Этого действительно нельзя никому читать. Ну, мне пора.

— Еще две минуты, — попросил Бертин. — Теперь очередь за Гришей.

«Гриша (выпрямляется). Что это? Нет, послышалось. Только сердце стучит под горлом. Я должен бежать домой, к жене, к малышу. Вперед, дурак, назад дороги нет. (Тишина, позванивает проволока. Кто-то затемнил окно изнутри.) Солдату никто не поможет, ни бог, ни сатана. (Возится над проволокой. Слышно, как запели русские. После второй строфы.) К Марфе, к малышу, на телегу и в лес. (Просовывает узелок через проволоку, пролезает и сам, бесшумно и быстро уходит направо.)

Русские громко поют. Тишина, ветер, из трубы вылетают искры, звенит проволока.

Второй часовой. Затемнили. Все как полагается. А искры — кто их разглядит? Не видно ни зги. (Спотыкается обо что-то твердое.) Господи, кусачки. Вот это повезло! И Германия спасена.

Полный мрак.»

Бертин поднялся, сунул тетрадку в ящик и надел куртку поверх синего шерстяного свитера. Софи тоже встала и, глядя на него широко раскрытыми глазами, протянула руки через стол. В этой неудобной позе они поцеловались.

— Спасибо, милый, — прошептала Софи, высвобождаясь. — Когда ты будешь писать? И прочтешь мне, что дальше?

— Вторая сцена будет готова послезавтра, — ответил он. — Боюсь я многословия. «Научитесь искусству вычеркивать», — твердил нам учитель Арндт еще в предпоследнем классе.

— Я горю от нетерпения. — Софи застегнула пальто, поправила косынку и взяла Бертина за руку. — Прощальный поцелуй, милый, и я иду.

Бертин выключил свет и затворил дверь. Они шумно спустились по лестнице.

Сделав несколько шагов по заснеженной дорожке, Софи остановилась.

— Смотрю вокруг и не знаю: что это, действительность или продолжение твоей драмы. Как сказал часовой? «Пол-России прилипло к моим подошвам». Я чувствую то же самое.

— Благодарная слушательница, — рассмеялся Бертин. — В пьесе еще март, а теперь у нас декабрь. Революция, о которой говорится в пьесе, называлась Февральской. А мы живем уже после Октябрьской. Помоги нам бог в Брест-Литовске!

Они вступили в круг света, отбрасываемого ярким фонарем, и ускорили шаг, боясь, как бы Софи не влетело от старшей сестры. Оба ведь были солдаты.

— Поистине трудно установить, — сказал Бертин, прощаясь со своей спутницей у белых каменных ворот, — где действительность и где творческий вымысел, трудно не отождествлять себя с персонажами, которых я вывожу в пьесе. Найдется ли для нее театр? Это зависит от господина Ленина и от нашей цензуры.

— До завтра, — и Софи скрылась в черном подъезде.

…И от того, что принесет с собой наступающий тысяча девятьсот восемнадцатый год, — мысленно закончил Бертин последнюю фразу.

На фронтоне госпиталя начали бить часы.

Глава девятая. Ликование

Поздно ночью в туман и метелицу новоиспеченный капитан Винфрид прибыл в Мервинск. Он дал верному Коршу горсть сигарет в благодарность за тяжелую езду по самым коротким лесным дорогам, на которых ветер нагромоздил снежные сугробы, затем велел принести себе в спальню перловый суп, селедку с кислым огурцом и два бутерброда с салом. Не откладывая, поздоровался по телефону с сестрой Берб, у которой случайно было ночное дежурство. Значит, она сможет прийти к нему завтра утром. Раздеваясь, он просмотрел в «Газете X армии» хорошо известную ему статью «Искусство побеждать», которую он еще раз внимательно прочтет утром.

Винфрид лег в постель и выключил свет. Чертовски талантлив этот Бертин, хотя портрет майора он нарисовал в своем рассказе очень поверхностно.

И не удивительно, что нестроевик Бертин не понял, да и не мог понять военного такого типа, как этот Янш. Янш, конечно, мерзавец, но дело, которое он защищал, — хорошее дело, дело Германии, поскольку речь идет о ее мировых интересах. Да, перед русскими в Брест-Литовске предстанет некий гигантский Янш. И он выторгует возможно больше благ за пролитую кровь немецкой молодежи, это его право и его долг. Генерал Клаус понимает этот долг и защищает это право более благородными, внутренне оправданными методами, чем какой-то случайный Янш. Надо рискнуть, надо бросить все силы на Запад, раз нам еще придется драться с ним, а если понадобится для этого хитрый трюк, так с божьего благословения пойдем и на трюки: скажем, что еще до начала переговоров все войсковые части уже были двинуты в дело. Конечно, в действительности мы двинем их не сейчас, дай бог, чтобы к весне, ибо кто знает, какое положение сложится к востоку от Вислы, как поведут себя наши союзники, а также Польша и Украина. Все это еще покрыто мраком неизвестности. Ему вдруг почудилось, что над его головой носятся снежные облака. Он улыбнулся и с удовольствием вытянулся.

Винфрид приправил свой ужин двумя стаканами крепкого бургундского вина марки «Помар» из запасов Лихова и поэтому не сомневался, что быстро заснет, еще слыша свист декабрьского ветра, треплющего верхушки елей, и перебирая в уме все, что он узнал за минувший день в ставке генерала Клауса. Главное — мир будет заключен. Русские не хотят и не могут сражаться. Новый военный комиссар Крыленко уже обратился из Могилева с посланием к русской армии и к немцам. Он сумел найти надлежащую форму, хотя, говорят, еще недавно был прапорщиком. И, значит, новоиспеченный капитан, горевший нетерпением рассказать обо всем своим друзьям, в особенности пессимисту Бертину, может заснуть сном праведника. Генерал Клаус утверждает, — Винфрид усмехнулся, — что уже научился кое-чему от советских людей: он понял, как важна пропаганда.

— Мы тут бранимся, — сказал Клаус, — делаем много, но плохо. Надо действовать лучше: всех, кто умеет грамотно писать по-немецки, сосредоточить в Ковно. Для пяти-шести умных голов еще найдутся штатные единицы в отделе печати и в пятом отделе.

Значит, надо переправить Бертина из Мервинска в Ковно — в отдел печати округа «Обер-Ост», где ему будет неплохо житься, хотя неких сестер милосердия, к сожалению, придется перевести в виленский гарнизонный лазарет № 2, который, кажется, помещается в пригороде Антоколь. Винфрид как-то побывал там, правда совсем по другим делам.

Впрочем, все это далеко не так просто, чтобы спокойно спать, ни о чем не помышляя. Опасностей не оберешься. Засыпая, Винфрид увидел перед собой ряды пехотинцев в защитного цвета мундирах, они маршировали на плацу, нарядные, как оловянные солдатики, в новой, с иголочки амуниции, которую теперь, во время войны, вряд ли где увидишь.

Наутро начались телефонные звонки, один за другим приходили представители различных отделов штаба и мервинской комендатуры, получали инструкции, поздравляли господина капитана, расспрашивали его. Явился и ротмистр фон Бретшнейдер, очень озабоченный тем, что у него могут забрать отряды егерей, пехотинцев и обозный парк. Винфрид успокоил его заверениями, коварства которых Бретшнейдер не понял.

Радости, скорби, что ждут нас, В лоне времен сокрыты, —

продекламировал Винфрид, перефразируя слова одного классика, то бишь Шиллера, которого он считал земляком Берб и который действительно был им. Винфрид хотел объяснить ротмистру, что никто еще ничего не знает, пока русские парламентеры не вернутся в Брест-Литовск. Они обещали приехать и приедут. А примкнут ли к ним державы Антанты — на этот счет пусть господин ротмистр не ломает себе голову: Англия и Франция не желают иметь ничего общего с этим призывом к миру и знай себе твердят, что, мол, по договору 1914 года запрещается заключать сепаратный мир. Даже американцы, по обыкновению разговаривающие с таким апломбом, с каким могут говорить только янки и еще не сделавшие в этой войне ни одного выстрела, «оставляют за собой право предпринять тот или иной шаг».

— Хозяева России! — с возмущением и презрением воскликнул комендант Мервинска. — Какие-то проходимцы, заговорщики без роду без племени, как метко охарактеризовал их десять лет тому назад рейхсканцлер Бюллов. Трех недель не позволит им русский народ продержаться. Мы только должны дать генералам время опомниться и повернуть на Петроград.

Адъютант, подняв брови, дружески, почти с восхищением кивнул молодому заводчику в кавалерийском мундире.

— Давайте лучше предоставим это нашему генералу Клаусу и народным комиссарам, заседающим в Смольном. Они ведь знают, чего хотят и что делают. Во всяком случае, настаивая на скорейшем заключении перемирия, они обладают властью осуществить его. Ведь за ними — народ, как за всяким правительством, обещающим хлеб и мир рабочим и крестьянам.

— Чистая демагогия! — С этими словами ротмистр поднялся. — Мы обещаем нашему народу победу, и величие, на немцев это всегда производило впечатление.

«Ты еще подивишься, мой милый, — думал Винфрид, провожая Бретшнейдера до дверей, — когда у тебя заберут людей и перебросят неведомо куда — то ли на Украину, то ли в Аррас, — да и сам ты еще можешь пасть смертью храбрых, может быть, на Пьяве, а может быть, на Ла-Манше».

Винфрид поднял телефонную трубку и приказал Понту пригласить друзей на чашку кофе к четырем часам — на этот раз не для того, чтобы слушать рассказы Бертина о его переживаниях в таком-то году, а чтобы самому поведать о днях, проведенных с необыкновенным человеком, с немецким генералом Клаусом. Но не успел он еще открыть рта, как раздался спокойный голос Понта, попросившего принять на несколько минут его и унтер-офицера Гройлиха. В четверг в подвале штабной виллы случилось чрезвычайное происшествие.

— Поднимитесь ко мне, — сказал Винфрид. «Что там могло случиться? — подумал он. — Может быть, солдаты чужой части забрались в водочный склад, а строгие блюстители нравственности опасаются, что дело не обошлось без участия наших вестовых?»

Когда унтер-офицеры рассказали о самоубийстве нестроевого солдата Игнаца Наумана в коридоре подвала, лицо Винфрида окаменело.

— Я не ослышался? — спросил он строго официально. — Самоубийство в квартире его превосходительства?

— К сожалению, да, — ответил Гройлих.

— Безобразие! — сказал молодой офицер сквозь зубы, и вдруг в нем поднялась вся ярость, накопившаяся в душе за последние недели, когда он слушал рассказы Бертина. — Не могли присмотреть за парнем! Повеситься на наших телефонных проводах! Мало здесь, что ли, отхожих мест!

Гройлих взглянул на возмущенного молодого офицера, который думал не об отчаянии и страхе смерти, мучивших бедного парня, а, по-видимому, о неприличии его поведения.

— Уверяю вас, господин капитан, никто из нас не подозревал о его намерении. Иначе мы не отпустили бы его одного. Бертин сказал, что он сам с удовольствием проводил бы беднягу до ретирада.

Винфрид между тем взял себя в руки.

— Черт возьми! — сказал он. — Хотя мы-то не причинили ему никакого вреда, все равно не оберешься неприятностей. От дяди моего нужно все скрыть. В его квартире, прямо под его комнатой, — история! К счастью, у комендатуры будет дел по горло, Бретшнейдеру придется докладывать в Мюнстер и его превосходительству Щиффенцану совсем о другом.

Фельдфебель Понт взглянул на часы.

— Если господин капитан хочет повидаться с членом военного суда…

— Сохрани бог, — ответил Винфрид. — Когда он высидит акт об этом происшествии, он и сам доложит мне. Была бы жива моя старая бабушка, — прибавил он, очевидно стараясь успокоиться, — она весь подвал прокурила бы можжевельником, чтобы спугнуть блуждающую душу с того места, где она совершила грех.

— В таких народных верованиях давно прошедших времен всегда есть разумное зерно, — сказал Гройлих, — хотя это разумное теперь продолжает жить лишь как суеверие.

— Пусть Познанский займется унтер-офицером, — приказал Винфрид, — который избил того дурня. Боже ты мой, чего захотел! Говорить с русской делегацией! И надо же было, чтобы нам об этом стало известно, гром его разрази!

Гройлих доложил, что, по мнению юристов, обвинение, выдвинутое против Клоске, не произведет особенного впечатления на суд. Этому солдафону зачтется двигавшее им патриотическое воодушевление. Несколько месяцев назад он уже застрелил одного солдата, тоже из штрафной роты, но и тогда его дело было официально прекращено.

— Так или иначе, — сказал Винфрид, — напишите заявление и возможно скорее дайте его мне на подпись. Как только на нем поставят штамп и пришьют к делу, с эпизодом будет покончено.

— Кстати, докладываю господину капитану, что четверть часа назад получено известие, будто бы Антанта решила не признавать петроградское правительство, не участвовать в так называемом заключении мира. А Соединенные Штаты намереваются двинуть на красных из Владивостока японский корпус.

— А что делается в Могилеве? — спросил Винфрид после короткой паузы.

— О-ля-ля! — ответил Понт на французский манер, как во времена их пребывания в монфоконском замке. — Новый главнокомандующий действует энергично, господину Крыленко пальца в рот не клади.

— Браво, — обрадовался Винфрид. — Тогда, пожалуй, свяжите меня с генералом Клаусом. Я хочу спросить, вызвать ли дядю или пусть себе спокойно сидит в Висбадене. Все эти Клемансо, Бальфуры, Вильсоны хотят, видно, заставить нас решиться на последний ход. Открыть полонез.

— А русские могут бросить на чашу весов более двух миллионов убитых и отказ от всякого обогащения, — подчеркнул Гройлих.

— Да, если бы убитые имели право голоса, как говорит наш дальновидный Бертин, — заключил разговор Винфрид. — Все эти гриши, кройзинги и как там их называют, все его товарищи-землекопы.

— Да хотя бы этот несчастный Игнац, — дополнил Понт и, щелкнув каблуками, вместе с Гройлихом вышел из комнаты. Винфрид тотчас же принялся за свежий бюллетень, врученный ему Гройлихом.

А тот, спускаясь по лестнице в свой подвал, чтобы установить связь с Клаусом, бормотал про себя:

— С Клоске левые разделаются лишь тогда, когда и у нас появятся солдатские советы. Только они дадут слово Бертину.

Такой фабрикант и помещик, как Тамшинский, разумеется, располагает обширными сараями и конюшнями еще с тех времен, когда сани, кареты и фаэтоны с высокими колесами были единственно возможными средствами передвижения по плохим дорогам царской России. Сараи были ярко освещены тремя карбидными лампами. Шоферы его превосходительства Лихова давно уже соорудили на массивных козлах нечто вроде помоста, на котором производят необходимый ремонт автомобилей. Шофер Корш и два его помощника, без мундиров, в шерстяных джемперах, копошатся под машинами и возле машин; пахнет трубочным табаком, смазочным маслом и бензином, на стенах прыгают тени людей.

Когда к конюшне подошло маленькое общество — узнать, почему не подан автомобиль, который должен был в пять часов забрать сестру Берб, шоферы хотели стать во фронт, но Винфрид остановил их жестом.

— Только без церемоний, ребята, мы ведь пришли не для того, чтобы помешать вам, — как раз напротив.

Шофер Корш, черноголовый и коренастый, вынырнул из-под машины.

— Сломалась ось, — сказал он, — вот и остановилась наша машина. Видите — раздвинула передние ноги, словно такса. Если бы застигла нас такая беда посреди леса, где рыщут голодные волки…

— Ах ты, боже мой, — рассмеялся Винфрид, — пустили бы в ход револьвер или карабин. Только и всего. Шоферу полагается по уставу держать их справа от сиденья или в багажнике…

Корш рассмеялся. Он был родом из Вупперталя и часто переходил на рейнский диалект.

— А зачем бы этому самому шоферу таскать с собой карабин, когда теперь мир? — И он указал на стол, где лежал раскрытый номер «Кёльнише Фольксцейтунг». На газете были разложены гайки, шурупы, инструменты. Выделялся набранный жирным шрифтом заголовок «НА РОЖДЕСТВО МИР С РОССИЕЙ», а под ним более мелким шрифтом, но решительно и определенно: «Средства производства должны остаться в частных руках».

Посетители мельком просмотрели эти заголовки. Только вечером, когда Бертин писал Леноре, ему пришло в голову, что «Кёльнише» — самая распространенная из всех газет католической партии Центра. Она оказывает значительное влияние на католическое население, начиная от заводчика и кончая женой шахтера. Значит, «Кёльнише Фольксцейтунг» уже дает наказ будущим немецким делегатам на мирной конференции. Лауренс Понт, земляк Корша и потому более близкий ему, чем швабы, силезцы и бранденбуржцы, служившие в штабе, указал на этот заголовок и спросил:

— А если русские не будут считаться с этими лозунгами «Кёльнише Фольксцейтунг»? Если они приступят к конфискации и национализации?

— Ну и что ж! — ответил Корш, играя шурупами и гайками. — Против этого что же скажешь? Любой солдат в любой армии понимает: если в такой мировой войне вся нация, от мала до велика, защищает государство, не сыщется ни одного человека, если только у него все клепки целы, который хотел бы сохранить прежний несправедливый порядок. Н-е-ет, господин фельдфебель, пусть только подпишут мир и мы благополучно вернемся домой, тогда и Германию надо будет переиначить. Имения помещиков раздробить на маленькие участки да сдать их в аренду тем, кто поселится здесь и сам будет выращивать капусту и картофель. Ну, а рудники, шахты и все наши прекрасные заводы, где теперь женщины делают снаряды, — почему их не сделать такой же государственной собственностью, как железные дороги, почта, каналы? Можно провести голосование во всей армии. — Ему хотелось сказать стишок, который вертелся в голове у всякого солдата, и молодого, и старого:

Всех равно корми, всем равно плати, И давно война была бы позади… —

но вдруг он увидел погоны Винфрида, блестевшие в свете карбидных ламп — правда, на них еще не было второй, капитанской звездочки, — и проглотил стишок.

— К утру машины будут отремонтированы? — спросил Винфрид, круто меняя тон и тему разговора.

— Непременно, господин капитан, — ответил Корш, и оба шофера, его помощники, прогудели: «Непременно, непременно».

Винфрид полез под машину осмотреть повреждения, а Бертин стоял и думал: «Ведь это простые рабочие, а рассуждают по своему разумению, и газета, которую они выписывают, им не указ. Вот написали бы они редакторам свое мнение, энергично, без околичностей! Но из страха перед пангерманцами они позволяют себе раскрыть рот только здесь. Видно, уже придется сказать свое слово ему, писателю. Через ближайшего отпускника он передаст статью жене цирюльника Наумана I, в Берлин-Шенеберг… Может быть, ее напечатают, может быть, перешлют по надлежащему адресу…»

— Да, не повезло! — Винфрид встал, осматривая мундир: не запачкал ли он его где-нибудь смазочным маслом… Вдруг послышалось дребезжание мотоцикла, остановившегося у дверей сарая. Через минуту сестра Берб откинула тяжелый клеенчатый капюшон и сняла с себя плащ, который одолжила у больничного вестового для поездки на мотоцикле. Водитель Туппке вошел вслед за ней, закрыл дверь и тотчас же закурил сигарету.

Сестра Берб трясла руку своего жениха и заливалась счастливым смехом.

— Ты видишь, гора идет к Магомету, если Магомет не идет к горе.

Винфрид Просиял: о том, чтобы не идти к горе, не могло быть и речи.

— А теперь — самое важное! — воскликнула Берб. — Вы принесли нам мир?

— А как же! — ответил Винфрид, указывая на жирный заголовок в газете. «Et in terra pax hominibus bonae voluntatis»[26].

— Вот это здорово! — радостно крикнула Берб. — Как обрадуется Анна. Это замечательная женщина и совсем не такая упрямая, как мы думали. Заставила врачей сделать прививку оспы своей малютке. На ручке вспухли три оспины. Мать сказала: «Хорошо, что мы движемся вперед».

Глядя на адъютанта блестящими глазами, она протянула ему согнутую ладонь.

— Подательница сего просит сигарету из офицерских запасов.

Винфрид, погружая свой взгляд в ее глаза, подал ей коробку с сигаретами и зажигалку. Он думал: голые белые стены, запах карбида — и столько счастья.

Конец песни. Проигрывают белые

— Господина Помело снежной вьюгой замело, — прогудел унтер-офицер Гройлих и со всей осторожностью отнес столик с шахматной доской и все еще стоявшими на ней фигурами поближе к лампе, затененной зеленым абажуром.

— Ваши детские стишки вы, очевидно, пронесли даже через битву на Сомме, — сказал фельдфебель Понт.

Гройлиху и Понту казалось, что они одни в безмолвном доме. Партию в шахматы они никак не могли собраться доиграть, хотя втихомолку их волновал ее исход. В Мервинске действительно без конца шел снег; северный ветер гнал густые бешено клубившиеся облака. Оба солдата закурили сигары, с наслаждением вдыхая дым, от которого, казалось, сразу изменился воздух канцелярии, и углубились в игру, изучая расположение оставшихся на доске фигур красного и белого цвета, вырезанных из слоновой кости. Несмотря на все события прошедших недель, партия эта в каком-то уголке сознания продолжала их занимать. В полной тишине слышно было, как тикают часы у них на руках.

Фельдфебель Понт, склонившись над белыми, довольно быстро сообразил, что еще остается сделать. Преимущество было на его стороне. Однажды он уже спас короля, хотя Гройлих угрожал ему шахом: его красные пешки, продвинувшись вперед от исходной позиции, открыли путь к действиям офицерам и королеве. «Пешки — это крестьяне, думал Понт. Красные крестьяне — таких вообще не бывает. Крестьянин может быть белый или черный, неверующий или клерикал — так уже водится. Красными они не бывают. Это было бы концом мира, того мира, который мы знаем». И он с хитрым видом двинул свою королеву, этого верховного визиря, через два поля, тем самым одновременно угрожая и королю противника.

— Шах, — бросил он удивленно, как бы не веря себе.

— Понт, — раздумчиво сказал Гройлих, — вы создаете новую ситуацию, совершенно как генерал Алленби, когда он три недели назад прорвал фронт на Синае и занял наконец Иерусалим. Теперь видно, что Бертин был прав, предлагая послать туда немецкий палестинский корпус из добровольцев евреев!

Понт, напряженно ожидая контрнаступления, пробормотал:

— Какое тебе дело до Иерусалима, дрессировщик младенцев? «Здесь Родус, здесь и прыгай», — и он вытянул указательный палец, указывая на поля, которым он теперь угрожал.

— Такая ключевая позиция, — защищался Гройлих, — открывает доступ к горным укреплениям Иерусалима всему Среднему Востоку.

— Откуда тебе это известно? — насмешливо спросил Понт, выпуская на противника клубы дыма.

— География, — ответил Гройлих. — Вы, католики, не знаете священного писания, а вот мы, протестанты, вместе с библией уже детьми получаем от трех до пяти раскрашенных карт святой земли, какой она была во времена Моисея, Соломона и Иисуса. И на этих картах видно, как в разбойничьем городе Иерусалиме сходятся дороги со всей местности, с севера на юг, то есть из Дамаска в Гелиополь или в египетский Он, и с востока на запад, то есть из халдейского Ура в Яффу, иначе Иоппе на Средиземном море. Северный путь в наше время идет еще дальше, в Турцию. И если Балканский фронт поддастся, то ведь еще с двенадцатого года наготове стоят турецкие и болгарские дивизии… Европейский легион энтузиастов, о котором говорил Бертин, был бы нам тогда очень кстати.

— Старый вещун, — поддел Понт друга. — Берешь на себя роль нашего землекопа, хочешь оказывать влияние на нашу волю к победе. Ты лучше здесь победи!

В унтер-офицере Гройлихе сегодня, очевидно, особенно сильно говорил школьный учитель. — «Мужичок, простачок, тик-тик-так», — процитировал он и так продвинул одну из своих пешек, что заградил линию обстрела между королевой и королем, с любопытством ожидая, попадется ли Понт в ловушку, возьмет ли он туру, обезоружив этим своего короля.

Но фельдфебель покачивал тяжелой головой, глядя на два Железных Креста, украшавших грудь друга. Потом перевел взгляд на шахматную доску, покрытую черными и белыми клетками.

— Между прочим, Понт, вы уже сказали Бертину, что его переводят в отдел печати?

— Не мешай мне, учителишка, — отбил Понт эту попытку отвлечь его внимание. — Чем позже Бертин узнает об этом, и в особенности о переброске в Вильно нашего полевого лазарета, тем лучше. Сестра Софи! — прибавил он и углубился в размышления. Нет, он не тронет туры, а пойдет конем… И Понт схватил фигурку за голову и поставил ее в угрожающей близости к красному королю.

Гройлих погладил свои усики и переставил пешку так, чтобы следующим ходом побить коня.

— Что такое писатель? Это объяснил мне вчера Бертин. Землекоп — и только. Он вскапывает пером, а в новейшие времена пишущей машинкой почву общества, устраняет неровности, убирает мусор, роет отводные каналы для болот и в худшем случае насыпает почетные могильные холмики. Вот в чем заключается работа писателя, его job[27], как выражаются американцы, или пост, как несколько патетически выражаемся мы, немцы, в особенности во время войны.

— Бертин оказался прав: война как ни в чем не бывало продолжается и процветает.

— Танковый бой при Камбре — вы читали? — происходил, по-видимому, недели две тому назад. Сотни три штурмовых орудий, если не больше, были сосредоточены на расстоянии полутора километров. А затем их двинули из фландрского тумана на наши позиции, без всякой подготовки, без единого выстрела. И опять выровняли свою линию в той части фронта, где был прорыв. Но сколько новых квадратных метров земли будет занято мертвецами? А разве томми протестуют против того, что их пушечные короли наплевали на наши предложения? Как же, будут они протестовать! Черт их знает, что надо сделать, чтобы прочистить мозги этим людям.

— Мы играем в шахматы? Или в войну? — сердито спросил Понт.

— И в то, и в другое, — ответил Гройлих, внимательно следя за рукой Понта, передвинувшей королеву так, что пешка не могла взять коня; этим она обезоружила бы своего короля. Гройлих удивленно посмотрел на партнера и стал изучать собственные позиции, как вдруг затрещал телефон. Фельдфебель схватил трубку.

— Вызывают вас! — И он передал трубку Гройлиху.

Гройлих, слушая, поднял голову и наморщил лоб.

— Иду, — сказал он, кладя трубку на место. — Извините, Варшава что-то передает. — Он отодвинул свой стул и выбежал из комнаты.

Понт снова углубился в игру. Он видел, что шансы его невелики. Ему не хотелось сдаваться, хотя было ясно, что вряд ли он избежит мата. «Мат, — объяснил ему Познанский, — древнееврейское слово, оно означает „мертвый“ на всех семитских языках». «Нельзя садиться за шахматы с человеком, который ведает информацией, даже в таком доме, среди снегов», — думал Понт, разглядывая свою сигару. Среди бумажных мундштуков, лежащих в сплющенной медной гильзе на письменном столе, он нашел один почти неупотребленный, вложил в него кусочек ваты, сунул недокуренную сигару и сделал две-три вкусные затяжки.

Вошел Гройлих, держа листок бумаги с написанным на машинке текстом. Он положил листок на колени Понту.

— Прочтите-ка, — сказал он почти угрожающе; все мускулы его худого лица были напряжены до предела.

И фельдфебель прочел, что на румынском фронте произошло значительное событие. Начальник генерального штаба король Фердинанд румынский получил у французского главнокомандующего в Яссах генерала Вертело разрешение связаться со своими немецкими и австрийскими противниками и присоединиться к сторонам, ведущим в Брест-Литовске переговоры о перемирии.

— Бог ты мой! — восхищенно воскликнул Понт. — Это же великолепно! Еще одним фронтом меньше. Надо сейчас же позвонить капитану.

— Не спешите, — остановил Гройлих руку Понта, уже лежавшую на трубке, охлаждая его восторженный порыв. — Сначала надо разобраться, а затем уже давать салют. — И он принялся расхаживать по комнате, заложив руки за спину. Его партнер тоже поднялся. Словно заразившись, и он зашагал взад и вперед вдоль письменного стола.

— Что же на уме у француза? — спросил Гройлих. — Ведь этим он как раз своего английского союзника…

— Танковый бой под Камбре, — подтвердил Понт, тоже погрузившийся в размышления. — Никакого отклика на наше предложение. Обрушиваются отчаянной бранью на Ленина и его последователей. Так домовладелец ругает квартиронанимателя, который не хочет платить за квартиру, а собирается вместо этого отремонтировать свою обветшавшую конуру на собственный счет.

— Позволить царскому генералу, — прибавил Гройлих, закуривая сигару, — вступать в торг с Макензеном и эрцгерцогом Иосифом? А Румынский фронт — ведь он находится поблизости от Украины и на Черном море?..

— Тут не разберешься без карты, а она у капитана. Следовательно, давайте позвоним ему.

— Да, без звонка к нему сунуться нельзя, — спокойно заметив Понт. — У него, по всей вероятности, дама. Предупредить его необходимо со всех точек зрения.

Понт услышал голос Винфрида и почувствовал, что после некоторого колебания он вдруг проявил интерес, воспламенился. Понт несколько раз кивнул аппарату, что очень рассмешило Гройлиха, хотя он сам, вероятно, сделал бы такой же жест.

— Значит, мы поднимаемся к вам наверх. Да, господин капитан.

Оба, одернув на себе кители, застегнулись и пошли к дверям.

— Ввиду того, что сохранить фронт для наших противников — сейчас основная заповедь… — при этом Гройлих пропустил вперед старшего товарища и затворил дверь, — и ей надо подчинить все остальное…

— …чтобы в конце концов нас добить, — закончил мысль Гройлиха Понт, пока они медленно поднимались наверх, стараясь не слишком рано войти в комнату молодого человека.

— Они-то считают, что все козыри у них в руках, — сказал Гройлих. — Туз — президент Вильсон…

— Туз пик, — пошутил Понт и постучал в дверь.

Кабинет его превосходительства Лихова приятно благоухал сигаретами и кофе — унтер-офицеры, разумеется, оставили внизу свои недокуренные сигары. Юный Винфрид поздоровался со своими подчиненными, включил яркую люстру — до сих пор горела лишь лампа на письменном столе (вероятно, она была затенена большим шелковым носовым платком, который теперь лежал на спинке кресла) — и указал на стулья и диван, стоявшие у круглого стола. На этом столе красовался толстый атлас.

— Черное море, — сказал Винфрид, осторожно проводя остро очиненным карандашом вдоль черной линии реки Серет. — Вот тут Фокшаны, здесь румынский король сидит в такой же безопасности, как Сусанна в купальне, и радуется, что его маленький трон перестал качаться.

— La mer noire[28], — прочел Понт, еще не забывший французского языка. — Да, французская картография!

Так даже в доме Тамшинского сказалось влияние франко-русского альянса.

— Ведь перемирие с нами заключено четыре дня назад, — сказал Гройлих, все еще глядя на листок бумаги. — Господин капитан, вероятно, спрашивает себя вместе с нами: что же дальше? Cui bono, как говорили римляне, к чьей это выгоде?

— Посмотрите на карту, — ответил Винфрид, — у генерала Вертело прекрасные позиции. Видите направо в углу кружок — это Одесса. Господа хотят проникнуть в красную Россию с черного хода.

— Вот именно! — воскликнул унтер-офицер Гройлих. — А царский генерал будет играть роль отмычки — он отопрет им дверь.

— Не так-то скоро, — прибавил Винфрид, задумавшись. — Генерал Клаус еще тоже скажет свое слово.

— Ну-ка, что вы изрекли, когда мы поднимались по лестнице? — обратился Понт к своему спутнику. — Основная заповедь — сохранить фронт? Но на сей раз не против Германии, а скорее против Петрограда, если только я не ошибаюсь.

— Так-то оно так, — ответил Гройлих. Все три пары глаз внимательно изучали карту. — Но разве военный совет в Париже не бросает нас в одну кучу с большевиками? Ведь они одинаково ненавидят всех нас, всех, кто был в Брест-Литовске.

— Хорошо сказано: всех нас, — рассмеялся Винфрид. — А мы заплатим им той же монетой. Как только догорят рождественские свечи. И тогда ангел Христов явится к нам собственной персоной.

Из дверей, ведущих в коридор, вошла сестра Берб еще без косынки, но уже в пальто.

— Какой мороз, — сказала она, подавая руку унтер-офицерам. — Вы, я вижу, совсем замерзли. Дорогой Понт, приготовьте нам пропуск для Анны и ее ребенка. Если понадобится, обратитесь к вашему коллеге из комендатуры. Завтра доктор выписывает ее, она поедет в Вильно, к своему дяде, адвокату Зазнаускас. Раньше он звался Сосновским. Но теперь козырем становится Литва, а наш Мервинск теряет всю свою прелесть.

От ее юного лица и веселых глаз в комнате, казалось, стало светлее.

А внизу, подумалось унтер-офицеру Гройлиху, под канцелярскими лампами дожидаются эндшпиля наши красные и белые фигуры. Еще три хода — и я сделаю ему мат. А быть может, опять вторгнется что-то новое и нам придется оставить в покое и пешки и офицеров и сказать: на этот раз — ничья, бой не решен. Но нет, по-существу он уже решен, проигрывают белые!

Под окнами раздался шум мотора — шум подъезжающей машины.