Невероятно богатую и мощную «прозу еврейской жизни» в Америке в этом сборнике представляют девять писателей. Одни — Маламуд, Мейлер — много печатались у нас, другие пользуются заслуженной известностью в Америке, но мы с ними почти, а то и вовсе незнакомы. Все эти авторы очень разные, а объединяет их высокое литературное мастерство и умение рассказать о жизни своих героев, будь то интеллектуалы, деловые люди или простые обыватели.
Делмор Шварц
Сны ведут к обязательствам
Пер. Л. Беспалова
Год, пожалуй что, 1909-й. Мне чудится: я в кино, свет простирает свою длинную руку в темноту, вращает ее, мои глаза прикованы к экрану. Идет немой фильм, такие ставил еще допотопный «Байограф»[1] — актеры в них одеты нелепо, старомодно, один кадр рывком сменяет другой. Актеры, судя по всему, тоже передвигаются рывками и быстро-быстро семенят ногами. Вдобавок кадры сплошь в точках и черточках — можно подумать, фильм снимали под дождем. Свет плохой.
Сейчас воскресенье, 12 июня, 1909 год, мой отец идет по тихим бруклинским улицам в гости к моей матери. В свеженаглаженном костюме, высокий воротничок туго-натуго стянут галстуком. Побрякивает монетами в кармане — обдумывает, что бы такое остроумное ей сказать. А я, видать, разнежился в ласковой темноте кинотеатра; тапер изображает чувства и впопад, и невпопад — музыка заводит публику неведомо для нее. У меня нет имени, я забыл о себе. В кино всегда так, ведь оно, как говорится, дурман.
Отец идет улицами — одной, другой — мимо деревьев, газонов, домов, время от времени выходит на проспект, по нему ползет трамвай — то скользит, то стопорит. Кондуктор с пышными, лихо закрученными усами помогает молодой даме в шляпе — ни дать ни взять утыканный перьями горшок — войти в трамвай. Поднимаясь на ступеньку, она придерживает длинные, до полу, юбки. Кондуктор неспешно сдает сдачу, дергает шнур звонка. Это явно воскресенье: все по-воскресному нарядны, трамвайный лязг лишь подчеркивает тишину праздничного дня. Недаром Бруклин — город церквей. Лавки закрыты, жалюзи в них спущены, работают разве что магазины канцелярских товаров да аптеки — в их окнах красуются большие зеленые шары.
Отец выбрал дорогу подлиннее — он любит думать на ходу. Он думает о своем будущем и в гости приходит в приподнятом настроении. Он не обращает внимания ни на дома, мимо которых проходит, — сейчас в них садятся за воскресный обед, — ни на деревья, стоящие в дозоре по обеим сторонам каждой улицы, — листва на них уже совсем распустилась и накрывает улицу своей прохладной сенью. Время от времени проезжает карета, громко — точно камни — падают в этот тихий день на мостовую конские копыта, да раз в кои веки пыхтя проезжает автомобиль, похожий на пухлый диван.
Отец думает о маме: как приятно будет познакомить ее со своей семьей. И тем не менее еще не решил: хочет он на ней жениться или нет, и время от времени паникует — не слишком ли далеко зашел. Он подбадривает себя, думая о людях, которым женитьба не помешала стать великими: Уильяме Рэндолфе Херсте[2] и Уильяме Хауарде Тафте — тот только что стал президентом США.
Отец подходит к материнскому дому. Он пришел слишком рано и от этого — неожиданно для себя — конфузится. На его громкий звонок выбегает моя тетка, мамина сестра, с салфеткой в руке: семья еще не кончила обедать. Когда отец входит, мой дед встает из-за стола, пожимает ему руку. Мама кинулась наверх — прихорошиться. Моя бабушка спрашивает, пообедал ли он, и говорит, что Роза сейчас спустится. Мой дед, чтобы завязать разговор, замечает, какая прекрасная нынче на дворе погода. Отец неуклюже присаживается к столу, не выпуская из рук шляпы. Моя бабушка велит тетке принять отцовскую шляпу. Мой дядя — ему двенадцать, — встрепанный, влетает в комнату. Он громогласно приветствует отца: тот время от времени сует ему пять центов. С отцом в этом доме обращаются уважительно и в то же время явно потешаются над ним. Он импозантный и одновременно нелепый.
Наконец моя мать спускается вниз, она приоделась, и отец — его к этому времени уже вовлек в разговор мой дед — смешался, не знает: то ли поздороваться с матерью, то ли продолжить разговор. Он мешковато поднимается, отрывисто кидает ей «Здрасьте». Мой дед присматривается к ним, оценивает, насколько они — уж какие ни на есть — подходят друг другу, а сам тем временем яростно чешет бороду: так он делает всегда, когда что-то обдумывает. Он беспокоится: а что, если мой отец не станет хорошим мужем для его старшей дочери? Тут отец отмачивает какую-то шутку, и фильм прерывается; а я пробуждаюсь — я снова сам с собой, со своей бедой, хотя только-только началось самое интересное. Публика теряет терпение, хлопает в ладоши. Потом неполадки устраняют, но фильм запускают с той части, которую уже показывали, и я снова вижу, как мой дед чешет бороду — гадает, что за человек мой отец. Снова включиться в картину и забыться трудно, но вот моя мать рассмеялась над отцовской шуткой, и меня обволакивает темнота.
Мои отец и мать уходят, отец снова пожимает руку матери — им овладевает неведомое до той поры смущение. Смущенно ерзаю и я, осев в жестком киношном кресле. А где мой старший дядя, материнский старший брат? Занимается в спальне наверху, готовится к последним экзаменам в Нью-Йоркском городском колледже — он уже двадцать один год как умер от молниеносной пневмонии. Мои отец и мать снова идут теми же тихими улицами. Моя мать держит отца за руку, пересказывает ему роман, который только что прочла; отец, по мере того как сюжет проясняется, выносит суждения о персонажах. Это неизменно доставляет ему удовольствие: одобряя или порицая других, он преисполняется чувством собственного превосходства и уверенности в себе. Временами, когда повествование становится, как он выражается, уж слишком слюнявым, он полагает себя обязанным фыркнуть. Мужчина должен быть мужчиной — иначе нельзя. Мою мать радует, что у отца ее рассказ вызвал интерес: он видит, какая она умная и как ему будет интересно с ней.
Они доходят до проспекта, к остановке не торопясь подкатывает трамвай. Они едут на Кони-Айленд, хоть мама и считает тамошние развлечения низкопробными. Прогуляться по променаду, вкусно пообедать — еще куда ни шло, а буйные развлечения — не для такой благовоспитанной пары.
Отец сообщает матери, сколько он заработал на прошлой неделе, чуть преувеличив сумму, хотя нужды в том нет. Однако мой отец придерживается того мнения, что неприкрашенным фактам чего-то недостает. Я неожиданно разражаюсь слезами. Суровая старушка, моя соседка, глядит на меня сердито, я робею — и перестаю плакать. Вытаскиваю платок, утираю лицо, слизываю каплю с верхней губы. И за всем за этим что-то упускаю: мои мать и отец уже сходят на последней остановке — Кони-Айленд.
Они идут к променаду, и отец наказывает матери вдыхать соленый морской воздух. Оба дышат глубоко, и оба сами же смеются над собой. Обоих очень интересуют вопросы здоровья, при том что отец дюжий, крепкого сложения, а мать — хрупкого. Головы у них забиты теориями касательно того, что следует и что не следует есть, порой из-за этого у них разгораются споры, но в итоге отец с напускной лихостью заявляет: раньше ли, позже — все одно помрем. Налетающий с океана ветер полощет американский флаг на флагштоке променада.
Мои мать и отец подходят к балюстраде, смотрят на толпы бродящих по берегу купальщиков. Лишь немногие рискуют покачаться на бурунах. Воздух пронзает свисток продавца земляных орехов, звук, приятно бодрящий, отец идет покупать орехи. Мать остается у балюстрады, смотрит на океан. Океан, как ей кажется, сегодня веселый: вовсю искрится, то и дело взвивается белыми барашками. Ее внимание привлекают ковыряющиеся в мокром песке дети и купальные костюмы девушек, ее ровесниц. Отец возвращается с орехами. Солнце в вышине метит в них свои молнии, но ни отец, ни мать их не замечают. Вокруг полно разнаряженного по-воскресному народу, праздно расхаживающего по променаду. Прилив не накрывает променад, а если бы и накрыл, гуляющие не испугались бы. Мои мать и отец облокачиваются на балюстраду, рассеянно смотрят на океан. Океан разгуливается, волны неспешно накатывают на берег, по пути набирая мощь. Миг перед тем, как им прыгнуть, миг, когда они красиво изогнутся и их черноту прошьют зеленые и белые нити, в этот миг сердце замирает. И вот волны разбиваются, свирепо хлеща о берег, волоча за собой песок вперед, назад, но в конце концов сила их иссякает, и вот уже по пляжу скачет только ручеек, но и его океан утягивает за собой. Мои родители отрешенно глядят на океан, им нет дела до его буйства. Солнце в вышине их не страшит. Я же гляжу во все глаза на ужасающее, слепящее глаза солнце, на гибельный, свирепый, неистовый океан и забываю о родителях. Гляжу завороженно и в конце концов, потрясенный равнодушием отца и матери, снова разражаюсь слезами. Старушка, моя соседка, треплет меня по плечу и говорит: «Ну-ну, это ведь всего-навсего кино, всего-навсего кино», но я в последний раз гляжу на наводящее ужас солнце, наводящий ужас океан и не в силах сдержать слезы, встаю и, спотыкаясь о ноги зрителей, бреду в уборную.
Вернувшись, я чувствую себя так, точно проснулся поутру, разбитый от недосыпа; по всей видимости, прошел не один час, и мои родители уже катаются на карусели. Мой отец сидит на вороном коньке, мать на сером, похоже, они готовы кружиться вечно: им хочется во что бы то ни стало сорвать с одного из столбов кольцо на штыре: за каждое — приз в пять центов. Играет шарманка; карусель крутится без устали, пока она крутится, не умолкнет и шарманка.
Я пугаюсь: а что, если родителям не сойти с карусели — ведь она никогда не остановится. У меня такое ощущение, будто я смотрю на них с высоты пятидесятого этажа. Тем не менее в конце концов мои родители слезают с коней, и даже шарманка ненадолго смолкает. Мой отец сорвал десять колец, моя мать — всего два, хотя, в отличие от нее, он не очень-то и старался.
Они идут по променаду, день тем временем мало-помалу почти неприметно сменяют лиловые сумерки. Все постепенно затухает, притихает, даже непрестанный шелест прибоя, даже кружение карусели. Они решают, где бы пообедать. Мой отец предлагает пойти в ресторан на променаде, лучший из здешних, мать возражает — это не в ее правилах.
Как бы то ни было, они идут в лучший ресторан, просят посадить их за столик у окна с видом на променад и то и дело меняющийся океан. Отец сует официанту четвертак, чтобы тот посадил их к окну, — чувствует себя хозяином жизни. В ресторане полно народу, здесь тоже играет музыка, на этот раз что-то вроде струнного трио. Отец, ничуть не тушуясь, заказывает обед.
Но вот обед съеден, и мой отец излагает моей матери свои планы на будущее, а мать старается изобразить на лице, как ей интересны его планы, как они ее впечатляют. Мой отец на седьмом небе. Его вдохновляет вальс, который наяривает трио, пьянит собственное будущее. Он рассказывает матери, что намеревается расширить свое дело: это сулит хорошие деньги. Пора остепениться. В конце концов, ему уже тридцатый год, он с тринадцати живет один, зарабатывает все больше денег и, когда ходит в гости к женатым друзьям, завидует и их домам с прочным уютом, и тихим семейным радостям, и прелестным детишкам, и тут-то — тут-то в тот самый момент, когда танцоры бешено кружатся в вальсе, тут-то, чувствуя себя невероятно рисковым, тут-то он и просит мою мать стать его женой; делает предложение он довольно нескладно и, хоть и крайне возбужден, недоумевает, как его угораздило, она же — ну куда это годится? — заливается слезами, мой отец нервозно озирается, не зная, что предпринять, а моя мать говорит: «С тех пор как я тебя увидела, я только об этом и мечтала» — и захлебывается слезами, отец в смятении: такие сцены не по нему, нет, совсем не так представлял он их объяснение, когда прогуливался по Бруклину, мечтательно затягиваясь отличной сигарой, и вот тут-то я встал и закричал на весь кинотеатр: «Остановитесь! Еще не поздно, вы можете переменить решение, вы оба. Это кончится лишь сокрушением, ожесточением, скандалами, двумя несносными детьми — и ничем иным». Зрители все как один обернулись, сердито смотрят на меня, по проходу, освещая себе путь фонариком, бежит билетер, и старушка, моя соседка, рывком усаживает меня и говорит: «Тише. Вас выведут из зала, а ведь вы выложили тридцать пять центов, чтобы сюда попасть». И я закрыл глаза — видеть то, что происходит на экране, выше моих сил. И затих.
Однако через некоторое время я начинаю поглядывать на экран и в конце концов снова жадно впиваюсь в него глазами, как ребенок, которого подкупают конфеткой, а он не поддается соблазну и продолжает дуться. Теперь мои родители снимаются у фотографа в будке на променаде. Свет в будке розовато-синий — очевидно, иначе снимок не получится. Камера на треноге повернута боком — так, наверное, выглядит марсианин. Рука отца на плече матери, оба натужно улыбаются. Фотограф приносит букет, дает его матери, но она держит цветы не так, как надо. Тогда фотограф накидывает на себя черное полотнище, оно окутывает аппарат, из-под него высовывается лишь рука с резиновым шаром — фотограф сожмет его, когда наконец-то решит сделать снимок. Но фотографа не устраивает, как позируют мои родители. Он совершенно убежден, что они стоят не так, как надо. Снова и снова сыплет он указаниями из своего укрытия. Каждое его предложение лишь ухудшает дело. Мой отец выходит из себя. Мои родители пытаются позировать сидя. Фотограф объясняет, что у него своя гордость и работает он не ради денег, его цель — делать красивые снимки. Мой отец говорит: «Нельзя ли побыстрее? Не можем же мы торчать у вас весь вечер». Фотограф с виноватым видом мечется туда-сюда, сыплет новыми указаниями. Фотограф меня очаровал. Я всем сердцем за него, мне понятно, к чему он стремится, и по мере того, как он, исходя из ведомой лишь ему идеи совершенства, отвергает одну за другой позы, которые принимают родители, я окрыляюсь надеждой. Но тут мой отец вскипает: «Хватит, у вас было достаточно времени, мы не можем больше ждать». И фотограф с горестным вздохом снова накрывается черным полотнищем, высовывает руку, командует: «Раз, два, три. Готово!» — снимок сделан, на нем у отца кривая улыбка, у матери — бодрая и деланная. Проявление снимка занимает несколько минут, и на родителей, пока они сидят в этой странно освещенной будке, нападает тоска.
Они проходят мимо шатра гадалки, мою мать тянет туда, отца — нет. У них завязывается спор. Мать артачится, отец снова выходит из себя, они ссорятся, отцу хочется уйти, а мать бросить здесь, но он понимает: так нельзя. Мою мать не сдвинешь. Она вот-вот заплачет, но ей приспичило узнать, что нагадает хиромантка. Мой отец — куда денешься — вынужден пойти ей навстречу, и оба заходят в шатер, чем-то напоминающий будку фотографа: он так же затянут черной тканью, в нем такой же притемненный свет. Здесь тоже жарко, отец, тыча пальцем в хрустальный шар на столе, твердит, что все это чушь собачья. Гадалка — она появляется откуда-то сзади, — жирная приземистая тетка, облаченная в восточного пошиба одеяния, приветствует их, у нее сильный акцент. Внезапно отец чувствует, что ему здесь невмоготу, но мать уперлась — и ни с места. И тут-то отец в бешенстве бросает материнскую руку и выскакивает из шатра, моя мать ошарашена — вот уж чего не ожидала, того не ожидала. Она порывается пойти за отцом, но гадалка вцепилась в ее руку, упрашивает не уходить, а я в кинозале до того потрясен, что и не выразить: чувство такое, будто я иду по канату, протянутому под самым куполом битком набитого цирка и вдруг вижу, что канат вот-вот порвется, — я вскакиваю и снова выкрикиваю первые пришедшие на ум слова, хочу излить на публику леденящий меня страх, и снова билетер мчится по проходу, освещая себе путь фонариком, и снова старушка увещевает меня, а ошеломленная публика оборачивается и глазеет на меня, а я все выкрикиваю: «Что они делают? Они что, не понимают, что делают? Почему моя мать не догоняет отца? Если он уйдет, что она будет делать? Мой отец, он что, не понимает, что делает?» Тем временем билетер хватает меня за руку и тащит за собой, приговаривая: «Вы что себе позволяете? Вы что, не понимаете — нельзя вести себя как бог на душу положит? Вам, молодой человек, поопастись бы скандалить — у вас вся жизнь впереди. Вы что, совсем не думаете, что делаете? Так себя не ведут, а на людях и подавно. Не будете вести себя, как положено, пожалеете, где ж это видано так кричать, куда ж это годится, вы и сами скоро поймете: ничего даром не проходит», — говорит он, выволакивая меня через вестибюль кинотеатра на залитую холодным светом улицу, и я просыпаюсь промозглым зимним утром — утром дня моего рождения, мне двадцать один год, подоконник занесен снегом, он сверкает — настало утро.
Делмор Шварц
Горький фарс
Пер. Л. Беспалова
Для мистера Фиша, моложавого преподавателя — он вел занятия по литературной практике — и многообещающего писателя, лето выдалось трудное. До сих пор ему никогда не доводилось вести занятия в такое душное, знойное лето, вдобавок на этот раз ему выпало учить моряков, при том что кое-кто из них успел поучаствовать в боевых действиях на Тихом океане. Вел он занятия и с девушками, и этот класс ничем не отличался от тех, где он преподавал прежде.
Вскоре мистер Фиш уяснил, что моряков надо учить простейшим вещам, точно и четко. Однако такая стояла жара и так трудно было вести занятия летом, что он быстро отвлекался и переключался на темы, которые принято называть злободневными.
Вскоре для учеников и первого, и второго класса мистер Фиш стал высшей инстанцией, а вот что тому причиной, было неясно как мистеру Фишу, так и его ученикам. Мнение это, неоспоримое и всеобщее, мало поддавалось объяснению; мистер же Фиш думал, что кажется всезнающим благодаря застарелому безразличию, которое проступало в его голосе, когда он излагал свои соображения.
Пошло второе лето с тех пор, как Америка вступила в войну. И всех не покидало ощущение, что война в самом разгаре: ведь надежды на ее скорое окончание нет, и это понимали все. Вот отчего ученики спрашивали мистера Фиша, когда, как он думает, откроют Второй фронт, существует ли секретное оружие и про гитлеровский генералитет.
Будь мистер Фиш похладнокровней и понапористей, он бы реже — как ни велик соблазн — втягивался в такие дискуссии или, во всяком случае, отвечал на вопросы учеников иначе. Но оттого, что он был и достаточно умудрен, и достаточно неравнодушен, он подходил к каждой теме с двух сторон, причем так, чтобы и та, и другая представлялась единственно верной. Моряки, в восторге от его диалектических кульбитов, не противоречили ему. И при первом удобном случае просили мистера Фиша затеять обсуждение.
Вот почему ему задали вопрос, когда откроется Второй фронт и приведет ли это к желаемым результатам.
— Понять, что означает открытие Второго фронта во всей целостности, возможно лишь лет через сто, а до конца войны и вовсе не возможно, — сказал мистер Фиш, прежде чем перейти к обсуждению грамматики и орфографии. — Однако вынужден заметить, что война закончится, прежде чем кое-кто из моряков научится писать грамотно. Тем не менее давайте приложим к этому все усилия.
Его продуманные увертки и молниеносные перескоки восхищали моряков.
Когда во второе лето войны в Детройте произошли расовые беспорядки, морякам заблагорассудилось узнать, что думает мистер Фиш о негритянском вопросе.
— Это тот случай, когда не разобрать, где черное, где белое. — Студенты, как и ожидал мистер Фиш, грохнули, хотя, с другой стороны, начиная фразу, он не ожидал, что скаламбурит.
— Что, по-вашему, тут следует предпринять? — спросил один из студентов — вопрос он задал отчасти из любопытства, отчасти из нежелания зубрить грамматику.
— Что, по-моему, можно или должно предпринять, — сказал мистер Фиш, хоть он и держался несколько отстраненно, ему льстило, что ученикам важно его мнение, — никоим образом не может возыметь никакого действия на кого бы то ни было. И тем не менее, сколь бы премало, а скорее и вовсе ничего, ни значило мое мнение, выскажусь так: на Юге решительно невозможно ничего достичь, разве что негры покинут Юг. Любой другой ход событий закончился бы возобновлением гражданской войны. С другой стороны, страна наша большая и по сю пору находится в периоде становления. Не вижу причин, почему бы не ввести полное равенство в одной выбранной для этого области. Однако подписанием закона равенства не установить. На это потребовалось бы по меньшей мере лет сто. А к тому времени никого из нас уже не будет в живых, и верна моя мысль или нет, вам не узнать.
По меньшей мере половина моряков была с Юга, и мистер Фиш это знал. Один из южан вскинул руку, помавая ей, как бейсбольной битой, — так взбудоражился.
— И где же эта область будет? — не терпелось ему узнать.
— Вы зря всполошились, — сказал мистер Фиш. — Это всего лишь праздная мысль преподавателя, чье дело наставлять вас, как лучше писать, но чье мнение не сыграет никакой роли в славной судьбе нашей стареющей республики.
Он понимал, что студент опасается: а вдруг эта воображаемая область окажется рядом с его малой родиной, а именно штатом Миссури — он ведь граничит с Югом.
Туг руку поднял еще один студент. Фамилия его была Мерфи, и мистер Фиш нередко нарушал его душевный покой. Лицо рослого, крепкого сложения, широкоплечего, жуковатого Мерфи часто искажалось гримасой злобы.
— Ну это же прямо как собачьи бои, сэр, — так Мерфи определил расовые беспорядки. — Породистые собаки вечно грызутся с дворнягами.
— Мистер Лонг, — обратился мистер Фиш к студенту родом из Техаса. — Мистер Мерфи только что обозвал южан собаками, неужели вы это стерпите?
Класс засмеялся, лицо мистера Мерфи перекосилось. По его представлениям он поднял серьезный вопрос, а преподаватель ушел от ответа, переиначив его слова.
— А теперь пора, — сказал мистер Фиш, — вернуться к вопросу о разнице в употреблении точки с запятой и запятой. Если пропустить запятую, это может, как я уже говорил, привести к смерти человека…
— Сэр, — обратился к нему один из парней с задней парты, некий мистер Кент: он не стал дожидаться, когда мистер Фиш заметит, что он поднял руку. — Я хочу задать всего один-единственный вопрос, имеющий касательство к вашим соображениям о чернокожих: вот вы женились бы на негритянке?
Мистер Фиш предвидел, что его спросят об этом, едва зашла речь о расовых предрассудках. И так как ему неоднократно приходилось вести разговоры на эту тему, пусть и при других обстоятельствах, ответ у него было готов, и подавал он его, как правило, в пародийно-величавой манере. Мистер Фиш собирался сказать, что согласен жениться на любой женщине, с которой был близок: ведь в ином случае его дети станут незаконнорожденными. Он надеялся, что такой ответ пробудит в студентах не только чувство чести, но и память: как знать, вдруг кое-кому из них пришлось пережить нечто подобное.
(Мистер Фиш понял, что обратил против своих вопрошателей их же оружие и теперь им придется защищаться. Точно также, когда началась война, он, предвидя, что его будут спрашивать, почему он не в военной форме, заранее заготовил ответ: «Хороший вопрос. Почему бы вам не написать в призывную комиссию? Адрес я дам». Но никто не обратился к нему с таким вопросом, и это говорило о многом.)
Словом, пока эти мысли проносились у него в голове, он решил, что ответить так было бы весьма опрометчиво: коснись секса, ученики начинали ухмыляться, пересмеиваться и занятия — крайне некстати — прерывались.
— Вопрос отнюдь не новый, — сказал мистер Фиш; он тянул время, — и очень интересный.
Мистер Фиш понимал — признайся он, что готов жениться на негритянке, он уронит себя в глазах студентов. Этого они ему не простят. С другой стороны — скажи он, что не женился бы на негритянке, студенты сочтут: он признал, что не верит в социальное равенство точно так же, как они. А это было бы предательством тех принципов, которым он предан — так он полагал — умом и сердцем.
— Дело в том, — продолжал мистер Фиш, обращаясь к замершему в ожидании, взвинченному классу, — что у меня нет знакомых негров. Почему, сам не понимаю, но уж никак не потому, что я их сторонюсь, просто так сложилось: никому не пришло в голову познакомить меня хоть с одним из них. Следовательно, ваш вопрос ко мне в некотором смысле неприложим…
Студенты застонали, выражая так свое торжество: они сочли ответ мистера Фиша и явной отговоркой, и покаянием одновременно.
Мистер Фиш — стон его подстегнул — понимал, что должен идти дальше. Хотя виду он не подавал, но в душе трепетал от страха.
— Я не женился бы на негритянке, — сказал мистер Фиш — ответ нашелся быстро, — но есть множество белых женщин, на которых я не женился бы по тем же причинам, что и на негритянке. И в этом ничего унизительного для негритянской расы нет. А теперь — хватит обсуждать мою личную жизнь и матримониальные планы…
Класс вздохнул с облегчением. У южан от души отлегло, когда они услышали, что мистер Фиш не женился бы на негритянке. Кое-кто из студентов вообще не понял, что сказал мистер Фиш. Да и сам мистер Фиш ломал голову над тем, что он такого сказал, что означают его слова, хотя не сомневался, что ответ его имел успех. Большинство же студентов тогда заключило, что мистер Фиш не женился бы как на многих белых, так и на многих негритянках, потому что он еврей. И возрадовались; возрадовались от души. Истолковали его ответ они, однако, неверно.
Отучив моряков, мистер Фиш отправился обедать. За обедом о еде он не думал, думал о том, что мог бы сказать о расовой нетерпимости, да вот не сказал же. Убеждал себя, что его долг — учить, как наилучшим способом обращаться с великим английским языком. Но язык, он — во всем, чего ни коснись, и мистера Фиша точило чувство, что он был не на высоте, увильнул. Ушел в кусты, как нередко поступал и раньше; уклонился, а должен был бы высказаться напрямик и в открытую в соответствии со своими взглядами и убеждениями. Вскоре — и часа не пройдет — у него занятия с другим классом, со студентками. Вот уже два года, как он дает урок студентам, потом пересекает городок и на противоположной его стороне дает урок студенткам; порой, когда он занимался со студентками, ему казалось, что он преподает в другой стране или, во всяком случае, другой предмет. Потому что учить девушек было — в самых разных отношениях — совсем не то, что парней. Девушки спорить не любили, парни — чуть что затевали спор. Девушки — вялые, вежливые, исполнительные — являли полную противоположность парням. Их преподавателю приходилось будоражить. Нередко мистер Фиш строил урок, задавая девушкам вопросы и обсуждая их ответы, — хотел, чтобы они воспринимали урок как игру, а не вяло внимали ему, подавленные его авторитетом.
Чуть больших успехов можно было добиться на так называемых консультациях — получасовых беседах, во время которых он обсуждал со студентками с глазу на глаз проверенные им ранее сочинения или помогал выбрать темы для следующих. Девушки, оставшись наедине с молодым человеком, смущались, зажимались — как-никак всего-навсего подростки. Тем не менее эта сторона преподавательской деятельности, весьма сходная с репетиторством, была мистеру Фишу и интересна, и полезна. Она служила способом лучше узнать людей, познакомиться с которыми поближе не представлялось возможности.
Не так давно он попросил студенток вести дневник и каждый вечер записывать все, что им довелось увидеть или услышать интересного за день. Дневник имел целью выработать привычку передавать свои ощущения, переводить впечатления в слова; вдобавок непродуманный, непринужденный характер дневника должен был освободить студенток от запретов, сковывавших их в сочинениях на заданную тему. В прошлом году затея с дневником принесла свои плоды.
Когда мистер Фиш вошел в кабинет, там его уже ждала мисс Люси Эберхардт. Высокая, голубоглазая блондинка, она обещала в будущем стать хорошенькой. Однако сейчас, в восемнадцать лет, выглядела нескладной, дергалась, смущалась и оттого держалась и вовсе неловко. Примостясь на стуле напротив мистера Фиша, она излишне нарочитым движением одернула юбку так, будто та задралась слишком высоко и преподаватель глазеет на ее голые ноги. Но мистер Фиш и не думал смотреть на нее: он без промедления приступил к чтению; первая же, сегодняшняя запись в ее дневнике была озаглавлена:
«За обедом у меня и двух моих подруг завязался интересный разговор. Одна из них ни с того ни с сего спросила: „Если бы тебе пришлось выйти замуж за одного из троих, китайца, еврея или негра, на ком ты остановила бы выбор?“ Мы единодушно согласились, что в таком случае предпочли бы и вовсе не выходить замуж! Но не прекращать же дискуссию, и мы договорились, что согласны выйти замуж за кого-нибудь из троих и что все они умны, образованны и хороши собой, разумеется, как представители своих рас. Все они появились на свет у себя на родине, но при этом отлично говорят по-английски и воспитанные джентльмены. Я, к примеру, решительно не могла остановить выбор ни на ком. Мои подруги подумали-подумали и сказали, что, пожалуй, выберут китайца, но уж никоим образом не негра.
— Почему вы выбрали китайца, а не еврея? — спросила я их. — Ведь у еврея, пусть даже он родом из Сирии, внешне больше сходства с нами, чем у китайца?
Однако объяснить свои предпочтения внятно мои подруги не смогли. Сказали только: есть в евреях что-то такое, что отталкивает от них людей других национальностей. И рано или поздно это выплывает наружу. Среди евреев встречаются и очень обаятельные, но даже лучших из них не любят: что ни говори, а они назойливые, жадные и не останавливаются практически ни перед чем, чтобы добиться своего. Китайцы же, уверяли мои подруги, очень доброжелательны, а те из них, кому удалось получить образование, еще и незаурядно умны.
Но я задумалась: а не объясняется ли их выбор иной причиной? И хотя в Америке расовые предрассудки не играют такой роли, как в других странах, нельзя отрицать, что и у нас имеет место нетерпимость. Так как негры когда-то были нашими рабами, нетрудно понять, почему мы относимся к ним, как к низшим существам. С таким же предубеждением мы относимся и к евреям. Не исключено, что в основе этого лежит зависть, так как евреям удалось протыриться на хорошие местечки и зашибить деньгу. Похоже, евреи наживают себе врагов повсюду, где бы они ни поселились, из-за своих повадок и мерзких способов, которыми добиваются своего. А вот китайцам мы уж бог знает сколько лет пытаемся помочь, а в эту войну они еще и стали нашими союзниками! Нам с ними нечего делить, и мы им сочувствуем.
Если выбор моих подруг определили эти соображения, на мой взгляд, их выбор нельзя считать вполне объективным. Впоследствие чего я думаю: окажись я перед таким ужасным выбором, я бы выбрала самого красивого, порядочного, доброго из троих, ну и того, чьи взгляды были бы ближе всего к моим».
— Весьма интересно, мисс Эберхардт, — сказал мистер Фиш — он был ошарашен, и это заглушило все другие чувства.
Мистер Фиш осведомился у студентки, учатся ли у него ее подруги, и она сообщила, что да, одна из них учится у него, и она-то и уговаривала ее не записывать их разговор в дневник, однако ее этот совет не остановил.
— Ну нет, мисс Эберхардт, — сказал мистер Фиш, — искренне высказать то, что думаете, то, что занимает ваши мысли, — в этом и состоит цель задания. Вы станете писать лучше, если будете выражать непосредственно то, что чувствуете. Должен, однако, заметить, что в вашем сочинении имеются изъяны. Как я уже указывал ранее, такие сугубо разговорные выражения, как «протыриться» и «зашибить деньгу», в письменном языке неуместны. «Воспитанный джентльмен» — тавтология: понятие «джентльмен» предполагает воспитанность. Допускаете вы и другие лексические ошибки: правильно было бы написать «вследствие чего», а не «впоследствие чего». Что же касается содержания вашей дневниковой записи, я полагаю неуместным делать по этому поводу какие-либо замечания.
— У меня не было намерения никого поддеть, — сказала мисс Эберхардт, чем изрядно удивила мистера Фиша: ему казалось, что в его тоне не проскользнуло ни обиды, ни неудовольствия.
Некоторое время мистер Фиш помолчал. Задался вопросом, что он чувствует, но чувствовал лишь, что те чувства, которые он должен был бы испытывать, отсутствуют.
Мисс Эберхардт всматривалась в него — ждала, прежде чем уйти из кабинета, как он закончит консультацию.
— Если не считать тех ошибок, о которых я уже упоминал, мисс Эберхардт, — нарушил наконец молчание мистер Фиш, — работу вашу можно считать вполне удовлетворительной, с заданием вы справились. Должен добавить, что в настоящее время в нашем университете есть китайцы…
Он запнулся. Не надо бы мне это говорить, одернул он себя; при этих его словах ноздри у мисс Эберхардт раздулись.
— Однако мне рассказывали, — продолжал он, не в силах остановиться, — что на побережье Тихого океана не любят и китайцев, во всяком случае, не любили до тех пор, пока не были приняты Законы об исключении[3]. Тем не менее я вправе судить лишь о том, верно или неверно вы выбираете слова, логично ли выстраиваете тему, четко ли выражаете мысль. Если у вас больше нет вопросов, на сегодня — все.
— Я не хотела вас подъелдыкнуть. — Мисс Эберхардт была озадачена, сконфужена.
— Мисс Эберхардт, такие слова, как «подъелдыкнуть» и «протыриться», относятся к низкой лексике. Можно выражать свои мысли естественно, без экивоков, не прибегая к жаргонизмам.
— Очень вам благодарна, мистер Фиш, — с этими словами мисс Эберхардт отбыла: мистер Фиш вернул ей дневник жестом, означавшим, что консультация окончена.
Трудно объяснить, почему впоследствии мистер Фиш не вспоминал об этом эпизоде. Наверное, заботы личного характера так занимали его мысли, что у него просто не оставалось времени ни на что другое. Разумеется, эпизод этот ему был неприятен. Тем не менее особо сильных чувств он у него не вызвал.
Через два дня мистеру Фишу предстояло дать урок морякам; предполагалось, что основой для классной работы послужит текст из учебника, предназначенного специально для моряков. В этот день он намеревался обсудить эссе Луиса Адамика, посвященное иммиграции в Америку. Эссе — как нельзя более кстати — называлось «Плимутский камень и Эллис-Айленд[4]», и суть его, обложеная множеством оговорок, сводилась к тому, что сильной и славной Америку сделал труд иммигрантов, ее приятие людских различий, разнообразие влившихся в нее национальных потоков. Америка — надежда мира, писал Адамик, прежде всего потому, что она соединила представителей самых разных наций, благодаря чему родилась всеобщая культура, культура общечеловеческая, дотоле неведомая миру. Вот в чем и американская мечта, и американская традиция. Адамик конкретизировал свои доводы: он говорил о немцах, евреях и неграх как о народах, которые могут особо пострадать от расовых предрассудков, от ненависти тех, кто отличен от них. И хотя немецкий народ произвел Гитлера, замечал Адамик, он произвел и Томаса Манна.
По дороге на урок мистер Фиш обдумывал эссе. Разумеется, оно вызывало в памяти и разговор с мисс Эберхардт, и дискуссию с моряками о негритянском вопросе. Он решил бегло обозреть эссе и не допустить, чтобы урок перешел в спор, который ничего не даст, только предоставит морякам возможность высказать самые мракобесные воззрения.
Тем не менее, так как у мистера Фиша вошло в привычку выражать несогласие с предписанными текстами — был у него такой прием, — он сам не заметил, как принялся критиковать Адамика. Приему этому он придавал большое значение и часто напоминал студентам, что печатное слово нельзя принимать на веру, не подвергнув предварительно самому тщательному анализу. После того как путем умело поставленных вопросов ему удалось подытожить доводы Адамика, он сказал:
— Все, о чем говорил Адамик, правда, но не вся правда: не следует забывать — хотя Америка всегда была страной свободы, она была также и страной травли ведьм и судов Линча, страной гонений, страной, где любой человек опасался оказаться чужаком или опасался чужака. Все так, однако это ни в коей мере не отрицает положений Адамика и не противоречит им. Америка была страной свободы и страной гонений с того самого дня, когда в Сейлеме сожгли ведьм[5], и вплоть до того дня, когда месяц тому назад случились расовые беспорядки в Детройте или, скажем, майские беспорядки в Лос-Анджелесе, когда моряки поколотили местных пижонов. Такие беспорядки, беспорядки подобного толка не могли бы случиться, не будь наша страна и страной свободы.
Оттого что преподаватель разнес эссе, жуковатый мистер Мерфи раззадорился: он тоже разошелся во взглядах с Адамиком.
— Взять хотя бы евреев, сэр, — сказал мистер Мерфи. — Вот Адамик утверждает, что «во многих частях нашей страны (он читал по книге) евреи склонны утаивать свои таланты и держаться особняком». Это неправда. Но не в том суть, просто в большинстве евреев что-то не то. Кое-кто из них вроде бы ничего. А вот о большинстве такого не скажешь. Знаю по личному опыту: мне довелось работать на двоих-троих…
В классе мистера Фиша было три еврея, и он заметил, как на них подействовали слова мистера Мерфи. Один из них сделал вид, что углубился в учебник, другой сильно побледнел. Третий безразлично уставился на доску, но что тот чувствует, мистер Фиш определить не смог: он глянул на него лишь мельком. Однако мертвенно-бледное лицо одного из моряков не позволило мистеру Фишу промолчать: впрочем, не исключено, что его побудила говорить причина более глубокая, которой он сам не сознавал; не исключено, впрочем, что в этот день он был в ударе и рвался в бой; не исключено также, что у него гвоздем в мозгу засела запись в дневнике мисс Эберхардт.
— Вы сказали, — обратился он к жуковатому Мерфи, — что по личному опыту знаете: от кое-кого из евреев, точнее, от большинства евреев ничего хорошего ждать не приходится. Вы ирландец? — Ему было отлично известно, что Мерфи ирландец.
Мерфи подтвердил, что и мать, и отец его ирландцы.
— А вы знаете, что у нас в городе часто говорят об ирландцах? Говорят, что ирландцы пьянчуги и буяны. Так вот, я по личному опыту знаю, что мой сосед-ирландец по субботам напивается и бьет жену. Означает ли это, что я вправе ненавидеть чуть не всех ирландцев, а то и поносить их как пьянчуг и буянов?
— Я знаю ирландцев, — сказал Мерфи, — и знаю, что большинство из них не пьяницы и не буяны.
— А я могу утверждать, что знаю евреев, — сказал мистер Фиш, — и знаю: легко доказать, что ваше мнение о них во многих отношениях неверно. С другой стороны, нельзя отрицать, что кое-какие нарекания и на евреев, и на ирландцев справедливы. Так как евреи уже не один век занимаются финансами, нельзя отрицать, что кое-какие их методы позорят коммерческий мир. Вот вы католик, а знаете ли вы, почему евреи чаще всего занимаются коммерцией?
— Не знаю, — сказал мистер Мерфи — тон его говорил, что он человек разумный и готов признать свою неосведомленность, раз уж так случилось, что он не осведомлен в этом вопросе.
— А занимаются они коммерцией, — сказал мистер Фиш, — потому что католическая церковь запретила евреям заниматься чем-либо другим. И знаете, почему папа вынудил евреев стать ростовщиками? Потому что ростовщичество — грех, притом грех, обрекавший на вечные муки. Евреи же, по мнению Святого отца, в любом случае обречены на вечные муки, а раз так — кому и заниматься ростовщичеством, как не им. Вследствие чего и государство, и церковь отторгли евреев от полезной деятельности и обрекли на занятие, считавшееся смертным грехом. И как вы думаете, обходиться так с людьми — хорошо это, благородно, достойно верующих?
— Ну а почему же евреи все-таки занялись ростовщичеством? — спросил Мерфи.
— У них не было выбора, и я, в свою очередь, спрошу вас: почему святая апостольская церковь так поступила? Вынуждать другого заниматься ростовщичеством вместо себя — не меньший грех, чем вынуждать другого убивать вместо себя, ведь так? — сказал мистер Фиш, ошеломленный тем, как стремительно развивается его мысль: до этого ему не случалось думать о ростовщичестве в таком плане.
— Евреям, похоже, было в охотку заниматься ростовщичеством, — сказал Мерфи. — Это им подошло как нельзя лучше.
— Интересно, как так получилось, что ростовщичество им подошло? — осведомился мистер Фиш — он ощутил прилив красноречия.
— Не знаю. — Мистер Мерфи призадумался. По его лицу было видно — он и сам не рад, что ввязался в спор: не ожидал, что спор зайдет так далеко. Он замялся. — Надо думать, вероломство передается у них из рода в род.
— Как может вероломство передаваться из рода в род? Мыслимо ли приговорить человека к смерти как убийцу потому лишь, что убийцей был его отец?
На этот ошеломительный вопрос никто ответа не нашел.
К этому времени класс притих — застыл в напряжении.
— Так вот, — сказал мистер Фиш, — у цивилизованных народов нет законов, по которым человек был бы обязан отвечать за преступление другого человека. Следовательно, если бы даже все самое плохое, что говорится о евреях, и было верно, противозаконно (равно как и безнравственно) заранее почитать каждого еврея виновным…
(Мистер Фиш уже предвкушал, какие он тут выдвинул бы возражения, какие отыскал бы изъяны, — студентам до такого ввек не додуматься.)
— Так как, если даже признать, что модели поведения передаются из рода в род, как, скажем, родовые болезни и родовые черты, нельзя быть уверенным, что характер любого человека предопределен, начиная со дня его появления на свет. У кого из великих людей были великие сыновья? Таких можно пересчитать по пальцам. И тем не менее осуждать человека прежде, чем он в чем-либо провинится, гнусно. А расовые предрассудки основаны на отрицании свободы воли и моральной ответственности. Сколько ирландцев у нас в классе?
Половина учеников подняли руки, в том числе и парень по фамилии Коган — с виду то ли еврей, то ли ирландец. Мистер Фиш решил, что тот шутит, ан нет.
— Позвольте мне в этом месте нашей беседы заметить, — сказал мистер Фиш — его порадовала остроумная, как ему мнилось, выходка Когана и добродушное настроение класса, — что кое-кто из моих лучших друзей — ирландцы…
Он рассчитывал насмешить класс, но до парней шутка не дошла.
— …а кое-кто — антисемиты, и что же мне теперь делать?
Парни были заинтригованы, но с ответом затруднились.
— Двое из современных писателей, чье творчество вызывает у меня наивысшее восхищение, — ирландцы, и я, пожалуй, рискну утверждать, что, будь они не ирландцами, а англичанами, им бы великими писателями не стать…
Слова его ничего не говорили ни уму, ни сердцу студентов. И мистер Фиш решил привести другой резон.
— Рассмотрим, — сказал мистер Фиш, — утверждение мистера Мерфи, что у евреев вероломство передается из рода в род.
Мистер Фиш моментально набросал на доске весьма приблизительную карту Ирландии. Вдохновлял его Джеймс Джойс.
— Если уж в наших умозаключениях исходить из предрассудков, то эта карта зримо свидетельствует о вероломстве ирландцев. Писатель, о котором я говорил выше, однажды написал, что вся Ирландия воюет со всей остальной Ирландией. Он имел в виду раздор между Ирландией и Ольстером.
Мистер Фиш показал на карту.
— Про ирландцев те, кто их не любят, могут сказать, что вероломство у них в природе. Их потуги освободиться нередко были подорваны, а то и сорваны из-за предательства ирландцев. Сам я, — мистер Фиш выдержал паузу, — продукт русско-еврейского разлива, точнее, разброда. Я горжусь моими предками: они создали Библию и другие великие книги замечательной духовной, нравственной и художественной силы, которые служили основой западной культуры последние две тысячи лет, — это по меньшей мере. Среди моих предков — предмета моей, пусть и не личной, гордости — еще в ту пору, когда чуть не вся Европа поклонялась камням и деревяшкам, были ученые, поэты, пророки и вероучители; нет, я не ставлю вам лыко в строку — вашей вины в том, что ваши предки были дикарями, ползавшими по болотам в поисках кусков торфа или чего-то в этом роде, нет. Все так, и тем не менее я, как ни стыдно, должен признаться — среди моих предков тоже затесался дикарь.
Тут мистер Фиш призвал класс обратить внимание на его выдающиеся скулы и широко расставленные глаза.
— На моем лице оставил свой след монгол-насильник. Какой-то монгольский дикарь изнасиловал одну из моих прабабок. Еврейская община обязывала мужчину признать такого ребенка, плод насилия, своим; и я, как — увы и ах! — постоянно напоминает мне зеркало, еврейско-монгольская помесь. Но тут встает весьма существенный вопрос: вполне вероятно, что монголы — предки американских индейцев, а они и только они — коренные жители этой страны, нашей страны Америки. Следовательно, я вправе утверждать, что я — согласно расовым критериям — индейского разлива, точнее, разбоя. И американец на сто пятьдесят процентов. А значит, я вправе сказать вам, мистер Мерфи: раз вам не нравятся те, кто здесь живут, не пошли бы вы, откуда пришли.
Порадовал этот вывод класс или ужаснул, трудно сказать.
Прозвенел звонок, урок закончился. Четверо моряков сгрудились у стола мистера Фиша — они разгорячились, им не терпелось обсудить проблему детально. Все были настроены по-боевому. Мистер Мерфи тоже ждал своей очереди поговорить с мистером Фишем.
— На юго-западе дела обстоят получше, — сказал парень из Техаса. — Там браки между евреями и белыми в порядке вещей, там это никого не колышет…
— У меня у самого смуглая кожа, — сказал мистер Фиш, — но я понимаю, что вы хотели сказать (по правде говоря, техасец просто-напросто хотел подладиться к нему ну и заодно заклеймить прогнивший, погрязший в пороках Восток).
— Еще один час пропал даром, — сказал мистер Фиш — он тем временем собирал книги и тетради, готовясь покинуть класс вместе с четырьмя студентами. — А знаете ли вы, — обратился мистер Фиш к одному из них, — что многое из сказанного мной сегодня в классе — всего-навсего многоглаголание, рационалистическое умствование (глядя на недоуменные лица моряков, он подыскивал слово попонятнее), спустя некоторое время я стал жонглировать фактами, словами.
Тут мистер Фиш заметил, что Мерфи стоит в стороне — все еще ждет своей очереди поговорить с ним.
Мистер Фиш попрощался с парнями, и Мерфи приблизился к нему.
— Сэр, — сказал Мерфи, — с какой стати они включают такие тексты в учебник? Смутьяны — вот они кто.
Они уже шли по городку, вокруг сновали студенты, переходившие из одной аудитории в другую.
— Мистер Мерфи, — сказал мистер Фиш, — что бы вы там ни говорили, мне, в сущности, до этого дела нет. Однако говорить такие вещи не следует. Это же глупо. Даже если ваши утверждения верны, все равно высказываться подобным образом — глупо, и, если вы позволите себе нечто в этом роде в классе другого преподавателя, вас, по-видимому, ждут неприятности. Не имею представления, позволяют ли здешние установки выражать расистские взгляды, но предполагаю, что предавать их гласности в классе запрещено.
— Я против вас ничего не имею, — сказал Мерфи, — я от вас не видел ничего плохого.
— Рад, что вы так думаете, — сказал мистер Фиш, — но меня только что осенила любопытная мысль: если бы я сообщил о ваших высказываниях вашему командиру, вам грозили бы неприятности, вам явно недостает такта и осмотрительности — ну какой из вас офицер? Полагаю, мой долг сообщить о ваших высказываниях вашему командиру, но я, конечно же, ничего такого не сделаю.
— Спасибо, — сказал Мерфи — он насупился: был явно озабочен. — Но им бы не след включать в учебник такие тексты.
— В учебнике нет ничего, что давало бы основания для нареканий, — сказал мистер Фиш. — Мне пора идти, но прежде я хочу задать вам еще один вопрос, и вот какой: я еврей, вы в открытую оскорбили мой народ, почему же я не сообщаю о ваших высказываниях?
— Я уже сказал — я знаю, что и среди евреев есть приличные люди, — буркнул Мерфи.
— Ответьте на мой вопрос, — упорствовал мистер Фиш, — почему я не сообщу о ваших высказываниях вашему командиру — ведь это, по всей вероятности, мой долг.
— Не знаю почему, — сказал мистер Мерфи.
— Вот и я не знаю, — сказал мистер Фиш, он уже вернулся домой: поджидать, когда на него нахлынет — а она не заставит себя ждать — тревога, порожденная всем, что творилось последние пять тысяч лет.
Бернард Маламуд
Заклятие
Пер. В. Пророкова
Фогель, писатель, получил от Гэри Симеона, будущего писателя, очередное письмо, и как всегда с просьбой. Тот писал прозу, но имени еще не заработал. Из уважения к коллегам Фогель обычно хранил их письма, однако искушение не включать в этот список Симеона было велико, несмотря на то что он уже начал публиковаться. Я не считаю себя его наставником, хотя он и называет себя моим учеником. А чему я его, собственно, научил? Все-таки он положил письмо в одну из папок. Ведь прежние его письма я сохранил, подумал он.
Эли Фогель был писателем не хуже многих, однако не особенно «удачливым». Слово это он недолюбливал. Темп его работы был ограничен медлительностью походки — наслаждаться жизнью приходилось, превозмогая одышку. За пятнадцать лет — две с половиной книги, из которых половина — тоненькая книжечка малозначительных стихов. Хромота моя символична, думал он. Ногу он повредил в юности — упал с велосипеда, впрочем, в наращенном ботинке хромота была заметна гораздо меньше, чем когда он ковылял босиком. Он шел по жизни с трудом, потому что ему многого не хватало. Например, Фогель жалел, что так никогда и не женился, и все из-за того, что целиком отдавал себя работе. Одно другого вовсе не исключает, но, по мне, либо что-то одно, либо — ничего. Он был в некотором роде маньяк. Жизнь это упрощало, но и обедняло. И все же жалостью к себе он не мучился. Фогеля, пожалуй, даже забавляло то, что героями обоих его романов были мужчины женатые, обремененные семьей, и причиной их мук были не увечные члены и не неизбывное одиночество. Меня выручает богатое воображение, думал он.
Оба романа хвалили, но денег они не принесли; последние шесть лет он трудился над третьим и написал больше половины. Поскольку строчить рецензии, читать лекции и постоянно преподавать он отказывался, с деньгами у него часто бывало туго. К счастью, он получил от отца небольшое наследство — выходило около пяти тысяч ежегодно, но из-за инфляции сумма эта покрывала все меньше расходов, поэтому Фогель хотя и неохотно, но принимал приглашения поработать в летних школах или же преподавал, превозмогая раздражение, на писательских семинарах, раза два за лето. Этих денег ему кое-как хватало.
На одном из таких семинаров, в июне в Буффало, писатель познакомился, а в середине августа того же года в кампусе маленького колледжа в Уайт-Маунтинс почти подружился с Гэри Симеоном, тогда он был чуть ли не вдвое моложе Фогеля; дружбой это можно было назвать с натяжкой, она была поверхностной и ненадежной, но некоторое время вполне Фогеля удовлетворяла — так сказать, имела некоторые признаки и задатки дружбы.
Гэри, с блеском в глазах слушавший рассуждения Фогеля о писательском ремесле, однажды со всей серьезностью признался, что «больше всего на свете» и даже «отчаянно» мечтает стать писателем, — от этого отчаяния Фогеля бросило в дрожь, и он минут пятнадцать приходил в себя. Он сидел в кабинете и подавленно молчал, а юнец беспокойно ерзал на стуле.
— К чему такая спешка? — спросил наконец писатель.
— Я непременно должен этого добиться, — ответил юнец.
— Чего именно?
— Я, мистер Фогель, хочу стать когда-нибудь хорошим писателем!
— Это долгий путь, мой мальчик, — сказал Эли Фогель. — Подружись со временем. И беги отчаяния. Предающиеся отчаянию становятся плохими писателями — они лишь это отчаяние сеют.
Он усмехнулся почти по-доброму. Гэри кивал с таким видом, будто получил свой самый главный в жизни урок. Гэри, старшекурсник двадцати двух лет, был кудряв, с широким тяжелым лицом и такой же фигурой. Когда он появился на семинаре в Буффало, он носил пышные рыжеватые усы, окаймлявшие толстогубый рот. Познакомившись с Фогелем, он их сбрил, а к концу лета отрастил снова. Ростом он был метр восемьдесят и из-за своих габаритов казался если не мудрее, то уж точно старше. После беседы с Фогелем он некоторое время делал вид, будто относится к своему творчеству более взвешенно. Он немного подражал Фогелю, и Фогеля это забавляло. Прежде у него не было учеников, и он привязался к юноше. Тот внес в его жизнь некоторое разнообразие. Гэри с его желтой гитарой было видно издалека. Играл он кое-как, но пел вполне прилично, почти профессионально, тенором.
— Спойте «Очи черные», Гэри, — просил Фогель, юноша исполнял его просьбу, на писателя накатывала сладкая грусть, и он думал о том, каково было бы иметь сына. Едва звучал первый аккорд, у Фогеля слезы на глаза наворачивались.
Гэри не только окружил его вниманием, но и исполнял поручения: приносил Фогелю книги из библиотеки, возил в город по делам, его можно было послать за записями к лекции, забытыми в комнате, — словно это была плата (которой, впрочем, Фогель не требовал) за право сидеть у его ног и мучить вопросами о мастерстве писателя. Фогель, растроганный обходительностью и тем, что Гэри еще предстояло узнать, как печальна жизнь писателя, приглашал его, обычно вместе с кем-нибудь из его друзей, к себе выпить аперитив перед ужином. Гэри приносил с собой пухлый блокнот, куда записывал застольные беседы Фогеля. Он показал ему первую вписанную им фразу: «Воображение не обязательно есть игра подсознания», — прочитав ее, писатель натужно засмеялся, чтобы скрыть неловкость. Гэри тоже засмеялся. Фогель считал, что делать записи глупо, однако не возражал, когда Гэри заносил в блокнот целые пассажи, хоть и полагал, что вряд ли может поведать ему что-нибудь мудрое. В творчестве он был мудрее — как любой, кто многое переосмысливает. Уж лучше бы, думал он, Гэри искал ответы на вопросы в его книгах и не почитал беднягу Фогеля за гуру.
— Ни к чему разбирать писателя по винтику — все равно не поймешь, что такое творчество и куда оно ведет. Учатся люди на опыте, во всяком случае, должны учиться. Гэри, я не могу ни из кого вырастить писателя — я говорил об этом в лекциях. Я могу лишь рассказывать о том, чему научился сам, в надежде, что меня услышит кто-то действительно талантливый. Я всякий раз раскаиваюсь в том, что езжу на эти семинары.
— Но у вас же бывают озарения.
— Озарения и у вашей мамы бывают.
— Тогда спрошу напрямик: какого вы мнения о моих работах, сэр?
Фогель задумался.
— Задатки у вас есть, а больше я пока ничего не могу сказать. Пишите.
— А на что бы вы посоветовали обратить внимание?
— На те возможности, которые можно извлечь из факта — внутри него, снаружи и по ту сторону. Когда я читал ваши рассказы, два в Буффало и один здесь, у меня создалось впечатление, что у вас многое основано на воспоминаниях и построениях. Память — отличная приправа, но из нее одной каши не сваришь. И не допускайте весьма распространенной ошибки, не пытайтесь строить свою жизнь как роман. Побольше выдумки, мальчик мой!
— Непременно это учту, мистер Фогель. — Вид у него был озабоченный.
Фогель читал лекции четыре раза в неделю, с восьми тридцати, чтобы остаток дня посвящать работе. У него была светлая просторная комната в гостевом домике рядом с сосновым бором; работая за шатким столиком у занавешенного окна, он вдыхал аромат хвои, там было прохладно даже в жару. Работал он ежедневно, по воскресеньям — полдня, обычно часов до четырех, затем нежился в крохотной облупленной ванне, затем, насвистывая, неторопливо одевался в белый фланелевый костюм, служивший ему уже пятнадцать лет, и ждал, уткнувшись носом в книгу, не заглянет ли кто-нибудь пропустить стаканчик. Последнюю неделю в Уайт-Маунтинс они с Гэри виделись каждый вечер. Несколько раз ездили в город в кино, порой гуляли после ужина у реки, и юноша то и дело останавливался — записывал в блокнот изречения Фогеля, и зерна, и плевелы. Гуляли, пока не одолевали комары или Фогеля — его хромота. Он носил пожелтевшую панаму и белые туфли с разновысокими каблуками, которые начищал ежедневно. Даже когда Фогель оживлялся, взгляд его черных, под набрякшими веками, глаз оставался задумчивым. Гэри он слушал сосредоточенно, но слышал не всегда. За последние пару лет он похудел, и белый костюм на нем болтался. Рядом с Гэри он казался еще меньше, хотя и был ниже его всего на семь сантиметров. Как-то раз юноша в приливе то ли энергии, то ли чувств подхватил Фогеля на руки, и у того аж дыхание перехватило. Писатель уставился в переливавшиеся золотыми искорками глаза Гэри и с сожалением отметил, что зеркалом души их не назовешь.
Или же они отправлялись на одышливом «пежо» Гэри в придорожный музыкальный бар в десяти километрах от города, иногда в обществе одного-двух студентов, изредка — с кем-то из коллег, но чаще все же со студентами, и это Фогелю нравилось больше: он любил проводить время в обществе женщин. Однажды вечером Гэри, у которого был талант заводить знакомство с хорошенькими девушками, привел такую прелестную, каких Фогель прежде не встречал. Девушка в алом платье, лет двадцати пяти, с мелированными волосами — темные пряди вперемешку с вытравленными светлыми, длинная талия, пышная грудь, упругий зад, — прелесть что за девица. Одним словом, редкий экземпляр, однако юноша сидел мрачный и безучастный — перебрал, что ли, — и внимания на нее почти не обращал. Время от времени он бросал на нее взгляды, словно пытался вспомнить, откуда она взялась. Она с грустным видом пила скотч со льдом и, закусив губу, наблюдала за тем, как он скользит рассеянным взглядом по танцующим парам. Как жаль, что она и не догадывается о том, как она мне нравится, думал Фогель.
Где он только находит столько симпатичных девушек — в Буффало ему сопутствовал такой же успех — и почему никогда не появляется ни с одной из них дважды? С этим небесным созданием в алом платье я бы согласился провести полжизни. Надо признать, вкус на женщин у юноши оказался отменный, но они, похоже, скоро ему надоедали, и он начинал неприкрыто скучать, хотя, по слухам, вел активную гетеросексуальную жизнь. Уж слишком у него их много, и слишком быстро он их меняет, а ведь томиться, маяться — это необходимый опыт. Откуда иначе взяться поэзии? Она слишком хороша для него, подумал Фогель, сам точно не зная почему — потому разве, что хороша для него. Ах, юность, ах, лето! И он в который раз серьезно задумался — не жениться ли? В конце концов, сорок шесть — это не так уж и много, во всяком случае, еще не старость. Впереди еще добрых лет двадцать пять, тридцать — чтобы построить семейную жизнь, вполне достаточно.
Только вот на что?
Фогель пригласил с собой одну учительницу из его же группы, некую мисс Рудель с Манхэттена, незамужнюю, но с чувством юмора; к тому же она относилась к своим литературным экзерсисам без излишней серьезности, чем выгодно отличалась от безумных дамочек, которых на семинаре было в избытке. Однако, приглядевшись к ней, решил сначала, что чего-то в ней не хватает, затем — что скорее не хватает в нем самом.
Возможно, из-за сексуальных флюидов, которыми был пронизан вечер, он вспомнил Люси Мэттьюз, одну из безумных дамочек-писательниц, посещавшую сейчас его лекции. С неделю назад, проглядев целую кипу ее ужасающих рассказов, результат ее трудов за прошлый год, он сказал ей напрямик:
— Мисс Мэттьюз, не стройте иллюзий: плодовитость таланта не заменяет. — Она только тихонько охнула и хрустнула пальцами одной, затем другой руки, а он продолжал: — Если вы решили таким образом спасти душу, для этого есть способы и поэффективнее.
Дамочка уныло воззрилась на Фогеля — изящная женщина с хорошей фигурой, упругой шеей и тревожными глазами.
— Мистер Фогель, но как же определить меру своего таланта? Некоторые из моих прежних учителей считали, что я пишу неплохие рассказы, вы же считаете меня безнадежной. — Глаза ее наполнились слезами.
Фогель чуть было не смягчил приговор, однако сдержал порыв — поощрять ее было бы не совсем честно. Она жила в Сидар-Фоллз и уже четвертый год ездила летом на семинар. Он снова поклялся, что откажется от семинаров.
Люси Мэттьюз выудила из сумки бумажную салфетку и тихонько плакала — ожидала, что ли, вдруг он ее как-то обнадежит, однако писатель сидел молча — утешить ее ему было нечем. Она встала и торопливо вышла.
Но в тот же вечер, в десять часов, Люси, одетая в выходное платье из тафты, с тщательно уложенной прической, благоухающая, постучала в дверь Фогеля. Он удивился, пригласил ее войти, она молча сделала три глотка виски с водой, после чего стащила через голову шуршащее платье и предстала перед ним обнаженной.
— Мистер Фогель, — страстно прошептала она, — вы не боитесь говорить правду. Ваша работа — искусство в полном смысле слова. У меня такое чувство, что, если я прильну к вашей груди, я стану ближе к искусству и к правде.
— Это не так, — ответил Фогель, борясь с ощущением, что он попал в рассказ Шервуда Андерсона. — Честно говоря, я бы с удовольствием с вами переспал, но вовсе не по тем причинам, которые вы назвали. Если бы вы сказали «Фогель, ты, конечно, странный тип, но сегодня ты меня завел, и я хочу заняться с тобой любовью»… Можете так сказать?
— Если вы предпочитаете оральный секс… — сдавленно прошептала Люси.
— Искренне вам благодарен, — сказал он с нежностью. — Я предпочитаю обнимать женщину. Не соблаговолите ли ответить на мой вопрос?
Люси Мэттьюз била дрожь. Наступил прекраснейший миг за все проведенные на семинарах годы.
— По правде говоря, так я сказать не могу.
— Что ж, очень жаль, — вздохнул Фогель. — Однако я польщен тем, что вы сочли возможным разоблачиться в моем присутствии.
Она натянула валявшееся у ее ног платье и испарилась. Фогель об этом искренне сожалел, поскольку единственная женщина, с которой он переспал за лето, юная горничная из отеля в Буффало, где он останавливался в июне, нанесла ему жестокий удар.
— Мистер Фогель, вы о чем-то задумались? — спросил его Гэри.
— Так, пустяки, — ответил Фогель.
— Наверняка придумали тему для рассказа.
— Может, что и выйдет.
Когда семинар закончился, Гэри, ждавший Фогеля у павильона, где проходили лекции, чтобы отвезти его на вокзал, спросил:
— Мистер Фогель, как вы думаете, из меня выйдет настоящий писатель?
— Все зависит от вас. От того, как вы себя проявите.
— Буду стараться, но мне очень важно, чтобы вы в меня верили.
— Даже если я не буду в вас верить… В конце концов, кто такой Эли Фогель — всего лишь человек, пытающийся найти свою дорогу.
Фогель улыбнулся юноше и — сам не понимая почему — не смог подавить порыва и сказал:
— Надо укреплять свой дух.
Юноша жмурился на ярком солнце.
— Я счастлив, что мы с вами оба писатели, мистер Фогель.
Следующей весной, весной дождливой, Фогель, проходя в насквозь промокшем плаще и шляпе по залу периодики Нью-Йоркской публичной библиотеки, случайно снял с полки какой-то университетский журнал и в оглавлении увидел имя Гэри Симеона, он опубликовал там рассказ под названием «Муки творчества». Он удивился: они с Гэри переписывались, но тот ни словом не обмолвился о своей первой публикации. Может, рассказ был не из лучших? Проглядев его, Фогель убедился: да, не из лучших; впрочем, не упоминал о нем Гэри не поэтому. Истинная причина повергла Фогеля в уныние.
Героем рассказа был некий мистер Л.Е. Вогель, язвительный и эгоцентричный, впрочем, не законченный мизантроп, писатель средних лет, с изуродованной ногой, носивший летом изо дня в день белый костюм с длинноватыми брюками, старомодную соломенную шляпу и один и тот же желтый вязаный галстук. Это был невысокий человек с громким смехом, которого он сам смущался, любивший, несмотря на хромоту, пешие прогулки. Как-то летом он преподавал на писательском семинаре в Сиракузах, штат Нью-Йорк. Там писатель влюбился в молоденькую студентку, работавшую в гостинице, где он жил две недели, пока читал лекции. Она переспала с ним — ей льстило то, что он автор двух романов. Одного раза ей, однако, хватило, но Вогеля, отведавшего юной плоти, зацепило всерьез. Он влюбился в эту девицу, двадцатилетнюю шлюховатую блондинку, и постоянно донимал ее торжественными предложениями руки и сердца, пока не надоел ей окончательно. Чтобы избавиться от него, она подговорила своего дружка открыть отмычкой номер Вогеля и устроить ему какую-нибудь гадость. Вогель принимал, как обычно, ванну перед ужином, когда кто-то заорал: «Пожар! Все на улицу!» Он выскочил из ванны, дружок схватил его за руку и вытолкнул в коридор, после чего захлопнул дверь номера и скрылся. Голый писатель бродил — ни дать ни взять мокрый зверек — по огромному коридору гостиницы, стучался во все двери, которые тут же захлопывались у него перед носом, пока наконец некая пожилая дама не дала ему покрывало, замотавшись в которое он позвонил управляющему и попросил ключ от своего номера. Вогель, чье сердце было разбито — он понял, что все подстроила девица, и догадался почему, — собрал вещи и покинул Сиракузы за неделю до окончания работы семинара.
«Бедняга Вогель дал зарок больше не влюбляться, а продолжать писать».
Так заканчивался рассказ «Муки творчества».
Придя домой, Эли Фогель шваркнул вазочку с нарциссами о кухонный пол и растоптал осколки увечной ногой.
— Свинья! Разве этому я тебя учил?
Злой, униженный (рассказ пробудил воспоминания, и он страдал по двум причинам), Фогель в приступе бешенства проклинал Гэри, призывал на его голову все самые страшные кары. Но здравый смысл все-таки победил, и он ограничился язвительным письмом.
Откуда Гэри узнал подробности? Может, просто наслушался сплетен? Он представил себе девицу и ее кавалера, забавляющих этим рассказом всех, кто проявлял хоть малейший интерес, и визжащих от восторга, когда доходило до описания сатира с волосатой грудью, мокрого и дрожащего, мечущегося по гостиничному коридору. Гэри вполне мог услышать эту историю от них самих или от их друзей. А может, он переспал с девицей и она ему во всем призналась. Господи, неужто это он ее подговорил? Да нет, вряд ли.
Тогда зачем он такое написал? Почему не пощадил Фогеля, зачем напомнил об этом унижении? Впрочем, он явно не рассчитывал, что тот наткнется на рассказ. Суть не в этом, суть в том, что их дружба его не остановила. Так вот какая цена этой дружбе. Сама мысль о том, что Гэри все лето к нему подлизывался для того, чтобы собрать побольше фактов для своего опуса, была Фогелю омерзительна. А что, утешал себя Фогель, если он услышал об этой истории после семинара в Уайт-Маунтинс и просто не смог устоять? Возможно, он вынашивал «идею» еще летом, но написать решился, когда уже вернулся в Сан-Франциско и в свой колледж. Всего-то и надо было добавить описание его внешности, привести пару-тройку его фразочек, и все — рассказ состряпан и готов для публикации в ежеквартальном университетском альманахе. Быть может, Гэри выразил таким образом свое к нему уважение: отличный писатель, с которым я знаком, предстает перед вами как простой человек. Он не сумел устоять против искушения. Все лето он вел столько бесед о тайнах писательского мастерства, что испытывал острую необходимость немедленно опубликовать что-нибудь свое, не важно что, но свое. Он получил практически готовый сюжет и перенес его на бумагу почти без изменений. Никакой игры воображения, по сути дела, почти что мемуаристика.
Когда Фогель решил, что способность к объективной оценке к нему вернулась, он уселся за стол, откуда был виден садик его хозяйки, окунул перо в чернильницу и начал письмо к Гэри: «Поздравляю вас с публикацией первого рассказа, однако не могу сказать, что это событие меня обрадовало».
Лист порвал, а на новом написал:
В вашем рассказе так мало смысла, что остается только удивляться, зачем он был написан. Он свидетельствует о том, на какой отчаянный шаг готов человек, желающий опубликоваться во что бы то ни стало, к чему ведет попытка сотворить из сплетен произведение искусства и походя предать друга. Если этот убогий опус отражает всю силу и глубину вашего воображения, мой вам совет — бросайте писать.
Л.E. Вогель, как бы не так! Искренне ваш, Эли Фогель.
P.S. Посмотрите в словаре значение словосочетания «муки творчества». Понять это дано не каждому.
Письмо он запечатал, но отсылать не стал. Все мы порой поддаемся дурным чувствам, думал Фогель. И жизнь так коротка. Поэтому он порвал письмо и вместо него отправил открытку с репродукцией картины Пикассо, с шестиликой женщиной, сидящей на ночном горшке.
Дорогой Гэри, я прочел ваше произведение в «СФ Юникорн». Хотел бы похвалить рассказ, но, увы, не могу — он значительно уступает тем, которые я читал прошлым летом и которые вам опубликовать не удалось. Жаль, что мне не представилось возможности написать об Л.E. Вогеле, уж я бы сумел воздать ему должное.
От Гэри он получил письмо авиапочтой, четыре страницы на машинке через один интервал.
Честно говоря, я немного беспокоился за этот рассказ. С семинара в Уайт-Маунтинс прошло несколько месяцев, а я все никак не мог ничего написать, поэтому, отринув сомнения, пошел по наиболее легкому пути. Могу сказать только, что надеюсь — вы меня простите и забудете об этом. Как только я перечел рассказ в «Юникорне», я понял, что отдал бы все, лишь бы он не попался вам на глаза. Если вы порвете со мной отношения — искренне надеюсь, что этого не произойдет, — я приложу все силы, чтобы писать лучше, а вас прошу потерпеть. Я постараюсь стать вам настоящим другом.
Недавно я прочел в статье о Томасе Вулфе, что он говорил так: можно писать о людях, которых вы знаете, не следует только называть их адреса и номера телефонов. Как вам, мистер Фогель, известно, мне еще многое предстоит узнать о писательстве, и что есть, то есть. По поводу того, что вы могли бы сделать с тем же самым материалом, отвечу одно: прошу вас, не сравнивайте свой великолепный талант с моими жалкими способностями.
Посылаю вам свою фотографию и фотографию моей нынешней невесты.
В конверт был вложен недодержанный любительский снимок: длинноволосая брюнетка в крохотном бикини сидит на калифорнийском пляже рядом с желтой гитарой Гэри. Откинувшись назад, она смотрит с отрешенным и точно уж несчастливым видом на птицу; время для нее словно остановилось. Вид у нее изможденный и унылый, словно ее уже раз обманули и она решила, что больше на удочку не попадется. Похоже, она отлично усвоила уроки, преподанные ей жизнью. Фогелю она показалась такой непосредственной, милой, доступной, идеально сложенной, что он подумал: вот оно, подлинное произведение искусства, и шумно вздохнул.
Гэри предстал на втором снимке — цветном и передержанном, возможно сделанном сам
На обороте фотографии было небрежно нацарапано: «Наверное, вы меня и не узнали. Я изменился, похудел».
«Что вы подразумеваете под словом „невеста“? — писал Фогель в постскриптуме письма, в котором даровал Гэри прощение. — Торопящих время оно торопит само. С ним не совладать».
— К браку это отношения не имеет, — объяснил Гэри, когда лично явился на квартиру Фогеля в штормовке и туристических ботинках, с шестидневной щетиной, отросшей, пока он ехал, практически без остановок, через всю страну на своем недавно приобретенном подержанном пикапе — так он проводил зимние каникулы. Он привез с собой гитару и сыграл Фогелю «Очи черные».
Поначалу оба держались напряженно. Фогель пытался настроиться доброжелательно, но никак не мог справиться с отвращением, которое вызывал в нем юноша, однако постепенно оттаял, и они углубились в беседу. В воображении старшего то и дело возникала картинка: он, мокрый и жалкий, мечется по коридору гостиницы; в конце концов он справился с наваждением, и добрые чувства к Гэри постепенно возобладали. Помогла гитара. Его пение часто трогало Фогеля до слез. О голос человеческий, что лучше тебя воспоет либо оплачет нашу жизнь? Должно быть, я недооценил его способность излагать факты, или он научился делать это лучше. Я и сам совершаю ошибки, мне ли ему пенять?
Беседы, в сравнении с летними, стали раскованнее, как бывает между равными, и темы интереснее, чем раньше, когда Гэри все записывал, дабы сохранить для человечества. И все же, когда среди разговора Фогель касался писательства, юноша двигал рукой, словно заносил в невидимый блокнот замечания старшего товарища, отчего тот и сказал потом:
— Гэри, не переживайте, если не все запомните слово в слово. Вы Пруста читали? Он ведь, даже вспоминая, фантазирует.
— Пока не читал, но он у меня в плане.
В чем-то он был по-прежнему наивен, хотя вполне умен, и производил впечатление человека более опытного, чем его сверстники. Так казалось из-за его внушительной фигуры, которая словно бы являлась для этого опыта вместительным хранилищем. Фогель чуть было не спросил, что для него значат женщины, однако счел вопрос глупым и сдержался; Гэри молод, пусть сам разбирается. Не хотел бы Фогель вновь оказаться таким молодым.
Юноша прожил три дня в небольшой гостевой спальне в квартирке Фогеля, которую он снимал по фиксированной цене в трехэтажном кирпичном доме на Девятой Западной. В один из вечеров Гэри пригласил нескольких своих друзей, Фогель тоже позвал двух-трех своих бывших учеников, в том числе и мисс Рудель. Шумная и многолюдная вечеринка удалась, Фогелю больше всего понравилось, как пел, бренча на гитаре, Гэри, а молодой человек с жидкой бородкой и волосами до плеч подыгрывал ему на флейте. Чудесные сочетания звуков, инвенции, вот оно — поколение мечты. Гости ставили пластинки, которые принесли с собой, и танцевали. Девушка, насквозь пропахшая марихуаной и плясавшая босиком, поцеловала Фогеля и вовлекла его в свой танец. Движения несложные, да, собственно, это и не движения, решил он, поэтому сбросил туфли и танцевал в черных носках, и хромота вписывалась в узор танца. Во всяком случае, похоже, никто на это не обращал внимания, и Фогель чудесно провел время. Он снова был благодарен юноше за то, что тот вытащил его, почти насильно, из одиночества.
Утром перед отъездом Гэри, вымытый, выбритый и благоухающий лосьоном, одетый в белую футболку и чистые вельветовые брюки, запихнул свой рюкзак в пикап и, поднявшись на нижнюю ступеньку крыльца, беседовал с Фогелем, вышедшим его проводить. Писатель понимал, что Гэри не просто прощается, но хочет сказать что-то еще. Пробормотав несколько вежливых фраз и извинившись, что заговорил «об этом», молодой человек признался, что хотел бы, если Фогель не против, кое о чем его попросить. Фогель поколебался какое-то мгновение, но возражать не стал. Гэри поведал ему, что разослал запросы в несколько университетов на Западном побережье и рассчитывает, что Фогель напишет рекомендательное письмо. Или два.
— Не вижу причин вам отказывать.
— Громадное вам спасибо, мистер Фогель, не хочу вас утруждать, но, надеюсь, вы не будете возражать, если я иногда буду ссылаться на вас и в других анкетах?
— Зачем, Гэри? Не забывайте, я ведь всего лишь писатель. — Ему стало не по себе — словно его попросили о кредите, предварительно выбрав лимит.
— Обещаю этим не злоупотреблять. Если только буду подавать на стипендию или еще что-нибудь — нужна же финансовая поддержка.
— Ну что ж, я не против. Но я хотел бы каждый запрос рассматривать отдельно.
— Именно это я и имел в виду, мистер Фогель.
Когда юноша уже собрался уезжать, Фогель не сдержался и спросил, почему он, собственно, решил стать писателем.
— Чтобы иметь возможность выразить себя, а еще — чтобы создавать произведения искусства, — незамедлительно ответил Гэри. — Хочу делиться своим опытом так, чтобы читатели воспринимали его как свой собственный. Тогда мы все, как вы бы сказали, спасемся от одиночества.
Фогель кивнул:
— А вы почему пишете?
— Потому что это сидит во мне. Потому что не могу не писать, — смущенно усмехнулся Фогель.
— Это не противоречит сказанному мной.
— А я и не собирался с этим спорить. — Он не стал говорить о том, что Гэри, похоже, помнит свои летние записи лучше, чем думает.
Юноша с жаром протянул ему руку:
— Мистер Фогель, я благодарен вам за вашу дружбу и гостеприимство.
— Если хотите, можете звать меня Эли.
— Обязательно попробую, — хрипло сказал Гэри.
Несколько месяцев спустя он писал с Западного побережья: «Необходима ли в большой литературе нравственность? Я хочу сказать, обязательная ли это составляющая? Девушка, с которой я здесь встречаюсь, говорит, что да. Хотелось бы узнать ваше мнение. Искренне ваш, Гэри».
«Необходима, когда становится частью эстетики, — отвечал Фогель, которому очень хотелось знать, что это за девушка — та брюнетка в бикини или другая. — Можно выразиться иначе: искусство не сводится к одной только нравственности».
«Точнее, я хотел спросить, — написал Гэри, — обязан ли художник быть нравственным?»
«Не обязан. И его творчество — тоже».
«Спасибо за откровенность, мистер Фогель».
Перечитывая эти письма, прежде чем положить их в папку, Фогель отметил, что Гэри по-прежнему обращается к нему по фамилии.
Пожалуй, оно и к лучшему.
За два года Фогель похудел на два килограмма и написал еще семьдесят страниц романа. Он предполагал написать сто пятьдесят, но сбавил темпы. Совершенство трудно дается тому, кто от него далек. Его мучили предчувствия — он боялся, что умрет до того, как книга будет закончена. Видения эти были ужасны: Фогель сидит за столом, уставившись в рукопись, с пером в руке, а в конце страницы расползается клякса. Осенью и зимой он несколько месяцев вообще не мог работать, но постепенно расписался. После этого его отношения с миром слегка улучшились.
Все это время они с Гэри не встречались, хотя и переписывались. Письма Гэри месяцами валялись нераспечатанными, пока Фогель не решался наконец ответить. В ноябре юноша написал, что перед Рождеством отправляется на восток, и попросил разрешения заглянуть к Фогелю. Тот ответил: лучше попозже, когда он снова начнет писать в полную силу. Тогда Гэри написал: «Наверное, у нас с вами одинаковое экстрасенсорное восприятие, потому что со мной происходит то же самое. У меня все это оттого, что я озабочен грядущими проблемами, в основном финансовыми, с которыми я непременно столкнусь в июне, когда закончу курс. Что до остального, то в прошлом году, как вы знаете, были напечатаны два моих рассказа». (Оба они обеспокоили Фогеля — пироги ни с чем. Гэри писал, что они «целиком и полностью плод его творческой фантазии». Один был о сексуально озабоченном мужчине, второй — о сексуально озабоченной женщине.) «Меня беспокоит будущее, я ведь собираюсь засесть за роман. Не могли бы вы дать мне рекомендацию для Общества Макдоуэлла? Я бы пожил в их пансионате месяцев шесть, начал работу».
Фогель ответил: «Гэри, я и так рекомендовал вас всюду, куда только мог, считая, что вам нужно дать шанс. Но я бы солгал, если бы не признался, что последние раз или два делал это через силу — вы подвергаете мою доброжелательность слишком серьезным испытаниям. Если вы пришлете что-нибудь действительно стоящее — новый рассказ, пару глав вашего романа, я подумаю, чем смогу вам помочь».
Вместо ответа Гэри явился сам, причем незамедлительно, через несколько дней, — Фогель как раз шел в винный магазин на углу. Он услышал вой клаксона, к тротуару подъехал темно-зеленый микроавтобус, из которого выпрыгнул Гэри Симеон и кинулся пожимать писателю руку.
— Я привез новый рассказ. — Он помахал черной папкой.
Он хоть и улыбался во весь рот, было заметно, что не спал по меньшей мере неделю. Лицо усталое, глаза напряженные — словно он стал человеком более зрелым. Он на грани отчаяния, подумал Фогель.
— Простите, что не предупредил вас, — я уехал из Калифорнии внезапно, а у вас, как вам известно, телефона нет. — Он замолчал — пытался преодолеть скованность, которая всегда его мучила поначалу, хоть Фогель и улыбался ему в ответ.
— Вы ужинали, Гэри?
— Пока нет.
— Пойдемте наверх, перекусим.
— Великолепно! — сказал Гэри. — Так приятно снова вас видеть. Отлично выглядите, разве что чуточку похудели и вид у вас бледный.
— Превратности судьбы, Гэри. Да и тружусь я не покладая рук — похоже, это для меня единственный способ выжить. Ответственное это занятие — строить свою жизнь.
Он хотел было предложить позвать кого-нибудь и устроить вечеринку, но решил, что пока не время.
Ужин был незамысловатый. Фогель приготовил неплохой омлет. К нему салат, итальянский хлеб, вино. Оба ели с жадностью, а за кофе курили сигары Гэри.
В кабинете Фогеля юноша открыл папку, замком которой до этого играл, жаль только, что это была не гитара, и оба вдруг стали друг к другу настороженно внимательны. Фогелю послышался запах пота, и действительно, Гэри утер носовым платком лицо и побагровевшую шею.
— Это черновой вариант, я написал его на днях, впервые за многие месяцы сел за стол. Как вы знаете, я некоторое время не работал вообще. Я это придумал позавчера ночью. Собирался к вам нагрянуть вчера, но вместо этого сидел в комнате той девушки и, пока она была на работе, выпил чашек двадцать кофе и добил рассказ. По-моему, получилось. Вы не послушаете, мистер Фогель?
— Черновой вариант? — протянул Фогель разочарованно. — Лучше дайте почитать, когда закончите.
— Я бы так и сделал, но сроки поджимают — последний день подачи документов в следующий понедельник. Надо бы поработать над ним с недельку, и я хотел прочитать его сейчас, чтобы вы хоть приблизительно поняли, что я уже успел из него сделать.
— Ну, тогда дайте, я сам прочту, — сказал Фогель. — Так мне будет проще.
— Сами знаете, печатаю я не очень, вы запутаетесь в моей правке. Лучше я вам вслух почитаю.
Фогель кивнул и снял туфли, чтобы дать отдых ногам. Гэри последовал его примеру. Он сидел со своими бумагами на кушетке, скрестив ноги в белых спортивных носках. Фогель качался в кресле-качалке и с тоской поглядывал на собственную рукопись, лежавшую на столе. Он хорошо помнил собственные юношеские амбиции и искренне надеялся, что рассказ у Гэри получился.
Молодой человек, послюнив палец, провел им по пересохшим губам.
— Насчет названия я пока не уверен, есть вариант «Считаю до трех».
Он начал читать, и Фогель перестал скрипеть креслом.
Рассказ шел от лица некоего Джорджа, аспиранта Станфордского университета, приехавшего весной в Нью-Йорк и от нечего делать разыскавшего Конни, девушку, с которой прошлым летом у него был роман. Жила она в Уэст-Виллидж, снимала квартиру вместе с двумя подружками, Грейс и Баффи, очень симпатичными девушками; за ужином Джордж узнал, что вечером они никуда не собираются, и решил переспать со всеми тремя по очереди. Ему захотелось устроить себе проверку. С Конни, прикинул он, ходы-выходы известны. Грейс, поймав на себе его взгляд, слегка смутилась, и Джордж решил, что это ему на руку. Баффи, самая хорошенькая, показалась ему недотрогой, держалась отчужденно, а может, только прикидывалась, не исключено, что с ней ничего и не получится, и ее он решил отложить напоследок. Вечер только начинался, спешить было некуда.
Джордж предложил Конни прогуляться, в баре на Салливан-стрит купил ей выпить. Сидя за столиком, сказал, что не забыл прошлое лето в Блумингтоне, штат Индиана. Едва он об этом заговорил, Конни назвала его подонком. Джордж, выдержав паузу, сказал, что это было лучшее лето в его жизни. После чего снова погрузился в молчание. Они выпили еще, и на улице она, сменив гнев на милость, шла, прижавшись к нему.
Был чудесный теплый вечер, они бродили по улицам Уэст-Виллидж. Джордж сказал, что Баффи, похоже, балуется марихуаной, а Конни возмущенно ответила, что это полная чушь. Баффи из них троих самая ответственная. Работает в какой-то молодежной организации, там все на ней. Отец у нее погиб на войне в Корее, и она заботится об овдовевшей матери и двух младших сестренках, которые живут в Спокане.
— А что за человек Грейс?
Конни призналась, что у нее, в отличие от Баффи, на Грейс терпения не хватает. У нее, Конни, нет ни малейшего желания решать за Грейс ее проблемы, впрочем, какие именно, она не уточняла.
— Даже когда у нее все вроде ничего, она приходит домой мрачная, садится перед зеркалом и ну ресницы выщипывать.
Потом Джордж сказал Конни, что прошлым летом полюбил ее, но боялся себе в этом признаться. Его отцу пришлось рано жениться, и он не хотел повторить его судьбу — старик всю жизнь об этом жалел. Конни снова назвала его подонком, но с первой же попытки позволила себя поцеловать.
Когда она сказала, что согласна с ним переспать, Джордж ответил, что у него в автобусе есть матрац, так что наверх подниматься незачем. Конни засмеялась и сказала, что никогда не занималась любовью в микроавтобусе, но с удовольствием попробует, надо только припарковаться в каком-нибудь тихом, уединенном месте.
В автобусе он делал все так, как, по его воспоминаниям, ей нравилось.
Конни ушла спать с головной болью. Она сказала, что он может переночевать в гостиной, но утром пусть уходит.
— Таковы наши правила, и Баффи терпеть не может, когда их нарушают.
Джордж посидел на диване, почитал журнал, а потом заглянул в комнату Грейс. Дверь была открыта, и он зашел без стука. Ресниц у Грейс уже почти не осталось. На ней был махровый халат, и она сказала, что поболтает с Джорджем, но только при условии, что он не будет распускать руки. Халат на ней был запахнут неплотно, и он видел ее налитые груди, все в синяках, просвечивающие сквозь ночную рубашку.
Так вот на что она подсела, подумал Джордж.
Он завел разговор о сексе, рассказывал о своих калифорнийских подружках и о том, как они разнообразят это дело. Она слушала его, раскрыв рот и пряча глаза, и все вытирала мокрые волосы полотенцем.
Джордж спросил, где джин, — хотел приготовить коктейли. Она сказала, что пить не будет. Он спросил, не хочет ли она раскурить косячок.
— Этим не увлекаюсь, — ответила Грейс.
— А чем увлекаешься? — спросил Джордж.
— Держу пари, ты переспал с Конни.
— Пойди спроси у нее.
Потом Джордж сказал, что знает, чем она увлекается. Он встал и, несмотря на ее попытку схватить его за руки, одну руку все-таки выдернул, взял Грейс за подбородок и поцеловал взасос. Она его оттолкнула, халат распахнулся. Джордж повел себя как профессиональный боксер — сгруппировался, пригнул голову и сделал обманный выпад левой. А правой рукой стиснул ее грудь. Грейс судорожно вздохнула и собралась было заорать. Но видно, передумала и, бросив на него призывный взгляд, припала к нему. Глаза ее затуманились, по лицу блуждала улыбка. Целуясь, она кусала ему губы. Джордж ударил ее кулаком между ног. Грейс, тихо застонав, прижалась к нему еще крепче. Он стал стаскивать с нее халат, но она удержала его руку и закрыла дверь.
— Не здесь, — шепнула Грейс.
— Надевай платье и спускайся вниз.
Она вышла в зеленом платье, под которым ничего, кроме синяков, не было.
— Я люблю тебя, — сказала Грейс, забравшись в автобус.
Джордж протянул ей свой ремень и сказал, что она может его несколько раз хлестнуть, только не слишком сильно.
Баффи читала, лежа в постели. Когда он постучался, она сказала «войдите», но, увидев, кто это, подтянула ноги к подбородку и заявила, что сейчас уже очень поздно, а ей завтра с утра на работу. Джордж предложил ей косячок — ими снабдила Грейс, но Баффи сказала, чтобы он отвалил. Он спросил, не будет ли она возражать, если он с ней поболтает пару минут, а потом уйдет. Она сказала, что будет. Тогда Джордж сказал, что утром уезжает на войну.
Она спросила, почему это, ведь призывников почти не посылают.
— Призывная комиссия приберегла подарочек специально для меня. Им осточертели мои просьбы об отсрочке.
— А почему ты не откажешься служить?
Он сказал, что всю жизнь был трусом и пора наконец это преодолеть. Она назвала эту войну бессмысленной и несправедливой, на что Джордж сказал: двум смертям не бывать. Он снова предложил ей косячок, и она затянулась. Несколько минут курила, а потом сказала, что ее не забирает.
— Меня тоже, — признался Джордж. — Может, оденешься и пойдем погуляем? Ночь чудесная.
Она спросила, разве он не нагулялся с Конни и Грейс, а он ответил, что на самом деле запал на нее.
— Я не хотел уезжать, не сказав тебе этого.
— Я старше тебя лет на пять, не меньше.
— Это на мои чувства не влияет.
— Кончай трепаться, — сказала она.
Джордж начал прощаться. Он поблагодарил ее за ужин и за то, что она согласилась с ним поболтать.
— Увидимся после войны.
— Конни говорила, ты будешь здесь ночевать.
Он сказал, что поспит в микроавтобусе, тот стоит внизу. В семь он должен быть в Форт-Диксе, но сначала надо заехать к приятелю, который отвезет его в Джерси и возьмет себе автобус, пока его не будет. Так что выезжать ему в пять утра, и незачем их всех будить.
— Ты боишься смерти? — спросила его Баффи.
— Кто не боится?
Джордж закрыл за собой дверь и спустился вниз. В автобусе он включил бритву, начал бриться. Тут в дверь постучали. Это была Баффи, в юбке и свитере, готовая к прогулке. Перевитые жгутом волосы спускались на грудь. На руке, повыше запястья, поблескивал золотой браслет.
Когда они вернулись, дул легкий ветерок, но было тепло. Они еще немного поболтали вполголоса и забрались в автобус. Джордж пропахал ее трижды, и на третий раз она таки кончила.
Они лежали на узком матраце и курили, и она спросила, имел ли он этой ночью Конни и Грейс. Джордж не стал ничего отрицать.
— Считаю до трех.
Такой вот рассказ.
«Кого я выпестовал?» — подумал Фогель.
— Ох, — вздохнул писатель, больная нога подрагивала. Он нашарил шлепанцы, хотел налить себе выпить и, увидев, что бутылка бурбона пуста, разозлился. Пришлось довольствоваться стаканом воды.
Гэри, выдохшийся на финише, сидел на краю кушетки, подвернув под себя ноги. Он рассматривал свои белые носки, изредка поглядывая на Фогеля.
— Вам понравилось? — был вынужден спросить он. — Хотите критиковать — пожалуйста, если, конечно, за дело.
— Как я понял, Конни была права, когда назвала Джорджа подонком, не так ли?
— До некоторой степени так, антигерой — это антигерой, — занял оборону Гэри. — Смысл рассказа — вот как оно бывает и тому подобное. Другими словами, c’est la vie. А мне интересно, понравилось вам или нет.
Фогель замер в своем кресле-качалке.
— Жаль, Гэри, что вы так и остались ходячим диктофоном, записывающим истории из собственной жизни.
Обвинять Гэри в том, что, прежде чем зафиксировать такой опыт, он его приобрел, Фогель не стал, хотя эта мысль омерзительно засела у него в голове.
Гэри зашнуровал ботинки, видно было, что он раздражен.
— Не понимаю, что в этом плохого. Вы сами как-то раз сказали, что не важно, из чего рождается сюжет. Важно, как с ним работает писатель.
— Верно, — согласился Фогель. — Честно говоря, должен признать, что этот рассказ в целом превосходит два предыдущих. Захватывающая история.
— Спасибо и на этом, мистер Фогель.
— Что касается рекомендации, я бы хотел еще немного подумать. У меня есть сомнения.
Гэри вскочил и замахал руками:
— Господи! Мистер Фогель, дайте же мне шанс! На что мне жить весь следующий год? Мне отец не оставил в наследство пять тысяч годового дохода, как вам!
— Вы слышали, что я сказал. — Фогель поднялся из кресла. — Мне нужно что-нибудь выпить. Когда вы подъехали, я как раз шел в винный магазин.
Гэри хотел сам сходить за бутылкой, но Фогель отказался наотрез.
Писатель, прихрамывая, спустился вниз в шлепанцах. У тротуара стоял зеленый микроавтобус. При виде его Фогеля чуть не вырвало.
Он мне никакой не друг.
Он дошел до угла и вдруг неожиданно вернулся к автобусу и подергал за ручку. Дверца оказалась не заперта. Задние сиденья были убраны, на полу лежал потрепанный матрац в серо-розовую полоску.
В винном Фогель купил кварту виски. Забравшись в автобус Гэри, он прикрыл за собой дверь. Занавески были задернуты. Света он не зажигал.
Открыв бутылку виски, Фогель, словно сам удивляясь тому, что собирается сделать, сказал себе: «У меня воображение побогаче».
Опустившись на колени, писатель серебряным ножичком, которым обычно точил карандаши, исполосовал матрац и полил его виски. Потом он в нескольких местах поджег спичками намокший ватин. Матрац горел голубым пламенем и вонял.
Затем Фогель поднялся наверх и сказал Гэри, что вошел в его рассказ и подправил финал — сделал его более логичным.
Когда пожарные затушили пламя и юноша в провонявшем гарью автобусе отбыл, писатель достал из папки его письма и порвал их.
От Гэри он получил еще одно известие — журнал с рассказом «Считаю до трех», напечатанным в первом варианте, почти без изменений. Между страниц он вложил листья ядовитого плюща.
Грейс Пейли
Пока, счастливо оставаться
Пер. М.Кан
В некоторых кругах я пользовалась успехом, рассказывает тетя Роза. Худее я и тогда не была, лишь плотнее телом. Проходит время, Лиленька, и факт есть факт — нас постигают перемены. Исключений у Бога нет никому. Только такой человек, как твоя мама, будет стоять на одной ноге тридцать лет и тянуть ту же песню, а то, что попа выросла вдвое, ей не заметно. Кто-нибудь ее слушает? Папа — в лавке. У тебя и у Сеймура нет мыслей кроме как о себе. И вот она на своей вылизанной кухне ждет доброго слова и думает — бедная Рози…
Бедная? Я вас умоляю! Было бы в моей младшей сестре на две капли больше жизни, то знала бы, что у меня по части чувств не сердце, а в полном смысле высшие женские курсы и опыта за моим декольте столько, что вся ее замужняя жизнь — это сплошной детский сад.
Сегодня вы можете во всякое время найти меня в гостинице, район не играет роли. Кому это нужно, жить в квартире, как прислуга, — пыль глотать, с тряпкой в руках? С номерными у меня всегда есть понимание, притом здесь интереснее, чем дома, кругом народ, и каждый по своей причине…
А у меня, Лиленька, та причина, что я, дело давнее, возьми и заяви мастерице:
— Или я, миссис, пересаживаюсь к окну, или тут сидеть с меня хватит.
— Не хочешь, девонька, сидеть, — говорит она вежливо, — иди постой на улице.
Так я лишилась работы в мастерской при галантерейных товарах.
Новое место я присмотрела по объявлению: «Культурной организации требуется воспитанная молодая дама, жалованье умеренное». Сажусь на трамвай по указанному адресу на Второй авеню: «Русский художественный театр», где ставили исключительно лучшие еврейские пьесы. Им требовалась кассирша продавать билеты, примерно такая, как я, чтобы привечала публику, но не давала спуска жулью. Мужчина, который со мной разговаривал, был администратор — фрукт, если откровенно.
Прямо с ходу он говорит:
— Вы таки да имеете телосложение, Рози Либер.
— Какая есть, мистер Кримберг.
— Поймите меня правильно, девочка, — говорит. — Я как раз ценю. Когда у дамского пола нет ни носа, ни кормы, вся кровь уходит на разогрев рук и ног, а по самому главному назначению не достигает.
Доброе слово приятно всякому.
— Вы только не позволяйте себе лишнего, мистер Кримберг, — говорю я ему, — и мы с вами поладим.
И мы поладили: девять долларов в неделю, каждый вечер стакан чаю, раз в неделю бесплатный билет для мамы и я могу в любое время смотреть репетиции.
Первые девять долларов уже перекочевали от меня к хозяину продуктовой лавки в готовности следовать дальше, когда Кримберг говорит мне:
— Рози, тут с тобой хочет познакомиться одна исключительная личность, артист нашего выдающегося театра, несомненно под влиянием твоих больших карих глаз.
Ты знаешь, Лиленька, кто это был? Вот слушай, прямо передо мной стоял Володя Влашкин, его в те дни называли «Валентино Второй авеню». Я, как увидела, первая мысль — это где еврейские мальчики вымахивают в такой рост?
— Непосредственно под Киевом, — сказал он.
Как так?
— Меня мама до шести лет кормила грудью. Во всем местечке не было таких здоровых, как я.
— Бог мой, Влашкин, до шести лет! Бедная женщина, у нее, наверное, одни лохмотья остались на месте бюста.
— Моя мать была прекрасна, — сказал он. — Глаза ее были как звезды.
Он находил выражения, что прямо-таки до слез.
Кримбергу Влашкин сказал сразу, как нас познакомили:
— Кто придумал упрятать в клетку это чудесное юное создание?
— Кассирши торгуют билетами в кассе.
— Тогда подите, Дэвид, и полчаса поторгуйте билетами сами. Я имею известные соображения о будущем данной особы и также данной труппы. Ступайте, Дэвид, будьте паинькой. А насчет вас, мисс Либер, я предложил бы заглянуть к Файнбергу на стаканчик чаю. Репетиции тянутся долго. Хочется сделать себе перерыв с располагающим человеком.
И он повел меня за угол, где тогда помещался Файнберг и где набилось столько венгров, что это можно было оглохнуть. В дальнем зале был столик в его честь. На скатерти хозяйка заведения вышила: «Здесь кушает Влашкин». Мы выпили свой стаканчик чаю без слов вследствие жажды, и я нашла наконец что сказать:
— Мистер Влашкин, пару недель назад я видела вас в «Чайке», когда еще не пришла сюда работать. Поверьте, я бы на месте той девушки даже не поглядела в сторону того буржуйчика. Пускай бы он вообще выпал из этой пьесы. Не понимаю, как Чехов мог вставить его в ту же пьесу, что и вас.
— Я вам понравился? — спросил он, взяв и ласково поглаживая мою руку. — Ну-ну, значит, я еще нравлюсь молодежи… Так вы тоже любите театр? Отлично. И знаете, Роза, у вас такая славная рука, такая на ощупь теплая, с такой нежной кожей, — скажите, зачем вы носите на груди косынку? Вы только прячете вашу молоденькую, юную шейку. Сейчас не прежнее время, дитя, чтобы совеститься всю свою жизнь.
— Кто совестится? — сказала я, снимая косынку, но в ту же минуту моя рука сама собой поднялась прикрыть это место, так как, правду сказать, это было действительно прежнее время и я тогда по своему характеру провалилась бы со стыда.
— Еще чаю, дружочек?
— Спасибо, нет, я уже и без того закипаю.
— Дорфман! — крикнул он таким голосом, как король на троне. — Подайте сельтерской со свежим льдом для этого ребенка!
В последующие недели я имела почетную возможность узнавать его все лучше как человека и плюс возможность наблюдать его в профессии. Подошла осень; в театре — суета туда-сюда. Без конца репетиции. После провала «Чайки» играли «Торговца из Стамбула», и нате вам — наоборот, успех.
Дамы не помнили себя. На премьере, посреди первой сцены, одна мадам — или вдова, или же супруг днем и ночью на работе — давай хлопать в ладоши и выкрикивать:
— Ой, ой, Влашкин!
В зале — форменный бедлам, актерам невозможно играть. Влашкин вышел вперед. Но однако, на внешний взгляд — не Влашкин: моложе, волос, как смоль, летучая оживленная походка, рот мудреца. Полвека спустя в конце спектакля он вышел опять: седой философ со знанием жизни лишь по книгам, с руками глаже шелка… Я плакала, думая: кто я — чистый ноль, и чтоб такой человек посмотрел на меня с интересом!
Потом мне дали небольшую прибавку благодаря тому, что он замолвил слово в мою пользу, а также по пятьдесят центов за удовольствие участвовать в массовых сценах совместно с актерскими двоюродными по крови и по браку и просто с кучей притеатральной мелюзги и видеть, подобно тому, как каждый божий раз видел он, сотни бледных лиц, ожидающих, чтобы посмеяться или склонить голову в скорби при виде его переживаний.
Настал печальный день проститься с моей мамой. Влашкин помог найти поблизости от театра комнату в разумных пределах, где я бы чувствовала себя свободнее. А также, чтобы моему одаренному другу было куда приклонить голову от гвалта театральных гримерных. Мама лила и лила слезы.
— Это другой образ жизни, мама, — говорила я. — Не считая, что меня влечет любовь.
— Ты! Пустое место, гнилая дырка в куске сыра, и ты мне будешь рассказывать, что такое жизнь? — визжала она.
В глубоком оскорблении я ушла от нее. Но я держу зло недолго: полненькие, они такие, не мне вам говорить, — добрые, и я себе подумала: бедная мама, она и правда имеет больше меня понятия о жизни. Вышла замуж за кого не любила, за мужчину с болячками, который уже истратил всю свою душу на Бога. Чтоб он когда-нибудь помылся, так нет. От него пахло несчастьем. Зубы его повыпадали, голова облысела, сам съежился, постепенно усыхал и наконец — счастливо оставаться — окончательно умер и к маме приходил на ум, только когда она спускалась взять из почтового ящика под лестницей счет за электричество. В память о нем и из уважения к человечеству в целом я решила жить ради любви.
Не смейся, дурочка, много ты понимаешь.
Думаешь, мне приходилось легко? Сколько-то надо было давать маме. Руфка с твоим папой копили на постельное белье, на пару ножей и вилок. И по утрам я подрабатывала сдельщиной, иначе было не продержаться самостоятельно. Я стала делать искусственные цветы. Целая клумба каждый день расцветала у меня на столе к обеденному часу.
Такой вид, Лиленька, имела моя самостоятельность — цветущий, но с неимением корней и с бумажным фасадом.
А между прочим, Кримберг бегал за мной тоже. Без сомнения, заметил успех Влашкина и сложил дважды два: «Ага, в этот сезамчик вход свободен…» Другие также не отставали. За мной в те годы ухаживали в порядке перечисления: упомянутый Кримберг — это раз. Два — Карл Циммер, исполнитель в парике наивных и чистых юношей. Далее — Чарли Пил, христианин, которого случайным ветром занесло так оскоромиться, создатель бесподобных декораций.
— Говоря о цвете, ему нет равных, — скажет Влашкин, как всегда в самую точку.
Я отклоняюсь на это, чтобы показать, что твоя толстая старая тетка не сходила с ума от одиночества. В те шумные годы я имела знакомство среди интересных людей, которым нравилась по той причине, что молодая и очень хорошо умела слушать.
Актрисы — Рейзеле, Мария, Эсфирь Леопольд — смотрели только в завтрашний день. За ними увивались богачи, продюсеры, швейный район в полном составе; их прошлое — набор иголок, их будущее — игольное ушко.
В конце концов пришел день, когда мне стало невтерпеж держать свою тактичность за зубами.
— Влашкин, — сказала я, — сорока доложила на хвосте, что у тебя есть жена, дети, весь поголовный комплект.
— Правильно, не отказываюсь. Я и не отрицал.
— Вопрос не в том. Что из себя представляет эта дама? Неудобно спрашивать, но ответь мне, Влашкин… Я затрудняюсь разобрать, как устраивает свою жизнь мужчина.
— Девочка, или я не говорил сто раз, что эта комнатка — приют для моего мятущегося духа? Сюда иду я, в твою невинную обитель, обрести отдохновение среди житейских треволнений.
— Нет, Влашкин, серьезно, — что она за человек?
— Хорошая женщина, Рози, из средних слоев, примерная мать моим детям в количестве трое, и все трое — девочки, умеет готовить, в молодости недурная собой, но молодость прошла. Ты видишь, куда еще откровеннее? Я отдаю в твои руки свою душу, милая.
Сколько-то месяцев спустя, на новогоднем балу в Клубе русского актера, я лично ознакомилась с миссис Влашкиной, брюнетистой, с пучком и прямой спиной и чересчур гордой. Она сидела за столиком и густым голосом отвечала, когда кто-нибудь на минуту останавливался поговорить. Она владела идишем в совершенстве — чеканила каждое слово. Я все глядела на нее. Она заметила меня, как замечала всякого другого, — холоднее, чем рождественское утро. Скоро она пожаловалась, что устала. Влашкин подозвал такси, и больше я ее не видела. Бедная женщина, она не знала, что на одной сцене с ней играю я. И как я порчу ее роль, не знала.
Позже в тот вечер я сказала Влашкину у своей двери:
— Довольно. Это не для меня. Мне все это надоело. Я не из тех, кто ломает семью.
— Девчурка, — он сказал, — не надо глупостей.
— Нет-нет, пока, счастливо оставаться, — сказала я. — Я не шучу.
И я приехала на неделю в отпуск к маме, разобрала все шкафы, выскребла до насквозь все стены. Она обрадовалась, но по причине своей тяжелой жизни не удержалась сказать:
— Вот мы видим, чем кончается. Когда живешь, как беспутная, то в итоге имеешь помешательство.
После этого короткого перерыва я возвратилась назад к прежней жизни. Встречаясь с Влашкиным, мы ограничивались лишь здрасьте-досвиданьем, и в дальнейшие огорчительные годы обоюдно кивали головой, словно бы выражая:
— Да, как же, как же.
Тем временем целая стратегия разворачивалась на поле действий. Твоя мама и твоя бабушка стали водить молодых людей. У твоего родного отца был брат, ты его даже никогда не видела. Рувим. Вдумчивый малый без ничего, помимо идеалов.
— Рози, я предлагаю тебе необычную многозначительную жизнь, свободную, новую и счастливую.
— То есть?
— Мы будем возрождать с тобой пески Палестины, закладывать основы нации. В той земле для нас, евреев, наше завтра.
— Ха-ха, Рувим, тогда я и поеду завтра.
— Рози! — твердит Рувим. — Нам нужны сильные женщины вроде тебя, женщины-матери и земледелицы.
— Ай, брось, Рувим, вам нужны ломовые лошади. Но для этого надо иметь больше денег.
— Мне не нравится твое отношение, Роза.
— Да? В таком случае иди себе и размножайся. Счастливо.
Или еще: Янкель Герштейн, щеголь до мозга костей, разодетый наповал, с легкостью возбуждаемая натура. Девушки в те дни — а кажется, только вчера — носили такое нижнее белье, что как броня для гражданской обороны. Так для него это было минутное дело. Бойчик из еврейской семьи — где, интересно, он набил себе руку? Сегодня, будем надеяться, с этим проще, Лиленька? Слушай, что я такого спросила, ах, какие мы нежные…
Короче, родненькая, ты и сама уже должна понимать, что жизнь, хотите вы или не хотите, движется дальше. Только присядет на минутку, покажет тебе твою мечту — и вперед.
Пока я отнекивалась от кучи молодых балбесов, Влашкин на несколько сезонов уехал на гастроли по Европе: Москва, Прага, Лондон, даже Берлин — уже тогда не самый веселый пункт на карте. По приезде обратно он написал книгу, ее даже сегодня можно получить в библиотеке: «Еврейский актер за границей». Захочешь когда-нибудь узнать про мои одинокие годы — возьми почитай. Почувствуешь, в чем цимес этого человека. Нет-нет, про меня там не упомянуто. Кто я такая, в конце концов?
Когда книга вышла, я остановила его на улице высказать свои поздравления. Но я не люблю кривить душой и поэтому указала также, что во многих местах выпирает его эгоизм — даже критики отмечали кое-что в этом направлении.
— Болтать — дешевое развлечение, — отвечал мне Влашкин. — Но кто они, эти критики? Признайся, при чем они и при чем творчество? Уже не говоря, что у Шекспира есть строка в пьесе из великой английской истории. Она гласит: «Любовь к себе, мой государь, простительнее самоуничиженья»[6] Ту же мысль в наше время мы видим у моралистов из последователей Фрейда… Ты меня слушаешь, Рози? Поправь меня, но ты как будто задала вопрос. Отлично выглядишь, кстати. А где же обручальное кольцо?
С этого разговора я уходила в слезах. Но эти несколько слов на улице проложили счастливую дорожку к последующим беседам. О том и о другом, мало ли… К примеру, дирекция — недалекие люди, между нами, — не желала больше давать ему роли молодых. Нет, вы видели? Откуда им возьмется у молодых такое знание жизни, чтобы сыграть молодость, как он?
— Рози, Рози, — сказал он в один прекрасный день, — по стрелкам времени на твоих розовых щечках, боюсь, не пробило ли тебе тридцать.
— Эти часики отстают, Влашкин. В четверг будет неделя, как сравнялось тридцать четыре.
— Да что ты? Рози, ты беспокоишь меня. Я давно собираюсь с тобой переговорить. Ты упускаешь свое время. Пойми меня. Нельзя женщине упустить свое время.
— Ой, Влашкин, будь другом, что значит время?
На это он затруднился ответить и лишь посмотрел на меня с удивлением. Взамен мы с горячим интересом, но хотя уже без той прыти направились ко мне на новую квартиру на Девяносто четвертой улице. По стене — те же афиши с тем же Влашкиным, но теперь все малярные работы — в красном и черном колере, как это считалось стильно, и новая обивка у мебели.
Не так много лет назад вышла книжка актрисы из той же славной труппы, Марии Кавказ, — это которая бегло выучилась по-английски и потом перешла на Бродвей, — где сказано кое-что про Влашкина. А точнее, что одиннадцать лет он был ее любовником, — не постыдилась же рука написать! Никакого уважения ни к человеку, ни к его жене и детям, а допустим, и к другим, у которых тоже могут быть свои чувства в этом вопросе.
Ты, Лиленька, не удивляйся. Это называется грубая правда жизни. Душа актера должна быть, как алмаз. Чем больше граней, тем ярче блеск его имени. Ты, рыбочка, не сомневаюсь, полюбишь и за того же самого выйдешь замуж, родишь, не сглазить бы, двух-трех деток и навеки будешь жить счастливо, пока не скончаешься без сил. Для человека вроде нас с тобой чего-нибудь помимо этого знать не обязательно. Но большой артист, как Володя Влашкин, чтобы так делать свое дело на сцене, он должен иметь практику. Жизнь для него все равно что репетиция, теперь я это понимаю.
Я, например, когда ходила на него в «Свекре» — пожилой мужчина влюблен в молоденькую, в симпатичную жену родного сына в исполнении Рейзеле Майзель, — я лично не сдержала слез. Что он ей говорил, этой девочке, какой мед он шепотом лил ей на ухо, как все горячие чувства отражались на его лице… И все это он пережил, Лилечка, со мной. Дословно. Скажи, как мне было не гордиться?
В таком разрезе история подползает к окончанию.
Сначала мне это бросилось на лице моей матери трухлявым почерком времени на щеках сверху донизу, вдоль и поперек на лбу — даже ребенок прочитает — старость, старость, старость. Но сердцу было еще больнее видеть эту голую истину крупным шрифтом на бесподобных чертах Влашкина.
Сперва развалилась труппа. Театру настал конец. Умерла Эсфирь Леопольд, чисто по старости. Кримберг заработал инфаркт. Мария перешла на Бродвей. Также Рейзеле поменяла имя на Розлин и стала гвоздем сезона в кинокомедии. Сам Влашкин, за неимением куда податься, покинул сцену. Газеты писали: «Актер, не знавший себе равных, он будет писать воспоминания и проведет остаток дней в кругу семейства, окруженный цветником своих внуков и заботой обожающей супруги».
Журналистика, что вы хотите.
Мы устроили в его честь роскошный банкет. На банкете я обратилась к нему, как полагала, в последний раз:
— Пока, мой милый друг, сюжет всей моей жизни, вот мы и расстаемся.
А про себя прибавила — ну, все. Имеешь одинокую постель. Как говорится, дама в теле и в годах. Стелила ее себе персонально сама. С этой одинокой постели ты в конце переляжешь на другую, где будет не так одиноко, но тесно от миллиона костей.
И что же дальше, Лиленька? Угадай!
На той неделе, стирая с себя белье в раковине, я получаю звонок по телефону.
— Простите, это не Роза Либер, которая работала одно время в «Русском художественном театре»?
— Да, она.
— Ну и ну, здравствуй, Роза! Это Влашкин.
— Влашкин? Володя Влашкин?
— Собственнолично. Как ты, Роза?
— Пока жива, Влашкин, спасибо.
— И ничего? Нет, правда, Роза? Здоровье в порядке? Ты работаешь?
— Здоровье, с учетом, сколько веса оно таскает на себе, — грех жаловаться. Работаю, уже не первый год, — там же, где начинала, в галантерейных товарах.
— Как интересно.
— Послушай, Влашкин, признайся откровенно, с чем ты позвонил?
— С чем, Рози? Уже нельзя просто вспомнить старую знакомую, сердечную подружку прежних, более радужных дней? К слову будь сказано, мои обстоятельства переменились. Я ушел на покой, как ты знаешь. И еще, я теперь свободный человек.
— Что? Каким образом?
— Миссис Влашкина подала на развод.
— С чего это она? Или ты запил от тоски, или что?
— Она разводится из-за супружеской измены.
— Но извини меня, Влашкин, не обижайся, но ты меня лет на семнадцать-восемнадцать старше, а даже для меня вся эта дребедень — эти дни в облаках и ночи в бреду — по большинству о чем приятно поболтать, и только.
— Я ей объяснял. Подумай, я говорил, мое время прошло, кровь во мне пересохла наравне с костями. Суть, Роза, не в том — она не привыкла с утра до вечера иметь рядом мужчину, чтобы читал вслух, что интересного пишут в газетах о текущих событиях, то ему завтрак, то ему обед. Так ее это злит. Целый день она накаляется, и ужин подает мне разъяренная старуха. Вместо перца супчик приправляет сплетнями за последние пятьдесят лет. Наверняка в театре был иуда, день-деньской Влашкин не сходил у него с языка, улыбками он проливал бальзам мне в сердце, а сам при этом звонил и наговаривал на меня жене.
— Несуразный финал, Володя, для такой занимательной истории. И какие намерения ты строишь?
— Для начала, нельзя ли пригласить тебя на обед и в театр — бродвейский, само собой? А потом… мы с тобой давние друзья. Деньги для меня не вопрос. Чего твоя душа пожелает! Другие — как пустая солома, ветер времени выстудил из них сердце. О тебе же, Рози, память рисует мне только доброту. Чем женщина должна быть для мужчины, тем ты была для меня. Как думаешь, Роза, не могли бы старинные приятели вроде нас с тобой неплохо провести отрезок времени, вкушая от материальностей этого мира?
Минута, Лиленька, и мой ответ был в полной мере:
— Да-да, приходи. Мой номер спросишь на коммутаторе, поговорим.
Так он пришел в тот же вечер и каждый вечер потом на той неделе, мы говорили о его продолжительной жизни. Даже на исходе ее — неотразимый мужчина. И, как все мужчины до скончания веков, — с прицелом извернуться без ущерба для себя.
— Слушай, Рози, — поясняет он на днях. — Я прожил со своей женой, суди сама, без малого полвека. И что? Мы расходимся врагами. Чем больше я об этом думаю, тем больше думаю, что пожениться нам с тобой будет глупость.
— Володя Влашкин, — я сказала ему прямо, — сколько раз в молодости я без звука согревала по ночам тебе спину. Ты подтвердишь, я ничего не требовала. Совесть не позволяла. Оно мне надо, такая слава, что Рози Либер разоряет чужие гнезда? Но сегодня, Влашкин, ты — свободный человек. И ты зовешь меня ездить с тобой на поезде, жить в неизвестных гостиницах, посреди американцев, но не женой? Как не стыдно!
Так теперь, Лиленька, рыбка, перескажи эту историю своей маме собственными устами младенца. Из моих она не слушает ни слова. Только вскрикивает: «Ой, мне плохо!» Скажи ей, что у меня таки будет муж, которого, как общеизвестно, женщина должна иметь как минимум одного на протяжении пока жива.
Караул, я уже опаздываю! Скоренько поцелуй меня. Худо-бедно, ты на моих глазах произрастала из макового зернышка. И пожелай-ка мне что-нибудь в день свадьбы! Много благополучных лет. Любви на долгие годы. Мамочку обними, передавай от тети Розы, пока и счастливо оставаться.
Норман Мейлер
Человек, который увлекся йогой
Пер. Л. Беспалова
Я бы назвался, да что толку. Сегодня у меня будет не то имя, что вчера вечером. Ну а в таком случае допустим — на время, — что речь пойдет о Сэме Словоде. Ничего не попишешь, приходится разбираться в Сэме Словоде, а он не заурядный и не из ряда вон выходящий, не молодой и не старый, не рослый и не низкорослый. Он спит, и самое время описать его сейчас, так как он предпочитает спать, а не бодрствовать — ив этом он не оригинален. Нрав у него мирный, наружность недурная, ему недавно стукнуло сорок. И если на макушке у него просвечивает плешь, он в порядке компенсации обзавелся роскошными усами. Держится он, когда следит за собой, в основном приятно, с чужими во всяком случае: его находят благожелательным, снисходительным и сердечным. На самом же деле он, как почти все мы, крайне завистлив, желчен и злоязычен, узнав, что другим так же плохо, как и ему, радуется, тем не менее он — и это, как ни прискорбно, нельзя не признать — человек порядочный. Большинство из нас куда хуже него. Он предпочел бы, чтобы мир был более справедливо устроен, он презирает предрассудки и привилегии, старается никого не обидеть, хотел бы, чтобы его любили. К этому можно добавить и еще кое-что. У него есть одно весомое достоинство: он не в восторге от себя, он хотел бы быть лучше. Хотел бы избавиться от зависти, от досадной наклонности судачить о друзьях, хотел бы, чтобы к его любви к людям, в особенности к жене, а также к двум дочерям, не примешивалось мучительное, но неизбывное раздражение: ведь это из-за них — так ему кажется — он связан по рукам и по ногам обросшей пылью паутиной домашних обязанностей и необходимостью горбатиться из-за денег.
Сэм часто говорит себе, говорит с презрением, что он жесток, жестокостью, характерной для людей добрых и слабых.
Должен внести ясность: я не испытываю неприязни к Сэму Словоде — просто я в нем разочаровался. Он много за что брался, но ни во что не вкладывал всего себя. Хотел стать настоящим писателем, теперь лишь тешит себя такой мечтой; хотел что-то значить в мире, а стал — надо надеяться, временно — заработавшимся писакой, строчащим комиксы для журналов; в молодые годы хотел вести богемный образ жизни, вместо этого обзавелся женой и детьми. О его жажде разнообразить жизнь могу сказать только, что страх перед новыми людьми и неожиданностями в нем не менее силен.
Приведу пример. Вчера Сэм шел по улице, и к нему обратился за подаянием бродяга. Сэм увидел его слишком поздно: мысли его были заняты какими-то пустяками, а когда он поднял глаза — прямо перед ним стоял здоровенный бедолага с мятой красной рожей и тянул к нему руку. Сэм мало чем отличается от многих из нас: всякий раз, когда такой вот опустившийся тип просит у него деньги, он чувствует себя трусом, если дает деньги, и испытывает стыд, если не дает. На этот раз Сэм успел подумать: ни за что не поддамся, и поспешил пройти мимо. Но отвязаться от бродяги оказалось не так-то легко.
— Будь человеком, — крикнул он вслед Сэму сиплым голосом. — Опохмелиться надо позарез.
Сэм остановился, Сэм рассмеялся.
— Ну, раз ты не на кофе просишь, вот тебе четвертак, — сказал он и засмеялся, засмеялся и бродяга.
— Ты мужик понимающий, — сказал он.
И Сэм пошел своей дорогой, вполне собой довольный, размышляя о таких материях, как общность между людьми. Тут Сэм дал маху. Ему следовало бы знать: он просто-напросто почувствовал облегчение от того, что все обошлось. Хоть Сэм и считает, что ему жаль попрошаек, на самом деле он их на дух не переносит. Кто знает, чего от них ожидать?
Сейчас Сэм увлечен, и увлечен не на шутку, хотя многие над его увлечением и посмеялись бы. Он проходит курс психоанализа. Что до меня, я над ним не насмехаюсь. Вследствие чего отношения у нас с Сэмом в высшей степени необычные. Я мог бы углубиться в подробности, но пока не время. Лучше понаблюдать, как Сэм просыпается.
Его жена, Элинор, уже час как встала, окно она закрыла, а вот радиатор выключить забыла. В комнате душно. Сэм в забытьи, он не спит и не бодрствует, он стонет, открывает один глаз, зевает, опять стонет, лежит скрючившись, сдавленный и спеленутый пижамой, слишком большой для него. Ох и трудно же ему встать! Накануне вечером он был на одном сборище, и этим воскресным утром у него похмелье. По утрам у него неизменно дурное настроение, и сегодня — не исключение. Он не в духе, но ничего нового в этом нет, это всегдашнее его состояние.
За окном идет снег. В конце концов Сэм доволакивается до окна, открывает его — впускает воздух. Кислород зимнего утра прочищает мозги, и он с высоты шестого этажа своего многоквартирного дома в Квинсе обозревает просторный четырехугольник двора, мрачно таращится на мокрый снег пальца в три толщиной, устлавший унылый насаженный парк, отделяющий его дом от точно такого же метрах в шестидесяти. Тропки там, где снег стаял, почернели, на детской площадке нет никого, кроме сердитого малыша, упакованного в шарф, пальто, галоши, — он играет сам с собой среди пустых скамеек. Медленно падает снег, мокрый снег, наверное, вскоре он обернется дождем. Малыш на детской площадке в последний раз в сердцах толкает качели и, понурившись, плетется прочь, его галоши напечатлевают в снегу следы, подобные следам какого-то зверька. За спиной Сэма четырехкомнатная квартира, которую он знает на ощупь не хуже слепца, погружена в тишину, слышно только, как Элинор готовит завтрак.
Ну и что такого, думает Сэм, во время психоанализа, как говорит доктор Сергиус, депрессивное состояние по утрам неизбежно, это одна из стадий.
Сэм нередко формулирует свои мысли так. Но виноват в этом не он один. Большинство его знакомых и думают, и говорят так, а характер у Сэма не из сильных. Он обречен выражаться так, как принято в его кругу. Мне довелось слышать, как он кротко, только что не оправдываясь, объяснял: «Мои отношения с дочерьми много теряют оттого, что я еще не прошел все мои женские идентификации». И для Сэма в этой фразе есть смысл, пусть для вас его и нет, — вот что печальнее всего. Размышления, откровения и воспоминания со всеми их ассоциациями оставляют в нем свой след. Для него они значат так же много, как строчки любимых стихов.
Хоть Элинор и не проходит психоанализа, выражается она точно так же. Я слышал, как она обронила в гостях: «Знаете, Сэм не только считает, что я его мать, он еще винит меня в том, что появился на свет». Подобно большинству женщин, Элинор — и ничего тут не поделаешь — перенимает мужнину манеру говорить.
А вот что забавляет меня, так это привычка Сэма наводить критику на то, как говорят его знакомые. На сборище вчера вечером Сэм завязал разговор с одним голливудским сценаристом, молодым человеком кипучей энергии и энтузиазма. Тот говорил примерно так: «Вот ведь какая штука, старик, напихать в сценарий шуток-прибауток — мне раз плюнуть. А выжать слезу — чего не могу, того не могу. Жена говорит, что выжмет из меня слезу, ой как выжмет. Загвоздка в том, что я всегда жил как положено, на рожон не пер. То есть и у меня, конечное дело, не все шло гладко, но до соплей-воплей дело не доходило. Вот почему я не умею писать про сопли-вопли».
По дороге домой Сэм сказал Элинор:
— Черт знает что. Ну как может писатель так не уважать язык.
В ответ Элинор спародировала гневный выпад Сэма:
— Послушай, я это, как его, творец. А культуру пусть сохраняют авторы комиксов.
В общем и целом Элинор кажется мне привлекательной. За десять лет брака она пополнела, длинные темные волосы коротко остригла — носит модную прическу на мужской манер. Но не будем придираться. Она и по сю пору не утратила самого привлекательного своего свойства — здорового жизнелюбия, оно светится в ее темных глазах, сияет в улыбке. Зубы у нее прекрасные. Она не стесняется своего тела, оно ей нравится. Сэм часто говорит себе, что ему не следовало бы забывать, как она ему нужна. В процессе психоанализа ему открылось: от ухода его удерживает не только ответственность за детей. Даже если бы у них не было детей, он, скорее всего, остался бы с Элинор.
К сожалению, все не так-то просто. Элинор вечно — прибегая к их фразеологии — соперничает с ним. Когда я сержусь на Элинор, а такое случается, мне претит ее несправедливость. Язык у нее острый как бритва, и Сэм далеко не часто находит у Элинор безоговорочную поддержку, а она ему нужна больше всего: он строго судит себя и ее поддержка служила бы противовесом. Подобно тем — а их немало, — кто поднимает этот вопрос на теоретическую высоту, Элинор говорит, что не хотела бы быть женщиной. Сэм разочаровался в жизни, но и Элинор, она тоже разочаровалась. Элинор думает, что Сэм помешал ей развить свои задатки и реализовать таланты. Сэм, в свою очередь, думает, что ему помешала Элинор. Я считаю ее несправедливой оттого, что в отличие от Сэма она не готова признать свою вину.
Сэм, конечно же, мог бы рассказать об Элинор и сам. Просто у него к ней несколько иное отношение. Как и большинство людей, проживших десять лет в браке, Элинор он представляет смутно. На вчерашнем сборище он встретил человек пять, прежде ему незнакомых, завязал оживленный разговор с каждым из них, при этом понимал, какое впечатление произведут его слова, какой вызовут отклик, чем эти люди живут, а они понимали, чем живет он. Элинор тем не менее вошла в его плоть и кровь. Конкретного облика она не имеет: Элинор для Сэма по большей части «она», и он старается все от нее утаить. Оттого ему с ней не по себе. Хорошего тут мало. Пусть это и неизбежно, но мне всегда жаль, если любовь переплавляется в смазь из привязанности, скуки, бывает, и сочувствия, но ничего лучшего от мужчины и женщины, долго живущих вместе, ожидать не приходится. Часто дело обстоит куда хуже — любовь оборачивается ненавистью.
Сейчас они завтракают, Элинор обсуждает вчерашнее сборище. Делает вид, что приревновала Сэма к девчонке в вечернем платье с откровенным вырезом, и, между прочим, особо притворяться ей не нужно. Сэм — а он поднабрался — нависал над девчонкой, явно вожделея ее. Тем не менее сегодня утром, когда Элинор завела разговор о девчонке, Сэм изображает недоумение.
— О какой еще девчонке ты говоришь? — спрашивает он во второй раз.
— Сам знаешь о какой, о той самой, об истеричке, — говорит Элинор, — той, что совала тебе под нос свои буфера. — Элинор знает, как воздействовать на Сэма в нужном направлении. — Новой девчонке Чарльза.
— Откуда мне знать, — буркает Сэм. — Чарльз за весь вечер ни разу к ней не подошел.
Элинор намазывает тост джемом и с явным удовольствием вонзает в него зубы.
— У них, по-видимому, все всерьез. Чарльз очень забавно высказался на этот счет. Он пришел к выводу, так он сказал, что великие любовные романы случались между истеричками и флегматиками.
— Чарльз терпеть не может женщин, — вставляет Сэм: его голыми руками не возьмешь. — Не знаю, заметила ли ты: что бы Чарльз ни говорил о женщинах — это для него разрядка, так он избывает агрессивность.
У Сэма есть все основания не любить Чарльза. Какому женатому мужчине средних лет — исключительные личности не в счет — нравится друг, то и дело меняющий женщин?
— Во всяком случае, Чарльз свою агрессивность избывает, — замечает Элинор.
— У него, можно сказать, классический случай комплекса Дон Жуана. Ты заметила, все его дамы — мазохистки?
— Я знаю одного-двух мазохистов и среди мужчин.
Сэм отхлебывает кофе.
— С чего ты взяла, что та девчонка — истеричка?
Элинор пожимает плечами:
— Она — актриса. И потом я поняла, она из тех, кто раззадорить раззадорит, но дать не даст.
— Не следует делать поспешных выводов, — наставляет ее Сэм. — У меня сложилось впечатление, что у нее навязчивое состояние. Не забывай: надо уметь отличить факторы защиты от внешних конфликтов от затяжного внутриличностного конфликта.
Должен признаться, их разговор мне скучен. Но это типичный образчик их разговоров. В оправдание Сэма мне нечего сказать: он всегда злоупотреблял терминами.
Я нередко поражался тому, как мы рвемся выставить на всеобщее обозрение свои тайны, мало, по общим меркам, привлекательные. Мы можем объяснить, почему ненавидим родителей, нам по душе пороки, которым мы предаемся. Мы полны решимости стать выше, чем мы есть, и тем гордимся. Нет такого мерзостного побуждения, в котором мы не были бы готовы поковыряться. Но стоит кому-то заметить, что мы не умеем держать нож-вилку, и мы закатываем такой скандал, что чертям тошно. Сэм соглашается со всем, что можно было бы о нем сказать, разумеется, если обвинение достаточно веское, — он первый подтвердит: да, он спит и видит, как бы убить жену. Но попробуйте сказать Сэму, что он робеет перед официантами или намекнуть Элинор, что она зуда, и они взовьются.
Сэм и сам это замечает. Временами он ловит себя на том, что злоупотребляет терминами, и очень этим недоволен. Тем не менее изменить свои привычки он не в силах.
И вот пример: сейчас он сидит в кресле, мысли его вертятся вокруг завтрака, Элинор тем временем моет посуду. Обеих дочерей нет дома, на субботу-воскресенье они поехали навестить бабушку. Сэм их поездку одобрил. Он предвкушал, как они с Элинор поживут на свободе. Последние несколько недель от дочерей не было житья — они задергали его и Элинор. А вот нет их, и ему их недостает, недостает даже их гвалта. Для Сэма, однако, неприемлема мысль, что многие не довольны настоящим и либо переводят время, мечтая о прошлом, либо стремятся приблизить будущее. Сэм вынужден называть это «двойственным отношением к системе ценностей». Тем не менее он даже решился узнать у своего психоаналитика доктора Сергиуса не характеризует ли его самого прежде всего именно двойственное отношение к системе ценностей, и Сергиус, чья голова — лысый череп и очки в роговой оправе — видится мне четко, словно вычеканенная на монете, ответил на свой немецкий манер: «Любезный мистер Словода, я вам уже говорил, что был бы в высшей степени счастлив, если бы вы прекратили читать учебные пособия по психоанализу».
После такого афронта Сэм передергивается — а что ему остается? Сергиус прав, и еще как прав, говорит он себе, он именно такой тщеславный дурень, который сыплет учеными словесами, когда можно было бы обойтись и самыми простыми.
Сэм сидит в кресле, в гостиную тем временем просачивается свет серого зимнего утра, за окном падает снег. Сэм в комнате один, он сидит на современной работы кресле, разглядывает комнату, решенную в серых, зеленых, бежевых тонах. Элинор, до того как они поженились, была художницей, и гостиную обставила она. Комната очень приятная, Сэму тем не менее — и в этом он не одинок, многие мужья испытывают те же чувства — она не нравится, не нравятся ему ни репродукции современных художников на стенах, ни хлипкий журнальный столик — ни дать ни взять паук на проволочных ножках, упирающихся в соломенную циновку. В углу бегемотом громоздится любимая потеха детей комбайн — глаза бы на него не глядели — телевизор-радио-патефон с омерзительной слепой мордой кинескопа.
Элинор подложила воскресную газету Сэму под локоть. Сэм намеревается вот-вот засесть за работу. Уже год, как он отводит день-два в месяц под размышления, готовит наброски к роману, который надеется когда-нибудь написать. Вчера вечером он сказал себе: завтра засяду за работу. Но к утру он как-то расхолодился. Он устал, пал духом. Похоже, комиксы истощили его воображение.
Сэм читает газету так, словно чистит гигантский банан. Он отдирает одну газетную страницу за другой, швыряет на соломенную циновку, и вот уже от газеты остается лишь специальный воскресный отдел. Сэм проглядывает его, он раздражен, не находит себе места. Выдержанная в высоком стиле биография политического деятеля тянется вплоть до огромного кроссворда на обратной стороне полосы. Рассказ о живописном уголке города теряется среди статистических данных, призывов бороться с подростковой преступностью и упирается в фотографии, иллюстрирующие новый стиль жизни — ориентиром должна служить архитектура пустыни. Сэм смотрит на черно-белую фотографию: стена в проемах окон, юкка, раскинувшаяся у пруда.
Имеется тут и статья о некоем рабочем. Описывается его жена, семья, квартира, заработная плата и бюджет. Описывается, что рабочий ежедневно ест на ужин, как он проводит вечера. Статья доказывает: типичному американскому рабочему приходится экономить каждый цент, при всем при том никаких оснований для беспокойства у него нет. Свою жизнь он не променяет ни на какую другую.
Сэм возмущен. Год назад он написал статью на эту тему — хотел подзаработать. Тонко — во всяком случае, так он считает — провел мысль, что жизнь среднего рабочего отягощена беспокойством. Как и следовало ожидать, статью отклонили.
Сэм отшвыривает воскресный отдел. Такие приступы гнева у него нередки. Помимо воли Сэма приводят в ярость редакторская нечестность и невозмутимая, безоблачная картина мира, которая дается в подобных статьях. До чего ж он взбешен, и — взбешен и беспомощен. «Наши поступки, а не наши чувства — вот что творит историю», — думает Сэм, криво усмехаясь. У себя в гостиной он горазд сражаться с ветряными мельницами гигантского, мощного, лицемерного общества; в будни он торчит в редакторской кабинке, в поте лица строчит тексты о космических кораблях, убийствах, женщинах с золотыми волосами и роскошным бюстом, мужчинах, то и дело пускающих в ход кулаки и изрекающих патриотические лозунги.
Я знаю, что сейчас творится с Сэмом. Вот он сидит в кресле, вокруг разбросаны газеты, в них сообщается о военных действиях, убийствах, переговорах, развлечениях — играх реального мира, который никакому уму не объять. Как тут не разочароваться. Не знаешь, с чего начать.
Сегодня Сэм думает, что быть радикалом, пожалуй, не так уж и умно. Мысль, что большинство людей, преуспевших в продажном приобретательском обществе, и сами не могут не быть продажны, так что, если ты не преуспел — что ж, за идеализм приходится платить, — не утешает. Сэма больше не греет горечь от сознания, что ты пострадал за свои убеждения. За такое Сергиус спуска не дает.
Они ухлопали уйму времени на этот вопрос. Сергиус считает, что озабоченность Сэма мировыми вопросами всегда была ложной. К примеру, в процессе анализа они докопались, что Сэм написал ту статью о рабочем так, чтобы неминуемо получить отказ. Сэм — что есть, то есть — ненавидит редакторов, и, прими они его статью, это означало бы, что он ничуть не лучше их, что он — посредственность. А до тех пор, пока его преследуют неудачи, ему позволительно переоценивать меру своих возможностей. Следовательно, Сэм — не реалист. Умом он отвергает мир, и это позволяет ему бежать от слишком уж бьющей в глаза яви.
Сэм затевает спор с Сергиусом, но переспорить того трудно. Сэм скажет:
— А что, если вы насмехаетесь над радикалами, потому что куда удобнее пренебрегать их идеями? Стоит увлечься, и, глядишь, в вашей жизни произойдут нежелательные перемены?
— Почему, — возразит Сергиус, — вам непременно нужно считать меня буржуа, заинтересованным исключительно в своем благополучии?
— Как я могу обсуждать подобные вопросы, если, по-вашему, мои соображения — проявление невроза, ваши же — беспристрастные медицинские рекомендации и ничего более?
— Вам во что бы то ни стало хочется победить меня в споре, — так обычно отвечает Сергиус. — Готовы ли вы признать, что интеллектуальный спор дает вам сознание собственной значимости и потерпеть поражение в споре для вас мучительно?
Влияние Сергиуса на Сэма отрицать не приходится. У Сэма уже появились мысли, которые несколько лет назад были бы для него неприемлемы. К примеру, сейчас Сэм думает, что, наверное, лучше бы жить как рабочий, жить просто, думать исключительно о еде и о деньгах. Тогда он верил бы, что для счастья надо иметь больше денег, материальных благ и меньше забот. А что, не так уж и плохо, размышляет Сэм, верить, что в твоих бедах виноват не ты, а твой начальник, мир или невезенье.
Сэм нередко предается таким мечтам среди дня. Ему приятно думать, что он мог бы прожить жизнь иначе: множество самых разных занятий представляются ему более предпочтительными. Почему ему хотелось бы жить, как чиновник, легко понять: у чиновника есть власть, есть право руководить, но в действительности по тем же соображениям Сэм предпочел бы вести богемный образ жизни — поселиться на нетопленом чердаке, перебиваться изо дня в день с петельки на пуговку. А один раз, прочтя какую-то статью, Сэму даже захотелось стать священником. Минут примерно десять ему казалось, что нет ничего прекраснее, чем посвятить жизнь Богу. Такие фантазии, как мне известно, вовсе не редкость. Просто я лучше Сэма знаю, насколько он на самом деле серьезен, насколько прихотливо и детально его воображение.
Звонит телефон. Сэм слышит, как Элинор кричит, чтобы он взял трубку. Сэм встряхивается, подносит трубку к уху. Звонит их старый друг Марвин Росман, у него неожиданная просьба. Разговор продолжается минут десять, Сэм поеживается. Уже готовясь повесить трубку, он вдруг смеется.
— А что, мы застоялись, почему бы не взбодриться, — говорит он.
Под конец их разговора в комнату входит Элинор.
— О чем речь? — спрашивает она.
Сэм явно чуточку взбудоражен. Стоит ему притвориться, что ничего не происходит, как Элинор тут же смекает, что дело нечисто.
— Видишь ли, Марвин купил порнографический фильм, — с заминкой говорит он.
— У кого? — спрашивает Элинор.
— Он сказал, вроде как у старого воздыхателя Луизы.
Элинор смеется:
— Чтобы у Луизы был старый воздыхатель — вообразить такого не могу.
— Никогда не знаешь, чего ждать от людей, — кротко ответствует Сэм.
— Послушай, а почему он именно нам позвонил? — огорошивает его Элинор.
— Да из-за нашего проектора.
— Ему нужен наш проектор, чтобы посмотреть фильм?
— Ну да. — Сэм колеблется. — Я пригласил их к нам.
— А тебе не приходило в голову, что мне захочется провести воскресенье иначе? — осаживает его Элинор.
— У нас же не было никаких планов, — мямлит Сэм.
Подобно большинству мужчин, он, когда речь идет о порнографии, взял за правило держаться независимо.
— Я тебе вот что скажу: меня разбирает любопытство. Ты же знаешь, я не видел ни одного порнофильма.
— Раз в жизни надо все попробовать, так надо тебя понимать?
— Что-то вроде того.
Сэм старается не показать, как он возбудился. По правде говоря — исключения он не составляет, — порнография его притягивает. Интерес к ней у него не такой уж и сильный, но лишь из-за отсутствия возможностей, а не по какой-либо другой причине. Раз-два Сэму довелось купить набор откровенных фотографий, какие продают в третьеразрядных книжных магазинчиках, дома он, виноватясь, засунул их куда подальше.
— Глупость какая-то, — говорит Элинор. — Ты же сегодня собирался работать.
— Настроения нет.
— Их придется кормить, — ноет Элинор. — Выпивки у нас достаточно?
— Можно купить пива, — говорит Сэм с запинкой. — Алан Спербер с женой тоже придет.
— Сэм, ты сущий ребенок.
— Послушай, Элинор, — Сэм следит за своим голосом — старается не сорваться на крик, — если это так уж хлопотно, я могу отвезти проектор к ним.
— Вот и надо было бы отправить тебя к ним.
— Я что, такой недоумок, что должен спрашиваться у тебя, прежде чем кого-то пригласить?
Чутье подсказывает Элинор, что Сэм, дай он себе волю, погряз бы в порнографии. Она сердится на него, но не может и помыслить позволить Сэму отвезти проектор к Марвину Росману: там он смотрел бы фильм без нее и кто знает, чем бы это кончилось. Вдобавок она и сама хотела бы посмотреть фильм. Элинор уверена, что от этого вреда не будет: в ней слишком сильно материнское начало.
— Будь по-твоему, Сэм, — говорит она, — но какой же ты, в сущности, ребенок.
Вернее, подросток, решает Сэм. С тех пор как Марвин позвонил, Сэм взвинчен, он возбужден все равно как подросток, затворившийся в ванной. Анальная фиксация, механически отмечает Сэм.
Элинор спускается вниз — купить пива и мясную нарезку в кулинарии, Сэм тем временем принимается приводить в порядок проектор. Чистит он его кое-как. Устройство проектора ему хорошо знакомо: всего несколько недель назад он показывал фильм, в котором снимал Элинор с детьми, тем не менее с той минуты, как Элинор ушла из дому, Сэм места себе не находит: беспокоится, не перегорела ли лампочка в проекторе, волнуется, в исправности ли мотор. Прикидывает: не нужно ли смазать мотор, перерывает ящик с инструментами в поисках масленки. Смех, да и только. Сэм гонит от себя мысли о том, как на это отреагирует Сергиус. Сергиус безусловно захочет «проработать» в деталях мотивы, побудившие Сэма посмотреть такой фильм. Ну и что, говорит себе Сэм, он наперед знает, что им откроется: отстранение, нежелание иметь сексуальным партнером Элинор, уклонение от ответственности. К черту Сергиуса. Сэм не видел ни одного непристойного фильма и упустить такой шанс не намерен.
Сэм посмеивается над собой — чувствует: иначе нельзя. Если б ему предстояло лечь в постель с женщиной, до которой он прежде не дотрагивался, он — ей-ей — нервничал бы не больше.
Когда Элинор возвращается, Сэм так и вьется около нее. Ее молчание тяготит его.
— Они, наверное, скоро придут, — говорит Сэм.
— Возможно.
Сэм сам не знает — то ли он сердится на Элинор, то ли боится, не сердится ли она на него. Неожиданно для себя самого он обнимает ее за талию и слышит себя как бы со стороны:
— Может, сегодня, когда они уйдут… Я что хочу сказать: мы ведь сегодня одни… — Элинор не придвигается и не отодвигается. — Детка, я же не из-за фильма, — продолжает Сэм. — Ей-ей. Как по-твоему, вдруг нам сегодня и удастся…
— Может быть, — говорит Элинор.
Гости уже пришли, так что, по-видимому, самое время сказать о них пару слов. Марвин Росман — фильм принес он — дантист, хотя вернее было бы назвать его несостоявшимся врачом. Росман так и сыплет статистическими данными и диковинными фактами о преступной халатности врачей, повествует он о них, как правило, замогильным голосом, с расстановкой, скорбно, что решительно убивает юмор. Однако не исключено, что тем самым он, наоборот, выпячивает смешную сторону. На досуге он занимается лепкой и, если верить Элинор, далеко не бесталанен. Я часто представляю себе долговязого, костлявого Марвина — воплощенное уныние — в арендованной им мастерской на чердаке. Он шлепает на каркас шмат глины, уныло сковыривает его большим пальцем и пожимает плечами: не верит, что способен создать что-либо стоящее. Говоря с Сэмом по телефону о фильме, он оценивал предстоящий просмотр весьма пессимистично.
— Фильм, конечно же, скверный, — сказал он, голос у него был скучный. — Предвижу, он нас разочарует.
Как и Сэм, Росман отрастил усы, но у него они вислые.
Алан Спербер — его привел Росман — возбуждает у четы Словода любопытство. Сказать, что он женоподобен, нельзя, мужчина он крупный, упитанный, вот только голос у него высоковат, да и манеры уж очень чинные. Он покладистый и вместе с тем вздорный; желчный и вместе с тем благостный; обожает часами рассказывать бесконечные, весьма малодостоверные истории, у него всегда наготове какая-нибудь историйка, а вот в общем разговоре он практически не участвует. Профессию он — Алан юрист, — по всей видимости, выбрал неудачно. Вряд ли он может вызвать клиента на откровенность — такое трудно представить. Крепкий, цветущий мужчина, в свои сорок лет он сохранил немало мальчишечьего, и галстук-бабочка, и серые фланелевые костюмы, которым он отдает предпочтение, не придают ему солидности.
Рослин Спербер, его жена, прежде преподавала в школе, женщина она тихая, нервическая, но стоит ей выпить, и она трещит без умолку. В общем-то, ведет она себя вполне приемлемо, но есть у нее одна повадка, пожалуй что и досадная. Ничего особо неприятного в этой повадке нет, но компанейская жизнь в чем-то сходна с браком: в ней повадки куда важнее пороков или добродетелей. Поэтому друзей больше всего коробят именно светские потуги Рослин. Вернее сказать, интеллектуальные потуги. С гостями она ведет себя на манер хозяйки салона: вечно навязывает им своим писклявым голоском очередной интеллектуальный деликатес.
— Вам непременно нужно знать, что думает Сэм о состоянии мирового рынка, — говорит она, или: — А Луиза не поделилась с вами своими сведениями по статистике разводов?
Жалость берет на нее смотреть — так она старается угодить. Мне случалось видеть, как на глазах у нее навертываются слезы, когда Алан ее обрывает.
Жена Марвина Луиза — дама несколько суровая и весьма категоричная. Она социальный работник и, если разговор касается областей, где она считает себя докой, высказывается крайне безапелляционно. Она противница психоанализа и режет напрямик:
— Психоанализ пригоден для верхушки среднего слоя, — она имеет в виду верхушку среднего класса, — но такие проблемы, — и она приступает к перечислению, — как наркотики, подростковая преступность, психозы, распределение пособий, трущобы и прочие недуги нашего времени, такие проблемы, полежав на кушетке, не решить.
Перечисляет она эти проблемы с непонятным подъемом, точно ожидает получить от них массу удовольствия. Можно подумать, она обед заказывает.
К Марвину Сэм привязан, Луизу на дух не переносит.
— Можно подумать, бедность — ее личное изобретение, — жалуется он Элинор.
Словоды ставят себя выше Росманов, но чем — заставь их сформулировать, убедительных доводов они не найдут. А дело, наверное, в том, что Сэм и Элинор себя ни к какому классу не причисляют, Сперберов же и Росманов считают представителями буржуазии. Почему так, объяснить не берусь. Их гости также совестятся и своего нынешнего, и будущего благополучия и не менее часто в этом винятся. Их всех в равной мере интересуют передовые методы воспитания детей — между прочим, сейчас разговор у них ведется как раз об этом, — они считают себя более ли менее свободными от сексуальных табу, точнее говоря, Сэму и Элинор собственнические инстинкты присущи не меньше, чем остальным. И что касается культуры, знания Сэма и Элинор ничуть не более глубоки; и я не рискнул бы сказать, что Сэм более начитан или более основательно информирован, чем Марвин или Алан, да, если на то пошло, и Луиза. По-видимому, дело вот в чем: в душе Сэм считает себя бунтарем, а какой бунтарь не мнит себя самобытным мыслителем? Элинор — она в свое время вела богемный образ жизни — воображает себя более тонкой натурой, чем их друзья: те-то после школы прямиком поступили в колледж и женились. Наиболее здраво такую позицию, пожалуй, сформулировала бы Луиза:
— Художники, писатели и вообще люди, относящиеся к творческой прослойке, полагают, что не принадлежат ни к какому классу, — это неотъемлемая составляющая мироощущения людей таких профессий.
А вот что я могу со всей определенностью сказать об этой компании. Они отъявленные лицемеры. Они отмахали пол-Нью-Йорка, чтобы посмотреть порнографический фильм, и друг к другу сейчас ни малейшего интереса не испытывают. Женщины в ответ на реплики, в которых нет решительно ничего смешного, хихикают, как дети, когда их щекочут. Тем не менее они вознамерились — надо же соблюсти приличия — отвести какое-то время разговору. Мало того, разговору на серьезную тему. Рослин уже раз обронила:
— Чтобы я да смотрела такой фильм — дикость какая-то, — но ее слова оставляют без внимания.
Как раз сейчас Сэм ведет речь о ценностях. Должен заметить, что Сэм любит разглагольствовать, его хлебом не корми — дай только развить какую-нибудь мыслишку.
— Каковы наши ценности сегодня? — вопрошает он. — Если вдуматься, просто оторопь берет. Возьмем какого-нибудь смышленого, одаренного паренька, только что кончившего колледж.
— Моего младшего братишку, к примеру. — Марвин угрюм.
Он оглаживает костлявой рукой свои унылые усы, и этот жест отчего-то смешит — все равно как если бы Марвин сказал: «О да, твои слова вызвали в моей памяти те испытания, потрясения, удары, которые мне приходится претерпевать по милости моего небезызвестного братца».
— Ладно, возьмем его, — говорит Сэм. — Кем он хочет стать?
— Никем он не хочет стать, — говорит Марвин.
— То-то и оно. — Сэм кипятится. — Чем поступить на работу, эти ребятишки, лучшие из них, предпочитают бить баклуши.
— А двоюродный брат Алана, — говорит Рослин, — заявил, что ему предпочтительнее стать судомойкой, чем бизнесменом.
— Хорошо бы так, — вступает в разговор Элинор. — А мне кажется, что в наши дни все больше и больше конформистов.
Разгорается спор. Сэм и Элинор утверждают, что в стране царит истерия. Их оспаривает Алан Спербер, он говорит, что истерия — всего лишь отражение газетных заголовков; Луиза говорит, что определить уровень истерии невозможно: отсутствуют адекватные критерии; Марвин говорит, что он ничего не знает.
— Вы не отдаете себе отчета, какие победы одержал за этот период либерализм, — говорит Алан. — Взять хотя бы негров…
— И что, это помогло неграм лучше вписаться в общество? — взвивается Элинор.
Сэму удается вернуть разговор к заявленной им теме:
— Ценности молодежи сегодня, а под молодежью я подразумеваю ее сливки, ребят мыслящих, — это реакция на безразличие к кризису культуры. Отчаяние — вот что это такое. Они знают только, чего они не хотят.
— Это куда проще. — Алан благодушен.
— Ничего особо нездорового я тут не вижу, — говорит Сэм. — Самодовольство и ложные ценности прошлого нуждались в коррективах, но из-за этих коррективов возникли новые ложные ценности. — Сэм полагает, что эту мысль нужно подчеркнуть. — Ложные ценности, по-видимому, неизменно порождают новые ложные ценности.
— Определись с терминологией, — говорит Луиза, как-никак ученая дама.
— Да нет, ты послушай, — говорит Сэм. — Они не против чего не восстают, но и ничего не принимают. Сегодняшние ребятишки не хотят жениться, и…
Их прерывает Элинор:
— А чего, спрашивается, ради девчонке спешить с замужеством? Замужество помешает развитию ее личности.
Сэм пожимает плечами. Все говорят разом.
— Молодые избегают жениться, — повторяет Сэм, — и не жениться тоже избегают. Плывут себе по течению.
— С этой проблемой всем нам придется столкнуться лет этак через десять, когда наши дети подрастут, — говорит Алан, — хотя, мне кажется, ты, Сэм, несколько преувеличиваешь опасность.
— Моя дочь, — заявляет Марвин, — стесняется, что я дантист. Куда больше, чем я сам.
Все смеются.
Сэм рассказывает про свою стычку с младшей дочерью Кэрол Энн. Они повздорили, и она закрылась в своей комнате. Сэм пошел за ней, позвал ее через дверь.
— Никакого ответа, — говорит Сэм. — Позвал еще раз: «Кэрол Энн!» Я, сами понимаете, забеспокоился: уж очень она расстроилась, ну и говорю: «Кэрол Энн, ты же знаешь, я тебя люблю». И что, как вы думаете, она мне ответила?
— Что? — спрашивает Рослин.
— Она сказала: «Пап, ну чего ты дергаешься?»
И снова все смеются. Перешептываются: вот уж сказанула так сказанула. В последовавшем молчании Рослин, подавшись вперед, пищит:
— Непременно попросите Алана рассказать замечательно интересную историю про человека, который увлекся йоги.
— Йогой, — поправляет Алан. — Да нет, она слишком длинная.
Компания наседает на него.
— Итак, — говорит Алан хорошо поставленным, адвокатским голосом, — я расскажу вам про одного моего друга, Кассиуса О’Шонесси.
— А не Джерри О’Шонесси? — спрашивает Сэм.
Алан не знает никакого Джерри О’Шонесси.
— Нет, нет, про Кассиуса О’Шонесси, — говорит он. — Исключительный тип. — Алан развалился в кресле, теребит галстук-бабочку.
Манера Алана друзьям привычна — рассказ он строит согласно всем требованиям жанра, тужась продемонстрировать светскость, остроумие, élan[7], по-видимому с кого-то скопированные. Сэм и Элинор ценят его как рассказчика, но их бесит его манера не говорить, а вещать.
— Можно подумать, он обращается к суду низшей инстанции, — заметила как-то Элинор. — Не выношу, когда со мной говорят свысока.
На самом деле Элинор бесит, что Алан, хоть вслух он этого и не говорит, считает, что его происхождение, положение в обществе и жизнь за пределами их компании вообще классом выше. И Элинор пользуется случаем, чтобы помешать Алану как следует развернуться, вставив: «А когда Алан закончит свой рассказ, мы посмотрим кино».
— Шш, — шипит Рослин.
— Кассиус окончил колледж задолго до меня, — говорит Алан, — но я познакомился с ним, как только поступил. Время от времени он заскакивал ко мне. Поразительный тип, другого такого не встречал. Небывалый путь прошел. Чего только не перепробовал.
— Как дивно рассказывает Алан, — пищит Рослин — она на нерве.
— Кассиус был во Франции с Дос-Пассосом и Каммингсом[8], его даже арестовали заодно с Э.Э. После войны он был в числе основателей дадаизма[9], одно время, как я понимаю, вводил Фицджеральда в высшее общество Лазурного Берега. Кого только он не знал, чем только не занимался. А тебе известно, что еще до конца двадцатых он успел поуправлять делом своего отца, а затем уйти в монастырь? Считается, что он оказал влияние на Т. С. Элиота[10].
— Сегодня его назвали бы психопатом, — такое замечание отпускает Марвин.
— Кассиус называл себя великим дилетантом, — так отвечает на его замечание Алан, — хотя скорее он великий грешник в том смысле, который вкладывали в это понятие русские в девятнадцатом веке. Что бы ты сказал, если бы узнал, что это лишь начало его пути?
— К чему ты ведешь? — осведомляется Луиза.
— Не торопись, — говорит Алан, поднимая руку. Всем своим видом он, похоже, хочет показать, что, если слушателям не дано оценить его рассказ, продолжать он не намерен. — В монастыре Кассиус изучил Маркса. Он снял обет, порвал с церковью, стал коммунистом. В тридцатые занял видное положение в партии, ездил в Москву, участвовал во внутрипартийной борьбе. Вышел из партии он лишь во время московских процессов.
Преподносит свои рассказы Алан несколько по-женски. Он оглаживает себя, имена и названия городов произносит врастяжку, как бы намекая, что уж кому-кому, а ему и его слушателям подоплека ясна. История эта в изложении Алана чрезмерно затягивается. Достаточно и того, что человек, о котором Алан рассказывает, Кассиус О’Шонесси, последовательно становился троцкистом, анархистом, а — во время Второй мировой войны — пацифистом и тяготы ее перенес в тюремной камере.
— Позволю себе упомянуть, — продолжает Алан, — что я защищал Кассиуса и добился его оправдания. Вы и представить себе не можете, какой это был для меня удар, когда я узнал, что он порвал со своими друзьями-анархистами и сошелся с гангстерами.
— Фантастика, — говорит Элинор.
— Вот именно, что фантастика, — подтверждает Алан. — Кассиус попал в переделку и пропал из виду. Ну что ты с ним поделаешь? А недавно я узнал, что он уехал в Индию — увлекся йогой. И кстати, узнал я это от самого Кассиуса. Я стал расспрашивать, как ему жилось на Бранапутхре[11], и вот что он мне рассказал.
Когда Алан изображает Кассиуса, голос у него меняется, теперь это голос человека бывалого, умудренного и печального от многого знания.
— Я сидел на корточках, созерцал свой пуп, — рассказывал мне Кассиус, — как вдруг увидел его совершенно по-иному. И мне показалось, что, если повернуть его против часовой стрелки, он раскрутится.
Алан поднимает глаза, обводит взглядом слушателей, они внимают ему завороженно, но не без опаски: как знать, а вдруг это шутка. Алан уставил большой и указательный пальцы посреди своего объемистого живота, ноги на ковре скрестил — символически изобразил Кассиуса на корточках.
— Я набрал в грудь воздух, повернулся, и подо мной разверзлись бездны Виштарни. Пуп мой начал раскручиваться. Я знал — сейчас я получу воздаяние за те три года, что я провел, созерцая свой пуп. Поэтому, — рассказывал Кассиус, — я повернулся еще раз, и пуп мой еще немного раскрутился. Я все поворачивался, поворачивался и, — Алан завертел пальцем у живота, — чуть погодя понял: повернись я еще раз — мой пуп раскрутится навечно. И вот, когда я уже был на пороге откровения, я с облегчением набрал в грудь воздух — и отпустил свой пуп на свободу.
Алан вскинул глаза на слушателей.
— И черт меня подери, — сказал Кассиус, — если моя задница, будь она неладна, не отсохла.
Алан истощил терпение слушателей. Ничего подобного он никогда не рассказывал — история была довольно неуместная и, хотя прямо никого не задевала, тем не менее неприятная и никакого касательства к ним не имеющая. Засмеялся один Сэм — из вежливости, но как-то слишком уж озадаченно, и, кроме Алана и, разумеется, Рослин, которая чувствовала свою ответственность как продюсер, все сочли, что это смех без причины. Я полагаю, все сводится к отсутствию вкуса. Скорее всего, и высот в своей профессии Алан не достиг по той же причине. У него нет чутья, а адвокату чутье так же необходимо, как актеру: оно подсказывает, чего требует момент — что поможет, а что помешает взбудоражить и вместе с тем направить в нужное русло ум и чувства. Только дурак примется рассказывать такую длинную историю, когда все ждут не дождутся фильма.
А теперь все готовятся к просмотру. Мужчины расставляют кресла вровень с диваном, устанавливают проектор, развертывают экран. Сэм управляется с пленкой, пытаясь тем временем поддерживать разговор, но никто его не слушает. До всех вдруг доходит, на что они себя обрекли. Порнографические фильмы не смотришь, расположившись в гостиной с кружкой пива в руке и приятелями по бокам. Ничего неудачнее и придумать нельзя: ни тебе в охотку посмотреть фильм в одиночестве, ни тебе обменяться впечатлениями. Втайне они испытывают такой же испуг и досаду, как бывает в ванной, когда поворачиваешь кран, готовясь принять теплый душ, а тебя окатывает ледяной водой. Вот, наверное, почему, теперь, когда фильм начался, они то и дело смеются.
Название — «Злодеяние» — прыгает на старом в полосах, дырах и пыльных складках экране. На диване мужчина и женщина, они пьют кофе. О чем-то разговаривают. Их реплики изображают титры в увитой цветами рамке, они перемежаются с кадрами, где актеры пока что подносят чашку к губам, улыбаются или закуривают сигарету. Мужчину, по всей видимости, зовут Фрэнки Айделл; он разговаривает со своей женой Магнолией. Фрэнки — брюнет, жутковатый на вид; он открывает душу Магнолии, брюнетке, с которой они похожи, как две капли воды, вздевая при этом сильно насандаленные брови.
Вот что гласят титры:
Фрэнки: Она вот-вот придет.
Магнолия: На этот раз плутовке так легко не отделаться.
Фрэнки: Да, на этот раз мы хорошо подготовились. (
В кадре — высокая блондинка, она стучит в дверь. Блондинке, по всей видимости, за тридцать, но ее тщатся выдать за пятнадцатилетнюю, обрядив в куцее платьице и шляпку в бантиках.
Фрэнки: Элинор, войди же.
Как и следовало ожидать, зрители только что не падают от хохота. Ну и совпадение — нарочно не придумаешь. «Ах, Фрэнки, мне тебя не забыть!» — восклицает Элинор Словода, и все, кроме Рослин Спербер, смеются. Посреди общего веселья Рослин — мысли ее явно далеко — недоуменно спрашивает:
— Как вы думаете, не следует ли остановить фильм на половине, чтобы лампа не перегрелась?
Остальные гикают, смеются до упада: так комично их замечания вплетаются в сюжет.
Фрэнки и Магнолия усаживаются по обе стороны Элинор, героини фильма. Посидев с минуту тихо, они без каких-либо предварений — довольно неуклюже — накидываются на нее. Магнолия целует ее, Фрэнки хватает за грудь.
Элинор: Как вы смеете! Прекратите!
Магнолия: Кричи, кричи, детка. Это тебе не поможет. Через наши стены звук не проходит.
Фрэнки: Мы заставим тебя слушаться.
Элинор: Это возмутительно. Я дотоле не тронута. Не прикасайтесь ко мне.
Титры гаснут. Их сменяет надпись:
Зрители перестают смеяться. Наступает молчание. Глаза безотрывно пожирают сцены, развертывающиеся на экране Сэма Словоды.
Элинор раздета. Стащив с нее — в последнюю очередь — панталончики, Фрэнки и Магнолия описывают около нее круги, скабрезно улыбаясь, корчась от похоти, — гротескная пантомима. Элинор лишается чувств. Магнолия споро освобождает ее от пут. Фрэнки несет ее бездыханное тело.
И вот уже Элинор прикручена к кровати, чета истязает ее — щекочет перьями. Тела извиваются на постели, и такие у них невообразимые позы, такие новаторские сочетания, что зрители подаются вперед: можно подумать, Сперберам, Росманам и Словодам не терпится обнять мелькающие на экране фигуры. Их руки втуне кружат у экрана, мечутся туда-сюда на белом фоне, освещенном так, что выпуклости и выемки — пальцы, тянущиеся к животу, рты к неудобопроизносимым местам, кончику соска, воронке пупка, — плывут, увеличенные до гигантских размеров, растекаются и, дергаясь, падают, загораживая объектив.
Губы их, помимо воли, еле слышно что-то бормочут. Они раскачиваются, каждый с головой ушел в себя, для него никого не существует, кроме теней на экране, изнасилованных или насильников, — до того разыгралось воображение.
В финале фильма Элинор, невинной шлюхе, разрешают встать с кровати.
— Душки, — говорит она, — это требуется повторить.
Проектор работает вхолостую, мотор продолжает вращаться, конец ленты трепыхается — шлеп-топ, шлеп-топ, шлеп-топ, шлеп-топ, шлеп-топ, шлеп-топ.
— Сэм, да выключи же ты его, — говорит Элинор.
Но когда свет зажигается, смотреть друг на друга они не могут.
— А нельзя ли прокрутить фильм еще разок? — спрашивает кто-то.
И снова Элинор стучит в дверь, и снова ее привязывают, растлевают, насилуют и доводят до экстаза.
Но теперь они смотрят фильм вполне трезво, в комнате от их разгорячившихся тел душно, темно, темнота — своего рода бальзам для оргиастических зрелищ. В Олений парк, думает Сэм, в Олений парк Людовика XV свозили красивейших девушек Франции, и там эти девушки для услаждения, разодетые в дивные шелка, раздушенные, в напудренных париках, с налепленными на щеки мушками, пребывали в ожидании, когда придет их черед усладить короля. Вот так Людовик разорял страну, опустошал казну, готовил потоп[12], а тем временем в его саду летними вечерами девы — прелестные орудия любострастия одного человека, бесстыдное воплощение власти короля — разыгрывали живые картины, изображали в лицах злодеяния того далекого века. В том веке жаждали богатства, чтобы пользоваться его плодами; в нашем — рвутся к власти, чтобы заполучить еще больше власти; власть громоздит пирамиды абстракций, порождающих пушки и проволочные заграждения, эту основу основ для людей у власти, этих королей нашего века, а они на досуге всего-навсего ходят в церковь, любят, как они утверждают, исключительно своих жен и едят исключительно овощи.
Возможно ли, спрашивает себя Сэм, чтобы Росманы, Сперберы, Словоды, когда фильм кончится, все до одного разделись догола и ударились в непотребство — вон как их разобрало. Да нет, ничего такого не случится, он знает: когда проектор уберут, они примутся отпускать шуточки, поедать заготовленные Элинор закуски, накачиваться пивом, и он туда же. И шутки первым начнет отпускать он.
Сэм прав. Фильм заставил его осознать их мелкотравчатость донельзя остро. И пока они — щеки у них разгорелись, глаза чуть не выскакивают из орбит — накидываются на бутерброды с ветчиной, салями и языком, Сэм ну их поддевать.
— Рослин, — окликает он ее, — как там лампа, уже остыла или еще нет?
Рослин не отвечает: она поперхнулась пивом, лицо ее каменеет, и, чтобы ее не подняли на смех, она смеется первой.
— Пап, ну чего ты дергаешься? — спешит вмешаться Элинор.
Начинается обсуждение фильма. Интеллектуалы как-никак, они должны показать, что, хоть и унизились до его уровня, понимают что почем. Кто-то заговаривает об актерах, спор снова разгорается.
— Я отказываюсь понимать, — говорит Луиза, — почему, по-вашему, трудно определить, кто они. Порнографией, как правило, занимаются уголовники и проститутки.
— А вот и нет, рядовая проститутка на такое не пойдет, — не сдается Сэм. — Тут нужен особый склад личности.
— Для такого дела требуются эксгибиционисты, — говорит Элинор.
— Все упирается в экономику, — гнет свою линию Луиза.
— Интересно, что они чувствуют, эти девицы? — вопрошает Рослин. — Мне было их жаль.
— А мне хотелось бы быть оператором, — говорит Алан.
— А мне — Фрэнки, — меланхолически роняет Марвин.
Долго тянуться такой разговор не может. Шутки смолкают. Все едят. Когда же разговор снова завязывается, он переходит на другие темы. С каждым проглоченным куском возбуждение от фильма мало-помалу иссякает. Они судачат: перебирают, кто из холостяков на вчерашнем сборище за кем приударял, кто надрался, кого выворотило, кто что сморозил, кто ушел с чужой девушкой. Когда эти темы исчерпаны, кто-то упоминает пьесу, но ее никто не видел. И вот они уже заговорили о книгах, концертах, моноспектакле актера, с которым приятельствуют. Разговор, как и положено, проходит свой круг. Мужчины рассуждают о политике, женщины тем временем толкуют о модах, школах с передовыми методами обучения, обмениваются рецептами блюд. Сэму не по себе: он знает, что Элинор такое разделение рассердит, она будет обвинять мужчин в предвзятости, в глубинном презрении к женскому интеллекту.
— Но ты же присоединилась к ним, — обороняется Сэм. — Никто не заставлял тебя сидеть с ними.
— Я что, могла оставить их одних? — парирует его выпад Элинор.
— Пусть так, но почему женщины всегда сбиваются в кучку?
— А потому, что мужчинам их разговоры не интересны.
Сэм вздыхает. Он говорил с подъемом, но на самом деле он заскучал. Люди они славные, приятные, думает он, но ужас до чего заурядные, и сколько же лет он провел среди таких вот людей, перебрасываясь плоскими шуточками, обмениваясь плоскими сплетнями, живя плоскими будничными интересами, в этом узком кругу, где каждый пестует другого самим фактом своего присутствия. Вот она — колыбель среднего класса, к такому выводу, как ни горько, приходит Сэм. Настроение у него испорчено. Все, что ни возьми, не дает удовлетворения.
Алан присоседился к женщинам. Он обожает потчевать друзей затейливыми блюдами своего приготовления, и сейчас он делится с Элинор рецептом оладушек с черникой. Марвин подсаживается к Сэму.
— Я вот что хотел тебе сказать, — говорит он. — История Алана мне кое о чем напомнила. На днях я встретил Джерри О’Шонесси.
— Где он сейчас?
Марвин отвечает не сразу.
— Сэм, я ошеломлен. Он на Бауэри[13]. По всей видимости, спился.
— Он всегда был не дурак выпить, — говорит Сэм.
— Угу. — Марвин трещит костяшками пальцев. — В какое гнусное время мы живем, Сэм.
— По-видимому, такое же время переживала Россия после 1905 года, — говорит Сэм.
— Однако у нас революционной партии оно не породит.
— Нет, — говорит Сэм, — у нас оно ничего не породит.
Мысли его заняты Джерри О’Шонесси. Как он выглядел? Что говорил? Сэм расспрашивает Марвина, цокает языком: картина неутешительная. Он тоже ошеломлен. Придвигается поближе к Марвину: как-никак их многое связывает. Что ни говори, столько всего прожито вместе. В тридцатые оба были членами компартии, нынче обоим политика опостылела, и, хотя оба все еще числят себя радикалами, прежний пыл угас, цель утеряна.
— Для меня Джерри был героем, — говорит Сэм.
— Для всех для нас, — говорит Марвин.
Легендарный Джерри О’Шонесси, думает Сэм. Партийный кумир прежних дней. Все они вышли из среднего класса, и герой из рабочих был им позарез необходим.
Должен сказать, у меня, в отличие от Сэма, Джерри О’Шонесси никогда особого восторга не вызывал. Я считал его показушником, донельзя самодовольным. Сэм же с его зажатостью, жаждой путешествий, приключений и романов не мог не преклоняться перед О’Шонесси. Во всяком случае, успехами Джерри Сэм восхищался.
Бедняга Джерри, скатился на дно — какой конец! А ведь чем только он не занимался. И охотничал на Аляске, и шоферил у гангстеров, и воевал в Иностранном легионе, и верховодил в профсоюзах. Нос перебит, подбородок в шрамах. Когда он рассказывал, как был моряком или воевал в Испании, стенографистки и швейники, радиожурналисты и актеры не у дел слушали его развесив уши, точно провозвестника новой романтики, и кровь у них кипела — так завораживали его революционные пророчества. Неслыханного обаяния человек. В ту пору его любовь к себе легко сходила за любовь к угнетенным массам.
— А я думал, он по-прежнему в партии, — говорит Сэм.
— Да нет, — говорит Марвин. — Помнится, его вышибли из партии пару лет назад. По-видимому, он тырил по мелочам партийные деньги, так, во всяком случае, говорили.
— Жаль, что он не стянул их кубышку. — В голосе Сэма горечь. — Сколько лет они его употребляли почем зря.
Марвин пожимает плечами:
— Еще надо определить, кто кого употреблял. — Усы его совсем обвисли. — Дай-ка я тебе расскажу о Сондерсоне. Вот он так и не вышел из партии. Самый передовой дантист в Нью-Йорке.
Оба смеются.
Пока Марвин повествует о Сондерсоне, мысли Сэма витают далеко. С тех пор как Сэм вышел из партии, он много чего прочел. И может много чего рассказать о концлагерях, тайной слежке, политических казнях, московских процессах, эксплуатации трудящихся в СССР, привилегиях бюрократии — все это его мучит. Из-за утраты страны, которую он никогда не видел, и неприятия страны, в которой живет, он впал в раздрай.
— Теперь видно, какой ужас эта наша партия, — вырывается у него.
Марвин кивает. Они пытаются уразуметь, почему между знакомыми им членами партии, попеременно то жалкими, то симпатичными, то неприятными людьми, мало чем от них отличающимися, и масштабной логикой истории, оборачивающейся бессчетными смертями, — такая пропасть.
— Все это шизофрения, — говорит Сэм. — Современная жизнь шизофренична.
Марвин согласен. Они не раз единодушно приходили к такому выводу, и, хотя им самим наскучило их нытье, тем не менее они находят утешение в этих жалобах. Марвин спрашивает Сэма: не бросил ли он работу над романом, Сэм отвечает: «Временно». Ему не удается найти форму, объясняет он. Писать реалистический роман он не хочет: реальная жизнь уже не реалистична.
— Я сам не понимаю, в чем дело, — говорит Сэм. — Если честно, я, сдается мне, дурачу сам себя. Мне никогда не закончить роман. Я просто тешу себя мыслью, что когда-нибудь напишу что-нибудь стоящее.
И так они и сидят — в унынии дружеская поддержка необходима. Разговор иссяк. Алан и женщины тоже замолчали.
— Марвин, — спрашивает Луиза, — который час?
Все собрались уходить. И Сэму — ничего не попишешь — вместо того, чтобы подобраться к цели окольным путем, приходится идти напролом.
— Я что хотел спросить, — шепчет он Росману, — ты не против, если я задержу фильм на день-другой?
Марвин смотрит на него:
— О чем речь, Сэм, да ради бога. — Голос у него скорбный. — Я что, не понимаю. — И треплет Сэма по плечу в знак того, что передает ему право собственности. Они ощущают себя заговорщиками.
— Если тебе понадобится проектор… — предлагает Сэм.
— Да нет, — говорит Марвин. — Это мало что изменит.
День, что ни говори, был хуже не придумаешь. Сэм и Элинор прибираются: выбрасывают окурки из пепельниц, моют немногочисленные тарелки; они недовольны как собой, так и друг другом.
— Пустая трата времени, — бросает Элинор, и Сэм не может не согласиться.
Он ничего не написал, проторчал весь день дома, и вот уже и вечер наступил, а он слишком много трепал языком, слишком много ел, к тому же просмотр фильма его разбередил. Он знает — перед тем как лечь спать, они с Элинор посмотрят его еще раз: Элинор дала согласие. Но, как часто в последнее время случается с Сэмом, предвкушение близости не приносит радости. Как знать, будет Элинор в настроении или нет — от него тут ничего не зависит. И это угнетает; Сэм знает, что он, как водится, будет виться вокруг Элинор, точно нашкодивший пес. Но обижайся не обижайся он на нее, сердись не сердись на себя, существенно он ничего изменить не может. В такие моменты память язвит их своим жалом. Ведь так было не всегда. Когда они поженились, да и в те полгода, что до женитьбы прожили вместе, все было иначе. Их тянуло друг к другу, и каждый говорил другому — слегка преувеличивая, но не кривя душой, — что ни с кем еще ему не было так хорошо.
Я, сдается мне, романтик. Я всегда считал, что нет лучшего времени в жизни человека. В конце концов, нам так мало чего удается достичь, а это короткое время, когда нас любят, когда мы одерживаем любовные победы, дает нам блаженное сознание своей силы. В эту пору нас крайне редко занимает, что мы так мало значим: так много мы значим. В случае Сэма разочарование было особо тяжким. Как и многие молодые люди, он втайне мнил себя любовником хоть куда и тешил тем свою гордость. В это трудно верить, если в то же время — тоже втайне — пребывать в убеждении, что любовник ты никудышный. И, что бы там ни говорил Сергиус, та самооценка, более волнующая и оттого более лестная, чем трезвый взгляд, с которым Сэм по зрелом размышлении вынужден согласиться: мужчина в постели полностью зависит от великодушия женщины. Как я уже сказал, Сэм этот взгляд разделяет — ведь как-никак он свидетельствует о зрелости; однако в глубине души, пусть и замороченной психоанализом, не может избыть обиду на Элинор: она и сама не оценила по достоинству этот его сокровенный дар и не дала ему облагодетельствовать других женщин. Я насмехаюсь над Сэмом, но он и сам насмехался бы над этой своей слабостью. Впрочем, никакого значения это не имеет — насмешками делу не поможешь, а Сэма корежит затаенная, саднящая боль: быть отвергнутым миром еще куда ни шло, куда хуже быть отвергнутым твоей подругой; или, что одно и то же и точнее характеризует случай Сэма: никогда не знать наперед, когда Элинор его оттолкнет.
Возможно, я слишком много внимания уделяю этому обстоятельству, но только потому, что оно так много значит для Сэма. Отношения у них с Элинор на самом деле вполне сносные — мне знакомы пары, которые мало что связывает, а то и вовсе ничего не связывает. Но сравнение с ними Сэма не утешает: мерки у него высокие. Как и у Элинор. Я убежден: тяжелее всего тем, для кого любовь — искусство. У них не остается сил ни на что другое. Из всех творцов они самые злосчастные.
Продемонстрировать образчик? Сэм и Элинор на диване, проектор, запущенный на самую малую скорость, воссоздает пантомиму с тремя персонажами. Если бы можно было оживить эти тени… впрочем, ведь им и впрямь дарована жизнь, такого рода жизнь. Сэм и Элинор, напротив, всего лишь позыв, томление, предвкушение, не более того: они чуть не полностью переселились во Фрэнки, Магнолию и Элинор, персонажей фильма. Разнообразие поз неимоверное. Редкостное по разнузданности действо в исполнении пяти призраков.
Самокритичный Сэм! Пленка крутится, и не то чтобы у них с Элинор получилось кое-как, но и не то чтобы получилось как нельзя лучше. Это грязь, откровенная порнуха, это взмах поганой метлы, похабно вклинившейся между семейными неурядицами и яичницей на завтрак. Такая грязь, что Сэм лишь наполовину — цельность ему не свойственна — может хоть как-то участвовать в этом действе. Другая его часть, то есть ум, бьется в истерике, точно бюргер, которому наставляют рога. Свою тревогу он контролирует — щупает ее пульс. Продержится ли он достаточно долго, чтобы Элинор была довольна? А что, если дети вернутся домой? От него ничего не зависит. Посреди цирковых кунштюков ему вдруг мерещится, что в комнату врываются дети. «Пап, ну чего ты дергаешься?»
Так оно и идет. Сэм, любовник, понимает: он на пределе. Вот он Фрэнки Айделл, растлитель девиц, — «На, получай! Так тебе и надо, шлюха!», а вот тело его вздымается, опускается, руки ласкают — и он уже не более чем пример из учебника по психоанализу. Чувствительность его мошонки — вот что сейчас занимает Сэма. Он читал, что так у мужчин проявляется женское начало. Насколько сильна в нем латентная гомосексуальность? — тревожится Сэм, врезаясь тем временем в Элинор, и струящийся с него пот холодеет. Уж не отождествляет ли он себя с Элинор из фильма?
Технически все получилось вполне неплохо. Они лежат бок о бок в темноте, фильм закончился, в затихшей комнате гудит проектор, лишь он никак не уймется. Сэм встает, выключает проектор, снова ложится в постель, целует Элинор в губы. По всей видимости, ей было лучше, чем ему; она нежничает — чмокает его в кончик носа.
— Знаешь что, Сэм, — говорит Элинор, она прижимается к нему, — по-моему, я уже видела этот фильм.
— Когда?
— Ты знаешь когда. В тот раз.
Сэм с тоской думает, что женщина всего к тебе добрее, когда предается воспоминаниям о своих изменах.
— В тот раз! — повторяет он.
— Вроде бы.
Отталкиваясь от воспоминания, которое, как падающая звезда, сначала видится точкой где-то в мозгу, потом разрастается — и до того оно мерзкое, что зрачок чуть не лопается; в темноте Сэм ворошит прошлое, и его охватывает расслабленность. Тому уж лет десять, если не одиннадцать, они еще не поженились, но уже сошлись. Элинор еще тогда ему об этом рассказала, но в детали никогда не вдавалась. Участвовали в том действе вроде бы двое мужчин и еще одна девушка, все были пьяны. Смотрели один фильм за другим. Сэма, хоть он и противится, влечет эта картина. Как она его ранит, как возбуждает. Сколько лет он об этом не вспоминал, а вот помнит же. В темноте он дивится тому, как безрассудны муки ревности. Ту ночь он больше не в состоянии представлять — и оттого она еще более реальна; Элинор, его пухленькая женушка, чья пышная грудь распирает халат, позабытая героиня разнузданных оргий. Чистой воды глупость, уверяла его Элинор: она и тогда любила Сэма, а тот, другой, — лишь фантазия, от которой ей хотелось избавиться. Так ли было и сегодня, думает Сэм, или Элинор любил Фрэнки, Фрэнки из других фильмов, Фрэнки в лице тех двоих, с которыми по-еле той давнишней ночи она никогда больше не виделась?
Какое наслаждение дает мне эта боль, думает Сэм — он вне себя.
Ничего особо извращенного тут нет. Если Элинор причиняет ему страдания, значит, она жива, жива для него. Я часто замечал, что для нас существуют лишь те, кто может причинить нам страдания; Элинор, грозная, не имеющая конкретного облика фигура, ничуть не похожа на ту теплую Элинор под боком у Сэма, ту притягательную Элинор, которой дано ранить его. Значит, наслаждение страданием — родной брат куда более острого наслаждения, наступающего вослед страданию. Сэм, вконец обессиленный, лежит в объятиях Элинор, и они разговаривают, сыплют сподручными особыми словечками закоренелых профессионалов, уговариваются, что никогда больше не станут перед экраном, что оно, конечно, возбуждает, но в то же время и несколько отчуждает, что в общем и целом было недурно, но как-то это не того, что вот то у него здорово получилось, а вот насчет другого она точно не скажет. Такие разборы у них давно в ходу, это означает, что они открыты друг другу и друг к другу добры. В тех случаях, когда дело швах, они не обсуждают что и как, а засыпают молча. Но сейчас Элинор было хорошо, и оттого Сэму, хоть ему хорошо и не было, не так досадно, и они разговаривают, то винясь, то нахваливая друг друга, как водится у старых товарищей. Элинор засыпает, Сэм еще не совсем заснул, прижавшись к ее теплой спине, он положил руку на ее округлый живот и испытывает при этом такую гордость, точно сам его изваял. Он дремлет и дремотно думает, что в таких редких минутах животной радости, таком недолгом сродстве с телом, доверчиво забывшимся сном подле него, таком покое, который дарует ему ее тепло, — в этом и есть смысл жизни, чего еще можно требовать? Что из разочаровывающей, опустошающей череды тусклых лет рождаются редкие минуты, когда она так близка ему, и в годах, пройденных вместе, заключается награда, более весомая, чем все то, что в них вложено.
Потом мысль его перескакивает к роману, который он хочет написать, и снова — сна ни в одном глазу. Так бывает, когда примешь снотворное, а оно не подействует, и ты мечешься в постели, и беды, от которых ты спасался снотворным, пугают еще пуще. Сон, обещанный опустошающей близостью, не наступил, — и что в итоге: разбереженные чресла, растравленная ревность к поступку десятилетней давности, невыносимая до такой степени, что в пот бросает, неприязнь к женскому телу, мешающему расправить руки-ноги. День ухлопан впустую, говорит он себе, ухлопан так же, как многие, ох, как многие дни его жизни, а завтра в своем кабинете что он такое — всего-навсего десять пальцев, колотящих по клавишам машинки, и печатают они диалог Брамбы, жителя Венеры, и Ли-ли Дидс, звезды Голливуда, в то время как огромный труд, которым он обманывал себя, держа его перед собой, как залог своей значимости, этот великий роман, который одним рывком должен был вырвать его из того тупика, где он задыхается, в чьих многочисленных героях он раскроет невероятное в своей сложности видение жизни, безнадежно разлагается на берегу бесплодных усилий. Набросок тут, несколько страничек там, он развалился бесформенной грудой ничем не скрепленных случайных мыслей и незаконченных эпизодов. Главного героя у него и того нет.
Да и откуда сегодня взяться герою, думает Сэм, человеку действия и мысли, способному и в грех впасть, и добро сотворить, крупной личности, человеку масштабному? У нас же разве что современный герой, и за душой у него нет ничего, кроме гадостных желаний, осуществить которые ему не дано. А нужен тот, кто мог бы предъявить себя миру, кто-то — не важно кто, — только не он. Кто-то, думает Сэм, кого, по здравом размышлении, быть не может.
Романист, думает Сэм, обливаясь потом под одеялом, должен ополчаться против мира и стремиться быть с ним заодно; должен бояться жизни и жаждать жить полной жизнью; считать себя ничтожеством и верить, что он выше всех. Женское начало в нем требует подтверждений, что он мужчина; он мечтает о власти, но не в силах добиться ее; любит себя превыше всего и оттого презирает все, что собой представляет.
Он такой и есть, думает Сэм, он — то, что доктор прописал, а поди ж ты, писателем не стал. Запала, убежденности — вот, чего ему недостает. Ему только и остается написать когда-нибудь статью о том, что собой представляет настоящий писатель.
В темноте воспоминания встают, поднимаются как на дрожжах. Из богемного, такого далекого прошлого всплывает фигура подруги Элинор, эта девушка заболела, и ее поместили в сумасшедший дом. Сэм и Элинор проведали ее, поехали к ней на пригородном поезде, расположились на лужайке в саду сумасшедшего дома, пациенты тем временем ходили около них кругами, выпевая какой-то лишь им ведомый перечень сетований или сглузду шарахаясь от севшего на руку комара. Подруга молчала. Улыбалась, до крайности немногословно отвечала на их вопросы, потом снова принималась разглядывать солнечные лучи, голубое небо. Когда они уже собрались уходить, она отвела Сэма в сторону.
— Они насилуют меня, — зашептала она. — Каждую ночь, когда запирают двери, они врываются в мою комнату и снимают фильм. Я играю главную роль, и меня подвергают чудовищным надругательствам. Скажи им, чтобы они оставили меня в покое, иначе мне не уйти в монастырь.
И пока она говорила, ее трясло от ужаса, руки царапали одна другую. Бедная, исстрадавшаяся подруга. Они навестили ее еще раз, она уже гугнила что-то невнятное, лицо ее уродовала идиотская улыбка.
Сэм весь в поту. Он мало что знает, а узнать надо так много. Молодость его пришлась на годы депрессии, тогда первостатейно важными были вопросы экономические. Что он может знать о безумии или о религии? Он так далек от них. Он — полукровка, думает Сэм, рос, не зная религии, он — плод союза матери, наполовину протестантки, наполовину католички, и отца, наполовину католика и наполовину еврея. Еврей он лишь на четверть, но, несмотря на это, он — еврей, во всяком случае, ощущает он себя евреем, ничего не знающим ни о Евангелии, ни о скинии или литургии, евреем по случаю, по складу ума. Что… что он знает о покаянии? самопожертвовании? умерщвлении плоти? любви к ближнему? Заботят ли меня мои отношения с Богом? — размышляет Сэм, кисло ухмыляясь в темноте. Нет, это никогда не заботило его, думает он, ни в горе, ни в радости. «Они снимают фильм, — нашептывает в ухо его памяти та девушка, — поэтому я не могу уйти в монастырь».
До чего же страшен сумасшедший дом. Прямо-таки концентрационный лагерь, заключает Сэм. А что, если настанет время, когда весь мир станет концентрационным лагерем, хотя такое умонастроение у него может быть и от сознания безвыходности своего положения. «Не старайтесь решить мировые проблемы», — слышит он голос Сергиуса и молотит кулаком по сбившейся подушке.
Сможет ли он построить роман? Какую форму ему придаст? Это так сложно. Слишком роман его рыхлый, думает Сэм, слишком разбросанный. И заснет ли он когда-нибудь? Он устал, мускулы напряжены, его пучит, он снова затевает старую игру: пытается убаюкать себя.
— Я не чую ног, — уговаривает себя Сэм, — мои ноги замлели, икры онемели, икры онемевают…
На полпути от бодрствования к дреме, в апатии, навалившейся на него под одеялом, я подаю Сэму мысль.
— Одолей время, и хаос придет в порядок, — говорю я ему.
— Одолей время, и хаос придет в порядок, — повторяет он вслед за мной и, отчаявшись забыться, бормочет в ответ: —Я не чую носа, мой нос онемел, мои веки отяжелели, мои веки отяжелели…
И так Сэм, человек, вознамерившийся жить, не зная боли, и в результате не знающий радости, вступает в мир сна. Какой скучный кошмар эта наша жизнь!
Герберт Голд
Эгоистический рассказ
Пер. В. Голышев
Недавно одна из моих дочерей спросила меня: «Папа, где ты был в Первую или Вторую мировую войну?» Примерно тогда же девушка, казавшаяся мне такой же взрослой, как я, сказала, что помнит мою войну, потому что помнит ботинки, в которых ее отец мыл машину. Она была малышкой в гарнизоне. Но для тех из нас, кто восемнадцатилетними поступил в армию в начале сороковых годов, война остается близкой, наша юность не исчезла, но время и история по нам прокатились вопреки нашему желанию придать смысл настоящему и будущему в свете прошлого. Теперь я должен подчинить прошлое для того, чтобы рассказать о нем. Оказывается, я все еще его добровольный слуга, соединен с ним и движусь к нему.
В 1942 году я обручился с Нью-Йорком. Год перед этим я провел в дороге, бродяжничал, изживая фантазию о бунте против Кливленда — частично в ночлежках Бауэри и Бликер-стрит; но теперь мне исполнилось семнадцать с половиной, я помылся, отдраил себя и записался в Колумбийский колледж. Места, более далекого от моих бродяжьих нищенских дней, чем Морнингсайд-Хайтс[14], нельзя вообразить; Ирвин Эдман и Марк Ван Дорен[15] заняли место шулеров и мошенников с Ки-Ларго, разъяренных, взмокших поваров из ресторанных кухонь по всему Восточному побережью; бродяг, психов и хищников рисковой Америки, которую я пытался освоить. После такого количества эксцентрических развлечений я стал замкнутым и серьезным. Приспособившимся отщепенцем.
Пребывание под сенью колледжа оказалось недолгим. Мы, первокурсники на рубеже восемнадцатилетия, думали, что успеем доучиться первый год до того, как пойдем на войну. Осень, унылая зима, замешкавшаяся весна. Мы изучали Гомера, Фукидида, Геродота, классику и современную цивилизацию, щупали девушек из Барнарда[16] возле острой железной ограды на Бродвее и думали о серебряных крылышках, снайперских медалях, благодарностях в приказах и красочных сообщениях в прессе. В нашем воображении не было места для смерти, неизбежной нашей будущей смерти, смерти каждого, и тому простому факту, что какая-то часть этих читателей кровопролитного Гомера умрет рано, очень скоро, еще до конца войны.
Однако процесс взросления, осознания собственной бренности происходит рывками. Жизнь — это поток, непрерывное изменение, но знание приходит отрывочно. Серьезная болезнь — один толчок, смерть родителя — другой. А иногда даже эпизод образования может привести к открытию. По счастливой случайности такое произошло однажды ленивым днем, под конец зимы, в Гамильтон-Холле; в батареях бурчал пар, пахло мелом, семинар на тему «Лукреций и время» с хмурой группой первокурсников вел наш профессор, известный шекспировед О. Дж. Кемпбелл. До этого дня, надо сказать, у меня не было настоящих друзей в колледже, хотя я восхищался и безумным кубинцем из Хартли-Холла, который тренировался, бегая нагишом по коридорам, и парнем с мэнским выговором, который хотел стать либо настоятелем, либо миссионером, и раздражительным юношей из Уайт-Плейнс, который считал себя неприкаянным, потому что был усыновлен богатой семьей, а не родился в ней. Джек Керуак играл в футбольной команде — популярный студент, а я уже год провел на дороге[17] и чувствовал себя чужим и ему, и другим молодым людям из среднего класса, пробивающим себе дорогу в командах и клубах. Я даже не писал для «Шутника», нашего журнала, и «Очевидца», хотя втайне от всех писал стихи и вел дневник.
В сонный тихий послеполуденный час в Гамильтон-Холле я открыл для себя кардинальную истину и одновременно приобрел первого близкого друга. Профессор Кемпбелл, оглядывая дюжину первокурсников, в вялых позах сидевших вокруг стола, говорил о времени и конце времен, о жизни и бренности и вдруг сказал своим серьезным слушателям: «Однажды я умер — и вернулся». У него был сердечный приступ, он умер и вернулся к жизни. «Я был мертв и еще помню это». Слова были обыкновенные, но, произнося их, он забыл, что должен продолжать. Он опустил голову и вспоминал. Густые седые брови, крупная, красивая, старая голова. Он глубоко задумался, весь его вид выражал отрешенность. В аудитории наступило неловкое молчание.
До первой опасности на войне, до первой серьезной болезни, до первой смерти близкого человека я вдруг испытал предчувствие того, что может означать смерть помимо горя и скорби. У меня самого остановилось сердце. Было волнение открытия и чувство ужасного одиночества.
В эту минуту и, может быть, как раз когда профессор Кемпбелл снова заговорил о Лукреции, я обратил внимание на одного студента — назову его Марвином Шапиро. На побелевшем лице ярко обозначились алые прыщи. Как и я, он был ошеломлен этим воспоминанием о смерти и так же подавлен предчувствием горя и одиночества. Потом кровь прилила к лицу, и он покраснел.
После семинара я подошел к Шапиро, и мы разговорились. Остальные занятия в тот день мы пропустили: слонялись по территории, ели мороженое, ходили кругами по беговой дорожке, рассказывали истории, выслушивали истории и, наконец, добрались до темы девушек. Это, естественно, привело к некоторому количеству стаканов пива в таверне «Уэст-Энд» на Бродвее. К закрытию оба решили, что мы друзья на всю жизнь, — так оно и вышло. Марвин был тощий юноша с плохой кожей, низким голосом и выдающимся кадыком; семья его жила в Бруклине. Он хотел стать диктором, физиком и любовником красивых женщин. Последнее устремление я с ним разделял, но к достижению желанной цели намеревался идти путем поэзии и философии. Еще я сказал ему, что он у меня (выходца из Лейквуда, Огайо) первый друг-еврей. Марвин посмотрел на меня как на сумасшедшего. Он никогда не слышал о Лейквуде, Огайо.
Расширяя наши горизонты, мы устраивали экспедиции, чтобы поесть баклажаны по-пармски на Первой авеню и рыбу у Джо на Саут-стрит возле рынка. Соглядатаи, мы останавливались у каждой двери. Подглядев, обсуждали, что может значить увиденное. Зуд пытливости, казалось нам, был философской жаждой; но кроме этого мы все время думали о женщинах. Бродя по рыбному рынку, мы увидели ребенка, от скуки копавшегося в бочке с креветками. Это был мальчик лет восьми или девяти, в вельветовой курточке, с красивым бледным итальянским лицом. Он загребал руками розовые панцири и сыпал их между пальцами, как дублоны в фильмах про пиратов, — отец оставил его караулить товар. Одна его нога, сухая, была закована в блестящий металлический аппарат. Глаза у Марвина наполнились слезами.
Несчастья и ужасы привычны в большом городе. Всего несколько дней назад мы видели мертвеца, прислоненного к стене неподалеку от церкви Св. Марка на Бауэри. Марвин качал головой, и по щекам его текли слезы. Он сказал:
— У этого мальчика никогда не будет женщины.
Как и у большинства молодых людей в те дни — около 1943 года, — у нас был надежный способ разрешить все наши проблемы с колледжем, с девушками, скукой и беспокойством: мы могли стать героями на войне. Но когда мы с Марвином заговорили об этом, перспектива предстала в другом свете. Взгляд профессора Кемпбелла, устремленный вниз, обращенный внутрь, изменил наше отношение к грядущим дням. Мы были заражены, смерть поселилась в нашем воображении и залегла в основании нашей дружбы, соединив нас, как однополчан. Мы тоже были дважды родившимися.
В дружбе юнцов есть странные противоречия, соперничество, семейные счеты. Я определенно завидовал удачливости и победам Марвина, который знакомился с девушками в толчее метро, на дорожках колледжа, везде, куда ему угодно было обратить свой горячий требовательный взгляд, свой блестящий шнобель, оккупированное прыщами лицо. Он отправлялся с девушкой гулять и есть мороженое и возвращался в Хартли-Холл только к первому утреннему занятию. Следовало предположить, что, если он не прятался где-то всю закопченную нью-йоркскую ночь, воображая мою зависть, значит, придумал, куда повести даму после прогулки, гамбургеров и галерки кинотеатра на Сорок второй улице.
С другой стороны, и он мне завидовал — отсутствию «нервов». В ту пору я выглядел спокойным. Марвину я казался скалой, но сам себя ощущал вулканической лавой в неукротимом движении. Еще он завидовал моему годовому бродяжничеству, езде на попутках, случайным работам на Флорида-Кис, бегству от того, что он называл «элитой», почему-то относя к ней Бруклин. Неудивительно, что я спокоен, говорил он: жизнь не прошла мимо меня. А у него только и достижений что удовлетворенная похоть.
Бедный Марвин. Жизнь, которая не прошла мимо, я отдал бы за одну, двух, трех — сколько поднесет мне джинн — девушек, с которыми гулял Марвин. Удовлетворенная похоть! А я предложил бы им глубокое чувство, всем и каждой. Он пожимал плечами. Они не могут устоять перед ним, говорил он, но это не жизнь. Каждая поездка в метро заканчивалась очередной победой — но это тоже не жизнь. Всего лишь трение. А их, всех и каждую, привело бы в ужас мое глубокое тяжеловесное чувство. Им нравился Марвин — веселое трение.
Кажется, я понял, почему Марвин очаровывал женщин. Это только на первый взгляд было веселым трением. Он нуждался в них, действительно нуждался и хотел и ту, и эту, и каждую в особенности. Он был рожден для женщин. Сырой ночью мы прогуливались по двору Ван Ама[18] — круг за кругом в кирпично-травяной коробке, и он объяснял:
— У некоторых людей есть цель в жизни. Ты просыпаешься и на рассвете пишешь стихи…
— Я покончу с собой, так мне хочется…
— Нет, слушай. Я просыпаюсь, холодный и серый, и чувствую, что умру, если не доберусь до ее тела.
— Чьего, Марвин?
— И вот на другой день я еду в метро в час пик. Нахожу кого-нибудь. Я нахожу ее нюхом и протискиваюсь — иногда мы даже не смотрим друг другу в лицо… иногда выходим вместе и идем к ней…
— О чем вы говорите?
Он ухмыльнулся в темноте.
— Я рассказываю ей, как она мне нужна. Я люблю ее. Я хочу ее. Она сокровище. Я ее обожаю. Я сделаю что угодно ради нее и еще больше — ей. Г-берт, когда я так говорю, будь уверен, они внимательно слушают.
В рассеянной серости близ фонаря поблескивал бюст Ван Ама. Окна общежития со шторами светомаскировки были темны; светились только те, где флотские ребята из программы V-12 решали задачи по дифференциальному исчислению и навигации. Мы делали круг за кругом. В Марвине жил голод, и он нес его, как дань женской части человечества. Он не скрывал своей нужды. Он обкладывал — окружал — их своим радостным голодом. Он делился им свободно, и поэтому они могли простить всё. Возможно, он был неискренним, но отчаянность желания была неподдельна. У девушек был ключ, у друзей был ключ, в волнении, разнообразии и новых приключениях был ключ. Все были благодарны за то, что могут так много сделать для Марвина. Он отвечал им нежностью удоволенного ребенка. Он едва мог вспомнить их имена.
Еще он встретил Эллен, девушку из Барнарда, с вытянутой материнской фигурой и длинными черными волосами; она носила черные шерстяные платья и плакала, когда он увел ее в холодные кусты; плакала, когда вывел ее оттуда, и плакала всю дорогу до своей квартиры, когда родители уехали на выходные. Марвин сообщил с некоторой тревогой, что она все еще плакала, когда они вышли днем на солнечную зимнюю улицу. Он насладился любовью хорошей женщины и нашел ее сырой.
По нескольким причинам, отчасти связанным с войной, отчасти с упадком в середине учебного года, отчасти с отсутствием любви ко мне хорошей или плохой женщины, я подумывал о том, чтобы поступить в армию, не дожидаясь окончания занятий. Однажды, между прочим, я сказал об этом Марвину. Должно быть, он провел особенно сырой вечер с Эллен, потому что ответ его был краток и по существу: «Да!» Помню, музыкальный автомат на Уэст-Энде играл песню с такими словами: «Давай, отправляйся отсюда и денег давай привези…»
Это решало проблему прогулов, дискомфорта в колледже и отсутствия успехов с девушками, сулило приключения. Мы пойдем в армию вместе и станем героями вместе. Вместе мы и записались.
Перед тем как сообщить родителям о том, что он поступает в авиацию, Марвин пригласил меня на вечер к ним в Бруклин. Я ожидал скуки — родители, — но, к изумлению своему, ошибся. Мистер Шапиро оказался не нудным пухлым бруклинским адвокатом, а веселым мужчиной: он ходил по дому в капитанке, любил выпить, любил экзотическую еду и рыбную ловлю. У него был свой парусник. Он говорил о швертах и шкотах; я изучал латынь и французский и ничего не смыслил в яхтах. Лицо его продубили ветры пролива Лонг-Айленд. До сих пор я не встречал еврея-морехода. Миссис Шапиро была мягкая, ласковая женщина с маленьким миловидным детским лицом; она читала хорошие книги, слушала Бетховена и улыбалась шуткам мужа. Он упражнялся на турнике над кроватью в их комнате. Меня встретило оживленное семейство, вовсе не такое, какое я ожидал увидеть в этом большом, старомодном, загроможденном мебелью доме на лиственной бруклинской улице. Был еще один сын, моложе Марвина, — на него обращали мало внимания. Надеждой семьи явно был старший, и отец радовался его необузданности. Марвин куролесил, шнырял по жизни так, что тридцатилетнему от этого не поздоровилось бы; но в восемнадцать он был само очарование. Он получал удовольствие, а я искал Смысла. В нем был шик. Я восхищался издали чувственным роскошеством. Даже теперь, когда прижиматься к незнакомым девушкам в метро не кажется таким уж шиком, я храню память о живом юноше с выступающим кадыком, басовитым смехом и тощим телом, любимце родителей, позволявшем себе все удовольствия.
Марвин сказал им, что скоро мы идем на войну. За этим последовала дискуссия об азиатах, в ходе которой мы все согласились, что газеты довольно странно описывают, как отличить лицо японца — хитрое, желтое, тоталитарное — от китайского. Китайское лицо в те дни было открытым, улыбчивым, дружелюбным и демократическим. Отец Марвина над этим громко и заразительно смеялся. Он сказал, что объективные свидетельства очевидцев бывают иногда неточны. Ему нравилась предусмотрительность сына.
— Мы с Г-бертом идем в армию, — вдруг сказал Марвин. — Пора. Иначе все хорошие места займут.
Мать уронила ложку; ложка тихо зазвенела у нее под ногами. Безмолвные слезы. Отец хлопнул его по спине:
— Я так и знал. А что? Ты их в порошок сотрешь. Они сдадутся, как только о вас услышат.
В глазах его блеснула зависть. Младший брат смотрел на Марвина с обожанием. Слез матери они не замечали, пока Марвин не поцеловал ее в шею, — тогда она зарыдала в голос.
Вечером накануне отправки в лагерь Аптон мы пошли смотреть «На волосок от гибели» с Таллулой Банкхед[19]. Она вихлялась и нараспев читала стихи Джойса. Если бы она знала, что мы отправляемся умирать за родину, решили мы оба, то все равно осталась бы к нам совершенно безразличной. На другой день мы уехали, были раздеты догола и начали надевать на себя наши новые жизни.
Как с девушками, так и с войной. Удача как будто всегда выбирала Марвина. Быстрые рефлексы, острое зрение. Он стал тем, кем мы оба хотели быть, — летчиком-истребителем. Меня взяли в пехоту, а потом на курсы русского языка с туманной целью превратить в связного с нашим доблестным советским союзником. В паузах между муштрой, учением и раздражением мы, усердные русисты, продолжали реальную жизнь: пили, писали письма, бегали за девушками из USO[20]. Первые два предприятия большинству из нас удавались, третье — меньше. Я переписывался с Марвином, с Эллен и с мамой Марвина. Он был в Англии, летал над континентом. Я той зимой был в заснеженном сыром Мэриленде, совершал маневры в американском ландшафте — сараи, церкви, яблоневые сады — с русскими надписями на наших картах. По диким степям Мэриленда скитался, одетый, как волк, с компасом, полной выкладкой и новым словарем.
Мать Марвина писала, что скучает по нам и как было бы славно, если бы мы приезжали к ним в Бруклин по субботам, как раньше, есть рыбу. Ее муж проводил выходные на своей маленькой яхте, таская соленую рыбу из соленого моря. Кроме того, он ходил в гражданском патруле. Она тревожилась за сына и хотела, чтобы я ее успокаивал.
Эллен писала, что безумно любит Марвина, а он пишет недостаточно часто. Поэтому она хотела получать письма от меня, коль скоро я его лучший друг.
Марвин писал, что английские девушки странноватые, но охотно идут навстречу. Теперь он был первым лейтенантом, и с серебряными полосками и прочим ему не хочется заниматься этим стоя, в переулках Пиккадилли. Поэтому он нашел девушек, которые согласны приводить его к себе домой. Они любят шоколад и любят порезвиться с ним, когда падают бомбы и воют сирены.
Это запомнилось мне особенно, поскольку возвращает меня к той поре, когда мастерство, позиция и удобный случай считались важнейшими факторами в любви. Все они были техническими и обсуждались между мужчинами. Марвин получал свое вознаграждение и как пилот, и как мужчина. Он мог мечтать о девушке в широкой юбке, о цветущем луге под солнцем и при этом восхищаться техникой жены пакистанского полковника (не то английского, служащего в Индии).
Бедная мать, чей невинный мальчик исполнял ритуалы убийства и сладострастия.
Бедная Эллен, воображавшая, что он тоскует о ней, нуждается в ней.
Бедный я, ползавший по-русски в сугробах и слякоти зимнего Мэриленда. Наши офицеры были фронтовым браком — настолько бездарными на войне, что их отослали домой — обучать будущих офицеров разведки.
Единственным, кого не стоило жалеть, кажется, был сам Марвин — прыщи его подсыхали под действием адреналина, копились боевые вылеты, медали и жены наших союзников. Его произвели в капитаны. Мальчик, не терявшийся в кустах Риверсайд-Драйв, не терялся и в небе с кургузыми немецкими истребителями. Эллен, его мать и я были его аудиторией, а фоном, задником — ужас, разрушения, пожары и взрывы, бренди и смачные анекдоты. Из нашего далека лицо его виделось в резком свете — ангельским, с бесовской улыбкой.
Как-то зимним вечером моя группа вернулась в лагерь Ритчи — учебный лагерь разведчиков в Мэриленде — после почти недельной условной войны в болотах и садах. Мы заблудились и замерзли, нас обстреливали и испытывали; мы вели странную войну среди мэрилендских горцев, с которыми нам запретили разговаривать по-английски. Мы обросли щетиной, мы тряслись от возбуждающих таблеток, от нас плохо пахло. Задание было провалено, потому что наш командир, повинный в небольшой катастрофе под Анцио, по-прежнему верил, что угадывает направление лучше компаса. Он знает дорогу — а компас способен думать? В результате мы три дня блуждали по колючим сосновым вырубкам. У меня было такое чувство, будто уши мне набили льдом. Мы, по обыкновению, злились на офицеров. Они стали реальным врагом. Пытаясь согреться, мы стояли вокруг печки в длинных защитных шинелях, от которых несло палеными перьями, хлебали кофе из котелков и читали накопившуюся почту. Наш командир ушел, надувшись, потому что север оказался не там, где был в алабамской национальной гвардии. Я принялся надрывать конверты из моей маленькой кипы.
Марвин описывал увольнение в Лондоне. Какое веселье, какая искрометность посреди затемнения. Дочка герцога, утверждал он; мысленно я записал его в лжецы, но продолжал читать, завидуя. Она его любит, в самом деле любит. И он к ней, конечно, неравнодушен, но не настолько. Эллен шлет ему слезливые письма, и, пожалуй, он на этом закончит, потому что должен черкнуть ей.
Эллен спрашивала в письме, не было ли вестей от Марвина. Она тревожится. Должно быть, он болеет или что-нибудь еще.
Последнее письмо было от его матери. И по времени оно было последним. Марвина сбили над Германией; летчики из эскадрильи видели, как раскрылся его парашют, но по нему стреляли. И кажется, было попадание. Полагают, что он погиб.
Я выполз наружу, на снег, словно в приступе морской болезни. Я тужился, стонал, хрипел, потому что разучился плакать. Был слишком взрослым, чтобы плакать, но недостаточно взрослым: позже я снова этому научусь. А сейчас был только клокочущий физический позыв, как морская болезнь, как зависть, как похоть и страх. Позыв бежать, отвернуться принял форму терзающего бунта в брюхе. Меня попросту тошнило — банальная реакция на смерть, решил я тогда и до сих пор так считаю. Я вспомнил профессора Кемпбелла, опустившего голову, созерцающего Факт. Вспомнил наш с Марвином благоговейный ужас, который стал основанием нашей дружбы до того, как она обросла общими интересами, связанными с девушками, карьерой и войной. Я был в смятении оттого, что смею ощущать свое тело, пускай мучительно, тогда как Марвин вообще ничего не ощущает, без души, мертвый. Я с отвращением вспомнил инвективу Достоевского в адрес Тургенева. Когда тот видит кораблекрушение, тонущих детей, он чувствует только то, что по его лицу текут слезы. И все же теперь у меня был только я сам. Нереальная война, которую я вел и к которой только готовился, отняла у меня символ жизнелюбия и подлинной жизни, моего друга. Глухой, безмолвной мэрилендской зимой я давился среди талых сугробов, консервных банок, солдатского мусора. До самого горизонта тянулась плюгавая поросль, и тощая почва чесалась под снежным отрепьем, и белели холмы и зимнее небо. Земля была болью. То было третьим моим столкновением со смертью и, наверное, первым предчувствием своей собственной. Я видел лицо Марвина — улыбающееся, прыщавое, жизнерадостное, — оно спускалось под парашютом, а потом взорвалось в воздухе, между небом и адом. Двадцать лет я видел его там, и таким оно останется всегда.
Подобно Тургеневу у Достоевского, я рассказываю эгоистическую историю. Молодому амбициозному поэту как пережить горе? Конечно, он сочиняет молодое амбициозное стихотворение. Это была длинная элегия памяти капитана Марвина Шапиро (1924–1945); я напечатал ее в ротной канцелярии лагеря Ритчи, Мэриленд, и послал в «Атлантик мансли», Арлингтон-стрит, 8, Бостон, Массачусетс. Через некоторое время ее вернули с длинным письмом, подписанным дамой, которая, по-видимому, была тронута этой потерей в моей жизни. Я не видел стихотворения с конца войны, но склонен думать, что оно не было хорошим. Мало что помню о нем — только как оно выглядело на странице и схему рифмовки. Вероятно, редактор написала мне потому, что шла война, а я был солдатом, скорбевшим о смерти друга. Вскоре меня перевели, и стихотворение исчезло бесследно. С собой я взял письмо матери Марвина.
Его тело не было найдено. Он писал мне, что нелепо носить личный знак с именем, по которому можно опознать его как еврея — если, например, ему придется выброситься с парашютом над Германией. Но личный знак он сохранил. Как бы там ни было, его уничтожили в небе.
Большинство моих однокашников вернулись в колледж в 1946-м, второкурсниками, в возрасте двадцати одного года. Мы подсчитывали наши потери и украдкой поглядывали на тех, у кого не хватало руки или ноги или еще заживали красные шрамы ожогов. Кто-то ждал очереди на пластическую хирургию, кто-то долечивался амбулаторно, многие получали пенсию по частичной нетрудоспособности. Волосы уже отступали со лбов. Круглые лица сделались вытянутыми и нервными. Была бестолковщина, Закон об обеспечении демобилизованных и масса молокососов, утверждавших, что они тоже студенты. Я не мог существовать как прежде, в общежитии с соседом. Снял комнату на Бродвее и решил начать взрослую жизнь после трех лет убийственного прозябания. Тела наши подергивались от несостоявшегося разрушения. Как смеем мы жить, как смеем не жить? На уличном митинге в поддержку Генри Уоллеса[21] мы с приятелем набросились на злобствовавшего горлопана. У нас образовалось общество клептобиблиоманов — крали книги, продукты, что угодно, мелкое и крупное. Мы назвали его клубом «Книга — находка». Девиз наш был: «Укради четыре книги и получи бесплатный торт в супермаркете». Мы привлекли к этому спорту девушек. Сбитые с толку, они думали, что герои войны знают, что делают. Они думали, что мы герои войны и нервные. Нервными мы и в самом деле были.
Думая о Марвине, от чьего имени я осуществлял кое-какую месть обществу и кого иногда имитировал в метро, я постепенно стал задумываться о его матери, отце и Эллен. Вероятно, я не знал, как встретиться с горем других. Я усердно встраивался в богемную студенческую жизнь той эпохи — все мы ходили в хаки, угрюмые, надменные. Но через несколько месяцев, постепенно, я пришел к мысли навестить тех, кто пережил Марвина. Я позвонил миссис Шапиро в Бруклин, и она напомнила мне, как добраться до авеню К на метро. Когда-то я знал дорогу. Слух мой по-новому воспринимал грохот в туннеле.
При входе в метро я стал вспоминать, как впервые поел копченого угря в их доме. Марвин похвастался: «Мы все время едим угря… крабов, омаров, креветок, устриц. Улиток и моллюсков». — «Свинину едите?» — спросил я. «Фу, нечистая, — ответил он. — Знаешь этот анекдот?»
Помню, остановился у газетного киоска, чтобы купить «ПМ». Продавалась «Нью-Йорк пост» все с теми же старыми заголовками, и газетчик, мне показалось, был все тот же, со встревоженным лицом, волосатыми ушами, — отбывал свое время. Все еще живой.
Я ожидал, что окна будут зашторены, в доме сумрачно, траур. Но дом оказался светлым, занавески раздвинуты, комнаты полны нежданным зимним солнцем. Только выглядел он пустым. Исчезла даже кое-какая мебель. И не было в нем мужчин. После гибели Марвина отец вступил в армию, не в качестве юриста, а как опытный моряк, и командовал десантным судном, а позже, капитаном-перестарком, воевал на юге Франции. После войны он не вернулся. Миссис Шапиро сказала мне с улыбкой, что он нашел себе девушку в Марселе. Я не представлял себе, что делать бруклинскому адвокату в Марселе (Жану Габену — понятно, мистеру Шапиро — нет); он виделся мне в вельветовой кепке на пристани — красивый, коренастый, благополучный французский новосел средних лет с молодой высокогрудой девицей в сабо. Миссис Шапиро сказала просто: «Это разрушило нашу семью. Думаю, мы были дружной семьей, но нам нужен был Марвин». Второй сын уже учился в Йеле — вполне благополучен.
Она заварила чай. Говорили о Марвине. Чай, тосты с изюмом, апельсиновый конфитюр, шоколадное печенье. Вспомнились его прыщи, «бобоны», как мы их называли. Она немного рассказала о своем браке — потом, я понял, захочет рассказать больше. Потребность в обществе скорбящих уступила место неловкости. Я не мог быть ей мужем и сыном и, выбравшись наконец в темную раннюю ночь, старался почувствовать печаль и сострадание; печаль и сострадание я чувствовал, но еще и облегчение оттого, что ушел. Марвин был моим другом в прошлом. Общество, которого я искал, не могло быть построено на ностальгии.
Все же я хотел разыскать Эллен. Когда мы встретились, она тоже была в трауре — в бесформенном шерстяном платье, туфлях без каблуков, с неприбранными волосами, и веяло от нее тревогой и неухоженностью. Училась в магистратуре, и окружающие считали, что она постоянно хандрит. Хорошенькой она и раньше не была, но была милой и привлекательной. Сейчас, в двадцать три года, она имела потрепанный вид, как будто ее выставили на улицу в ненастье. На нее у меня хватило чуть больше терпения, чем на мать. Мы пили кофе и закусывали в окрестностях университета. Ей хотелось выпить в «Уэст-Энде», потому что мы часто ходили туда втроем. Раза три, по-моему. Она придумала себе великую любовь и пересадила ее в прошлое, она придумала себе вдовство. Сперва я участвовал в этой игре, ошеломленный ее представлением о Марвине, как будто бы гораздо более глубоким, чем мое. Они по-настоящему любили друг друга, это была нерушимая любовь — не возня в траве, не упражнения на кушетке в родительской квартире на Сентрал-Парк-Уэст, нет, бессмертная страсть; судьба сожгла ее героя в небе, и она будет вечно хранить память о нем. Марвин и Эллен стояли в великом ряду обреченных любовников. Она заканчивала университет по литературе.
После нескольких погружений в ее фантазии о прошлом я стал испытывать неудобство, а потом и возмущение. Марвин был моим лучшим другом, и я вспоминал о нем с болью. Но он ускользал от меня в вихре ее пылких вымыслов. Я обнаружил в себе новые запасы холодности. Я с нетерпением дожидался, когда она допьет свое пиво, чтобы доставить ее домой, в комнату на Западной 113-й улице. Однажды, когда ей удалось заказать еще одно пиво, я чуть не застонал от скуки. А когда она захотела, чтобы я зашел к ней в комнату, проскользнув на цыпочках мимо других комнат и общей кухни, я почувствовал себя так, словно меня вели в западню. Ее мокрые пивные поцелуи были мне ни к чему. Я вывернулся и закричал:
— Ты врешь себе! Не любил он тебя! У него везде были девушки — в Англии, в Бруклине, везде!
Она побежала по темному коридору. Я поймал ее у двери, обнял, невзирая на сопротивление, и указал, что бежит она не из моей комнаты, а из своей. Она должна остаться, а уйти — я. Будь разумной. Одумайся. Опомнись. Мне жаль, но это правда.
Я с гордостью ощущал себя чем-то вроде хирурга, но при этом впервые в жизни ощутил зловоние женской истерики. В моих объятиях пукали маленькие взрывчики ярости и ненависти.
— Ты думаешь, что можешь изображать Бога! Думаешь, ты Бог и мой судья! — кричала она.
Привычка изображать из себя Бога и Судью иногда отмирает со временем. У меня эта болезнь зашла дальше, чем у многих. (Слышишь, Эллен?)
Я втащил ее обратно в комнату. Невидимые уши прильнули к дверям спален. Коммунальная кухня, коммунальный кризис. Тсс, тсс, говорил я. Непременные отрывистые рыдания стихли, она просто плакала. Я уложил ее на кровать, прямо в одежде, укрыл и сидел, гладя ее по руке. Перед рассветом она уснула. Я чувствовал холод в глазах. На цыпочках вышел.
На улице, перед дверью ресторанчика, я увидел металлический ящик с бутылками молока. Первый раз в жизни — но не последний — я провел ночь в попытках успокоить женщину, взбешенную моими словами. И последний раз в жизни думал, что это на самом деле не моя вина, я был прав, я поступил правильно. Я был прав. Так я говорил себе. И снова говорил себе. И, продолжая настаивать, понимал, что совершил непристойность. Я стоял перед дверью ресторанчика: ЗАКРЫТО. УХОДИТЕ.
Они не имели права грубить мне. Я хотел есть и пить. Я был ветераном. Они гнали от своей двери ветерана.
Металлический ящик с молоком поблескивал под рассветным небом. Я смотрел на бутылки, и рука уже предощущала холодок бутылки — как перед прикосновением к любимой женщине. Прелестно было бы длинными глотками опорожнить ее, а потом швырнуть на улицу. Хотелось пить и есть, меня лихорадило, и я решил не красть бутылку.
Я стоял там и, щурясь, глядел на металлический ящик. Сейчас я отойду от него. Уйду, не прихватив бутылки. Это была новая для меня реакция. Нынешняя ночь принесла мне много нового.
Когда я вновь встретился с Эллен, она уже переменила прическу, модно остриглась, и одежда на ней выглядела свежо, как из чистки. Теперь это была интересная, может быть, слишком зрелая двадцатитрехлетняя женщина. Она с кем-то встречалась. У нее был друг (взгляд, внезапный румянец, сердитый взгляд). Мы встретились как знакомые, не как друзья. Она ясно дала понять, что я пожертвовал их дружбой. Но она не питала ко мне недобрых чувств; она улыбнулась и поинтересовалась моими делами. Я мало что мог ей сказать. Наша с ней жизнь была делом прошлым. У меня были планы на будущее. Меньше чем через год она вышла замуж, бросила литературу, забеременела и уехала из Нью-Йорка. Хотя я твердил себе, что поступил правильно, чувство неловкости меня не покидало. Для меня было облегчением больше не видеть ее в университете.
Теперь прошли годы, и я думаю о моем друге, который погиб, когда мы оба были еще детьми. Когда я вспоминаю это событие, оно по-прежнему кажется реальным, но как реальность, которую видишь через толстое стекло, — без физического наполнения жизнью.
Однако недавно случившееся горе как будто разбило стекло памяти, и Марвин вывалился на волю, снова живой. Временная перспектива безжалостна, но может стать и обратной. Я привык к его смерти. И все же, когда возникает потребность выразить горе по какому-то другому поводу, Марвин тут как тут, ждет, как мальчик, всегда готовый включиться в игру. Я рассказал о нем подруге, которая была младенцем в то время, когда он летал над Германией.
— Он погиб, не успев избавиться от юношеских прыщей.
У меня не было слез для матери Марвина и для Эллен, но сейчас, говоря это, я сдержался с трудом. Странное дрожание под нёбом.
Подруга холодно напомнила мне:
— Ребенок Эллен готовится поступать в колледж. Отцу Марвина, если он жив еще и ест угрей, должно быть под семьдесят… больше. Думаешь, он по-прежнему в Марселе? Мать Марвина — старуха. Младший брат — немолодой профессор.
— Я слышал, в колледже Уильямса.
— Вот, — сказала она. — Все это было давно.
Да, дитя, это всего лишь история. Но идут новые войны, к которым мы должны готовиться, и я еще готов. Готов и составить общество О. Дж. Кемпбеллу, вспоминая о моих смертях.
Норма Розен
Что нужно вам сказать?
Пер. Л. Беспалова
Три раза в неделю я в два часа дня открываю дверь миссис Купер, и тогда и только тогда ей отказывает голос. Глядя поверх моего левого плеча, она улыбается, торопливо бросает: «Спасибо, хорошо» — и — юрк мимо. Ищет глазами малышку — та или в гостиной, в переносной колыбельке, или в детской, в кроватке. Обнаружив ее, она разговаривает со мной более свободно — через ребенка. Но под вечер, когда миссис Купер уже стоит в дверях, она говорит, как ей и свойственно, говорит громко, с расстановкой:
— Я пожелаю вам доброй ночи.
Мне кажется, эта отстраненная форма помогает ей преодолеть стеснение. Такое впечатление, словно, выйдя за порог квартиры, где остались чужие люди, она оповещает их:
— Я пожелаю вам доброй ночи.
Возможно, и так. Я почти ничего не знаю о миссис Купер, поэтому вычитываю в ее повадках особый смысл. Невзирая на то что мы такие разные, одна другую, похоже, представляет одинаково — хрупким, ранимым существом.
Миссис Купер имеет обыкновение повторять: «Все в порядке, все в порядке» — так она успокаивает меня. А я повторяю: «Вы мне так помогли, так помогли, я вам так благодарна». Что я могу понять в человеке, совсем непохожем на меня, кроме того, в чем мы сходны? Миссис Купер с Ямайки. У нее округлое лицо, округлые формы. Моих лет — в районе тридцати, примерно моего роста — сто шестьдесят два — сто шестьдесят три сантиметра. Но так как она вдвое шире меня (она не толстая, и, если сравнить нас, сравнение, пожалуй, будет не в мою пользу: я по ее меркам ледащая) и так как у нее четверо детей, а у меня всего один ребенок, выглядит она старше. Она очень черная, а я — помнится, врач нашего кампуса высказался так: «Вот странность-то, она совсем светленькая». Светленькая-то она светленькая, но, конечно же, не из англосаксов. А уж если ты не из англосаксов, блондинка ты или нет, особой роли не играет. Это мне дали понять там же, в женском колледже. Я как-то разговорилась с одной девчонкой из моего колледжа, у нее была вполне нейтральная фамилия — Грин, Блэк или Браун. Так вот, она сказала: в конечном счете проще жить с фамилией Финкельстайн. А я ей в ответ: лучше быть брюнеткой, чтоб уж не рыпаться.
Миссис Купер, положительная, увесистая, с зычным голосом, ходит к нам уже который месяц, иначе мне не справиться с работой: я — редактор, но в штате не состою, я, что называется, вольная птица. Вольная-то вольная, но воли себе давать не приходится: работа нелегкая, надо подолгу сидеть за столом. Работа же миссис Купер кажется такой легкой, что завидки берут. И хотя она приходит, чтобы освободить меня от домашних хлопот, когда смотришь на нее за работой, вспоминается, как Том Сойер красил забор: до того споро она все делает, что с дорогой душой отдал бы яблоко, лишь бы она разрешила помочь. Даже купанье — дочка того и гляди выскользнет из рук, когда намыливают ее редкие волосенки, орет благим матом — не нарушает незыблемого спокойствия миссис Купер, а лишь забавляет ее. Она похохатывает:
— Ух ты! Ну, ты и певунья!
Несколько раз на дню я норовлю улизнуть от стола, чтобы посмотреть, как миссис Купер работает, послушать, как она разговаривает. В речи миссис Купер с ее стремительным экзотическим ритмом оживает каждый слог, окончания слов выговариваются особо отчетливо. Впрочем, когда она звонит домой — наставляет старших детей, как ходить за младшими, — она дает себе поблажку. Я слышу:
— Дать она ужин и ложить постель. — Или: — Я приходить домой, я мыть дети все головы.
Но интонация ее не меняется, с детьми она говорит точно так же, как со мной. Таким же ласковым, мелодичным голосом. И выговор у нее неизменно великолепный — с таким выговором, сумей она выучить побольше слов, только Шекспира читать. Или Ветхий Завет, хотя женщинам читать его искони не доверяли.
— Бог — не Бог неурядицы, — сообщает мне как-то миссис Купер, пока дочка спит, а она стирает ее вещички в кухонной раковине.
Я пришла на кухню — взять яблоко из холодильника. Миссис Купер от фруктов, каких бы то ни было, отказывается, я стою, грызу яблоко, смотрю, как она работает, и нет работы лучше: туда-сюда, сюда-туда ходят ее руки в мыльной пене. Крепкие руки.
Она повторяет:
— Бог — не Бог неурядицы, так родич моего брата говорит. — Пауза. — Я и сама понимаю, что так и есть.
Она продолжает стирать, я перестаю грызть яблоко.
— У вас в церквях очень шумно.
Миссис Купер уже три года живет в Америке — ее муж приехал раньше, потом вызвал ее и детей, чем несказанно удивил свою тещу: другие зятья тоже покинули Ямайку, но жен и детей к себе не вызвали, — а ей до сих пор мешает шум в церкви. Ее родные на Ямайке — баптисты. Но в баптистской церкви в Гарлеме, куда она ходит, топают, хлопают в ладоши, исповедуются во всеуслышание, каются навзрыд, и ей это не по душе.
— Говорят, где бы ты ни был, в церкви ты дома. Но дома мы в церкви никогда себе такого не позволяем.
Она вынимает руки из раковины, смахивает с них пену.
— Но я еще найду себе церковь.
Чеканный выговор сообщает ее словам особую силу. С такой интонацией, такого тембра голосом в самый раз было бы сказать: «Я возведу церковь».
Она снова погружает руки в мыльную пену.
— А вы, — спрашивает она меня, — ходите в ту церковь? В ту баптистскую церковь?
Вот и настало время сказать ей, что мы с мужем евреи, а значит, наша трехмесячная дочка Сьюзи — вдруг осознаю я, и как только я раньше об этом не подумала, — тоже еврейка.
Близится Рождество. Я уже сказала мужу, что миссис Купер — а она говорила мне, что ее дети ждут не дождутся, когда у них будет елка, — удивится, если мы не поставим елочку для нашей дочки.
— Не хотелось бы пускаться в объяснения, — говорю я, — но ничего не попишешь — придется. Иначе миссис Купер будет недоумевать, почему у нас нет елки.
— Ты не обязана ничего ей объяснять.
Мужу не понять, как сводит зимняя пора женщину с женщиной, работающей в ее доме. То-то поразился бы он, узнав, что я уже поделилась с миссис Купер кое-какими сокровенными подробностями моей жизни, а она открыла мне, какие огорчения причиняет ей муж.
— И все же я, пожалуй, скажу ей, — говорю я. — Мы ведь даже еловых веток не ставим. По мне, пусть лучше она сочтет, что у нас нет Бога, чем нет сердца.
— Расскажи ей о Хануке, — предлагает муж, это он так шутит: ему известно, что я ничего толком не знаю о Хануке.
Миссис Купер стоит у раковины, в кухне горит свет. Я прислонилась к притолоке — слежу за миссис Купер. За окном темно. На улице холодина, четыре часа. А у нас время остановилось, как всегда, когда ребенок спит. Теплые, мыльные фланелевые вещички, уже отжатые, лежат на сушке, ждут, когда их прополощут в трех водах, я вдыхаю их запах.
— Мы не ходим в церковь, — говорю я. — Мы ходим, во всяком случае, муж ходит, в синагогу. Мы с мужем, миссис Купер, евреи.
Миссис Купер опускает глаза в раковину. А чуть погодя говорит:
— Какая разница?
Запускает руку под пышную шапку пены, выуживает рукавичку, разворачивает, выжимает и бросает в воду — отмокать. Миссис Купер нравится ее работа — самая что ни на есть подходящая для матери. Я смотрю на миссис Купер и как бы перемещаюсь в нее.
Я рада, что набралась духу поговорить с миссис Купер — чего мне вовсе не хотелось — о синагоге, когда она работает. И правильно сделала. Мы никогда не разговариваем лицом к лицу, соображаю я, пока она трет бельишко, продолжая слушать меня. Она всегда куда-то смотрит — то на вещички в раковине, то на детскую игрушку, которую подбирает с пола. Я от природы застенчива, поэтому вышколила себя и всегда смотрю в глаза собеседнику. Однако пример миссис Купер убедил меня, что лучше так не делать. Смотреть в глаза надо, если хочешь что-то продать, или сказать: «Послушай, ты мне опротивел», или ответить: «Нет, нет, мадам, на восьмой день мы товар обратно не принимаем».
В тот раз, когда миссис Купер сказала, что ее муж перестал ходить в церковь, она держала на руках Сьюзан и произнесла четко и огорченно:
— Он не хочет ходить ни со мной, ни один, ни вообще, — и глядела при этом в лицо не мне, а дочке.
Сейчас миссис Купер вынимает затычку из раковины, вода постепенно вытекает. Пока миссис Купер ждет, когда раковина опорожнится, она скашивает на меня глаза, и я не так вижу, как ощущаю ее взгляд, потому что рассматриваю огрызок яблока. Миссис Купер никогда не смотрит на меня, пока я говорю, только после того, как я высказалась. И снова опускает глаза — смотрит в раковину, из которой с хлюпаньем вытекает вода.
В пятницу, когда миссис Купер приходит в следующий раз, она, разливая детское питание по бутылочкам, сообщает:
— Муж говорит: мы не верим, что Рождество — день рождения Христа.
Я, конечно же, не смотрю на нее, разве что гляну искоса раз-другой, сама тем временем складываю — без особой надобности — подгузники. Лицо у миссис Купер спокойное, невозмутимое, упругие, полные щеки блестят, чуть раскосые глаза прищурены: она отмеряет, сколько и куда надо чего налить.
— Он родился, так мы думаем, в апреле. — И чуть погодя добавляет: — Мы верим, что Бог для всех один.
Хотя мой муж не устает твердить, что так учит наша вера, слова миссис Купер поражают меня в самое сердце — можно подумать, я никогда ни о чем подобном не слышала. Я буркаю, что мне надо работать, и убегаю к своему столу: вольная птица в себе не вольна.
Миссис Купер нередко пересказывает мне всевозможные соображения своего мужа. Мне любопытно, что он собой представляет, и ей, не сомневаюсь, любопытен мой муж. Она по меньшей мере раза два сталкивалась с моим мужем в дверях, я же видела ее мужа только на фотографиях — усатый крепыш, такой же черный, как она, не из тех, кто балует фотографа улыбкой. Зимними сумерками миссис Купер дополняет мое представление о нем кое-какими деталями.
По воскресеньям муж миссис Купер играет в крикет на Стейтен-Айленде, летом в отпуск ездит отдохнуть, случается, в компании приятелей, с которыми играет в крикет, ни ее, ни детей никогда с собой не берет. Зато по пятницам, возвращаясь в час ночи из спортивного клуба, он приносит ей креветки с рисом. Что касается общегородской забастовки трамвайщиков, так он считает, что зарплату им поднять надо, но и пассажиры не должны страдать. Что касается Элизабет Тейлор, то, по его мнению, непонятно, что в ней находят, в уродине тощей.
Но во всем или почти во всем прочем он, как мне кажется, рвется переиначить себя на американский фасон. Иммигранты, по моим наблюдениям, делятся на две группы. Первым в Америке нравится буквально все, они рады отринуть обычаи родины, на свое прошлое смотрят с презрением. Вторым Америка не нравится, они сравнивают, сожалеют, в них пробуждается Welt и Ichschmerz[22], и новую жизнь они по преимуществу ощущают, как потерю старой. Впрочем, члены той и другой группы нередко сочетаются браком.
Мистеру Куперу, хотя он все еще играет в крикет, пришлись по вкусу и бейсбол, и боксерские матчи по телевизору, и его работа на заводе, и профсоюзная карточка, и суматошная, но изобилующая возможностями жизнь Нью-Йорка. В моих словах о Нью-Йорке нет и следа иронии. Мистеру Куперу куда легче найти работу здесь, чем на Ямайке, — там даже некому отказать ему от места: там просто-напросто нет мест. Два вечера в неделю он ходит в вечернюю школу — повышает свою техническую квалификацию. Три года назад он получил гражданство, так что мечтам его жены возвратиться на Ямайку, пока они еще молоды, не суждено сбыться. Тем не менее она мечтает вернуться туда в старости. На Ямайке у нее будет прислуга, так она мне сказала.
— Там нет работы, поэтому прислуга дешевая.
У мужа, в ее мечтах, будет работа, а еще у них будет машина. Жить они будут спокойно, праздно. Двигается миссис Купер неспешно, а это, как она мне указала, очень хорошо для ребенка.
Наступает Рождественская неделя, и мы дарим миссис Купер подарки для ее детей. И так как Рождество приходится на последний из трех дней в неделю, что она работает у нас, расплачиваемся в конце второго дня.
— Счастливого Рождества, миссис Купер, — говорю я. — Желаю вам хорошо провести праздники.
Миссис Купер заинтересованно смотрит на дочку, которую только что передала мне из рук в руки. Ни с того ни с сего смеется и приседает. Рука ее взлетает к щеке, она спрашивает:
— Что нужно вам сказать?
— Можете сказать: и вам того же желаю, — говорю я. — Мы тоже отдохнем. Мой муж в этот день не работает.
Я рада, что после той неловкости в разговоре о Рождестве миссис Купер говорит о своих предпраздничных хлопотах, не таясь. Через некоторое время она уже рассказывает, что ее дети ждут не дождутся Пасхи. Старшая дочка готовит роль — она будет играть в пьесе на церковном празднике.
Я вожусь с банкой детского питания: вроде бы помогаю миссис Купер, но на самом деле мне хотелось бы оказать ей помощь совсем в другом.
— Ваш муж придет посмотреть пьесу? — будто невзначай справляюсь я.
— Кто его знает, — говорит она. И чуть погодя: — Мы ему пока не сказали. — И еще чуть погодя: — Потому что он вроде бы против таких пьес. — Замолкает и после паузы, отчего ее слова особо трогают меня, говорит: — Он, видно, не придет.
Иудео-христианская традиция время от времени играет с нами такие шутки: случается, Пейсах совпадает с Пасхальной неделей и накрывает ее. И в тот год, когда миссис Купер работала у нас, так оно и вышло. Сначала Страстная пятница, а несколько дней спустя Пейсах.
— В этом году, — говорит муж, — с нами Сьюзи, и, чтобы отпраздновать наш первый год с ней, давай перед Пейсахом поместим у входа в дом мезузу — мне этого очень хочется.
— Я против. — Мне удается не повысить голос.
— Много ты в этом понимаешь, — говорит муж.
— Вполне достаточно.
— А ты знаешь, что такое мезуза? Знаешь, что в ней?
Я молчу, тем самым, как считает муж, признавая свое невежество, и он достает Библию.
— Второзаконие, — говорит он. И читает: — «Слушай, Израиль! Бог — всесильный наш, Бог — один!
Люби Бога, Всесильного твоего, всем сердцем своим, всей душой своей, и всем существом своим.
И будут слова эти, которые Я заповедал тебе сегодня, в сердце твоем:
И повторяй их сынам своим, и произноси их, сидя в доме своем, и идя дорогою, и ложась, и вставая…»
Все это и много чего еще написано на туго-натуго свернутом пергаменте — его вкладывают в мезузу, металлическую или деревянную, длиной в пять сантиметров и шириной в один, которую крепят к двери.
Муж заканчивает:
— «И напиши их на косяках дома своего и на воротах своих. Дабы продлились дни ваши и дни сынов ваших на земле, которую Бог поклялся отцам вашим дать им, — как дни неба над землей».
Слова эти могли бы растрогать меня, допусти я, чтобы они меня растрогали, но как бы не так.
Муж закрывает Библию и спрашивает:
— Какие обряды соблюдались в твоей семье? Как у вас проходил Пейсах?
— Дедушка садился на подушку, я была младшая в семье, так что я отыскивала мацу, а дедушка давал мне деньги.
— И никаких вопросов? Никаких ответов?
— Всего один. Мне полагалось спросить дедушку: «Где моя награда?» Он смеялся и давал мне деньги.
— И все? — спрашивает муж.
— Очень даже приятный обряд, — говорю я. — Я вспоминаю его с удовольствием, а дедушку с нежностью.
— Особые блюда, детские забавы — это хорошо. Но разве твои родители вообще ничего не соблюдали?
— Не помню.
— Ты же восемнадцать лет сидела за их столом.
— Что тебе сказать: бабушка зажигала свечи по пятницам и делала это, по-моему, всю жизнь. Но зажигала их в одиночестве, в буфетной.
— А в синагогу они не ходили?
— Бабушка ходила. Ходил и дед, но потом, помнится, перестал. Праздники он проводил дома, службы не посещал.
— И родители ничего тебе не рассказывали?
— Родители — это же следующее поколение, — говорю я. — А я — следующее за ними. Мы эволюционировали, — говорю я — это у нас такая семейная шутка: сейчас она как нельзя более кстати.
Муж, однако, чешет в затылке. Теперь все изменилось, и это не так уж и смешно: теперь у нас есть Сьюзан.
Муж мой родился в Европе в ортодоксальной семье. Но он не ортодокс и не реформист. Он сам себе совет раввинов и, с каким из раввинов держать совет, выбирает по мере надобности. Он много чего может сказать о том, как Америка воздействовала на иудаизм, ортодокс он там или не ортодокс.
— Европейские евреи, — говорит муж, — поднявшись по общественной или экономической лестнице, вовсе не считали, что им непременно нужно отступиться от иудаизма. Среди богатых и видных евреев было немало глубоко ортодоксальных.
— Нечего сказать, очень им это помогло!
Подойти ближе к запретной черте — а эта тема у нас под запретом — табу. Где-то в чудовищных свидетельствах о концлагерях и убийствах, которых я столько успела прочитать, схоронены и погубленные во цвете лет родные моего мужа. И все же почему страдания мужа ожесточили меня больше, чем его? И почему мое ожесточение направилось не туда? Слово «немецкий» — вот что причиной. Меня корежит от ненависти. «Немецкий еврей!» Даже умягчающее, жалостное звучание слова «еврей» дела не меняет. Слова не имеют силы. Хотя, имей они силу, нашлись бы и такие, которые ранили бы меня в самое сердце — и убили. А мне ничего другого не остается, как тешить себя такой вот фантазией. Где-то в Нью-Йорке я сталкиваюсь с немцем, у него улыбка до ушей. И как ему не улыбаться: по части ножниц, ножей и оптических линз, производимых его страной, экспортера лучше него нет во всем городе. Так как я — вот ведь странность! — светлая блондинка, он, ох он и удивится, когда я наброшусь на него. «Это тебе за детей, за детей!» — не говорю, воплю я. Он протестует: он ведь лишь выполнял свой долг и к тому же ничего не знал. Я растекаюсь, растворяюсь в слезах. Но этим эфемерностям камня не прошибить. Стоит нам заговорить, и мы заходим в тупик: показания очевидцев выжигают все, как пожар.
«Дети покрылись язвами. Их держали в пустых комнатах, они кричали и плакали ночи напролет… Потом туда врывались полицейские, и вопящих от ужаса, барахтающихся, трепыхающихся детей уносили во двор».
Как муж не понимает, что после такого ни о каких мезузах не может быть и речи?
— Ссориться так тяжело, — говорит муж. Кладет руки мне на плечи, прижимается лбом к моему лбу. — И ты меня понимаешь. Я знаю: ты меня понимаешь.
— Понимаю, ну конечно же понимаю. — Я прибегаю к приему миссис Купер и, хоть мы и стоим впритык друг к другу, отворачиваюсь. — Но именно этот символ…
— Ну вот, для тебя все это — лишь символы. — Муж сбрасывает руки с моих плеч. — Ты слишком мало знаешь, чтобы их отвергать.
Я не вправе о них судить — вот что, чувствую я, он хочет сказать. Ведь их никчемность не только не сожгла меня, но даже не опалила. А его опалила, и тем не менее я более ожесточена, чем он.
— Кроме того, — впопыхах я прибегаю к практическим соображениям, — мезуза ужасно некрасивая. Такая кошмарная жестянка, я помню, была прибита на двери бабушкиной комнаты. Я ухлопала три недели на поиски светильника для прихожей. Так неужели я потерплю такое уродство на своей двери?
Моя жалкая атака, как я понимаю, лишь закрепляет мое поражение, потому что муж начинает рассуждать вполне резонно:
— Это дело другое. Об эстетике спорить не стану. Какая она там будет снаружи, роли не играет. Я подыщу что-нибудь попривлекательнее.
Назавтра муж приносит домой мезузу восточной работы. Узкий зеленый прямоугольник, выложенный мозаикой и окованный медью, в два раза больше обычной мезузы. На мой взгляд, в ней нет ничего еврейского. На мой взгляд, это просто непривычного вида штучка из зеленой эмали и меди.
— Не нравится она мне, — говорю я. — Ты уж извини.
— Признайся, она тебе не нравится только в идее. — Муж улыбается. — Ее вид, по крайней мере, не вызывает у тебя отторжения?
— На вид она вполне приемлемая, — признаю я.
— Значит, первый шаг сделан.
Я вижу, что перед обедом он прячет мезузу в ящик комода, — и с души у меня сваливается камень.
Назавтра миссис Купер, едва переступив порог, спрашивает:
— Что это у вас на двери?
Я выхожу за дверь, и поначалу мне кажется, что высоко на притолоке, невзирая на зимнее время, угнездился богомол. Приглядываюсь и вижу — она.
— А это… — говорю я. — Это… — И понимаю: не могу я объяснить, что такое мезуза, человеку, который в жизни о ней не слышал.
Пока миссис Купер переодевается, я трогаю мезузу, проверяю — не отвалится ли она. Но нет, муж прочно приладил ее к металлической дверной раме.
В Страстную пятницу в конторе мужа короткий день. Я спрашиваю миссис Купер, не хочет ли и она уйти домой пораньше, но нет, она говорит, что ее муж придет домой до нее и обо всем позаботится. У меня такое впечатление, что ей предпочтительнее остаться у нас.
Муж приходит рано, его приход нарушает ритм предпраздничных приготовлений. Я целую его, принимаю у него шляпу.
— Нехорошо ты поступил, — говорю я врастяжку и с ухмылкой. Врастяжку, чтобы показать: не очень-то меня это и задело, а с ухмылкой, чтобы видел: я проглочу это как гадкое лекарство. Он сделал, что хотел, а я скажу, что хочу, — только и всего. Скажу с юмором и не без подначки, как, собственно, и должно между мужем и женой. В ответ он подденет меня и усмехнется, а когда миссис Купер уйдет, мы тихо-мирно пообедаем. Будем перескакивать с одной темы на другую, больных мест касаться не будем, будем обкладывать их словами, так что, начни они кровоточить, их будут окутывать повязки, сотканные из наших слов. Сотки достаточно таких повязок — и ничего никогда не разобьется, говорю я. И свою последнюю фразу я тоже заготавливаю загодя: чтобы знать, когда остановиться.
— Когда на двери перед домом цвела той весною мезуза[23], — так я скажу ему сегодня. И тут, надо полагать, мы оба рассмеемся.
Как прошел его день? Та же контора, те же полчаса езды туда, полчаса обратно, тот же обед с теми же приятелями… Мысль его при этом шла совсем другим путем.
— Неужели для тебя ничто не имеет значения? — Он проходит мимо меня в спальню.
Я иду за ним с повязкой наготове, но она выпадает у меня из рук.
— Если хочешь знать, другая женщина сорвала бы мезузу без долгих разговоров. — Я перехожу — вот уж чего никак от себя не ожидала — на крик.
Он ничего не отвечает.
— А я и пальцем к ней не прикоснулась. Я и всего-то хотела сказать, что я об этом думаю.
Он ничего не отвечает.
— Я тоже здесь живу. Это и моя дверь тоже.
Он ничего не отвечает.
— И мне она не нравится!
В кухне что-то разбивается. Мы, оба, вскидываем головы. Муж первый понимает, в чем дело.
— Миссис Купер разбила бутылку.
Он обнимает меня и говорит:
— Давай не будем ссориться из-за двери. Давай не будем ссориться ни из-за чего, и в особенности из-за входа в наш дом.
Я утыкаюсь лицом ему в галстук. И зачем только я так развоевалась из-за мезузы? Да пусть хоть десять мезуз прикрепит к двери, думаю я, лишь бы ничего не разбить.
А потом корю себя. Складываю журналы в гостиной стопкой — один к одному, чтобы не ходить ни в спальню, ни в кухню. Только женщина, думаю я, получает радость, уступая. Каким был бы мир, если бы женщины не прекращали спор вовремя? Но нет, их удел уступать — и от того получать радость. Как бы то ни было, я не намерена отбирать то, что отдала, и в результате потерять то, что отвоевала.
Я не забываю, что на кухне миссис Купер подогревает молочную смесь, а дочка спит и во сне не ощущает, что ее родители ссорятся — впервые после ее рождения. «Что нужно вам сказать?» — так, думается, я скажу моей дочери — фраза миссис Купер сама собой приходит на ум.
Я подхожу к кухонной двери — посмотреть на миссис Купер. На ее лице написано: я оглохла и онемела. Почти все бутылочки уже налиты.
Миссис Купер одевается и перед уходом заглядывает в гостиную:
— Я пожелаю вам доброй ночи.
— Надеюсь, вы и ваша семья хорошо проведете Пасху. — Я улыбаюсь миссис Купер.
И знаю заранее — миссис Купер спросит:
— Что нужно вам сказать?
На этот раз она спрашивает всерьез, и на этот раз к нам присоединяется мой муж — он нас слышал, — чтобы рассказать миссис Купер про Пейсах и его историю. Он излагает традиционную версию: в ней о Моше говорится мало — для евреев предощущение трагедии народа изначально важнее трагедии одного человека.
Когда муж уходит, миссис Купер берет четыре конфеты из вазочки на столе, поднимает руку, показывая мне, что взяла, и кладет конфеты в сумку.
— Надеюсь, у вас все будет хорошо, — говорит она.
— Конечно, конечно, — говорю я, не отрывая взгляда от стопки журналов. — Вы мне так помогли сегодня. Я так много успела сделать. Благодарю вас.
Она стоит как вкопанная.
— Я не буду жить так все дни моей жизни. — Крик души выражен с ошеломляющей силой.
Я отрываю глаза от журналов, смотрю на нее в упор. Не буду жить так — как так? Как иммигрантка с Ямайки без прислуги? Как жена, которая никогда не ездит отдыхать? Как нянька? Как женщина, которая всегда уступает? Все, чего, надо полагать, миссис Купер не хочет, смешавшись в кучу, молниеносно проносится у меня в голове.
— Я найду себе церковь, — говорит она и отворачивается.
А я думаю, каких только характеристик Бога мне не довелось услышать за жизнь: Он и ревнитель, и каратель, и любовь, и учитель, и долготерпеливый, и многомилостивый, Он и скорбит, и умер, и спит.
Мы с миссис Купер желаем друг другу хорошо провести праздники.
Синтия Озик
Мужская сила
Пер. Е. Суриц
Вот вы не помните Эдмунда Сада, ну конечно, молоды еще, а я с ним познакомился, когда он вовсе был Илья Садер, в бриджах, только-только с парохода из Ливерпуля. Да-с, чтоб помнить Эдмунда Сада, моим компатриотом надо быть, то есть я что хочу сказать — надо быть столетним. Человек, которому стукнуло сто шесть, всегда изолирован на умозрительной, можно сказать, Эльбе, притом на Эльбе, где Наполеоном и не пахнет, где след Наполеона так давно простыл, что трудновато себе представить даже, какую роль сыграл Наполеон, не говоря уже о его славе. Сурова и пуста страна изгнания, и жители ее (или, как нас, на нашем одиннадцатом десятке, точней бы называть — выживатели) до того редки, до того увечны, до того нетверды в недавней хронологии и не в ладах с вашими понятиями о великом, что нас и впрямь заносит, да, несет к отдельной, особой психике, ну и, по логике вещей, и флаг нам в руки. И ведь не то чтоб мы от вас отъединились, ну что вы, это вы сами от нас отпали — с вашими луноходами, монолесками для рыбной ловли, булочками из водорослей, с вашим этим новым правописанием, которое никак не вытекает из происхождения слов, — и, все это прикинув, я даже, между прочим, не рассчитываю, что вы поверите в реальность той эпохи, когда простой, довольно темный человек мог достичь известности, какой у вас-то пользуются только негодяи, экспортирующие человеческие зародыши в пластиковых пакетах. Вот что, наверно, всего печальней для меня и для моих земляков по стране препрепрестарелых: ваш полнейший отрыв от нашей славы, от наших великих.
Наши великие — о просто знаменитостях уж умолчим — повыпадали из ваших справочников и окончательно и бесповоротно канут в Лету, когда всех нас наконец-то растолкут в генетически воссозданное вещество — смешанное с рыбной мукой — отличнейший срочный антидот при радиационной передозировке; да, ненужная подробность и к теме не относится, сам понимаю, но в таком трудном возрасте порой находит, знаете, и вдруг себя ловлю на эгоистической мечте о простом надгробии с моим выгравированным именем. Как будто при населении в триллион с четвертью где-то можно выкроить участок для этой давно упраздненной блажи! — хотя, хотя не далее как на прошлой неделе на старом Сохранившемся кладбище я посетил могилу Эдмунда Сада, поглядел на его памятник и ушел, убедившись лишний раз в прелести такого, пусть и расточительного, древнего декорума. В наши дни для подобного увековечения уже физически нет места, и на жалких поэтов всем тем более плевать.
Вот тут-то главная и закавыка. Ну как мне вас убедить, что в моей долгой жизни был, был такой момент, когда поэт — простой, повторюсь, и довольно темный человек — был замечен и окружен, окружен вниманием — широким, бурным, даже оглушительным вниманием? Вы, конечно, не слыхивали про Байрона, и ничья слава не закатывалась так невозвратно, как слава нашего милого Дилана[24]; не то бы я взялся вам втолковать, что Эдмунд Сад достиг аж таких высот. Да, как-никак его цитировали, его любили, обожали, провожали, переводили, облизывали, оплачивали даже, и пресса ни на миг его не выпускала из виду. Я вот тут поминал о роли, влиянии и славе; Эдмунд Сад, если честно, большим влиянием не обладал, даже и на свое собственное поколение, — короче, ему не очень подражали, — но слава! Славой мы его одарили щедро. О, мы это могли: мы в те поры могли одаривать славой как хотели. Это у вас она скаредно отмеряется в соответствии с космосом. Человек, первым слетавший на Луну, теперь киснет мелким программистом в какой-то фирме, оттесненный первым на Венере, а тот, говорят, день-деньской валяется в вонючей комнате и глушит водку, терзаясь завистью к тому, кто вострит лыжи на Плутон. У вас теперь звезды диктуют славу, а мы, мы сами творили славу, мы ее сами диктовали звездам.
Он умер (как Китс, о котором вы тоже слыхом не слыхали) в двадцать шесть лет. Я это не в Микротабуляграммах откопал — узнал при помощи самог
Да, вот так-то, а был мальчик в бриджиках, когда явился ко мне впервые. Пахло от него копченой колбасой, бриджики обтрепались у карманов и густо просолились. Объяснил, что всю дорогу от самой Англии ходил взад-вперед по палубе. Потом уже я сообразил, что он ехал зайцем. Его выслали вперед, в Ливерпуль, с поддельным паспортом (дело было при царизме), из местечка под названием Глузск, где сплошь деревянные лачуги и ни единого тротуара, с указанием разыскать старую тетку матери на Мерси-стрит и у нее устроиться до тех пор, пока родители и сестры не наскребут бумаг для собственного пересечения границы. Каким-то чудом он нашел эту самую ливерпульскую тетку, его приняли с распростертыми объятиями, накормили хлебом с маслом и показали ему письмо из Глузска, в котором отец сообщал, что драгоценные бумаги все наконец-то собраны, проштемпелеваны честь честью, буквально от подлинных царских печатей не отличишь, и скоро все они воссоединятся в манящей нищете прекрасного Ливерпуля. Он устроился у тетки, которая опрятно жила в серой трущобе и весь день работала в тылу шляпной мастерской, нашивая на шляпки вуали. У тетки были все привычки суховатой, умной вековухи. Она сама приехала в Англию за шесть лет до того — тоже эмигрировала из Глузска, оттуда выехав законно и добропорядочно, под грудой соломы на последней из трех телег в цыганском таборе, державшем путь на запад, в Польшу. А уж очутившись в Польше (под благословенным правлением Франца-Иосифа), она укатила поездом в Варшаву, и так ей приглянулись в Варшаве книжные лавки, что она чуть навеки там не осталась, но сообразила-таки сесть уже на другой поезд — до чего же опротивела ей эта сажа! — прямиком до Гамбурга, где и взошла на борт аккуратненького пароходика, курсом на Ливерпуль. Ей даже в голову не приходило уплыть чуть подальше, в Америку: она постановила, что нет для иностранки лучше языка, чем английский, и у ней был под подозрением тот язык, на котором, воображая его английским, изъясняются американцы. Она взялась прилежно обучать прекрасному и мудрому новому языку внучатого племянника; даже в школу его хотела определить, но племянник чересчур был захвачен идеей ожидания и вместо школы служил на побегушках у зеленщика за три шиллинга в неделю. Он складывал монеты в жестяную коробочку, копил на красный шарфик маме, когда та приедет. Он ждал и ждал и тупо смотрел на тетку, когда тетка ночью приставала к нему с английским, ждал же сосредоточенно, всем телом. Но мама с папой, и сестренка Фейге, и сестренка Гитл так и не объявились. В один жуткий день того самого месяца, когда он стал мужчиной (черные волоски поперли из ложбинки над верхней губой), тетка сказала ему, не по-английски, что больше ждать нет смысла: все погибли в погроме. Она перед ним положила письмо от родственницы из Глузска — мать изнасиловали и убили, Фейгу изнасиловали и убили, Гитл убежала, но ее поймали в лесу, изнасиловали двенадцать раз, и только мимохожий солдат, добрый человек, ее спас от тринадцатого раза, прикончив выстрелом в левый глаз; отца привязали к хвосту казацкой лошади, лошадь пустили вскачь, и она ему размозжила голову о булыжник.
Все это он мне изложил быстро, кратко, без эмоций — как-то это было жутковато даже. В Америку он прибыл, он объяснил, ради работы. Я поинтересовался тем, какой он имеет опыт. Он снова помянул о факте ливерпульского зеленщика. Акцент у него был немыслимый, прямо акцентный винегрет.
— Едва ли такую подготовку мы сможем использовать в газете, — сказал я.
— Ну, чем богаты, тем и рады.
— А как ваша тетя относится к тому, что вы бросили ее одну?
— Она самостоятельная. Не пропадет. Будет, сказала, мне денежки слать, когда получится.
— Послушайте, а вам не кажется, что деньги должны бы идти в противоположном направлении?
— О, да у меня никогда не будет денег, — сказал он.
Меня передернуло от этого произношения — «деньэг», притом я имел ряд теорий относительно таких, извините за выражение, американцев, все, кстати, довольно нелестные, и одну он невольно подтвердил.
— Ничего себе — нацелились на успех! — сказал я.
И тут он в знак протеста улыбнулся, буквально ошарашив меня своей улыбкой — твердой, уверенной.
— О, на успех я очень даже весь нацелен. Вот погодите, увидите. — Как будто мы с ним уже коллеги, давние и близкие друзья. — Только кем я лично хочу стать, — он прибавил, — те много денег не получают.
— И кто ж они такие?
— Поэты. Я всегда хотел стать поэтом.
Я рассмеялся, не мог сдержаться.
— Английским? Намереваетесь по-английски стихи сочинять?
— По-английски, ну. Я другим языком никаким и не владею. Теперь-то уж.
— И вы уверены, что владеете английским? — спросил я его. — Вас только тетя и учила, а тетю вашу не учил никто.
Но он меня слушал вполуха и не хотел со мной обсуждать свою родственницу.
— Вот почему я и желаю работать в газете. Ради контакта с печатным материалом.
— Можно книжки почитать, — буркнул я.
— Читал я кое-что, — он стыдливо потупился, — только ленюсь я. Голова у меня ленивая, зато быстрые ноги. Взяли бы меня репортером или наподобие этого, ноги бы мне как раз и пригодились. Я бегаю хорошо.
— И когда же, — спросил я голосом сардонического архангела, — вы будете сочинять свои стихи?
— На бегу, — ответил он.
Я взял его посыльным и от души над ним поизмывался. Когда бы ни вручал ему листок для доставки в соседнюю комнату, напоминал о том, что вот теперь он в контакте с печатным материалом и, я надеюсь, сможет этим воспользоваться для собственного творчества. Чувства юмора у него не было никакого, зато ноги оказались проворными, как он и обещал. Он был всегда начеку, всегда стоял по стойке «смирно», готовый пуститься вскачь. Всегда был само внимание, ждал. Стоит замершим зайчиком, смотрит, как пальцы прыгают по клавишам, и так он спешит цапнуть сходящий с валика листок, аж руки-ноги дрожат от нетерпенья, как будто производство будущих статей — акт чисто механический и регулируется шириной бумаги и скоростью машинки. Вырвет, бывало, страницу из авторской руки, мчится к столу редактора и неумолимо нависает над бедолагой, парализуя разбег его синего карандаша. «Так это и есть гранки? — спрашивает. — Это и называется „держать корректуру“? Что? „Гуманист“ пишется с одним „эн“? А почему это? Если „гуманный“ с двумя? И во „вселенском“ одно „эн“? Но это же от „вселенной“ образуется? А как рассчитывают шрифт для заголовка?» Невыносимый трудяга, зануда смертный. И месяца не прошло — из своих рубчатых бриджиков он перелез в замызганные брюки от старьевщика, из огромного кармана которых торчал столь же огромный словарь, утративший свой переплет и почерпнутый из аналогичного источника: явно показная роскошь, поскольку никогда я не наблюдал, чтобы он с ним сверялся. Тем не менее мы его произвели в корректорскую должность. И таким образом его похерили. Усадили за сумрачный стол в темнице, погребли под километрами верстки и оставили одного — пусть сам откапывается как хочет. Печатники не подкачали, поставляя бесконечные очепятки и такого толка типографские дива, какие могли бы всерьез заинтересовать психиатра. Редактор отдела новостей взапуски гонял весь репортерский штат за происшествиями, соперничающими с Библией по части ужасов, всяческих мерзостей и секса. А он, и глазом не моргнув, кропотливо изымал второе «эн» из «гуманиста», преданно его внедряя во «вселенную» и скромной петелькой, в смысле «черкнуть», охлестывал те места, где синтаксическая фантазия автора непозволительно разбушевалась.
Когда я, подняв взгляд, поймал его на явном поползновении на мою машинку, я был уверен, что он вылез из своего погреба молить, чтоб его рассчитали. Ничуть не бывало, он меня снабдил двойной информацией: во-первых, отныне он будет называться Садом и как я на это посмотрю? И во-вторых, он только что написал свои первые стихи.
— Первые? — удивился я. — А я думал, ты все время их сочиняешь.
— О нет, — он меня заверил. — Я был еще не готов. У меня фамилии не было.
— А Садер не фамилия, нет?
Мой тон он оставил без внимания, почти как истинный джентльмен.
— Подходящей к языку фамилии, я имею в виду. Должна же она соответствовать, верно? Не то еще подумают, что я очковтиратель.
Я сразу опознал это слово из недавнего изделия, попавшегося ему в верстке, — моего собственного, если честно, заметки на два абзаца, про типа, который успешно сходил за брандмейстера, прикидываясь, будто бы он накоротке со всеми таинствами водопроводной системы, покуда дотла не спалил пожарное депо, не сумев открыть кран. Произведение явно не ахти, но лучшее из того, на что я был способен; прочие парили ниже моих скромных достоинств, как ни старался я приукрасить свою сравнительную скудость гирляндами отглагольных существительных и родительных падежей. Однако я подивился хватке, с какой он обогащает свой словарь, — ливерпульская тетушка, я уверен, с ним не беседовала об очковтирателях, да еще по-английски.
— Послушайте, — выдавил он сипло, — разве ж я не понимаю, что вы меня наставили на путь? Я очень глубоко вам благодарен. Вы оценили мою слабость в языке и предоставили мне все возможности.
— Так ты доволен своей работой там, внизу?
— Мне б только свет на стол. Пусть маленькую лампочку, и все. А так — условия там замечательные, есть возможность о стихах подумать.
— Так ты не обращаешь внимания на то, что читаешь? — восхитился я.
— Конечно, обращаю. Я постоянно обращаю. И черпаю как раз свои идеи. В стихах ведь речь идет о Правде? Так? И вот недавно благодаря контакту с печатным материалом я узнал, что Правда порой бывает чудней любого вымысла.
Он это мне поднес как свежайшую новость, сорвавшуюся с уст богов. Тут-то и было главное его преимущество перед всеми нами: объяви ты ему, что такая-то фраза стара как мир, и он вытянет шею восхищенной черепахой и вскрикнет: «О, как это прекрасно сказано! Лучше и не выразить. Стара как мир! Да! Ведь мир действительно уже существовал за миллионы лет до того, как появился первый человек! Отлично! Поздравляю!» — выказывая ту ярчайшую эмоциональную заразительность, в которой погодя я распознал отличительный симптом его творчества.
Этот кошмарный симптом тогда в нем только робко пробивался.
— Я вот чего спросить хочу, — он продолжал. — Как вам покажется имя Эдмунд для поэта? Перед фамилией Сад, например?
— Но это мое имя — Эдмунд, — удивился я.
— Знаю, знаю. Не вы — так откуда бы мне догадаться? Изумительное имя. Можно мне взять его напрокат? Для стихов исключительно. А вообще, свободно можете меня звать Илья, как раньше, не стесняйтесь.
Он ощупал собственный зад, вытащил словарь и осторожно распахнул его на Б. Затем аккуратно, тщательно выдрал страницу и подал мне. Страница начиналась с «Барм», «Бенефициарием» завершалась, а поля были испещрены на диво каллиграфической, мельчайшей, хитрой вязью.
— И ты хочешь, чтобы я это читал?
— Пожалуйста, — распорядился он.
— А почему на простой бумаге написать нельзя было?
— Я обожаю слова, — вздохнул он. — Беатификация — причисление к лику блаженных. Бенефициант — работник театра, в пользу которого дается спектакль. Из простой бумаги такого не вычитаешь. Я как увижу где хорошее словцо, сразу его в ход пускаю.
— Умеешь брать напрокат, — заметил я.
— Режьте правду-матку, — он умолял. — Скажите, есть у меня талант?
Стихи были о восходе. Четыре рифмованных катрена, венчающих «розовоперстую» с «отверстой». И странно выпирали «бармы».
— Идея отчасти заезженная, — я ему сказал.
— Я еще над этим поработаю, — выпалил он. — Скажите только, есть у меня данные? Уж режьте правду-матку.
— Не думаю, что тебе удастся стать оригинальным, знаешь ли, — отрезал я.
— Ничего, вот погодите, еще увидите, — он мне пригрозил. — Я тоже умею резать правду-матку.
Он направился обратно, к себе в погреб, и тут я вдруг заметил его походку. Толстые ляжки описывали под штанами мощные круги, но шаг был странно сдержан, как у задумчивого вола. Словарь подрагивал на ягодице, а плечи как бы гнулись под призрачными складками призрачного плаща, и призрачная свита тихо шелестела следом.
— Илья, — окликнул я.
Тот же тихий шаг.
Мне захотелось поэкспериментировать.
— Эдмунд! — крикнул я.
Он, очень элегантно, обернулся.
— Эдмунд, — я сказал, — а теперь послушай. Я серьезно. Больше не подсовывай мне свою писанину. Все это полная безнадега. Свое собственное время ты можешь тратить зря, но не трать мое.
В ответ он очень мило поднял оба больших пальца.
— Ничего я зря не трачу. Априорно.
— Априорно, да ну? — переспросил я его как дурак. — Ага, небось орудуешь теперь вокруг «А»…
— Апостерьерный — основанный на опыте, аберрация — ошибка в ходе мысли, алармист — лицо, подверженное панике…
— А ты пройдоха, — я сказал. — Скряга. Барахольщик. И не воображай, что помимо этого ты что-то собой представляешь. Отстань ты от меня, Эдмунд, — я ему сказал.
И я от него отделался. Кое-где немного поднажал — если уместно употребить столь сильное выражение при моей осмотрительности и политичности, и наконец мы ему пожаловали титул репортера и сослали в полицейский участок — извлекать из журнала задержаний случаи краж со взломом. Часы его были от полуночи до рассвета. Через две недели он вырос подле моего стола, щурясь в раннем утреннем луче.
— Почему домой не идешь отсыпаться? — спросил я.
— Критика важнее сна. У меня тут есть еще кое-что вам показать. Прекрасная новая работа.
Я проглотил стон:
— Ну а как тебе в полиции?
— Отлично. Замечательное место. Копы — чудные ребята. Атмосфера — как нельзя лучше для обдумывания стихов. Я там стал крайне плодотворен. Буйное цветение, буквально. Вот это — лучше всех.
Он выдрал лист от «Подагры» до «Промыслительного». По всему белому полю сплошь цвел его неимоверный почерк: стихи были о розе. Возлюбленная поэта уподоблялась розе. Они равно цвели. Роза вяла на ветру, и дама тоже.
— От рифмы я отказался, — объявил он, вонзая взгляд в мои зрачки. — И стало лучше. Ну, согласитесь, подтвердите, ведь лучше стало, а?
— Нет, — отрезал я. — Еще хуже стало. Просто жвачка. Ты ни на йоту не продвинулся. И не продвинешься вовеки. У тебя нет для этого средств.
— Но у меня же столько новых слов, — не сдавался он. — Имманентный. Алгоритм. Томизм. Гендерный. Педократ. Оккультный. Апофатический. Антропофаг.
— Слова — не единственные средства. Ничего у тебя не получится. Не твоего ума это дело.
— Но все так складно же, строчечка к строчечке.
— Ты не поэт.
Он не желал разочаровываться. Его было не сбить.
— И вы никакой разницы не видите?
— Ни малейшей. Погоди-ка. О, чувствую разницу. Ты новый костюм купил, — сказал я.
— Пиджак и брюки в полном комплекте. А все благодаря вам. Это вы меня из курьеров вытащили.
— Америке скажи спасибо. А как там в Ливерпуле? Надеюсь, ты посылаешь тетушке кое-что из своего жалованья?
— Не особенно.
— Бедная старушка.
— Ничего, не пропадет.
— Но ты же все, что у нее осталось? Единственное утешение, зеница ока и так далее?
— Она живет не тужит, что ей сделается? Пописывает мне иногда.
— Боюсь, не очень ты отвечаешь.
— У меня своя жизнь, — отрезал он с жаром человека, спешащего выковать не то что афоризм — постулат. — Карьеру делать надо. Очень скоро свои вещи в печать надо будет уже отдавать. Вы ж небось знакомы с издателями в журналах, которые поэзию печатают.
Меня поразило, что как-то такое он исхитрился обнаружить, с кем я знаком.
— Вот то-то и оно. Они публикуют поэзию. Ты им не подходишь.
— Могли бы помочь на первых порах, если бы захотели.
— Не хочу. Ты никуда не годишься.
— Я стану лучше. Я еще только учусь. Вот погодите, посмотрите, — сказал он.
— Ладно, — согласился я. — Погодить — это пожалуйста, могу, а вот смотреть я не желаю. Больше мне ничего не показывай. Держи свою чушь при себе. И ко мне не суйся.
— Ну! — сказал он (главное его приобретение на новой родине). — Сами небось придете.
В следующем месяце был какой-то побег, грабеж и прочая не утренняя уголовщина, и с удовольствием и облегчением я воображал, как он корячится у телефона в полицейском подвале, выхаркивая на мембрану одну за другой тоскливые криминальные новости. Я надеялся, что он охрипнет и утомится так, что постель и сон потянут его больше всякого успеха, надеялся тем более, что в планы своего успеха он упорно вовлекал меня. Утро проходило за утром, и погодя стали проходить и мои страхи — он не являлся. Я уже рассчитывал, что он на меня рукой махнул. Было позволил себе даже слегка поугрызаться из-за того, что так безжалостно с ним поступил, но тут явился курьер почтового отдела и оставил мне огромный конверт из знаменитого литературного журнала. Конверт был набит десятками и десятками прихотливо повыдернутых словарных страниц в сопровождении письма ко мне от главного редактора, с которым — в некотором роде — я был знаком (он дружил с моим покойным всеми уважаемым отцом):
«Милый Эдмунд, должен тебе сказать, что твой вкус по части наглости с моим не совпадает. Не стану говорить, что ты зря положился на мою снисходительность, послав сюда этого малого с его кошмарами, но впредь прошу тебя приберечь свои рекомендации для простых дураков — которые, бывает, и тянутся пером к бумаге в безрассудный час.
P. S. Во всяком случае, я никогда не публиковал — и впредь надеюсь не изменить своему правилу — ничего такого, что содержало бы слово „исполать“».
Одна из словарных страниц начиналась с «Исихасты» и заканчивалась «Истукарием».
Кажется, неприятность такая, что вой хоть целый день, а ее не избудешь; тем не менее я решил подождать до полуночи, а потом застукать его при исполнении обязанностей по отношению к преступному миру и тут уж, в качестве непосредственного удовлетворения, его вздуть. Но затем мне пришло в голову, что полицейский участок не самое удобное место для нападения на гражданина (хоть от меня не укрылось, что гражданства он пока еще не получил), а потому я отыскал его адрес и отправился к нему на дом.
Дверь он открыл в исподнем.
— Ох, Эдмунд! — охнул он. — Очень извиняюсь, у меня ж ночная служба, но это ничего, ты заходи, заходи! Мне много спать и не приходится. Много будешь спать, я так считаю, стихов не сочинишь, так что ты не переживай.
В здравом уме и твердой памяти я воздел кулаки, и в здравом уме я сбил его с ног.
— В чем дело? — спросил он с пола.
— Дело самое обыкновенное, — ответил я. — Кто тебе сказал, что тебе можно таскаться по влиятельным людям и рассказывать, что это я тебя на них науськал?
Он упоенно поскреб расшибленный подбородок.
— Вам сообщили! А, сам главный редактор небось и сообщил! Ясное дело. У вас связи, я знал! Я так ему и сказал, чтоб прямо к вам обратился. Знал я, вы раскипятитесь.
— Я раскипятился, я ужаснулся, я сгорел со стыда, — причитал я. — Ты выставил меня полным ослом. Самый старый друг моего отца! Он меня за недоумка принял!
Он поднялся, тыча в свои ссадины:
— Не переживайте. Так он ничего не взял? Факт? Ни единого стиха?
Я запустил в него конвертом, и он, с неожиданной ловкостью вильнув запястьем, его цапнул. Потом вытряхнул содержимое и прочитал письмо.
— Вот досада, — сказал он. — Прямо удивляюсь, как у некоторых совсем никакого сочувствия нет. Природа такая, ничего не попишешь. А я что? Я ничего. Потом все окупается. Вот вы, например. Я все думал, ну как я его приглашу, прямо нервотрепка — жилье у меня чересчур бедное, вы видите, а вот знал: сам придет. Этакий-то аристократ!
— Илья, — сказал я. — Я пришел тебя вздуть. Я тебя вздул.
— Не переживайте, — повторил он, утешая меня. Он взял меня за ухо и дружески потянул. — Бывает. Шоковое состояние. Я бы на вашем месте точно так же себя вел. Я сильный очень. Наверно, куда посильнее вас. Вы тоже, наверно, сильный, раз меня с ног сшибли. Но, если честно, я вам как бы поддался. Я ж хозяин дома, у меня тоже манеры.
Он придвинул старый деревянный стул, чтобы я сел. Я отказался, и тогда он уселся сам, раскинув ляжки, скрестив руки, изготовясь для изящной беседы.
— Сами-то вы с моим новым творчеством ознакомились, наверно?
— Нет, — сказал я. — И когда ты это прекратишь? Почему не сосредоточишься на чем-нибудь приличном? Так и собираешься мелким полицейским репортером ишачить до конца своих дней?
— Да нет, — сказал он, опуская голос до хрипа в знак задушевности. — Хотелось бы, чтоб возможность полная была это место покинуть. Чтоб деньги были такие, чтоб жить в приятной американской атмосфере. Как вы, например, живете — один на весь такой большой дом.
Я почувствовал, что мне чуть ли не следует оправдываться.
— Мне его оставил отец. И кстати, кто-то, кажется, мне говорил, что не рассчитывает разбогатеть на поэзии?
— С тех пор я поогляделся, кой-чего заметил. Америка — страна неограниченных возможностей, Эдмунд, даже для поэтов, — сказал он ласково. — Могу представить ваши чувства. R.I.P.[25] У меня у самого нет отца. Вы б на него поглядели, на моего папашу, — богатырь. Не понимаю даже, как они его убили. Такой сильный мужчина. Такой крупный. Вы, конечно, не обижайтесь, но он себе воли не давал, не стал бы он человека с ног сшибать. Так вот, — постановил он, — вы берете мои новые произведения, просматриваете их и решаете, прав этот главный редактор или не прав. И говорите мне, стали бы вы на его месте их печатать или же не стали.
Он протянул мне лист от «Ипостасности» до «Исихасты», с нудной вязью по полям. От «Энтомолога» до «Энтропии» — точно та же картина. Но было ясно, что он жмет на свое несчастное сиротство и бьет на жалость и на чувство вины. (Я понял, что, если отказаться, он это приравняет к погрому.) Я изучил все его творчество и обнаружил свежую тему посреди маргариток и закатов. Он стал писать о девушках, не об абстрактной Возлюбленной, но о конкретных девушках, с именами Роза, Белла, Стелла и тому подобное.
— Любовная лирика, — удовлетворенно заметил он. — Очень, я считаю, волнительная.
— Волнительная, примерно как безнадежно влюбленный столб, — сказал я, — хоть и не так обточена. И откуда у тебя время на девушек?
— У Леонардо да Винчи тоже было всего двадцать четыре часа в сутки. И у Микеланджело, между прочим. Да я их и не ищу. Я их привлекаю.
Тут я взглянул на него пристально:
— Привлекаешь?
— Ну. Прямо здесь и привлекаю. Даже выходить не надо почти. Кто, конечно, потоньше, с теми этот номер не проходит. Не клюют они на комнату поэта.
— Да у тебя тут ни единой книжки, — возмутился я.
— Не книги влияют, какая у поэта комната, — он не сдавался. — Тут уж влияет — какой он сам, поэт, сложение его. — И, переполняемый гнусной своей витальностью, он мне подмигнул.
Наш разговор на меня произвел неожиданное впечатление. Я начал на него смотреть так, как он сам на себя смотрел, сквозь линзы его самодовольства. Он выглядел почти красавцем. Изменился; стал крупней, мощней. На самом деле ему просто еще не было двадцати и недавно он подрос. Он был по-прежнему нечесан, пузо буквально перло из рубашки; но что-то такое огромное в нем пробивалось.
Тогда же примерно мне поручили освещать заварушку на Карибском море — так, ряд ничтожных стычек всего-навсего, — а когда я вернулся, оказалось, что он живет у меня в доме. Я, по обыкновению, оставил ключ у своей замужней сестры (бзик моего отца, они у него бывали, — мол, мало ли что может случиться, — я же соблюдал семейные традиции), и каким-то чудом он этот ключ у нее выклянчил: как-то, выяснилось, ее убедил, что она заслужит признательность потомства, допустив его под кров, соразмерный его качествам.
— Соразмерный твоим качествам, — протянул я нараспев. — Так-так, она, стало быть, понимает эти качества чересчур буквально. Ладно, Илья, ты хорошенько попользовался моим жильем. Хватит. Убирайся. — Чашки были грязные, все до единой, и он опустошил мои запасы виски. — Ты гулянки тут закатывал, — заключил я.
— Я разве виноват, Эдмунд? У меня в последнее время так много знакомых завелось.
— Вон отсюда.
— Ах, зачем так грубо? Знаете наверху те маленькие комнатки? Со стеклянной крышей? Спорим, там раньше жила служанка? Вы и не почувствуете, что я там, это я вам гарантирую. Ну где еще мне взять столько прекрасного света? В участке, там еще хуже, чем в подвале было, одни сорокасвечовые лампочки в ходу. Муниципалитет скареден неимоверно. А что мне останется, если зрения лишусь?
— Мой ответ прежний: нет, — сказал я. — Убирайся.
Он меня одарил снисходительным смешком:
— А недурственно. Ловко. Поэт. Ответ. Нет.
— Но я не шучу. Ты тут не останешься. Кстати, — сказал я кисло, — я-то считал, ты уж давно простился со своим стихом.
— Думаете, про глаза это у меня так, ради красного словца. Вот, смотрите. — Он сунул в карман свой кулачище, выгреб очки, нацепил. — Пока вас не было, пришлось приобрести. Довольно сильные для моего возраста. Мне нельзя перенапрягать мою радужную оболочку. Эти окуляры обошлись чуть ли не в месячное жалованье на бывшей моей работе.
Тут я в него вгляделся попристальней. Он поминал о качествах, скорей речь следовало бы вести о количествах: он, пожалуй, еще подрос, не вверх, собственно, вытянулся, не вширь раздался, а текстурно укрупнился, что ли, и проверить этот факт можно было, кажется, только ткнув в него чутким мизинцем. Он разгуливал в исподнем. Впервые я отметил, сколь удивительно он волосат. Плечи и грудь — густая чаща, бицепсы — затененные порослью взгорья. Мне открылось, насколько он себе цену знает; торс держит так, будто его обрел среди античных обломков, гордо в нем угадав воительские черты.
— Давай одевайся. — Я уже визжал.
— В доме совсем не холодно, Эдмунд.
— Зато холодно на улице. Давай-давай, уматывай. В одежде или без. Вон отсюда.
Он поник головой, и я с удивлением заметил, как торчат у него уши.
— Но это вышло бы нехорошо.
— Ничего, переживу. И не волнуйся ты, пожалуйста, за мои чувства.
— Не только о вас речь. Я оставил Сильвию одну наверху, когда вы пришли.
— Ты хочешь сказать, что прямо сейчас у тебя в этом доме девушка?
— Ну, — он кротко согласился. — Но ты же не возражаешь, Эдмунд? Уверен, ты не возражаешь. И самому не чуждо, а?
Я дошел по лестнице до нижней ступеньки и заорал:
— Довольно! Спускайтесь! Убирайтесь!
Ничто не шелохнулось.
— Вы ее травмировали, — сказал он.
— Избавься от нее, Илья, не то я вызову полицию.
— И очень мило будет, — протянул он задумчиво, — они так любят мои стихи. Всегда читаю им вслух в участке. Послушайте, если вы хотите, чтоб я ушел, хорошо, я уйду, а с Сильвией можете разбираться сами. Дом у вас, конечно, просторный, дом у вас шикарный. Мебель чудная. Я, конечно, уж попользовался. Ваша сестра мне кое-чего порассказала — очень интересные дела. Ваша сестра глубоко верующая особа, да? Моральная, как и ваш папа. Такой забавник был ваш папа — подобный пункт в завещание включить! Блуд в пределах данной недвижимости.
— Да о чем речь? — Но я и сам заметил, сам уловил в своем осмотрительном вопросе совершенно неуместный жар.
— Сестра ваша упоминала. Упоминала просто, что ваш папа вам оставил дом только на том условии, что вы ничего такого себе не позволите, что бы навлекло позор на этот дом, а как только себе позволите, дом тут же отходит к ней. Ей-то, в общем, и не надо, ей зачем, но все ж таки не вредно, учитывая, сколько у нее детишек, — я, конечно, за что купил, за то и продаю. Мне кажется, вы бы не хотели, чтоб я ей сообщил насчет Регины на прошлой Пасхе, а? Вот видишь, Эдмунд, ты и сам вспотел, посмотри только на свой воротничок, и зачем же так несправедливо требовать, чтоб я оделся?
Я хрипло выдавил:
— Откуда ты узнал про Регину?
— Зачем — узнал? Кто говорит — узнал? Просто нашел пачку записок от кого-то под таким именем — Регина, и в кой-каких этих записках она рассказывает, как она провела здесь с вами Пасху, ну и вообще про ваши с ней дела. Конечно, ваша сестра немножечко чересчур строгая, наверно, но ведь она хорошая, то есть я хочу сказать, она же не подумает, что ваш наследный дом оскверняют, если я лично в нем останусь, да? И, все это учтя, не дашь ли ты мне согласие, чтобы я ненадолго сюда переехал, а, Эдмунд?
С горечью я это согласие дал, хоть вопрос был, в сущности, академическим, поскольку Илья уже внедрил свои пожитки: словарь (то, что осталось, клейкий хребет, да кой-какая самая непопулярная лексика — на Ц, Ф и Щ), костюм и сигарный ящик, набитый тощими письмами из Ливерпуля, в основном невскрытыми. Я добился от него обещания, что он будет придерживаться верхней части дома; взамен же разрешил ему взять туда с собой мою пишущую машинку.
И, что меня потрясало, он на ней стучал чуть ли не каждый вечер. Я было поверил ему на слово, будто он ленив; а он оказался очень даже прытким. И все-таки я поразился, когда вдруг увидел, как он вытуривает своих посетительниц, — обычно ему было свойственно их хватать, тискать, обжимать и целовать. Они так и шли, так и шли, девицы под шляпками с перьями и полями, с меховыми муфтами, в нарядных ладненьких башмачках; тащились за ним наверх, рассовав по муфтам стихи — его, свои, те и се вперемешку, ссыпая на меня прерывчатый, переливчатый смех, пряча подбородки в катренах. Затем, хотя нас разделял целый этаж, я слышал, как он декламирует; затем ко мне сквозняком врывался вопль; затем залетал хохот; но и он стихал; и надо мной как будто носилось стадо антилоп, сбежавших из зоопарка, покуда я, в порыве чистейшей злобы, не убирался в гостиную, яростно хлопнув дверью. Я сидел со своим атласом, подле гаснущего камина, в грузном, скрипучем отцовском кресле, думая только о том, как мне избавиться от Ильи. Чуть ли не поведал сестре всю грубую повесть его распутств — но все, что я мог бы порассказать о человеке, который был явно мой собственный гость, конечно, вдвойне очернило бы меня самого (спасибо хитроумной отцовской прихоти и безграничной его нелюбви ко мне), а поскольку деньги все отошли сестре и мне достался только этот гигантский антиквариат, я имел самое живое намерение за него держаться. Я весь его, до единой комнаты, ненавидел; он пропах давно пожухлой добропорядочностью моего тяжелого детства, и моя мечта была выставить его на торги в самый что ни на есть момент, и промотать богатство. К счастью, знакомые риелторы мне мудро отсоветовали: самый момент явно еще не настал. А кроме этого дома и этой мечты, у меня не было ничего, если не считать моего жалованья, которое, как любила утверждать сестра, было «нищенской подачкой» «в свете», как она же выражалась, «наших корней». Ее визиты сделались теперь, увы, досадно часты. Она с собой притаскивала всех своих то ли пятерых, то ли шестерых детей, а мужа — никогда, тем создавая эффект, что свой приплод она собрала на облаке. Она была маленькая, четкая женщина, с четкими, широкими взглядами, четко скроенная так, как положено благочестивой пташке: бдительный глазок-алмаз, исключительно крутая и беспокойная грудка, пара крошечных четких ноздрей. Она обожала Илью и всегда поднималась к нему наверх, увлекая за собой потомство, в час, когда он укладывался спать, то есть в девять часов утра, время моего отбытия на службу, тогда как поэтессы, надо им отдать должное, не объявлялись до романтических сумерек. Иногда она мне звонила по телефону и рекомендовала, чтобы я переправил такой-то и такой-то стол — диван, комод — к нему наверх, дабы создать для него условия, приличествующие его дарованиям.
— Маргарет, — я ей отвечал, — а ты видела, что он пишет? Безнадега, чушь собачья. Полный бред.
— Он еще совсем молоденький, — не уступала она. — Вот погоди, увидишь, — притом, в точности воспроизводя его оборот вместе с мимикой, она сама могла сойти за уроженку его родного Глузска, — в твоем возрасте он будет человеком из общества, не евнухом, закупорившимся в четырех стенах.
Я ничего не мог возразить против этой нелестной фигуры речи, явно основанной на моем личном опыте; отречься от целибата значило отречься от дома. Илья, оказывается, учил Маргарет коварству, как и пышным непристойностям — «евнух» прежде никогда не слетал с ее целомудренных уст. Но что правда, то правда, я с некоторых пор убоялся свиданий с бедной Региной на прежних началах (не рискуя становиться объектом наблюдательности моего гостя), а она с досады бросила меня, и хоть я был не то чтобы влюблен, почти ни к кому я не был привязан сильней, чем к Регине.
— Хорошо, — крикнул я. — Пусть он будет кем сможет, пожалуйста.
— Но его возможности безграничны, — сказала Маргарет. — Ты сам даже не понимаешь, какая находка этот молодой человек.
— Он тебе уже порассказал о своих видах на славное будущее.
— Ах, да зачем рассказывать? Я и сама не слепая. Он просто невероятный. Истинный поэт.
— Жалкий мелкий эмигрантишка, — выдавил я. — Он полный невежда. Он книги в руки не берет.
— Да, что правда, то правда, он не изнеженный бездельник. А насчет того, что иностранец, да знаешь ли ты про все эти ужасы, знаешь ли ты, что сделали там со всей его семьей? Когда переживаешь такое, волей-неволей делаешься мужчиной. Борцом. Героем, — скрепила она. Затем с торжественностью приговора: — Не смей называть его мелким. Он крупный. Огромный. И у него не разжижена кровь.
— Ничего он этого не пережил, — бросил я устало. — Его и близко не было, когда это случилось. Благополучно отсиживался в Англии, Боже ты мой, жил в Ливерпуле у тетки.
— Милый, ну пожалуйста, не нагнетай и, пожалуйста, оставь Бога в покое. Я в нем вижу то, чего в тебе никогда, к сожалению, не увижу, потому что в тебе этого нет. Подлинную мужественность. В тебе нет никакого чувства к детям, Эдмунд, ты их просто в упор не видишь. Своих родных племянников и племянниц. Илья с ними идеален. Это только один пример.
Я продекламировал:
— Нежность — Мужской силы истинная Суть.
— Очень дурной вкус, Эдмунд, и так по-журналистки плоско, — сказала она печально, так, будто ей стыдно за мое хамство; и я понял, что Илья пока не приобщил ее к звучанию этих могучих слов.
— Не нравится? Вот и мне не нравится. А это тем не менее название последней оды мужественного поэта.
Что было фактом. Он сунул мне свой опус вчера вечером, и я успел отделаться теперь уже дежурной фразой, что это наимерзейшая из его пошлостей.
Но Маргарет не дрогнула; ее сейчас волновало другое.
— Послушай, Эдмунд, а не мог бы ты приглядеть для него должность поприличней? То, что он делает сейчас, разве хоть отдаленно соответствует его способностям? Полицейский участок? И в такие часы?..
— Значит, ты не считаешь, что в полиции развивается настоящая мужественность? — ответил я вопросом на вопрос, сам при этом прикинув, что он свою мужскую силу доказал вполне, лишив меня возможности доказывать мою. Я потерял Регину; поэтессы остались все при нем.
Однако, как уже упоминалось, время от времени он их вытуривал, и, когда он был наедине с собой, я слышал исключительно неугомонный постук его машинки. Он был сосредоточен, углублен, поглощен. И больше всего обескураживало то, что полый стрекот клавиш был так тверд, размерен, ровен, не споткнется, не замнется — я только вздыхал. Такая дикая целеустремленность. Он стукал, стукал, и, поскольку он не останавливался ни на секунду, он — это было совершенно ясно — и не думал. Он никогда не отвлекался, не забывался, не размышлял, не курил, не вставал, не потягивался, не почесывался, не разминался. Он только стукал, стукал, одним указательным пальцем и другим, как будто эти единственные его орудия — даже не пальцы вовсе, а ноги ретивого, запыхавшегося курьера. Он так безоглядно делал ставку на свои силы, он так абсолютно, неколебимо верил в себя, что мне даже становилось его жалко. Выстукивает на страницы блевотину и дерьмо и называет это прекрасной будущностью. Он еженедельно рассылал десятка три своих дремучих строф в различные издания, и, когда те, что почище, давали ему от ворот поворот, он выкапывал какие-то неведомые журнальчики и газетенки, из пользующихся ручным печатным станком и дурной славой в сомнительных полуподвалах и посвятивших себя вопросам анатомии, астрономии, гастрономии, политики и атеизма. Какому-то листку вегетарианской партии он пробовал всучить пастораль в темных, грубых хореях, орган дамской косметики пытал хромыми дактилями на тему корсетов. Куда только он не лез, и не осталось, думаю, в конце концов ни единого издателя, который бы не хватался за голову, завидя его подпись. Он производил бомбардировки, вел зенитный огонь; он был грозный бич для каждого наивного идеалиста, посвятившего себя безнадежному делу распространения поэзии. И мало-помалу туристские руководства плечом к плечу с марксистскими брошюрами, милитаристы бок о бок с адвентистами седьмого дня, суфражистки рука об руку с нудистами, все-все, мужчины и женщины, все его отклоняли, прогоняли, умоляли прекратить противоправные действия, смыкали свои страницы, как арабы складывают шатры, едва заслышат вдали, как он бряцает хоть единым ямбом.
Тем не менее без устали, как тренированные ноги курьера, бежали его пальцы; он не сдавался. Мой страх за него уже почти сравнялся с моим к нему презрением. Он мне внушал нешуточную жалость, хотя его самоуверенность осталась столь же неколебимой и дурацкой, как и прежде. «Погодите, увидите», — он говорил, как бы удачно копируя мою удачно копировавшую его сестрицу. Эти двое подыскивали ко мне подходцы, хоть я и без них уже для него сделал все, что мог. Он был безнадежен. Меж тем как-то так, к моему ужасу, сложилось, что коллеги меня стали считать его особым покровителем и, когда я отбыл в окопы, немедленно воспользовались моим отсутствием и вытурили его. Я, разумеется, ничего не знал, пока не вернулся год спустя, недосчитываясь одной ушной мочки и с мерзкой вмятиной поперек затылка. Гость же мой был избавлен от призыва благодаря плохому зрению или, если быть точным, благодаря мощнейшим стеклам своих очков; с десяток поэтесс закатили в складчину банкет в честь его вызволения и его близорукости, на котором он твердою рукою запустил стрелу прямо в яблочко испеченной по такому случаю кремово-песочной мишени. Но я и сам-то не боец, я только в качестве корреспондента участвовал в той древней, примитивнейшей войне, якобы — о наивность! — охватившей весь мир, но прямо неандертальской в свете нашего в дальнейшем разыгравшегося аппетита к уничтожению. Кто-то всего-навсего убил какого-то наследника престола (полное ничтожество, сам не упомню даже, как звали)[26], а потом уже, без всякой логики, объявились разные мелкие территории, решившие занять и обустроить прежнюю империю. И точно таким же манером, я обнаружил, объявился Илья, или, как стало теперь уместнее его именовать (чтоб не отстать от жизни, принесшей ему столь чудодейственную перемену), — Эдмунд Сад. То есть, иначе говоря, он сошел со своего чердака и с демократическим размахом занял весь дом. Его громада уже вконец расплющила отцовское августейшее кресло, и, как огромная, омаскулиненная Златовласка, он оприходовал постель нашей матери — эту святыню, которую отец давно обрек молитвенному неупотреблению, что строго соблюдалось у нас с сестрой. Так вот, возвращаюсь с войны — и его застаю в гостиной, сидит босой, в исподнем, носки разбросаны по всему полу, а моя сестра тут как тут, штопает дыры, им протертые на пятках, под призором своего выводка. Она, оказывается, все время его поддерживала, обеспечивала возможность ни в чем себе не отказывать, но в ту первую минуту, когда он вскочил, чтоб меня обнять, одновременно натягивая рубашку (знал, что не люблю его видеть голым), я ведать о том не ведал и был потрясен, заметя блеск инициалов Э. С., красным шелком шитых на его великолепных манжетах.
— Эдмунд! — взревел он. — Не одно, не два — два десятка! Два десятка, только за два последних месяца!
— Два десятка чего? — Я мигал, ослепленный произошедшей в нем переменой. Ему исполнился двадцать один год, он стал выше, шире, шерстистей. На нем были новые очки (куда менее устрашительные, чем те два груза, какие его хлипкая переносица на себе несла к столу призывной комиссии), и, вполне предсказуемо впрочем, он выглядел в них взрослей, особенно в области скул: серебряная солидность оправы перебарывала детскость, какую неизбежно излучает большое лицо, обреченное обрамлять херувимский носик. Я увидел ясно, увидел сразу, сам, вовсе не под гипнотическим воздействием его охорашивания (он стоял передо мной очень просто, старательно застегивая рубашку), что он разросся и преобразился; приноровился к своему невозможному телу. То, что было в нем от языческого колосса, взбухло, окончательно вытеснив зеленость-незрелость, и со своей плоской, плешивеющей башкой он весь был (не побоюсь вульгарной набожности, неотделимой от этого термина) как гигантский лингам[27]: из тех странных фаллических монументов, какие встретишь порой, в ярких цепях листвы, на обочине пыльной индийской дороги. Поворачивались большие ладони, мелькали края рубашки; было очевидно, что уж недолго осталось этой башке уживаться с волосяными луковицами, — с него так и ссыпалась перхоть. Он, по-видимому, много курил, зубы стерлись и потемнели. И при всем при том вид его трогал и пробирал. Он был массивен, выразителен; в нем появилась величавость.
— Стихотворений, слышите, стихотворений! — он взревел. — Два десятка стихотворений продано только за два последних месяца, и самым лучшим журналам! — Он бы по-товарищески дернул меня за ухо, уцелей моя мочка, но вместо этого ударом сшиб меня в кресло (сестра мирно продолжала штопать) и вывалил на меня ворох самых влиятельных тогдашних журналов.
— И это еще далеко не все, — сказала моя сестра.
— Как тебе удалось? — вскрикнул я. — Господи, и одно даже в «Строфах века»! Филдинг принял? Неужели Филдинг?
— Да уж, гроза грозой, ничего не скажешь. А ведь если честно, милейший старикан, а ты и не знал, Эдмунд? Три раза уже с ним обедал. Извиняется без конца, мол, как он попал впросак, оплошал, — помнишь, ну, когда он тебе написал насчет меня это кошмарное письмо? Все повторяет, мол, ах, как ему стыдно.
— Филдинг? — повторял я. — Не может быть, чтобы Филдинг…
— Ты дальше расскажи, — услужливо вставила Маргарет.
— Ну, завтра мы снова вместе обедаем — Филдинг и мы с Маргарет, и он меня познакомит с одним книжным издателем, который очень заинтересовался моими произведениями и хочет им придать… как он сказал, Маргарет? Ну, что-то там такое.
— Импозантный вид. Собрание сочинений, все стихотворения Эдмунда Сада. Понимаешь?
— Не понимаю! — выпалил я.
— Где тебе. Кишка тонка. Не знаю, удалось ли тебе по-настоящему постичь Эдмунда. — Я несколько смущался, пока не понял, что она теперь обычно его зовет тем именем, которое он слямзил у меня. — Эдмунд! — воззвала она. К кому бы из нас? Ее нахмуренные брови мне помогли определить адресата. — Ты не можешь оценить его уровень. Его уровень — вот чего ты не можешь понять.
— Я понимаю, — ответил я туманно, отпуская журнальный оползень, но «Строфы века» я оставил. — Бедный Филдинг, наверно, впал в маразм. Он ведь, по-моему, на десять лет даже старше папы? Выжил, наверно, из ума, и там у них духу не хватает послать его подальше.
— Вот уж пальцем в небо, — отрезала Маргарет. — Просто мальчик получил наконец признание, только и всего.
— А мне вот ясно, о чем он, — сказал Эдмунд. — Я им и сам говорю… издателям этим, ну как же это можно, говорю… или вы все с ума посходили? Ты бы послушал…
— Хвалы, — грубо вклинилась Маргарет, — хвалы без конца. — И кажется, она хотела этим меня уесть.
— Я и сам не знал, что мои стихи уж так хороши, — сказал он. — Смешно, да? Сперва была просто проба пера, ну как бы, а уж потом я наловчился.
— Проба пера? — переспросил я. В этой его скромности было что-то новенькое, прямо вовсе неожиданное. Он был чуть ли не сконфужен. Я удивился: он был так же ошеломлен своим везением, как я.
То ли дело Маргарет, она, по-видимому, во всем этом прозревала некую высшую волю.
— Эдмунд напал на новую жилу, — объявила она.
— Н-да, раньше вовсе получалось не в жилу, э? — пробормотал я, ныряя в «Строфы века».
Тут Эдмунд похлопал себя по ляжкам, но:
— Хорошо смеется тот… — сказала Маргарет и постучала близстоящего отпрыска наперстком по голове. — Что за бесчувственный человек твой дядя. Читай! — она приказала мне.
— И у него на затылке яма, и от уха только кусок остался, — предательски подхватило дитя.
— Ш-ш-ш! — отрезала Маргарет. — Мы не говорим о безобразии.
— Если оно не в стихах, — уточнил я, а сам уже читал; и поражался тому, как вольно вдруг расправились легкие; как неведомо откуда взялся лихой скакун и летит, летит за все пределы, за край страницы. Неужели это Илья сочинил такие немыслимые, чистые строки? Но вот же его фамилия, набрана типографским шрифтом: это он сочинил, как свидетельствуют «Строфы века», и ни в какой маразм не впал нисколько Филдинг.
— Ну?
— Не знаю, — промямлил я в полной растерянности.
— Он не знает! Эдмунд! — Это Эдмунду. — Он не знает!
— Мне просто не верится.
— Ему просто не верится, Эдмунд!
— Мне самому не верилось спервоначала, — признался он.
Но сестра уже вскочила и целилась иголкой мне в лицо:
— Скажи, что это хорошо!
— О, это хорошо. Вижу, что хорошо, — сдался я. — На сей раз он попал в точку.
— Они все такие, — громыхала сестра. — Сам можешь посмотреть.
Я посмотрел. Я смотрел жадно, смотрел ненасытно, смотрел отчаянно, смотрел лихорадочно, смотрел, не веря глазам своим; переходя от журнала к журналу, алчно шурша страницами, в них шуруя, ловя и ловча, загребая и грабя, покуда не выгреб из них все его творения. Моя добыча меня поразила: ничего лишнего, ни убавить ни прибавить. Я был ошеломлен, истомлен, в конце концов я впал в ступор, я был околдован. Я был обращен, я уверовал; он неизменно попадал в самую точку. И не то чтобы походя — нет, я же видел, на какой он порой пускался отчаянный риск. Это в самом деле была новая жила; какое! это была артерия, и с могучим напором, это был мощный, неистощимый поток. А полгода спустя вышла книга, и факт моего обращения был подтвержден и подписан. Здесь были все стихи из периодических изданий, уже мне знакомые, — как тяжелые, старые колонны в несравненной резьбе; а сверху, блистая плитами белого мрамора, недвижное в своей беспорочной весомости, в своей непреклонной выверенности, скоро легло навершие, появился венец этого сияющего начала, чему я был восхищенный свидетель. Ну, положим, не свидетель — слушатель, потому что Илья по привычке любил сочинять у себя на чердаке, и я слушал, как он выстукивает стихотворение без запинки и без передышки. А потом он сразу спускался и подавал его мне. И как будто ничего не изменилось — изменился только его дар и одна черточка в его поведении. Без сомнения, это была работа настоящего — но кто я такой, чтоб объявлять его гением? — лучше скромно ее обозначить как высокодостойную работу. Он, без сомнения, мне показывал высокодостойную работу, но — что удивительней всего — показывал как-то смиренно, покорно как-то. Куда подевалась вся его фанаберия! И тщеславие исчезло. Какая-то тихость его теперь овевала, одевала, удерживала, как на привязи; и в те дни, когда к нему шли стихи, он поднимался по лестнице с какой-то удивительной томностью — ничего подобного я прежде в нем не замечал; и он печатал, с начала и до конца, не вымарывая, не запинаясь, а потом топал вниз, вырастал передо мной внезапно, как тать, и вкладывал свой несравненный лист в мою жадную руку. Я понимал, что он в некоем трансе, и — хоть в те глухие поры мы только едва прослышали о Фрейде, мне и тогда уж было ясно, что, когда в нем наконец, вскипев, прорывалась дремлющая драгоценная сила, на него находил покой, столь же глубокий и столь же целительный, как сон под влияньем эфира. Если он не испытывал — или не замечал — того, что люди восторженные зовут вдохновением, то лишь потому, что сразу, не красуясь и не тратясь на пустые прелюдии, весь вкладывался в единый могучий миг — шесть минут, семь минут, ну, я не знаю, — отстукивая время указательным пальцем, пресуществляя свое видение в алфавит.
Он, кстати, теперь сто очков вперед мог дать любой, самой ретивой машинистке.
Однажды я спросил его — с четверть часа тому новоиспеченный лист сошел с машинки, — как сам он может объяснить то, что с ним произошло.
— Ты ведь был ужасен, — я ему напомнил, — ты был кошмарен. Господи, ты был из рук вон.
— Даже не знаю, — он сказал с той размаянностью, которая всегда им овладевала после тех изумительных восшествий на чердак, — даже не знаю, разве же я настолько был плох?
— Ну хорошо, ну не важно, предположим, что не настолько, — сказал я (в свете того, что сейчас держал в руке, уже не вполне доверяясь собственной памяти), — но это! Это! — И как победным знаменем помахал изумительной страницей. — Как ты это объясняешь после того, что ты собой представлял?
Он осиял меня широкой темнозубой улыбкой и от души пнул в лодыжку:
— Это плагиат.
— Да ладно, ну хватит тебе.
— Это параноидальный плагиат, — прибавил он готовно, — плагиат парии, — признайся, Эдмунд, не любишь ты буквы П, в жизни не любил и теперь уж в жизни не полюбишь.
— Например, — сказал я, — ты этим больше не занимаешься.
— Чем? — Он провел сигаретой по зубам и зевнул. — Я ж по-прежнему парю, правда? Не переливая из пустого в порожнее, без парентез, пудреных париков и парафов.
— Да-да, вот именно. Больше не напихиваешь неуместных слов в каждую строку.
— Да, что было, то прошло. Жалко, конечно, мой словарь практически весь закончился.
— Нет, каким же образом? — не унимался я.
— Использовал я его вот каким образом. Я его прикончил.
— Ах, оставь. Я вот ведь что хочу понять: почему ты так переменился. Переменились твои стихи. Я еще не видывал такой перемены.
Вдруг он распрямился, так вдохновенно, что я словно бы воочию видел возрождение страсти.
— Маргарет много об этом думала, Эдмунд. Она это дело взрослением объясняет.
— Не ахти как проницательно, — сказал я — ради П и чтобы показать, что я уже на все согласен.
Но он был предельно краток:
— Она мужскую силу имеет в виду.
Я невольно усмехнулся:
— Да она и слов таких из себя не выдавит.
— Ну, может, и сама Маргарет тоже переменилась, — вздохнул он.
— Все та же дура, какой была всегда, и муженек все тот же дурак-биржевик, парочка бесплодных ханжей, — да она эту так называемую мужскую силу не опознает, когда на нее наступит. Ей само это понятие претит…
— Оно ей нравится, — сказал он.
— Нравятся ей только разные эвфемизмы. Не может прямо на вещи взглянуть, вот и пользуется прикрытиями. Нежность! Мужество! Зрелость! Героизм! Совсем пустая голова, — сказал я. — И что она в своей жизни сделала, разве что дурацких детишек нарожала. Я уже и счет потерял, сколько она их…
— Следующий-то мой, — сказал он.
— Что за идиотская шутка.
— Не шутка.
— Послушай, шути себе насчет плагиата сколько душе угодно, но не трать зря слов на волшебные сказки.
— На детские сказки, — поправил он. — Я ничего не трачу зря, я ж говорил. Вот. И Маргарет я плагиировал, присвоил, приватизировал, если уж вам приятно придерживаться буквы П. — Здесь он привел еще кое-какие слова на букву П, не приспособленные для печати, которые я вынужден доверить опыту читателя, правда не почерпнутому в гостиных. — А насчет головы Маргарет — тут ты очень даже сильно ошибаешься, Эдмунд. У нее прекрасная деловая хватка. Просто раньше она возможностями не располагала. Знаешь, когда моя книга вышла, с тех пор на меня, честно тебе скажу, имеется кое-какой спрос, так она что сделала — она устроила мне выступления на полгода — читать свои произведения вслух. А гонорары! Она для меня выбила больше, чем Эдна Сент-Винсент Миллей[28] огребает, если всю правду хочешь знать, — сказал он гордо. — Да, а что? У этой дамы только и получается стих настоящий, когда она имя-фамилию свою пишет.
И вдруг, сквозь его гогот и клубы дыма, до меня дошло, кт
Неделю спустя после этого разговора он уехал с моей сестрой в Чикаго на торжественное открытие своих чтений.
Я полез к нему на чердак и там учинил обыск. Меня терзали ужасные сомнения, я кипел. Я утратил Регину из-за принципов Маргарет, а теперь Маргарет утратила свои принципы, и в обоих случаях Эдмунд Сад оказался на коне. Он выиграл от ее высокоморальности, и от ее аморальности он тоже выиграл. Я снова начал его ненавидеть. О, если бы я только мог поверить в эту его чушь; ничто не могло меня потешить больше, чем мысль о том, что да, он вор, слова ворует; с каким мстительным восторгом я его поймал бы с поличным — ведь даже вполне правдоподобное признание в плагиате в таких устах смахивало на ложь. Чердак не выдал никаких улик. Даже поэтической антологии, скажем, не оказалось, которая могла бы объяснить столь буйное цветение; вообще не оказалось ни единой книги — жалостный остов словаря, закинутый в угол вместе с сигарным ящиком, не в счет, конечно. А в остальном — был тут старый стол, с его — нет, с моей — пишущей машинкой, диван, два-три стула, пустой комод, горячий голый пол (жар бил кверху), да исходный его костюм лениво свисал на вешалке со стеклянной крыши, приютив на лацканах беззастенчивую моль. На ум просился Мухаммед с Кораном, Джозеф Смит и его золотые листы[29]. Некая тайнопись под диктовку повторялась в этих стенах: дар нисходил на него из света, поднимался из тьмы. И я присел к его столу и кое-как напечатал отчаянное письмо Регине. Я предлагал продолжить наши отношения на новых условиях. Я писал, что мы, надеюсь, сможем все начать сначала, не так, как прежде (мой дом занят). Я писал, что я на ней женюсь.
Она ответила безотлагательно, вложив в конверт объявление о свадьбе полугодовой давности.
И в тот же самый день вернулась Маргарет.
— Я его оставила, конечно, я его оставила. Пришлось, пришлось, ах, не то чтоб он в данных обстоятельствах сумел о себе позаботиться, но все равно — я отослала его в Детройт. Раз я его менеджер, в конце концов, я же должна устраивать его дела. А из провинции как их устроишь, верно? Нет, мне необходимо быть здесь, провернуть кое-какие встречи… ты себе представить не можешь, Эдмунд, его буквально рвут на части! Мне надо для начала организовать настоящий офис, с коммутатором и все такое…
— Дела идут?
— «Дела идут»! Ну что за манера выражаться! Эдмунд, он просто чудо! Это что-то сверхъестественное. У него харизма, Эдмунд, в Чикаго арестовали трех девиц, они устроили живую цепь, с люстры свесились над самой кафедрой, и та, которая висела пониже остальных, дотянулась до его волос, чуть скальп не содрала с бедного мальчика…
— Вот жалость, — вставил я.
— Что ты хочешь сказать, при чем тут твое «вот жалость», да ты не слушаешь меня, Эдмунд, он знаменитость!
— Но у него волос так мало, и он так с ними носится, — промямлил я, гадая горько, не вышла ли за лысого моя Регина.
— Что за тон и кто тебе дал право? — возмутилась Маргарет. — Ты просто понятия не имеешь о том, до чего он скромен. Думаю, тут даже отчасти секрет его обаяния — ну полное отсутствие эго. Сплошная невинность, ну дитя, дитя. В Чикаго буквально через плечо смотрел — не понимал, его ли имеют в виду или кого другого. А имеют в виду его, его, и ты просто себе не представляешь, какие вопли, какая толкотня за автографами и как вопят «браво» и в обморок падают, если случайно поймают его взгляд…
— В обморок? — усомнился я.
— В обморок! Боже ты мой, ну Эдмунд, ты разве не читаешь хотя бы заголовки в твоей же собственной газете? Публики на него сбегается втрое больше, чем на Карузо. Какой ты трудный, Эдмунд, ты же сам признаешь его достоинства, но у тебя внутри прямо преграда какая-то, вот не можешь ты и не понимаешь, какая власть у этого мальчика…
— Я вижу, какая у него власть над тобой, — сказал я.
— Надо мной? Над всеми, Эдмунд, весь мир теперь в его власти — я уже ему устроила чтения в Лондоне и Манчестере, а вот телеграмма из Йоханнесбурга, там жаждут его, слезно умоляют, — о, с этим захолустьем покончено, можешь мне поверить. И знаешь, я ведь только что устроила прекрасный, выгодный договор на его следующую книгу, и ведь на первую так и сыплются, так и сыплются отзывы! — Щелкнув замочком, она вывалила из портфеля груду подшивок, бланков, списков, надорванных конвертов с экзотическими штемпелями, пухлых официального вида папок — и все это, шурша, кружась, осыпалось в ее растопыренные колени.
— Как — на следующую книгу? — спросил я. — А она что, готова?
— Естественно, она готова. Он удивительно продуктивен, знаешь. Он крайне плодотворен.
— Буйное цветение буквально, — предложил я.
— Да, вот именно, подлинные его слова, и как ты догадался? Он может практически в любой момент создать стихотворение. Иногда, сразу после чтения, когда совсем без сил — знаешь, это ведь собственная застенчивость так его изматывает, и в то же время уже заранее тревожится, волнуется, а будет ли следующая лекция столь же успешна, — вдруг на него — да, вот именно находит, и тогда он прячется в самом укромном уголке отеля и роется в бумажнике, откапывает свои листочки — всегда с собой таскает эти сложенные листочки, там у него, наверно, наброски, замыслы, и всех гонит от себя прочь, даже меня, и печатает (страшно доволен, кстати, новой своей машинкой) и печатает себе вволю от избытка сердца! — ликовала она. — Да, энергия гения. И эта его подлинность, Эдмунд, и, кстати, глубоко энергетический человек, Эдмунд, глубоко энергетичен сразу во всем. Ты хоть за рецензиями-то следишь, надеюсь?
Это была атака, я занял оборону:
— И как же он назовет эту новую книгу?
— О, разные мелочи вроде названий он оставляет на мое усмотрение, а лично я — сторонница простоты. «Мужская сила II», — объявила она этим своим жутким бизнес-голосом. — А потом будет «Мужская сила III», а потом…
— Ах, буйное цветение, — вставил я.
— Буйное цветение. — Она просияла.
— Бездонный источник?
Тут уж она удивилась:
— И как это ты всегда так точно попадаешь на подлинные слова Эдмунда?
— Да знаю я, как он разговаривает, — сказал я.
— Бездонный источник, да, он сам так определил. Вот погоди, увидишь! — она меня припугнула.
Она не ошиблась. После «Мужской силы» появилась «Мужская сила II», потом «Мужская сила III», а потом младенец мужского пола. Маргарет его назвала Эдмунд — якобы в мою честь, — и муж, биржевик, хоть и несколько озадаченный этим человеческим плодом среди столь буйного литературного произрастания, однако же слегка приободрился. В последнее время, с тех пор как скромная контора Маргарет приросла тремя секретарями, ему сдавалось, что он видится с ней реже, чем бывало, по крайней мере, что она его замечает реже, чем бывало. И этот младший Эдмунд ему представился доказательством (хоть он и минуты не размышлял на эту тему) того, что она его замечала чаще, чем почему-то он запомнил. Маргарет меж тем была бодра и весела — закинула новоявленного крошку Эдмунда («Назовем его Третий», — она хохотала) в сверхукомплектованную детскую и пустилась по делам: дела разрослись невероятно. Кроме трех секретарей у нее в штате появились еще и два ассистента: поэты, стихоплеты, тенора, альты, мистики, леваки, праваки, мемуаристы, спиритисты, рационалисты, предсказатели, вымогатели — все-все, кто не без idée fixe, и потому для цикла этих лекций — в самый раз, именно то, что надо, шумно ломились в круг ее клиентов. Эдмунда она гоняла нещадно. Гоняла его в Париж, Лиссабон, Стокгольм, Москву; никто в этих столицах из его чтений не понимал ни слова, зато названия книг внушительно переводились на все языки. При чтении он теперь стал слегка порыкивать — вечно был охрипший — из-за курения, не вынимал сигареты изо рта, и по настоянию Маргарет он всячески это рычание культивировал. В сочетании с его акцентом оно бросало в интернациональную дрожь всех самых лучших женщин мира. Манжеты с инициалами она отменила и наряжала его теперь, как боксера, в черные высоко шнурованные ботинки и блестящие тенниски в обтяжку, из которых перла, кучерявясь, его шерстистость. Длинные клубы дыма вечно струились у него изо рта. В Париже его загоняли на Пляс де ля Конкорд воплями: «Virilité! Virilité!» «Die Manneskraft»[30]! — вопили в Мюнхене. И был обвал, поток, потоп рецензий. В отделе фотографий всех изданий его физиономия соперничала с парадными бюстами герцогинь. В Нью-Дели его глянцевый торс реял над улицами как аватар. Серьезные литературные критики уже давно его бросили, метнули, выпулили им, как из рогатки, — но ведь они же, серьезные литературные критики, все это и затеяли. «Принцип маскулинности, персонифицированный, выверенный, проясненный», «Острота Александра Попа, чувственность Китса», «Как в капле вод отражены свойства величайших романов», «Толстовское начало», «Оригинальность, сила», «Мужская притягательность», «Эротичность».
Маргарет, в экстазе, скоро сунула новое дитя в ломящуюся детскую. На сей раз биржевик помог ей выбрать имя. Остановились на Саде и наняли еще одну няню, чтоб совладать с избытком.
После «Мужской силы IV» явилась «Мужская сила V». Качество стихов не падало, и было просто удивительно, как это он вообще их продолжает создавать. Иногда он ко мне заглядывал между поездками, неизменно поднимаясь наверх и по стонущим половицам обходя свои прежние владения. Спускался он изнеможенный, ссутуленный; со вспухшими карманами, но там были, кажется, только его кулачищи. По мере того как слава его росла, он странным образом все больше тушевался. Кстати, он смекнул, что меня втайне окисляет его успех, и скромно постарался мне напомнить о тех временах, когда еще писал плохо.
— Тем хуже, — ответил я ему. — Это только доказывает, что пророк из меня никакой.
— Ничего подобного, — сказал он. — Не такой уж ты плохой пророк, Эдмунд.
— Я говорил, что со своими стихами ты далеко не уедешь.
— И не уехал.
Я возмутился — Маргарет недавно мне показывала его банковский счет. Он теперь был одним из богатейших людей в стране; моя газета вечно подпитывала невзыскательную хронику сведениями о нем, представлявшими общечеловеческий интерес: «Прославленный поэт посещает сказочную Патагонию».
Я сказал:
— Как это — не уехал? Какого ж тебе еще рожна от мира надо? Что еще, по-твоему, он тебе может дать?
— A-а, я знаю?.. — сказал он. Мрачный такой, сердитый. — Просто чувствую — вот, на исходе я, к концу дело идет, и все.
— Да что к концу идет? Победы, восторги? Тебя все время с Китсом сравнивают. Твой дружок Филдинг на днях написал в «Строфах века», что ты можешь тягаться своими масштабами с ранним Мильтоном.
— Филдинг маразматик. Его давно турнуть пора.
— И по продажам ты идешь сразу после Библии.
— Я воспитан на Библии, — вдруг встрепенулся он.
— Ну-ну. Так у тебя что? Угрызения совести? Послушай, Илья, уладил бы ты все дело с Маргарет, пусть она получила бы развод, и узаконь своих детишек, раз тебя это тревожит.
— Они очень даже законные. Старик неплохой отец. Да они все там перемешаны, я одного от другого не отличу.
— Твои те, которые названы в твою честь. Ты оказался прав насчет Маргарет — способная женщина.
— И не тревожит это меня совсем, — он гнул свое.
— Но что-то ведь тревожит. — И это обстоятельство меня заметно грело.
— Честно говоря… — Он плюхнулся в мое наследное ветшающее кресло. Только что вернулся из поездки по Италии; на старте в гардеробе у него было тридцать семь атласных рубашек, и ни одна в целости и сохранности не пережила поездки. Оторванные рукава шли по двадцать лир за штуку. Очки украли прямо с прославленного носа. — Мне нравится тут, Эдмунд, — он сказал. — Твой дом мне нравится. Нравится, что ты моих старых вещей там, наверху, не касаешься. Человеку дорого собственное прошлое.
Меня всегда поражало, что стиль его устной речи ничуть не изменился. По-прежнему он обожал несносные трюизмы. Как Колумб, открывал избитые клише. Но его стихи… Да, как странно, какое упущение! Я ведь и не попытался даже их охарактеризовать. А все потому, наверно, что их надо демонстрировать — читать вслух, как читал по всему миру Эдмунд. Поскольку я лишен такой возможности, мне следовало бы, конечно, их здесь представить; но не хотелось тормозить рассказ, выкраивая для них пространство, хотя, по правде говоря, много места они б не заняли. Удивительно компактные, строгие, в форме традиционных катренов. Точная рифма, правильный размер. И кроме всего прочего, неслыханная простота. В отличие от продукции раннего Эдмунда, язык здесь был совершенно чист. Никаких выморочных словечек. Обыкновенный словарь обыкновенного человека. И в то же время — поразительная мощь. Эти стихи запоминались сразу, с ходу врезались в память — их буквально невозможно было забыть. Некоторые были с сюжетами, вроде баллад, и как пьянили, как бодрили эти жутковатые сюжеты. Другие представляли собой любовную лирику, на диво откровенную, на такую откровенность пока не отваживался ни один западный поэт, — но она дышала чистотой, здоровьем, эта лирика, грязным бельем отнюдь не пахла. Как заметил кто-то, прочитав или послушав стихи Эдмунда Сада: только человек с богатым, разносторонним опытом мог написать такое. Размышляли о его жизни. Если бы члены семейства Борджиа[31], очистившись от многочисленных своих пороков и злодейств, сделались поэтами, заметил кто-то, они писали бы подобные стихи. Если бы Лихие Уланы Тедди Рузвельта[32] стали вдруг поэтами, они писали бы подобные стихи. Если бы Наполеон и Чингисхан были поэтами, они писали бы такое. Стихи были мужские. Они были политические, персональные, публичные, приватные. В них уживались пыл и хандра, опытность и юность, мудрость и наивность. Только приятности и вялости решительно в них не замечалось, как никогда не отдает приятностью и вялостью тугая, выверенная, бережно сдерживаемая сила.
Они, в общем, были очень похожи на то представление, какое составила себе Маргарет об Эдмунде Саде. Стихи и автор были неразличимы.
Она свое это представление гоняла в Югославию, гоняла в Египет, гоняла в Японию. В Варшаве девицы подстерегали Илью на улице и рвали его карманы на сувениры — чуть зубы ему не вырвали. В Копенгагене организовали разнузданный клуб «Запретный Сад» и, собираясь там в саду, декламировали его стихи. В Гонконге с него содрали исподнее и смотрели, хихикая, на его срам. Ему теперь было двадцать пять; его все это уже немного утомляло.
Вернувшись из Бразилии, он навестил меня. Выглядел еще мрачнее, чем обычно. Прогрохотал наверх, тяжко протопал по комнатам, прогрохотал обратно. Принес с собой свой старый сигарный ящик.
— А моя тетя умерла, — сказал он.
Как всегда, занял папино кресло. И мотнул головой — головой могучего младенца.
— Которая в Ливерпуле?
— Ага.
— Что же, прими, как говорится. Хотя она уже совсем старая была, надо думать.
— Семьдесят четыре годочка.
Кажется, ему было очень тяжело. Явно от горя, от чего ж еще, пошла такими складками эта могучая шея.
— Но ты хотя бы, — сказал я, — в последние годы, наверно, как следует о ней заботился. У нее, по крайней мере, были свои маленькие радости.
— He-а, ничего я для нее не делал. Ни пенни ей не посылал.
Я его оглядел. Совсем больной. Черные губы.
— Но ты, наверно, собирался. Просто руки не дошли, — рискнул я; я думал, это он от угрызений совести так омрачился.
— Нет, — он сказал, — не мог я. Денег не было. Не по карману. И она ж такая самостоятельная всегда была.
Ну каков мерзавец, подобного я даже от него не ожидал.
— Черт побери, Илья! — Меня просто взорвало. — Она же тебя приютила, если бы не она, тебя убили бы вместе со всей твоей семьей в этой твоей…
— Ладно, не было у меня никогда столько, сколько ты воображал. Много ль огребешь в полицейском участке?
— В полицейском участке! — Я уже визжал.
Он мне бросил глубоко оскорбленный взгляд:
— Ты не ухватываешь, Эдмунд. Тетя умерла до всей этой чертовни. Она уже три года как умерла.
— Три года?
— Ну. Может, три с половиной.
Я попытался понять:
— Так ты, значит, только что получил известие? Тебе только что сообщили?
— Да нет. Все я узнал сразу, как случилось.
Я совсем запутался:
— Но ты ничего не говорил.
— А цель-то? Ты что, ее знал? Никто ее не знал. Я и сам ее не знал почти что. И кто она такая? Обыкновенная старуха.
— Ах, — сказал я злобно, — значит, горе еще только до тебя дошло? Все не хватало времени скорбеть?
— Не любил я ее никогда, — признался он. — Зануда старая. Все говорит и говорит. Уж уехал я от нее, сюда приехал, так она давай писать, все пишет, пишет. Потом я и письма перестал открывать, вообще. Штук двести она мне их написала. Все сберег. Я все сберегаю, мусор даже. Если бедности хлебнешь на заре своей юности, все сберегать научишься. Кто беречь умеет, тот нужды не знает, — он припечатал.
— Раз ты ей не отвечал, как же она продолжала тебе писать?
— А кому ей писать-то? Писать хотелось, а некому, так я рассуждаю. И вот у меня только эти теперь остались. Последняя связочка, и всё. — Он мне показал свой большой потрепанный сигарный ящик.
— Но ты же говоришь, ты их сберег…
— Ну. Но я же их использовал. Слушай, — он сказал, — я теперь пойду, Эдмунд, у меня свидание с Маргарет. То-то крику будет, скажу я вам.
— Что-что? — Я ничего не понял.
— Никуда я больше не поеду, пусть как хочет глотку свою дерет. Отъездился. Отныне буду сидеть дома и сочинять стихи. Где-нибудь комнату сниму, может, ту, прежнюю, помнишь, — куда ты тогда приходил?
— Когда я с ног тебя сшиб. А можешь здесь остаться, — сказал я.
— Не-а, — он сказал. — Только не там, где твоя сестрица меня достанет. Мне работать надо.
— Но ты и так работаешь, — сказал я. — Выдаешь на-гора все новые стихи! Просто поразительно.
Он приподнял всю свою тушу и встал, прижимая сигарный ящик к динозаврьим ребрам.
— Я ничего не сделал.
— Но пять таких сборников…
— Я сделал исключительно двоих детей. Эдмунда и Сада. И то имена не мои природные. Вот и все, что я сделал. Остальное сделали рецензии. Остальное сделала Маргарет.
Вдруг он заплакал.
— И как я Маргарет скажу…
— Да что «как я скажу»?
— Одна-единственная связочка осталась. И все. И больше ничего. Мне теперь крышка.
— Илья, да о чем ты, бога ради?
— Я боюсь сказать. И что мне теперь делать? Я ж пробовал новое писать. Я пробовал. Жуть что получается. Совсем не то, Эдмунд. Ничего я не могу. Я ей сказал. Сказал, что больше не могу писать. А она говорит — это временное, пройдет, у всех, говорит, писателей бывает. Ты, говорит, не волнуйся, все к тебе опять вернется. Всегда опять возвращается к гениям.
Он отчаянно рыдал, я едва схватывал слова. Он опять плюхнулся в папино кресло, и по старым трещинам ручьями потекли слезы.
— Я боюсь сказать, — всхлипывал он.
— Илья, ради бога. Будь мужчиной, возьми себя в руки. Чего ты боишься?
— Ну, я тебе уже раньше говорил. Сказал нарочно — знал, что не поверишь, но ведь сказал же, тут ты не можешь отпереться. И ты меня не сумел остановить. Ты тоже виноват. — Он прятал лицо в ладонях.
Тут уж я вскипел:
— Да в чем я виноват?
— Я плагиатор.
— Ну, если ты опять о Маргарет…
Он простонал в ответ:
— Нет-нет, ну дурак ты, что ли, с Маргарет у меня все, точка.
— Но эти сборники разве не твои? Они не твои?
— Ну. Мои они, — он сказал, — ко мне пришли по почте, если ты в этом смысле…
Мне передалось его волнение.
— Илья, ты с ума сошел…
— Она написала все, все до последнего, — он всхлипнул, — в Ливерпуле. Все стихи до последнего, до самой последней строчки. Тетя Ривка. Теперь только на одну книжку можно наскрести. Маргарет ее хочет назвать «Мужская сила VI», — проревел он.
— Твоя тетя? Она все это написала?
У него только вырвался стон.
— Даже и то… но ведь не то же, которое про…
— Все до единого, — перебил он. У него почти совсем сел голос.
Он у меня оставался три недели. Чтоб избежать ее наскока, я позвонил Маргарет и сказал, что Эдмунд слег со свинкой.
— Но я как раз получила телеграмму из Родезии, — она стенала, — он там безу-умно нужен!
— Тебе лучше держаться от нас подальше, — предостерег я. — Ты же не хочешь перенести эту заразу в детскую. Все твои малютки…
— Но как его угораздило подцепить такую детскую болезнь? — Я угадал ужасную тревогу на том конце провода.
— Как раз такую болезнь, какая соответствует уровню его развития.
— Да прекрати ты. Это ужасная болезнь для взрослого мужчины, понимаешь? Знаешь, какие осложнения бывают? Кошмар.
Я понятия не имел о том, какие ее терзают опасения, на этой выдумке я остановился исключительно из-за ее невинности.
— А что такого? — сказал я. — Дети прекрасно выздоравливают…
— Не будь кретином, Эдмунд, — она меня укорила знакомым тоном нашего отца — наш отец часто меня обзывал ученым идиотом. — Он может после нее превратиться в полного импотента. Да хватит тебе, Эдмунд, и ничего смешного, ну какой ты, в самом деле, гнус.
— Значит, ты сможешь назвать его новую книгу «Мужская слабость», — нашелся я.
Он прятался у меня, как я уже отметил, чуть ли не целый месяц, и он все время плакал.
— Теперь мне крышка.
Я сухо повторял:
— Но ты же знал, на что идешь.
— Я все время, все время боялся. После этой последней пачки мне конец. Прямо не знаю даже, что и делать. Прямо не знаю даже, что теперь будет.
— Ты должен повиниться, — я ему посоветовал в конце концов.
— Перед Маргарет?
— Перед всеми. Абсолютно.
Он ухмыльнулся мне сквозь слезы:
— Ага. Собрание сочинений Эдмунда Сада в исполнении тети Ривки.
— Наоборот, если угодно, — сказал я, вновь содрогаясь от этой мысли, хотя теперь уже слабей. — А раз так, ты должен загладить свою вину.
— Ничего перед мертвыми ты не загладишь. — Он утирал реку, низвергавшуюся у него из носу. — Моя репутация. Моя несчастная загубленная репутация. Ну нет. Я не сдамся, сниму себе квартирку и буду писать новые стихи. То, что теперь получится, будет действительно мое. Все будет начистоту, — он всхлипнул. — И я спасу себя.
— Ты себя погубишь. Ты станешь человеком века, который сдулся еще до тридцати. Нет ничего смешней, чем поэт, утративший свой дар. Жалкое зрелище. Тебя поднимут на смех. Смотри, как осмеяли позднего Вордсворта. Поздний Сад погибнет в свои двадцать шесть. Лучше тебе покаяться, Илья.
Он мрачно это взвесил:
— И что я буду иметь?
— Трепет и благоговение. Восторг. Ты станешь воплощенной, идеально-жертвенной фигурой. Ты можешь сказать, что тетка тихой сапой тебя тиранила, силком тебя подставила вместо себя. Эдмунд Сад в роли агнца. Да мало ли что ты можешь сказать.
Тут он как будто загорелся.
— Жертвенная фигура я и был, — согласился он. — Я ж через какой ад прошел. Вечно поносом маялся, из-за воды — она же, куда ты ни поедешь, везде все разная. И крики-вопли эти повсюду мне осточертели. И чуть ли не все время моя жизнь подвергалась опасности. В Гонконге, когда с меня содрали шорты, я практически пневмонию подхватил. — Выдернул сигарету изо рта, закашлялся. — Но ты действительно считаешь, что я должен так поступить, а, Эдмунд? Маргарет это не понравится. Она терпеть не может импотентов. Это ж будет признание в поэтической импотенции, да? Она ж на это так посмотрит.
— Но у тебя, по-моему, с ней все?
Вдруг он снова надул щеки:
— Вот именно. Не одобряю эксплуатации человека человеком. Она свой бизнес у меня на костях построила. На моей плоти и крови. На моих мозгах.
Он сел за машинку на чердаке, из которой я выколотил мое напрасное предложение Регине, и напечатал письмо к издателю. Чистосердечное признание. Я пошел с ним вместе куда следует, и мы нотариально заверили это письмо. Мне было легко и хорошо, я был идеальный наперсник, идеальный советчик, идеальный мститель. Он меня заставил испить чашу унижения, из-за него я потерял Регину; так пусть же потеряет все.
Меж тем я уверял его в том, что он все обретет.
— Ты останешься, — я говорил, — как импресарио чуть было не погибшего таланта. Ты останешься как тот, кто нам открыл скрывавшийся дотоле гений. Ты останешься как человек, подставивший под вечные лучи то, что иначе немым безвестным прахом сошло бы под своды вечной ночи.
У нас в газете людей — не мне чета — увольняли и не за такую прозу.
— Лучше бы я сам был кем-то, — сказал он. Замечание вырвалось у него, кажется, из самого сердца; я чуть ли не растрогался.
— Цезарем не становятся, им надо родиться, — сказал я. — Но кому нужен племянник Цезаря? Его заметят, только если он совершит нечто важное, из ряда вон. Ну что такое, в сущности, быть Эдмундом Садом? Но отрешиться от возможностей Эдмунда Сада на глазах у изумленной публики, умалиться, уничижиться, отдав свое влияние другому, — вот поступок, который вызовет широчайший отклик.
Он сказал печально:
— Зачем-то, похоже, тебе все это надо. — И пошел признаваться Маргарет.
Она разъярилась. Взбесилась. Взбеленилась.
— Так, значит, это написала женщина, — она орала, — старуха, еврейка, эмигрантка, которая даже до Америки не добралась?
— Моя тетя Ривка, — он вставил храбро.
— Ну, Маргарет, — говорил я. — Ну что за глупости. Новая книга будет ничуть не хуже всех предыдущих. Он вынимал их из ящика наобум, все они одинаково прекрасны. Все как на подбор. Все они блистательны, и ты это знаешь. Книга будет такая же, и примут ее так же. И прибыль та же будет.
Она скроила сердито-недоверчивую мину:
— Но она будет последняя. Он говорит, что он писать не может. Значит, потом уж больше не будет ничего.
— Список произведений завершается, — согласился я, — со смертью автора.
— Да уж, этот автор мертвехонек. — И она ему бросила злой смешок.
Эдмунд Сад протер очки, пососал сигарету, снял себе комнату и был таков.
Напрасно Маргарет собачилась с издателем:
— Ну почему нельзя опять — «Мужская сила»? Это ж так удачно подошло к тем пяти книгам. Ходкий, испытанный бренд.
— Но эту написала женщина, — отвечал он. — Ну, мужская сила, ну, вирильность. Так эту назовите «Мульебрильность»[33], все равно никто вас не поймет.
Издатель был остроумный человек, гордился своим знанием латыни и, не вдаваясь в лишние подробности, здраво полагался на глупость всех своих читателей.
Книга вышла под названием «Цветочки Ливерпуля». В прелестной обложке под цвет маргаритковых лепестков с портретом тети Ривки. Портрет был тот дагерротип, который Эдмунд хранил на дне пресловутого сигарного ящика. Тетка была отображена в молодости, в России, не то чтобы красавица: большущий рот, нос пуговкой, светленькие глазки, и почему-то ручка какая-то, вроде пистолета, что ли, торчала из небогатой пазухи.
Сами стихи были великолепны. Как ни странно, при всей произвольности отбора то, что осталось в старом сигарном ящике Эдмунда Сада на закуску, оказалось венцом, пределом энергии поэта. Стихи были так же прозрачны и сильны, но как-то тверже, гуще, спелее, что ли, ну, может быть, интеллектуальней. Я читал, я поражался, и в конце концов я устыдился — если я рассчитывал сгубить его карьеру, подбив отречься от таких стихов, это была, мало сказать, ошибка. Это было преступление. Ничто не может повредить таким стихам. Они останутся парить, парить над мелкой местью. Если Шекспир был на самом деле Бэкон[34] — какая разница? Если Эдмунд Сад на самом деле тетя Ривка из Ливерпуля — какая разница? А раз ничто не может погубить прекрасный стих, что толку изобличать скверного поэта.
С сигнальным экземпляром в руке я к нему постучался. Он мне открыл в исподнем; от него воняло. В очках недоставало одного стекла.
— Вот, — я сказал. — Последние.
Он с пьяной мрачностью икнул.
— Последние станут первыми[35], — произнес я, брезгливо кривясь; от этой вони хотелось тут же метнуться прочь.
— Первые станут последними, — не согласился он и замахал на меня старой газетой. — Зайдешь, нет, Эдмунд? Заходи давай.
Но стула не было. Я сел на кровать. Пол был облезлый и усеян обрезками ногтей. Длинные такие, грязные полумесяцы. Я положил книгу на одеяло:
— Вот, тебе принес первому, твое право.
Он оглядел обложку:
— Какая морда.
— Какой дух, — сказал я. — Счастливец ты, что ее знал.
— Зануда старая. Если б не она — и был бы я, кем был. Так меня кинуть.
— Илья, — я начал. Я явился сообщить ему жуткую вещь. — Этот издатель произвел некоторое биографическое расследование. Удалось выяснить, где твоя тетя жила перед своей смертью. Кажется, — я сказал, — она и в самом деле была такая, как ты ее всегда описывал. Самостоятельная.
— Вечно разную муру несет. Зануда старая. Вот я от нее и смылся, кто ж такое выдержит.
— Она совсем ослабела, больше не могла работать, но ни одной душе не жаловалась. Тело ее нашли в постели, чисто вымытое, готовое к погребению. Она сама переоделась в чистое белье, помылась. А потом забралась в постель и умерла с голоду. Так и лежала и ждала смерти. В доме не оказалось ничего съестного, ни единой крошки.
— Она у меня никогда ничего и не просила, — сказал он.
— А как насчет стихотворения «Голод»? Которое считают фронтовым?
— Ну, это ж стихотворение, ну, мало ли. Да она и мертвая уже была, когда оно мне на глаза попалось.
— Если бы ты ей хоть что-то посылал, — сказал я. — Эдмунд Сад мог бы еще несколько лет продержаться. Такая крепкая старушка и до ста могла дотянуть. Ей бы немного хлеба, только и всего.
— Ну и? Все равно бы рано или поздно это дело накрылось, да? Смерти Эдмунда Сада было не миновать. Ты лучше уходи, Эдмунд. Я без привычки так надрался. Вот, приноровиться пробую. Спиртное разъедает мне кишки. И для мочевого пузыря вредно. Ты уходи.
— Ладно.
— И забирай эту клятую книгу.
— Она твоя.
— Забирай. Это ты виноват, что меня в бабу превратили. Я мужчина. — И он цапнул себя промеж ног; действительно надрался до бесчувствия.
Но я все равно ее оставил там, в складках грязного одеяла.
Маргарет была в Мексике, со своим юным клиентом, баритоном. Заказывала для него номера в отелях. Прислала домой фотографию: он в плавательном бассейне. Я сидел в орущей детской и вместе с биржевиком шуршал журнальными страницами в поисках рецензий.
— Вот тут. «Жиденькое женское искусство».
— A-а, вот еще. «Милый девичий голосок, отображающий хрупкую девичью душу. Дамские кружева».
— «Заметна ограниченность, как неизбежно бывают ограниченны доморощенные стишки. Плоский взгляд старой девы».
— «Излишнее копанье в женском нутре. Примитивно. Типичное для пола автора отсутствие воображения».
— «Слишком женский дар, заведомо вторичный. Нет мужской энергии, напора».
— «Нельзя отказать опытной поэтессе в тонкой женской интуиции».
Двое младших заревели.
— Ну, ну, Садичка, — увещевал биржевик, — ну, ну, Эдмундик. Почему вы не хотите быть паиньками? Вот братики и сестрички у вас паиньки, они не плачут. — Он осиял меня застенчивой улыбкой. — А ты знаешь, что у нас скоро опять прибавление семейства?
— Нет, — сказал я. — Не знал. Поздравляю.
— Она — Женщина Нового Типа, — сказал биржевик. — Самостоятельно ведет бизнес, как мужчина.
— Детей, как женщина, рожает.
Он гордо засмеялся:
— Ну, с этим она не совсем одна справляется, это уж я тебе могу сказать.
— Почитай еще.
— А зачем? Везде одно и то же. Да, кстати, Эдмунд, ты обратил внимание, что в «Строфы века» уже другого взяли? Бедняга Филдинг, но похороны были его достойны. Ваш папаша рыдал бы, приведись ему на них присутствовать.
— Почитай, что там в «Строфах века», — попросил я.
— «Есть нечто в женском складе, искони противящееся величию и глубине. Не оттого ль, что женщине никогда не доводилось спать под мостами? А если б вдруг, ну, сделаем такое допущение, и довелось, она бы тотчас стала чистить сваи. Опыт составляет содержание искусства, не правда ли, но опыт — отнюдь не то, для чего Господь создал женщину…» В общем, все точно такое же.
— Как и книга.
— Название другое, — тонко заметил он. — Книга типично женская, это уж все в один голос уверяют. Все прежние ведь назывались «Мужская сила». Да, кстати, а что с тем малым? Как-то его не видно.
Мой невнятный ответ потонул в детском крике.
В самом начале я упомянул, что только на прошлой неделе посетил могилу Эдмунда Сада, но я не стал распространяться о курьезном случае, который там же и произошел.
Упомянул я и об известном чувстве солидарности, которое связывает пожилых людей в нашем современном обществе. Мы знаем, что уходим вместе, и еще мы знаем, что наша память является национальным достоянием, ибо она — живое хранилище обычаев, давно ушедших, как похороны или внутриутробное развитие эмбриона.
У могилы Эдмунда Сада стояло странное лицо — старуха оборванка, так я решил сначала. Потом уже я разглядел, что это очень глубокий старик. Зубы не трансплантированы, и, кажется, очень плохое зрение. Меня изумило, что он со мной не поздоровался, — будучи, по всей видимости, как и я, столетним, — но я это приписал его слабым глазам, почти совсем прикрытым веками.
— Народу здесь теперь что-то маловато, — заметил я. — Всё стороной обходят старые Сохранившиеся кладбища. Чересчур впечатлительная нынче молодежь пошла, я так считаю. Чураются отходов. Им бы только все утилизировать. У нас-то нервы покрепче были, а?
Он не ответил. Я заподозрил, что нарочно.
— Вот, например, — сказал я самым своим сердечным тоном, стараясь его разговорить, — вот, скажем, эта штука. — Я от души стукнул по небольшому камню, рискуя тем самым, что меня арестует служба Музея под открытым небом. Очевидно, никто ничего не заметил. Я снова стукнул по этому самому камню кулаком. — А я ведь на самом деле знал его. В свое время он был знаменитость. О, какая слава. Этот китаец молодой, который только что вернулся после облета Млечного Пути, — ну вот, какой шум вокруг этого китайца подняли, такой же точно шум поднимали вокруг этого парня. Правда, тогда был шум литературный.
Он не ответил; только плюнул на то место камня, которое я стукнул, — как будто его отмыть хотел.
— Вы тоже его знали? — спросил я.
Он показал мне спину — жутко трясущуюся спину — и засеменил прочь. Хоть и скукоженный, он сохранил приличный рост, но был в каких-то поразительных лохмотьях. Одежка на нем висела, болталась, стреноживала ему шаг; однако что-то неясно посверкивало на лодыжке. Я чуть ли не подумал, что это старинное женское белье, которое носили семьдесят лет тому назад. И он был в старинных женских туфлях на высоких тонких каблуках — как колышки такие. Я припустил за ним — хожу я довольно бодро, учитывая мой возраст, — и как следует оглядел его лицо. Кошмарная картина. При нем был красный стек — по-видимому, оголенный дамский зонтик (теперь уже таких приспособлений никто не знает), — и он на меня им замахнулся.
— Послушайте, — сказал я с чувством, — да что с вами такое? Слово доброе жалко произнести? Вот я сейчас кликну службу музея, и вы со своим этим зонтиком еще у меня посмотрите…
— Я и сам смотрю, — сказал он. Голос как-то булькнул, что ли, лопнул и осел, как кипяток, — какой-то иностранный голос. — Я все время на него смотрю. Это мой памятник, и, можете не сомневаться, я за ним смотрю. И мне не надо, чтоб другие-разные смотрели. Видите, что тут написано? «Я мужчина». А вы идите себе сами знаете куда.
— На что хочу, на то смотрю. У вас не больше моего на это права, — сказал я.
— Быть мужчиной? А это уж я вам покажу. — И он снова злобно поднял зонтик. — У меня Сад фамилия, точно такая же, как и на памятнике. Камень мой. Теперь-то их не ставят. Ты лично обойдешься.
Да, надо сказать, зрелище: случаи безумия не встречались в нашем обществе уже на протяжении двух поколений. Все формы этой болезни давно изжиты, а если вдруг что-то и возникает вследствие генетического сдвига, тут же это дело ликвидируется с помощью электропроцедур. Я не встречал сумасшедшего с тех пор, как мне было шестьдесят.
— Кто вы такой, вы говорите? — спросил я.
— Сад, урожденный Садер, Эдмунд, урожденный Илья.
Это меня насторожило: столь уточненных сведений на камне не было.
— Эдмунд Сад умер, — сказал я. — Вы, наверно, историк литературы, если располагаете такими сведениями. А я знал его лично. Теперь о нем никто не помнит, а в мое время знаменитый был человек. Поэт.
— Вы мне будете рассказывать, — сказал сумасшедший.
— Он спрыгнул с моста, мертвецки пьяный.
— Это вы так думаете. Ну хорошо, а тогда — где тело? Я вас спрашиваю.
— Под этим камнем. Теперь уже груда костей.
— А по-моему, в реке. Его что, кто-то вытащил из реки, да? Память у тебя подкачала, парень, а с виду ты примерно мой ровесник. У меня-то память о-го-го: умею отлично помнить, умею отлично забывать. Это мой камень, парень. А я вот выжил, могу на него полюбоваться. Этот камень — все, что осталось от Эдмунда Сада. — Он на меня смотрел, морщась, как от боли. — Он умер, знаете ли.
— Значит, вы не можете им быть, — объяснил я безумцу; настоящие безумцы всегда нелогичны, сами себе противоречат.
— И еще как могу! Я не мертвый поэт, уж это вы мне можете поверить. Я то, что от него осталось. Его потом женщина сменила, знаете. Сумасшедшая старуха. Вы мне будете рассказывать.
Поднял свой яркий стек, огрел меня по плечу. И пошел, трясясь и спотыкаясь в своих странных туфлях, между другими памятниками Сохранившегося кладбища.
Так меня и не узнал. Будь это действительно Илья, он бы, конечно, узнал меня в лицо. Вот почему я уверен, что на самом деле встретил самого настоящего сумасшедшего впервые более чем за сорок лет. Служба музея по моему запросу неутомимо обыскивала территорию кладбища, но вплоть до этого самого момента, когда пишу, там ничего не обнаружено, кроме отпечатков его острых каблуков. И между прочим, в моих словах они ничуть не усомнились, несмотря на мой трудный возраст. Маразм в современном обществе давно изжит.
Стэнли Элкин
Нытики и хохмачи, хохмачи и нытики
Пер. В. Пророкова
Проклятый руль упирался Гриншпану в живот, словно чей-то локоть. Паршивые машины, думал он. Четыре с половиной тысячи долларов, а ни вздохнуть, ни выдохнуть. Он с раздражением вспомнил улыбчивого продавца, всучившего ему этот автомобиль: тот еще все время называл его Джейком. Тот еще прохвост. Он осторожно, словно нес что-то хрупкое, протиснулся к дверце и вылез из машины. И, пока искал парковочный счетчик, наливался глухой злобой. Жить не дают, думал он. «Я опущу за вас монетки, мистер Гриншпан», — мысленно передразнил он полицейского-ирландца. И этому кровососу два доллара в неделю. Это вдобавок к деньгам за парковку. А они еще евреев ругают! Полицейский стоял на другой стороне улицы, выписывал кому-то штраф. Гриншпан обошел машину, проверил, хорошо ли заперты дверцы, и направился к магазину.
— Привет, мистер Гриншпан! — крикнул полицейский.
— Чего? — обернулся он.
— Доброе утро!
— Да… Да… Доброе утро…
Кровосос зашагал через улицу к нему. Нет, все-таки в форме ходят одни кретины, подумал Гриншпан.
— Славный денек, мистер Гриншпан, — сказал полицейский.
Гриншпан неохотно кивнул.
— Сочувствую вашему горю, мистер Гриншпан. Вы получили мою открытку?
— Получил, спасибо. — И вспомнил что-то с цветочками и лучами, уходящими в розовые небеса. Только креста не хватает.
— Я хотел прийти на службу, да свояк из Кливленда приехал, так что не получилось.
— Да… — сказал Гриншпан. — Может, в следующий раз…
Полицейский тупо уставился на него, и Гриншпан полез в карман.
— Нет-нет, мистер Гриншпан, не беспокойтесь. Я сегодня сам обо всем позабочусь. Прошу вас, мистер Гриншпан, на этот ничего раз не надо. Все в порядке.
Гриншпан предпочел бы отдать ему деньги. А ты, поганец, не печалься обо мне, подумал он. Оставь при себе своей скорби на два доллара.
Полицейский на прощание добавил:
— Мистер Гриншпан, в таких случаях и слов-то не подберешь, но вы понимаете, о чем я. Сами знаете, надо держаться и жить дальше.
— Конечно, — сказал Гриншпан. — Вы совершенно правы, констебль. — Полицейский перешел на другую сторону улицы и стал дальше выписывать штрафы. Гриншпан сердито смотрел ему вслед — на кобуру, болтавшуюся на бедре, на поблескивающие в лучах солнца наручники. Вот поганец, подумал он, за каждую монетку трясется. Он и оглянуться не успеет, как стоянку расширят.
Он двинулся к магазину. Можно было поставить машину у своего входа, но он по привычке оставлял ее рядом с лавкой своего конкурента — бакалейщика. Вражда велась по привычке, она давно уже потеряла смысл. Завтра он поставит машину у себя. Что толку от одного лишнего места? Зачем ему пешком тащиться?
Идти было тяжело, живот распирало. А все кишечник, подумал он. Надо поторопиться в уборную, не то лопну. Он равнодушно, без былого волнения, окинул взглядом улицу. Чего ради я сюда вернулся? — подумал он. Он тосковал по Гарольду. Бог ты мой… Бедный Гарольд… Никогда я больше его не увижу. Никогда не увижу сына. Грузный, бледный, он вдруг стал задыхаться и несколько раз с отчаянием стукнул себя кулаком в грудь. Достал из кармана платок, высморкался. Вот ведь оно как, подумал он. Пойдешь себе по улице, внутри пустота и тоска, и вдруг горе навалится, пригнет, задушит. Нет, улица не для него. У жены с головой не в порядке, подумал он. «Не сиди без дела, не сиди без дела», — твердила она. Он что, мальчишка, чтобы заняться очередным идиотским заказом и обо всем позабыть? Его под корень подрубили, а он, видите ли, должен жить дальше как ни в чем не бывало. Что жена, что полицейский, думают одинаково. Все равно как в кино: лошадь бьет героя копытом по голове, а он вскакивает в седло и скачет дальше, чтобы лошадь его сбросила и довела-таки дело до конца. Найдется покупатель, он тут же все продаст, и весь разговор.
Он машинально окинул взглядом витрины. До чего же глупо, убого они выглядят. Противно смотреть на деревянные свадебные торты и на часы без механизмов. Манекены — огромные нелепые куклы. Игрушки, с горечью подумал он. Игрушки! У него в голове не укладывалось, как это ему раньше нравились эти витрины, как ласкали взгляд выстроенные в замысловатом порядке банки, пирамиды яблок и апельсинов в его собственных витринах. Он вспомнил, как любил рассматривать в витрине мебельного магазина макеты гостиных, где восковые куклы на крохотных диванчиках угощали друг друга чаем. Он разглядывал дорогую мебель и мысленно твердил: «Товар». И эти слова были наполнены таинственным смыслом. Он представлял себе груженных тюками верблюдов в пустыне. Они тащили на своих горбах товар. Да что все это значит? Ничего. Ровным счетом ничего.
Он почувствовал на себе чей-то взгляд.
— Привет, Джейк.
Это был Марголис из магазина телевизоров.
— Привет, Марголис! Как поживаешь?
— Торговли вообще никакой. Выбрал ты времечко вернуться.
У человека сын умер, а Марголис жалуется, что торговля не идет. Тупица этот Марголис, подумал он, сукин сын.
— Ни на минуту нельзя расслабиться. Не угадаешь же, когда кто появится. Пока тебя не было, я даже чашки кофе не выпил.
— Тяжко тебе пришлось, Марголис. Дал бы хоть знать. Уж кофе я бы тебе прислал.
Марголис растерянно улыбнулся: он только сейчас вспомнил, что у Гриншпана умер сын.
— Да все нормально, Марголис. — Снова нахлынуло раздражение. За этим придется следить — появилось недавно, но уже стало привычным, возникает внезапно, словно вскипает в душе.
— Джейк… — промямлил Марголис.
— Не сейчас, Марголис, — огрызнулся он. Надо поскорее уйти. Как дитя малое, подумал Гриншпан. Лицо рыхлое, опухшее — ни дать ни взять младенец, готовящийся зареветь. И взгляд такой смиренный. Только что шляпы в руке не хватает. Сил нет на него смотреть. Он испугался, что Марголис сейчас начнет выражать соболезнования. Не хотел он их выслушивать. Зачем ему соболезнования? Сын лежит в могиле. Под землей. Под грязным холмиком. В металлическом ящике. Гроб воздухонепроницаемый — так сказал похоронный агент. Боже ты мой,
Марголис поглядел на него и грустно кивнул да еще руки раскинул: мол, все понимаю. Марголис смотрел на него, и Гриншпан подумал: во внимание принял, вот что он сделал. Принял во внимание тот факт, что мой сын умер. Учел это и поэтому меня извинил, сделал скидку — словно подсчитал в уме, сколько стоит взять с покупателя.
— Мне, Марголис, идти надо.
— Само собой. И мне пора, — сказал с облегчением Марголис. — Увидимся, Джейк. Мне из «Ар-си-эй»[36] должны товар привезти. На кой он мне?
Гриншпан дошел до перекрестка и перешел дорогу. Посмотрел в переулок, на
Он подошел к своему магазину, посмотрел на него с отвращением. Взглянул на висевшие внутри, за стеклом рекламки — они походили на облачка со словами внутри, что вылетают изо рта героев комиксов, буквы были крупные, красные — можно подумать, они возвещают конец света, а на самом стекле намалеваны известкой жирные белые цифры. Что за доска объявлений, подумал он.
Он подошел к стеклянной двери и заглянул внутрь. Фрэнк, он занимался овощами и фруктами, снимал бумажную обертку с апельсинов. Арнольд, мясник, стоял у кассы и болтал с кассиршей Шерли. Арнольд заметил его через стекло и энергично замахал рукой. Шерли подошла к двери и открыла ее.
— Доброе утро, мистер Гриншпан, — сказала она.
— Привет, Джейк, как ты? — сказал Фрэнк.
— Как дела? — спросил Арнольд.
— Сигги уже был? Вы ему сказали про сыр?
— Он еще не приходил, Джейк, — ответил Фрэнк.
— А как насчет мяса? Заказ сделали?
— Конечно, сделали, Джейк, — сказал Арнольд. — Я позвонил этому парню в четверг.
— А отчет где? — спросил он Шерли.
— Сейчас дам, мистер Гриншпан. За первые две недели вы уже видели. А это — за последнюю.
Она протянула ему листок бумаги. На четыреста семьдесят долларов меньше, чем на предыдущей неделе! Они что, каникулы себе устроили? — подумал Гриншпан. Ну все, этому конец. Он окинул взглядом сотрудников: они внимательно наблюдали за ним.
— Так… — сказал он. — Так-так…
— Рады снова вас видеть, мистер Гриншпан, — улыбнулась Шерли.
— Да… — произнес он. — Да…
— Вчера привезли товар, Джейк, только вот
Гриншпан кивнул.
— Выручка маловата, — сказал он.
— Да торговли почти никакой. Думаю, из-за забастовки, — сказал Фрэнк.
— Ты что, считаешь, у нас в районе торговля не идет потому, что бастуют шахтеры в Западной Виргинии?
— Сказываются последствия, — сказал Фрэнк. — Это на всем производстве отражается.
— Ну да… — произнес Гриншпан. — Да… И на производстве земелаха. И на производстве консервированного бульона с лапшой.
— Дела идут хреново, Джейк, — запальчиво произнес Арнольд.
— Вот я и думаю, может, если все так плохо, самое время продать лавочку? Ваше мнение какое? — сказал Гриншпан.
— Ты что, правда надумал продавать, Джейк? — спросил Фрэнк.
— Хочешь купить, Фрэнк?
— Ты же знаешь, Джейк, у меня нет таких денег, — смутился Фрэнк.
— Ну да, — сказал Гриншпан. — Да…
Фрэнк смотрел на Гриншпана, и тот ждал, что он еще что-нибудь скажет, но Фрэнк развернулся и направился обратно к апельсинам. Ворюга, подумал Гриншпан. Тоже мне шишка. Обиделся, видишь ли.
— Пойду переоденусь, — сказал он Шерли. — Позовите меня, когда Сигги придет.
Он отправился в уборную за подсобкой. Потянулся за одеждой, что висела на двери, и увидел поверх своих вещей женское белье. На его брюках болтался зацепившийся чашечкой лифчик. Что это за гардеробную здесь устроили? Неужели она в раковине моется? — подумал он. Он, брезгливо поморщившись, попробовал вытащить свои брюки, не дотрагиваясь до чужого белья, но вышло это у него неловко, и белье вместе с брюками свалилось на пол. В куче одежды на полу было что-то похабное — словно некая парочка торопливо сорвала все с себя и занялась любовью где-то поблизости, возможно, прямо за дверью. Он вытащил брюки и переоделся. Взял с трубы под раковиной вешалку, повесил на нее одежду, в которой пришел, а саму вешалку пристроил на крючок. Затем нагнулся подобрать белье Шерли, чтобы повесить на тот же крючок. Рука на миг задержалась на лифчике. И тут же его обжег стыд. Навалилась усталость. Сунув голову в петлю фартука, он завязал фартук поверх старого синего свитера, который носил даже летом. Нагнулся над раковиной, включил единственный кран и протер водой глаза. Лоботрясы, подумал он. Вот ведь лоботрясы! Развешиваешь зеркала, чтобы следить, как бы покупатели не умыкнули брикетик жвачки, а Фрэнк с Арнольдом тем временем весь магазин разворовали. В надежде, что подействует желудок, он сел на унитаз, и фартук встал на груди колом — как простыня, которую повязывают парикмахеры. Он расправил его. Выгляжу так, словно стричься собрался, ни с того ни с сего подумал он. И окинул подозрительным взглядом лифчик Шерли. Моя кинозвезда… Интересно, правда ли, что, как рассказывал ему Арнольд, у нее когда-то талия была шестьдесят сантиметров? У Шерли с Арнольдом шуры-муры? Два бездельника, подумал он. Он знал, что после работы они вместе выпивают. Это и само по себе дурно, а что, если они еще и трахаются в подсобке? У Арнольда же семья. Молодому мяснику доверять никак нельзя. Нет, это для него уже слишком. Может, продать все и убраться отсюда к чертовой матери? На кой ему лишняя головная боль? Он что, мильоны тут зарабатывает, чтобы такое терпеть? С ума сойти. Ну, допустим, подумал он, когда у тебя дело, со многим приходится мириться. Ну, а ради этого вот? С ума сойти. Кругом одни воры и мошенники. Обступили со всех сторон, продыху не дают. Что все это значит? Зачем они это делают? Ну ладно, подумал он, когда был жив Гарольд, разве было иначе? Разумеется, нет, он и тогда многое знал. Только это было не так важно. Смерть многому учит, подумал он. Теперь нет причин все это терпеть. Зачем ему это? Теперь он видит все — и на улице и в магазине. Все-все. Как будто все люди — стеклянные. Почему это он вдруг так?
Почему? — подумал он. Да потому, тупица, что они тебя до ручки довели, вот почему.
Он встал и рассеянно взглянул в унитаз.
— Придется, наверное, слабительное принять, — произнес он вслух. И в расстройстве чувств вышел.
В подсобке, служившей ему «кабинетом», он встал у двери в уборную и огляделся. У стены стояло четыре или пять ящиков с супом в банках и овощными консервами. Столик, за которым он работал, стоял у холодильника с мясом. Гриншпан подошел и взял со стола карандаш. Под телефонным аппаратом лежал блокнот. Что-то привлекло его внимание, и он взял блокнот. На верхнем листке осталась запись, сделанная рукой сына. Тот приходил иногда по субботам, когда было много дел; это явно был заказ, принятый Гарольдом по телефону. Он смотрел на знакомый почерк, и сердце разрывалось на части. Гарольд, Гарольд, подумал он. Боже мой, Гарольд, ты же умер. Он провел пальцем по корявым, торопливым буквам, по небрежно записанным словам и рассеянно подумал: наверное, он был очень занят. И не разберешь, что написано. Он вгляделся в листок.
— Он спешил, — произнес Гриншпан и зарыдал. — Господи, он спешил…
Он вырвал листок из блокнота, сложил, убрал в карман. Вскоре пришел в себя и вернулся в магазин.
У входа Шерли беседовала с Сигги, поставщиком сыра. Тот стоял, небрежно опершись о прилавок, и Гриншпан вскипел. И двинулся к нему.
Сигги, заметив его, крикнул:
— Шалом, Джейк!
— Мне нужно с тобой поговорить.
— Это срочно, Джейк? Я жутко спешу. Еще не весь товар развез.
— Что ты мне оставил?
— Все то же самое, Джейк. То же самое. Пару фунтов голубого сыра. Немного швейцарского. Вкус исключительный. — И он причмокнул губами.
— Мне уже не раз жаловались, Сигги.
— Американцы жаловались? Да твои американцы в сыре вообще не разбираются. Это все ничего не значит. — Он двинулся к выходу.
— Сигги, ты куда бежишь?
— Джейк, я буду завтра. Тогда и поговорим.
— Нет, сейчас.
Сигги нехотя обернулся:
— В чем дело?
— Ты привозишь несвежий товар. Кто твой оптовик?
— Джейк! Джейк, мы же это уже обсуждали. Я же забираю то, что возвращают.
— Не об этом речь.
— Ты терял из-за меня хоть грош?
— Сигги, кто твой оптовик? Где ты получаешь товар?
— У меня ведь дешевле, чем на сыроварне, так? Разве нет? Ну же, Джейк! Чего ты еще хочешь?
— Сигги, не прикидывайся дурачком. С кем ты разговариваешь? Дурачком не прикидывайся! Ты мне привозишь дешевый, дрянной сыр, на сыроварнях такой выбрасывают. Мне достается то, что возвращают в других магазинах. Я получаю уже лежалый сыр. Думаешь, покупательницам нравится сыр, который через пару дней никуда не годится? А как насчет тех покупателей, которые его не возвращают? Они думают, что я им нарочно его подсовываю, и перестают ко мне ходить. Мне не нужен
— По такой цене я тебе свежего привозить не могу, Джейк. И ты это знаешь.
— По той же цене!
— Джейк… — пораженно произнес он.
— По той же цене. Не морочь мне голову, Сигги.
— Давай завтра поговорим. Что-нибудь придумаем. — Он снова направился к выходу.
— Сигги! — крикнул ему вдогонку Гриншпан. — Сигги! — Но тот уже вышел. Гриншпан стиснул кулаки. — Вот лоботряс! — сказал он.
— Этот парень вечно спешит, — сказала Шерли.
— Ну да, да… — сказал Гриншпан. И направился к холодильнику с сыром — проверить, что оставил ему Сигги.
— Мистер Гриншпан! — окликнула его Шерли. — У меня мелочи маловато.
— А
— Он еще не пришел. Может, мне самой сбегать?
Гриншпан пошарил рукой в ящике кассы.
— До его прихода хватит, — сказал он.
— Ну, — протянула она, — раз вы так считаете…
— У нас тут что, мелочь нарасхват? Что-то я не вижу, чтобы покупатели толпились в проходе.
— Я тебе говорил, Джейк, — сказал подошедший сзади Арнольд. — Дело дрянь. Торговли никакой. Люди есть перестали.
— Значит, так, — сказал Гриншпан, — дайте мне десять долларов. Я сам пойду. — Он обернулся к Арнольду. — Там товар в кладовке. Выстави его в зал, Арнольд.
— Это я, что ли, должен товар выставлять? — сказал Арнольд.
— Сам говоришь, дело дрянь. Ты работать хочешь или на улице болтаться? Выбирай.
— А
— Его здесь нет, — сказал Гриншпан. — Как придет, я ему велю мяса порубить, вот вы и сквитаетесь.
Он взял деньги и вышел на улицу. Паршиво-то как, подумал он. Если никому не доверять, так и спятить недолго. У всех, кто держит магазины, проблемы одни и те же; он мрачно усмехнулся и прикинул в уме: ну ладно, какой-то процент можно списать на усушку-утруску. Это можно наверстать в процессе торговли. Но в его магазине это просто нелепость. Они же профессионалы. Настоящие мафиози. И это надо так переживать, из-за чего? — твердит ему жена. Теперь он вернулся и может за ними следить. Следить! Да ему и находиться-то там невыносимо. Эти сволочи решили, что им все с рук сойдет.
Он зашел в банк. Папоротники в горшках. Мраморные столы, за которыми вкладчики заполняют квитанции. Календари, где всегда аккуратно выставлена сегодняшняя дата. Охранник с кобурой на бедре и с белой гвоздикой в петлице. В глубине, за прочной металлической решеткой, поблескивает открытой дверцей огромный, с толстенными стенками сейф. Кассиры — каждый в своей клетке, маленькие, тихие, передвигаются неслышно, будто босиком. Банковские начальники, седовласые, в добротных костюмах, за основательными столами — сидят, строгие и важные, над каждым — табличка с выгравированным именем. Вот это место, подумал он. Банк! Банк — это место серьезное. И никакой усушки.
Он протянул кассирше десятидолларовую купюру — на размен.
— Доброе вам утро, мистер Гриншпан. Как дела? Что-то давненько к нам не заглядывали, — сказала кассирша.
— Меня не было три недели, — сказал Гриншпан.
— Устроили себе каникулы? — спросила кассирша.
— У меня сын умер.
— Я не знала, — сказала кассирша. — Очень вам сочувствую, сэр.
Гриншпан взял столбики монет, выданные кассиршей, сунул в карман.
— Спасибо, — сказал он.
На улице было тихо и пусто. Прямо как в воскресенье, подумал он. В магазине небось ни души. Увидел в витрине свое отражение и понял, что забыл снять фартук. Решил, что фартук, наверное, придает вид очень занятого человека. Именно фартук, подумал он. А не деловой костюм. А костюм — только при портфеле. При портфеле или в фартуке — значит, занятой человек. Форма такой вид не придает. Про солдат так не подумаешь, про полицейских тоже. Про пожарного в форме — да, но только если на голове у него каска. Вот
Он не находил себе места, нервничал, и все его раздражало.
Когда Гриншпан проходил мимо ресторанчика «Домашний», где он обычно обедал, кассирша заметила его через витрину и помахала рукой, приглашая зайти. Он покачал головой. В первый момент, увидев, как она вскинула руку, он хотел было заглянуть туда. Но там ведь полно народа, другие бизнесмены сидят, пьют кофе, тушат сигареты в блюдца, на тарелках аккуратно порезанные булочки. Он заранее знал, как там все будет. Нытики и хохмачи. Нытики с постными лицами рьяно жалуются на застой в делах, на расход бензина, на здоровье; расписывая страдания, они с чувством оплакивают свои жизни, туманно намекают на жестокие обстоятельства, и скорбь их никто до конца понять не может. Хохмачей же никаким горем не пронять, глядя на нытиков, они понимающе перемигиваются, громко шутят или же, понизив голос, рассказывают о своих победах, о влиятельных знакомых, о подделке лотерейных билетов или о подпорченном товаре, который удалось сбыть, о том, как удалась жизнь; пальцы у них липкие от сладких булочек.
И они мне нужны? — подумал он. Велики шишки. Что они понимают? Они сыновей теряли?
Он вернулся в магазин и отдал Шерли мелочь.
—
— Нет, мистер Гриншпан.
Оштрафую, подумал он. Как пить дать, оштрафую.
Он огляделся и увидел, что в магазине появились покупатели. Не то чтобы много, но больше, чем он ожидал. Молодые домохозяйки, жены университетских преподавателей. Хорошие покупательницы, подумал он. Хорошие клиентки. Знают, сколько могут потратить, и точка. Не морочат голову из-за цен. Вот если бы покупательницы постарше брали с них пример. Приходят в мехах и считают, раз они ходили еще в его старую лавочку, значит, им положены привилегии. В супермаркете? Какие здесь могут быть привилегии? Разве в «Эй энд Пи» есть скидки? А в «Нэшнеле»?[41] Чего же они от него хотят?
Он прошелся по рядам, поправляя товар на полках. Ладно, подумал он, хоть какой-то народ есть. Если так будет весь день, хоть несколько центов он заработает. Несколько центов, подумал он. Несколько долларов. Да какая разница?
Ее он заметил, когда разговаривал с распространителем. Тот пытался рассказать ему о новом товаре, о каком-то порошке, десять центов с коробки скидка и еще что-то, но Гриншпан не сводил глаз с нее.
— Возьмете несколько ящиков на пробу, мистер Гриншпан? В Детройте, стоит его выставить на полки…
— Нет, — перебил его Гриншпан. — Не сейчас. Он плохо продается. И мне он ни к чему.
— Мистер Гриншпан, я же вам о чем толкую! Это совершенно новый товар. Всего три недели, как в продаже.
— Потом, потом, — отмахнулся Гриншпан. — Поговорите с Фрэнком, я занят.
Оставив распространителя, он пошел по проходу за женщиной: останавливался, когда останавливалась она, поворачивался к полкам, делал вид, что что-то там поправляет. До одного яйца, хоть до одного яйца дотронется, подумал он, я ее вон вышвырну.
Это была миссис Фримкин, жена доктора. Старая клиентка и бывалая мошенница. Большая специалистка. Долго сюда не ходила — после того, как они повздорили из-за тридцати пяти центов за доставку. За ней нужен глаз да глаз. У нее в запасе куча уловок. Бывало, подойдет украдкой к яйцам и пару-тройку проткнет. Вытрет пальцы об себя и идет жаловаться: из-за него, мол, она платье испортила, «с полным доверием к вам» отбирала яйца, думая, что они целые. «С полным доверием к вам», — она вечно это повторяла. Вот и приходилось за целую коробку брать с нее, как за полдюжины, лишь бы заткнулась. Большая специалистка…
Он подошел к ней. И с облегчением увидел, что на ней хорошее платье. Фокус с яйцами она проделывала, только если была в домашнем.
— Джейк! — улыбнулась ему она.
Он молча кивнул.
— Я слышала про Гарольда, — сказала она печальным тоном. — Мне доктор рассказал. Я как узнала, со мной чуть сердечный приступ не случился. — Она тронула его за локоть. — Я вот что скажу, — продолжала она. — Мы ничего не знаем. Просто не знаем. Вот миссис Барон, она нашей соседкой была, когда мы еще на Дрексель жили, упала замертво на улице, и все. А у нее дочка через месяц замуж выходила. Как ваша жена?
Гриншпан пожал плечами:
— Я могу вам чем-нибудь помочь, миссис Фримкин?
— Я что, здесь в первый раз? Не нужна мне помощь. Вы своими полками занимайтесь. Я, что мне нужно, сама возьму.
— Ну да, — сказал он, — да. Берите. — У нее был еще один приемчик. Она приходила в магазин — к нему, в «Эй энд Пи», без разницы, и смотрела, что сколько стоит. Даже цены записывала. Он отлично знал, что она ничего не купит, пока не убедится, что нигде нет хоть на цент дешевле.
— Мне совсем немного нужно. Вы за меня не беспокойтесь, — сказала она.
— Да-да, — сказал Гриншпан. Вот сволочь — так бы шею и свернул!
— Фрукты хорошие? — спросила она.
— Между нами?
— А как же!
— Честно признаюсь, — сказал Гриншпан, — такие хорошие, что мне даже обидно, что их раскупают.
— Может, куплю бананчик.
— И не ошибетесь, — сказал Гриншпан.
— У вас славный магазин, Джейк. Я это всегда говорю.
— Так купите что-нибудь, — сказал он.
— Поглядим, — произнесла она загадочно. — Поглядим еще.
Они стояли около консервированных овощей, и она потянулась за банкой горошка. Многозначительно смахнула пыль с банки и взглянула на цену.
— Двадцать семь? — спросила она удивленно.
— Да, — сказал Гриншпан. — Это что, много?
— Ну… — протянула она.
— Да чтоб мне пусто было, — сказал он. — Двадцать два года в торговле и до сих пор не знаю, сколько брать за банку горошка?
Она недоверчиво покосилась на него и, натянуто улыбнувшись, осторожно поставила банку на место. Гриншпан свирепо на нее зыркнул и ухватил за рукав проходившего мимо Фрэнка, сделав вид, что тот ему срочно понадобился. Он вел Фрэнка, держа его под локоть, по проходу и спиной чувствовал взгляд миссис Фримкин.
— Вот ведь подлая баба… — прошептал он.
— Не заводись, Джейк, — сказал Фрэнк. — Может, она снова станет к нам ходить? Ну любит она схитрить, и что с того? Я даже обрадовался, когда ее увидел.
— Чему тут радоваться? — сказал Гриншпан. Бросив Фрэнка, он направился к мясному отделу. — По телефону заказы делали? — спросил он Арнольда.
— Всего несколько, Джейк. Хочешь, соберу?
— Да ладно уж, — сказал Гриншпан. — Давай мне. — Он взял у Арнольда бланки. — Я ими сам займусь, пока все тихо.
Он просмотрел заказы, отобрал в кладовке четыре коробки получше. Снимал продукты с полок, и, аккуратно укладывая их в коробки, с удовольствием поглядывал на редеющие шеренги. Отправляя в коробку очередную банку, он думал о том, насколько уменьшился запас. На стоявшей за мясным прилавком колоде, в которую кровь уже впиталась навечно, он срезал жир с большого куска мяса. Арнольд, привалившись к рулону оберточной бумаги, стоял у него за спиной. Гриншпан чувствовал на себе его взгляд.
— Заказ Бернштейн? — спросил Арнольд.
— Угу, — ответил Гриншпан.
— У нее сегодня гости. Она сама сказала. День рождения мужа.
— Поздравляю.
— Слушай, Джейк, — сказал Арнольд, — я схожу пообедаю?
Гриншпан сначала срезал с мяса последнюю полоску жира, а уж потом посмотрел на Арнольда:
— Ну иди.
— Да, — сказал Арнольд, — маловато народа сегодня. Ты заметил?
Гриншпан кивнул.
— Так я пойду перекушу. Может, днем будет поживее.
Он взял коробку и стал собирать следующий заказ. Подошел к стройным пирамидкам консервированных фруктов. Да уж, ненамного уменьшилось, подумал он с горечью. Конца этому нет. Так никогда не распродать. На продуктах серьезных денег не заработаешь. Он с тоской подумал о сотнях скопившихся в магазине видов товара — разных фирм, разных размеров. Он отслеживал всех покупателей, отмечал, что они кладут в тележки. Это кошмар, подумал он. Он же не бриллиантами торгует. И не роялями. Он продает хлеб, молоко, яйца. Тут оборот нужен, иначе тебе конец. Он только деньги попусту тратит. Электричество, холодильники, вывески в витрине, зарплата, распродажи, ассортимент. Вот взять крупные магазины. У них свои парковки. У них реклама. У них дисконтные карты. Для них два процента от прибыли — пустяк. А еще продают дешевле, но с нагрузкой. Фермы, сыроварни, пекарни, консервные заводы — все свое. Все! Сволочи! Да это самоубийство — с ними тягаться.
Немного погодя к нему подошла Шерли.
— Мистер Гриншпан, вы не против, если я пойду обедать?
Почему они его спрашивают? Он что, тиран?
— Да-да… Иди поешь. Я послежу за кассой.
Она ушла, и Гриншпан, глядя ей вслед, подумал: что-то тут не так. Сначала он, потом она. Они наверняка встречаются. Что они делают, за руки держатся? Он бережно опустил в коробку картонку с яйцами. Да какая разница? Хороша парочка — потаскуха с лодырем.
Он подошел к кассе, нажал на оранжевую кнопку, на аппарате выскочил флажок «Чек не пробит». Он с тоской пересчитал деньги.
Фрэнк обрывал подгнившие листья с салата.
— Джейк, если хочешь сходить поесть, иди, я послежу, — предложил он.
— Я потом, — сказал Гриншпан.
Старуху, которая вошла в магазин, Гриншпан узнал. Она уже дважды приходила сегодня утром и оба раза покупала по две банки кофе, на который Гриншпан объявил уценку. И ничего больше не купила. Он уже потерял на ней двадцать центов. Он проследил за ней взглядом и, поняв, что она снова направляется к кофе, тут же рассвирепел. Она взяла две банки и пошла к кассе. В рыжем парике, подчеркивавшем старческую белизну кожи, она походила на клоуна. Она поставила банки на прилавок и смущенно взглянула на Гриншпана. Он даже кассу не открыл. Она подождала немного и пододвинула банки поближе.
— Шестьдесят девять центов за фунт, — сказала она. — Два фунта — это доллар тридцать восемь. Шесть центов налог, получается доллар сорок четыре.
— Мадам, — сказал Гриншпан, — вы что-нибудь едите? Или только кофе пьете? — Он буравил ее взглядом.
Она вздрогнула, губы у нее затряслись.
— Доллар сорок четыре, — повторила она. — Вот, я приготовила.
— Мадам, вы покупаете шестую банку. А я на этом теряю деньги. Вы это понимаете?
Старушку все еще трясло. Как от холода.
— Что вы с ними делаете, мадам? Продаете соседям? А я — ваш оптовик?
Ее так и била дрожь, а она смотрела на него выцветшими глазами, будто не замечая, что творится с ее телом, словно эта дрожь не имеет к ней никакого отношения, а сама она прячется, съежившись, где-то в глубине, за глазами. Ему казалось, что и ее лысый старушечий череп легонько раскачивается под париком.
— Ну ладно, — сказал он наконец, — с вас доллар сорок четыре. Надеюсь, вам с этим товаром повезет больше, чем мне.
Он взял у нее деньги и смотрел, как она, не сказав ни слова, взяла покупку, как вышла из магазина. Он покачал головой и подумал: какая все это чушь. Ему представилось, как старушка подходит к чьему-нибудь заднему крыльцу, дверь на цепочке приоткрывается и она молча протягивает хозяевам банку кофе.
Ему захотелось уйти. Фрэнк присмотрит за магазином. Ворует так ворует, пусть его.
— Фрэнк, — сказал он. — Народу мало. Присмотри. Я пойду поем.
— Конечно, Джейк. Иди. Я не голоден. У меня живот побаливает. А ты иди.
— Ладно.
Он направился в ресторан. Идти нужно было мимо «Нэшнела»; он увидел забитую машинами стоянку, и у него засосало под ложечкой. У витрины он остановился и, прижавшись лицом к стеклу, уставился на заполненные людьми проходы. Через толстое стекло он видел женщин, молча разгуливающих по магазину. Отступив на шаг, он прочитал плакат в витрине. Фрукты у меня дешевле, подумал он. А мясо по той же цене, практически по той же.
Он пошел дальше. Миновал знакомые магазины, перешел улицу и оказался у «Домашнего». Толкнул массивную стеклянную дверь, и гул голосов внезапно оглушил как рев трубы. Нытики и хохмачи, подумал он. Хохмачи и нытики.
Кассирша встретила его улыбкой.
— Давненько вас не было видно, мистер Г. Мне говорили, будто вы на диете, — сказала она.
И она такая же, подумал он. Из этих, из хохмачей.
Он направился в глубь зала.
— Привет, Джейк! Как дела? — окликнули его из какой-то кабинки. — Садись с нами.
Он кивнул тем, кто его поприветствовал, и подставил стул к их столику, в проходе. Сев, он наклонился вперед, приподняв задние ножки стула так, чтобы официантка могла пройти. Так ему почему-то казалось, будто он здесь ненадолго, подскочил на минутку поздороваться или рассказать анекдот. Он понимал, в чем тут дело. Так сидят хохмачи. А остальные, те, кто, едва начав или заканчивая обед, теснились в кабинке, выглядели так, будто торчат здесь весь день.
— Ты такое пропустил, Джейк, — сказал ему один из мужчин. — В прошлую пятницу Трауб чуть было не заплатил, уже за счетом потянулся. Марголис, подтверди!
— Так все и было, Джейк. Чуть было не заплатил.
— Но в последний момент он так навалился на собственную руку, что сам ее и сломал.
Все присутствующие захохотали, а Гриншпан посмотрел на Трауба, который сидел, крохотный и беспомощный, между двумя верзилами. Трауб сконфуженно уставился в стакан с кока-колой.
— Да не переживай ты, Трауб, — сказал первый мужчина. — Всё мы знаем. У тебя все три дочки собрались замуж, и свадьбы у них одновременно. Вот ужас-то! У Трауба только один сын. И что ты думаешь, у него хватит совести жениться, чтобы Трауб мог раз в кои-то веки просто повеселиться на свадьбе? Нет, видите ли, не дорос еще. А вот до бар-мицвы — нате пожалуйста, дорос, так ведь, Трауб? Вот поганец!
Гриншпан глядел на мужчин в кабинке и на обремененного дочерьми Трауба — казалось, он вот-вот заплачет. Хохмачи и нытики, подумал он. Везде одно и то же. За каждым столиком. Эти два рода людей, как два разных пола, вечно тянутся друг к другу. Разве станет страдалец, подумал Гриншпан, слушать чужие жалобы? И может ли хохмач хохмить насчет шутника? Только все это пустое, подумал он. Что шуточки, что горе. Пустое. Галдят себе, как птички на дереве. Но только попробуйте поймать их за руку. Да они за это убьют. Каждый день приходят сюда пообедать да погалдеть. Как ковбои по телевизору: те, прежде чем идти плясать, снимают ремень с кобурой.
Но все равно, подумал он, какими они прикидываются, такие они и есть. Им все без разницы. Они разве сыновей теряли? Да им в конечном счете даже на заработанные деньги плевать.
— Так я вам рассказывал, — сказал Марголис, — что этот тип из Торговой палаты сегодня снова приходил.
— И ко мне тоже, — сказал Пол Голд.
— Ты ему дал? — спросил Марголис.
— Нет, конечно.
— Джейк, а к тебе он уже подкатывал? Гони его в шею. Он хочет, чтобы мы платили за праздничные украшения. Знаете, эти ребята работают на тех типов, что делают бумажные цветы. Что они получают за оформление больших магазинов в центре — это просто фантастика. Мне об этом рассказывал мой родич со Стейт-стрит. А я ему: «Да кому нужна эта Торговая палата? Кому нужны на фонарных столбах корзины с пасхальными яйцами?»
— Особенно пока трюк с кольцом срабатывает, так, Марголис? — сказал Джо Фишер.
Марголис покосился на лацкан своего пиджака и только пожал плечами. Гриншпан удивился: как правило, жесты Марголиса были отнюдь не скромного свойства. Мужчины расхохотались. Трюк с кольцом придумал Марголис. «Стимулирует торговлю, — рассказывал он Гриншпану. — Куда до него „Зеленым маркам“»[42]. Гриншпан видел, как действует Марголис. Он стоял за витриной и ждал, пока какой-нибудь прохожий не остановится посмотреть на телевизор. Чтобы привлечь его внимание, Марголис стучал кольцом по стеклу. При этом он улыбался и что-нибудь говорил. Что, значения не имело: человек на улице его все равно не слышал. Гриншпан — он наблюдал за Марголисом — видел, как тот обернулся к нему и хитро усмехнулся, словно говоря: «Ну, гляди. Гляди, как я его сделаю» После чего, посмотрев на улицу, расплылся в улыбке и сказал: «Привет,
Марголис прав. Кому нужна эта Торговая палата? Уж не хохмачам и не нытикам. Даже братьям Голдам она не нужна. Тоже вот нытики. Гриншпан заметил, что за соседним столиком сидит второй брат. Близнецы, а на братьев даже не похожи. Им тоже не нужны бумажные цветы на фонарных столбах. Пол Голд обычно кричал брату: «Мистер Голд, будьте добры, покажите этому джентльмену что-нибудь классное». И они разыгрывали спектакль перед каким-нибудь седовласым старцем с масонским значком в петлице, говорили с сильным еврейским акцентом, отрывались на всю катушку. Гриншпан прямо-таки слышал, как старый джентльмен рассказывает своим дружкам из «Рыцарей Колумба»[43]: «Этот костюмчик мне подобрали два еврейчика с Пятьдесят третьей, совсем еще зеленые. Но надо отдать им должное. Дело свое они знают».
Для них бизнес — игра, подумал Гриншпан. Игра для них даже важнее денег.
— Я вам рассказывал про двух детишек, которые пришли ко мне выбирать кольцо? — сказал Джо Фишер. — Ну вот, — продолжал он, — пришла ко мне парочка. Оба расфуфыренные. Юнец — настоящий менч[44]. По всему видать, в центре развлекались, в «Павлине» или еще где. Девочка, она, по-моему, из здешних. Я говорю ее приятелю — парнишка славный, студент, видать, а так посмотришь, будто и бар-мицвы еще не проходил: «Есть у меня кольцо, только цены я вам не покажу. Выпишите мне чек на триста долларов, но только с ходу? Чтоб без оценщика? Чтоб без папиного одобрения? Так, сразу?» — «Я должен кольцо посмотреть», — говорит. Тогда я прикрыл пальцем ценник на кольце, за которое сам отдал одиннадцать сотен. Серьезное (колечко — первый класс) колечко. Чтобы не ослепнуть, на него лучше через дымчатое стекло смотреть. Я серьезно, Пол, кольцо исключительное. На юбилей твоей жены я тебе скидку сделаю. Без шуток, кольцо исключительное. Ты подумай. С таким кольцом где угодно показаться не стыдно. Короче, этот юнец стоит как истукан, я уж думал, его парализовало. Напуган до смерти. Решил, раз за такую роскошь просят только триста долларов, что-то здесь нечисто. Его подружка начинает психовать, думает, парень ее сейчас что-то не то сделает, и ну головой трясти. Наконец он мне говорит, вы только послушайте что: «Я искал не такой крупный камень. И вообще, я хотел сапфир». Вы представляете? Нет, и не рассказывайте мне про покупателей. Я их как облупленных знаю.
— А что бы ты делал, если бы он сказал, что берет кольцо? — спросил Трауб.
— Да ты что, спятил? Да он больше пятерки за раз в жизни не тратил. У него это на лбу написано. Думаешь, я не отличу парня, который решил прицениться, от настоящего клиента?
— Слушай, Джейк, — сказал Марголис, — а это там не твои кассирша с мясником?
Гриншпан обернулся. И увидел Шерли и Арнольда. Он их не заметил, когда вошел. Они сидели друг напротив друга — видать, тоже его не заметили, — и Шерли, облокотившись подбородком на руки, подалась к Арнольду. Выглядела она совсем молоденькой. Это его разозлило. Ну что за нелепость? Он же знает, что они встречаются. Ему-то что? Его это не касается. Но так вот, на людях… Он вспомнил лифчик Шерли на вешалке в уборной. Что за безответственность! Безответственный народ! Все они, и Арнольд с Шерли, и эти его знакомцы. Безответственные люди.
— Они, видать, снюхались, — сказал Марголис.
— Откуда мне знать? — бросил Гриншпан.
— У тебя там что, клуб одиноких сердец?
— Это меня не касается. Работают — ну и ладно.
— Хороша работка, — заметил Пол Голд.
— Мне бы такую, — сказал Джо Фишер.
— Он разве не женат? — спросил Пол Голд.
— Я не полицейский, — сказал Гриншпан.
— Джейк ревнует: ему-то не обломилось, — сказал Джо Фишер.
— Балаболка ты, — сказал Гриншпан. — У меня траур.
Все притихли.
— Джо просто пошутил, — сказал страдалец Трауб.
— Ничего, — буркнул Гриншпан. — Ничего.
До конца обеда Шерли с Арнольдом не шли у него из головы. Он надеялся, что они его не заметят, а если заметят, то не подадут вида. Он больше не слушал, что говорят за столом. Сидел, молча жевал свой гамбургер. Встрепенулся, только когда кто-то упомянул Джорджа Штейна. У Штейна была бакалея в районе, где начались большие перемены. Он поговаривал о том, что хочет ее продать. И подыскивал магазинчик, как у Гриншпана. Можно с ним поговорить. И впрямь, подумал он. Почему бы и нет? Зачем ему вся эта нервотрепка? Что он с этого имеет? Здание, где находится магазин, и так его. Можно прожить и на арендную плату. Даже Джо Фишер у него снимает. Можно поговорить со Штейном, подумал он и понял, что наконец хоть что-то решил. Он дождался, когда Шерли с Арнольдом пообедают, и вернулся в магазин.
Гриншпан надеялся, что хоть после обеда желудок подействует. Он отправился в уборную за подсобкой. Сел и уставился в потолок. В тусклом полумраке едва проглядывал обитый жестью потолок. Ржавые, закопченные квадратики жести — как клочья покореженных доспехов. Настоящий свинарник, подумал он. Раковина в подтеках, эмаль облупилась, а длинные трещины — как контур карты разоренной войной страны. Единственный кран подтекает. Гриншпан с грустью подумал о счете за воду. Взглянул на ручку крана, помеченную полустертой буквой S. Да что же значит эта идиотская S? — подумал он. Н, «hot» — горячая, С, «cold» — холодная. А S, чтоб ее, для чего? На двери на вешалке — старая одежда. Синие мужские штаны вывернуты наизнанку, расстегнутая молния расступилась, как лопнувшая банановая кожура, скопление швов в промежности — как наспех пришитые заплаты.
Из магазина донесся голос Арнольда. Гриншпан прислушался.
—
В подсобке раздались шаги, послышались возбужденные голоса.
— Простите, — сказала женщина. — Сама не знаю, как это там оказалось. Честно! Давайте я заплачу. Я за все заплачу.
— Само собой, мадам, — сказал Фрэнк.
— Что же мне делать? — взмолилась женщина.
— Я вызываю полицию, — сказал Фрэнк.
— Из-за паршивой банки лосося?
— Дело в принципе. Вы — мошенница. Вы — воровка, вот вы кто, понятно? Я вызываю полицию. Посидеть в тюрьме вам на пользу пойдет.
— Пожалуйста, — сказала женщина. — Пожалуйста, мистер… Сама не знаю, что на меня нашло. Я никогда раньше так не делала. Мне нет оправдания, но прошу вас, отпустите меня, клянусь, это больше не повторится. — Женщина заплакала.
— Не отпущу! — сказал Фрэнк. — Я вызываю полицию. Стыдитесь! Такая приличная с виду женщина. Вы что, больная? Я вызываю полицию. — Он услышал, как Фрэнк снял телефонную трубку.
— Прошу вас, — всхлипывала женщина. — Муж меня убьет. Христом Богом прошу. У меня маленький ребенок.
Фрэнк положил трубку на место.
— Десять долларов, — тихо произнес он.
— Это в каком смысле?
— Десять долларов, и вы сюда больше — ни ногой.
— У меня столько нету, — сказала она.
— Раз так, катитесь к черту! Я вызываю полицию.
— Вы негодяй, — сказала она.
— Попридержите язык, — сказал он. — Десять долларов.
— Я выпишу вам чек.
— Наличными, — сказал Фрэнк.
— Ну хорошо, хорошо, — сказала она. — Держите.
— А теперь выметайтесь отсюда. — Гриншпан услышал звук удаляющихся шагов. Фрэнк, наверное, сейчас выуживает из кармана фартука бумажник.
Гриншпан спустил воду в унитазе, но выходить не стал.
— Джейк? — испуганно спросил Фрэнк.
— Кто это?
— Джейк, я ее впервые вижу, честное слово. Просто пройдоха. Она дала мне десять долларов. Это просто пройдоха, Джейк.
— Я тебе уже говорил, неприятности мне не нужны, — вскипел Гриншпан. И вышел. — Ты это так развлекаешься?
— Слушай, я поймал ее с банкой лосося. Ты хотел, чтобы я из-за одной банки вызвал полицию? У нее ребенок.
— Ну да, а у тебя, Фрэнк, доброе сердце.
— Если бы я тебя нашел, ты бы сам с ней разбирался. Я искал тебя, Джейк.
— Ты вымогал у нее деньги. Я тебя насчет этого предупреждал.
— Джейк, эта десятка — она для магазина. Меня просто бесят такие дамочки: они думают, им все сойдет с рук.
— Подлец! — заорал Гриншпан. — Ты уволен!
— Джейк, — сказал Фрэнк, — это была обычная пройдоха. — И словно в доказательство своих слов протянул Гриншпану банку лосося.
Гриншпан оттолкнул его руку:
— Выметайся из моего магазина. Ты мне не нужен. Выметайся! Мне здесь мошенники ни к чему!
— Джейк, ты кого обзываешь?
Гриншпан физически ощутил собственную ярость — неуемную, необоримую. Она навалилась на него вмиг — как нападает в ночи дикий зверь. И сотрясала все тело. Он перепугался, призвал себя сохранять спокойствие. Ну и подлец, подумал он. Его раздирало желание дать Фрэнку по морде.
— Фрэнк, по-хорошему прошу. Уходи, — сказал Гриншпан.
— Ну давай, — завопил Фрэнк. — Давай-давай! — кричал он. Гриншпан ошарашенно уставился на него. Фрэнк разозлился еще больше, чем сам Гриншпан. Гриншпан подумал о покупателях. Они же услышат. Что же они о нас подумают, крутилось у него в голове. Что? — Давай, — орал Фрэнк, — выгоняй меня! Ты у нас праведник! Святой! Ты что, Господь Бог? Чужую вонь за версту чует, а своей не чувствует. Только когда твой сын — мир его праху, — когда твой собственный сын таскал пятерки из кассы, этого ты не замечал.
Гриншпан готов был его убить.
— Это кто такое говорил?
Фрэнк судорожно дышал.
— Кто? — повторил Гриншпан.
— Да это пустяки, Джейк. Пустяки! Он, наверное, шел на свидание. Вот и все. Ничего такого.
— Кто называет его вором?
— Никто. Ты уж прости меня.
— Моего покойного сына, ты назвал моего покойного сына вором?
— Никто никого вором не называл. Да я сам не понимал, что несу.
— В могиле… Двадцать три года — и уже в могиле. Ни жены, ни своего дела. Ничего. Ничего у него не было. Он бы не взял. Гарольд бы не взял. Это ты такой, а его не обзывай. Ему бы жить. А тебе — лежать в могиле. Подлец!
Тут же возник Арнольд, положил руку на плечо.
— Успокойся, Джейк. Не надо, не заводись. Что здесь произошло? — спросил он Фрэнка.
Фрэнк пожал плечами.
— Уведи его, — попросил Гриншпан.
Арнольд дал Фрэнку знак уйти, подвел Гриншпана к стулу.
— Тебе получше, Джейк? Как ты?
Гриншпан не мог сдержать рыданий. Наконец он поднял голову.
— Все нормально, — сказал он. — Покупатели! Арнольд, прошу тебя! Там покупатели…
— Хорошо, Джейк. А ты пока посиди, приди в себя.
Гриншпан кивнул. Когда Арнольд ушел, он посидел еще несколько минут, а потом встал и пошел в уборную умыться. Открыл кран и смотрел, как грязная раковина наполняется водой. Она даже не холодная, подумал он с тоской. Зачерпнул теплой воды, промыл глаза. Вынул из кармана платок, развернул и аккуратно промокнул лицо. Из-за двери доносился смех. Дребезжащий старческий смех. Поначалу он подумал про старуху с кофе. А потом сообразил. Это грузчик, подумал он. И окликнул его по имени. Кто-то подошел к двери.
— Да, это я, мистер Гриншпан, — произнес грузчик, продолжая смеяться.
Гриншпан распахнул дверь. Перед ним стоял грузчик в своих обычных лохмотьях. Глаза его, красные, слезящиеся, словно кровоточили.
— Здорово это вы Фрэнку, — сказал он.
— Ты опоздал, — сказал Гриншпан. — Кто ж тебе позволил так опаздывать?
— Я был на могилке мистера Гарольда, — ответил грузчик.
— Что-что?
— Я был на могилке мистера Гарольда, — повторил тот. — На похороны-то я не ходил. А на могилку пошел, потому как мне сон приснился.
— Убери вот это, — велел Гриншпан. — Сегодня еще привезли.
— Уберу, — сказал грузчик. — Уберу, а как же! — Он был уже старый. Ни единого зуба — только гладкие розовые десны. И тощий, кожа да кости. Одежда на нем висела, рукава куртки болтались вокруг истаявшей плоти. Сквозь прорехи на рубашке и штанах виднелась сероватая кожа, безволосая, в резких складках, как персиковая косточка. Однако силой он обладал поразительной и мог таскать тяжести, которых ни Арнольду, ни Фрэнку, ни даже самому Гриншпану было не поднять.
— Ты бы уж взялся за дело, — сказал Гриншпан, пытаясь скрыть смущение.
— Про сон-то рассказать, мистер Гриншпан?
— Никаких снов. Про сны мне не рассказывай.
— Это про мистера Гарольда. Да, сэр, про него самого. Про вашего сыночка умершего, мистер Гриншпан.
— Я не желаю ничего слушать. Проверь, не нужно ли чего Арнольду в зал.
— Он мне два раза приснился. А значит, так оно и есть. Снам надо верить, только если дважды приснятся.
— Не приставай ко мне со своими идиотскими россказнями. Я тебе не за сны деньги плачу.
— Вот тогда на Холстеде мне был сон про пожар. Два раза снился.
— Да-да, — сказал Гриншпан. — Про пожар…
— Он мне два раза снился. Меня в полиции хотели допросить. Мы же тезки, мистер Гриншпан, мы с вашим сынком тезки.
— Ну да. Я назвал его в твою честь.
— Так я сон расскажу, а, мистер Гриншпан? Это была ошибка. Помереть должен был Фрэнк. Как вы и сказали. Как вы вот сейчас сказали, я сам слышал. И он помрет. Мне мистер Гарольд рассказал во сне. Фрэнк, он захворает и помрет. — Грузчик смотрел на Гриншпана, и его красные глаза наливались кровью. — Если вы захотите. Вот что я во сне видел, и про пожар на Холстеде видел. Тоже два раза.
— Ты спятил? А ну, иди отсюда.
— Сон верный. Все так и случилось.
— Иди отсюда! Вон! — закричал Гриншпан.
— Меня тоже Гарольдом зовут.
— Ты спятил. Спятил!
Грузчик ушел. Он все еще смеялся. Сумасшедший дом, да и только! Они что, нарочно? Чтобы его допечь? На миг ему показалось, что все дело в этом. Это розыгрыш, в нем участвуют все, кроме него. Над ним шутки шутят, да так, что до смерти того гляди доведут. Всё, всё вокруг… Полицейский. Отчет. Поставщик сыра. Арнольд и Шерли. В ресторане. Фрэнк с этой теткой.
— Почему ты не пришел ко мне, Гарольд? — всхлипывая, проговорил он. — Почему ты не пришел к папе?
Он высморкался. И что на меня нашло? — подумал он. Ничто меня не радует. Фрэнк говорит, что я возомнил себя Господом Богом. Хорош Господь, подумал он. Сижу в подсобке и плачу. Да черт с ним. Черт с ним со всем. Надо очистить полки, подумал он. Распродать бакалею. Избавиться от мяса. Пусть себе деньги копятся. Продать, все продать, думал он. Вот это будет штука. Все продать. Он вспомнил про продукты, перечисленные в заказе, который принял сын. Доставили ли их? Это его беспокоило. Можно только надеяться, что доставили. Если нет, придется их продавать теперь. Как же он устал. И он вышел в зал.
До закрытия оставалось совсем немного. Всего полчаса. Но он не мог ждать. Ему нужно было успеть в
— Фрэнк, — сказал он, — забудь о нашем разговоре.
Фрэнк недоверчиво посмотрел на него.
— Все в порядке, — успокоил его Гриншпан и, взяв под локоть, отвел в сторонку. — Слушай, — сказал он, — мы оба были не в себе. Я тебе много чего наговорил, но я вовсе так не думаю.
Фрэнк по-прежнему смотрел на него, но ничего не говорил.
— Само собой, Джейк, — сказал он наконец. — Я на тебя зла не держу. — Он протянул Гриншпану руку.
Гриншпан нехотя ее пожал.
— Да-да… — сказал он. — Фрэнк, сделай одолжение, — попросил он, — закрой за меня магазин. Мне нужно идти в
— Ясно, Джейк.
Гриншпан пошел переодеться. Вымыл лицо и руки, причесался. Аккуратно снял рабочую одежду, надел рубашку, пиджак, повязал галстук. И вернулся в магазин.
Он уже собирался уходить, когда увидел, что снова пришла миссис Фримкин. Все в порядке, сказал он себе, она может быть хорошей клиенткой. Ему нужны были старые клиенты. Они, конечно, иногда до белого каления доводят, но уж если покупают, то покупают. Она взяла тележку и покатила ее по проходу. Она торопливо, будто очень спешила, складывала товары в тележку. Даже на цены не глядела. Вот так и надо покупать, подумал он. Одно удовольствие на нее посмотреть. Из контейнера с замороженными продуктами она взяла штук шесть пакетов. Среди пирамид с консервами выбрала банки побольше. За несколько минут ее тележка наполнилась доверху. Вот это покупка так покупка, подумал Гриншпан. Дальше она двинулась к полкам с хлебом. Взяла упаковку белого, оглянулась, не следит ли кто, и, согнувшись пополам, прижала упаковку к груди, как футбольный мяч. Когда она выпрямилась, Гриншпан увидел, что она стряхивает с платья крошки и кладет порванный пакет с хлебом в тележку.
Она подошла к прилавку, где стоял Гриншпан, и выгрузила покупки, чтобы Шерли все посчитала. Истерзанный пакет с хлебом достала в последнюю очередь. Шерли быстро пробивала цены. Когда она потянулась за хлебом, миссис Фримкин ее остановила.
— Погодите-ка, — сказала она. — Сколько вы возьмете с меня за хлеб? Пакет порван. Отдайте мне его за десять центов.
Шерли обернулась к Гриншпану.
— Вон! — сказал он. — Пошла вон, гадина! Чтоб ноги твоей тут не было. Воровка! — завопил он. — Воровка!
Тут же прибежал Фрэнк:
— Что такое, Джейк? Что случилось?
— Вот она… Вот эта! Пройдоха! Она сама разорвала пакет, я все видел.
Женщина с вызовом вскинула голову.
— Я не намерена вас выслушивать, — сказала она. — Я вам этого так не спущу. Вы сумасшедший! Я не позволю себя оскорблять.
— Убирайтесь вон, — орал Гриншпан, — пока я вас за решетку не отправил.
Женщина отступила на шаг, а когда он ринулся на нее, развернулась и бросилась прочь из магазина.
— Джейк… — Фрэнк положил Гриншпану на плечо руку. — Она много всего набрала. И хотела выгадать несколько центов. Что ты тут устроил? Давай я догоню ее и извинюсь.
— Вот что, — сказал Гриншпан, — если она еще раз здесь появится, тут же сообщайте мне. Мне плевать, как это выглядит со стороны. Я желаю знать, когда она придет. Она мне заплатит за этот хлеб.
— Джейк! — сказал Фрэнк.
— Я это серьезно, — сказал Гриншпан.
— Джейк, это какие-то десять центов.
— Мои десять центов. Хватит об этом. Мне надо в
Он махнул рукой и вышел на улицу. Солнце уже садилось. Он заторопился. Нужно было успеть до захода.
Ночью Гриншпану впервые приснился этот сон.
Он был в синагоге, пришел молиться о сыне. Вокруг него были старики — весь
Он смотрел на странные жирные буквы в молитвеннике.
— Давай же, — сказал раввин, — думай о Гарольде и обращайся к Богу.
Он пытался думать о сыне, но вспоминал только малыша, стоящего в кроватке. Картинка была ненастоящая — как на фотографии. Остальные поняли, о чем он думает, и нахмурились.
— Давай же, — сказал раввин.
Тогда он представил мальчика на велосипеде — таким он увидел его однажды под вечер, выглянув из окна: тот катил по серому тротуару и шлепал себя рукой по боку, словно подгонял лошадь. Присутствующих это не удовлетворило.
Он пробовал вспомнить, каким сын был постарше, но ничего не получалось.
Раввин сказал:
— Гриншпан, прошу тебя, солнце уже почти закатилось. Ты теряешь время. Давай скорее.
Хорошо, подумал Гриншпан. Хорошо. Дайте только сосредоточиться. Остальные прекратили петь.
В отчаянии он подумал про магазин. Вспомнил про женщину с кофе, невероятно старую, старше тех, кто молился с ним, вспомнил ее дурацкий рыжий парик, безумно дрожащую голову, которую не могли согреть ни тяжесть, ни искусственный пламень густых рыжих волос.
Раввин усмехнулся.
Он подумал о
Все остальные по-прежнему улыбались, но раввин начал терять терпение. Он подумал об Арнольде, но видел, казалось, не своими, а красными, дикими глазами
Он видел приятелей в ресторане. Нытики, не ведающие надежды, и хохмачи, не ведающие отчаяния. Каждый со своим жалким осколком жизни, каждый упорно протягивает лишь половину того, что можно дать.
Он увидел мошенников с их десятками и ворованными монетками, с их обеденными страстишками и надорванными пакетами.
Ну, хорошо, подумал Гриншпан. Он увидел Шерли в одном лифчике. Был вечер, магазин был закрыт. Она лежала с Арнольдом на колоде для рубки мяса.
— Мальчик, — сказал, потеряв терпение, раввин. —
Он сосредоточился, а все стояли и молча ждали. Не сразу, с трудом, но он сумел что-то разглядеть. Лицо Гарольда в гробу, с тем выражением, что было в момент смерти, до того, как им занялись гробовщики. Он видел лицо совершенно отчетливо. Мягкое, опухшее от горя; на губах — презрительная усмешка. Это был Гарольд, двадцати трех лет, ни жены, ни работы, Гарольд, который, даже умирая, не лишился ничего и оставил мир, еще не начав жизнь.
Раввин улыбнулся Гриншпану и отвернулся — словно его ждали другие дела.
— Нет! — воскликнул Гриншпан. — Подождите! Подождите!
Раввин обернулся и вместе с остальными посмотрел на него.
Теперь он это увидел. Все это увидели. Безвольное лицо, хитро блеснувший глаз, смущенная, но притом ленивая и самодовольная улыбка, которая, должно быть, автоматически, помимо воли скользнула по губам Гарольда, когда он, сунув руку в ящик кассы, обернулся и заметил, что за ним наблюдает Фрэнк.
Меррилл Джоан Гербер
Сорок ватт
Пер. Л. Беспалова
Миссис Стейн потерянно взирала на халу метра в полтора длиной на банкетном столе. К ней никто не притронулся. Прилично ли будет, размышляла она, унести ее домой? Может быть, нужно спросить разрешения? Может быть, нужно велеть официанту завернуть халу, а нет, так взять салфетку и завернуть самой? Но не сочтут ли это кражей? Хала, видит Бог, по всем законам ее: она за нее заплатила — и немало, но салфетка, салфетка гостиничная. А если унести халу незавернутой, на что это похоже — она идет к машине и несет в одной руке дочкино свадебное платье, в другой халу? Поди сообрази — тут у любого голова кругом пойдет. Она со вздохом перевела глаза с огромной халы на свадебной торт. Он высился на пристенном покрытом льняной скатертью столике подобно руинам храма: колонны рухнули, сахарные жених с невестой упали навзничь и валялись на краю стола в безобразном, как сочла миссис Стейн, непотребстве. Она опасливо подняла новобрачных, обтерла пальцы о белую скатерть. Как бы там ни было, остатки свадебного торта уносить принято — тут вопросов нет. Что же до халы — тут дело другое, как принято поступать в подобных случаях, она не знала. Предполагалось, что хлеб съедят, и, если бы раввин не заартачился, ей не нужно было бы ломать голову.
Она посмотрела на мистера Стейна — он дремал в дальнем углу зала на складном стуле, уронив голову на грудь, так что миссис Стейн было видно, как на его лысине играют блики от увесистой люстры. Что ему до серьезных вопросов — все они такие, мужчины: погулял на свадьбе в свое удовольствие, перебрал лишнего, расцеловал дочь, прослезился и, все сильнее клюя носом, заснул на стуле. Во всяком случае, будить его толку нет: совета насчет халы от него не дождешься. Он на удивление невежествен в простейших вопросах этикета.
Впрочем, вопрос был совсем не простой, и тут в мыслях миссис Стейн произошел переворот: вину за все неурядицы она свалила на раввина. С какой стати он принял приглашение на обед? Знал же он, не мог не знать, что гостиница не кошерная, да во всем Майами-Бич — она это выяснила — только одна кошерная гостиница. Так нет же — явился. Уселся за стол новобрачных, надулся, как мышь на крупу, к дивному ростбифу даже не притронулся, а женушка его то и дело что-то шипела ему на ухо. Так что мистеру Стейну пришлось спросить: что-нибудь не так? — и раввин сказал: еще бы, мало сказать не так, мясо он есть не станет, он полагал, что для него догадаются заказать что-нибудь отдельно. Тут мистер Стейн вскочил и, побагровев от конфуза и расстройства, попросил метрдотеля, или как там его называют, принести что-нибудь для раввина, и в конце концов раввин соизволил поковырять вилкой крутое яйцо.
Миссис Стейн обкладывала колени Рути салфетками в два слоя, чтобы она, не дай Бог, не замарала белое платье, когда услышала, что мистер Стейн спрашивает раввина: не произнесет ли он благословение на хлеб, не разломит ли огромную халу, она справа от него. Раввин, всем своим видом показывая, что терпение его истощилось — всякой глупости есть предел, — объявил, что некошерный хлеб он благословлять не станет. И если б загвоздка была только в этом — так нет же, все полетело вверх тормашками. Ну и времена пошли — все не так, как прежде. О том, что и как принято, у всех разное мнение. До чего мы докатились, думала она, если семья даже не знакома с раввином, который будет сочетать браком их дочь, если раввина ищешь по телефонному справочнику, все равно как такси по вызову? А потом приглашаешь его на обед и подаешь ему трефное.
Если все полетело вверх тормашками, одна ли она в том виновата, а не страна, не колледж, где Рути заморочили голову невесть чем, не все эти споры о бомбах, безбожии и свободной любви, а ни о чем другом нынешняя молодежь и не говорит. История с халой — это знак: твердого направления в жизни уже нет, традиции забыты, в установлениях нет прежней силы и дети чуть что их оспаривают.
Ну да ладно, что есть, то есть, мир никому не изменить. Миссис Стейн попыталась вдохнуть поглубже — куда там: платье стискивало грудь, каблуки, сантиметров на восемь выше обычного, вонзались в пятки точно горящие спички.
Пробравшись позади составленных в ряд стульев, она опустилась на стул, где несколькими часами ранее сидела ее дочь. В дальнем конце зала двое официантов начали собирать кофейные чашки и десертные тарелки.
Вот так вот. Свадьба кончилась, и что она имеет в результате? Дочь на нее злится. И почему, по какой такой причине? Разве она не сделала все, что сделала бы любая хорошая мать? Да не устрой она свадьбу, двадцать лет спустя Рути попрекнула бы ее: «И это называются родители — даже приличную свадьбу не могли устроить?»
Кто знает, что нужно детям в наше время, что, по их мнению, положено и что не положено? Кто бы мог подумать, что ее сладкая детка, ее Рути удерет со свадьбы и не попрощается, даже рукой напоследок не помашет. Ладно, ну так у нее теперь есть муж, так она уже несколько часов, как замужем. Но кто, интересно знать, двадцать два года стелил ей постель, кто развешивал ее платья, кто наглаживал блузки? И что — у ребенка есть право злиться на маму только потому, что мама хотела устроить приличную свадьбу, хотела, чтобы у невесты был букет как букет, а не какое-то убожество?
И перед глазами, ну прямо как на сцене в киноконцертном зале «Радио-сити»[47], встала ее ссора с Рути из-за букета. Сначала она увидела себя — вот она два дня назад надевает плащ перед зеркалом в холле. В гостиной Рути и Роджер играют на ломберном столике в «скрэбл». На улице по тротуару барабанит проливной дождь, от тротуаров идет пар.
Она слышит, как Роджер говорит:
— И куда это твоя мать собралась в такой ливень? Наверное, надо ее подвезти?
А Рути ему:
— К цветочнице — вот куда, и подвозить ее мы не станем — нет и нет. Меня в эти цветочные магазины на аркане не затащить. Там же эти растения-людоеды.
— Да ты что — льет же как из ведра, — говорит Роджер. — И ты допустишь, чтобы она ждала автобус под таким дождем?
— Ей это в охотку, — говорит Рути, — да и потом, дождь сегодня теплый. Она сказала, чтобы я предоставила все решать ей. Вот я и предоставляю.
— По-моему, ты заходишь слишком далеко, — говорит Роджер. — Она подхватит пневмонию, и нам придется весь медовый месяц проторчать у нее в больнице.
Дальше сцена — так видится миссис Стейн — перемещается в цветочный магазин; Роджер — в машине, Рути — в магазине, здесь не льет — руки опустила по швам, опасается, что ли, как бы растения-людоеды до нее не дотянулись, короткие черные прядки налипли на лоб, по носу стекает дождевая капля.
— Моя дочь послезавтра выходит замуж, — говорит она женщине в магазине. — Мы хотим присмотреть букет.
— Какие цветы вы бы предпочли? У нас есть орхидеи, белые розы, ландыши — в этом сезоне они особенно популярны у невест. К большим букетам у нас прилагаются атласные ленты, к букетам экстра — ленты с подвесками из горного хрусталя.
— Какой букет самый дешевый? — с порога спрашивает Рути.
— Рути! — в ужасе поворачивается к ней миссис Стейн. — Не в цене же дело.
— Конечно же, нет, — примирительно говорит продавщица. — Вы хотите, чтобы у вашей дочери в такой день было все самое лучшее.
— Самый дешевый, — упирается Рути. — Какой он?
— Ну что ж, — говорит продавщица, тон у нее ледяной, — наименее дорогой из наших букетов состоит всего из одной гардении. Он стоит восемь долларов.
— В таком случае не надо никаких цветов, — говорит Рути. — Я могу выйти замуж и без цветов.
— Без букета нельзя, — говорит миссис Стейн. — Невесте без букета нельзя.
— В таком случае купи самый дешевый.
— Я покажу вам образец такого букета, — говорит продавщица и уходит за перегородку.
— Рути, — понижает голос миссис Стейн, — почему бы тебе не подождать меня в машине вместе с Роджером?
— Да потому что, если я уйду, ты бог знает что выкинешь. Мама, да ты что — восемь долларов за цветок! Пройдет два часа — и что от него останется?
— А что от нас от всех останется, от кого раньше, от кого позже? — вопрошает миссис Стейн. — Цветы — это очень важно. Невесте без цветов нельзя.
Продавщица вернулась — так показалось миссис Стейн — с большим леденцом на палочке.
— Вот образец букета за восемь долларов.
Букет состоял из обмотанной белой лентой палочки, воткнутой в салфетку с кружевными краями. Из середины салфетки высовывалась малюсенькая гардения.
— Покажите мне следующий по размеру букет, — выпаливает миссис Стейн.
Продавщица внесла два других образца — в две и три гардении. С последнего образца ниспадали две длинные ленты. Он стоил двадцать один доллар.
— Имейте в виду, — говорит продавщица. — Мы храним цветы в холодильнике и доставляем прямо перед свадьбой, так что они свежие, ну прямо как незабудки в росе.
— А незабудки у вас почем? — спрашивает Рути.
— Незабудки мы не продаем, — говорит продавщица.
Миссис Стейн замечает, что она с трудом держит себя в руках.
— Никакие цветы нам не нужны, — говорит Рути.
— Нужны, как не нужны, — говорит миссис Стейн и, адресуясь к продавщице: — У нее голова кругом, с невестами накануне свадьбы такое бывает, да вы и сами знаете.
— А я знаю одно, — во всеуслышание заявляет Рути, — папе в его магазине нередко за три дня и двадцати одного доллара не выручить, и мы и не подумаем выбросить такие деньги на какой-то задрипанный цветок — это, я так считаю, чистой воды грабеж.
— Молодежь, она не видит дальше собственного носа, — говорит миссис Стейн. — Замуж выходишь раз в жизни. И надо, чтобы все было, как положено.
— В таком случае тебе и карты в руки, — ни с того ни с сего шипит Рути. — Давай-давай, бросай на ветер все, что папа ухитрился скопить, ни в чем себе не отказывай. — Выскакивает из магазина и мчится под дождем к машине.
Миссис Стейн — под пластиковым плащом ее прошибает пот, бьет дрожь — заказывает букет за двадцать один доллар и договаривается, что всего-навсего за тридцать долларов возьмет напрокат хупу, увитый цветами балдахин.
Сидя за опустевшим свадебным столом, миссис Стейн разглядывает вазу с гвоздиками в центре стола — она заказала ее по телефону, когда Рути не было дома, — цветы встали еще в пятнадцать долларов. Края гвоздик уже пожухли, свадебный торт — его давно вынули из коробки — черствеет на глазах. А Рути — ее и след простыл — теперь жена. Ее малышка Рути — миссис Роджер Кан.
Неужели она совершила такую уж большую ошибку? Может быть, следовало допустить, чтобы их поженил судья в зале судебных заседаний в холоде и на сквозняке? А после этого они отправились бы в захудалый китайский ресторанчик — и это сошло бы за торжество?
Как бы там ни было, не вся вина на ней. По меньшей мере, не вся. Миссис Кан ее подначивала — не могла же она ударить в грязь лицом перед будущими свойственниками?
Письмо от Рути пришло в апреле из Нью-Йорка, они с Роджером учились там в Колумбийском университете (Майамский для них, видите ли, недостаточно хорош — и они точно два бумеранга понеслись назад в Нью-Йорк, который покинули их родители).
Дорогие мама и папа,
у меня для вас хорошие новости. Мы с Роджером в конце концов решили пожениться. Но прошу вас не трепыхаться и не тормошиться. Послушайте, что я вам скажу: Роджер осенью начнет преподавать здесь, я тем временем окончу университет. Нам удалось найти небольшую квартирку на Восточной Восемьдесят четвертой улице, к концу июня она освободится, так что мы намереваемся в десятых числах июня (по окончании занятий) улететь домой и пожениться, а после свадьбы провести неделю в Майами-Бич и улететь в Нью-Йорк. Так как это еще не сезон, я надеюсь, нам удастся снять номер в каком-нибудь симпатичном мотельчике задешево. А вот это я пишу специально для мамы. Мама, внимание! Мы хотим, чтобы на нашей свадьбе присутствовали только самые близкие родственники. Для нас очень важно, чтобы свадьба была как можно более скромной и непарадной, никакого тебе швыряния риса и старых башмаков, никаких кружевных свадебных платьев. Мы с Роджером предпочли бы гражданский брак, но, если вам и Канам это не по душе, быть по-вашему, подыскивайте раввина. И назначайте свадьбу на любой день после 15 июня, и, если подыщите раввина, постарайтесь узнать заранее, достаточно ли тесный у него кабинет — желательно, чтобы в нем никто, кроме нас, не мог поместиться.
Люблю, обнимаю
Рути.
Миссис Стейн, не сходя с места, позвонила миссис Кан. Дети дружили еще со школы, так что семьи были давно знакомы.
— Что значит «самые близкие родственники»? — вопрошала миссис Кан. — Уж не значит ли это, что мою сестру, а она живет, можно сказать, в соседнем доме и знает Рути сызмала, не пригласят?
— Почему же, разумеется, ваша сестра может прийти, — сказала миссис Стейн. — Просто дети не хотят столпотворения.
— Да нет, никакого столпотворения не будет. Но мою сестру и обоих братьев Сола — нельзя же их не пригласить, ну и Роберту с мужем, тоже нельзя обойти. Мыслимо ли — не пригласить сестру на свадьбу брата?
— Немыслимо, — сказала миссис Стейн. — Но мне кажется, это значит, что дети хотели бы видеть на свадьбе только родителей, ну и, может быть, Роберту.
— Чушь, — сказала миссис Кан.
После чего миссис Стейн обзвонила множество окрестных раввинов и выяснила, что все они, за исключением одного, в июне заняты. А у того, кто свободен, кабинета не имеется, его общинный центр перестраивается, и поженить детей ему негде. Он готов поженить детей на дому, но миссис Стейн уперлась:
— Нет-нет, ни о какой свадьбе в трехкомнатной квартирке и разговора быть не может.
— Так и где? — спросил раввин.
И миссис Стейн сказала:
— Я свяжусь с гостиницами и через час вам позвоню.
Однако гостиницы за ужин меньше чем на пятьдесят персон браться не желали, в ином случае требовали двойную плату — и пошло-поехало, словом, к тому времени, когда Рути с Роджером вернулись домой, сотня гравированных приглашений (пятьдесят семь долларов пятьдесят центов) уже была разослана и двести гравированных благодарственных карточек заказаны. Был нанят фотограф («Этот день запомнится им навсегда, самый важный день в их жизни, а к нашему шикарному свадебному альбому мы прилагаем двадцать фотокарточек невесты бесплатно»), нанят был и аккордеонист. («Что за свадьба без музыки, — сказала миссис Кан, — мыслимо ли, чтобы свадебный марш играл патефон?»)
Во всяком случае, миссис Стейн нашла выход из положения — пригласила аккордеониста. Оркестр обошелся бы долларов на сто пятьдесят дороже.
Когда Рути и Роджер обнаружили, что затевается, Роджер, славный мальчик, ерепениться не стал.
— Валяйте, если вам так уж хочется, задавайте бал, — благодушно сказал он.
Но Рути тут же напомнила ему, что оплачивать счета придется не его, а ее отцу. После чего напустилась на мать:
— Если отцу придется выложить три тысячи за мою свадьбу, лучше бы он отдал эти деньги нам — мы бы дом купили или что-то еще путное, вместо того чтобы скармливать сто дорогущих ужинов совершенно чужим людям.
И задела самое уязвимое, чувствительное место: среди гостей со стороны миссис Стейн практически не было людей ей близких. Родственники, как ее, так и мистера Стейна, остались в Нью-Йорке, но надо же было хоть кого-то противопоставить списку миссис Кан, насчитывавшему шестьдесят четыре гостя, вот она и пригласила еле знакомых соседей, людей, ведущих какие-то дела с мистером Стейном, и даже одну даму, с которой как-то разговорилась на автобусной остановке.
— Если вы беспокоитесь из-за денег, — сказала миссис Стейн, — посмотрите на это так. Все, что папа потратит на свадьбу, вернется к вам в виде подарков, и плюс к тому вы имеете настоящую свадьбу.
— Не нужны мне никакие подарки от чужих людей, — сказала Рути, но миссис Стейн заметила, что она сдает позиции.
Когда Рути насела на отца, он сказал:
— Пусть как мама хочет, так и будет, золотко. Мама хочет сыграть дочке свадьбу, так для чего-чего, а для этого деньги есть.
Всю неделю до свадьбы Рути, стоило ей увидеть, что мать, обложившись записными книжками, списками, расчетами, сидит у телефона, обходила ее, точно источник радиации. А за день до свадьбы миссис Кан явилась с Роджером — сверить список гостей и узнать, кто прислал R.S.V.P.[48].
— Ну и какое же у нас свадебное платье? — спросила она.
— Из белого шифона, — сказала миссис Стейн.
— Купили на Линкольн-роуд?
— Миссис Кан, — донеслось с кушетки, где сидела Рути, — платье куплено на Линкольн-роуд три года назад — я тогда окончила школу, ну и пришлось купить платье для выпускного вечера. Оно практически новое, по мне, сойдет и для свадьбы.
— Выходить замуж в платье трехлетней давности?
— Я с вами полностью согласна, — сказала миссис Стейн. — Я ей говорю — шмата[49], вот что это такое, но она такая упрямая.
— Его надеваешь раз, — сказала Рути, — и всего-то на два часа.
— Но что это за раз! — сказала миссис Стейн.
Миссис Кан посмотрела на миссис Стейн.
— Не дай бог, моя сестра узнает, что платье купили три года назад. Я умру со стыда.
— Фата, во всяком случае, новая, — сказала миссис Стейн.
— Вот-вот, — сказала Рути. — Выбросили шестнадцать долларов на аптечную марлю.
— Завтра ты скажешь спасибо, — сказала миссис Стейн. — Ты будешь красавица.
— Мама, ну мама же, — возопила Рути, воздела руки и обратилась к Роджеру: — Пойдем прогуляемся по берегу.
Когда дверь за ними закрылась, миссис Кан сказала:
— Ну и что вы решили насчет закуски?
— Закуски обойдутся еще в тридцать пять долларов, — сказала миссис Стейн. — Рути говорит: если на ужин ростбиф, к чему еще и закуски?
— А к тому, — сказала миссис Кан, — что гости придут голодные, с работы, свадьба в семь, ужин начнется не раньше восьми, да они умрут от голода. И потом, выпивку надо чем-то закусить.
— А-а, — сказала миссис Стейн, — я об этом не подумала.
— А торт, он, надеюсь, не в один ярус?
— В три.
— Отлично. Но я вам вот что скажу: выходить замуж в старом платье — плохая примета.
— Рути, она не суеверная.
— Я знаю: так положено, чтобы на невесте было что-то старое. Что-то старое, что-то новое — скажем, старый носовой платок, но уж никак не старое платье.
— А вы попробуйте-ка, поспорьте с ней сами, — сказала миссис Стейн — ее вдруг оставили силы. — Извините, но я должна позвонить в гостиницу, заказать закуски.
Когда Рути с Роджером вернулись, миссис Стейн сказала:
— У меня для вас хорошие новости. Вот вы всё беспокоились из-за денег, а я вам сейчас скажу что-то, что вас обрадует. Гостиница предоставляет в наше распоряжение комнату с видом на океан, бесплатно. Бесплатно на всю ночь.
— Господи, — взвыла Рути. — Предел мечтаний, да и только. Ничего лучше и желать нельзя.
— Так ты не хочешь остаться там на ночь?
— Нет.
— И почему хотела бы я знать?
— Мама, если ты сама не понимаешь почему, я не смогу тебе объяснить.
— Да, не понимаю. Тебе предоставляют комнату — там и одеться, и переодеться можно, и оставить свои вещи, а после свадьбы — провести там ночь с видом на океан. И совершенно бесплатно.
— Нет.
— Что нет?
— Нет, и все. Нам это не нужно.
В поисках поддержки миссис Стейн перевела взгляд на Роджера, но он ни с того ни сего стал разглядывать конфетницу на журнальном столике.
Вот тут-то Рути и сказала:
— Мы решили уйти пораньше.
— Что значит пораньше?
— После ужина.
— И ты уйдешь пораньше со своей свадьбы? Даже не потанцуешь?
— Мама, Роджер не умеет танцевать. И потом, новобрачные всегда уходят рано — так принято.
— И что тут хорошего? Уйти раньше всех и даже не попользоваться замечательно красивой комнатой с ковром в пять сантиметров толщины?
— Ну мама же, — сказала Рути, и миссис Стейн увидела, что на глаза у нее навернулись слезы. — Вот уж не думала, что ты поведешь себя так.
— Как так? — воззвала миссис Стейн к будущему зятю при том, что сама — и знала, и не знала как.
Из забытья миссис Стейн вывел локоть официанта, промелькнувший перед ее глазами.
— Извините, — сказал он и убрал со стола чашку кофе, до которой ее дочь не дотронулась.
— Да-да, — сказала она. В дальнем конце комнаты муж все ниже клонил голову. — Скажите, пожалуйста, который час? — спросила она.
— Половина четвертого, — ответил официант.
— Спасибо. Будьте добры, заверните, пожалуйста, торт и поставьте его там, где сидит мой муж.
Официант пообещал, что так и сделает, и миссис Стейн рассеянно улыбнулась ему. Половина четвертого. Где теперь Рути? В мотеле здесь же, в Майами-Бич? А что, если они и впрямь уехали на Кубу? Дети уже давно пугали их такими планами, а вчера в Гаване взорвали две бомбы. Везде смутьяны. Повсюду беспорядки, того и гляди разразится война, и ее Рути, там, в гуще боя. Перед глазами миссис Стейн встал заголовок: НЕВЕСТУ ВЗОРВАЛИ БОМБОЙ. И если бы Рути еще попрощалась, так нет же, она улизнула, другого слова и не подберешь. Только что Рути — прелестная, лучезарная, в белом платье, золотое кольцо непривычно и красиво поблескивает на ее тонкой руке, глаза сияют — была здесь, а она и оглянуться не успела, как их с Роджером нет как нет: они испарились, едва начались танцы. За пять минут до танцев седой аккордеонист подошел к Рути и сказал:
— Какая ваша любимая песня, дорогуша, — «Эту девчонку я в жены возьму»?
А Рути ему:
— Итальянский концерт Баха можете сыграть?
Все говорили миссис Стейн, какая красавица ее дочь, но с Рути никто даже не заговорил, потому что никто, ну почти никто, из гостей не был с ней знаком. Друзья и ее, и Роджера жили в Нью-Йорке.
И подарки, хотя такой подход был не в правилах миссис Стейн, не оправдали ожиданий. Среди подарков обнаружился купон «Посади дерево в Израиле», пожертвование — Бог весть почему — в фонд борьбы с сердечными болезнями. Разброс был от кофеварки на тридцать четыре чашки до трех паровых утюгов, но не подарили никаких, практически никаких денег и ничего по-настоящему полезного.
Миссис Стейн встала, поморщилась — давали знать о себе непомерной высоты каблуки — и нетвердой походкой направилась к хупе. Там, слева от одного из столбов, на полу валялась салфетка с остатками растоптанного Роджером бокала — этот обряд трогал миссис Стейн чуть ли не слез. Кто-то сказал ей, что он символизирует разрушение Храма, но миссис Стейн понимала его иначе. Обряд символизировал нечто имеющее касательство к брачной ночи.
Нагнувшись, она подняла и развернула салфетку: ей захотелось посмотреть на то, что — в некоем роде — символизировало конец Рутиного детства. В салфетке обнаружились куски дымчатого стекла, на куске покрупнее стояла надпись — 40 ватт.
Лампочка! Восемьсот долларов за ростбифы, тридцать пять за свадебный торт, тридцать пять за закуски, а чаевые без числа, а то-се сверх и — на тебе: вместо бокала ее зять растоптал лампочку в сорок ватт, вот что ему подсунули.
Грудь миссис Стейн вздымалась. Развернувшись, она прошествовала к обеденному столу, без колебаний, обеими руками схватила халу. И отнесла туда, где сидел муж.
Растолкала его.
— Гарри, — сказала она. — Нам пора домой.
Он улыбнулся, проснулся, неуверенно поднялся на ноги.
— Бери торт, — миссис Стейн указала на стул рядом, — поднимемся наверх, возьмем наши вещи.
Они поднялись на лифте на шестой этаж, миссис Стейн несла халу с большой осторожностью — опасалась, как бы та не застряла в раздвижных дверях. Прошли в комнату с видом на океан. На двуспальной кровати лежало Рутино вывернутое наизнанку свадебное платье, корсаж волочился по полу. Под кроватью стояли ее белые шелковые лодочки.
— Гарри, — сказала миссис Стейн. — Я что, плохая мать? Что я такого сделала, за что она на меня злится? К чему мы идем, что происходит с нашей жизнью?
Мистер Стейн потрепал ее по плечу:
— Не переживай. У детей теперь так заведено, у них теперь сплошь и рядом так.
Опустив халу на кровать, она принялась собирать разбросанные по комнате вещи.
Рутины голубые кружевные подвязки оказались на бортике ванны. Духи на комоде, фата свисала со спинки стула. Обнаружив на подоконнике с видом на океан букет за двадцать один доллар, миссис Стейн расплакалась. Прятала лицо в цветах и заливалась слезами. Мистер Стейн подошел к ней, обнял за содрогающиеся плечи.
— Послушай, мама, — сказал он. — Не так все плохо. Иди-ка, посмотри сюда. — И он подтолкнул ее к зеркалу во весь рост на дверце гардероба — поперек него розовой Рутиной помадой было выведено:
Мама родная, спасибо. За все-все. Извини, что я была такая вредина. Тебе не в чем себя винить. Сбереги для меня мой букет. Все хорошо. Я тебя люблю.
Миссис Стейн снова погрузила лицо в гардении, и ей почудилось, что в комнату пришла весна. Одно дело — разлад в мире и совсем другое — разлад между ней и Рути, вот этого быть не должно.
Она подошла к кровати. Взяла халу в обе руки.
— Папа, пусть тебя не волнуют расходы, — сказала она мистеру Стейну. — Хлебом мы обеспечены на полгода вперед.
ДЕЛМОР ШВАРЦ (1913–1966) — американский поэт, прозаик, драматург, критик. Родился в Бруклине. Образование получил в Нью-Йоркском университете. Преподавал в Гарвардском, Принстонском и других университетах. Принадлежал к кругу еврейских интеллектуалов, игравших большую роль в литературной жизни Америки. Его считают предшественником таких гигантов, как Рот, Маламуд, Беллоу (который, кстати, вывел его под именем Гумбольта Флейшера в романе «Дар Гумбольта»).
Шварц — фигура легендарная и трагическая, его называли «самым недооцененным поэтом XX века». Сам он себя называл «поэтом миграции через Атлантику, которая и сделала Америку». Эта новая Америка главенствует в его произведениях: поколенческие разногласия между иммигрантами и их рожденными в Америке детьми, столкновение социальных устремлений и культурных ценностей. Произведения Шварца почти всегда имеют автобиографическую основу.
Одним из шедевров американской прозы считал рассказ «Сны ведут к обязательствам» Владимир Набоков.
Книги Д.Шварца на русский язык не переводились.
БЕРНАРД МАЛАМУД (1914–1986) — один из самых крупных американских прозаиков послевоенного поколения.
Критика ставит его наравне с такими рассказчиками, как Чехов и Бабель. В его рассказах о жизни еврейских иммигрантов, с трудом вписывающихся в американское общество, глубокий трагизм неотделим от уморительного комизма.
В России изданы четыре сборника рассказов Б. Маламуда — «Туфли для служанки» (1967), «Шляпа Рембрандта» (1990), «Идиоты первыми» (1993), «Ангел Левин» (2005), роман «Мастер» (2002).
ГРЕЙС ПЕЙЛИ (1922–2007) — прозаик, поэт, эссеист, общественный деятель. Родилась и выросла в Бронксе. Начинала как поэт, училась у Одена, но, выйдя замуж, писать прозу начала лишь в середине 50-х годов. Первый сборник рассказов издала в 1959 году.
В своих рассказах трагикомически рассказывает о тяготах ассимиляции, о расколе между родителями, остающимися в «отсталом» Бронксе, и детьми, отъехавшими в богемный Гринич-Виллидж, описывает перипетии жизни обычных женщин в ее повседневности.
Ее прозу отличает редкая точность диалога, на редкость скупого и в то же время очень богатого.
Первый в России сборник рассказов Г. Пейли вышел в 2012 году в серии «Проза еврейской жизни».
НОРМАН КИНГСЛИ МЕЙЛЕР (1923–2007) — прозаик, эссеист, критик. Вырос в Бруклине, учился в Гарвардском университете. Участник Второй мировой войны.
Первый же его роман «Нагие и мертвые» (1948 год, рус. пер. 1973 год) выдвинул его в ряд выдающихся американских прозаиков и принес мировую славу.
Основная тема его книг — столкновение личности с мещанским миром и поиски путей сопротивления ему.
Человек яркого общественного темперамента, Мейлер написал и несколько публицистических книг, в которых откликался на взволновавшие его события американской жизни.
На русский язык переведены многие романы Нормана Мейлера, переводились и его критические эссе.
ГЕРБЕРТ ГОЛД (р. 1924) — прозаик, эссеист. Родился в Кливленде (штат Огайо). Изучал философию в Колумбийском университете. В 1942 году, прервав учебу, пошел в армию, где прослужил до 1946 года.
Писал романы, рассказы, эссе, детские книги. Занимался журналистикой. Преподавал в разных университетах.
Три его романа основаны на собственной биографии: «Отцы: роман в форме мемуаров» (1967) — о своем отце, иммигранте из России, ставшем успешным бизнесменом, который учил сына, как выживать в Америке; «Мои последние две тысячи лет» (1972) — книга, по определению Голда, «о том, как быть и стать евреем и писателем в Америке»; «Семья: роман в форме мемуаров» (1981) — в нем прообразом героини романа — архетипа еврейской матери — послужила мать писателя.
Книги Г. Голда на русский язык не переводились.
НОРМА ГАНГЕЛЬ РОЗЕН (р.1925) родилась в Бруклине, в ассимилированной еврейской семье. Замуж вышла за глубоко религиозного еврея, беженца из Европы, и под его влиянием стала изучать еврейскую философию и историю. Окончила Колумбийский университет, получила степень магистра за работу о Грэме Грине. С 1966 года преподает писательское мастерство в различных американских университетах и колледжах.
Автор трех романов, сборника рассказов и многочисленных эссе. Основные темы ее книг — этические проблемы, вера после Холокоста, еврейская идентичность.
Книги Н. Розен на русский язык не переводились.
СИНТИЯ ОЗИК (р.1928) — прозаик, эссеист. В Америке критика отводит ей место рядом с Филиппом Ротом и Башевисом Зингером.
Автор более десятка книг — романов, сборников рассказов и эссе. В своих рассказах С. Озик ставит серьезнейшие вопросы жизни евреев, и, в частности, еврейских интеллектуалов, в Америке на всем протяжении двадцатого века. Для ее прозы характерен сплав острого сарказма и тонкого лиризма.
В серии «Проза еврейской жизни» издан сборник рассказов С. Озик «Путермессер и московская родственница» (2010), в «Чейсовской коллекции» вышел сборник ее эссе «Кому принадлежит Анна Франк?».
СТЭНЛИ ЛОУРЕНС ЭЛКИН (1930–1995) — прозаик, эссеист. Родился в Бруклине. Учился в Иллинойском университете, с 1955 по 1957 год служил в армии. С 1960 года и до смерти преподавал в Вашингтонском университете (Сент-Луис). Автор десяти романов, двух сборников рассказов, сборника эссе.
В своих книгах исследует природу зла через призму комического, как в обычных, так и в необычных ситуациях. По мнению критики, Элкин «скользит по туго натянутому канату от комедии к трагедии, ни разу не оступившись». Основные объекты его сатиры — американское потребительство и поп-культура.
Книги С. Элкина на русский язык не переводились.
МЕРРИЛЛ ДЖОАН ГЕРБЕР (р.1938) — американская писательница. Родилась в Бруклине. Писать начала в семь лет. Училась в Майамском и Флоридском университетах. Работала в крупном бостонском издательстве «Хаутон Миффлин». Преподает писательское мастерство в Калифорнийском технологическом институте (Пасадена).
Издала несколько сборников рассказов, пять романов, девять книг для детей, мемуары.
В своих книгах исследует жизнь еврейской семьи во всей ее сложности и противоречивости. Критика отмечает, что у М. Гербер «пристальное внимание к изображению внутренней жизни не препятствует внимательному изображению окружающей жизни».
Книги М. Гербер на русский язык не переводились.