Олег Николаевич Трубачев как научный деятель, как творческая личность представляет собой поистине целый континент в отечественной науке. Это крупнейший авторитет в мировой славистике и индоевропеистике. В своих трудах, посвященных поиску прародины русов – первого славянского очага, вопросам происхождения русского народа, исследованию русского языка, – академик О.Н. Трубачев последовательно занимал антинорманнистские позиции.
Эта книга объединила наиболее значимые работы великого русского ученого, посвященные истории Руси и славянства.
Академик О.Н. Трубачев
В уединенье выплавить свой дух
И выстрадать великое познанье…
Эти слова Максимилиана Волошина в качестве эпиграфа приводятся в одной из статей академика-слависта Олега Николаевича Трубачева (1930 – 2002). В марте 2003 г., в годовщину его кончины в Московской мэрии прошла презентация его книги «Этногенез и культура древнейших славян» (М.: Наука, 2003). Кроме того, в том же году в России и на Украине вышло несколько биобиблиографических изданий об ученом, в которых не только обозревается жизненный путь и главные направления его исследований, но также впервые приводится наиболее полный список его научных трудов. Внушительный список из более 500 позиций, включающий статьи, книги, рецензии, тезисы выступлений и докладов, отредактированные им сборники и монографии. За 50 лет творческой работы ученого это очень высокий и значимый результат. Если же вспомнить о тех областях, в которых творил выдающийся ученый, то можно только удивиться: неужели это можно успеть всего за одну человеческую жизнь? А знали академика по работам в области этимологии (наука о происхождении слов) и ономастики (изучает имена собственные и названия) славянских языков. Из анализа этой лексики вырастало главное детище его жизни – «Этимологический словарь славянских языков», на 30-м томе которого оборвалась жизнь ученого.
Олег Николаевич Трубачев родился 23 октября 1930 г. в Сталинграде в семье врача. В 1942 г. ему довелось пережить страшные дни бомбардировок Сталинграда, откуда семья едва выбралась. Первое время жили в Горьком, в 1944 г., после освобождения Украины, поселились в Днепропетровске. Здесь мальчик окончил школу и в 1947 г. поступил в университет. Он рано обратил на себя внимание преподавателей и сокурсников способностями к языкам и редким среди студентов интересом к славянской этимологии. К окончанию университета молодой человек представил две дипломных работы: основную – «Общеславянская лексика в основном словарном фонде русского языка» и дополнительную – о болгарском возрождении (Христо Ботев, Иван Вазов). Выпускником университета он знал уже более десятка языков.
Продолжать образование приехал в Москву (1952), где вначале работал корреспондентом иностранного отдела «Комсомольской правды» и параллельно учился в заочной аспирантуре Института славяноведения АН СССР. Уже год спустя он перешел на очное обучение, в 1957 г. защитил кандидатскую диссертацию и стал сотрудником Академии наук. В 1961 г. по приглашению академика В.В. Виноградова, директора Института русского языка, О.Н. Трубачев создал и возглавил в этом институте сектор этимологии и ономастики, которым руководил в течение 40 лет – до конца жизни. В 1965 г. он защитил докторскую диссертацию, в 1972 г. стал членом-корреспондентом АН СССР, а в 1992 г. – действительным членом РАН. В 1996 г. он был избран председателем Национального комитета славистов в России.
Это – формальные вехи жизни и творчества Олега Николаевича, основным содержанием которых была Наука – этимология.
А в начале пути научный багаж набирался им с завидным упорством и быстротой. Уже через два года после защиты кандидатской диссертации молодой ученый берется за многотрудное дело: перевод «Этимологического словаря русского языка», созданного немецким ученым, выходцем из России Максимом Романовичем Фасмером, и вышедшего в Германии в 1950 – 1958 гг. За два года упорной работы (1959 – 1961) Олег Николаевич не только перевел монументальный труд, но и существенно пополнил его своими примечаниями и дополнениями (а также результатами исследований других ученых, труды которых вышли уже после появления немецкого издания), превратив первоначальный трехтомник в полновесное четырехтомное издание.
Конец 1950-х – 1960-е годы были чрезвычайно плодотворны для ученого – одна за другой выходят его книги: по этимологии – «История славянских терминов родства и некоторых древнейших терминов общественного строя» (1959; по материалам кандидатской диссертации); «Происхождение названий домашних животных в славянских языках (этимологические исследования)» (1960); «Ремесленная терминология в славянских языках (этимология и опыт групповой реконструкции)» (1966; по материалам докторской диссертации); исследования по ономастике – «Лингвистический анализ гидронимов Верхнего Поднепровья» (1962; в соавт. с В.Н. Топоровым); «Названия рек Правобережной Украины» (1968).
Три первых – этимологических – исследования анализировали группы терминов, охватывающих разнообразные стороны жизни и быта древних славян, оперируя при этом языковым материалом как историческим источником, способным раскрыть особенности их жизни в период, не обеспеченный письменными источниками. При этом автор активно привлекал к своей работе этнографические и исторические материалы, результаты археологических раскопок и т. д. Ученый-этимолог часто имеет дело с дописьменной эпохой развития языка и культуры, наследие которой намного древнее первых пергаментных книг, летописей, архитектурных сооружений Древней Руси; с эпохой вызревания и образования отдельных славянских народов – русских, украинцев, белорусов, чехов, поляков, болгар и многих других. Ведь мы порой не задумываемся о том, что значительная часть слов нашего языка, сокровенных и ключевых слов нашей культуры восходит к такой глубокой древности. Сведения о жизни людей этой эпохи часто дает нам археология, но это (осколки сосудов, следы строений, украшения и т. п.) – «безмолвные» свидетельства, которые только при совместной работе специалиста-археолога и лингвиста могут дать какие-то сведения этнического характера.
Книги, посвященные лингвистическому анализу гидронимов Верхнего Поднепровья и Украины, относятся к области ономастики. Как отмечает один из коллег О.Н. Трубачева, Л.А. Гиндин, основные выводы монографии о гидронимах Поднепровья сводятся к анализу того, как заселялась эта территория, где издревле жили балты, славянским населением, как постепенно, через балто-славянское двуязычие шло растворение балтийских форм названий рек и их переоформление, переосмысление в древнерусской языковой среде. Значение таких языковых свидетельств об исторических процессах, не имеющих других подтверждений (например, о присутствии балтов в этом ареале), очень велико – книга имела огромный резонанс: в научных изданиях разных стран на нее появилось более десятка рецензий[1].
Такой широкий охват исследований, посвященных как различным сторонам жизни славян, так и местам их расселения, разнообразным аспектам их миграции, взаимодействия с другими этносами, помог ученому отточить его научный метод и аккумулировать огромное количество материалов о языке и истории славянских народов, позволил набрать опыт для главного дела его жизни, к которому он приступил в начале 1960-х годов. Речь идет о подготовке и издании фундаментального многотомного труда – «Этимологического словаря славянских языков», в котором сделана попытка реконструировать праславянский (наиболее древний, общий для всех славян) лексический фонд, опираясь на материалы всех славянских языков (а их на сегодняшний день насчитывается 15). Нет необходимости говорить, что для такой работы обязательно не просто знакомство, а прекрасное знание этих языков, их настоящего и прошлого. Более десяти лет ушло на подготовительные работы – создание картотеки, разработку концепции словаря, теоретическое обоснование задач и методологии, выпуск пробных статей. В 1974 году вышел первый том этого издания, а сегодня на полках специалистов стоят уже 30 выпусков словаря. Вплоть до 13-го тома всю составительскую работу вел один Олег Николаевич, лишь позднее к нему присоединились уже набравшие опыт сотрудники его сектора.
Словарь, реконструирующий праславянский лексический фонд и построенный на устных и письменных данных всех пятнадцати славянских языков (в их сравнении с неславянскими европейскими языками), должен дать картину происхождения славян, их прародины. Автор, задумавший этот труд, полагал вслед за словацким историком и филологом Павлом Шафариком (1795 – 1861), что прародиной славян был Средний Дунай. Но словарь не только определяет исходную точку и место пребывания в ней славян. Его данные позволяют проследить пути миграции славян, их сложение от племенных союзов до сегодняшних наций.
У каждой книги есть свой век, в том числе и у словаря. Словарь долго питает науку, теоретическую мысль морем фактов, на которых выстраивается та или иная концепция. Нередко автор словаря после его окончания выпускает главную свою книгу, обобщающую его словарные труды. Программа «Этимологического словаря славянских языков» была опубликована О.Н. Трубачевым в 1960 г., первый его том вышел в 1974 г. Уже по мере заполнения страниц перед автором вырисовывалась картина этногенеза славян, и, наконец, первые наблюдения были обобщены Олегом Николаевичем в книге «Этногенез и культура древнейших славян», изданной в 1992 г. и сразу ставшей раритетом (тираж 1000 экз.). В сентябре 2002 года на Международной книжной ярмарке в Москве было представлено значительно пополненное второе издание книги, вышедшей в издательстве «Наука» уже после кончины автора.
Корректуру Олег Николаевич читал в больнице. И только благодаря редакторам (Инге Борисовне Еськовой, Татьяне Митрофановне Скриповой, Алле Ивановне Кучинской) книга вышла в свет и экспонировалась на выставке. Последняя страница книги, посвященная тремя редакторами светлой памяти Олега Николаевича Трубачева, хранит его последние слова. Они пишут: ««Мы теперь уходим понемногу в ту страну, где тишь и благодать», – неожиданно вспоминает есенинские строки Олег Николаевич, задумчиво глядя на титульную страницу будущей книги. – Ушел из жизни Никита Ильич Толстой, совсем недавно не стало Эдуарда Федоровича Володина… И все же траурных рамок не надо: печаль наша светла». Эти слова были сказаны Олегом Николаевичем незадолго до кончины, осенью 2001 г. Тогда, при обсуждении с ним материалов готовящейся к печати книги, свято верилось, что счастливый день выхода ее в свет уже рядом и автор обязательно увидит свой труд. Мы спешили, и тем больнее осознавать, что не успели. Утрата горька и безмерна. Мы скорбим вместе со всеми, кто любил и понимал огромную значимость для русской науки этого мужественного человека и выдающегося ученого. Но пусть печаль наша будет светла».
Как пишет профессор И.Г. Добродомов об этой книге, помимо связей славян с Дунаем и тезиса о раннем их присутствии в Центральной Европе в книге уделяется большое внимание как западным связям славян с их соседями (германцами, кельтами, италийцами), так и проблеме восточных связей, «в частности, связям с иранским языковым миром, отразившимся в славянской нарицательной лексике и топонимии. Это было обусловлено сопоставлениями исключительно на праязыковом уровне без учета древней диалектной расчлененности и славянского, и иранского языкового мира.
Проблемы древнейших славяно-иранских языковых связей и иранских заимствований в славянских языках самым тесным образом стыкуются с проблемами этногенеза. В других своих работах Олег Николаевич поставил вопрос о необходимости учета в решении этих проблем интенсивных славяно-иранских контактов. При этом обнаружилась парадоксальная насыщенность иранскими лексическими элементами западнославянского польского языка и его диалектов, а не восточнославянских, как ожидалось бы, что было обусловлено неоднократными изменениями картины расселения иранских и славянских племен в далеком прошлом, которая разительно отличается от нынешней.
Последующее углубление в историю иранства на юге России, следы которого сохранились особенно в топонимике, привело к появлению серии статей по истории лексики и топонимии языков Восточной Европы, в совокупности составивших целую книгу «Indoarica в Северном Причерноморье» (1999). В ней кратко суммируются итоги исследования старых и современных топонимов этого региона, объясняющихся из индийских языков как результат пребывания в Северном Причерноморье предков современных индийцев. Благодаря исследованию Олега Николаевича был открыт еще один индоевропейский язык индоарийского характера, названный условно синдо-меотским, что обогатило новыми материалами не только историю индоарийских языков, но и в первую очередь этническую историю региона в древности»[2].
Работая над поисками прародины славян, Олег Николаевич не чуждался и проблем и чаяний славян современных – он активно участвовал как в международных съездах славистов, так и в отечественных Днях славянской письменности и культуры. Зная о единстве славян в далеком прошлом, ратовал за их единение сегодняшнее. Выступая с докладами на этих славянских праздниках, рассказывал о многообразии и сложности исторического пути славян, об их языковых и культурных корнях. Впоследствии эти выступления составили научно-публицистический сборник «В поисках единства», дважды переиздававшийся; его последние выступления дают повод и к третьему изданию книги.
В заключение – несколько оценок и комментариев коллег об Олеге Николаевиче Трубачеве, помогающих понять масштаб личности и интеллекта этого человека.
М.И. Чернышева, доктор филологических наук: «Для меня – с самой первой минуты знакомства – Олег Николаевич был не просто человеком, а существом другого порядка. Так это осталось навсегда, и ни сравнительно близкое знакомство, ни трудные обстоятельства, в которых я заставала этого человека, ни сложность его поведения не изменили моего мнения.
Много позже сложились наши деловые и, иногда даже казалось, почти дружеские отношения, что объяснялось стечением обстоятельств: кабинеты наших словарей – «Этимологического словаря славянских языков», который он создал и которым руководил, и нашего, «Словаря русского языка XI – XVII вв.», где мы работали под руководством его жены, Галины Александровны Богатовой, почти всегда были совсем рядом.
Его последние годы жизни многим видятся подлинным отшельничеством (жил он преимущественно не столько в своей московской квартире, сколько в Шереметьеве, под Москвой, в окружении любимых животных, все реже появляясь в Институте). Он стал как будто нарочито самодостаточным человеком, но строки Волошина многое объясняют:
Его вела все та же мысль («нельзя терять время») и страстное желание успеть. Теперь уже под «успеть» подразумевался главным образом его «Словарь…» и доведение до логического конца многолетне вынашиваемых идей об этногенезе славян. Все остальное вокруг ему уже мешало.
Кому-то казалось, что он ушел в себя. Так все виделось. Так на поверхности. Но на самом деле – там, в глубине, шла мощная работа мысли – до последнего дня. На больничной койке, за несколько недель до кончины он написал статью для журнала «Вопросы языкознания», обобщающую уже 30-летний опыт создания его «Словаря…», одновременно это был и доклад к предстоящему XIII съезду славистов. Отшельничество и одиночество не были молчанием – то был постоянный монолог, разговор-размышление с самим собой и постоянным читателем-слушателем.
Чтобы как-то оценить феномен Трубачева и людей того же масштаба, в качестве далекой аналогии приходит на ум античная оценка личности (и феномена) Пифагора: «Есть боги, есть люди, а есть Пифагор»[3].
В.Н. Топоров, доктор филологических наук: «Уход из жизни Олега Николаевича Трубачева существенно меняет всю ситуацию в славянской этимологии, потерявшей слишком многое. Утрата невозместима, по крайней мере здесь и сейчас: в лице Олега Николаевича сочетались ипостаси блестящего этимолога широчайшего кругозора и редкой глубины и историка раннеславянского периода, который с большим искусством и высокой степенью достоверности оперировал всем тем, что только может быть извлечено из языка.
Путь О.Н. Трубачева в науке был поразительно последователен. Он был человеком, который с детства имел перед собою свой план, представляя себе задачи, стоящие перед ним, и путь к их решению. Несомненно, многое сугубо личное – серьезность, основательность, трудолюбие, дисциплина – отразилось и во всем том, что он делал»[4].
И.Г. Добродомов, профессор МПГУ, доктор филологических наук: «В громадном научном наследии О.Н. Трубачева поражает прежде всего обилие самого разнообразного материала из самых разных источников с умелым выбором из него самого главного, существенного и четкая методика его анализа, что отличает истинную высокую науку от расхожих мнений.
Олег Николаевич был великий этимолог, который умел извлечь из древнего слова максимум возможной сейчас информации о жизни наших далеких предков, приникнуть с помощью древних слов в строй их мыслей, уберегаясь как от их модернизации, так и от чрезмерной архаизации»[5].
Н.Н. Лисовой, доктор исторических наук, публицист: «С именем О.Н. Трубачева, великого ученого, крупнейшего знатока и исследователя славянских языков и истории славянской культуры, связаны такие глубокие пласты русского духовного творчества и национального сознания, что подлинный масштаб и значение этой утраты не вдруг и не скоро будут по достоинству осмыслены. Сказать, что российская наука и даже культура понесли невосполнимую потерю, значит сказать слишком мало.
Когда в последние годы приходилось общаться с О.Н. Трубачевым и Г.А. Богатовой, подлинными супругами, «впряженными в один плуг», издававшими ежегодно каждый по тому словаря (Олег Николаевич – ЭССЯ, Галина Александровна – «Словарь русского языка XI – XVII вв.»), невольно возникал в сознании образ круговой обороны.
И они действительно держали круговую оборону – против всех и всяческих врагов и недоброжелателей России и русского слова, против глобализмов и американизмов, нагрянувших к нам с Запада, против политического распада, аморализма и меркантилизма, подтачивающих общество изнутри.
В этом смысле со смертью Олега Николаевича, кратко сказать, не только меньше стало в мире Русской Науки – меньше стало Русского Человека…»[6].
К истокам Руси
Начиная этот непростой и, смею заверить, выстраданный рассказ о Руси Азовско-Черноморской, невольно переросший в остро ответственный, а потому вселявший в меня смущение, неоднократно откладываемый и вновь избираемый и уже на протяжении ряда лет не новый для меня сюжет – о Руси и ее названии, я приглашаю читателя обратить свой взор на юг, в данном случае – не на Крым, а на тот, в сущности, крайний юг собственно Руси-России, который при всех ее могучих прирастаниях и разрастаниях как был тысячу лет назад, так и остался фактически самым отдаленным южным форпостом Руси-России в ее исторически древнейших – европейских – пределах. Это Тамань, Таманский полуостров, древняя Тмутаракань. Более южные корректировки границ вследствие победоносных кавказских войн меня в данный момент не интересуют – не потому, что границы эти в силу известных причин оттеснены вспять, а скорее потому, что здесь речь пойдет в первую очередь о традиционно русском этническом пространстве.
У Тамани, снискавшей в литературе прошлого века репутацию самого скверного городишки на юге России, было большое прошлое – русское и дорусское. Это прошлое интересно и заслуживает нашего рассмотрения и даже пересмотра не только само по себе, оно небезразлично и для углубленного понимания вечного вопроса, «откуда есть пошла Русская земля», в особенности же того, как и откуда она стала так называться. Важность правильных ответов на эти взаимосвязанные вопросы давно поняли не только у нас в стране: «Тот, кто удачно объяснит название Руси, овладеет ключом к решению начал ее истории»[7].
Но сначала – по порядку. Самым серьезным суждением предшествующей научной мысли о Тмутараканском княжестве мы должны признать мнение о загадочности его возникновения и существования[8]. И наоборот, односторонне упрощенными представляются нам суждения тех современных исследователей, для которых начало русской Тмутаракани датируется лишь временем после походов князя Святослава во второй половине Х века[9], а их критика «умозрительности» мнения старых исследователей о присутствии там славян в более ранние века[10] становится, как увидим далее, все более голословной. И это при том, что старое, почтенное мнение о глубоких местных корнях Тмутараканского княжества[11], в свою очередь, уже не может удовлетворить нас сегодня, когда накоплены материалы для не столь однозначных, более широких решений и неожиданно конкретных ответов в духе славянско-неславянской взаимности.
Словом, попытка дать современное решение проблеме Тмутараканского княжества вновь влечет за собой весь комплекс Азовско-Черноморской Руси, несмотря на запретительные нотки в современной критике. Повторяется типичная ситуация в науке (и науковедении), когда инициаторы запретов или анафем на проблемы, будь то «ненаучная» («донаучная») теория дунайской прародины славян или, как в данном случае, древних корней Тмутараканского княжества и Азовско-Черноморской Руси, оказываются вынужденными расписаться как минимум в собственной недальновидности.
Я имею в виду недавно высказанное мнение, высказанное, надо сказать, бегло и в полной уверенности, что речь идет о вчерашнем дне науки: «Ее (легенды о Черноморской Руси. –
В числе одного из первых «запретителей» Черноморской Руси называют Ф.Ф. Вестберга с его исследованиями начала XX века, полемика с которым велась в основном с позиции изначального славянства этой Руси[13]. Позиция эта в прошлом была весьма активной, и ее защищали не последние имена в русской историографии – Гедеонов, Иловайский, Багалей и, конечно, Пархоменко[14].
Потом или, вернее, уже тогда произошло то, что просто не могло не произойти, – некий исторический обман зрения. В самом деле – ничего не стоило спутать туманную Русь Азовско-Черноморскую с несравненно более известной Днепровской, Киевской Русью, и нет смысла, видимо, особенно пенять за это историкам, оценивая сейчас трудность вопроса и двусмысленность источников. Памятуя об этой двусмысленности источников, да и самого русского вопроса на раннем этапе, не следует удивляться тому, что и проблема Азовско-Черноморской Руси обретала порой варяжский, норманнский акцент[15], и мы сталкиваемся с этим не один раз. Хотя и тут комплекс сведений об Азовско-Черноморской Руси явно мешал гладкости и цельности картины ранней истории Древней Руси в целом, и отчаянные попытки избавиться от этого комплекса способны были бы вызвать даже наше человеческое сочувствие, если бы дело было только в этом. Чего стоят, например, упрямые попытки уточнить в желаемом смысле перевод знаменитых трех мест из Льва Диакона. В соответствующих местах у этого византийского историка содержатся: (1) требование императора Цимисхия к князю Святославу, чтобы тот «удалился в свои области и к Киммерийскому Боспору…» (VI. 8), далее, (2) напоминание Цимисхия Святославу о том, что отец его Игорь спасся к Киммерийскому Боспору с десятком лодок (VI. 10), наконец, (3) высказывается предостережение, «…чтобы скифы (то есть русь. –
С нашими скептиками не согласен и текст договора Игоря с греками 945 года, где содержится совершенно недвусмысленный особый параграф, убеждающий в том, что греки знали о распространении интересов Руси также к востоку от Херсонеса и всячески противились этому: «А о Корсуньсте и стране. Елико же есть городов на той части, да не имать волости князь рускии, да воюеть на тех странах, и та страна не покаряется вам»[19]. И речь идет, заметим, о делах задолго до Владимира Святого и его появления у стен Корсуня-Херсона-Херсонеса. Но суть вопроса этим далеко не исчерпывается.
Славянский элемент на северном побережье Черного моря справедливо связывают с продвижением сюда антов уже в VI веке[20]. Ближе к Приазовской Руси вспоминают свидетельство Прокопия Кесарийского (VI в.) о бесчисленных племенах антов к северу от Меотийского озера[21]. Оспаривать заселение Черноморского побережья антами, то есть восточными славянами или их частью, с достаточно раннего времени, таким образом, не приходится, и это признано давно[22]. Уже в III в. (!) одна боспорская надпись упоминает некоего боспорянина по имени Αντας Παπι[ου] – Ант, сын Папия[23], хотя преувеличивать значение этого эпиграфического свидетельства не следует, слово «анты» не было самоназванием, оно было дано выдвинувшейся сюда окраинной части славян более древним населением этих мест, о чем у нас также далее. По этой причине нет надобности увязывать имя антов специально с приазовской номенклатурой, например с Артанией восточных источников, как это пытались делать вслед за Нидерле[24].
Мы не в состоянии рассматривать сейчас сколько-нибудь подробно трудную историческую проблему воздействия причерноморских и приазовских славян-антов на формирование приднепровской Руси – проблему, развернутую в свое время в ряде монографий Пархоменко[25] и встретившую весьма сдержанное отношение со стороны Шахматова[26]. Хотя, если разобраться, в принципиальной идее отхода к северу этой окраинной юго-восточной, южной части местного славянства, в отступлении славян на север перед многовековым и многократным давлением Степи нет ничего противоестественного, и, по крайней мере, в среде археологов уже нашего времени подобные мысли высказывались.
И все же именно сдержанность оценок археологов повлияла на общее состояние проблемы в науке. Археологи же склонялись к тому, что до рубежа IX – X веков славянские поселения «не выходили за пределы лесостепи» и в юго-восточную зону не углублялись[27]. Правда, эту слишком суммарную и чрезмерно скептическую оценку в наших глазах существенно корректирует мнение опытнейшего современного археолога: «Археологически южная колонизация почти неуловима»[28]. Ясно, что перед нами – классический argumentum ex silentio, иными словами – ситуация, когда из отсутствия (молчания) источников нельзя вывести ни наличия славянского населения, ни тем паче наоборот. Готовность к скептическому решению, впрочем, перевесила и у некоторых исследователей обрела форму вывода, что, например, русские застали в Тмутаракани этническую группу хазарского времени, «а не потомков античного населения»[29].
Парадоксальность ситуации довершает то обстоятельство, что в ономастике (топонимии, этнонимии) Приазовья и Крыма испокон веков наличествуют названия с корнем
В общем, мы согласны принять, имея в виду сами первоначала, этот несколько оголенный и противоречиво звучащий тезис исследователя: «В I тысячелетии н. э. росы жили в Крыму, но в это время славянской Руси в Крыму не было»[32]. Надо отдать должное этому достаточно вдумчивому исследователю, ибо он допускает все же проникновение сюда (в ареал культуры, именуемой салтовской) также иных, в том числе славянских, этнических групп, не оставивших археологических следов. Думаю, на этом, говоря кратко, кончаются возможности археологических исследований нашего региона, если иметь в виду их не слишком оптимистическое заключение о том, что славянорусское население не застало в Приазовье и Причерноморье остатков античного населения. Вряд ли мы могли бы безоговорочно принять это, даже если бы только располагали сведениями Прокопия об антах к северу от Меотиды в VI веке и Иордана – об антах между Днестром и Днепром еще в IV веке. В это время еще теплилась жизнь древнего населения в городах Боспора Киммерийского. Эти свидетельства не остаются изолированными, напротив, они находят сейчас групповое подтверждение, которое поставляет нам побочное для наших нынешних проблем, но достаточно систематическое изучение языковых реликтов Indoarica в Северном Причерноморье, проводимое нами в течение вот уже двадцати лет.
Сейчас имеется возможность говорить о преемственности местного индоарийского субстрата по его отражениям в местном славяно-русском. Вряд ли что-либо подобное оказалось бы возможным, если бы «потомки античного населения» не дожили в той или иной форме до появления в Северном Причерноморье славян. Выборку соответствующих примеров парных отношений «индоарийское реликтовое название» – «славяно-русское местное название» я даю по материалам этимологического словаря языковых реликтов Indoarica в Северном Причерноморье, приложенным к моей одноименной монографии (в рукописи). Остается добавить в разъяснение, что под этими индоарийскими реликтами я понимаю остатки особого диалекта или языка праиндийского вида, отличного от иранского скифского или сарматского языка, существовавшего на смежной, а подчас – на той же самой территории.
Двадцатилетние мои поиски помогли выявить индоарийскую принадлежность языка синдо-меотов Боспорского царства и Восточного Приазовья, тавров Крыма, населения низовьев Днепра и Южного Буга (бóльшую детализацию опускаю).
Итак, примеры преемственного отражения: индоар. *ake-sindu– «близ Синда (=Дона)», Acesinus, река близ Перекопа и Сиваша (Плиний), ‘Ακεσίνησ, ср. др.-инд. āké «вблизи», *sindu– «большая река» (ниже); устойчивый тип обозначения в придонском регионе, сюда же индоар. *au-sili– «у каменной реки» и позднее – Ar-tana, Ar-tania восточных источников, alla Tana итальянских источников, буквально – «у Дона», «по Дону», русск.
*Anta– «крайние», «окраинные», ‘Ανται, Antae, Antes, народ юга Украины, ср. др.-инд. ánta– «край» – Украина.
*Buga– / *Buja– «изгиб», «лука», Buges / Buces – «Сиваш?», «Сев.-зап. часть Азовского моря?», ср. др.-инд. bhogá– «изгиб», «дуга» – др.-русск.
*Dandaka-, «камышовая», Δανδάκη, местность в Крыму (Птолемей), ср. др.-инд. Dandaka-, название леса в Индии, dandana – «вид тростника» – Камышовая бухта, в современном Севастополе.
*Dand-aria– «камышовые арии», Δανδάριοι, племя на нижней Кубани (Страбон), Dandarium, остров у Днепро-Бугского лимана (Равеннский Аноним), совр. Тендра, ср. корень предыдущего названия – Сарыкамышкозаклер, «казаки из желтого камыша» (на Кубани), Сары-камыш, местность на Нижнем Днепре.
*Kanka– «журавль», «цапля», ср. др.-инд. kankά– «цапля» – Конка, река бассейна Нижнего Днепра, там же местные названия Gerania (лат.-греч. «журавлиная»), соврем. Журавка, Чаплинка.
*Kin-sana– «винная», «виноградная», Κινσάνους, округ, долина Алушты (грамоты константинопольского патриарха, XIV в.), ср. др.-инд. kim– частица, sáná– «опьяняющий напиток», – татарское Kišan, Kisan, др.-русск. (дебрь) Кисаню («Слово о полку Игореве»).
*Krka– / * krča– «горло», «горловина», Ουκρούχ, река на вост. берегу Черного моря (Конст. Багр.), K.rts (хазарско-еврейская переписка), Карх (арабская традиция Х в.), ср. др.-инд. krika– «горло» – др.русск. Кърчевъ (Тмутараканский камень, XI в.), соврем. Керчь, под татарским влиянием[33], Курка, рукав Кубани.
*Lopa-taka– / *Lopa-taki «рвущее течение», Áλωπεκία, остров в дельте Танаиса (Страбон), ср. др.-инд. Lopa– «прорыв», «рана», tákti, 3 л. ед. ч. «спешить», «нестись» – др.русск. Лютикъ (XVII в.), соврем. Перебойный, остров.
*Na(va)-vara– «новый город», «Новгород», Navarum, город в Скифии (Плиний), Ναύαρον, город на реке Каркинит (Птолемей), ср. др.-инд. náva– «новый», vára– «огороженное пространство» – Новгород Русский, с греч. *Nεάπoλις ή TωvPως (в районе Симферополя), «Чудо св. Стефана Сурожского»[34].
*Pari-sara– «обтекание», Balisira (Эвлия-эфенди, Бенинказа, XV в.), соврем. Белосарайская коса у сев. берега Азовского моря, ср. др.-инд. pari– «вокруг», sar– «течь», Παρίσαρα, город в Индии (Птолемей) – соврем.
*Pleteno– «широкий», ср. др.-инд. prthu-, prathana– «широкий», – Плетенской/Плетеницкий лиман, или Великий луг, заливаемое пространство между Днепром и Конкой (карты Риччи Занони и Исленьева), сюда же «у Плесньска, на болони» («Слово о полку Игореве»).
*Roka-(*Rauka-) «светлый», «белый», Rocas, Rogas, народ у Черного моря (Иордан), сюда же Roga-stadzans (Иордан), индоарийско-готский гибрид «белый берег», ср. *ruksa-tar– у нас, ниже.
*Roka-ba– «свет излучающая», Rhocobae, оппидум скифов-пахарей близ Канкита (Плиний), ‘Epκαβov, близ реки Каркинит (Птолемей), `Pακóβη, эмендировано из`Pακóλη, место, откуда произошли журавли (Стефан Византийский), ср. др.-инд. rocanám bhā– «излучать свет». Ср. греч. Λευκη άκτή «белый берег», о Сев.-Зап. Причерноморье, и след.
*Ruksa-tar– / *Rossa-tar– «белый берег», Rosso Tar, место на западном берегу Крыма (вторично Rossofar), итальянские карты XIV в., ср. др.-инд. ruksá– «блестящий» (с диал. ss<ks), сюда и Χρυσός Λεγόμενος, преобразованное греческое название берега от Днепра к Дунаю (Татищев I, 197) – др.-русск. Белобережье, название того же берега.
*Sindu– «(большая) река», Sinus = Tanais «Дон» (Плиний), ср. др.-инд. síndhu– «река», «поток», «море» – др.-русск. Синяя вода, о Доне[35], сюда же «синего Дону» («Слово о полку Игореве»), Синее море, «Азовское море»[36], «на синем море у Дону» («Слово о полку Игореве»).
*Ut-kanda– «отросток?», Tuκαvδειτωv, род. п. мн. ч. (Пантикапей, надгробие I в. н. э.), от местного названия *Τυκανδα, ср. др.-инд. Ut-khand, Utakhanda, местность при впадении реки Кабул в Инд, др.-инд. ut– «вы-», «из-», kānda «стебель» – др.-русск.
Собственно говоря, одной этой последней семантической пары индоарийского (синдо-меотского) *Ut-kanda «отросток» и местного же славянорусского Копыль, первонач. «(побочный) отросток», на наш взгляд, достаточно, чтобы сильно обесценить ходячее мнение об освоении славянской Русью Тмутаракани лишь с конца Х века. Наша лингвистическая изоглосса довольно реально и значительно удревняет условия, необходимые для ее формирования, – появление славянского этнического элемента, причем, заметим, в тылу у Тмутаракани, конкретно – к востоку от нее. Рассуждая, таким образом, вполне реально о контакте славянского языка и этноса с индоарийским северопонтийским эпохи упадка последнего, мы, естественно, вслед за этим и в связи с этим вправе заинтересоваться прямыми этноязыковыми следами раннего пребывания славянской Руси на этой юго-восточной периферии своего совокупного ареала. Ибо в том, что перед нами периферия этого ареала, сомневаться излишне.
В свое время мне пришлось вступиться за правильное понимание феномена старой этноязыковой периферии единого древнерусского ареала, каковой был новгородский Северо-Запад. Наша научная общественность к тому моменту явно поддалась соблазну отнести архаизмы Новгорода, а главное – их «похожесть» на западнославянские особенности, прямо и безоговорочно к западнославянским же проникновениям… Не стану повторять того, что сказано было мной по тому важному поводу, каждый интересующийся легко может найти и прочесть сам. Будучи убежден в том, что новгородский Северо-Запад представляет собой просто наиболее благоприятный и счастливый случай сохранности прежде всего богатой местной письменности (подаренное нам судьбой открытие берестяных грамот), я все эти годы невольно задумывался о других, по несправедливости судьбы умолкнувших, перифериях древнего русского языкового ареала, а также о возможностях реконструкции раннего состояния в этих труднейших условиях практического отсутствия местной письменной традиции. Эти раздумья и привели меня на путь поисков того, что осталось от Азовско-Черноморской Руси… Здесь пригодилась и определенная умудренность от конкретной работы с лингвогеографической тематикой: я имею в виду свою убежденность в том, что даже серьезное проявление языковой самобытности периферии еще не может само по себе служить сигналом ее инородного, скажем инославянского, происхождения (здесь опять приходит на память та преувеличенная суета вокруг якобы «западнославянской» природы древненовгородского диалекта, причем все это – с вопиющим игнорированием законов и типологии языковой географии)…
А осталось от древнего славянского Юго-Востока в целом немного. Вычтя сразу и целиком всю потенциальную собственную письменность, которая имела шансы возникнуть и получить развитие (ведь все-таки «история начиналась на юге»), мы и получим этот невеликий остаток: побочные традиции (византийские и восточные историки и географы, очень скудно – агиография, в том числе – славянская, мы обращаемся и будем к этому обращаться) и ономастика (топонимия, гидронимия и т. д.). Последняя мало исследована, поэтому может показаться, что в этом открытом, в основном степном, крае, где трудно укрыться зверю и человеку, трудно сохраниться и древнему названию. Но в этом расхожем мнении немало наивности и преувеличения. При всех бесконечных набегах и даже целых этнических передвижениях фронтальных переселений не было, немало существовало того, что можно обозначить как обтекание и сосуществование разных этносов.
Как мы видели, можно говорить о проявлениях весьма яркой преемственности даже там, где наша историко-археологическая communis opinio была решительно против. Одним из первых, может быть, самым первым, кто проявил настоящий интерес к этому «пустынному полю» как лингвист-историк и ономаст, был наш замечательный И.И. Срезневский. И он сразу много увидел и верно понял, а благодаря ему можем, кажется, понять и мы. Я имею в виду его работу «Русское население степей и южного поморья в XI – XIV вв.»[37]. Эта трудолюбиво написанная, проницательная статья могла бы заслуженно называться знаменитой, но, боюсь, сейчас ее уже никто не знает и к ней не обращается, как это почтительно делали Багалей в прошлом веке и Шахматов – в начале этого века. А ведь в своей публикации Срезневский еще сто тридцать с лишним лет назад показал нам, что Дикое поле «не было для русских Новым Светом», он говорит «о поселениях, родственных Руси, далеко на юге», рекомендует «всмотреться в названия местностей юга России, неизменно оставшиеся от веков очень далеких». Эти земли, отчужденные от Руси кочевниками, «не были никогда отчуждены от нее совершенно, были знакомы, будто свои. Очень многие из этих названий – русские по происхождению, славянские по смыслу и звукам»[38]. Русских названий – и притом древних – в этом надолго отторгнутом от славянской Руси крае много: «Всего не перечесть»[39]. Срезневский трезво схватывает эту перемежаемость русских названий с нерусскими, он понимает, что менее защищенные «должны были пропадать; но, сколько бы их ни погибло, нить преданий… не погибала». А дальше – заслуживает почти полного оглашения то, что не боясь ложной патетики можно назвать завещанием Срезневского, во всяком случае – в рамках нашей нынешней проблемы: «Таким образом, в нынешнем населении Южной России лежат следы элементов очень разнородных, – и между прочим, довольно древних элементов славяно-русских… Впрочем, такого общего заключения… без сомнения, слишком мало. Оно должно быть проверено подробными наблюдениями и исследованиями, в которых одинаковое право на участие принадлежит географу и этнографу, филологу и археологу. С другой стороны, они тем более желательны, что до сих пор только начаты, что остается темным, неизвестным, неподозреваемым многое такое, что важно не для одной пытливости науки, но и для жизни»[40].
Слова, высказанные в 1860 году, остаются и сейчас для нас не устаревшей программой, ибо основательное погружение в этот материал красноречиво показывает, сколь многое в нем было даже «неподозреваемо» для нас.
Наш обзор славянского ономастического материала в регионе не может не быть суммарным и выборочным, и выбор мы останавливали преимущественно на архаичных и локально ограниченных, в том числе эндемичных, образованиях. Поскольку ономастика своими путями сообщается с апеллативной лексикой, а через последнюю – с языком, как правило, языком более древним, это гарантировало нам определенные, пусть не самые богатые, возможности для заключений, характеризующих эту юго-восточную периферию древнерусского ареала. Во всяком случае, при скудности данных, имевшихся в распоряжении науки на сей счет, это давало дополнительные результаты.
Вначале – о славянских названиях Северного Приазовья. В качестве таковых могут быть выделены (с запада на восток): Молóшной Крек/Молочной Крюк (записи конца XVIII в., современная форма – Молочный Утлюк – показывает возможности позднейшей тюркизации), приток реки Молочной; основная форма тождественна русск. диал.
Дальнейший материал гидронимов бассейнов Дона, Северского Донца и Левобережного Днепра мы подаем суммарно, для удобства обозрения – в алфавитном порядке, ввиду затруднительности определения четкого ареала, оговорив лишь то, что нами приводятся в основном архаичные по виду, порой – уникальные (периферийные, реликтовые) образования, застывшие, как верстовые столбы, на давно забытых путях северян, донских славян[54], возможно, и славян карпатских, а также антов. О других проявлениях (и направлениях) участия некоторых из них в древнем освоении нашего региона еще будет речь дальше.
Боромля, впадает в Донец к югу от Белгорода[55], ср. Буромля, приток Сулы[56], Буравль, приток Битюга (Панин), Валуй, в бассейне Оскола, Сев. Донец[57], ср. Валуй, на верхней Оке[58], Вырь[59], Вир, приток Сейма, также Вирь, Вирь[60], Жирная Поруба, в бассейне Дона, Волгоградская обл. (Панин), Золотоноша, левый приток Днепра[61], Идолга, приток Медведицы, басс. Дона, Саратовская обл. (Панин), Излегоща, приток Воронежа, басс. Дона, Липецкая обл. (Панин), Иловай, приток Воронежа, Тамбовская обл. (Панин), Иловатка, бассейн Хопра, Саратовская обл. (Панин), Иловля, впадает в Дон на юг от Епифани[62]; Панин: Саратовск. и Волгогр. обл., Каверья, приток Верейки, басс. Дона, Воронежская обл. (Панин), Калитва, впадает в Дон на юг от Епифани[63]; Панин также: Черная Халитва, Белгородск. и Воронеж, обл., Клекоток, басс. Дона, Ряз. и Тульск. обл. (Панин), Красивая Меча, впадает в Дон на юг от Епифани[64]; Панин: Тульская и Липецкая обл., Куной, басс. Дона, Воронежск. обл. (Панин), Кшень, приток Быстрой Сосны, басс. Дона, Курская и Орловская обл. (Панин), ср. Кшеня Урля, нижнее правобережное Поочье[65], но последнее – среди явно мордовского гидронимического ландшафта, Лохвица[66], Лугань, впадает в Донец на юг от Белгорода[67], Медведица, впадает в Дон на юг от Епифани[68]; Панин: Саратовская и Волгоградская обл., ср. Медведица, нижнее правобережное Поочье[69], Мжа, впадает в Донец на юг от Белгорода[70], Морец, басс. Дона, Волгоград. обл. (Панин), Непрядва, приток Дона, Тульск. обл. (Панин), Обитóк, басс. Северск. Донца; басс. Самары[71], Обыточка, приток Псла, басс. Днепра, Обитiчка[72], Оржица[73], Оржиця, приток Сулы, бас. Днепра[74], Осереда, впадает в Дон на юг от Епифани[75], Отнога, басс. Дона, Волгоградск. обл. (Панин), Паника, басс. Дона, Липецк, обл. и Саратовск. обл., продолжение слав. *ponika/*ponikъva, о теряющихся под землей речках, Плота/Плата, басс. Дона, Тульск., Липецк., Тамб., Орловск., Курск., Белгородск. обл., Плесный, басс. Богучара, Воронежск. обл. (Панин), Полоная Вершина, басс. Битюга, Воронежск. обл. (Панин), ср. Полонец, Полоница, в Поочье[76], Полта, басс. Дона, Липецк, обл. (Панин), Попасный, басс. Дона, Воронежск. обл. (Панин), Порой/Парой, басс. реки Воронеж (Панин), Протолчь[77], Протълчь, в районе днепровских порогов[78], Протóвч, приток Орели, басс. Днепра[79], ср. Протолок, в Поочье[80], Псел[81], Пьслъ (XII в.), левый приток Днепра[82], Птань, приток Красивой Мечи, басс. Дона, Тульск. обл. (Панин), Ряса Становая, приток Воронежа, в ее бассейне –
Связи с Поочьем у этой южной (юго-восточной) гидронимической группы невелики – десять самостоятельных лексических позиций из общего количества пятидесяти с лишним приведенных выше названий, но их не больше (если не меньше) и в отношении других восточнославянских регионов. Заметную долю – можно сказать, лицо юго-восточной гидронимии – составляют названия-эндемики: Идолга, Излегоща, Калитва, Меча, Непрядва, Обитóк, Плота/Полта, Толотый и некоторые другие. Их славянский вид и генезис весьма вероятны, хотя для этого иногда требуется сугубо этимологическая процедура: реконструкция редкого сложения с
То, что засвидетельствовано в основном в гидронимии, – остатки более древнего состояния, остатки драгоценные, но неполные. Еще более недостаточна их изученность и, разумеется, наша способность судить по ним о древних этнических передвижениях. Феномен архаичной славянорусской гидронимии на Дону, в верхних двух третях его течения, как бы на подступах к Приазовью, бросается в глаза даже при первом взгляде, как, впрочем, и его самобытность (отсутствие даже апеллативных баз) и оторванность от основного общерусского материка. Как складывался этот донской феномен, где лежат его истоки? Дело в том, что ни в Поочье, ни в Поднепровье мы, строго говоря, не находим ему соответствий, «что определенно противоречит известным в науке концепциям освоения Дона восточными славянами из Поочья или – наоборот – среднего Поочья вторично – с Дона», о чем я писал уже в своем отзыве о диссертации Н.И. Панина в 1982 году.
Несколько легче правдоподобно судить о том, как древнерусские племена Юго-Востока отступали (в основном – на запад?), теснимые степными племенами, а потом как следствие или своеобразная реконкиста пришло вторичное освоение Юга, «сползание», в том числе – сползание к югу ряда изоглосс. Во всем этом жила еще и народная память о том, что в древности Юг был доступен, он был наш. Это звучит и передается как завет прошлого, и, откликаясь на него, не один княжеский сокол слетел с «огня стола» «поискати града Тмутороканя»… Но неумолимое время делало свое дело, и вернуться в прошлое оказалось невозможно. Возвратив эти самые южные русские земли в победный екатерининский XVIII век, мы застали на месте княжеской столицы скверный городишко. Впрочем, и сами мы были уже не те, что уходили отсюда в пору своего древнерусского единства. Возвращались мы в свое новое Прикубанье уже русскими переселенцами и украинскими казаками.
Все эти древние этнические передвижения (или по крайней мере их часть) в юго-восточном секторе орбиты Древней Руси подпитывались донскими славянами, как их еще называют, говоря о них и об их выходе с днепровского Правобережья примерно с VIII века[98]. Впрочем, славяне появились здесь скорее в еще более раннее время. Салтовская культура, распространившаяся сюда с аланизированного Предкавказья, наслоилась на местных славян, чьи типичные жилища-полуземлянки обнаруживают в долине Оскола с VI века и даже уже с V века, давая возможность говорить о распространении здесь «культуры оскольско-пеньковского облика», причем второй, пеньковский компонент ее как бы паспортизует связь с правобережноднепровским славянством и древний приход оттуда. И хотя здесь была уже зона хазарского влияния, население всегда оставалось разноплеменным конгломератом из славян, иранцев-алан и тюрок. Есть вероятие, что именно здесь начал шириться этноним «рус», «русь», почему говорят о Донской Руси. Донская Русь, ее положение по отношению к собственно Хазарии с одной стороны и Киевской Руси с другой сохраняют в себе еще много нерасшифрованного. В силу этих и других причин внимание научной истории как бы соскальзывает с этого промежуточного, малоизвестного объекта, сосредоточиваясь на изучении двух главных субъектов древней восточноевропейской истории – Киевской Руси и Хазарского каганата. Примеры такого «растворения» исторического объекта вполне реальны в историографии. Тем больше должна быть наша признательность одиночкам-энтузиастам, будителям нашего исторического сознания, которые умудряются копать в буквальном смысле наше прошлое и посильно помогают нам его осмысливать[99].
Весь драматизм и даже трагизм, заключенный в нескольких словах о том, что Донская Русь ушла в прошлое и была позабыта, едва став даже понятием истории, а в лингвистике и вовсе не поспев отпечататься, может быть несколько смягчен одной немалой оговоркой. Потому что, если выяснится, что как раз на этих путях мы обрели свое имя Русь, размер абсолютных потерь несказанно умалится ввиду сохранения главного наследия. Но об этом – впереди, а мы еще задержим свое внимание на земле, которая в эпоху «Слова о полку Игореве» получила уже горькое прозвание «земля незнаема», «въ поле незнаеме». Раньше она была и знаема, и обжита, и особенно активно обживали ее северяне. Именно они, как полагает историк, составляли основное славянское население Дона и Тмутаракани. Неслучайно Донец с раннего времени назван Северским[100]. Начав свой путь на Сейме и Суде, северяне ширили свои поселения на юг и юго-восток, дойдя до Северского Донца и Дона. Не остановились они и на этих рубежах. Как полагают, и город Тмутаракань, «скорее всего, мог явиться колонией северян»[101]. Тому подтверждение – «постоянная связь Тмутаракани с Черниговом»[102]. Устойчивые направления этнических передвижений накладывают отпечаток и на важные названия мест и вод, и в отношениях пары
Конечно, картина останется односторонней и неполной, если искать только признаки продвижения и углубления славянского этноса в одном восточном и юго-восточном направлении. В этом регионе все же преобладали, а потом и возобладали всеобще миграционные тенденции с востока на запад. Надо сказать, что они разнообразно отразились и в ономастике. Вообще, если присмотреться, Подонье и Предкавказье генерировало и посылало далеко на запад вплоть до Карпат, Дуная и Балкан различные важные импульсы, о которых мы теперь точно знаем только благодаря ономастике, ну и, разумеется, этимологии. Так, именно в античном Танаисе на нижнем Дону обнаружен иранский (сарматский) ономастический прототип этнического имени хорватов (история застает потом уже древнерусское племя с таким именем на юго-западе Древней Руси, близкие по времени исторические известия о разных племенах славян-хорватов следуют по всей внешней дуге Карпат на западе, вплоть до Иллирии, уже на славянском юге).
Меньше ясна в деталях траектория имени сербов, но у него тоже вероятен неславянский источник, и также вероятна его первоначальная локализация в Предкавказье, занятом весьма разнообразными этносами. Эти крайние примеры нам здесь потребовались именно как крайние, показательность которых в том, что они, как меченые атомы, переместились с очевидностью с востока на запад. Допустимо предполагать и наличие таких же «обратных» дорожных указателей меньшего масштаба, которые документировали бы языком ономастики разрушение территории северянской колонизации на юго-востоке и ее как бы «съеживание» в обратном направлении – к Сейму и Десне. Один такой пример, во всяком случае, достоин упоминания: это специально выделенная историком Северской земли Д. И. Багалеем
Известно, что объем понятия «Русь», «Русская земля» – величина весьма колеблющаяся, но в современной исторической науке, кажется, отсутствует глубокая реконструкция, и, может быть, не без воздействия торможения, исходящего от «варяжского вопроса», обычно после констатации вторичности включения в понятие «Русь» Смоленской, Владимиро-Суздальской и уж тем более Новгородской земли, еще в XII веке отличаемой новгородской летописью от собственно «Руси», довольствуются принятием положения, что первоначально Русь – это земля полян вокруг Киева[105]. Весь вопрос в том, насколько это действительно изначально и исторически верно. Ведь даже оставаясь целиком в рамках исторических (письменных) свидетельств, мы наталкиваемся на показания иного, отличного употребления, которых не имеем права игнорировать, как все же поступают в наше время – для самооблегчения – со всем южным комплексом Руси, делая вид, что проблема Азовско-Черноморской Руси не существует. К вопросу о «Русской земле»: историк Багалей давно обращал внимание на употребление еще в договоре Олега начала Х века земли русской как места возможной гибели греческих судов, полагая вполне естественно, что речь шла о морском побережье, берегах Черного и Азовского морей[106].
Есть все же возможность, исторически глядя на вещи, поставить в непротиворечивую связь друг с другом известия и данные исторических наук (истории, археологии), видимость противоречия между которыми чрезмерно преувеличивается. Я имею в виду уже приводившееся внешне парадоксальное мнение археолога, что «в I тысячелетии н. э. росы жили в Крыму, но в это время славянской Руси в Крыму не было»[107]. Своими изложенными здесь наблюдениями над немаловажными реликтами древней славянской ономастики (гидронимии, топонимии) юго-восточного региона я, думаю, несколько ослабил излишне отрицательный заряд обычно обсуждаемого при этом комплекса сведений: пресловутое отсутствие славянских памятников до X – XI вв., преимущественно аланский генезис салтовской археологической культуры, которая к этому времени успела заполонить это пространство земли, случайную «похожесть» ономастического ряда корней
Прежде чем обратиться к традиционно используемым восточным источникам о русах, Руси и Северном Причерноморье, сначала задержимся на древнейших данных этого круга, черпаемых из пограничья археологии, древней истории и реконструкции. Не последнее место в совокупной картине этих данных принадлежит географическому, в том числе – лингвогеографическому аспекту (пространственной проекции) важнейших свидетельств. Принимая общую идею постепенной аланизации юго-восточного отдела Северного Причерноморья и главное ее направление – с Северного Кавказа дальше на север, мы вслед за нашими предшественниками обращаем внимание на весьма ранние известия о некоем народе
Попробуем предпринять некоторые уточнения этноисторической картины, насколько они представляются возможными. Дело в том, что относить все недифференцированно к аланской экспансии вряд ли будет правильно, особенно в связи с возможными древними носителями имени
Туземный приморский этнос
Но посильнее многих иных аргументов значится в одном договоре императора Византии с генуэзцами XII века красноречивое по форме и говорящее само за себя имя города ‘Ρωσία – «Россия», рядом с Таматархой – Тмутараканью[118] – и, как полагают, там же, где локализуются и более древние следы названия
Есть сведения о некоем городе
Большая загадка русской истории и филологии – происхождение названия
Я далек от непосильного намерения изложить здесь подробно всю историю вопроса, да это, может быть, и не нужно, поскольку есть не только литература вопроса (в которой, пересказывая ее более или менее подробно, можно утонуть надолго…), но и – что существенно – есть также современные компактные очерки состояния проблемы. Мне показалось более интересным и актуальным выделить здесь, в первую очередь, то, что может быть сказано нового, наряду с критической сравнительной оценкой того, в какой степени «южная» и «северная» школы сохранили либо, vice versa, утратили свою перспективность. Надеюсь, что мое словоупотребление абсолютно прозрачно – в том смысле, что под «северной» я понимаю норманнистскую школу, а под «южной» школой – антинорманнистскую, стараясь, таким образом, не без умысла, избегать, по возможности, всяких терминов на «анти-», порядком приевшихся и даже дезориентирующих мысль, давая пищу политическим толкам. Ни в малейшей степени не замахиваясь на решение проблемы происхождения русского государства, которую научная и околонаучная общественность все еще охотно связывает с «варяжским вопросом», что в устах средств массовой информации обретает порой просто вульгарные формы[133], я вместе с тем отнюдь не исключаю, что даже преимущественно историко-филологическое рассмотрение вопроса может прояснить, со своей стороны, и историю политики (вспомним слова Александра Брюкнера, процитированные в начале очерка). Если я в своем изложении следую направлению с юга на север – направлению, которым следовало развитие истории, и если я, далее, все же избираю свой вариант «южной», а не «северной» школы, я искренне хотел бы надеяться, что читатель, независимо от того, чью сторону он сам принимает, внимательнее приглядится к моим научным филологическим аргументам. Сейчас, когда все (или многое) рушится или демонтируется, вряд ли благоразумно относить к числу демонтируемого, скажем, версию южного происхождения слова «русь» только на том основании, что, как сообщают нам историографы, «мнение о южном происхождении термина «русь» «в советской науке побеждает» именно в 1940-е годы[134], а в те годы, как известно, царил сталинизм, и вот – испытанный силлогизм готов, в том духе, что автор, побуждаемый «ложно понятым патриотизмом», «реанимирует» «официальную» версию. Нет, в «южной» школе, и именно в ней, еще много такого, что может быть углублено и развито, заслуживает, в общем, самого пристального изучения и, в конечном счете, заставляет нас склониться в ее пользу. Это «многое» поддается формулировке в духе ответов на два важнейших вопроса: 1) насколько рано интересующее нас имя выступает на Юге и на Севере и 2) какой путь целесообразнее избрать, дабы расшифровать «неопределенность значения» названия Русь, которую и триумфирующий норманнизм все же вынужден был признать[135].
Начнем с того, что на Севере, даже на русском, новгородском Севере имя
Наш острый интерес вызывает упомянутая проблема ранних датировок имени
Уже в начале своего рассказа о Руси Азовско-Черноморской и о том, куда достают ее корни, я кратко назвал группу слов и географических названий, которые целиком принадлежат древнему местному дославянскому субстрату и образуют как бы два заметных анклава: один более или менее приурочивается к древнему Боспорскому царству и позднейшему Тмутараканскому княжеству, другой – к Днепро-Бугскому лиману и примыкающей исторической Синдской Скифии (Scythia Sindica). Эти оба района не изолированы друг от друга, если принять в расчет соединяющие их случаи из таврского этнического пояса. Если добавить сюда определенную радиацию – главным образом, думаю, из приазовского региона на север от Азова, в зону «Русь-Тюрк» (см. выше), то мы получим довольно реальное представление, как и откуда все начиналось. Вот эти имена (я занимаюсь ими более обстоятельно в серии своих статей по индоарийской проблеме к северу от Черного моря, обзор которых занял бы слишком много места, а поскольку моим намерением является объединение всех этих работ в монографическом как бы издании, я позволю себе ограничиться здесь обобщенной ссылкой на эту рукопись под названием «Indoarica в Северном Причерноморье»): *Roka-/*Rauka-, сюда относятся
Вообще же круг туземных форм ономастики Северного Причерноморья, объединяющихся вокруг обозначенного выше *
Обилие относящихся сюда свидетельств, к которым продолжают присоединяться новые, достаточно красноречиво, как и их формальное разнообразие, о котором придется сказать и далее. Простое перечисление рассмотренных выше *Roka-, *Ruka-, *Ruksa-/*Russa-/*Rossa-, *Ruksi-/*Russi/ *Rusia говорит само за себя. Эти данные практически еще плохо используются для этноисторической аргументации, хотя интерес представляют неоспоримый. Взять хотя бы один только этот боспорский город ’Ρωσια, поздний, с нашей точки зрения (XII век), и все же неслучайно на добрых два века опережающий по времени греческую форму названия нашего отечества – ‘Ρωσια, которая, по мысли некоторых ученых, даже обязана своим употреблением в нынешней форме (Россия!) византийской канцелярии… Очевидно, дело было не совсем так, как обычно думают. И пережиточные следы древнего значения туземных южных форм (выше), откуда мы, как читателю, надеюсь, уже стало понятно, выводим наше
Опуская здесь целиком свою попытку осмысления слова «Русь»,
Если в Приазовье действительно имеет место «этническое скопление «белых»[150], то его отражения и продолжения с большой долей вероятности простирались и дальше, на север, в аланизированный регион, где они могут выступать в аланизированной форме, как, например, название
Таким образом, Русь имеет хорошую привязку, максимально древнюю хронологию и получает осмысленную этимологию (прочтение первоначального значения) именно на Юге. Севером в этих аспектах мы посильно еще займемся далее, хотя уже априори сомнительно, чтобы там обнаружился материал, способный соперничать с изложенным выше – пункт за пунктом. Есть еще один аспект нашей проблемы, который опять-таки решается в духе «южной» школы, иначе мы упираемся в тупик. Я имею в виду такую общеизвестную особенность, как «двойственная огласовка корня»
Вопрос о происхождении имени
Ведя наименование Руси из Северного Причерноморья, мы вправе вспомнить, что оттуда же, согласно древним свидетельствам и надежной этимологии, идут и названия двух других славянских народов – сербов и хорватов, которым для того, чтобы внедриться в славянский мир, предстояло проделать гораздо более долгий путь, чем названию Руси славянской, одним из факторов формирования которой было соседство с северным берегом Черного моря. Не будет большим преувеличением признать здесь наличие очага этнообразующих влияний.
Полностью не исключая возможности, что характерная форма на
Обращая теперь свои взоры на север, остановимся на эпизоде переходном, который «северная» школа склонна толковать однозначно и даже опирается на него в своих выводах, тогда как в действительности все зависит от угла зрения и других весьма конкретных условий, включая этнопсихологию и политику той далекой от нас поры. Так, если видеть все однозначно, то как будто ничто не мешает слова послов о себе – «мы оть рода руска (вар. рускаго)» – в договорах Руси с греками 911 и 944 годов ставить в один ряд с фактом, что послы эти в основном носили скандинавские имена. Отсюда вывод «северной» школы: русь – скандинавы. Столь же одноплановое и, казалось бы, исключительно удачное в духе «северной» школы свидетельство представляют Вертинские анналы, сообщая под 839 годом о том, что к германскому императору прибыли транзитом через Грецию «некие люди», уверявшие, «что они, то есть их род, зовутся рос» (qui se, id est gentem suam, Rhos vocari dicebant), a поскольку император навел справки и выяснил, что «они принадлежали к роду свеонов», то есть шведов (eos gentis esse Sueonum), он принял этих подозрительных людей за шпионов [цитаты из анналов[169]]. Коротко говоря, в глазах «северной» школы это, как и предыдущее свидетельство («мы оть рода руска»), – вернейший аргумент в пользу реальности употребления слова
Продолжение действия формулы «мы от рода русского» также на Севере в отношении скандинавов-варягов по их естественной привычке именоваться длительное время так на Юге – мысль сама по себе не новая. Она (или ей близкая, см. ниже) высказывалась и целых семьдесят лет назад, и сорок лет назад, тем не менее инерция приверженности к иным взглядам приводит к тому, что целые поколения (сейчас – особенно на Западе) спокойно проходят мимо этих разумных доводов, которые заслуживают того, чтобы повторить их здесь in extenso. В 1924 году В.А. Пархоменко высказал предположение, под которым (сняв, правда, его сомнительные преувеличения о приходе всех полян в Поднепровье с юго-востока, чему препятствовала бы по крайней мере эта печать их этимологической близости с именем более западных, польских полян) можно подписаться и в году 1993. А именно – указанный исследователь, как бы отталкиваясь от учения «северной» школы Шахматова и других, прямо указывающих на тождество имени
Эти наблюдения задуманы мной как наблюдения лингвиста, и им лучше всего остаться таковыми, без посягательств на решение всех задач, тем более – исторических. Их решать – историкам, на долю которых остается еще достаточно неясных вопросов, в трактовке которых подлинное решение, похоже, до сих пор подменяется рутиной и привычкой к ней. Уже из предыдущего ясно, что Русь Днепровская и ее возможные тезоименитые предшественницы имеют богатое и хронологически глубокое прошлое в Южном регионе, тогда как на Севере ничего хронологически сколько-нибудь равноценного нет. Terminus post quem образует там (а точнее – в русских летописях) год призвания варягов – 862. Даже если мы опустим здесь несообразности, проистекающие оттого, что еще в 860 году какая-то русь появилась уже под стенами Константинополя и она просто не может быть варяжской, а скорее какой-то совершенно особой, как о том пытливо догадывался еще Шлецер, несообразностей остается еще достаточно. Как быть с утверждением летописей, в большинстве которых стоит этот характерный – и загадочный – повтор «к варягом, к руси» – именно к ним, согласно летописцу, послали за подмогой не сумевшие справиться у себя с анархией племена славян и финнов Северо-Запада нынешней России. Тот же Шлецер почти двести лет назад усмотрел в этом странное «разнословие», которое исчезает, стоит лишь изменить, подставив из Руси, вместо к руси, тем более что конъектура «из Руси» реально подтверждается одним из надежных списков[177]. Правда, в итоге Шлецер склоняется к учению Тунмана и других немецких норманнистов о варяжстве руси, но великий ученый не скрывает от нас и своих сомнений, одно из них – о несуразности летописного включения руси (руссов) «между датчанами и англичанами! Этого быть не может: они здесь вставлены…» (цит. по переводу Дм. Языкова[178]). С тех пор утекло много воды и затрачено немало труда, но племени Ros, современного и сопоставимого преданию Нестора, в Скандинавии найти не удалось. Допускать, что такое племя тогда было, да целиком выселилось, – наивно. В происхождении имени
Значит, разумнее будет согласиться (см. выше), что скандинавская этимология для нашего «Русь» или хотя бы для финского Ruotsi не найдена[184]. Не является выходом из положения случайный вариант скандинавской этимологии, предложенный в свое время Бримом[185]: фин.
Финское (суоми)
Я понимаю, что и в финноугроведении сильны свои стереотипы, но, взглянув свежим взглядом, мы все же едва ли имеем право отнести фиксацию как раз значения «русский», «Россия» по всей финской периферии – северной и восточной – в разряд новых значений, как это, между прочим, делается и в только что использованном нами финском этимологическом словаре, где, в полном согласии с «северной» школой, речь идет о развитии знчения «русский» из предшествующего «швед-варяг». Вряд ли это способно отменить наше убеждение в том, что периферия обнаруживает и сохраняет прежде всего архаизмы (слова, значения). Недаром сами же авторы финского этимологического словаря признают тот факт, что близкие формы со специальным значением «Швеция», «шведский язык», «швед» попали в те же саамские говоры с более поздней волной заимствований из финского или карельского; таковы саамские
Заслуживают внимания данные пермских языков, где лексика этого корня – коми
Вообще, что касается консонантизма исходной формы нашего названия
И выходит, что встреча прадревнерусского
Вот одна из них, занимающая не последнее место во всей русской проблеме, и ради нее мы вернемся к началу повествования – на Юг, в Крым. «А ныне на предняя возвратимся», как говаривали наши древние книжники. В «Житии Константина Философа» (гл. VIII) читаем, как наш святой по прибытии в Херсон (Корсун) совершил немало достопамятных дел, в том числе и как филолог и библиофил: научился «жидовьстеи беседе», поразив этим одного местного «самарянина». Но самое для нас, быть может, замечательное, что он ««обрѣте же тоу evarrelïe и ψáлтирь русьскыми писмены писано, и чловѣка обрѣтъ глаголюща тою бесѣдою…»[196]. Это место, внешне прозрачное (русские письмена! – казалось бы, куда уж яснее…), породило в умах ученых немалую смуту и на долгие времена. Сразу родились естественные сомнения: что это могли быть за русские письмена в 860 году, то есть до того, как сам Константин Философ, как доподлинно известно, сложил буквы и перевел для славян священные книги? В середине XIX века, когда серьезно обсуждался варяго-русский вопрос, задумались и над возможностью того (Шафарик), что слово
Вопрос о «русьских письменах» принято до сих пор считать нерешенным, а само место это в ЖК окружают сомнениями. Обращают, например, внимание на то, что Константин Философ в своей речи на диспуте с треязычниками в Венеции 867 года «обошел полным молчанием» народ, пользовавшийся «русскими письменами». По словам С.Б. Бернштейна[207], на это впервые указал А.И. Соболевский. И все же, я думаю, высокоуважаемые ученые ошибаются. Константин Философ назвал этот народ. Среди «многих родов», «книгы оумеюща и богоу славоу въздающа своимъ языкомъ кождо» (ЖК, гл. XVI) упомянуты
Отдав предпочтение консервации, а не эмендации, мы получаем возможность опереться в своих дальнейших рассуждениях именно на реальное написание слова:
Наше вышеназванное прочтение
Итак, кирилло-мефодиевское
*
Этногенез славян и индоевропейская проблема[224]
Всем понятен смысл индоевропейской проблемы – центральной и труднейшей проблемы сравнительного языкознания, но сформулировать ее нелегко, и притом каждая эпоха вносит свое в эту формулировку. Образ индоевропейского генеалогического древа с единым стволом и отходящими от него ветвями, очевидно, устарел, хотя на практике служит и по сей день. Более адекватной кажется сумма этногенезов, или образ более или менее близких параллельных стволов, идущих от самой почвы, т.е. подобие куста, а не дерева; этот образ неплохо передает древнюю полидиалектность, но и он не вполне удовлетворителен, поскольку недостаточно выражает то, что придает индоевропейскому характер целого. Это целое не ограничивается корнями, но существует, существовало и в виде объединяющих слоев. Таким образом, мы должны изучать частные этногенезы славян, германцев, балтов, греков, армян, фракийцев, иллирийцев, индоиранцев, анатолийцев и других на индоевропейском фоне, а также эти объединяющие их слои.
Узколингвистический подход к индоевропейской проблеме не выдержал испытания временем; индоевропейцы – это не только имя, глагол, аблаут, синтаксис, это и выраженная в языке культура. Значит, задача не только в том, чтобы сополагать независимые результаты языкознания и археологии, но и в том также, чтобы типологию языкового материала продолжить на типологических аналогиях за пределами языка, т.е. в широкотипологическом подходе к этногенезу и к индоевропейской проблеме. Общеметодологическое значение этих исследований не оставляет сомнений, их результат в перспективе призван стать частью нашего самосознания.
Вместе с тем сложность предмета такова, что сохраняют силу и такие слова, сказанные лингвистом: «Наука – это диалог, и никто из нас не может претендовать на то, что он сказал последнее слово».
Один из недавних обзоров происхождения индоевропейцев по итогам языкознания, археологии и антропологии констатирует, что «истоки индоевропейства еще не уловимы археологически»[225]. Следом идут признания вроде того, что археология одна не может разгадать начало прагерманских этнических групп[226]. Наконец, при всей вероятности соответствующих этнических перемещений, «в археологических материалах, обнаруженных на территории к северу от Альп и относящихся к периоду предполагаемых переселений, нельзя найти следов того, что какие-то племена с этой территории ушли»[227], и т. д., и т. п.
Сторонникам исходного индоевропейского «единства» полезно привести мнение об отсутствии в Центральной Европе единой культуры при эпипалеолите (к которому иногда относят зарождение индоевропейских языков)[228]. Напротив, несравненно ближе к нашему времени, в эпоху поздней бронзы, специалисты находят однородность центральноевропейской культуры[229]. Мы далеки от мысли прямолинейно связывать явления эволюции языка и культурной эволюции, и все-таки факт появления однородности культуры как поздний, иначе – вторичный, итог подкрепляет естественную мысль о вторичности выработки, например, единообразной «древнеевропейской» гидронимии.
Напрасно некоторым ригористам-языковедам уже одно признание интеграции языков представляется пережитком марризма[230]. Напротив, очень здраво и сейчас звучит суждение, что образование «ветвей» индоевропейской языковой семьи шло преимущественно через интеграционные процессы[231], как и указание, что образование крупных племен и народов – сравнительно позднее явление[232].
Для нас совершенно естественными представляются поэтому следующие слова: «…Любая концепция или метод, которые принимают во внимание и оперируют исключительно одним из этих процессов (конвергенцией или дивергенцией. –
Конференция по индоевропейской проблеме (Институт археологии АН СССР, 1986 г.) весьма явственно продемонстрировала живучесть многих старых представлений. С одной стороны – очевидное, заметное и для археологов накопление разнородного материала, приурочиваемого к исходной языковой стадии, побуждающее некоторых задать вопрос «Праязык ли это?»; с другой стороны – продолжающаяся апелляция части лингвистов к «условно унифицированному праязыку», постулирование «исходного единства» этого языка, которое способно лишь усугубить идеально понятые характеристики реконструируемого праязыка и тем самым – лишь затруднить его понимание, состоящее, между прочим, и в продуктивном соотнесении множащихся в ходе исследований потенциальных древних диалектизмов с искомым праязыком. Накопление фактической базы неизбежно влечет за собой потребность в теоретическом переосмыслении. Концепция самого праязыка как продукта развития вменяет идею нивелировки изначальной сложности; считать, что в этом случае «реконструкция теряет смысл», значило бы лишь неоправданно ограничивать возможности реконструкции, у которой в новых условиях возникают новые задачи и новые потенции. Кажется, что новый обмен мнениями по индоевропейской проблеме не случайно акцентировал и эту конфронтацию сложного праязыка и более традиционных убеждений в духе de l’unite a la pluralite («слияния допустить невозможно», иначе «невозможно верифицировать» и т. п.).
Выступивший на упомянутой конференции по индоевропейской проблеме О.С. Широков поддержал отстаиваемые мной положения о важности и жизненности конвергенции в истории и развитии языков, сославшись при этом на пример южнославянской группы языков, которые достоверно не представляли исходного единства, но лишь вторично, в ходе консолидации, развили ряд «общеюжнославянских» особенностей. Продолжая размышлять над предметом, я вновь вспомнил Югославию, эту страну типологически интереснейших языковых судеб, и подумал, что пример с южнославянской языковой группой можно в этом смысле сузить и заострить, как то предполагает настоящая серьезная дискуссия. Если и сегодня находятся лингвисты, которые полагают, что «без генеалогического древа нам не обойтись», я бы предложил им вместо ответа югославский тест, иными словами, попросил бы их – целиком в духе их убеждений – возвести ныне существующие сербохорватские диалекты прямо к прасербохорватскому языковому единству. Специалисты свидетельствуют, что это затея не только трудная, но и практически невозможная и ее сводили бы на нет многократные вторичные слияния и влияния прежде самостоятельных древних диалектов, чему причиной – характерные особенно для сербохорватской языковой территории в Средние века переселенческие движения, которые приводили и к таким серьезным результатам, как приращение сербохорватского за счет части словенского языка.
Заслуживает внимания предпочтение ряда исследователей говорить скорее о торговле, обмене, распространении моды на те или иные произведения культуры, чем о смене населения, миграциях при неолите и в эпоху бронзы[235]. Дальние пути древности представляются прежде всего торговыми путями, по которым могли следовать и смешанные торгово-военные экспедиции[236]. Естественно вследствие этого не преувеличивать масшатабы древних завоеваний, вообще – этнических передвижений. Для последних, наверное, требовался этнический взрыв вроде того, о котором говорят для эпохи железа[237], раньше же имели место скорее малолюдные инфильтрации (так, к инфильтрации первоначально малочисленных этнических групп сводят сейчас, например, индоевропеизацию Малой Азии).
Как свидетельствуют соответствующие исследования, древний климат не благоприятствовал раннему освоению индоевропейцами Севера Европы, за который упорно цеплялись некоторые исследователи предыдущих поколений: появление человека на южнобалтийском побережье Польши датируется методами палеоботаники около 5500 лет назад, т.е. серединой IV тыс. до н. э.[238] Имеются сведения, что послеледниковое заселение районов на север от Судет и Карпат началось лишь с 4000 г. до н. э.[239], причем, надо полагать, как для индоевропейцев, так и для неиндоевропейцев, если существование последних здесь вообще реально. Области более древнего заселения лежали южнее, в Центральной Европе. С середины V тыс. до н. э. засвидетельствована добыча золота в Трансильвании[240], производившаяся, по-видимому, индоевропейцами, точнее их частью, что косвенно говорит об их раздельных племенах с раннего времени. Археолог Е.Н. Черных, выдвинувший несколько сложное понятие Циркумпонтийской металлургической провинции IV – II тыс. до н. э., относит к западному флангу этого региона, населявшегося предположительно индоевропейцами, и золотоносную Трансильванию. Так, к этим золотодобывающим центрам были, видимо, близки германцы времен своей этногенетической консолидации, отнюдь не синонимичной и не синхронной появлению «типичных» (пра)германских формально-фонетических особенностей конца I тыс. до н. э. (см. также ниже), ср. общегерманский характер названия золота – *
Как интерпретируется пространственный аспект этногенеза, так называемый топогенез? Вероятно, и здесь должен тщательно разрабатываться типологический подход. Имеющие место в исследованиях апелляции к маленькой латинской прародине, Лациуму[241], заметно ослабляются тем, что в Италии индоевропейские диалекты оказались в чужих, средиземноморских, отчасти навеянных ближневосточными культурными влияниями (наличие их в Этрурии известно) условиях, в которых пришлые индоевропейцы-италики развивались и дальше, – в условиях города-государства. Думается, что более перспективна лингвистическая концепция пространного индоевропейского диалектного континуума, кстати, лучше согласующаяся с изложенными выше представлениями о взаимодействии дивергенции и (особенно на ранних стадиях развития) конвергенции.
Положение о сходстве индоевропейской цивилизации и древневосточных цивилизаций[242] вызывает различные ответные соображения и прямые сомнения. Археология и лексика свидетельствуют о наличии у индоевропейцев земляночных и малых срубных наземных жилищ, а также об отсутствии храмов, что существенно отличается от ближневосточной модели с ее храмами и храмовыми городами-государствами.
Как и следовало ожидать, четкие элементы ближневосточного устройства находим только у тех индоевропейских и неиндоевропейских обществ, которые оказались далее других углублены в Восточное Средиземноморье, как микенское и минойское бюрократические общества с их централизацией вокруг дворца и храма[243] и этруски с их городами-государствами и другими культурными особенностями, идущими из Малой Азии[244].
Мы придерживаемся дунайско-севернобалканской концепции индоевропейского протоэтнического ареала, которая уже давно имеет своих сторонников в нашей и зарубежной литературе[245]. Между прочим, переднеазиатские культурные влияния на индоевропейский могут находить удовлетворительное объяснение при локализации индоевропейского очага в севернобалканских и придунайских районах через природный мост между Европой и Малой Азией[246].
Два слова о методе. Современная индоевропеистика имеет возможность опереться на интегрированный сравнительный метод, включающий, кроме уже упомянутой типологии, прежде всего сравнение (этимологию) и внутреннюю реконструкцию. Незаменимым резервом лексико-семантической реконструкции служат собственные имена, ономастика, за которыми стоят утраченные лексемы сплошь и рядом забытых языков, что все вместе сопряжено с немалыми трудностями атрибуции (я говорю это, потому что иногда раздавались голоса, призывавшие не включать ономастику в аппарат индоевропейской проблемы ввиду описанных трудностей интерпретации; но, при всех трудностях, обойтись в праязыковых исследованиях без ономастики невозможно, и мы также приводим примеры важности ее свидетельств). В исследованиях формальной структуры индоевропейского корня – пусть медленно и непоследовательно – все же наметился прогресс, выразившийся в том, что не остановились на Бенвенисте, на его трехбуквенной теории индоевропейского корня (при этом, правда, многие не идут дальше этой «канонической» модели), которая опиралась на аналогию семитского трехбуквенного корня и подкупала своей стройностью на определенной стадии, но не охватывала все разнообразие индоевропейской корневой структуры от двухбуквенных до пятибуквенных корней типа *
А между тем сама реальность восстановимой картины мира подсказывает другое – то, что можно назвать диалектологией индоевропейской социальной организации и культуры, имея в виду неравномерность ее развития. Ведь не только сакраментальные три класса (жрецы – воины – скотоводы/земледельцы), но и наличие классов вообще маловероятно у ранних индоевропейцев, зато, с другой стороны, бывает рано представлен четвертый класс (ремесленники), у анатолийских же индоевропейцев трехфункциональная модель полностью отсутствует, а у германцев вплоть до римской эпохи были святые женщины-жрицы. Хотелось бы, чтобы наши ученые не так послушно следовали западным шаблонам, неудовлетворительность которых сознается и критикой на Западе. Постулируемое нередко в современных трудах по индоевропеистике наличие развитой социальной иерархии и в целом высокого уровня культуры праиндоевропейского этноса производит стойкое впечатление статичности. Невозможно говорить об адекватности этого «развитого» и «высокого» уровня не только ностратическим – дальним предпраязыковым связям индоевропейского, обычно также постулируемым при этом, но и – собственно раннепраиндоевропейской ретроспективе, с которой уместно ассоциировать все же более примитивное состояние культуры и общества. Все сказанное вынуждает думать об известном отставании теории индоевропейской культурной реконструкции подобно тому, как это выше пришлось констатировать и относительно теорий индоевропейского топогенеза (пространственно-географического аспекта этногенеза), констатируя и в этом случае торможение теоретической мысли модернизирующими или схематизирующими построениями. Диспропорция такого отставания становится особенно явной, если вспомнить, что в области наиболее продвинувшейся – формально-фонетической реконструкции – индоевропейская теоретическая мысль ушла рискованно далеко, ища, например, истоки индоевропейского звонкого консонантизма в типологически неиндоевропейских звукотипах (глоттальная теория).
Верно, что лингвистика не имеет аналога радиоуглеродной датировке археологии (к последней пытаются иногда приравнять глоттохронологию, или лексикостатистику Свадеша, но и она, и ее усовершенствованные варианты не могут серьезно приниматься в расчет, поскольку исходят из равномерности темпов убывания лексики, что не доказано и неприемлемо для разных языков), но лингвистов тоже постоянно занимает глубина реконструкции языкового состояния. Типологически небезынтересно, что, например, достижимая глубина тюркского реконструируемого состояния – всего 550 – 560 годы н. э.[248]. Не берусь судить о тюркском, но когда один славист заявляет, что и в славянском глубина реконструкции такая же, приходится возразить, что при этом, видимо, не учитывается лексическая (этимологическая) реконструкция; в осуществляемой через последнюю реконструкции индоевропейского времени разной глубины славянский выступает, напротив, как равноправный индоевропейский партнер. Это можно видеть в случае с праслав. *
Основная терминология лошади в индоевропейском исконная. Это относится к и.-е. *
Я и раньше поднимал вопрос о необходимости типологии этногенеза. Сейчас кажется своевременным поставить интереснейший вопрос о взаимной типологии частных индоевропейских этногенезов в свете существующих популярных концепций, ибо, поступив так, мы получим уже хотя бы ту выгоду, что при этом в совокупной картине проступает сразу некая монотонность, или шаблонность затронутых концепций, едва ли способствующая раскрытию своеобразия явления. Дело в том, что предыдущие поколения исследователей, отправляясь в своих суждениях от модели «единого» праязыка, нуждались в объяснении реального своеобразия индоевропейских языков или ветвей и находили его во внешнем воздействии субстрата или суперстрата. Так, весьма распространенной является теория германского этногенеза как напластования индоевропейской шнуровой керамики на доиндоевропейскую мегалитическую культуру. Соответственно популярна теория славянского этногенеза как наслоения индоевропейской лужицкой культуры с запада на часть балтийского языкового ареала.
Что нам мешает в таком случае распространить эту схему и на балтийский этногенез, интерпретировав его как приход с юга индоевропейских племен и наслоения их на восточноевропейскую финно-угорскую культуру гребенчатой керамики? Как известно, очень похожая концепция прихода фракийцев-фригийцев в Литву Басанавичуса была давно отвергнута за дилетантские этимологии, но ведь в последние десятилетия на материале вполне научных соответствий вновь обосновываются фракийско-дакско-балтийские связи – не позднее III тыс. до н. э. (причем, кстати, и в массе безнадежно дилетантских сближений Басанавичуса находятся такие, которые пришла пора реабилитировать, например происхождение названий литовских городов Каунас, Приены и их этимологических дублетов в античной Малой Азии). Осуществляться эти связи могли лишь в относительной близости к восточной части Балканского полуострова (ареал фракийских и дакских племен), и только после этого протобалтийские диалекты могли начать перемещаться на север.
Мы исходим из постулата древней диалектной множественности и поэтому не ищем ответа на все вопросы в субстрате-суперстрате. Поучительная пестрота мнений, например, о субстрате германского говорит о зыбкости этого понятия, причем одни просто признают этот субстрат, другие относят к нему 30% германской лексики[254], третьи считают, что он огромен[255], тогда как четвертые уверены, что он вообще маловероятен[256]. В одном западном варианте ответа на вопрос «Кто такие германцы?»[257], помимо различных археологических аргументов, делается упор на «архаическую лексику неиндоевропейского происхождения», куда автор относит герм. *
По этой линии – наличие или отсутствие лексических связей, общих новообразований – идет изучение древнеиндоевропеских диалектов. Констатируется, например, отсутствие соседства древних германцев и древних греков[258]. Греки – это особая глава индоевропейской проблемы. Утверждения, что греки направлялись в Эгеиду из Малой Азии[259], кажутся сомнительными ввиду стойкой античной традиции ионической миграции, наоборот, в Малую Азию из Аттики XI – X вв. до н. э., которая подтверждается археологически[260] и, возможно, лингвистически, ср. Attike (ge) – «отцовская (земля)», если от atta «отец» (любопытен фамильярный статус производящего и производного)[261]; аналогично metropolis – «главный город», «город-мать» (тоже в отношении колонии). Греки пришли в Грецию, очевидно, с севера, одно из их полулегендарных названий – Danaoi «данайцы» – указывает прямо на Дунай, сохраняя архаичную форму названия среднего течения этой реки[262]. Есть мнение, что традиция о походе аргонавтов на север – это ранняя традиция о «возврате греков»[263]. Археологические следы важной проблемы прихода греков в Грецию и Эгеиду, конечно, еще предстоит изучать специалистам.
Армяне – столь же обособленная индоевропейская ветвь, как и греки, но их пути и контакты затрагивают многие другие индоевропейские группы, и в данном случае мнение, что протоармянский лишь незначительно перемещался внутри Малой Азии, наталкивается на лингвистические противоречия. Даже если оставить пока в стороне крайние концепции – о встрече праславян и праармян на Украине[264] или о соседстве армян с индийцами к северу от Черного моря[265], не говоря уже о киммерийской теории генезиса армянского[266], то палеобалканские связи и истоки армянского до его появления в Малой Азии и на Армянском нагорье остаются вне всяких сомнений. Достаточно сослаться на известную традицию Геродота о том, что «армяне – фригийские колонисты». Сами фригийцы, бывшие, видимо, следующей волной балканских переселенцев, известны в Малой Азии уже со II тыс. до н. э. Все это население имеет прочные корни среди балканских индоевропейцев, где оставались близкородственные бригийцы и пеоны. Для предыстории армян особенно интересны последние, чей этноним
Значительное количество общих изоглосс обнаруживают также армянско-славянские языковые связи. Из них мы выделим соответствие названий железы: арм.
Западнобалканские индоевропейские племена – иллирийцы – простирались довольно далеко на Север – до Силезии, временами – до Балтийского моря. Концом II тыс. до н. э. датируют их перемещение (обратное?) к Югу[271]. Возможно, что это как-то сказалось и на уходе италийских племен в Италию из относительно более северных мест в центре Европы. Наверное, именно северные иллирийцы, или иллиро-венеты, причастны к созданию лужицкой культуры. Именно эти племена с такой особой лексикой, как *
Начиная с Лер-Сплавинского существует теория этногенеза славян как результата наслаивания этих загадочных археологических «лужичан» на протобалтов. Лингвистически здесь многое спорно, ср. указание на финно-угорский как древний субстрат балтийского[272]. Противоречия протобалтийской концепции возникновения праславянского обозначились еще у Лер-Сплавинского, который указал на более тесные западно-индоевропейские связи славян, чем балтов[273]. Последующие разыскания углубили этот аспект, что вызвало необходимость «развести» балтов и славян в том, что касается их этнообразования.
Таковы в самых скупых чертах предпосылки современной дунайской теории праистории славян[274]. Ее обоснований – этимологических, конкретно-лингвистических – в действительности много больше, чем можно представить здесь, поэтому приходится ограничиться самыми общими и выборочными. Возражения против дунайской теории славянского этнообразования необходимо и дальше изучать, однако вряд ли прав В.В. Седов (устное высказывание), датирующий инфильтрации с Дуная на север от Карпат не древнее IV в. до н. э. и полагающий при этом, что эти инфильтрации уже застали славян на польских землях, чему там противоречит уже одно наличие неславянской индоевропейской номенклатуры (гидронимии), очевидно, более древней, чем появление на этих же землях славян.
Мы разделяем мнение, что «проблема прародины славян самым тесным образом связана с теориями о прародине индоевропейцев»[275], хотя существуют и прямо противоположные суждения[276]. Будучи языками сатем, и славянские, и балтийские языки развили инновацию в виде ассибиляции палатальных задненебных согласных. Судя по этой иновационной особенности, они находились внутри индоевропейского ареала. Однако и здесь серьезные различия: слав.
Балты позднее стали распространяться на Запад и вышли на Янтарный путь. О Дунае они узнали от славян еще позже. Славяне рано стали пользоваться известным кельтско-германским названием
В отличие от западных связей праславян их связи с восточными индоевропейцами как бы постэтногоничны, взять хотя бы известные славяно-иранские отношения (не древнее середины I тыс. до н. э.), которые отражают религиозное влияние на славян, но совершенно не затрагивают элементарные понятия и природу. Есть признаки аналогичного индоарийского влияния на славян. Распад индоиранцев на две ветви носит в Северном Причерноморье окончательный характер, хотя каждый «распад» лишь закрепляет и старое диалектное членение и новую консолидацию. Любопытно, что некоторые индоарийские (праиндийские) изоглоссы, возможно, выступают еще в Карпатском регионе. Так, уже Соболевский связал название притока Тисы
Реальнее всего было бы при этом представлять себе распространение этих этносов из Карпатского бассейна на восток, т.е. как центробежное. Ярчайшим примером такого центробежного ухода на восток из Центральной Европы служат, очевидно, индоевропейские носители фатьяновской культуры междуречья Волги и Оки. Время, место и направление их ухода, а также контакт с финно-угорскими культурами делают заманчивым предположение в фатьяновцах крайневосточных кентумных индоевропейцев – тохаров. Это оправдывалось бы и наблюдениями лингвистов об особо длительных сношениях именно тохаров с финно-уграми, наложивших отпечаток на тохарский консонантизм; эти контакты, будучи древними и долгими, следует локализовать к западу от Урала, вблизи от древнего финно-угорского ареала (предположительно – Волго-Камье). Другие индоевропейцы в роли фатьяновцев, например балты, маловероятны ввиду связей фатьяновцев с Центральной Европой и территорией Польши, тогда как протобалты до II тыс. до н. э. ориентировались на связи с древними племенами Восточных Балкан.
В то время как ряд исследователей разделяют мнение о движении с востока на запад как основном направлении индоевропейских племен, мы бы выделили мысль о характерности центробежных распространений из некоторого центральноевропейского ареала. Особенно показательны здесь разнонаправленные движения приблизительно из одного и того же центра: италики – на юг, упомянутые безымянные археологические фатьяновцы – на восток (и те, и другие предположительно – во II тыс. до н. э.). Эта древняя тенденция жила долго и даже породила любопытную в плане культурно-лингвистической типологии этнонимическую модель, которую мы назовем «Великая страна». Эта модель никакой великодержавности и шовинизма в себе не таит, хотя так подчас думают начиная с Плиния, который связывал название
Что же еще дает индоевропейская проблема, особенно – такого, что может интересовать не одну только индоевропейскую проблему? Индоевропейская проблема – это также индоевропейская диалектология, что, впрочем, мы старались показать с самого начала, и, кажется, из всех диалектологий индоевропейская диалектология первой столкнулась наиболее явственно с непреодолимостью феномена изначального диалектного членения. Можно, конечно, проглядеть и этот урок, но лучше – усвоить его с вниманием и пользой. Я имею в виду по-прежнему ощутимый вред унитаристской исходной концепции всякого, особенно древнего, языка. Когда крепко верится в исходное единство, любое накопление фактов известной самобытности диалекта, скажем, древненовгородского диалекта, способно вызвать, говоря кратко, две реакции (обе, заметим, в общем неправильные): одна из них, с легкостью зачисляемая в ретроградные настроения, – это если усматривать здесь посягательство на единство древнерусского языка; и вторая, тоже неоправданная – с ее готовностью относить феномен ко «всему прогрессивному», – это когда оживляются толки о «гетерогенном» образовании русского языка вообще или о «двух» слившихся в нем языках (такие утверждения, кстати, уже проникли в широкую печать). Язык не бывает бездиалектным, самобытность древних диалектов может быть и большей, а язык существует – один, если пространственный континуум диалектов перекрывается выработанным ими же междиалектным и наддиалектным объединяющим слоем, с постулата которого мы и начинали свое изложение.
Языкознание и этногенез славян. Древние славяне по данным этимологии и ономастики[282]
Настоящая работа посвящена проблеме лингвистического этногенеза славян – вопросу старому и неизменно актуальному. Тема судеб славянских индоевропейцев не может не быть широка и сложна, и она слишком велика для одного вынужденно краткого очерка, поэтому необходимо заранее отказаться от подробного и равномерного освещения, сообщив лишь некоторые наиболее, как мне представляется, интересные результаты и наблюдения, главным образом из новых этимологических исследований слов и имен собственных, перед которыми поставлена высшая цель – комбинации и реконструкции моментов внешней языковой и этнической истории.
Собственно, задача проста, насколько может быть проста монументальная задача: отобрать и реконструировать форму, значение и происхождение древнего лексикона славян и извлечь из этого лингвистического материала максимум информации по истории этноса. Над воссозданием праславянского лексического фонда работают в Москве и в Кракове[283], если говорить только о новых больших этимологических словарях. Разумеется, над этими и близкими вопросами работает значительно больший круг лиц у нас и во многих других странах. Надежная реконструкция слов и значений – путь к реконструкции культуры во всех ее проявлениях. Почему славяне заменили индоевропейское название бороны новым словом? Как сложилось обозначение действия «платить» у древних славян? Что следует думать относительно ситуации «славяне и море»? Как образовалось название корабля у славян? На эти и на многие другие вопросы мы уже знаем ответы (к вопросу о море мы еще обратимся далее). Однако многие слова по-прежнему неясны, другие вообще вышли из употребления, забыты, в лучшем случае сохраняются на ономастическом уровне. Отсюда наш острый интерес к ономастическим материалам и новым трудам вроде «Словаря гидронимов Украины»[284], которые углубляют наши знания древней славянской апеллативной лексики и дают пищу для рассмотрения новых принципиальных вопросов по ономастике, например о славянском топонимическом наддиалекте, о существовании славянских генуинных гидронимов, т.е. таких, у которых апеллативная стадия отсутствует, например *
Наконец, древний ареал обитания, прародину славян тоже нельзя выявить без изучения этимологии и ономастики. Как решается этот вопрос? Есть прямолинейные пути (найти территорию, где многие или все топонимы-гидронимы чисто славянские), и есть также, должны быть, более тонкие, более совершенные пути. Что происходило с запасом лексики и ономастики, когда мигрировал древний этнос? Называл ли он только то, что видел и знал сам? Но «словарь народа превосходит действительный (актуальный) опыт народа»[285], а значит, он хранит еще не только свой древний петрифицированный опыт, но также и чужой, услышанный опыт. Это тоже резерв нашего исследования. Славянская письменность начинается исторически поздно – с IX в. Но славянское слово или имя, в том числе отраженное в чужом языке – это тоже запись без письменности, меморизация. Например, личное имя короля антов
Славяне и Дунай
Чем были вызваны вторжения славян в VI в. в придунайские земли и далее на юг? Союзом с аварами? Слабостью Рима и Константинополя? Или толчок к ним дали устойчивые предания о древнем проживании по Дунаю? Может быть, тогда вся эта знаменитая дунайско-балканская миграция славян приобретет смысл реконкисты, обратного завоевания, правда, в силу благоприятной конъюнктуры и увлекающегося нрава славян несколько вышедшего из берегов… Чем иным, как не памятью о былом житье на Дунае, отдают, например, старые песни о Дунае у восточных славян – народов, заметим, на памяти письменной истории никогда на Дунае (среднем Дунае) не живших и в раннесредневековые балканские походы не ходивших. Если упорно сопротивляться принятию этого допущения, то можно весьма затруднить себе весь дальнейший ход рассуждений, как это случилось с К. Мошинским, который, слишком строго понимая собственную концепцию среднеднепровской прародины славян, пришел даже к утверждению, что в русских былинах Дунаем назывался Днепр[286]. Ненужное и неестественное предположение. Еще более трудным оказывается положение тех ученых, которые с Лер-Сплавинским пытаются доказать, что у славян был широко распространен первоначально не гидроним
«Прародина» – «взятие родины»
Термин «прародина» крайне неудачен и обременен биологическими представлениями, которые сковывают мысль и уводят ее на неверные пути (есть, правда, словоупотребление еще более романтичное и, соответственно, менее научное, чем прародина, Urheimat – польск. prakolebka «древняя колыбель»[289], англ. cradle). Отсюда можно заключить, что если у человека родина – одна, то и у народа, языка – одна прародина. Однако небольшой типологической аналогии достаточно, чтобы задуматься всерьез над другой возможностью. Пример – венгры, у которых родин или прародин было несколько: приуральская, где они сформировались и выделились из угорской ветви; северокавказская, где они общались с тюрками-булгарами; южноукраинская, где начался их симбиоз с аланами; и, наконец, «взятие родины» на Дунае – венг. honfoglalas, нем. Landnahme, термин, кстати, очень деловой и весьма адекватный, не содержащий иллюзию изначальности, которая неизбежно присутствует в слове «прародина». Исландцы тоже хорошо помнят свое «взятие родины» (landnama). Поэтому методологически целесообразнее сосредоточиться не на отыскивании одной ограниченной прародины, а на лингвоэтногенезе, или лингвистических аспектах этногенеза. Четкой памяти о занятии родины у славян не сохранилось, о чем, с одной стороны, можно пожалеть, имея в виду доказанную эффектную траекторию древних венгров из Приуралья на Дунай и память о ней, а с другой стороны – нужно научиться правильно интерпретировать сам факт отсутствия памяти и о приходе славян издалека. Ведь существуют примеры тысячелетней памяти о ярких событиях в жизни народа (в первую очередь – об этнических миграциях) даже в условиях полного отсутствия письменности. Отсутствие памяти о приходе славян может служить одним из указаний на извечность обитания их и их предков в Центрально-Восточной Европе в широких пределах.
Мне кажется, я не ошибусь, если скажу, что в настоящее время надо считать законченным (исчерпавшим себя) предыдущий период, или направление прямолинейных исканий прародины славян, когда с усилением темпа миграции прямо ассоциировали убыстрение изменений языка и лексики, когда исходный характер этнической области старались обосновать, всеми силами доказывая славянскую принадлежность ее (макро)-гидронимии или обязательное наличие в ней «чисто славянской топонимики», будь то висло-одерская с постепенным расширением в одерско-днепровскую[290], или правобережно-среднеднепровская[291], или припятско-полесская[292].
Первоначально ограниченная территория?
Прежде чем мы приступим к пересмотру распространенной аргументации прародины, полезно вспомнить мудрые слова Брюкнера, который давно ощутил методологическую неудовлетворительность постулата ограниченной прародины: «Не делай другому того, что неприятно тебе самому. Немецкие ученые охотно утопили бы всех славян в болотах Припяти, а славянские – всех немцев в Долларте (устье реки Эмс. –
Изначальность диалектного членения
Хотя современное изучение индоевропейских диалектов ведут обычно от Мейе, он вполне отдавал дань унитаристской концепции индоевропейского праязыка[296], а славянские языки тем более производил из «почти единого наречия»[297], забывая в данном вопросе завет своего учителя Ф. де Соссюра о диалектном членении внутри первоначального ареала. Стоит ли удивляться, что до последнего времени говорят о «единстве» общеславянского языка[298], покойный 3. Штибер пришел даже к выводу, что до 500 г. н. э. в славянском имелась только одна (!) диалектная особенность, в чем ему тут же вполне резонно возразили, что так просто не могло быть в тех условиях[299]. Малые размеры праславянской территории, как и первоначальная бездиалектность праславянского языка, – это не доказанные истины, а предвзятые идеи. В науке накоплен большой материал, свидетельствующий об ином. Индоевропеистика давно считается с диалектными различиями внутри первоначального ареала[300]. Современная романистика уже не держится за идею одной народной латыни[301]. С разных сторон указывают на то, что язык есть интеграция[302], что славянский языковой тип – результат консолидации[303], что уместно говорить о многокомпонентности каждого языка[304], наконец, доступные письменные свидетельства о древних эпохах прямо показывают, что чем дальше в глубь веков, тем языков было больше, а не меньше. В духе понимания этих или подобных фактов в современной литературе по истории русского и славянских языков можно чаще встретить выражение вроде «славянское этноязыковое объединение»[305]. Верно замечено, что праславянский язык – не искусственная модель, а живой, многодиалектный язык.
Праславянский – живой язык или «непротиворечивая» модель?
Эпоха структурного моделирования в последние два десятилетия ощутимо коснулась и праславянского языка, в чем-то притормозив полноту постижения его оригинальных особенностей, потому что в моделировании, в конструировании «непротиворечивой» модели как нигде проявляется это reductio ad unum[306], упрощающее, а не обогащающее наши представления о предмете.
Принимая во внимание авторитетность языкознания, можно понять, что такая унитаристская концепция праславянского языка не могла не влиять негативно на историю и археологию, ср., например, высказывание историка о едином «государстве» (!) всех славян перед их экспансией[307], распространение среди археологов преувеличенных мнений об общности материальной культуры древних славян, тогда как славянство в действительности археологически не монолитно[308].
Архаизм языка отнюдь не проистекает прямо от автохтонизма народа, как, впрочем, и инновации не обязательно связаны с миграциями. Все это самостоятельные лингвистические вопросы. Что же касается этнического автохтонизма, то это особая проблема: Хирт, например, считал, что славяне и балты дольше других оставались в пределах индоевропейской прародины[309], а археолог Косинна утверждал, что славяне и арийцы (балтов он вообще в расчет не принимал) были дальше всех от центра на восток[310].
Унитаристская концепция рассматривала лингвистическую дифференциацию (Мейе: «свой собственный тип») как результат внешнего импульса – субстрата[311]. Ниже мы еще коснемся разных моделей праславянского языка в духе сложения-вычитания. А в вопросе о субстрате нам больше импонирует точка зрения Покорного о том, что «каждый народ реагирует на свой субстрат по-разному»[312].
Таким образом, на смену представлению о первоначально бездиалектном праславянском языке приходит учение о диалектно сложном древнем языке славян с сильно развитым древним диалектным словарем[313]. Неверным оказывается популярное деление истории праславянского языка на два периода – консервативный (якобы оседлый) период и период коренных изменений (миграционный). Существуют серьезные доводы, что как раз оседлая жизнь создает условия для дифференциации языка, тогда как кочевая жизнь сглаживает различия[314].
Из верного общего положения о конечности также языкового развития не следует вывод, что в условиях праязыка и прародины один язык можно объяснить, лишь возведя его к другому, подобно тому, как это нередко делается в археологии путем объяснения одной культуры из другой.
«Метод исключения»
Возможна ли чисто славянская гидронимическая область? Нет, это наивная концепция. В пределах славянского ареала всегда были дославянские и неславянские элементы, как были они, бесспорно, и в Прикарпатье, что вынужден признать и Удольф. Стерильно чистое (бессубстратное) этническое пространство – исключительное и сомнительное явление. Нет чисто славянских топонимических территорий[315], и одна эта выразительная констатация бесповоротно зачеркивает «метод исключения» немецкой школы (Фасмер, сейчас – Удольф), который, если применять его прямолинейно («где не жили праславяне?»), исключит славян из Европы совсем, что, конечно, не соответствует действительности и не может отменить факта древнего обитания славян в Центрально-Восточной Европе в достаточно широких (и подвижных) пределах.
Подвижность древнего ареала
Как исследовать древнюю подвижность славянского ареала средствами языкознания – ономастики и этимологии? Важнейшим материалом для этого служат состав и происхождение местных (водных) названий. При этом обращают внимание на кучность однородных названий, а район кучности водных названий исконного славянского вида объявляется районом древнейшего распространения славян, иначе – их прародиной. Именно такой прямолинейный вывод относительно Прикарпатья (бывшая Галиция) сделал в своей новой большой книге[316] Ю. Удольф. Однако динамика этнических передвижений отражается в топонимии не прямо, а преломленно. Кучность однородных славянских названий как раз характеризует зоны экспансии, колонизованные районы, а отнюдь не очаг возникновения, который по самой логике должен давать неяркую, смазанную картину, а не вспышку. Это положение обосновал В.А. Никонов[317]. Удольф обнаружил в Прикарпатье, по-видимому, один из районов освоения славянами, но не искомую их прародину. Второе положение Никонова – об относительной негативности топонимии («в сплошных лесах бессмысленны названия
Славянский и балтийский
Важным критерием локализации древнего ареала славян служат родственные отношения славянского к другим индоевропейским языкам и прежде всего – к балтийскому. Принимаемая лингвистами схема или модель этих отношений коренным образом определяет их представления о местах обитания праславян. Например, для Лер-Сплавинского и его последователей тесный характер связи балтийского и славянского диктует необходимость поисков прародины славян в непосредственной близости к первоначальному ареалу балтов[319]. Неоспоримость близости языков балтов и славян подчас отвлекает внимание исследователей от сложного характера этой близости. Впрочем, именно характер отношений славянских и балтийских языков стал предметом непрекращающихся дискуссий современного языкознания, что, согласимся, делает балто– славянский языковой критерий весьма ненадежным в вопросе локализации прародины славян. Поэтому сначала необходимо хотя бы кратко остановиться на самих балто-славянских языковых отношениях.
Сходства и различия
Начнем с лексики, как с важнейшей для этимологии и ономастики составляющей. Сторонники балто-славянского единства указывают на большую лексическую общность между этими языками – свыше 1600 слов[320]. Кипарский аргументирует эпоху балто-славянского единства общими важными инновациями лексики и семантики: названиями «голова», «рука», «железо» и др.[321] Но железо – самый поздний металл древности, отсутствие общих балто-славянских названий более древней меди (бронзы) наводит на мысль о контактах эпохи железного века, т.е. последних столетий до нашей эры (ср. аналогию кельтско-германских отношений). Новобразования же типа «голова», «рука» принадлежат к часто обновляемым лексемам и тоже могут относиться к более позднему времени. Вышеупомянутый «аргумент железа» уже до детальной проверки показывает шаткость датировки выделения праславянского из балто-славянского временем около 500 г. до н. э.[322]
Существует немало теорий балто-славянских отношений. В 1969 г. их насчитывали пять[323]: 1) балто-славянский праязык (Шлейхер); 2) независимое, параллельное развитие близких балтийских и славянских диалектов (Мейе); 3) вторичное сближение балтийского и славянского (Эндзелин); 4) древняя общность, затем длительный перерыв и новое сближение (Розвадовский); 5) образование славянского из периферийных диалектов балтийского (Иванов – Топоров). Этот перечень неполон и не совсем точен. Если теория балто-славянского праязыка или единства принадлежит в основном прошлому, несмотря на отдельные новые опыты, а весьма здравая концепция независимого развития и вторичного сближения славянского и балтийского, к сожалению, не получила новых детальных разработок, то радикальные теории, объясняющие главным образом славянский из балтийского, переживают сейчас свой бум. Впрочем, было бы неверно возводить их все к теории под номером 5 (см. выше), поскольку еще Соболевский выдвинул теорию о славянском как соединении иранского языка
Глубокие различия балтийского и славянского очевидны на всех уровнях. На лексико-семантическом уровне эти различия обнаруживают древний характер. По данным «Этимологического словаря славянских языков» (ЭССЯ) (сплошная проверка вышедших вып. 1 – 7), такие важнейшие понятия, как «ягненок», «яйцо», «бить», «мука», «живот», «дева», «долина», «дуб», «долбить», «голубь», «господин», «гость», «горн (кузнечный)», выражаются разными словами в балтийских и славянских языках. Список этот, разумеется, можно продолжить, в том числе на ономастическом уровне (этнонимы, антропонимы).
Элементарны и древни различия в фонетике. Здесь надо отметить передвижение балтийских рядов чередования гласных в противоположность консервативному сохранению индоевропейских рядов аблаута в праславянском[337]. Совершенно независимо прошла в балтийском и славянском сатемизация рефлексов палатальных задненебных, причем прабалтийский рефлекс и.-е.
Еще более красноречивы отношения в морфологии. Именная флексия в балтийском более архаична, чем в славянском, впрочем, и здесь отмечаются праславянские архаизмы вроде род. п. ед. ч. *
Что касается именного словообразования, то на его глубокие отличия как в балтийском, так и в славянском обращали внимание и сторонники, и противники балто-славянского единства[349].
Поздние балты в верхнем Поднепровье
После такой краткой, но как можно более конкретной характеристики балто-славянских языковых отношений, естественно, конкретизируется и взгляд на их взаимную локализацию.
Эпоха развитого балтийского языкового типа застает балтов, по-видимому, уже в местах, близких к их современному ареалу, т.е. в районе верхнего Поднепровья. В начале I тыс. н. э. там, во всяком случае, преобладает балтийский этнический элемент[350]. Считать, что верхнеднепровские гидронимы допускают более широкую – балто-славянскую – характеристику[351], нет достаточных оснований, равно как и искать ранний ареал славян к северу от Припяти. Развитый балтийский языковой тип – это система форм глагола с одним презенсом и одним претеритом, что весьма напоминает финские языки[352].
После этого и в связи с этим можно привести мнение о гребенчатой керамике как вероятном финском культурном субстрате балтов этой поры; здесь же уместно указать за структурные балто-финские сходства в образовании сложных гидронимов со вторым компонентом «-озеро» прежде всего[353].
Подвижность балтийского ареала
Но к балтийскому ареалу мы должны подходить с тем же мерилом подвижности (см. выше), и это весьма существенно, поскольку ломает привычные взгляды в этом вопросе («консервативность» = «территориальная устойчивость»). При этом вырисовываются разные судьбы этнических балтов и славян по данным языка.
Балто-дако-фракийские связи III тыс. до н. э. (славянский не участвует)
«Праколыбель» балтов не извечно находилась где-то в районе Верхнего Поднепровья или бассейна Немана[354], и вот почему. Уже довольно давно обратили внимание на связь балтийской ономастической номенклатуры с древней индоевропейской ономастикой Балкан. Эти изоглоссы особенно охватывают восточную – дако-фракийскую часть Балкан, но касаются в ряде случаев и западной – иллирийской части Балканского п-ова. Ср. фрак.
Раннюю близость ареала балтов к Балканам позволяют локализовать разыскания, установившие присутствие балтийских элементов к югу от Припяти, включая случаи, в которых даже трудно различить непосредственное участие балтийского или балкано-индоевропейского – гидронимы
Когда появился праславянский язык?
Решить или, во всяком случае, поставить вопрос, когда появился праславянский язык, наиболее склонны были те лингвисты, которые связывали его появление с выделением из балто-славянского единства, приурочивая это событие к кануну новой эры или за несколько столетий до него (так – Лямпрехт[364], а также Лер-Сплавинский, Фасмер). В настоящее время отмечается объективная тенденция углубления датировок истории древних индоевропейских диалектов, и это касается славянского как одного из индоевропейских диалектов. Однако вопрос сейчас не в том, что древняя история праславянского может измеряться масштабами II и III тыс. до н. э., а в том, что мы в принципе затрудняемся даже условно датировать «появление» или «выделение» праславянского или праславянских диалектов из индоевропейского именно ввиду собственных непрерывных индоевропейских истоков славянского. Последнее убеждение согласуется с указанием Мейе о том, что славянский – это индоевропейский язык архаического типа, словарь и грамматика которого не испытали потрясений в отличие, например, от греческого (словаря)[365].
Славяне и Центральная Европа (балты не участвуют)
Для древнейшей поры, условно – эпохи упомянутых балто-балканских контактов, видимо, надо говорить о преимущественно западных связях славян, в отличие от балтов. Из них древнее других ориентация праславян на связи с праиталийскими племенами. Эти связи в лексике, семантике и словообразовании отражают несложное хозяйство и общие моменты условий жизни и среды обитания на стадии раннепраязыкового развития без признаков заметного превосходства партнера или четкого одностороннего заимствования. Ср. соответствия лат.
Славяне и иллирийцы
II тыс. до н. э. застает италиков на пути из Центральной Европы на юг (вот почему нам трудно согласиться с отождествлением италиков с носителями лужицкой культуры и с утверждением, что в XII в. до н. э. именно италики с западными балтами генерировали праславян). В южном направлении двигаются около этого времени и иллирийцы, не сразу превратившиеся в «балканских» индоевропейцев. Я в основном принимаю теорию о древнем пребывании иллирийцев к югу от Балтийского моря[371] и считаю, что она еще может быть плодотворно использована[372]. Вполне возможно, что иллирийцы прошли через земли славян на юг, а славяне, в свою очередь, распространяясь на север, находили остатки иллирийцев или остатки их ономастики. Это дает нам право говорить об иллирийско-славянских отношениях. Иначе трудно объяснить несколько собственных имен:
Кентумные элементы в праславянском
Кроме ранних италийско-славянских связей, участия в общих инновациях центральноевропейского культурного района и других изоглоссах (например, иллирийско-славянских) именно в Центральной Европе праславянский язык обогатился рядом кентумных элементов лексики, носящих бесспорно культурный характер[377]. Ответственность за них несут, видимо, в значительной степени контакты с кельтами. Так, праслав.
Балты на Янтарном пути
Что касается балтов, то их контакт с Центральной Европой, или даже скорее – с ее излучениями, не первичен, он начинается, видимо, с того, впрочем, достаточно раннего, времени, когда балты попали в зону Янтарного пути, в низовьях Вислы. Только условно можно датировать их обоснование здесь II тыс. до н. э., не раньше, но и едва ли позже, потому что этрусск.
По долине Вислы к балтам распространились и изоглоссы древнеевропейской гидронимии, обрывающиеся к западу (лакуна между Одером и Вислой). Краэ отмечает добалтийский характер древнеевропейской гидронимии[380], и, я думаю, этот тезис сохраняет свое значение, имея в виду не столько додиалектный, сколько наддиалектный статус этой гидронимии (выработка различными контактирующими индоевропейскими диалектами общего гидронимического фонда). В.П. Шмид плодотворно расширил понятие «древнеевропейской» гидронимии до объема индоевропейской, но он допускает явное преувеличение, стремясь в своих последних работах утвердить идею ее центра в балтийском и даже выдвигая балтоцентристскую модель всего индоевропейского[381]. Однако кучность «древнеевропейских» гидронимов на балтийской языковой территории допускает другое объяснение в духе уже изложенного нами ранее. Балтийский (исторически) – не центр древнеевропейской гидронимии (В.П. Шмид: Ausstlahlungszentrum), а фиксированная вспышка в зоне экспансии балтов на восток, куда они распространялись, унося с собой и размноженные древнеевропейские гидронимы.
Сближение балтов и славян
Лишь после самостоятельных ранних миграций балтов и славян стало намечаться их последующее сближение (ср. установленный факт наличия в балтийском раннепраславянских заимствований до окончательного проведения славянской ассибиляции и.е.
Этому предшествовала длительная эпоха жизни праславян в Центральной Европе – жизни, далекой от герметизма, в ареале с размытыми границами и открытом как западным, так и восточным влияниям.
Мысли о дохристианской религии славян в свете славянского языкознания[383]
Известный польский специалист по старославянской письменности, постоянно интересующийся также историей религии и религиозной терминологии, профессор Гданьского университета Лешек Мошинский представил нам в своей книге[384] вариант праславянской (дохристианской) картины духовного мира. Автор вполне сознает, сколь ответственна его задача – подвести обдуманный современный итог после исследований А. Брюкнера, С. Урбаньчика, X. Ловмянского и др., а также с учетом «новой сравнительной мифологии» школы Дюмезиля. Естественно, что он начинает с постановки вопросов, и первый из них – религия или мифология? Его ответ гласит (не только потому, что источники скудны и представлены неравномерно): «Фактически праславянской мифологии в классическом смысле не было. Так называемая праславянская мифология – это скорее научная фикция…» (с. 2). По мнению Урбаньчика, которого автор цитирует, мы обязаны термином «славянская мифология» традиции или же собственной лени (с. 17). Даже если дело не столь однозначно, ясно одно: теория Жоржа Дюмезиля с ее трехчастным миром людей и богов не подходит безоговорочно к представлениям наших предков. При этом изображение может выглядеть интересно и даже красиво, но не без потерь для объективного знания, в первую очередь для славянского своеобразия (ср. с. 17).
После некоторых филологических вступительных наблюдений Мошинский занимается тем, что он называет «праславянской полидоксией»: магией, колдовством (влъхвъ, врачь, балии, диво, чудо), а главным образом – демонологией: праслав. *vьlkod(ь)lakъ «оборотень», которое автор этимологизирует как *vьlko-kud-ьl-akъ> «похожий на волка» + «взлохмаченный, кудлатый», далее: *opyrь/ opirь «привидение», толкуемое Мошинским не совсем вразумительно как «пернатая плененная душа умершего» (?), тогда как имеется в виду revenant, «возвращающийся мертвец», который способен покидать свою могилу, т.е. «нечто, вылетающее наверх», при этом
Дальнейший особый вопрос представляет способ обозначения души в славянском. Христианское учение о бессмертии человеческой души не означает, что в понимании некрещеных славян душа человека сразу после смерти умирала, что к тому же было бы несвойственно анимистическому мировоззрению. Об исконно праславянских терминах *duхъ, *duša, канонизированных христианством, мы еще будем говорить дальше. Здесь отметим лишь, что праслав. *duša, возведенное христианством в ранг универсального термина для «бессмертной души», ранее, вероятно, употреблялось преимущественно как обозначение «живой души», что было также в соответствии с этимологией слова *duša (душа живая, дыхание). Уклончивый, табуистический (с христианской точки зрения, суеверный) взгляд на обозначаемое – вот что было мотивом всех иных названий похождений души после смерти человека. Я имею при этом в виду такие слова, как *navь, *mana и др. Похоже, Мошинский недооценил эту разницу между христианским и дохристианским способом видения. Это сказалось на толковании слов, например *navь. Архаическое обозначение мертвеца (ст.-слав. *навь, νεϰρός, mortuus: род. п. мн. «из навии» = «отъ мрътвыхъ», Ио. 12, 9) имеет достоверное праиндоевропейское происхождение. Для меня остается не вполне понятной мысль Мошинского о вторичном распространении этого слова у восточных славян (буквально: «…во время так называемого второго южнославянского влияния», с. 27). И это при том что древнейшие летописи, а также народные говоры, великорусские и украинские, обнаруживают довольно порядочное словарное гнездо: «навь», «навье», «навий», «нáвский день» – «день поминовения покойников», «нáвський (мáвський) велúкдень», «нáвъя кость», укр. «мáвка» – «некрещеный ребенок женского пола, обращенный после смерти в русалку». Отсутствие праслав. *navь в польском заслуживает особого объяснения, но не является «неопровержимым» аргументом против принадлежности этого слова к праславянской демонологии (ср. с. 28). С миром душ умерших связано так или иначе слово «Велес»: некий мифический Велес упоминается в «Слове о полку Игореве», еще один veles – в старочешском ругательстве k velesu (что-то вроде «к черту»). Определенные родственные отношения с лит. velės мн. «души умерших», vélnias «черт», известные с давних пор, не являются, однако, основанием для того, чтобы объяснять вместе с автором славянское слово как заимствование из балтийского (с. 29 – 30, 43), тем более что сам Мошинский несколькими страницами дальше, а также в другом месте настойчиво приписывает его влияниям кельтского, хотя и здесь речь скорее идет об индоевропейских родственных связях. Это своеобразное корневое гнездо будет интересовать нас также в дальнейшем. Кроме нескольких германизмов и латинско-романских элементов различного распространения из понятийной сферы мира духов (польск. skrzat и родственные, strzyga, striga, ст.-слав. русалии, откуда рус. «русáлка») автор отмечает собственно славянские слова, вероятно, более позднего образования, главным образом в польской форме (zmora, topielica, południca, dziwozona), не подвергая их дальнейшему анализу (см. с. 31), что было бы, возможно, интересно в плане истории слов и понятий (включая отношения христианско-дохристианского взаимодействия), ср., например, тему беса полуденного (рус.-цслав.) – daemon meridionalis.
О возможно праславянском женском божестве *Mokošь, др.-рус. (у Мошинского altostslav) Мокошь автор не может нам сообщить ничего нового (с. 32). Мошинский трактует раздельно вышеупомянутый мир духов (III, Праславянская полидоксия. С. 18 – 37) и собственно мир богов (III. Праславянская религия. С. 38 – 113), что, кажется, до некоторой степени противоречит его собственному суждению: «Праславянские демоны не стояли между человеком и богом…» (с. 37). Если развить его логически несколько дальше, это суждение обрело бы такую формулировку, что праславянские духи обязательно принадлежали к тому же миру, что и праславянские боги, а историко-типологическим основанием для этого явилось то, что понятие «богов» едва ли было у праславян столь законченно и развито, как в более развитой религии; оно было у них, так сказать, на полпути в этой эволюции. Приблизительно так обстояло дело с варварскими βασιλεĩς, reges в античной и средневековой традиции: это не были цари, короли в собственном смысле слова. Наша попытка ослабить оппозицию «дух – бог» в праславянской культуре даст также дальнейшую перспективу для суждений о предмете в его истории. Ввиду расплывчатости примитивного понятия бога мы вправе усомниться, что процесс протекал точно так (как представил его Дитрих у Мошинского, с. 38 – 39): «…и.-е. *deiuos «бог – господин ясного неба»… [>] *bhagos > *Bogь «бог-податель»». Но, спрашивается, знали ли вообще прежде древнейшие праславяне это *deiuos «бог». Равным образом должно считаться расплывчатым славянское обозначение рая *rajь. Отсутствие оппозиции рай – ад (не говоря уж о чистилище, purgatorium!) имело своим следствием то, что праслав. *rajь могло означать только «потусторонний мир» вообще. Сравнивать его по-прежнему с иран. rāu «богатство», «счастье» (как это делает Мошинский: с. 39. Примеч. 159) теряет всякий смысл. Я обсудил эту проблему подробнее в другом месте, сославшись на мнение Мейе о том, что славянское название рая *rajь имеет ярко выраженный народный характер, а кроме того, указав на то абсолютно игнорируемое обстоятельство, что европейский, международный термин для рая был получен через посредство греч. παράδεισος из совершенно другого иранского источника с исходным значением «огороженное место», «парк».
В вопросе об иранских этимологиях древнерусских теонимов
Но сначала обратимся к главному слову как христианской, так и дохристианской славянской религиозной лексики, – прилагательному *svętъ. Это слово обладает в историческую эпоху во всех славянских языках практически одним-единственным значением «святой», и его охотно воспринимают как христианское и опрокидывают в праславянскую древность. Но это вряд ли имеет что-нибудь общее с семантической реконструкцией. Так, наш автор неоднократно утверждает, что праславянское *svętъ первоначально означало «светлый», «блестящий» (с. 60, 93). Один из богов у северо-западных славян носил имя
Памятуя о подзаголовке книги Мошинского («… в свете славянского языкознания»), мы с сожалением констатируем, что большинство этимологий, предложенных автором, едва ли можно назвать удачными, будь то
«До сих пор языкознание едва ли привлекалось в исследованиях по дохристианской славянской религии», – таков приговор, выносимый автором (с. 88), и мы должны на этот раз признать его правоту.
Мошинский придерживается мнения, что слова
Среди прочих лингвистических и этимологических неудач книги следует, возможно, выделить анализ лексического семейства
Что касается обсуждения книги, мы уже близки к цели. Я, конечно, разделяю мнение, что эта тема сложна, трудна и с лингвистической точки зрения обработана еще в очень малой степени. Вызывает сожаление, что наш автор трактовал проблему слишком фрагментарно. И его заявленная лингвистическая позиция осталась, скорее, невыполненным обещанием; у Мошинского, безусловно хорошего филолога, перевесила склонность к историко-филологическому (по большей части традиционному) взгляду на вещи. Но одной письменной традиции для реконструкции языка и культуры недостаточно. Напрасно также объектом критики и сомнений Мошинского сделалось использование этнографического материала. Но главное, в сущности, то, что в его изображении своеобразие праславянской религии оказалось едва ли затронуто.
Остаются уязвимыми для критики и рассуждения автора о том, что мы должны называть религию праславян не языческой («поганьскъ»), а дохристианской (с. 123, 125). Из этого можно было бы сделать явно опрометчивый вывод, будто речь идет только о немногих столетиях, собственно предшествующих введению христианства, т.е. отрезке времени, которым традиционно любят оперировать историки языка. Но это не так. Следует говорить о самостоятельном весьма протяженном периоде, значение которого вряд ли можно было бы переоценить, тем более что его воздействие сохраняло силу и для последующего христианства (ср. то, что сказано выше о понятийной паре
Для краткости я буду придерживаться своего тогдашнего изложения, будучи при этом, однако, вынужден произвести некоторый отбор проблем в интересах, так сказать, продолжения диалога с Мошинским. Итак, по порядку: кельтов я вижу значительно южнее – южнее, чем германцы последних столетий до н. э., чей отпечаток носит имя
Когда в центре картины мира помещается
Вернемся теперь снова к нашей книге об этногенезе и культуре. Периоду более высокой религии и, соответственно, развитой теонимии (и то, и другое синонимично героическому веку классической древности) совершенно естественно предшествовал период молчаливого поклонения; и пение гимнов героического века – отнюдь не извечная категория. Достаточно сравнить вторичность *
После предложенного параллельного чтения двух книг о культуре праславян можно выделить еще несколько вопросов, заслуживаюших дальнейшего (хотя бы краткого) обсуждения. Для меня это в первую очередь славяно-латинские изолексы высокой архаичности, предпочтительно из сферы древнейшей религии. Вслед за уже упоминавшейся парой слов
Таковы данные моей книги по этногенезу и культуре 1991 г. С того времени были выполнены еще две работы на тему, а именно доклад на съезд славистов в Братиславе (1993) и его продолжение (в печати). А главное, о чем стоит упомянуть (помимо критики наивной «реконструкции» Лейстом и Леманом первой заповеди праиндоевропейского общества «Тебе надлежит чтить богов» (!), чему я настойчиво противопоставляю свою версию древнейшей заповеди, а именно
У нас нет желания ввязываться в дискуссию, отвечает ли праславянская духовная культура больше религии, а не мифологии. Для далекоидущих аналогий с мифологией классического типа как будто нет достаточных оснований. Но и здесь все же стоит предпочесть нигилизму дальнейшую работу по реконструкции. Эта дальнейшая работа могла бы выявить дополнительную информацию о местных божествах, а с другой стороны – дополнить наши сведения о так называемых главных божествах, не претендуя при этом на раскрытие целых «мифов». Лучше оставаться при этом на лексико-семантическом уровне, опираясь, разумеется, на здравые этимологии. Возможности последних далеко еще не исчерпаны, бывает, что и результаты, полученные ранее, остаются порой втуне, как та этимология Куриловича: слав.
Праславянские имена богов остаются по-прежнему актуальной темой. С апеллативом *
Несмотря на то, что выше мы констатировали нарицательное употребление слова *
В общем и целом я чувствую себя, к сожалению, обязанным высказать скорее отрицательное мнение о книге Мошинского. Хороший замысел автора – представить дохристианскую религию славян в свете славянского языкознания – остался по большей части неосуществленным, и об этом стоит пожалеть, если мы серьезно думаем раскрыть религию и идеологию праславян и прежде всего – ее своеобразие. Будучи поставлены перед дилеммой – внешнее сравнение (в данном случае – метод Дюмезиля) или внутренняя реконструкция, – мы выберем, естественно, последнее.
Новгород Великий
Тело же не из одного члена, но из многих. Если нога скажет: я не принадлежу к телу, потому что я не рука, то неужели она потому не принадлежит к телу? И если ухо скажет: я не принадлежу к телу, потому что я не глаз, то неужели оно потому не принадлежит к телу? Если все тело глаз, то где слух? Если все слух, то где обоняние?.. А если бы все были один член, то где было бы тело?..
Итак, с чего начать рассуждение о единстве? Не лучше ли с Новгорода, и вовсе не потому, что это пример, удобно подсказанный случаем, а скорее – как тот камень в древней притче, который хотели сначала выбросить строители, а камень оказался главою угла…
Не так ли и Великий Новгород, который смущает иных исследователей, быть может, потому, что не лезет в построенные ими схемы, и тогда эти ученые предпочитают забыть о Новгороде хотя бы на время… Я думаю о тех исследователях, которые ведут счет России и русскому языку только с XIV в., как и языкам украинскому и белорусскому. Они пекутся о единстве трех восточнославянских языков, честь им за это и хвала. Нам тоже дорого это единство братских языков, вышедших из древнего языка Киевской Руси. Но как решить тогда загадку Новгорода и его языка? Считать ли и его русским только с XIV в.? Но еще из XI в. дошли до нас новгородские берестяные грамоты, в которых русские люди обращаются друг к другу на русском языке. Вот пример условной схемы, которая втискивает в прокрустово ложе слишком поздних дат на самом деле гораздо более древнее и непрерывное существование русского языка, а возможно, и языков украинского и белорусского. Стоит Великий Новгород, а в нем – наперекор сомнениям – уже больше века стоит памятник «Тысячелетие России», и тут, как говорится, ничего ни прибавить, ни отнять.
Но он и дальше не дает покоя умам, этот удивительный город, достаточно древний, чтобы называться «Новым городом», достаточно отдаленный географически от Киева, «матери городов русских», и столь привлекательный своим непокорством татарскому игу. Один зарубежный автор дал волю своим фантазиям о том, что было бы, если бы в XV в. Новгород победил Москву и открылась бы уже тогда – не окно в Европу, но целая дверь, и хлынула бы в эту дверь западноевропейская цивилизация, и смягчились бы нравы, и расцвела бы литература на живом русском языке раньше на добрых три века, и был бы поставлен заслон всей косности и азиатчине, которые в глазах того автора воплощала не полюбившаяся ему Москва… (см.: Исаченко А.В. Если бы в конце XV века Новгород одержал победу над Москвой. Об одном несостоявшемся варианте истории русского языка. 1973). Другие судят строже о Новгороде, который в эгоизме своей республиканской обособленности не заботился якобы о единении Руси, и потому Москва одержала над ним также духовную победу.
Обе эти столь несогласные точки зрения роднит, как ни странно, признание особности Новгорода. Что же это за особенность Новгорода, Новгородской земли, ее населения, ее языка и как она сейчас видится нам, ищущим единство? И не получим ли мы именно отсюда роковой ответ, что не было единства, а было что-то совсем другое? Ведь речь на этот раз идет уже не о единстве русского, украинского и белорусского языков. Нет, на карту поставлена идея единства самого русского языка как такового. Но сначала – по порядку. То единство, которое мы имеем в виду, разумеется, не допускает простодушного понимания. Исследуя культуру и в ней – язык, необходимо уметь подняться до типологических обобщений и при этом – разглядеть единство в сложности, единство более высокого порядка, которое не может быть мертвым единством монолита, но только единством живого целого, состоящего из множества частей (вспомним слова из предпосланного нами эпиграфа: «Тело же не из одного члена, но из многих…»). Думая о единстве, занимающем нас, мы испытываем не одну лишь уверенность, но сознаем также и драматизм, потому что это единство (или эти единства) сейчас приходится доказывать, идет ли речь о древненовгородском диалекте и его единстве с остальным русским языком или о единстве культурного диалекта Древней Руси и нашего народного языка, или же наконец – о великом единстве всей русской культуры – древней языческой и – сегодня вот уже тысячелетней – христианской.
Такая программа способна дать пищу для ума многим и на многое время. Поэтому, сознавая свои ограниченные возможности, попытаемся лишь наметить ответы. Впрочем, это занятие, как и всякое другое, таит в себе профессиональные опасности, когда, долго всматриваясь в предмет, начинают преувеличивать значение отдельных факторов, упуская при этом масштабы целого. Кажется, что именно так получилось с характеристикой этноязыковых корней Новгородского Севера. Известна, например, старая гипотеза об особом, западнославянском, происхождении северновеликорусов Великого Новгорода (Вопросы языкознания. 1980. № 4. С. 44). На чем она основана? На том, в частности, что в новгородских говорах имеются черты сходства с языками западных славян; коротко говоря, и в одних, и в других сохранились некоторые старые сочетания звуков, тогда как на всей остальной русской территории эти сочетания давно изменились, упростились (Зализняк А.А. Наблюдения над берестяными грамотами; Янин В.Л., Зализняк А.А. Новгородские грамоты на бересте. Из раскопок 1977 – 1983 гг.).
Особенно ярко обнаружились эти старые черты в древненовгородских грамотах на бересте, теперь всесторонне исследованных. Однако дает ли это основания считать древний новгородский говор и его носителей пришельцами из области западных славян, даже если оказывается, что вначале несхожих черт было больше и они сглаживались лишь впоследствии? Усматривать тут лишь усвоение чужеродного элемента – значит недооценивать единство собственного сложного целого, каким является ареал русского языка. К настоящему времени наука в общем неплохо изучила, как функционируют и развиваются такие языковые ареалы, и законы здесь одни для всех. Древнерусская языковая область была огромна и тысячу лет назад, но все обычные закономерности проявились и в ней. Новообразования языка при этом, как правило, выступают в центре ареала, тогда как уцелевшие древности, архаизмы естественно оседают и сохраняются на его окраинах, перифериях. Новгородская земля была одной из периферий Древней Руси, на то время, быть может, – самой дальней. Так получилось, что именно новгородская окраина отпечаталась вместе со своим древним говором в древнерусской письменности, возможно, лучше всего, но это надлежит понимать в том смысле, что о других самобытных окраинах Древней Руси (например, о ее древнем Юго-Востоке, стертом Степью) мы просто ничего не знаем.
Поэтому, не впадая в профессиональные преувеличения, мы не станем вести древних новгородцев от западнославянских лехитов, да и общие архаизмы в языке у тех и у других с научной точки зрения не могут служить для этого достаточным резоном, каким в случае совместных языковых переживаний могли бы быть только общие новообразования. А таковых как раз не имеется, и это показательно. Лехиты (то есть западные славяне, близкие к полякам, и сами поляки) и новгородские словены – это родственные друг другу славяне, а о единстве всех славян, дорогом нашему сердцу, мы еще скажем дальше. И Балтийское море, конечно, не разделяло, а соединяло народы, населявшие его берега, и древние пути тянулись из Южной Прибалтики и с Вислы к Волхову и Ильменю.
Но торговые связи – это еще не миграции целых народов. Расселение по Восточноевропейской равнине шло с юга на север и никак иначе, тем же путем поднималось и культурное развитие. Древняя обособленность новгородского диалекта не мешает нам видеть в нем исконный (а не приращенный!) член русского языкового организма, а те, кто из этой особенности спешит сделать вывод о гетерогенности компонентов восточнославянского языкового единства (см. Хабургаев Г.А. Становление русского языка. М., 1980), просто не дают себе труда понять сложный изначально диалектный характер этого единства и не утруждают себя также соблюдением правил науки – лингвистической географии. У таких теоретиков выходит, что все своеобразие – заемное: «В результате языковой ассимиляции аборигенов». Доходит до того, что и знаменитым русским полногласием (
Внешнее правдоподобие того исторического обстоятельства, что древнерусские племена в своем более чем тысячелетнем распространении на север и северо-восток действительно приходили в соприкосновение с балтийскими и финскими народностями, еще не доказывает того, что наступало безоглядное смешение, а значит, мол, и русский народ и русский язык – сплошная гетерогенная смесь. Нет, это может устроить только тех, кто не отличает правдоподобия от правды. Ведь на огромной лесистой и полноводной равнине древней Восточной Европы местные племена охотников, рыболовов и примитивных земледельцев были по жизненной необходимости расселены очень редко. Новые «насельники», русь, и местные племена продолжали жить «особе», сосуществовали; ни о каком безоглядном смешении не могло быть и речи. Праздным рассуждениям о таком смешении, об «ассимиляции аборигенов» я бы противопоставил профессиональные выводы наших антропологов о том, что в расовом, антропологическом отношении влияние аборигенов Восточной Европы на восточных древнерусских славян оказалось минимальным и что восточнославянские народы хорошо сохраняют свои изначальные праславянские признаки (Алексеева Т.И., Алексеев В.П. см.: VII Международный съезд славистов. Доклады советской делегации. М., 1973). Я допускаю, что этим трудно вдохновиться, когда усиленно рассуждаешь об особо смешанном происхождении великорусов, о массовом вторичном обрусении и т.д. Но все же полагаю нужным напомнить, что здесь сегодня больше преувеличения, чем тогда было обрусения. Наконец, ничем, кроме как немым изумлением, я не умею реагировать на встреченные утверждения в юбилейном пылу, что Русь в X веке была многонациональным государством… Это – в десятом-то веке!
Короче говоря, бывает нужно истово сражаться против подстановки понятий, поэтому я позволил себе сказать несколько искренних слов в защиту понятия, дорогого и человечески, и научно – в защиту русского этнического и языкового единства.
А центр этого единства, центр древнерусского ареала медленно сдвигался на север и северо-восток, из Среднего Поднепровья в Волго-Окское междуречье, как бы сворачивая с пути «из варяг в греки» – пути, по которому «из грек в варяги», с юга на север, главным образом шло все наше развитие – развитие народа, языка, письменности, культуры.
Конечно, год 1988 для русского народа и других народов-братьев проходил под знаком тысячелетия крещения Руси, конечно, русскую культуру последнего тысячелетия не без основания связывают, как и всю европейскую культуру вообще, с христианством. Но… Думаю, что сказать свое «но» нам придется еще не раз – всякий раз, когда возникнет необходимость не поддаваться «слишком очевидным» очевидностям. Так, справедливо считается, что новая культура появляется сначала в неадаптированных формах, что престижу новой религии способствуют более высокие формы языка или вообще – язык, несколько отдаленный от народной основы, например чужой язык. Этим языком христианской веры оказался у Древней Руси так называемый церковнославянский язык с характерными южнославянскими, болгарскими чертами. Следует ли это понимать в том смысле, что до введения в богослужебных целях церковнославянского языка на Руси своего собственного литературного языка не было и не могло быть? Значит ли это, что церковнославянский книжный язык уже по логике вещей был единственным древнерусским литературным языком? Вот вопрос, который наука прошлого завещала науке наших дней (см.: Горшков А.И. Отечественные филологи о старославянском и древнерусском литературном языке. М., 1987). Претендовать на его бесповоротное решение трудно, но все же свежий взгляд на вещи кажется небесполезным и здесь, особенно потому, что здесь множатся подчас тупиковые воззрения, вроде того, что до 1700 г. «никакого русского литературного языка не существовало» (Исаченко А.В. Возникновение русского литературного языка. 1978). Тут самое время вновь напомнить о неслучайности наших поисков единства – будь то единство культуры народа или единство языка в его диалектах. Для нас важно именно единство, а не система, ибо система есть скелет, а нам требуется дыхание жизни, которое возможно лишь в единстве всех частей и функций.
Неуместным парадоксом, возможно, прозвучит, но все же – пусть прозвучит мнение, что наши трудности с определением природы русского литературного языка проистекают оттого, что совпало введение христианства и одновременно – церковнославянского книжного языка. Подобным образом обстоит дело и с другими христианскими народами, хотя это и не обязательно. Крещеная Греция осталась при своем эллинистическом койне («общем диалекте»), крещеный Рим – при своем латинском языке. Если бы не крещение Руси, то, вероятно, не был бы введен у нас и церковнославянский (болгарский) книжный язык. Отсутствие пришлых форм культуры и новой религии благоприятствовало бы употреблению привычных форм языка. Да, но – каких? Тех же, что употребляются в обиходном общении? Или они не все подходят для более высоких целей? Так и хочется сказать – для письменной функции, хотя это только усиливает острую нашу неудовлетворенность состоянием проблемы начал нашего литературного языка.
Схематизм существующих решений этой проблемы закрывает перспективу, нужны более широкие типологические подходы, не скованные (пусть это не покажется странным!) гипнозом письменной формы языка. Такие подходы есть, их представляет изучение праславянского языка и его диалектов, вообще – до-письменного и бесписьменного языка. Наивно представлять себе, что дописьменный язык существует только в виде местных народных диалектов. Нужды дела, коммуникация всегда вели к междиалектному общению, при котором – в интересах лучшего взаимопонимания – всегда существует тенденция избавляться от слишком местных диалектизмов. Это уже – путь к наддиалектным формам общения и хранения информации, он неизбежен. А договоры, клятвы, обращения к божеству – все это уже было под солнцем и притом – до христианства, практически всегда. А устная народная поэзия! Ведь это уже litteratura sine litteris, литература без букв. Добавим, что только это и делало язык – языком, а народ – народом, то есть сознаваемым этническим единством. Это есть общий путь для всех, единая, так сказать, формула развития (при всей моей нелюбви к формулам), с помощью которой можно вывести существование также исконно русского литературного языка, независимо от того, как бы ни сложилась потом его судьба. Наддиалект, развиваемый каждым нормальным, или, как еще теперь говорят, «естественным», языком, – это потенциальный предтеча литературного языка в распространенном понимании. Такой надрегиональный диалект существовал, надо полагать, и в рамках всего праславянского многодиалектного языкового пространства, именно он уже в эпоху праязыка славян питал сознание славянского этнического единства, которое нашло выражение в едином наддиалектном самоназвании всех славян – *slovene, этимологически – что-то вроде «ясно говорящие», «понятные друг другу».
Мысли о древних устных культурных наддиалектах медленно и с трудом, но все же прокладывают себе дорогу в науке. Даже применительно к Древней Болгарии уже высказано вероятие наличия особого устного культурного языка, который существовал еще какое-то время наряду с церковнославянским письменным языком, но потом был полностью вытеснен. Предполагали, далее, и существование различных праславянских культурных диалектов (Кравчук Р.В. Дифференциация праславянских культурных диалектов по данным словообразования. Минск, 1983). Как бы там ни было, показательна, например, судьба такого удивительного суффиксального форманта, как
После сказанного ясно, что нас не может удовлетворить такая формулировка: «Начиная с христианизации на территории восточных славян сосуществовали два языка – древнерусский язык в своей диалектной раздробленности (выделено мной. –
То, что реально имело место на Руси, соответствует, конечно, понятию двуязычия, а не диглоссии, потому что налицо множественные влияния народного языка на книжно-церковнославянский и обратно, то есть отношения двух языков. Именно наличие взаимовлияний и даже распространенность гибридных форм обоих языков убедительно свидетельствуют против диглоссии с ее постулатом культурного неравноправия высокого и низкого языков. Интересно, что при всем обилии церковнославянской письменности текстов на «чистом» церковнославянском языке не существует. В наши задачи не входит обозрение влияний церковнославянского на русский и русского на церковнославянский; они неплохо изучены и продолжают изучаться. Церковнославянский язык с самого начала в силу ряда обстоятельств оказался в преимущественном положении высокого языка в Древней Руси. Надо сказать, что это преимущество церковнославянского языка пользовалось постоянным вниманием ученых. Несравненно меньшее внимание привлекло преимущество, которого церковнославянский язык был практически лишен, а именно внутреннее развитие, присущее каждому естественному языку, в том числе и древнерусскому народному языку. Этот недостаток церковнославянского языка – мертвого книжного языка Древней Руси – завуалирован его кажущейся подверженностью моде и изменениям времени в отдельных случаях. Эти последние вызвали у некоторых западных исследователей даже иллюзию собственной эволюции церковнославянского языка: «Ибо в противоположность латинскому, с которым церковнославянский многими охотно сравнивается ввиду своих функций и своего надрегионального распространения, церковнославянский имел начиная со своего возникновения в IX веке чрезвычайно изменчивую и оживленную историю, которая протекала в значительной степени обособленно от развития окружающих разговорных славянских языков» (Вайер Э. Предисловие к изданию церковнославянского перевода Иоанна Дамаскина. 1987). Но для правильного понимания кажется важным настоять именно на иллюзорности собственной языковой эволюции церковнославянского языка, этого «языка без народа», постепенно насыщаемого элементами местной живой речи. Неслучайно в стране с местным живым славянским языком употребление церковнославянского языка приводит к тому, что оказывается невозможным даже написать грамматику, например, сербскоцерковнославянского языка. Согласимся, что собственная «оживленная история» заведомо мертвого языка есть нечто очень сомнительное. Мертвые языки типа санскрита в принципе лишены собственной истории.
Сказанное – не пустая констатация. Наоборот, от этого зависит многое дальнейшее, что мы можем сказать еще существенного по истории русского литературного языка. В исследованиях по истории русского языка можно встретить и такой эксперимент, способный привести к заключениям, кстати, прямо противоположным тому, что хотел экспериментатор. Берется, наример, одна статья «Русской правды» – «О татьбе» – как образец древнерусского юридического текста, и делается в общем оправданный вывод, что текст этот довольно темен: «Хотя большая часть употребленных в этом тексте слов представляется знакомой тому, кто знает современный русский язык, точное значение целого остается почти совершенно темным. Одна из причин заключается в том, что из 14 имен этой статьи только шесть не изменили (или почти не изменили) свое старое звучание (
Отсюда автор этого исследования (Исаченко А.В.) даже делает вывод, что «для развития современного русского литературного языка знание языка древних деловых документов не имеет первостепенного значения». Переходя к языку летописей, этот исследователь отмечает его «неоднородный» состав («цитаты» из живой разговорной речи персонажей, народные пословицы, элементы языка народного творчества). Привлекаемый им далее отрывок из начальной летописи с рассказом о крещении княгини Ольги, по мнению исследователя, за малыми исключениями написан «на чистом церковнославянском языке». И вот окончательный приговор автора: «Этот текст сегодня без труда понятен каждому, кто владеет русским языком и немножечко вчитался в церковнославянский. Если применять степень понятности как масштаб генетического родства языков, то придешь к выводу, что современный русский язык несравненно ближе стоит к церковнославянскому, чем, возможно, к народному языку грамот».
Но ведь это говорит единственно о том, что один из языков, а именно народный язык юридических и бытовых документов, был живым языком и, следовательно, непрерывно развивался, почему сравнение текста XIII и, скажем, XX в. объективно констатирует как бы «сдвиг по фазе», усложняющий понимание сегодняшнему человеку. Тогда как другой из языков (церковнославянский русского извода) предстает перед нами и в XII и в XX в. как мертвый книжный язык в своей забальзамированной неизменности. Да, он понятен современному культурному русскому, но лишь постольку, поскольку он вошел в современный русский язык на правах одного из стилей или типов книжной речи. Церковнославянские элементы, как бы ни входили они «в плоть и кровь» литературного русского языка, суть цитаты и культурные заимствования. Отрицать же значение народных текстов и элементов только за то, что их надо «переводить», можно, лишь игнорируя фактор времени и развития. И весь этот эксперимент – еще одна попытка взглянуть на русский язык как на существо, которое жить живет, а головы не отрастило. В споре с этой концепцией помогает уверенность в обязательном для каждого языкового развития еще с дописьменной стадии выделении и оформлении наддиалектных, потенциально литературных форм языка, и было бы странно настаивать, что именно русский – непонятное исключение из универсального пути развития языков, представляя собой «древнерусский язык в своей диалектной раздробленности» (Хютль-Ворт Г. Там же) с абсолютным вакуумом вместо культурного наддиалекта, который был якобы восполнен пришлым церковнославянским книжным языком.
Опыт истории литературных языков разных стран показывает необходимость серьезно отнестись к их родственной связи с соответствующими деловыми – дипломатическими языками. Это вероятно даже там, где научная традиция привычно ставит вопрос об индивидуальном авторстве одной выдающейся личности, например Вука Караджича – создателя нового сербского литературного языка (Штольц Б. Об истории сербохорватского дипломатического языка и его роли в образовании современного литературного языка. 1973).
Итак, помышляя в своих рассуждениях, казалось бы, только о единстве, мы на самом деле обрели великое противостояние народного русского языка и церковнославянского, противостояние, которое наложило свою печать на русский литературный язык навсегда. Это удивительное явление нашей культурной истории, как и все истинно большое, несло в себе и утраты, и приобретения. Вместе с тем, хорошо понимая смысл определенных утрат собственной самобытности, связанных с иноязычным выражением привнесенной книжной христианской культуры, мы все больше проникаемся величием культуры, которую несло с собой письменное слово.
Если бы меня спросили, какие проблемы из всей обширной науки славянской филологии привлекают меня более всего, я бы назвал две равновеликие проблемы – происхождение славянских языков и народов и возникновение славянской письменности. Наша книжная старина хранит сказания о начале славянской письменности, и это уже само по себе замечательно. Мне, например, неизвестны сказания о возникновении германской письменности… Считается, что именно германские племена опрокинули Западную Римскую империю, что не помешало им затем принять из рук Рима не только христианство, но и латинское письмо. Казалось, такая же естественная судьба ждала и славян, живших в тени мощной грекоримской культуры.
Но случилось другое. В 60-е годы IX столетия один человек, блистательный ученый Константин Философ, в монашестве – Кирилл, впервые сложил буквы славянского письма. Славянские книжники всегда умели гордиться этим великим культурным актом. Медленному вырастанию греческого алфавита из восточного письма они противопоставляли славянское письмо, которое создал «един свят муж». Возникновение латинского письма из западногреческих алфавитов тянулось столетиями, и здесь также нет авторства, нет печати гения. У нас вообще не так много таких точных великих культурных дат древности, как эта: вот уже 1132 года мы пользуемся славянской азбукой. Это письмо, созданное в Моравском княжестве, было с самого начала адресовано всем славянам. Наша начальная летопись хорошо видела и этническое единство всех славянских племен («а се язык словенеск»), и единство славянского письма («тем же и грамота прозвася славянская»).
И пусть западные славяне в ходе истории и роста влияния католического Рима перешли на латинское письмо – все равно они хранят память ослепительной культурной вспышки зарождения оригинального славянского письма. Что же говорить о нас, чья культура непрерывно продолжает кирилло-мефодиевские традиции! Неприкосновенность этих традиций поистине удивительна. Ведь даже значительность петровских преобразований выразилась не столько в европеизации государственных и общественных институтов, сколько, может быть, в том, что не посягнули на русское кирилловское письмо. Ограничились лишь умелой модернизацией его начертания, причем сделано это было так удачно, с таким тактом, что другие славяне, пользовавшиеся кириллицей, без колебаний перешли потом на русский гражданский шрифт кириллицы. Так красиво возвратила Россия старинный культурный долг тем славянам, которые раньше нее приобщились к славянскому письму.
Славянское письмо, книги славянского письма – извечный столп нашего культурного самосознания. Мы с благодарностью думаем о первоучителях славян – Кирилле и Мефодии, братьях, день памяти которых – 24 мая. Не случайно в некоторых славянских странах, например в Болгарии, этот день празднуется как День славянской письменности и культуры. Думаю, давно пора и в наш официальный календарь занести этот день как Международный праздник славянской письменности и культуры. Этот день памяти – один из символов единства славянских народов. Единство славян – важная тема, ибо сознание этого единства входит в самосознание самих славян. В нем никто никогда не сомневался, его не надо было доказывать, не требовалось насаждать путем просвещения. Его боялись те, кто в этом единстве не был заинтересован, и свидетельства этой боязни доходят до нас из прошедших веков (Басай М. Языковые аспекты славянского самосознания до XVI в. 1987). Историки отмечают такое далеко не повседневное явление, как сознание принадлежности не только к собственному народу болгар, мораван и др., но и ко всему славянству у современников Кирилла и Мефодия (Д. Ангелов. Славянский мир в IX – X вв. и дело Кирилла и Мефодия. 1985). Дальнейшая история потрудилась как могла, чтобы подорвать общее сознание этого единства. На результате сказались и роковые стечения обстоятельств, и усилия недоброжелателей. Подвижники времен Кирилла и Мефодия верили, что они работают во имя единства славян, просвещенных отныне единой верой. «Летить бо ныне и Словеньско племя // К крещению обратишася вьси» – как о том вдохновенно повествует «Азбучная молитва» (Лавров П.А. Материалы по истории возникновения древнейшей славянской письменности. Л., 1930). Какой порыв заключен в этих словах –
Уже очень скоро единство новой христианской религии славян было подвергнуто жестокому испытанию: раскол церкви расколол и славянство надвое – римско-католическое славянство, православное славянство. Рим, немало помогавший братьям Кириллу и Мефодию в их борьбе с немецкими епископами, как бы оказался в чужом стане. А сколько других расколов еще разрывали потом душу и тело славянского единства! Казалось, тема единства должна была умолкнуть совсем. Но мы все же возвращаемся к ней. Как историка меня всегда интересует проблема единства старого и нового и вторая, не менее вечная проблема, вытекающая из первой: насколько новое – действительно новое, а старое – безвозвратно старое?
В IV в. христианство признается официальной религией в странах Римской империи. Почти тысяча лет ушла затем на то, чтобы христианизировалась вся остальная Европа – с юга на север и с запада на восток. Историкам религии известно, конечно, все в подробностях, но мне кажется, что у нас немногие задумывались над тем обстоятельством, что из всех славянских народов Русь, оказывается, крестилась последней. Еще к VIII в. относят крещение Словении, Хорватия крестилась около 800 года, в первой половине IX в. – Чехия, в течение IX в. – Сербия и Болгария. Даже поляки, обитавшие тогда в стороне от больших дорог, крестились лет на двадцать раньше, чем Киевская Русь. Получается, что «путь из варяг в греки», с которым связывают введение христианства на Руси и который мелькает поэтому в нынешних юбилейных высказываниях, имел относительно более скромное значение, чем то, которое ему приписывают. Позже Руси крестилась лишь окраинная Скандинавия (как раз те самые «варяги») и – что любопытно – близкая соседка Руси Литва (последняя – всего шестьсот лет назад). К концу X века, на который приходится крещение Руси, христианство понесло уже значительные утраты именно на Востоке, на близком к Руси Кавказе; постепенно переходит в ислам Абхазия, неподалеку от древнерусского Тмутороканского княжества, а от такой христианской страны, как Кавказская Албания, с обращением в ислам не остается ничего – ни культуры, ни государственности, лишь скудные следы в Ширване (Северный Азербайджан), о которых могут гадать специалисты. Православное христианство, таким образом, почти с самого начала существовало в условиях конфронтации с мусульманским Востоком, и славянское православие вынуждено было уступить турецкому исламу ряд своих позиций на Балканах – в области сербохорватского языка (Босния), в болгаро-македонской области. Случаи перехода русского населения из христианства в магометанство мне неизвестны.
Как все новое, христианство приживалось с трудом. И хотя киевский митрополит Иларион лет семьдесят спустя после крещения повествует об этом событии как о триумфе, действительность была и суровее, и сложнее. В Новгороде, обращенном в новую веру через некоторое время после Киева и из Киева, разыгрались настоящие уличные бои (Введение христианства на Руси. М., 1987. С. 113 – 114). Как и во всех новообращенных странах, в Древней Руси сначала крестилась правящая верхушка – князь и его приближенные, которые, естественно, были жителями городов, точнее – города Киева. Затем последовали рядовые горожане. Язычество, как и повсюду, отступило при этом в села и на окраины. Поначалу некрещеных, видимо, никак не называли (еще не успели назвать), позднее их стали называть словами
У гонимого язычества путь был один – сначала на окраины Руси, потом – в уголки людских душ, в подсознание, чтобы там остаться, видимо, навсегда, как бы мы ни называли это – суеверием, пережитками или пережитками пережитков, как бы мы ни игнорировали все эти виды двоеверия. Не считаться с ним – напрасное занятие, ибо в двоеверии открывается своего рода отрицательная преемственность, то есть единство культуры. Конечно, говоря о единстве русской культуры, мы подразумеваем более высокое содержание и более фундаментальную преемственность, имея в виду при этом не только (и даже не столько) успехи дохристианской Руси на политическом поприще и ее известность в других землях, чем по праву гордился Иларион Киевский, поминая в «Слове о Законе и Благодати» «старого Игоря» и «славного Святослава»: «Не в худе бо и неведоме земли владычьствоваша, но в Руське, яже ведома и слышима есть, всеми четырьми конци земли». Мы говорим о неразрывности культуры в понимании Джона Бернала («Наука в истории общества»), а именно: «Древняя культура влияет на современную через посредство неразрывной цепи традиций, лишь последняя часть которой является письменной традицией». Таким образом, устремив вначале свои мысли к «тысячелетию русской культуры», мы отнюдь не хотели этим сказать, что русской культуре исполняется 1000 лет и – ни одним годом больше: это попросту невозможно. Историю русской культуры нельзя начинать с крещения Руси, как и выводить ее из Византии. Это можно делать, лишь не видя (или не желая видеть?) ее собственных корней. Отводя сразу упрек в голословности и одновременно выражаясь по необходимости кратко, я скажу о том, что понимаю под собственными корнями русской культуры: выработанную всем предшествующим славянским и индоевропейским языковым и общекультурным развитием систему достаточно высоких религиозных и этических понятий, выраженную в соответствующей исконной терминологии. Наугад взятая фраза из церковного богослужебного обряда – «створим требу господеви и богови нашему» – вся состоит из еще языческих по своему происхождению терминов, как в общем верно сказано у известного нашего исследователя славянского и русского язычества Б.А. Рыбакова (Язычество Древней Руси. М., 1987. С. 227). Не на месте пустом и диком был выстроен величественный христианский храм.
Новая вера не только искореняла и истребляла все нехристианское, она умела проявлять гибкость, искать и быстро находить, на что опереться в старом сознании, в старом языке народа. Очень мудро был не отменен, но бережно использован прежний религиозный лексикон. Я думаю, что этот опыт древней христианизации вообще заслуживает изучения как удачный сам по себе, в противоположность всякого рода начинаниям более новых времен, которые как будто старались отличиться прежде всего переименованиями и введением новой терминологии, что всегда только отвлекает внимание от изменений по существу. Мне, конечно, могут возразить, что новая книжная вера принесла с собой лавину новой греческой церковной терминологии, и все же это не самые частотные слова. Составители древнерусского словаря XI – XIV вв. подсчитали, что в древнейших русских более или менее светских (не богослужебных!) текстах не менее 10 000 раз употребляется слово
Даже без специальных подсчетов, думаю, позволителен вывод о ядерном, базовом и наиболее частотном употреблении терминов, взятых христианством у старого, дохристианского культа:
Некоторые старые и тоже дохристианские термины, правда, при этом наполнялись – и даже «переполнялись» – новыми смыслами, причем по-разному в разных областях христианизированного славянства. Таково слово
Изображать, что смена религий прошла мягко и безболезненно, нет причин. Старые боги сами не уходили, их свергали, били, топили, о чем имеются исторические свидетельства. Трогательно, однако, что при всей резкости, революционности смены язычества христианством на Руси, как и во всем славянском мире, сопровождавшейся разорением прежних святынь, идею святости и само слово
Выходит, единство было и ушло вместе с единоверием, древней верой – обожествлением всех сил природы, а победившее христианство оказалось ввергнуто в изнурительную и бесконечную борьбу с двоеверием, так никогда и не закончившуюся, поскольку никому не дано до конца изжить языческих леших из наших лесов, а домовых – из наших домов. Но раскол прежнего единства высвечивает тонкие и вместе с тем прочные нити, которые продолжают связывать воедино всю русскую культуру.
Так, нельзя пройти мимо того курьезного факта, что новая христианская вера, уготовившая рай только для собственных праведников-христиан (и, наоборот, ад – для упорствующих язычников), сама переняла слово
Неописуемо интересен культурно-типологически тот факт, что у большинства неславянских народов Европы все было в принципе наоборот. То ли по причине большей мрачности местных языческих культов (а о древних германцах это можно утверждать положительно), то ли в силу других специфических обстоятельств народным, дохристианским оказалось там как раз название ада – как первоначального обозначения нижнего, подземного, потаенного мира (лат.
После сказанного, может быть, станет яснее тот многим известный и сердцем понятный феномен большей светлости и даже веселости нашего православного христианства и русской православной христианской архитектуры в сравнении, скажем, с католичеством Западной Европы и его храмами. Причина может корениться в том (как нам это теперь подсказывает язык), что духовной культуре древних славян была чужда мрачная идея посмертного возмездия.
Нередко даже в тех случаях, когда христианство привносило совершенно новое религиозное понятие, оно обращалось к существующему древнему лексическому и идейному фонду славян. Так, идея и образ душевного спасения и бога как душевного спасителя, очевидно, неизвестные дохристианскому, языческому мировоззрению, получили выражение в первоначально пастушеской, скотоводческой лексике древних славян:
Давно было замечено, что, хотя «официальное» крещение Русь получила из Греции, Византии, ряд важных христианских слов и понятий пришел на Русь, вероятно, значительно раньше и притом – не непосредственно из Византии, а совершенно иными путями, с Запада. Именно оттуда через германское посредство получили мы слово
Став внутрирусским явлением, крещение пошло дальше этим главным путем древнерусской культуры и цивилизации – от Киева к Новгороду (см.: Введение христианства на Руси. М., 1987).
Если развивать эту мысль о магистральном пути русской культуры, то необходимо добавить, что и летописание подобно христианству пришло в Новгород не с Запада, а с Юга, из Киева (Кузьмин А.Г. Начальные этапы древнерусского летописания. М., 1977). Непонятно поэтому, как могут до недавнего времени появляться высказывания вроде того, что мы решительно ничего не знаем о христианизации Новгорода… (Исаченко А.В. Если бы в конце XV века Новгород одержал победу над Москвой. С. 51, примеч. 3).
Итак, мы снова в Новгороде, после того как был проделан немалый мысленный путь вспять к истокам русской и славянской культурной истории, письменной и христианской культуры в ее европейских связях. Позволительно, как путнику в конце пути, оглянуться на пройденное-передуманное, проверить, не упущено ли что из главного и даже не обязательно только главного. Бывают мысли-приложения и факты-приложения, способные в общей картине раствориться незаметно, а взятые порознь – привлечь особое внимание, как потом выясняется, вполне заслуженное. Укажем и мы два таких совершенно различных факта, или эпизода.
Обычно говорят о полифункциональности и престижности книжного языка, особенно если в число функций входит богослужение, как в случае с церковнославянским на Руси. Этим всячески подчеркивается культурная оттесненность русского народного языка. Однако все гораздо сложнее, и в этой сложности и неоднозначности убеждает уже беглый взгляд на ономастику, прежде всего – на имена людей. В Древней Руси до крещения употреблялись, естественно, свои имена исконно славянского типа:
Обнаруживается пробел в многофункциональности церковнославянского языка, во всяком случае такого его раздела, как именник. Церковнославянско-греческие личные имена в Древней Руси выполняли ограниченную (культовую) функцию, которой долго противостояла не менее высокая и явно более широкая роль традиционного народного древнерусского (великокняжеского) имени. Это один пример того, как полезно, оказывается, изменить трафаретный угол зрения на бесконкурентно якобы высокий статус церковнославянского языка.
В предыдущем изложении нас остро занимала культура до введения христианского культа, единство культуры в преемственности древних ее начал. Сюда относилась и проблема письменности до христианства. Некоторые формулировки звучат здесь заостренно дискуссионно, как кратко упоминавшаяся уже проблема литературного языка до введения письменности. Чуть ли не еще большим парадоксом покажется утверждение о существовании задолго до христианства на Руси, как и у остальных славян, терминов
Откуда есть пошел Киев… и другие вопросы
Мы и сегодня осенены великой тысячелетней датой крещения Руси, и в этом, конечно, все мы едины. Но ум и добрая воля способны видеть наше единство еще и во многом другом, не столь явном, но важном для нас всех, и ради этих поисков стоит трудиться. Не на месте пустом и диком воздвигся величественный храм новой веры; новая вера мудро использовала плоды культуры славянского духа и славянского слова. Взять хотя бы древнее, народное и единое по-прежнему для всех славян – католиков и православных – слово и понятие
Сколько подлинного и еще не до конца раскрытого культурного своеобразия стоит за этим, и какая бездна отличия от других индоевропейцев, от остальной христианской Европы, где, как правило, в этом случае все как раз наоборот!
И это только один пример. Можно говорить как бы о трех единствах русской и славянской традиции: об уже упомянутом вскрываемом через язык единстве культуры славян дохристианских и христианских, каковое демонстрируется через пример со словом
В среде филологов и гуманитариев, думаю, известно, что три только что упомянутых единства у восточных славян порой оспариваются, и весьма энергично, а значит, тут нет праздного интереса, напротив – есть что защищать. Вспомним хотя бы – кратко – вопрос, казалось бы, специально новгородский: актуальные или даже модные концепции прихода новгородских словен на Ильмень не с приднепровского Юга, а от западных славян. И повод для этого, казалось, есть – древние различия новгородской и киевской речи и, наоборот, древние сходства новгородских и западнославянских особенностей. Но за всем этим все же кроется преувеличение при одновременном забвении некоторых фундаментальных истин нашей науки (ограничимся лингвистической географией): так, для констатации общих исходных языковых судеб новгородским словенам и западным славянам не хватало самой малости, но этой «малостью» были бы общие языковые новообразования. Потому и дальше, чтобы правильно понять новгородскую речь, мы должны будем обращать свои мысленные взоры к Югу, к Киеву.
А как же древние северные отличия? Нашей теоретической мысли, конечно, покойнее представлять себе дело так, будто единство – это всего-навсего единство, а что сверх того, то от лукавого. В действительности все обстоит сложнее. Единство языка, языкового ареала не перестает быть единством, но это есть единство живого целого, единство тела. Об этом единстве живого целого лучше всего давно сказано в Первом послании к Коринфянам святого апостола Павла: «Тело же не из одного члена, но из многих…» . Уже здесь со всей лаконичной простотой выражена мудрая мысль о сложности всякого целого, об этом единстве в сложности.
Нельзя не удивляться, как долго шла по линии самоупрощения и самообеднения теоретическая мысль, соблазняясь всяким проявлением сложности, и как далеко она при этом зашла, умудряясь всякую «мешающую» сложность воспринимать как отрицание единства. Существуют целые достаточно вульгарные теории гетерокомпонентного образования древнерусского языка. Не станем спорить против возможных инородных компонентов в языке и этносе; они целиком в природе вещей. Но действительность намного тоньше и разнообразнее, чем это снилось иным теоретикам. Достоверно известен, например, приход радимичей и вятичей на Русь от западных славян, «от лях». Но где их отличия? Они практически полностью нивелировались. Для полноты картины добавим, что, наоборот, там, где как будто налицо существенные отличия, как в древнем Новгороде, они отнюдь не обязательно должны зачисляться в чужеродные следы. Просто они суть отличия периферии от центра единого ареала. Одной из таких ярких, самобытных периферий был Новгород, а центром для периферий древнерусского Севера, как, впрочем, и древнерусского Востока, и Юго-Востока, был и долго оставался Киев.
Это было настоящее единство, живое в многообразии своих частей; я чуть было не сказал – «система», но ведь, как это ни странно, провозгласивший системный подход структурализм все-таки в критической степени пренебрегал как раз связями целого, сосредоточив свое внимание на всяких дифференциях и дистинкциях. Неслучайно оперативным понятием структурного анализа являются дифференциальные признаки, а, скажем, не интегральные признаки. Но не будем «обогащать» терминологию, которая и так уже неоправданно сложна и, боюсь, многое заслонила собой в науке. Поэтому понятна ностальгия по былой простоте выражения – отнюдь не в ущерб пониманию, то есть примерно как у апостола Павла.
Мне запомнились недавно услышанные слова: «Языкознание – это наука возвратов». Что ж, это справедливо сказано, впрочем, не только (и не столько) о языкознании, сколько о науке, о человеческой мысли, о жизни человечества вообще, и ссылка на слова библейского Экклезиаста уже рискует при этом показаться банальной. Получая в руки новые данные, мы возвращаемся к науке, «проигрываем» снова старые вопросы, старые решения и вдруг видим, что они вовсе не такие «старые», но оживают вновь. Необходимо возвращаться к великим идеям прошлого. Лично для меня одна из таких великих славянских идей связана с именем Шафарика. Не стану сейчас этого расшифровывать, а только приведу слова того, кто сказал об этом проще всего, а следовательно – мудрее всего:
В наше время, столь характерное острыми дефицитами, дефицит единства, возможно, один из самых острых. Не нужно ходить за примерами далеко: раскроем труды наших коллег – историков Древней Руси, древнего Киева – и первое, может быть, что мы там увидим, это борьба идеи единства с «теорией уделов». Как это созвучно тому, что мы имеем у себя в языкознании. Отрадно бывает, когда встречаешь в этих исторических трудах понимание важности и научной плодотворности идеи единства (Толочко П.П. Киев и Киевская земля в эпоху феодальной раздробленности ХII – ХIII вв. Киев, 1980).
Именно этой идее единства в значительной степени мы обязаны и своим нынешним «возвратом» к проблемам Киева, своим возвратом в Киев, в это место на земле славянской, которое и без нас, казалось бы, не обойдено вниманием исследователей. В сюжете, которым мы займемся далее, Киев предстает перед нами не только как зеркало славянской языковой и этнической истории (иного мы, как говорится, от Киева и не ожидали!), но и как старый случай, рассматриваемый с привлечением новых данных, что могло бы представить некоторый дополнительный интерес.
Я имею в виду своего рода «вечный» вопрос происхождения названий города Киева, их этимологии. Собственно говоря, речь пойдет, наряду с некоторыми другими, о главном названии города, нынешнем единственном его имени –
Напомню лишь кратко, что под славянскими этимологиями
Во-вторых, есть еще славянская этимология, объясняющая
Короче говоря, если в целом в славянской этимологии и ономастике неясностей, как и везде, хватает, то имя Киева представляет блистательное исключение: здесь все ясно до уровня школьной хрестоматии. Не знаю, почему, а может, – именно потому, но, вопреки всякому здравому и научному смыслу, как я уже сказал, атаки на славянское происхождение названия
А теперь – перевернем еще одну страницу истории, поскольку речь пойдет об открытии, а открытия новых источников всегда дарят нам по крайней мере одну новую страницу истории. Тем более что за этим следует обычно оживление комментаторской деятельности. Убежден, что она, эта комментаторская деятельность, представит даже методологическую поучительность, поскольку явит примеры того, как из одних и тех же исходных моментов будут сделаны противоположные заключения.
В свое время в развалинах средневекового Каирского пригорода Фустат в Египте была обнаружена рукопись, получившая известность в науке как «киевское письмо». Всесторонне исследован и опубликован был этот действительно важный документ сравнительно недавно, в 1982 году, совместными силами семитолога Н. Голба и ориенталиста О. Прицака (Golb N. and Pritsak О. Khazarian Hebrew documents of the Tenth century. Cornell university press. Ithaca and London, 1982. Ср. также рецензию: Р.В. Golden. A new discovery: Khazarian Hebrew documents of the Tenth centure… // Harvard Ukrainian studies. Vol. VIII. No 3/4, December, 1984). Последний выступает при этом также как славист, и как раз славистическая часть анализа представляется наиболее уязвимой.
Что касается «киевского письма», то это редкий документ конца хазарской эпохи, достаточно древняя, предположительно около 930 года, рукопись, написанная на «отличном», как заверяет нас специалист, древнееврейском языке, скрепленная подписями иудеев, «носящих хазарские имена» (что, впрочем, не совсем так: среди этих имен есть Gostata – явно древнерусское Гостята; см. специально: Торпусман А.Н. Антропонимия и межэтнические контакты народов Восточной Европы в Средние века // Имя – этнос – история. М., 1989. С. 48 и сл.), и визой по-хазарски тюркским руническим письмом (Golb – Pritsak. P. XIII). Содержательная сторона сообщает нам немало интересного. Это рекомендательное письмо, упоминающее о денежном займе у местных неиудеев; достаточно указать на то, что письмо (видимо, вместе с должником) попало из древнего Киева в Египет. Но самой, пожалуй, замечательной информацией, как это признают издатели рукописи и признаем с ними мы, является то, что авторы письма именуют себя «общиной Киева» (имеется в виду еврейская община Киева), причем в этих словах оригинала –
Историко-лингвистическое свидетельство этого самого раннего упоминания Киева в вышеназванном «киевском письме» имеет для славистики безусловно выдающееся значение. Древнееврейская запись 1-й половины X в. –
Теперь благодаря ранней древнееврейской записи
Говорю: «Славист не мог бы… славист бы себе не позволил…», а сам своими ушами слышал и был удивлен, как славист В.Н. Топоров, в учености которого я никогда не сомневался, с высокой московской академической трибуны провозгласил отца Ахмеда бен Куя, так сказать, эпонимом города Киева и, само собой, охотно пишет о «хазарском периоде русской истории» в связи с этим «киевским письмом» (Топоров В.Н. Язык и культура: об одном слове-символе // Балто-славянские исследования. 1986. М., 1988. С. 10).
А был ли «хазарский период»? Или нас опять потчуют преувеличениями чего-то одного за счет остального? Реально имело место данничество, но ведь данничество могло осуществляться в приграничной полосе и оккупации не предполагало. Историки знают эти вещи лучше, хотя объективные сведения о той эпохе вообще скудны. Тем более нет оснований выдавать свое собственное (порой – противоречивое) понимание за действительное положение вещей, то есть говорить один раз – об основании Киева хазарами (Golb – Pritsak. P. 20), но ср. другой раз там же: «Поляне основали (или завоевали) Киев не ранее XIII века» (Ibid. P. 50), потом снова – о «хазарском правлении в Киеве» (Ibid. Р. 71).
Сомнительно, чтобы все так было в действительности. А был Киев разноплеменный, как и должно было быть торговому городу на таком перекрестке путей. И селились в нем с незапамятных времен иноплеменные колонии – из деловых людей, а то и пленников. Существовала в Киеве, например, армянская колония (Stownik starozytnosci stowiariskich. Т. II, Wroclaw, etc. 1965: Kijow, stolica Rusi (H. Lowmiariski). С 407), хорошо известен факт существования древнекиевской еврейской колонии, известно и место ее – на запад от киевской Горы, в западной и южной части Копырева конца, ср. там
Возьмем тот же
Назрела вполне насущная научная необходимость трезвого пересмотра того, сколь основательны вообще эти тенденции сеять сомнения относительно всего славянского в Киеве, будь то имена самого Киева и киевских мест или, скажем, киевская легенда о трех братьях – основателях города. Археология и топография Киева подтверждают легенду о трех братьях (Брайчевський М.Ю. Коли i як виник Ки́їв. Ки́їв, 1963. С. 93; Slownik starozytnosci slowiariskich… С. 406: Wt. Kowalenko. Kij, Szczek i Choriw). Сравнение с другими славянскими языками и культурами тут тоже еще далеко не использовано, например типологически любопытный факт, что в древней Польше в седую старину выдвинулся человек по имени Piast, собственно, «пест, то, чем толкут», ставший родоначальником первого княжеского дома. Пяст, как известно, был крестьянином и имя имел «chłopskie», как пишет Брюкнер (Bruckner A. Słownik etymologiczny języka polskiego. W-wa, 1957. C. 405); наш Кий, по дошедшим через начальную летопись сведениям, видимо, был вначале «перевозник» на Днепре. Простые занятия этих людей, простые, некняжеские прозвища Дубинка, Пест перекликаются между собой, вызывая у нас ощущение отнюдь не легендарного правдоподобия, биографичности.
Не все еще сказала в этом вопросе и теория языкознания, я имею в виду такие моменты на уровне описания форм слов и их функций, которые сродни возможностям внутренней реконструкции.
Поверхностному взгляду может показаться неким камнем преткновения или даже аргументом «против» то, что на самом деле наилучшим образом свидетельствует «за» отстаиваемую нами этимологию
Конечно, объективность суждения о Киеве тех древних, начальных времен требует учета и такого аспекта, как Киев и степь: как степь смотрела на Киев, в какой мере его знала и как его называла. Ведь Степь той эпохи в немалой степени совпадает также с Хазарией, контролируемыми ею районами Левобережья. Следовательно, вопрос суживается: Киев глазами хазар. Дело в том, что тюркоязычные племена на восток от Днепра имели для Киева свое особое название – Mān Kermān, «большой город». Как и многое другое, связанное со Степью, название это, засвидетельствованное еще в XII в. (Golb
Когда мы после всех этих серьезных размышлений и знакомства с фактами встречаем фразу-утверждение о том, что «Русь завоевала Киев» (Golb – Pritsak. P. 43), мы остро чувствуем произведенную при этом подмену понятий далеко не адекватных, а именно – захват киевского «стола» Игорем Старым нам хотят представить как этническое основание прежде будто бы чужого славянам Киева.
Надо продолжать усилиями всех специалистов изучать проблему. Наше нынешнее эскизное изложение не может даже назвать все, что может к этому иметь не только прямое, но и косвенное отношение. Косвенные данные тоже крайне важны, не потому что от эпохи тысячелетней давности мало дошло прямых свидетельств, но и потому что именно косвенные воздействия дают наиболее полную и обширную картину при минимальной и довольно вероятной необходимой при этом реконструкции.
Если, например, предположить (на мгновение), что мы ничего не знали о древнерусском Киеве, но располагали лишь сведениями о том, что один и тот же древнерусский этнос появился в таких противоположных концах Восточной Европы, как новгородское Приильменье и Тмуторокань на Северном Кавказе, то и тогда, наверное, взвесив все и изучив карту, мы пришли бы к заключению, что осуществить это мог только тот, кто длительное время владел плацдармом в среднем Поднепровье. Без Киева – центра и источника дальнейшего движения – нельзя понять самих древнерусских колонизационных движений, нельзя понять сложного восточнославянского единства. И еще, конечно, многое другое может прочесть внимательный специалист в этой дописьменной истории Киева, который оказался в своем «блестящем одиночестве» на днепровском Правобережье. На Украине, в сущности, Киев – один, но – крупный (потому, видимо, и один!) – из всех пятидесяти и более довольно мелких Киевов славянских… Но наш Киев не остановился на этом высоком днепровском берегу, а в числе других путевых вех обозначил древний поход за освоение русского Северо-Запада. Ибо, как это ни парадоксально на слух, именно приднепровский Киев двинулся в путь и пришел в незапамятные времена в Псковскую и Новгородскую земли, в верхнее Поволжье, чтобы раствориться там добрым десятком малых – безвестных и «неперспективных» Киевов.
Мне кажется, что эта миграция названия
Прямолинейно поставленный вопрос: почему в русском употребляется форма
Можно высказать соображение, что между этими формами даже установилась оппозиция не в горизонтальном плане низовых локальных говоров, а в вертикальном плане социальной диалектологии:
Будучи, так сказать, чисто лексическим, не морфологическим и не грамматическим (в чем и состоит его капитальное отличие, скажем, от местоимения
Итак, из киевского Полесья распространились дальнейшие потоки древнерусского народонаселения, формировавшие периферии огромного этнического ареала – Новгородский Север, Окско-Донской Восток, важность которого видел проницательный А.А. Шахматов и внушительные контуры которого до сих пор угадываются нами по связям его с дальним предкавказским форпостом Руси – Тмутороканью, по всей этой полузабытой Азово-Черноморской Руси и Руси Донской, залитой и стертой почти бесследно нашествиями кочевников. Думается, что эти маршруты, веером разошедшиеся по великой равнине – на Север, Восток и Юго-Восток, – суть лишь продолжение славянских миграций из Центральной Европы. На этом славянском пути киевское Поднепровье сыграло свою роль важнейшего и, вероятно, длительного плацдарма. Приход к будущему Киеву приднепровскому – это уже такие давние дали, что сейчас в них не будем углубляться. Одно, пожалуй, можно отметить: Киев был центром миграций в означенных выше направлениях. Но из среднего Поднепровья не было, пожалуй, сравнимых этнических движений славянства только на запад, и это отрицательное свидетельство, в свою очередь, дает возможность судить о том, что в основе всех собственно восточнославянских передвижений лежит общий приход с запада.
Итак, мы постарались сформулировать свой ответ на вопрос, откуда произошел Киев и куда он распространился. Чтобы не создалось ложного впечатления, будто далеко идущие выводы строятся на одном, пусть и важном, аргументе, вернемся еще раз на древнюю трассу Киев – Новгород с привлечением дополнительных аргументов, которые, по нашему мнению, со своей стороны свидетельствуют об этом – с юга на север – и никаком другом направлении древнерусского заселения Новгородской земли.
Еще в книге 1962 г. «Лингвистический анализ гидронимов верхнего Поднепровья» собран достаточно большой материал, позволивший прийти к нетривиальному выводу о том, что западная часть верхнего Поднепровья в древности лежала в стороне от основных путей восточнославянских продвижений. Старые и типично славянские водные названия распространяются в основном к востоку от Днепра. образующаяся при этом явная разреженность старой славянской водной номенклатуры между Неманом и Днепром говорит, видимо, о том, что приход на русский Северо-Запад от западных славян через Понеманье маловероятен. Достаточно сказать, что названия на
Таким образом, в ономастике отложилась довольно четкая полоса – если говорить о крайних точках ее – от Волыни до Новгородской земли. Она была прослежена, в частности, Петером Арумаа на примере местных названий с элементом
Очень рано земли теперешней Левобережной Украины оказались под преимущественным контролем тюркских племен. Этот период запечатлелся в серии тюркских местных и водных названий. Они обнаруживают свой более поздний и пришлый характер и, например, не смешиваются с зоной, отмеченной ранее архаической славянской гидронимии южнее Припяти и Десны. Но и при том, что достаточно старый славянский элемент прослеживается на Дону и Северском Донце (гидронимы и материальные следы былой Донской Руси в местной смешанной археологической культуре: см.: Третьяков П.Н. По следам древних славянских племен. Л., 1982. С. 108 – 109), все же здесь начинали брать верх тюркские или те смешанные с тюркскими этнические элементы, которые принято обозначать именем салтово-маяцкой культуры, а собственно и отождествлять с продвижением Хазарин (Плетнева С.А. Хазары. М., 1976. С. 45). Названия
Итак, напоследок что-то вроде «истории двух городов». Надо сказать, что случай, значительно более явно, чем Киев, причастный к реликтовому хазарскому (тюркско-булгарскому) ономастическому наследию и заодно – к «хазарскому» периоду истории Восточной Европы, представляет собой город Волгоград, одно время – Сталинград, а огромную часть своей истории существовавший под изначальным названием
Существует, между прочим, традиция привязывать это хазарское название царской столицы
Дело в том, что старый этот гидроним
Возвращаясь к лингвистическому анализу, отметим, что перед нами то, что немцы называют Paradebeispiel, или лучше – Schulbeispiel, школьный пример, он же и яркий до парадности: давние русские переселенцы, пленные, торговые люди, заставшие здесь название
Городу не везло, о его страданиях от войн и лихолетий знают все. Меньше знают о том, как не повезло его древнему имени (даже речушка Царица, на моей только памяти, и та – то переименовывалась в 30-е годы в Пионерку, то обратно – в
Мы, академические этимологи, опоздали (или тогда нас просто никто не спрашивал? А много ли спрашивают нас сейчас?), поэтому и мы виноваты в этом. А это как раз тоже такой исключительный случай, когда есть одна этимология и у нее соблюдены все необходимые критерии: исторический, языковой, географический. Взгляните на карту: неподалеку от Царицынской излучины Волги пролегла излучина Дона, а на Дону в начале IX в. документирован хазарский
В истории соединились – на какой-то момент – ни в чем как будто не схожие Киев и Царицын, и их соединение показалось исследователю поучительным и далеким от произвола. Историю не перепишешь заново, что было, то – было: и «неразумные хазары», как назвал их наш пылкий поэт, и «смысленые поляне», как нарек их древний летописец, – все были; одни, правда, словно затем только, чтобы исчезнуть, раствориться без остатка, кроме разве что в топонимии, в онемевших названиях мест, давно населенных другим народом, с другой речью; другие живут, множатся и поныне. И все-таки по-человечески мы не можем отказать себе в удовольствии присудить авторство Киева славянам, в их числе – «смысленым» полянам, потомки которых здравствуют на днепровских берегах. Тем паче, что и научная этимология не велит иначе.
Русский – российский
История двух атрибутов нации[386]
Не так давно один литератор, вновь всплывший на перестроечной волне, потешался на тему русской «странности» (не так уж и безобидная тема, предназначенная бередить у нас комплекс неполноценности, как будто нам не хватает своего самоедства): странно, дескать, что русские и именуются-то прилагательным (
Случай с русским этнонимом, самоназванием имеет свои особенности, но вначале все было относительно просто. От главного названия народа
Но эта тенденция оказалась нарушенной по разным причинам. Здесь время взглянуть на языковую сторону
Между прочим, у нас принята форма на «о» –
Удвоение «сс» в названии страны
Все же существенным изменением стало употребление прилагательного
Слово
Ощутимая избыточность атрибута
Составители тома I «Истории русской литературы (Л., 1980) ни словом не обмолвились об этом вытеснении
Так вышло, что вытеснение
И, наконец, подлинное раскрытие всей искусственности эксперимента XVIII века с
Я резюмирую эту часть своих наблюдений над терминологической стороной феномена вхождения нашей страны в Европу, считая, что при всей книжной искусственности терминов
Чему еще может научить нас славянский опыт? Сербское образование
Если же принять вдобавок во внимание, что нам продолжают в той или иной форме твердить о вхождении в новую Европу и мы имеем (или до недавнего времени имели) дело с феноменом, пусть призрачным, очередной европейской интеграции, то параллели из прошлого, рассмотренные выше, могут пригодиться. Не повторяя подробно то, что писал или говорил по этому поводу в других местах, все же укажу на концептуальные моменты атрибута
Думаю, далее, что языкового (и прочего) различия между
Закончить же я хочу светлым примером, который выделяется и как маркированный, говоря терминами лингвистической оппозиции. На фоне не очень безобидных политических игр, в которые оказалось, увы, вовлеченным также имя нашего народа и нашей страны, таким светлым, маркированным примером неожиданно оказывается словоупотребление В.В. Путина по интересующему нас вопросу, ибо этот человек (и гражданин) заканчивает свое недавнее «Открытое письмо к избирателям» (цитирую) «как русский человек». Более того, это не случайная оговорка, и я позволю себе продолжить цитирование – уже другого, более позднего, материала, показывающего, что это – серьезно и перед нами кредо человека, отдающего себе отчет во всем, знающего цену правильному, точному словоупотреблению, ибо на дурацки-провокационный вопрос интервьюерши: «Вы ощущаете себя мессией?» – В.В. Путин отвечает: «Я ощущаю себя простым русским человеком, который испытывает такие же чувства, как и любой российский гражданин». «Русский человек» – «российский гражданин», как точно сказано! Но стоит – для полноты картины – процитировать и следующую фразу из текста интервью все того же номера «Известий» от 29 февраля 2000 г.: «Так ответил на вопрос Владимир Путин, тогда еще начинающий премьер-министр, осенью прошлого года. Интервью так и не было опубликовано – имиджмейкеры премьера сочли его, видимо, излишне откровенным…»
Вот так. «Имиджмейкеры» ли купировали тогда волеизъявление премьера или всемогущие «массмедиа-мейкеры», как склонен думать я? Кто больше всех шумит «против цензуры», тот и проговорился. И еще: их цензура оказывается направлена на то, чтобы не пропустить «лишней информации» о предмете, о котором мы снова говорим сегодня. Значит, не зря говорим.
Из истории языка Древней и новой Руси
1. Из истории и лингвистической географии восточнославянского освоения
Тема, вынесенная в заглавие, касается нескольких смежных наук, в их числе истории, археологии, языкознания. Наверное, справедливо считается, что первые две из них лучше осязают человека в истории, поэтому с них и начнем, не теряя, впрочем, связи и с языкознанием, к которому целиком обратимся в конечном счете, и памятуя об известной ограниченности возможностей каждой из названных дисциплин (истории, связанной письменными источниками, археологии, чьи реалии безгласны, и языкознания, возможности которого также небеспредельны). Обыкновение черпать поэтому дополнительные аргументы из соседних дисциплин достаточно распространено, было бы искусственным стремиться избегать его, совокупная картина бывает интересна и поучительна (крайних случаев, когда превышена мера в использовании дополнительных аргументов, что влечет за собой обвинение в эклектизме, касаться не будем).
Предлагаемый очерк не может претендовать на исчерпанность специальной литературы, а также на сколько-нибудь широкий охват заявленной темы. Пришлось сделать выбор, очевидный для нас в данном случае уже с самого начала. Поэтому мы остановились на комплексе проблем, связанных с племенем вятичей, оставив сейчас в стороне другие проблемы, тоже, вероятно, большие. И хотя, например, в стороне при этом осталось самое крупное древнерусское племя кривичей, наше внимание целиком привлекли вятичи, и мы постараемся в дальнейшем объяснить, что предмет действительно заслуживает этого.
И здесь тоже продолжается прежний интерес и угол зрения: русские города как форпосты христианской письменной культуры, история племен, старое и новое. Но именно здесь, как нигде, поджидали нас парадоксы в чисто русском духе («Ты и убогая, ты и обильная»), парадоксы, видимые через призму судьбы самобытнейшего из племен Руси – вятичей. Да, они пришли издалека, отголоски этого запечатлела летопись. Но ведь и другие племена наши тоже пришли и приходили, кто раньше, кто позже. Позже всех крестившиеся, якобы отсталые, вятичи оказались в центре русского пространства. Самоотверженно расширяли (раньше новгородцев) это пространство и самоотверженно теряли его.
Дали миру две столицы – Рязань и Москву, обе – вятичские. Якобы отсталые и не имевшие собственных летописей, обнаружили удивительную низовую грамотность на уровне «домохозяек» и ремесленников XI – XII веков. Так и оставшиеся не самыми богатыми на Руси, накопили богатейший исторический и культурный опыт. Именно ему в первую очередь обязан автор возможностью и поводом, чтобы обобщить некоторые нестандартные мысли и итоги, главным образом по истории языка древней и новой Руси. Таким образом, излагаемые в дальнейшем наши поиски и наблюдения обещают обрести характер некой апологии вятичей (если иметь в виду, что апология является в известном смысле и оправданием интереса к предмету и – прославлением его). Посему – поклон вятичам.
2. Вятичи-рязанцы среди восточных славян
История застала вятичей в положении самого крайнего славянского племени на востоке[387]. Уже первый наш знаменитый летописец Нестор[388] характеризует их как крайне отсталых и диких людей, живущих наподобие зверей в лесу, едящих все нечистое, сквернословящих, не стыдясь родителей и женщин рода, и, конечно, нехристиан. Что-то из этой негативной картины, наверное, отвечало тогдашней действительности начала XII века, а что-то оказывалось и на тот час откровенным преувеличением, говоря языком нынешним – политической пропагандой[389]. Преподобный Нестор был киевским полянином, и вятичи, не сразу покорившиеся Киеву, такой оценки в его глазах заслуживали. Мы сейчас, по прошествии веков, смотрим на дело иначе, спокойнее, многое изжило время, хотя – как знать, может быть, не все. Вообще говоря, именно с вятичами связываются ряд противоречий или парадоксов, известных или менее известных. Уже один из первых их историков готов, опираясь на свидетельство Нестора, признать, что они не имели земледелия[390], но сразу вслед за этим на основе летописных же данных об уплате вятичами дани Святославу и Владимиру, то есть в достаточно раннее время, «по шелягу с плуга» заключает, что земледелие они знали[391].
И эта наклонность судить о вятичах в духе парадоксов, что любопытно, сохраняется у историков вплоть до нашего времени, побуждая нас к тому, чтобы смотреть на этих вятичей как на самое русское из племен (суждение, как увидим далее, тоже достаточно парадоксальное). Виднейший наш историк, акад. М.Н. Тихомиров, в своей книге «Древнерусские города» говорит о «глухой земле вятичей», с тем чтобы чуть дальше признать, что «в середине XII в. страна вятичей была совсем не столь глухой, как обычно представляется, а наполненной городками»[392]. Кстати, все в том же парадоксальном духе – о «городках» или городах у вятичей, о которых будто бы можно говорить «не ранее XII века», но в том же XII веке их вдруг оказывается там поразительно много[393]. Складывается впечатление, что помимо стойкой предвзятости суждений в этом разнобое повинен и недостаток информации, и у нас есть основания поверить новейшему историку-археологу, когда он говорит о расцвете городской культуры на средней Оке (куда область вятичей также простиралась, см. ниже) уже с XI века[394]. Кроме того, возможно ли продолжать говорить об отсталости вятичей, державших земли по Оке, через которую с раннего времени пролегал важнейший восточный торговый путь, предшественник пресловутого пути «из варяг в греки»[395]?
Ну и, наконец, отнюдь не «отсталость» привлекала в вятичах киевских князей, в частности такого победоносного завоевателя, как Святослав; серьезность его завоевательных планов иллюстрирует миниатюра из Радзивиловской летописи под 964 годом: князь Святослав принимает побежденных вятичей, сидя на троне[396].
Полезно иметь в виду и то, что, наверное, обращало на себя внимание в ранние века русской истории – племенную самобытность вятичей[397], которую они сохранили «дольше других восточнославянских племен»[398]. Дальше – больше. Известно, что русские племена – пришельцы в основной земле своего обитания, на Восточно-Европейской, иначе – Русской, равнине. В вятичах же замечательно то, что они как бы сугубые пришельцы. Их приход совершился если не совсем на глазах письменной истории, то все же на памяти уже осевших вокруг племен, причем обычно сообщается, откуда они (вместе с радимичами) пришли, по формулировке начальной русской летописи – «от ляхов». И в этом действительно есть «зерно истины»[399], поскольку, в отличие от тенденциозных в самой своей сущности древних рассуждений об отсталости и «дикости», информация о месте исхода вятичей никакой корысти или политического резона не сулила. Для нас же это бесценные крохи древнего знания, хотя мы и не собираемся воспользоваться ими с шахматовской прямолинейностью, поскольку великий ученый ассоциировал с ними якобы польские черты в языке восточных славян[400]. Но о языке – потом, как и условились, хотя в целом «польская» репутация вятичей – тоже одна из давних традиций, или парадоксов науки, ибо, как пишет один из первых наших историков: «Вятичи – сарматы, обладанные славянами по Оке…»[401]. При этом просто надо иметь в виду, что старая польская ученость охотно отождествляла поляков с сарматами (хотя последние, как известно, – древние иранцы!). Понятно, что речь идет об очень давних событиях и их участниках, откуда эта простительная мифологичность. Очень рано вятичи были упомянуты нашей письменностью, их участие в походе князя Олега в Византию значится под 907 годом[402], то есть больше тысячи лет назад, но и это, разумеется, не предел, не terminus post quem, потому что археология уверенно судит о более раннем появлении их в наших пределах. Здесь уместно кратко сказать о племенном имени вятичей, поскольку пограничная лингвистическая дисциплина ономастика привычно фигурирует среди исторических аргументов. В общем очевидно, что вятичи – с запада, но ни на славянском Западе, ни на Юге такого этнонима нет, и это притом, что повторяемость этнонимов – известный феномен у славян (чтобы далеко не ходить, достаточно назвать полян киевских и польских полян). Перед нами еще плюс один парадокс, связанный с вятичами. Летопись и тут подсказывает правильный путь: вятичи прозваны по имени некоего вождя (предводителя?), упоминаемого как Вятко[403], а это последнее имя представляет собой уменьшительную форму от личного имени
Вообще в самый канун нашей письменной истории Поочье, ставшее основным регионом вятичей, принимало «разные потоки славянской колонизации»[406], что одновременно и усложняет нашу проблему, и делает ее притягательной для познания. В.В. Седов прямо говорит о многоактности славянского освоения Восточно-Европейской равнины[407], и можно заранее наметить эту многоактность, по крайней мере, для нашего региона: среднеднепровские славяне, славяне-вятичи со своего более отдаленного юго-запада и донские славяне, оказавшиеся там, на Верхнем Дону, в свою очередь, в результате каких-то переселений. Считается, что славянское население появилось в бассейне Оки, особенно в ее верховьях, в VIII – IX вв.[408], встретив здесь племена балтийской принадлежности, возможно,
В верховьях Оки, по-видимому, и было положено начало позднейшей области вятичей, ибо ядром вятичей называют верхнеокскую группировку славян, относимую археологически к VIII – X вв.[411]. Впрочем, и верхнедонских (боршевских) славян VIII – X вв., мигрировавших в массовом порядке на среднюю Оку в X в., тоже причисляют к вятичам[412], а уже известную нам многоактность прихода славян усугубляет широкая инфильтрация из Дунайского региона в VIII – IX вв., причем реалии и маршруты весьма напоминают то, что известно о вятичах[413], где идет речь о прототипах семилопастных – вятичских – подвесок, попавших сюда с Дуная через Мазовше.
Приближаясь к нам постепенно из глубины веков, вятичи обретают черты, сближающие их и с современным районированием, и населением Европейской России. Так, в некоторых летописях вятичи уже отождествляются с рязанцами[414]. Совпадают и ареалы. «Вся известная нам рязанская «областная» территория по составу славянского населения была вятичской»[415]. С некоторыми поправками и дополнениями: к области вятичей относят и курско-орловские земли[416]. Что касается преемственности заселения, важно иметь в виду популярность воззрений прошлого, суть которых заключалась в том, что степная сторона, вплотную подступавшая к Рязанской стороне с юга, и вообще широкие пространства Юга и Юго-Востока полностью обезлюдели и опустели в ходе известных событий, потрясавших эти места прежде и чаще, чем более защищенную лесную сторону. Но абсолютность этих воззрений давно вызывала сомнения и постепенно опровергалась со стороны истории языка и ономастики этой периферии, сохранившей на удивление древние образования.
Однако обделенность судьбой все же не обошла землю вятичей, если мы затронем вопрос о продолжении кирилло-мефодиевских традиций славянской письменности. Нас ждет единодушно отрицательный ответ: «Рязанские летописи до нас не дошли»[417]; «Ничего не сохранилось от письменности обширных Рязанской и Черниговской земель»[418]; рязанские хроники существовали (но не дошли)[419]. Впрочем, этому не стоит удивляться, если вдуматься в ту трагическую роль форпоста, которую было суждено сыграть этой земле. В отношении сохранности письменности все остальные древнерусские земли богаче и благополучнее – Киевская, Галицкая, Псковско-Новгородская, Ростово-Суздальская и др. Гораздо большим парадоксом звучат поэтому доходящие до нас сведения о низовой грамотности, которую – на фоне упомянутого оскудения – вдруг обнаруживает рязанская, вятичская земля с самого давнего времени, но о ней – чуть ниже, когда речь пойдет о культуре.
Характер жилищ вятичей дополнительно отличает их как первоначальных южан – они селились в землянках и полуземлянках, как дунайские славяне, как «склавины» Иордана и, наконец, как, по всей видимости, еще праславяне. Говорят, эту примету не стоит преувеличивать, она обусловлена географической средой обитания; все же важно отметить наличие у вятичей на Верхней и Средней Оке полуземлянок, а к северу, в том числе у кривичей, – наземных срубных построек (домов), добавив, что граница между более северной
В этой ситуации нам остается судить о культуре быта и духа вятичей по тем следам и остаткам, которые дает ископаемая, археологическая культура, у земледельцев-вятичей заведомо небогатая. Все же благодаря трудам наших археологов мы узнаем здесь удивительно много. И здесь нас ожидает, может быть, один из наиболее парадоксальных сюрпризов: вятичские женщины носили необыкновенно элегантные семилопастные височные кольца, устойчиво характерные именно для вятичской области[421]. Их аналоги ищут и на Востоке, но нам больше импонируют – в общем ансамбле известных данных – западные прототипы, кратко указанные также у нас, выше, ср. еще отмечаемое наличие у древневятичских женщин пластинчатых загнуто-конечных браслетов западноевропейского типа[422]. Завидное следование моде, особенно если учесть, что речь-то идет о «глухой земле»! Говоря о вятичских, далее – о рязанских женщинах, нельзя не вспомнить о живом до сих пор обыкновении ношения поневы, тем более что, как отмечают, «ареал синей клетчатой поневы совпадает с территорией распространения вятичских семилопастных височных колец…»[423]. Можно, далее, вспомнить о характерности поневы (род юбки) для великорусского Юга, а сарафана – для великорусского Севера, однако сразу скажем, несколько забегая вперед, что названное противопоставление оказывается исторически иррелевантным, поскольку «северно-великорусский» сарафан пришел определенно тоже с юга и вообще это позднее заимствование из персидского и поздняя форма (ср.
Естественно, что вся жизнь на Оке полностью преобразилась с приходом туда христианства. Справедливо также и то, что христианство появилось как городская культура[425] и, хотя это случилось несколько позже, чем у остальной Руси, все же христианизации весьма способствовало наличие значительного числа древних рязанских городов, известных в период с XI по XIII век: летописями упоминаются за это время в качестве рязанских городов (и селений) Коломна, Ростиславль, Осетр, Борисов-Глебов, Солотча, Ольгов, Опаков, Казарь, Переяславль, Рязань, Добрый Сот, Белгород, Новый Ольгов, Исады, Воино, Пронск, Дубок, Воронеж, а по Никоновской летописи к рязанским городам относятся еще Кадом, Тешилов, Колтеск, Мценск, Елец, Тула. И это, конечно, не все, в других источниках упомянуты города Ижеславец, Вердерев, Ожск[426]. Конечно, это и в древности, очевидно, были сплошь и рядом скорее селения, а не города в полном смысле слова. Кроме того, иные из них захирели и превратились в села, как село со славным именем Вышгород, на Оке, как, в конце концов, та же Рязань (Старая), былая столица княжества. Некоторые такие города-селения были буквально забыты историей, так и не попав в поле зрения летописца. Так судят специалисты о двух городах вятичей, носивших древнее название Перемышль – на Оке в Калужской области, и на реке Моча в Московской области[427].Сама номенклатура в данном случае ведет нас вспять, на древнее русско-польское пограничье, где до сих пор известен город Перемышль, он же по-польски Przemyśl (теперь в пределах Польши[428]), возвращая нас тем самым на «трассу вятичей», как мы ее понимаем.
Перенос названий в Рязанской земле с юга – это известный эпизод, в целом уже довольно проясненный – в той части, в которой он касается миграции названий с относительно близкого юга, из среднего Поднепровья, Киевщины, земли полян. Тут мы имеем дело с повторением целых топонимических гидронимических ансамблей, взять хотя бы это повторение в черте города Переяславля Рязанского (нынешняя Рязань) – Переяславль – Трубеж – Лыбедь – Дунай/Дунаец, которое неизменно упоминается всеми писавшими об этих местах[429]. Не все, правда, просто и однозначно и с этими названиями, во всяком случае теми из них, на которых лежит печать более дальних связей и прихода/переноса с более дальнего Юга и Юго-Запада: это Дунай/Дунаец, указывающий (через посредство польской территории и тамошних вех вроде Dunajec) приток верхней Вислы[430] на великую реку в Центральной Европе, и Вышгород, также обнаруживающий, помимо киевского, днепровского, – дунайский прототип. Относительно Данаи, Лыбедь см. «Етимологiчний словник…»[431], еще одна западная ассоциация – Вислица в среднем Поочье[432].
Огромной проблемой по-прежнему остается южный, юго-восточный фланг вятичей, максимальное расширение которого пришлось на дописьменные, «темные» века, которых главным образом и касается реконструкция в труде Шахматова и нескольких других ученых, охватываемая понятием «Приазовской» (иначе – Азовско-Черноморской) Руси, которую целые последующие поколения почему-то поспешили сдать в архив. Здесь мы не будем на ней останавливаться, поскольку уже сделали это в другом месте. Заметим лишь, что это как раз тот случай, когда правдоподобие и вероятие привычно недооцениваются. Ведь дело отнюдь не только в том, что с XI в. был перерезан «торный путь» с Оки по Дону в Тавриду[433]. Дело в том, что пространство русского языка и племени реально было другим, и Тмутаракань как дальний южный форпост объективно свидетельствует об этом. Только на этом пути мы еще, пожалуй, способны наверстать и понять многое, в том числе и генезис русского имени. Взамен этого позитивистски настроенная история довольствуется только реальностью Дикого поля и старательно избегает реконструкции даже самого очевидного.
Из древностей, гораздо более ранних, чем X век, связавших в первую очередь вятичскую, рязанскую Русь и русскую Тмутаракань на Таманском полуострове, назовем здесь боспорские монеты III – IV вв. н. э. в археологических раскопках на городище Старой Рязани[434] да еще, пожалуй, тождество семантического калькирования, установленное между древнерусским названием города Славянск-на-Кубани –
Сказанное (включая этот яркий, по-моему, пример «индоарийских зорь на кубанском хуторе») имело целью показать довольно четкую привязку еще одного из вятичско-рязанских парадоксов как на стадии блистательного прирастания русских земель Юго-Востоком («О Руская земле, уже за шеломжнемъ еси!» – «…за проливом», «Слово о полку Игореве»), так и на стадии последующих горьких утрат, взывавших «поискати града Тьмутороканя»[436]. Русь помнила эту связь Рязани и Тмутаракани[437] и притом – очень четко[438]: «Тмуторокань…, ныне Резанская правинцыя». Разумеется, с вариантами: Тмутаракань – черниговский город[439]. Конечно, нельзя забывать об участии во всем этом Северской земли, хотя и не с той степенью державности.
Возвращаясь к истории культуры, мы наблюдаем пусть единственное, но курьезное повторение вятичско-рязанского парадокса (отсутствие письменности при наличии проявления ранней низовой и бытовой грамотности) опять-таки в Тмутаракани, откуда дошла эта единственная древнейшая канцелярская надпись на камне XI века о том, что князь Глеб мерил море «по леду от Тмуторокани до Корчева» (Керчи)… Этот эпиграфический памятник взвихрил вокруг себя целую дискуссию насчет своей подлинности, но стоит прислушаться к мнению: «С точки зрения языка она (надпись. –
Клад в приокском селе с древним названием
Город Рязань впервые упомянут (именно упомянут, а не основан) в 1096 г., на добрых полвека раньше Москвы. Это полувековое опережение мы еще сможем вспомнить потом, когда зададимся вопросом, кем или на чьей почве была основана Москва. Когда речь идет об основании города, все охотно начинают припоминать этимологию его названия, – историки, археологи, возможно, охотнее других. Так и на этот раз. Если не считать откровенно любительского сближения названия Рязань с диал.
Имеет смысл завершить сравнение двух городов (Рязань
В связи с интересующими нас вопросами нельзя не обратить внимание на наличие вскрытого археологами широкого клина вятичей XI – XIII вв., захватывающего с Юга все «ближнее Подмосковье» и Москву[458]. Курганы вятичей находят вокруг Москвы и в ее черте, что констатировали начиная с Арциховского[459]. Больше того, самый густой район находок вятичских семилопастных височных колец оказывается не в Поочье, а в Подмосковье[460]. Далее, когда сам В.В. Седов полагает[461], что Москва была основана и заселена со стороны Ростова и Суздаля, он, по-видимому, недооценивает известные, конечно, и ему ляшско-вятичские топонимические тождества, ср.
3. Центр – периферия – ареал
Племя вятичей, начавшее селиться во второй половине I тысячелетия в приокских краях, оказалось сравнительно неподалеку от Киева, на северо-восток, облюбовав редконаселенные земли. Скорее всего, этими местами несколько раньше прошли дальше на север будущие новгородские словены и кривичи. Сами же вятичи вскоре приступили к освоению больших пространств к востоку и юго-востоку. Так, включая ранее освоенные Запад и Юго-Запад, постепенно организовалось восточнославянское этническое и языковое пространство, ареал. Его нормальное функционирование неизбежно выражалось в едином этническом самосознании (достаточно раскрыть начальную русскую летопись, чтобы почувствовать его реальное наличие: «А славянское и русское одно есть»). Лингвистической ипостасью единого этнического самосознания обязательно должен был быть относительно единый (дописьменный и долитературный) наддиалект. Само понятие и название наддиалекта говорит, что он суммирует некую подпитывающую его сложность местных диалектов. Поводом для обсуждения этой сложности (vice versa этого единства) послужило состояние этих вопросов в нашей науке последних десятилетий, где накопилось много неясности и даже тупиковых состояний, начать хотя бы с обсуждения вопроса об общенародном нелитературном языке, отмечая при этом готовность (пусть временами не очень четко выраженную) обсуждать его у некоторых авторов наряду с явным отсутствием интереса к проблеме – у других. Кажется очевидным, что названный выше наддиалект, или общенародный нелитературный язык, он же – «устный литературный язык» – это универсалия, нормальная функция множества низовых диалектов, подтверждаемая ближними и дальними параллелями, лишь усиливающими впечатление серьезности проблемы, ср., с одной стороны, ссылку на устный литературный язык якутских народных сказителей[466], а с другой стороны – и это самое важное для нас – отголоски дискуссии в нашей науке, в сущности, о том же: «Нельзя согласиться с положением Р.И. Аванесова, будто бы русского языка вне пределов литературного языка не существует»[467]. Действительно, в нашей диалектологии популярно оперирование не вполне ясными категориями «диалектного языка» и «системы систем», при крайне слабом интересе именно к наддиалекту или «наддиалектному койне»[468]. Хотя было бы несправедливо утверждать, что близкие к проблеме факты вовсе не попадали в поле зрения исследователей конкретного материала. Ср., например, одно из сделанных вскользь замечаний о наличии «в русском диалектном языке» (?) «общих элементов» синтаксиса, употребляющихся «во всех говорах»[469]. И таких замечаний, наблюдений найдется немало, впрочем, возможно, при более или менее ощутимом отсутствии сознания необходимости сделать следующий шаг – я имею в виду обобщение о наддиалекте. Сюда, несомненно, относятся пытливые, хотя порой и вскользь высказанные мысли С.И. Коткова – о широком просторечии (в работе об орловских диалектах), об общенародности языка старого эпистолярного наследия, против популярного заключения Лудольфа 1696 года о том, что у нас говорили по-русски, а писали будто бы только по-церковнославянски[470].
Несколько забегая вперед и в интересах, как кажется, правильного понимания существующего положения, многое (если не все) определялось у нас унаследованными еще от Шахматова представлениями, согласно которым идея койне не шла дальше мыслей о городском говоре, например, Киева[471], общеязыковая материя сводилась к неисчислимому множеству «индивидуальных языков», а общевеликорусский язык, как и общевеликорусская народность признавались «фикцией», во всяком случае – поздней реальностью. Мы будем к этому возвращаться еще ниже, но, повторяю, для правильного понимания это важно отметить уже с самого начала.
Итак, речь должна идти в немалой степени о мире идей и научных построений Шахматова. Академик Алексей Александрович Шахматов, безусловно, – центральная фигура в науке о русском языке и его истории, как, впрочем, и в собственно русской истории. Его авторитет, его научное влияние, объем сделанного им за непродолжительную, примерно полувековую, жизнь не имеют себе равных. И сейчас, перечитывая труды Шахматова, неизбежно испытываешь очарование силы ума и удивление перед огромностью знаний.
Непродолжительная жизнь этого замечательного ученого и не менее замечательного человека окончилась в 1920 году, как раз в то время, или в канун времени, когда в европейской лингвистике еще только намечалось начало лингвистической географии – системы научных понятий, в корне повлиявших на широкие области исследования языка. Конечно, со своей стороны, до известной степени тормозящее воздействие имело, как кажется, излишне последовательное соблюдение Шахматовым принципов лингвистической школы своего учителя, Ф.Ф. Фортунатова, и критика не преминула отметить это: явно избыточный перенос в праязыковую реконструкцию многих звуков позднего и местного образования, преувеличение фактора «смешения» языков и диалектов, а также переоценка индивидуальноязыкового за счет общеязыкового[472]. Но самым крупным несоответствием или даже трагизмом видится сейчас то, что рано умерший Шахматов по не зависящему от него стечению обстоятельств буквально всего на несколько лет «разошелся» по времени с подъемом лингвистической географии, который развернулся в романских и германских странах. Результаты, к сожалению, не замедлили сказаться, и сейчас многое по известным причинам видится иначе. Многие, в том числе принципиальные, построения и выводы Шахматова о русском языковом развитии звучат проблематично, не отвечают возможностям современной науки и нуждаются в иной формулировке, иной точке отсчета. Повторяю: в наметившемся разночтении меньше всего можно винить самого Шахматова. С ним закончилась славная эпоха, оставившая замечательные исследования и добротные собрания материалов, эпоха до лингвистической географии. Труднее понять последующие поколения ученых, которые, исследуя русский языковый материал, продолжали почти всецело идти за Шахматовым. Сложилась необычная ситуация, о которой надо говорить, тем более что до сих пор этого не сделали. Парадоксально то, что критика трудов Шахматова вроде имела место неоднократно, в том числе и в наше умудренное и проинформированное время. Удивляет же то, что и у видных критиков Шахматова мы практически не находим систематических попыток нового прочтения шахматовской истории и диалектологии русского языка. Должен оговориться, что дело отнюдь не в недостатке или отсутствии термина «лингвистическая география». Скорее уместно иметь в виду дефицит осмысленного применения самих понятий, в том числе главных из них: центр – периферия – ареал. Этим занимается лингвистическая география[473]: лингвистическая география не сводится к картографированию, будучи сугубо исторической наукой, а значит, это не составление атласов, а их интерпретация, использующая понятие ареала, изоглоссы, очага распространения и такой критерий, как обращенность в прошлое. Будучи специалистом по романским языкам, Бородина довольно осторожна в оценке русской диалектологии, не решив для себя окончательно вопроса, имеем ли мы здесь перед собой опыт лингвогеографической работы или лишь подготовку к последней. Чтобы не быть голословными, назовем весьма характерные, классические труды этого направления, как, например, «Патология и терапевтика слов. Исследования по лингвистической географии» (тт. I – III, 1915 – 1921) Ж. Жильерона, «География слов верхненемецкого обиходного языка» П. Кречмера (1918).
Могу также поделиться собственным ранним опытом лингвогеографического изучения славянско-неславянских интерференций в области обозначения понятия «ни один», довольно характерных славянских периферийных образований вроде ст.-чеш. nižadný, ст.-польск. nizadny (
Четкого лингвогеографического аспекта, как я уже сказал, мы не нашли и у наших маститых критиков Шахматова[475], где критика идет по другим параметрам, а шахматовское понимание «переходных говоров и говора Москвы» даже вызывает одобрение. Ниже мы коснемся этих важных понятий.
То, что обычно называют лингвистической географией у нас, есть скорее наука о распределении фонетических и морфологических типов в рамках одного языка и одного времени, тогда как классическое понимание лингвистической географии – историческая география слов (нем.
И хотя эти вялотекущие поиски, может быть, продолжаются, мы наблюдаем объективно наличествующие негативные следствия вышеназванного взаимонаплыва или смешения понятий. Именно так приходится воспринимать случаи прямолинейного отождествления также изоглоссы с одной стороны и диалектной границы, даже госграницы – с другой, тогда как необходимо (в духе лингвистической географии) исходить как минимум из относительности и проницаемости всех границ, в их числе – диалектных[479]. Здесь остается вспомнить, что подобные прямолинейные трактовки ярко выражены уже у Шахматова, который не довольствуется проникновением самого явления – аканья – на Белорусский Запад с Востока, но рисует целую восточнорусскую «иммиграцию» в Белоруссию как источник и носитель аканья[480]. В другом случае у него речь идет о «наводнении всей Белоруссии и радимичами, и вятичами»[481]. Мы сейчас в языкознании довольно реально себе представляем, что то же аканье вряд ли импортировали таким буквальным образом, подобно тому, как и археологи считаются с миграцией моды на те или иные артефакты и обычаи, а не с обязательной миграцией самих носителей артефактов или обычаев. Преувеличенное отождествление пучков изоглосс юго-западной зоны и границы Великого княжества Литовского XIV в.[482] тоже похоже на признание единственного свойства изоглосс – совпадать с госграницей и не нарушать ее[483].
Огромную проблему лингвистической географии представляет определение инновационного центра языкового ареала. То, что мы имеем по этому вопросу в нашей литературе, объективно является отождествлением, или подменой инновационного центра центром политическим, административно-территориальным. Собственно говоря, именно в этом последнем смысле понимает «говор центра» Р.И. Аванесов[484], когда помещает центр русского глоттогенеза в Северо-Восточной Руси[485]. Это понимание владимирско-поволжской группы как диалектной зоны центра возымело популярность в последующие годы[486]: «В основу русского литературного языка лег диалект Ростово-Суздальской земли». Вариации на тему наблюдаются в тех случаях, когда делаются попытки совместить говоры ««центра» и «территорию говоров, окружающих Москву»[487].
Но, к чести наших конкретных исследователей-диалектологов, нельзя не отметить также случаев как бы интуитивного нащупывания также того, что можно назвать действительно инновационным центром. Сюда относится выделение курско-орловской группы южновеликорусского наречия между 35° и 37° восточной долготы и диссимилятивным яканьем суджанского типа[488]. Вообще с аканьем связывали идею лингвистического центра уже давно, ср. «сильно акающий центр», по А.И. Соболевскому, охватывающий Орловскую, Калужскую, Тульскую, Рязанскую, Тамбовскую, Курскую, Воронежскую губернии[489]. Здесь необходимо вспомнить тезис Шахматова об исконности южновеликорусского (орл. и др.) аканья сравнительно с белорусским[490]. Собственно говоря, можно было бы говорить об общепринятости или, во всяком случае, распространенности мнения об аканье как явлении центра древнего восточнославянского ареала[491]. Равным образом обращает на себя внимание признание центрального, в сущности, характера «курско-орловской группы южного наречия»[492]. Смутными исканиями в том же направлении, кажется, были шахматовские поиски – в его терминах восточнорусского, иначе – среднерусского, наречия на Верхнем Дону и Северском Донце, с аканьем (гл. III, с. 71). В этой связи можно указать на Окско-Донской водораздел с его скоплением удивительно архаичных славянских гидронимов: Снова, Калитва, Идолга, Щигор, Иловай, Излегоща, Толотый[493] – случай, когда архаизмы периферийного вида как бы подступают к искомому языковому центру, парадокс в вятичском духе, поскольку нигде больше в восточнославянском ареале феномены центра и периферии, испытавшей и расширение, и сжатие, мы как будто в такой близости не наблюдаем. В.В. Седов заинтересовался архаической славянской гидронимией на днепровском левобережье и на Дону у Трубачева, связывает их с волынцевской и роменско-борщевской, то есть вятичскими археологическими культурами[494], но в поисках восточнославянского центра (очага) в работах того же автора сомневается, помещая, впрочем, примерно там и ареал этнонима Ruzzi Баварского географа и Русский каганат[495]. В общем, как говорится, – время рассудит.
Многие помнят, возможно, какому суровому критическому разбору подверглись две книги Г.А. Хабургаева – «Этнонимы «Повести временных лет»» в связи с задачами реконструкции восточнославянского глоттогенеза» (М., 1979) и «Становление русского языка» (М., 1980)[496]. Книги эти действительно представляли собой странную смесь археологии с диалектологией, порой также – с недоброкачественной этимологией и реконструкцией. Но главный приговор был вынесен рецензентом даже не за это: «Если бы X.[абургаеву] удалось этот центр (иррадиации многих процессов языкового развития. –
Может быть, стоит поэтому, а также в связи с некоторыми серьезными наметками и высказываниями, процитированными уже выше, присмотреться, в частности, к курско-орловской группе говоров, удобно выделенной на диалектологической карте 1964 года и на диалектологической карте русского языка в Европе 1914 года[498]. Трагизм проблемы, если можно так выразиться (хотя трагизма русской науке вообще не занимать, и даже в нашем сжатом очерке эта тема звучит уже дважды), проявился в данном случае в том, что в известной работе И.В. Сталина 1950 г. содержался тезис о курско-орловском диалекте как основе русского национального языка. Как всегда у нас, славословия вдруг резко потом оборвались, и в последующий период воцарилось тяжкое табу над этой темой, проблемой и в целом – над поисками центра[499]. Как водится в таких случаях, с водой выплеснули и ребенка. Серьезный историк русского языка С.И. Котков, подготовивший диссертацию об орловских говорах, оказался легкой мишенью для всяческой критики. А, между прочим, речь шла о работе, не только пролившей много света на орловские говоры, их состояние и разностороннюю историю, но более того, исправившей немало застарелых перекосов в оценке отношений северновеликорусский – южновеликорусский – общенародный (национальный, литературный) язык. Мы не раз и не два обратимся еще к этой диссертации и другим работам Коткова. Некоторые пассажи оттуда явно заслуживают воспроизведения. Напр.: «В массе орловских говоров они (формы им. п. мн. ч. на
Но центральным было и остается явление аканья: центральным как по структурной характеристике и важности ввиду охвата также общенародного (национально-литературного) языка, так и по своей центральнодиалектной принадлежности, и это признается разными авторами[504] – о первоначальной территории акающего диалекта, включающей курско-орловские и соседние говоры, см. также уточнение, что для орловских говоров характерны «примерно те же безударные гласные», что и для литературной речи[505]. Центральноюжновеликорусский характер отмечается и для диссимилятивного аканья[506], впрочем, уже у Коткова[507]: «Восточная граница диссимилятивного аканья в Орловской области не выходит за восточные пределы диссимилятивного аканья суджанского типа». Примерно на тот же центр наслаивается диссимилятивное яканье: Курск – Орел – Смоленск[508]. Эти диссимилятивные преображения безударного вокализма, честь открытия которых принадлежит Шахматову[509], типа диалектных с[ъ]ва, тр[ъ]ва[510], курск., льговск.
Словом, картина, в том числе пространственная, явлений (типов) аканья-яканья непростая, сложная даже для лингвиста-недиалектолога. На множественность этих типов также обратили внимание давно[516] – на то, что, например, «в смоленском наречии акают до приторности, и аканье это усиливается на запад и юг, через Белую до Черной и Малой Руси…». Почтенный лексикограф так отзывался о том, что потом стали квалифицировать как белорусский, полный характер аканья[517]. Для срединных же, означенных выше говоров характерна пестрота типов аканья-яканья на довольно ограниченном пространстве. Все эти генетические более новые, разнообразные типы, в основном – диссимилятивного аканья (яканья) – суджанский, обоянский, щигровский – все сосредоточены в зоне курско-орловских говоров, проще говоря – на курской земле, откуда и исходили эти инновации, знаменующие тем самым центральность зоны. Инновации были в известном смысле множественными, ср. сюда еще иканье – орловско-курское, но и среднерусское, и национально-литературное[518]. Все это, вместе взятое, создавало ту самую пестроту и неоднозначность характеристики, которую по канонам дисциплины и должен проявлять центр лингво-географического ареала. Из этих черт некоторые в разном объеме устремились центробежно в более периферийные области, ср. иканье в московских говорах и отдельные отражения диссимилятивных явлений в самом высоком речевом стандарте, о чем кратко – выше.
Конечно, остается традиционно трудный вопрос о происхождении аканья, и здесь не могут быть, естественно, признаны достаточными и убедительными ссылки на «безболезненность» и «легкость» перехода от оканья к аканью[519]. Почему тогда, спрашивается, не начала «акать» вся территория языка? Видимо, не стоит оставлять без внимания сопутствующий социолингвистический аспект: это была инновация, шедшая из влиятельного южного центра (самое время напомнить, что великорусский Юг превосходил великорусский Север по людскому, экономическому и другим потенциалам, о чем почему-то обычно забывают, как и об аксиоме, что история начиналась на Юге), инновация обладала авторитетом, и следовать ей, этому пресловутому выговору «по-московски»[520], было престижно. Редкость ли заселения Севера, неудовлетворительность тамошних коммуникаций или какие-то более тонкие причины, но что-то все же привело к затуханию инновационной волны аканья на подступах именно к Северу. Мы и в дальнейшем будем пользоваться этой точкой отсчета: сравнительная дальность траектории волн, высылаемых инновационным центром.
Распространена концепция, датирующая аканье временем после падения редуцированных[521], и к ней, вероятно, надо прислушаться. Но вполне возможно, что дело много сложнее и указанное падение – не единственная, а одна из причин, довершившая окончательное приведение в действие механизма аканья. Возможно, более широкое допущение ряда предрасположений к аканью – единственный выход из тупикового положения, в котором проблема аканья оказалась в результате ожесточенных споров. Иными словами, если даже перед нами не тот случай, когда «оба правы», то все же возможно расценить ситуацию как некий сигнал о наличии рационального зерна во взаимоисключающих концепциях: «аканье – собственно русская инновация», «аканье – праславянский феномен». Нельзя забывать и о том, что язык древнерусской ветви славянства подвергся значительной перестройке, развертывавшейся опять-таки по законам лингвистической географии (пространственной лингвистики). Не исключено при этом, что первоначальный краткостный вокализм, который был у древнерусских славян, их большинством переинтерпретирован как вокализм безударный[522]. Состоялась утрата категории различения количества гласных, которой праукраинский, как типичная периферия, был затронут в гораздо меньшей степени, ср. имевшие в украинском место заместительное растяжение/продление, ареально близкий аналог явлению польской исторической фонетики – wzdłużenie zastępcze, и там, и тут – во вновь закрытых слогах. Это явление косвенно свидетельствует о древнем наличии в праукраинских диалектах количественных различий гласных. Собственно великорусский этого не знает. См. у Скляренко[523], где заместительное продление рассматривается на материале славянских языков, сохранивших количественно-интонационные различия гласных (сербохорв.), но не говорится об украинских данных. Какое-то отношение может иметь к проблеме аканья фактическое тождество слав.
Об этом, может быть, следует сказать особо. Здесь речь пойдет, в сущности, о типологическом отличии русского языка, выделяющем его из большинства других славянских языков. Ненапряженная артикуляция (гл. обр. безударного вокализма) – яркая черта русского языка и его инновация, отделившая его даже от ближайше родственного белорусского языка. Парадокс в том, что оба эти языка объединяет общность аканья, однако в белорусском с его «полным аканьем» обозначилась такая самостоятельная черта, как напряженная артикуляция безударного вокализма. Результат: различия по принципу: напряженная артикуляция языка – фонетическая орфография (вспомним сербохорватский и вуковский завет «пиши као што говорит» – пиши как говоришь), соответственно, ненапряженная артикуляция языка – консервативная (историческая) орфография. Русская артикуляция, выпадая из славянской в целом, напоминает принцип английской (аналогия распространяется и на консервативность письма в обоих случаях!). В связи с отмеченным кажется несколько непонятным мнение о факультативности напряженности в славянских языках[525]. Переход к менее напряженной артикуляционной базе как «общая тенденция» русского языка, в том числе в плане замены оканья аканьем, характеризуется также у Касаткина[526].
Итак, опираясь в немалой степени на предшественников, мы пришли к заключению о необходимости наличия инновационного центра, даже сосредоточились на некотором вероятии подобного центра инноваций в среднезападной части южновеликорусского пространства. Имеет смысл сохранить в дальнейшем эту точку отсчета для суждений об (остальных) частях и явлениях великорусского ареала. Из них наиболее яркая и легко выделяемая – северновеликорусская часть. Вместе с тем, заинтересовавшись критериями выделения северновеликорусского наречия, мы не можем не выразить сомнений на этот счет. Во-первых, оказывается под вопросом целостность северновеликорусского наречия (в его западной и северовосточной частях), и это признается основными исследователями[527]. Во-вторых, они же признают, что «выделение» «будущей территории северного наречия» намечается «на основе распространения аканья»[528]. Ведь это означает ни больше ни меньше, как то, что основной критерий выделения – отрицательный: то, куда не дошло аканье, территория, где аканья нет, поскольку никто не станет спорить с тем, что аканье шло с юга. Интересно отметить, что характеристика южного наречия заметно контрастирует с этим, нося более конкретно-позитивный характер: неразличение безударных гласных, фрикативное г (γ), отсутствие контракции (выпадения
Перейдя к среднерусским говорам, мы вынуждены будем признать, что критерии их выделения не менее сомнительны, хотя высказывания в литературе в связи со среднерусскими говорами временами чрезвычайно ответственны[531]: только после образования среднерусских говоров можно говорить о языке в целом. Сейчас для нас подобные утверждения кажутся совершенно неприемлемыми, притом что ясно, что они восходят к концепции «встречи» в бассейне Оки и верхнего Поволжья севернорусов и «восточнорусов» (в шахматовской терминологии – южновеликорусов)[532], где говорится о воспоследовавшем смешении. Так, поныне действует шахматовская схема о «смешанных говорах» между северновеликорусским и южновеликорусским, их «переходном» характере[533]. А между тем в глаза бросается условность выделения среднерусских говоров с их распадением на акающие и окающие говоры[534]. Не совсем понятна, хотя и выдержана в том же духе трактовка среднерусских говоров как «окраинных» в отношении северно-великорусского и южновеликорусского наречий[535]. Наш вывод, к тому же сделанный отнюдь не сегодня и не вчера: концепция выделения среднерусских говоров неясна лингвогеографически[536]. Сегодня, пожалуй, складывается впечатление, что, постулируя особые среднерусские говоры, не думали не только о центре, но и о целостном русском языковом ареале, ибо есть все основания для того, чтобы задаться вопросом, не является ли то, что привычно называют среднерусскими говорами, в действительности зоной затухания разных инновационных волн южного центра?
Смешение языков и диалектов, как уже ясно из предыдущего, в полной мере принималось последователями Шахматова, служа заменой концепции наддиалекта. На этой основе строилось и понимание смешанных говоров городских центров, в частности Москвы[537], о смешанном говоре Москвы – из севернорусских и «восточнорусских» элементов. По происхождению Шахматов представлял себе говор Москвы как северновеликорусский[538]. Все эти представления практически без изменений были восприняты последователями[539], которые также указывают на севернорусскую основу литературного языка. Впрочем, похоже, что эти идеи учителя повторялись без проверки на материале. По-видимому, духом примата севернорусской основы среднерусских говоров проникнуто положение: «Говоры на территории Московского княжества <…> ничем не обнаруживают своего «вятического» <…> происхождения»[540]. Однако сейчас мы можем судить об этих вещах несколько конкретнее, а главное – иначе, в чем нам помогает весьма содержательный «Лексический атлас Московской области» (М., 1991), где на многих картах идут южным фронтом лексические диалектизмы «литературного» облика:
В плане лингвистической географии Русский Север обнаруживает свойственные периферии архаизмы, причем немаловажно, что явления этой северной периферии перекликаются с другой периферией, южной, – с аналогичными украинскими явлениями. Очевидно, что это проявление единого большого ареала, охватывавшего все позднейшие восточнославянские языки. Сюда относится сохранение звонкости согласных в конце слова в украинском и в некоторых северновеликорусских диалектах[542], при подавляющем оглушении звонких согласных в конце слова после падения редуцированных в центре ареала, а также широко за его пределами. Отвердение согласных перед
Более строгий и последовательный учет лингвогеографического аспекта в сочетании со сравнительно-историческим критерием способен, очевидно, внести коррективы в изучение диалектов на всех уровнях, в частности в области периферийных архаизмов морфологического и лексического характера. Знакомство с тем, что сделано, показывает реальность таких корректив, ср., например, отнесение форм мн. ч. ср. р.
Досадное урезание картографируемого русского диалектного пространства примерно к северу от 62-й параллели составителями наших диалектологических атласов, которое невозможно оправдать никакой «редкостью заселения» и в результате которого из общего поля зрения как бы выпал поморский Север, освоенный тысячу лет назад, лишило нас многих полезных наблюдений и материалов, и это касается архаизмов периферийной лексики. К счастью, положение отчасти помогают поправить дополнительные работы вроде «Лексического атласа Архангельской области» Л.П. Комягиной (Архангельск, 1994), тем более что лексическая сторона диалектов в общем традиционно несколько недооценивалась нашими диалектологами и составителями центральных атласов. Так, древнее диал.
Составителя «Диалектологического атласа русского языка» оставили, кажется, без внимания русское продолжение еще праславянского слова
Чрезвычайно интересен случай, привлекший наше внимание уже давно и призванный восполнить одну из лакун сводного центрального атласа. Имеется в виду еще праславянский лексический диалектизм (локализм)
Давно назрела необходимость пересмотра привычных утверждений о существовании лексических оппозиций типа с.-в.-р.
В шахматовском наследии довольно видное место занимает еще одно положение, которое вряд ли может быть сохранено, хотя оно и продолжает сохраняться в литературе предмета без должной критики: это концепция великорусской народности как суммы двух различных групп, в терминах ученого – севернорусской и «среднерусской», то есть южновеликорусской[564], концепция всего великорусского как «результата позднейшего сожительства»[565]. Эта двухнаречная схема великорусской народности и языкового ареала (хотя современное понятие «языкового ареала» вообще едва ли подходит для подобной концепции) излагалась ученым порой очень императивно, например: «…Великорусская народность – это научная фикция…»[566], – общность языка и народа он относит «только к позднейшей эпохе жизни обеих групп»[567], всячески акцентируя исконное отличие друг от друга северновеликорусской и южновеликорусской групп[568], разумеется, с последующим сближением и смешением[569]. Я не буду больше вдаваться в критический разбор этого положения, которое до сих пор числят среди достижений ученого[570]. Как бы то ни было, это, по-видимому, произвело сильное впечатление в свое время и оставило глубокий след до сих пор.
Влияние Шахматова было огромно; под него подпала и молодая украинская диалектология. Собственно, уже сам великий ученый распространил свою двухнаречную схему, признав деление украинского языка на две ветви – северную и южную – исконным[571]. Мне и раньше приходилось писать о том, что подобная двухнаречная схема со смешанными или переходными говорами между этими наречиями надолго, если не навсегда, отодвинула поиски жизненно важного центра ареала. Именно на этой почве взошла гетерогенная версия русского глоттогенеза Хабургаева 1980 г., обретшая незаслуженную популярность в смежных дисциплинах[572], хотя ведь совершенно очевидна сомнительная теоретическая ценность такого прибавления в нашей науке. Но шахматовский «первотолчок» все еще действует, поскольку попытки софистицировать проблему состава (древне)русского языкового ареала не прекращаются, вспомним искания вокруг древненовгородского диалекта, который в новых исследованиях порой оказывается уже не русским, а (пра)славянским без объективной на то надобности. Искренние помыслы великого ученого, которого отделяет от нас доброе столетие, все же, думается, не подлежат эпигонскому тиражированию, требуя трезвого рассмотрения, тем паче – запоздалые опыты в том же духе.
Чтобы покончить с украинским экскурсом, вспомним о «Диалектологической классификации украинских говоров» В. Ганцова 1923 года, относимой поныне к классике в этой области: диалектное деление украинской языковой территории на северные и южные говоры с говорами переходного типа между ними, все это – с полными русскими аналогиями[573]. В конце концов, Ганцов и сам признает «извечное отличие» двух наречий украинского языка и их прозрачную аналогию отношениям северновеликорусского и южновеликорусского пересадкой шахматовского учения на украинскую почву[574].
Возвращаясь в заключение своего очерка к идее сложного состава древнерусского пространства и языка, вижу, что будет отнюдь не лишним повторить, что эта сложность (как и полидиалектность) отнюдь не противоречит идее единства и уж, разумеется, не «взламывает» ее. При этом мы как бы вновь возвращаемся именно к идее единства – на новом этапе. Разумеется, далее, на этом новом этапе не может быть речи о синонимичности этого единства и «монолитности», поскольку наше единство, обогащенное идеей полидиалектности, ну и, само собой, – всем комплексом идей лингвистической географии, о котором достаточно – выше, просто запрещает имплицировать эту монолитность или, скажем, приписывать ее нам. Так что ни о какой альтернативе – или «монолитность», или поиски особой ниши для древненовгородского, «просто как диалекта позднепраславянского языка»[575] – речь вестись не должна, тем более – для эпохи ХII – ХIII вв.![576] Поэтому сейчас сражаться с «концепцией правосточнославянского языка как генетически монолитного…»[577] не стоит, ведь так сейчас, пожалуй, никто уже активно не думает, что же до различий, скажем, между севернокривичским и югозападнорусским, то современной концепции сложного единства они нисколько не противоречат, укладываясь в понятие периферий древнерусского лингвогеографического ареала. Оживлять для этого идеи новгородско-севернокривичско-западнославянской (лехитской) близости тоже не требуется, тем более – оперировать для этого явными общими архаизмами вроде сохранения
С другой стороны, никогда не лишне помнить нечасто повторяемые идеи о восточнославянском как сугубой периферии всего славянского ареала, взять хотя бы архаичность (sic!) канонически послеметатезной формулы
4. «То есть середина земли моей…»
С прошествием времен прямоугольник русского языкового и этнического пространства постепенно менял свои очертания. Древний русский меридиональный прямоугольник, сурово зажатый и урезаемый с востока и юго-востока первоначально чужим Поволжьем и Степью, уходил и ширился лишь на север, и вот Севером, с запада на восток, пошло его новое прирастание. За это время и Поволжье породнилось, и Степь замирилась. А русский прямоугольник незаметно из века в век из меридионального превратился в широтный, несказанно вырос и ушел за уральский горизонт. Иные назовут это (даже в ученом мире) русским ассимиляторством, но у тех, кто знает, находились для этого другие слова. С переселенцами из Европейской России (а в их числе были не одни новгородцы, но и «семейские», жители с берегов Сейма в курских, вятичских краях, и, разумеется, из других мест) на восток, к туземцам Сибири шло земледелие. Одной этой черты хватит для правильного взгляда на вещи.
А центр – конечно, не геометрический, впрочем, и не политический тоже, как мы это пытались показать, – так и остался как был, на старом месте, на Русской равнине, в вятичско-рязанской земле. Асимметричность сложившейся фигуры, как и ряды парадоксов, рассмотренные выше, – без них вятичи-рязанцы, кажется, не были бы самими собой, – есть тоже проявление самобытности. И мы возвращаемся всякий раз, ведомые научным или не очень научным интересом, в «эту чахленькую местность» вместе со «свойским», рязанским поэтом. Все – так же, все на месте, все те же, mutatis mutandis («внеся необходимые изменения» –
Мы всегда отыщем эту небольшую землю в сердце гигантской по-прежнему России, и наш взор, остановившись на ней, теплеет. На ум приходят опять есенинские пронзительные слова: «Затерялась Русь в мордве и чуди, / Нипочем ей страх». А они, действительно, так и не дождавшись хорошего качества жизни, страха не имут. Вот почему так долго с вятичами возились и Святослав, и Владимир Мономах. Вот почему, видно, именно в вятичской земле простерлись ратные поля – Куликово и Прохоровское. Будто кто-то продолжает их испытывать. Но и другие, пришедшие из древности, слова ложатся при этом на душу: «То есть середа земли моей…» Сказанные когда-то о другом, о Подунавье, они просятся сюда – о вятичах, возможно, тоже с Дуная пришедших.
Славяне и Европа
Позволю себе поделиться некоторыми мыслями[579], которые сложились у меня как у человека, работавшего все эти годы в области языковой истории славянства, скорее древнейшей его истории, периода сложения письменности. Но у меня, как у филолога, есть свое мнение и по Новой, и по Новейшей истории. Мне кажется, что тема «поисков единства» и сегодня может быть нелишней, более того – одной из главных. Повторяется если не все, то, во всяком случае, многое. Например, освобождение многих славянских народов после Отечественной войны 1812 г. разбудило интерес славян к своему языку, к своей истории и культуре. «Будители славян» (Я. Колар, В. Караджич и др.) явились предвестниками праздника святых Кирилла и Мефодия. Старославянский стал тогда общим для всех славян языком богослужения. Но каждый из славянских народов продолжал совершенствовать свою письменность, свою культуру. Панслависты мечтали об общем языке и сильном государстве, о высоком, европейском уровне жизни. И «споры славян» меж собой терзали их души.
Написанные А.С. Пушкиным после неудачного польского восстания 1830 г. поэтические строки «Клеветникам России» у кого-то вызывали болезненные гримасы, а для нас являются образцом безбоязненной искренности:
Оно ль иссякнет… Поэт горестно провидел и эту возможность. Какой огромный плюс в том, что тогда не было телевидения – нынешнего телевидения, наших СМИ, нынешнего расколотого общества. Ведь как можно было бы дополнительно замарать все, что было тогда! Сегодня особенно пострадал русский язык. На ТВ нет передачи «Русская речь», передач о русской музыке, русской культуре, деятелях просвещения, сократилось число русскоязычных школ. Наука продолжает свою работу над историей слов: с 1974 г. в Институте русского языка РАН выходит «Этимологический словарь славянских языков», реконструирующий праславянский лексический фонд всех 15 славянских языков в их старом и новом состоянии. С 1975 г. выходит «Словарь русского языка XI – XVII вв.», с 1960 – «Словарь русских народных говоров». Отрадно, что исторические и этимологические словари выходят и на Украине и в Белоруссии, хотя темп их издания замедлился. Об этих словарях пекутся только Академии наук, о них говорят на съездах славистов, а вот в СМИ – иная картина. Сейчас же, если пишет нынешний корреспондент о нынешней Польше, обязательно ввернет: «Польский орел смотрит на запад». А ведь эта привычка скользить по рекламной поверхности явлений, по их вывескам может и подвести. Так, sanacyjna, санационная предвоенная Польша была западной ориентации, в то время как подлинный цвет польской культуры, будь то хоть один-единственный человек по фамилии Лер-Сплавинский, думал о праславянском наследии польского языка и словаря, о том, что объединяет польских славян с другими славянами. Недаром и в Польше, тоже с 1974 г., выходит Słownik prasłowański.
Конечно, и в старину про нас писали всякое; австрослависты косо поглядывали на панславистов. Нынешние СМИ сквернят напропалую по поговорке: Касьян куда ни зинет, все гинет. Какой, например, светлой верой, надеждой, любовью веет от черногорского присловья: «Нас и русских – сто миллионов (вариант: двести миллионов)». Как надо бы гордиться этими чувствами крохотной героической Черногории к нашей матушке России, а между прочим, народ в Сербии именно так называл и называет нашу Россию: «маjчица Pycиja». Но не беспокойтесь, дотянулись и до этого, и вот уже, к чьему-то удовольствию, о недавних уличных волнениях в Белграде нам сообщают, что манифестанты-то несли совсем другой лозунг: «Нас с Европой – триста миллионов!» Имеется в виду численность населения стран Европейского сообщества, а нас с вами, видите ли, там уже не любят. Не знаю, не видел, не замечал. Более того – не верю. Эти трубадуры отчуждения делают свою работу, а нам, естественно, делать свою.
Конечно, продолжая высоко чтить наших панславистов, мы сейчас не можем остановиться, замкнуться на их прекраснодушии, их мечтах о едином общем языке (предположительно – русском), об общем могучем государстве. Мы обращаемся к науке. Mutatis mutandis, наука тоже признает актуальность проблемы, поставленной прежними панславистами, – проблемы «славяне и Европа». Увы, при этом почти всегда мерилом служил, как бы мы сейчас сказали, синхронистический, фотографический взгляд на вещи, то есть почти как это имеет место сейчас – сиюминутный комфорт жизни потребительского общества, расстояние в километрах от Западной Европы, количество ванн в средней квартире. Если так, то мы, конечно, проигрываем, мы по-прежнему «варварская Россия» для славян бывшей Австро-Венгрии, для чехов, может быть, для поляков. Эти нотки практической оценки проскальзывают и у самых крупных писателей и мыслителей западного славянства. Достаточно взять романы Генриха Сенкевича на «буржуазную» тематику – Bez dogmatu и Rodzina Połaneckich. Как для автора там важно это умозаключение о своем обществе: «Tu nie udają Europe, tu nią są» («Здесь не прикидываются Европой, здесь ею являются, это – сама Европа»). Понятно, что описываемое польское общество слишком ощущало свое промежуточное и непрочное положение между крутыми немцами, с одной стороны, и слишком большой и не очень понятной Россией, – с другой. Думается, что и эти материально достаточные господа во фланелевых костюмах у Сенкевича судили тоже не очень далеко и глубоко. Ведь тот факт, что мы в гораздо меньшей степени цеплялись за показную сторону европейской культуры, мог бы свидетельствовать также в пользу нашей крупности.
Как славист-компаративист я имею дело с реконструкцией, при которой очень многое вторичное отпадает. Остается, быть может, главное: древнее обитание славян в Европе близко к ее дунайскому центру. То есть то, во что верили и пытались обосновать фактами поколения Шафарика и Палацкого, повторяя мысль последнего о чешском народе: «Мы были до Австрии, мы будем и после Австрии». Почти столь же постоянно я имею дело с многоликой тенденцией – вытолкнуть славян из Европы. Этим занимались и публицисты от науки, и просто публицисты, а порой и серьезные ученые. Любопытно, что феномен «выталкивания славян из Европы» временами сменяется, перемежается демонстративными акциями «вхождения славян, русских в Европу» – при Петре I, при Екатерине II или при нынешних, когда Европу впопыхах путают с НАТО. Всему этому сопутствуют терминологические всплески, которые моя наука фиксирует и даже знает им цену (например, судьба пары терминов «русский» – «российский», второй из них этнически безликий и потому насаждаемый).
Однажды, находясь по делам и по приглашению в Германии, я посетил Дрезденскую картинную галерею и Мюнхенскую пинакотеку. При всем богатстве виденного, одно довольно стойкое впечатление не покидало меня, и я не могу не вспомнить о нем здесь, потому что речь идет все о том же парадоксе славянского присутствия-отсутствия. Да, я знаю, что и в Германии сейчас наберется достаточно объективных умов, признающих, что Европа – это в сущности симбиоз Германии, Романии и Славии, но, бродя по упомянутым прекрасным залам, я видел во множестве Германию, Романию, видел аллегорические полотна типа Italia und Germania и лишь Славии там не нашел, как будто не было ее совсем. В чем причина – в «гордыне западноевропейского образа мыслей», как не без основания думают некоторые, или в нашем легкомысленном небрежении традицией Шафарика? Но кажется – что и в том, и в другом.
Материал по проблеме «славяне и Европа» продолжает поступать, и это не пропаганда, а наука, что всячески хотелось бы подчеркнуть. Мы могли бы гордиться, что тем самым исполняем заветы тех участников Славянского съезда в Москве 1867 года, которые правильное развитие усматривали в том, что на смену их энтузиазму и их эмоционально насыщенным акциям должна прийти наука. Она и пришла, пусть не сразу, ибо только с 1929 года начались международные съезды славистов нового времени.
Но под конец все же еще раз о единстве. Оно не нравится тем, кто работает на разобщение. Хочу успокоить (или урезонить) оппонентов: в науке складывается картина, когда мы имеем (имели, будем иметь) дело с единством в сложности. Вспомним, что наиболее яркие из участников Славянского съезда в Москве 1867 года тоже говорили о многоликом единстве. К этому приводит и наука наших дней, когда она считается с необходимостью говорить об изначальной диалектной сложности сколь угодно древнего славянства (праславянства) и когда она не спешит, скажем, из факта реальной самобытности древненовгородского диалекта делать вывод, что он – пришелец в Древнюю Русь с того же славянского Запада. Нет, и древнерусский этноязыковой ареал со своими более архаичными перифериями и инновационным центром был един во множестве, многолик в единстве. Открывающиеся здесь перспективы адекватной оценки самобытности во всех ее проявлениях – языка, этноса, культуры – трудно переоценить. Отрадно при этом сознавать, что наши идеи имеют глубокие корни, уходящие в XIX век, к трудам и идеям отцов и будителей славянского возрождения.