Завершающий, двенадцатый том ненумерованного Собрания сочинений Лидии Корнеевны Чуковской (1907–1996), подготовленного ее дочерью Еленой Цезаревной Чуковской (1931–2015). Верстку этой книги Елена Цезаревна успела прочесть в больнице за несколько дней до своей кончины. Лидия Чуковская вела подробные дневники с 1938 по 1995 год. На основе этих дневников были составлены ее трехтомные «Записки об Анне Ахматовой» и том «Из дневника. Воспоминания», вошедшие в Собрание сочинений. Для настоящей книги отобраны записи о литературных и общественных событиях, впечатления о прочитанных книгах, портреты современников и мысли автора о предназначении литературного творчества и собственного дневника.
© Лидия Чуковская, наследники, 2015
© Елена Чуковская, составление и комментарии, 2015
© Валерий Калныньш, макет и оформление, 2015
© «Время», 2015
Юрий Карякин. Память как совесть
Похоронили Лидию Корнеевну на Переделкинском кладбище.
Героизм ее привел к гениальности. Л. К. посвятила себя другим людям, отдавала им себя целиком. Началось для нее это с того, что она уже в детстве вечерами читала отцу книги, чтобы он заснул. И потом всю жизнь она верно служила своим близким – прежде всего, конечно, Ахматовой.
Человек чести, совести. И человек справедливости.
Я не знаю, никак не могу найти точного слово – одного, чтобы ее определить. Может быть: ПОРЯДОЧНОСТЬ, порядочность и в уме, и в чести, и в совести. Но – особенно в языке, в орфографии, синтаксисе… Для нее язык русский и был радостным полем и ума, и чести, и совести. Она не допускала неправильного письма и неточно поставленную запятую считала не просто ошибкой, а даже преступлением. Превратить орфографию, грамматику, синтаксис – в мерило нравственности – право, это никому еще, кроме нее, никогда не удавалось. Абсолютная влюбленность, нет – любовь, навсегдашняя, к языку русскому – язык для нее был хранителем, дитем, которого нельзя предать.
Именно она восстановила это абсолютно забытое слово – ПОРЯДОЧНОСТЬ – ПОРЯДОК, т. е. дисциплина и в уме, и в чести, и в совести. Вместо классической умилительной квазирусской беспорядочности.
Реакция на бесчестность, недобросовестность, несправедливость, подлость и на власть у Л. К. всегда была молниеносной, точной и твердой.
Рассказ Люши: Весной 1979 г., уже после того, как вышла «Чукоккала», Л. К. работала над подготовкой к изданию книги Ахматовой, а Люша ей помогала. И однажды она пошла на вечер в Дом ученых, где была объявлена тема: «Библиотека Ахматовой». Это были годы, когда Л. К. была еще под запретом, и имя ее не произносилось публично.
Лектор, какой-то чиновник от литературы, рассказывая о взглядах Ахматовой, все время цитировал книгу «Записки об Анне Ахматовой» Л. К. Чуковской, не упоминая автора и давая даже свои комментарии, порой прямо противоположные цитируемому тексту. Например, Ахматова говорила, что она не любит Есенина. Лектор тут же поправлял: конечно, она высоко ценила Есенина и т. д.
В ходе лекции Люша не решилась встать и потребовать назвать автора цитируемых воспоминаний, выявив безнравственность происходившего. Но в перерыве подошла к лектору и сказала, что надо либо назвать автора цитируемой работы, тем более что на этих текстах была построена вся лекция, либо не использовать этой книги. Лектор первым делом спросил, кто она такая, тут же добавив: «Имя Л. К. Чуковской упоминать нельзя». К удивлению Люши, на нее набросились и слушатели, в основном немолодые слушательницы, которые сочли, что им мешают таким образом узнать, что думала Ахматова.
Придя домой, Люша рассказала маме, что произошло. Реакция Лидии Корнеевны была немедленной и жесткой: «Почему ты не встала и не спросила из зала сразу, кто автор текстов, если ты их узнала. Нельзя же так трусить».
Идешь к ней – страх (не трусость! хотя иногда и трусость) с ней увидеться, с ней услышаться. Всегда – страшный экзамен – экзамен на совесть, на честь, на ум, на слух.
Она – воплощение памяти. Нечистая совесть – это (маскируется!) плохая память. У нее была самая хорошая, самая точная память на Руси, память-совесть.
Однажды, уходя от нее, я навсегда запомнил ее слова: «Я писатель – без читателя»… Позже, много позже, уже прочитав «Записки об Анне Ахматовой», я написал Лидии Корнеевне письмо. Вот оно, нашел:
Дорогая Лидия Корнеевна!
Уже то, что в те времена свершила Ахматова своими стихами и Вы – «Записками», – это, конечно, великий и, наверное, беспримерный подвиг, в самом первозданном – русском – смысле этого слова.
Поблагодарим гетевского Эккермана, толстовского Гусева или пушкинского Пущина. Но чтоб такое, что сделали Вы – вместе! – такого еще не бывало.
Две женщины оказались мужественнее – в своих чувствах, мыслях, в своей совести и работе, в Слове и поступках – мужественнее стольких тысяч «мужей», две «рафинированные интеллигентки» – надежнее самых «твердокаменных» и «стальных».
В числе других (оказывается, их было не так уж мало) Вы спасали и спасли честь и совесть нашего народа, честь и совесть русской интеллигенции, русской литературы, честь, совесть и достоинство русского Слова – лучшего, может быть, что у нас есть, Слова, которое было и осталось – делом.
Откуда это? Почему? Я не нахожу пока другого ответа, кроме: это – от культуры, от многовековой культуры (нашей и мировой), ставшей Вашей и Ахматовой второй натурой, это – от верности Пушкину.
Не случайна, конечно, – я не знаю, осознанна ли? – ваша гениальная конспирация: «Я попросила ее почитать мне Пушкина»… Пушкин = «Реквием»!
Полуживые, искалеченные, окровавленные люди выстояли сами, спасали и спасли общенародную культуру, совесть, и… они же «всех виноватей»! И кто обвинители? Те, кого хватают инфаркты не от бед и горя своего народа, а лишь от страха не угодить начальству, потерять место или от ожирения.
Вы обе научили. Вас обеих шарахаются. И то, что вы обе сделали, – это и есть небывалый РЕКВИЕМ и, одновременно, ГЕРОИЧЕСКАЯ СИМФОНИЯ, написанные буквально под топором.
Я знаю, Вы скажете: «Преувеличиваете…». Но я в этом убежден и благодарю судьбу за то, что она, «в порядке чуда», привела меня к Вам.
Ошибка той старухи, которая спутала Вас с Ахматовой, не так уж безосновательна.
Стихи, сочиненные втайне, произносимые шепотом, записанные на бумажке, которая тут же – после запоминания – сжигается, – я не знаю страницы в истории литературы более страшной, трагической и прекрасной. А потом еще – воскрешение по словам отдельным, по строкам. А беспомощно-требовательное ахматовское – «Вспомните, Лидия Корнеевна!..».
Страшно подумать: не будь всего этого, не сохранись все это…
Если бы у меня был поэтический или музыкальный дар: как мне хотелось бы написать о той, которая создала «Реквием», и о тех одиннадцати, которым она читала его и которые остались ей верны и спасли и ее, и его. Но это сделают и без меня, – я абсолютно уверен. Нам вообще, я убежден, нужна книга не только о тогдашних преступлениях, но и о подвигах тогдашних.
Мне всегда больно, когда я вспоминаю Ваши слова: «Я писатель без читателей», сказанные мне с год назад. Но Вы же знаете, что это и так, и не так. Надеялись ли Вы пережить Сталина? Переписать «Записки?» увидеть их изданными?.. Сейчас у Вас сотни (много тысяч) читателей. Но дело-то главное – сделано! Будут, будут они изданы и у нас. Вы, может быть, сами не представляете, как Вы уже сейчас помогли и помогаете людям. Ваша книга сама выращивает братьев.
Поразительна Ваша беспощадность к себе и к любимому «предмету». Вы – из редчайших людей, которые умеют не лгать, точнее не умеют лгать. Меня всегда обессиливало и бесило, когда сладко-мужественные рожи назидали мне и другим: Чехов выдавливал из себя раба… Сам, дескать, вынужден был признать… Говорилось и говорится это так, будто сами они и не ведают, что такое раб в тебе… Чехов – Чехов! – по каплям выдавливал, а они – пуды лелеют ‹…›
Уже не собственно о «Записках», а о Книге. Какая здесь школа культуры, школа редактирования. «Примечания» – особый гигантский и красивейший труд. ‹…› Вы превратили «примечания» в абсолютно новый, чисто художественный жанр.
Дорогая Лидия Корнеевна! Спасибо Вам бесконечное и – держитесь, держитесь, держитесь. Работы Вам и здоровья!
Лидия Корнеевна была одна из тех уже немногих, кто остался в России истинным читателем и ценителем книг. Когда она уже не могла читать даже через лупу, она не расставалась с книгой. Ей читала Фина (Ж. О. Хавкина, многолетняя помощница Л. К. Ч. –
Сегодня мы уже знаем ее прозу. Эта проза, мемориальная, удивительно и точно художественна. Но при нашей нынешней перенасыщенности всякого рода информацией пока, как мне кажется, прошли нерасслышанными ее стихи. А вот вчитайтесь:
Самая главная беда, самая главная боль – даже не в том, что Лидия Корнеевна Чуковская умерла (чуть-чуть не дожив до 90, – родилась в 1907-м), а в том, что очень мало людей, которые знают и понимают, КТО умер, очень мало и в народе, и в верхах (а там вообще, наверное, нет никого).
На поминках Наталия Дмитриевна Солженицына сказала: «Мы осиротели». К великому несчастью нашему, слова эти относятся (пока) лишь к тем, кто знал ее лично.
Достоевский повторял: у нас святых – полно, а просто порядочных – нет… Вот в ней и был кристалл порядка, порядочности, кристалл дисциплины – и в уме, и в чести, и в совести. Но так и неясно: кристаллики ли эти преобразуют наш русский хаос или, напротив, хаос этот прожует, не заметив, и выплюнет эти кристаллики.
С советской властью, с коммунизмом у Лидии Корнеевны (по наследству от отца, по наследству от всей великой литературы нашей) были не поверхностные социально-политические, идеологические разногласия. Нет – был глубочайший непримиримый стилистический, языковый антагонизм.
Изнасилование русского языка она воспринимала именно как изнасилование народа. «Язык – народ», – говорил Достоевский. И он же писал в «Братьях Карамазовых»: «…тут дьявол с Богом борются, а поле битвы сердца людей…» Для нее таким полем был русский язык.
Однажды, лет десять назад, я пришел к ней (в Переделкино) и она по-детски пожаловалась: «Когда хожу гулять, даю себе задание…» («Задание»! – она всю жизнь давала себе «задания» и всегда их выполняла, здесь она – вся, монашески-рыцарственная, с обетами, которые ни разу не были нарушены.) Так вот, она сказала: «Сегодня дала себе задание – вспомнить “Евгения Онегина”. И – ужас! – забыла две строфы…»
А еще однажды, позвонив мне, она попросила дать сноску на такие слова Достоевского: «Правда выше Некрасова, выше Пушкина, выше народа, выше России, выше всего, а потому надо желать одной правды и искать ее, несмотря на все выгоды, которые мы можем потерять из-за нее, и даже несмотря на все те преследования и гонения, которые мы можем получить из-за нее». Я был счастлив, что вспомнил, где это сказано (Ф. М. Достоевский, т. 26, с. 198–199), а главное, что вдруг понял: это сказано – и о ней. Потому-то она, может быть, неосознанно, и искала помощи у Достоевского.
Все мы боялись государственной цензуры и – обманывали ее, а все равно оставался страх, страх, тебя унижающий.
Перед нею тоже был страх, но страх, тебя возвышающий: она была абсолютно нелицеприятным, неподкупным цензором совести.
Всего сейчас не скажешь, что знаешь, что помнишь. Есть, слава Богу, люди, которые знают и помнят больше, чем я. Уверен: будет книга памяти о ней, о могучем роде Чуковских. В России культура хранится и передается в семье. Такую культурную традицию несла семья Чуковских.
По чистоте своей души, по высоте своего духа, по несгибаемости воли своей Лидия Корнеевна навсегда останется рядом – и наравне – с Ахматовой, Сахаровым, Солженицыным. Она была им всем другом, надежным и самоотверженным.
При ней, как и при А. Д. С. и при А. И. С., – физически невозможно было говорить нечестно, несовестливо, неумно. И лучше уж помолчать.
Ну не случайно же, что и Солженицын, и Сахаров, и Ахматова были ее лучшими и надежными друзьями, как и она – их.
Высшей награды – быть не может.
От составителя
Лидия Чуковская вела подробные дневники. Сохранились ее записи с 1938 по 1995 годы. Первую попытку их частичной публикации Лидия Корнеевна предприняла в начале 1960-х гг. после смерти своей близкой подруги Т. Г. Габбе. Она выбрала из дневника записи о Тамаре Григорьевне, собрала небольшую папку и показала ее Маршаку. Маршак прочел и сказал: «Это Ваш жанр».
Его высокая оценка записей имела большое значение для Л. К., которая считала Маршака своим учителем. Мнение Маршака подвигло ее на продолжение работы в том же жанре. Следующей ее работой, сделанной на основе дневника, стали трехтомные «Записки об Анне Ахматовой», над которыми она работала начиная с 1966 года и до февраля 1996-го.
На основе своего дневника Лидия Корнеевна составила выборку о Борисе Пастернаке, напечатанную в журнале «Литературное обозрение» (1990. № 2, с. 90–95) и в сборнике «Воспоминания о Борисе Пастернаке» (М., 1993).
Дальнейшие публикации из дневника печатались лишь посмертно. Тут надо назвать «Ташкентские тетради» (М.: Согласие, 1997, с. 343–515), записи об Анне Ахматовой, сделанные в первые месяцы после ее похорон «После конца: Из “ахматовского” дневника» (Знамя. 2003. № 1, с. 154–167). Позже были напечатаны «Полгода в “Новом мире”», а также «Иосиф Бродский», «Александр Солженицын» и «“Софья Петровна” – лучшая моя книга». Все эти публикации, появившиеся сперва в журналах, вошли в последний том ненумерованного Собрания сочинений Лидии Чуковской (Из дневника. Воспоминания. М.: Время, 2014).
В настоящую публикацию вошли записи, отобранные под другим углом – это впечатления от читаемых книг, записи о литературных событиях, общие взгляды на обстоятельства жизни, судьба авторских работ в советских и зарубежных издательствах, мысли о своем дневнике и его предназначении. Большое место в дневнике занимают портреты современников.
Все публикуемые дневниковые записи печатаются впервые. Сохранено написание названий книг, газет, журналов, учреждений с прописной буквы, как у автора.
Дед (отец Л. К.) пишется то со строчной, то с прописной буквы, тоже как у автора.
Для удобства читателя бесспорные сокращения развернуты без угловых скобок. Многочисленные инициалы упоминаемых лиц даны с фамилиями в списке сокращенных и уменьшительных имен, а иногда в тексте дневника в квадратных скобках. См. также указатель имен.
АА, А. А. – Анна Андреевна Ахматова
А. Д. – Андрей Дмитриевич Сахаров
А. И. – Александр Исаевич Солженицын
Б. Л. – Борис Леонидович Пастернак
Ваня – Иван Игнатьевич Халтурин
Геша – Герш Исаакович Егудин
К. И. – Корней Иванович Чуковский
Люша – Елена Цезаревна Чуковская
Н. Я. – Надежда Яковлевна Мандельштам
С. Э., Сарра – Сарра Эммануиловна Бабенышева
С. Я. – Самуил Яковлевич Маршак
Туся – Тамара Григорьевна Габбе
Фина – Жозефина Оскаровна Хавкина
Фрида – Фрида Абрамовна Вигдорова
Шура – Александра Иосифовна Любарская
Э. Г. – Эмма Григорьевна Герштейн
Благодарю
«Дневник – большое подспорье…»
«Буду думать так, потому что так мне удобнее и спокойнее». «Заткну уши».
(Но разве ты не слышишь кожей?).
«Буду думать так, потому что иначе окажется, что моя жизнь нечиста, неправа».
Буду подгонять мысль к ответу, потому что иначе ответ, опровергаемый фактами, полетит к чертям собачьим, а мне без него неуютно. Он утешает меня. Он делает меня стойким, сильным, даже гордым. Как мало людей, которые имеют мужество стать выше собственной выгоды – хотя бы в мыслях. Не материальной выгоды – моральной. Как дорого ценят люди душевный комфорт. Душа во что бы то ни стало хочет чувствовать себя праведницей.
Впрочем, цепляется человек и за материальный комфорт – и даже, конечно, в первую очередь. Столовая карельской березы. В кабинете гостям: «это павловский диван». Если позволить себе додумать мысль до конца – ту, которая непринужденно растет из окружающих фактов – и, главное, если иметь смелость дать ей наименование, назвать ее словами – хотя бы себе самому – куда денется душевный уют? И диван?
В любви на этом пути только поражения, пожалуй. Но не всегда. И поражения даже, грустные, горькие – как они создают человека, помогают постигать себя, людей, мир. Крупность человека рождается из его попыток установить связь с миром – любовью ли, жертвой, поэмой ли, проповедью.
Из гостиницы я позвонила наверх, в Долосы.
– У Левина температура 39 с десятыми, – ответила мне дежурная сестра. – Обострение.
А он хотел показать мне горы и сосны. Какие-то особые места, где валуны во мху и сосны низкорослые, японские.
Горы, горы, машина трудно идет вверх. И вдруг на каком-то повороте внизу открывается синева цвета неба за плечами у Мадонны Litta. Это море.
Синее небо вверху, синее море внизу, а между ними сосны. Но не японские, а скорее финские, мачтовые.
Прозрачность. Густая синева. Тишина. И нисколько не нарушая синевы и тишины, навстречу машине вдруг выбегает санаторий. Это белые домики, опоясанные широкими балконами. Балконов множество, они под парусиной, там видны люди, но тишина остается ненарушимая. Голосов человеческих не слышно. Я вглядываюсь, ища на балконах глазами Мирона, хоть и понимаю, что при 39° он наверное лежит в палате.
В маленьком вестибюльчике мне выдали белый халат. Я поднялась по лестнице и нашла пятидесятую палату.
Лежит. Белый бинт вокруг шеи, худое, узкое, длинное лицо. Поздоровался со мною шепотом.
Вот почему здесь так тихо. Все они наверное не могут говорить, могут только шептать.
Понимаю сразу: это не обострение, это конец.
И он наверное понимает. И пытаясь за грубостью скрыть тревогу свидания, произносит весьма светски и совсем нелюбезно:
– Приехали? Очень рад. Вот если бы Ираклий[3] приехал, я выздоровел бы наверняка.
Но Ираклий не приехал, приехала я, и Мирон сам, к моему ужасу, начинает давать мне представление à la Ираклий… У него новые мысли и новые песни. Лежа, шепотом поет и показывает. Он сильно вырос с тех пор, как мы не виделись, и репертуар обогатился.
«Полонская – моя лучшая подруга в то время. Мы вместе учились в Художественном. Нам было что-то около 20[4]. Мы были девчонки, и она от меня ничего не скрывала.
В Художественном Маяковского терпеть не могли. Нас всячески им пугали – им и Есениным. Оба считались хулиганами. Есенина потом простили, потому что он подружился с Качаловым через Толстую[5]. А Маяковский остался хулиганом.
Мы с Норой как-то слыхали его с эстрады – он перекидывал папиросу из одного угла рта в другой, очень грубил публике и нам не понравился.
На дому Норка увидала его в первый раз когда ее пригласили сниматься для кино в плохой вещи Л. Ю. Б.[6] «Стеклянный глаз». Норка тогда была так красива, что все столбенели. Л. Ю. пригласила ее, т. к. она понравилась Осипу Максимычу, а у Л. Ю. на горизонте уже маячил Примаков[7]. (Кстати, он действительно очень дурно относился потом к Маяковскому, уверял его, что он исписался, что он «не наш» и т. д.). Норка побывала у Л. Ю. и вдруг Маяковский ей очень понравился, она мне таинственно в этом созналась. Но ее долго приглашал туда О. М. А потом хозяйке понадобилось «отвлечь Володю» и тогда она «повернула» Маяковского на Полонскую.
Так начался этот роман. По указанию Л. Ю.[8]
Маяковский называл Нору «желторотик» и «Норкушка».
Она – очень хорошая, прелестная, правдивая женщина. О ней говорят всякие гадости, «кукла» и пр. Но это неправда. Ардов[9] написал о ней целую тетрадочку и отнес в Музей Маяковского.
Роман этот очень быстро стал для Норы мучением. Маяковский нравился ей только в самом начале. А потом она уже хотела порвать. Он мучил ее. Дело было в том, что Маяковский ее ревновал и любил, но всегда подчеркивал, что близка ему дружески, по настоящему, только Л. Ю. Полонской это было тяжело. Потом он хотел на ней жениться – под конец – но она не хотела.
Все это описано в ее воспоминаниях[10]. Она отдала их в Музей с тем, чтобы их не вскрывали до ее смерти.
Она была у него и торопилась на репетицию «Первой молодости»[11]. Он не хотел, чтобы она ехала. Она вышла в переднюю и только успела надеть одну калошу – раздался выстрел. Когда она вбежала в комнату, он еще падал. Он упал лицом вниз, ей в колени.
Я потом провела с ней вместе целый месяц, не отходя от нее ни днем, ни ночью… Она была очень больна. Она не спала месяц, и я не спала месяц.
В первый период их романа мы все виделись очень часто. Маяковский водил нас с Норкой по всяким местам, «просвещал» нас. Никогда не забуду, как мы ходили с ним слушать Уткина[12] в Политехнический Музей. Мы опоздали. Уткин уже красовался на эстраде. Контроль не пропускал нас, Маяковский двинул плечом вперед, сказал: «Маяковский», прошел, провел нас.
Мы шли по залу гуськом, мы впереди, он за нами, и весь зал шикал нам, «нечего опаздывать» и демонстративно хлопал Уткину, который как раз окончил какой-то стих. Маяковский сел, мы по обе стороны. Он долго слушал, все поворачивал голову с одного плеча на другое. Потом вдруг громко, на весь зал, сказал «пошляк!» и поднялся, и мы снова прошли через весь зал к выходу, гуськом, и зал отчаянно шикал.
В домашней обстановке он был необыкновенно добр, нежен, мягок, похож на большого неприкаянного медведя.
Болея, он каждое утро посылал Полонской записочки со стихами – но требовал, чтобы она непременно рвала их.
Я помню одну:
Очень тяжкое впечатление незадолго до смерти произвел на него провал «Бани» – провал среди друзей. Он страшно был увлечен этой вещью, верил в нее, всё ходил читать куски Мейерхольду, и Мейерхольд был в восторге. Маяковский считал, что это – начало нового театра, новой революционной драматургии и прочее. Мы с Норкой были на домашнем чтении «Бани», скромно сидели на тахте в уголку и молчали, а Асеев и другие высказывались. Маяковский прочел с запалом, шикарно. Нам очень не понравилось, но мы, конечно, не показывали – а господа друзья критиковали по всем правилам, серьезно и как-то вяло. Видно было, что Маяковский ожидал восторга и был озадачен. В последующие дни он говорил: «завидуют, сволочи». И был страшно огорчен.
С нами он вообще был очень откровенен, потому что мы были только провинциальные дурочки, а не литераторы. Ему было у нас хорошо, весело и просто.
Л. Ю., прилетев на самолете после самоубий-
(
Может быть, потому в Ташкенте мне много легче – душевно – чем было в Ленинграде.
И точность в выполнении заданий! Нет, нет.
У Лиды[16]. Какую беспомощность я всегда чувствую, какую преграду между людьми. Тата [дочка Лиды] погибает от tbc. Лида в этом виновата – кругом. Но научить ее тому, что я знаю так хорошо, невозможно: пробовала еще во время Татиного тифа – не доходит. А теперь молчу, потому что ей и без того тяжко.
С очерком о Фархаде Лида подводит меня, как всегда в работе. Работать с ней нельзя, она не знает, что такое ответственность.
Как быть, когда виноват перед людьми? Покаяться. Но как быть, когда прав: Это гораздо сложнее. Простить? Легко.
Простившись с Валей, я рванулась, было, в госпиталь, но выяснилось, что туфель у меня такой драный, что идти нельзя. Пошла зашивать на последние 10 р.
Итак, сегодняшний день погиб – весь ушел на магазин, обед, и пр. Мыла Люше голову. Завтра наверно погибнет тоже, потому что мне нужно добыть справку из Домоуправления о количестве иждивенцев (без нее не дадут сладкого) и какую-то справку в Союзе для милиции: идет новая перерегистрация.
Бюрократы опутали население целой сетью дел, и население не работает, а только бегает за справками и стоит в очередях.
А я эти дни все думаю – как-то смутно, но постоянно о новелле «Нихонно моно» (Лидочка, не будь нихонно моно, – говорил Митя), и о портретах военных людей, и о романе в форме Дневника, и об «Исповеди» – сборнике стихов… И еще – тоже смутно – мне кажется, что скоро я уловлю формулу жизни (!); что-то воскреснет во мне из юношеских разговоров наших с Тамарой (Бассейная; Знаменская; без конца у ее ворот) о
Мне кажется, я вот-вот набреду, пойму. Мне бы Тусю на один день. Очень ясно видно, что заставить мальчишек нашего двора не ломать деревьев, можно не запрещением, а только положительным средством: обогатив их. (Сейчас на крыльце стоит управдомша и отчитывает их… А им бы – работа, книги, театр, игра.)
Победительность поэзии в том, что она всегда идет вот этим непростым, кружным, трудным путем обогащения, приобретения, а не отсечения, запрещения.
Жизнь решает вещи поэтически, (сложно, богато, неожиданно), а мы часто пытаемся решить их бюрократически. Очевидно, этика должна быть тоже наподобие стихов, а не наподобие устава. (Недаром Библия такова.)
Утро: каша, вода, ведра, уборка. Должна была Лида принести очерк, но конечно не пришла. (Со сборником из-за нее не миновать скандала. Я виновата сама: как могла я ей поверить после стольких обманов и подвохов – с книгой, сценарием). Я – в ЦДХВД. Получила там 40 р., 3 листа бумаги, хлебные карточки. Оттуда в библиотеку САГУ:[18] сдала книги. Оттуда домой – Лиды нет. Оттуда к Фриде Абрамовне[19], которая просила меня зайти. Милая, милая, еще верящая и уже неверящая. Она рассказала мне, как развиваются события в тех Детдомах, о которых я писала в ЦК Юсупову[20] месяц назад: в № 10 – завхоз и директор изнасиловали 4-х девочек; в № 18 – умерла еще одна девочка от истощения и мать, приехавшая с фронта добилась тюрьмы для того самого Измаилова, о котором я писала; в № 18 Ташкентском, у Степановой, 10 % смертности и пр. Наркомпрос торопливо передвигает людей, прячет хвост. Я просила Фриду собирать документы – и пошлю всё в Москву, хотя не верю в успех. Даже если Москва и пожелает что-нибудь сделать – тут банда сплоченная[21].
Я ушла от нее в отчаяньи.
Мучительно, сквозь все, думаю о детях. Только не наивничать. Послать материал в Москву – об этих убийцах, растлителях? Не хочу наивничать. Союз убийц и растлителей всемогущ. (А Короленко? Вотяки?)[23]
Не с кем про это.
Читаю Стендаля. И впервые с полной отчетливостью поняла – еще ни один писатель не написал о любви так, как я ее чувствую – я, Шура, Зоя[24] – интеллигентные женщины нашего поколения. Все, написанное до сих пор не о
Прочла 2 № «Лит. Газеты», ужаснулась собственной наивности: как могло случиться, что я иногда надеюсь, что меня напечатают! [низ страницы отрезан. –
С кем же ты был?
Один.
Прочел несколько новых набросков: SOS, о зное и др. В каждом есть чудесные, естественные строки – но еще много «мук», «жути» и пр. Над. Як. изощряет на этих банальностях свой хороший вкус, меня нисколько они не смущают: я вижу, что за ними стоит сильный и обязательный ритм, что они пройдут.
Мы с Валей долго говорили о разных стихах – но что бы я ни начинала цитировать, он знал. Пруткова, Пушкина, Ахматову. Боратынского, до знакомства со мной, он не читал; сегодня говорил наизусть куски из «Осени». Про книжку А. А. сказал, что ему не нравятся только 2: «На шее мелких четок ряд…» и «Сжала руки…»
Я: Да, «Сжала руки…» может и хорошо, да только уже мне надоело: его так затрепали…
В.: А мне сразу надоело. Восхищался «Дальнобойным», «Музой», «Но я предупреждаю вас…», «Мне ни к чему…» и пр.
Сегодня утром после двухчасовых попыток соединить перегоревшую спираль плитки, я отправилась на летучку в ЦДХВД. У дверей на меня сразу кинулась бухгалтерша и стала уверять, что я «подвожу коллектив», «подвожу Наркомпрос» и т. д. Я вошла в комнату. Оторвавшись от председательских обязанностей, на меня сразу накинулась Н. Я.
– Я считаю, что это не по-товарищески.
?
– Да, да! Мы все подписались на 100 %, а вы нет.
Но я сейчас вроде погорельца, я нуждаюсь в помощи, меня обокрали…
– Меня обкрадывали 1000 раз… Должна Вам сказать, Лида, что я в данном вопросе согласна с коллективом, с Соней, со всеми и осуждаю Ваше высокомерие.
– Знаете что, – сказала я, – в Киеве меня однажды оштрафовал милиционер не за неправильную ходьбу, а за «высокомерное отношение к действиям милиции».
– Пусть я милиционер, но я говорю Вам честно, что Вы кладете пятно на коллектив.
– Неужели на коллектив? А не на себя одну?
– Вы – член профсоюза? – спросила она вдруг.
– Да. С 1926 г.
– Предупреждаю, что буду апеллировать туда…
О, ханжество! О, слюни! О, демагогия и пошлость! Если бы она сказала мне – в углу: «Лида, Вы делаете глупости. Так нельзя. Вы даете повод всяким шавкам кусать Вас за икры», – я немедленно исправила бы свой ложный шаг. Если бы она сказала мне: «Красная Армия нуждается в Ваших деньгах», – это на меня тоже имело бы свое действие. Но апелляция к «коллективу», к тому, что, мол, Соня, получающая 150 – подписалась на 100 % – в то время как по аттестату она как генеральша получает наверное 1000 [несколько строк вырезаны. –
Король-то голый, совсем, до нитки.
С утра на базар. Истратила все деньги, взятые в долг, и купила только самое необходимое. На базаре – узбеки с черешнями за ухом. Мальчишки продают воду и чай в чайниках.
Вечером, по дороге на урок к Ломакиной, зашла Лиля[26] – принесла мне «Иметь и не иметь», который я мечтаю прочесть. Рассказала мне, что дочка ее подруги, Кинер, – 10 лет, посещала драмкружок в каком-то парке; 4 девочки напали на нее, сняли с нее платье, затолкали в уборную и сообщили, что сейчас придут мальчишки. Ее выручила какая-то женщина. Сие – Ташкент. Люша отказывается нести в руках что бы то ни было – книгу, пакет: выдерут. Шляпу – стянут с головы…. А я собиралась завтра днем позволить ей пойти одной в кино, на «Принца и Нищего».
– Но тут есть одна пустая строка, – говорю я.
– Да, знаю… Благоухающая мгла.
Самое в нем поразительное – способность восприятия.
Прохвост Тахтимов повел его к секретарю ЦК Непомнину[27].
– Что он там о тебе наболтал?
– Он больше болтал о себе.
Непомнин дал Вале Стендаля «Красное и Черное».
– Это лучше всего на свете.
Валя продолжает упорно переделывать старые стихи. Замечательна переделка стихотворения о Старом Городе: он перевел его в другой размер, в другую тональность – в натуралистическую от романтической, не пощадив даже отличных строк.
Читали вместе пародии Флита и очень смеялись.
Меня смущает только, что он мало спрашивает о других, много рассказывает о себе – с радостным детским простодушием.
С утра – в ЦДХВД. Сдала сборник. Н. Я. говорила нечто невразумительное. Конечно, защищать его в ЦК она не станет. Я подала ведомость, выписала Эйсмонду 400 р. Совершенно как заурядный бюрократ, Н. Я. неспособна понять, что этот человек «в точку», что он нужен, будет нужен и ему необходимо заплатить прилично. Она снизошла до 350; затем будет налог – и он получит 200 с чем-то и для следующего № работать, тратить ночи не станет.
Итак, месть – всеми средствами, вплоть до подчеркивания «служебных упущений». А давно ли Н. Я. прибегала ко мне благодарить за то, что я спасла ее от увольнения (я действительно раза 3 спасала ее, защитив перед Донской[30]). Ох, как грустно. Она могла бы быть крупнее.
Жду Донскую. Тогда все дела буду делать через нее, совершенно игнорируя Н. Я. Но она, очевидно, успеет мне много напакостить, пока занимает директорское кресло.
Впервые прочла предисловие Иванова[33]: безответственность полная. Почему Пушкин, почему Лермонтов? И почему Лермонтов – женственное начало?
В Библиотеке, читая «Литературу и Искусство» набрела на заметку: Памяти Т. Богданович[34]. [Смерть Тат. Ал. Богданович. – Дописано позже. –
А я надеялась еще увидеть, услышать ее. Какая она была слабенькая – и какая сильная.
Большой кусок моей жизни – детство (она меня крестила и я помню это; мне было 3 г.; помню белое платье у нее на руках и Бобу, которого поп таскал вокруг купели, орущего), детство; редакция; квартирка и внучки; именины – радиорупор; разговоры о грядущей войне… А теперь не знаю даже, куда телеграмму посылать.
– Это очень Вы, – сказала я.
«Они надышались мною».
От того, что она ни на что не способна и знает это, она все время занята сплошным самоутверждением. Требует, чтобы Донская назначила ее зав. ИЗО.
«Я ведь специалист по орнаменту».
Т. к. она все время лжет про свою работу, я уже вообще не верю ни одному ее слову. «Теплота» же ее со мной мне вообще непонятна после всех сплетен и низостей.
«Лида, мне хотелось бы знать Ваше мнение о стихах Эренбурга»; «Лида, поговорите с этой девочкой – Вы это делаете лучше меня» и т. д., и т. п.
Мания величия – во всей красе. «Я не люблю Чайковского, терпеть не могу… А Вы?»
– Я люблю. Но я в музыке разбираюсь плохо.
Я тоже. Но у меня люди всегда приходят учиться искусству – и постепенно меня уверят, что я и в музыке понимаю».
– А вы не верьте.
К 7 ч. к Тарле. С визитом и за рекомендацией. Веселый, пухлый, расплывшийся старик, целует руки, во время разговора гладит по колену. Беседа – блистательна: о Щедрине, о Достоевском, Пушкине (для него нет перегородок времени) и также бойко и с антипатией – о зверствах немцев. (Берут у детей кровь для переливания раненым, а детей убивают). Гитлер: «бездарный идиот, все им напортил. Его держат только для истерических речей». «Философы: офицер рассказывает о порке женщины: – это борьба со скукой. Это веселость духа, осознавшего силу». Передавал показания принца Бернадотта о последнем налете англичан на Берлин: воронки, пламя, тысячи сошедших с ума. Жена, ведьма прошедшего времени («у Ахматовой очень однообразная тема», «Маяковский непонятен»), показали мне рукописи Достоевского (приговор Мите), картинку Лермонтова и автограф «От меня вечор Леила»[40]. Чопорна, холодно любезна, и рассказывает о своем знакомстве с А. Г. Достоевской. «Федор Михайлович ее очень любил. А она была болтлива, и всё о чепухе. Федор Михайлович уходил в скорлупу и ее не слышал». Тарле привел чьи-то слова о Достоевском:
«Если построить пирамиду, то на вершине будут Пушкин, Толстой, а над ними, как дух, носится Достоевский». Подозреваю, что Ахматову и Маяковского он тоже не понимает вовсе, но не говорит глупостей как жена.
С восхвалениями цитирует папу.
От него еле добралась к Леле. Леля очень жалуется – ничего не выходит с «Зоей»[41] и худо дома с женой. Вышел меня провожать, вывел пуделя. Встретили в темноте Инну[42] и Ирину Эренбург. Инна очень изящно наклонилась к собаке. «Меня дома не уважают», – сказал Леля. И возле трамвая: «У меня кроме тебя никого на свете нет».
По пустым улицам, темным – как бывало там, тот же звук последнего трамвая – но ничто не трогает.
По просьбе Лели, папа прочел нам главы о Чехове. Это превосходно. Та же четкость, те же крупные мазки, что всегда, но при крупности – сложность, тонкость. Язык великолепный. Пение есть, но без педалей и петухов.
Дал мне прочесть свою статью о Польше в журнале «Война и рабочий класс». Гм! Он не должен думать все-таки, что он один знает историю. Увы! Существуют факты, известные каждому школьнику.
Сегодня он рассказал мне о себе и о Инне почти до конца. Он жалуется, что ее все в нем раздражает: как он ходит, смеется, ест. Что это на него сильно действует. Что, может быть, она его разлюбила, а может быть, она просто устала, потому что очень уж труден быт, она слабенькая, танцевать ей не под силу. Что 5 лет они прожили в разных городах, потом – съехались в Ленинграде, было неуютно, а последние ½ года до войны – очень хорошо.
У него жар, всё болит.
Меня он упрекал в традиционализме, в неумении «обновлять свой организм», в неподвижности… Но он не знает, как я убита, в какой мере; и не знает, что я неподвижна физически: в путешествии я заболеваю и, чтобы во мне стало что-то расти, мне нужен отстоявшийся быт, дни, похожие один на другой; мне нужно как молоку, стоять неподвижно, чтобы на мне выросла сметана.
Говорили об искусстве. Он говорил, что тему современной войны нельзя решать
В комнату входила Галя – Зоя картины[48]. Ладная, стройная, грубая, неинтересная. Но о матери Зои рассказала много интересного. Прочтя сценарий, мать произнесла: «Ужас! ужас! Как Арнштам мог такое написать». Галя – к ней. Оказывается: Зоя никогда не допустила бы, чтобы подруги называли ее
«Пишите, работайте… и пишите то, что самое задушевное. Трудно узнать, что самое задушевное, скажут. Это правда, но есть приемы узнать. Во-первых, это то, про что никому не рассказываешь, во-вторых, то, что всегда откладываешь».
Сегодня я сказала Леле, что считаю себя оптимисткой. И сегодня я целый день думала о том, в чем смысл моей веры. Я и в самом деле оптимистка. Я верю, что люди хрупки, а дела их – нет. Стихи прочны так же, как звезды. Любовь необыкновенно прочна. И [нрзб.] люди бессмертны. И «все лучшее, что делает каждый из нас, есть дело народное» (Чехов), т. е. бессмертное. Только бы успеть воплотиться
Жизнь занята тем, чтобы мешать нам воплотиться. А мы должны – во что бы то ни стало. «Все мы живем для будущего», как написала когда-то в одном письме А. А.
Вот почему такое преступление – убийство ребенка и убийство поэта. Ребенок еще не успел себя запечатлеть навсегда, завоевать свое бессмертие, а поэт – создатель звезд, создатель вселенной, «машина, делающая машины» – зиждитель, строитель, бог…
Мы не можем не оплакивать его, но надо уметь радоваться незыблемости, неистребимости звезд.
А ненавидеть в жизни нужно всё, что мешает нашему воплощению.
Этим подпортила себе довольно хороший день. Потом я поехала в Библиотеку. Там читала «Новости» – Флобер, оказывается, говорил, что гения Толстого и Достоевского он воспринять не в состоянии, и только верит на слово «их соотечественникам», а вот гений Тургенева чувствует вполне… Ух, ты! Затем читала «В чем моя вера»[53]. До чего я, как и все наше поколение, невежественны философски, совершенно не в состоянии думать этими категориями. Но книга хватает за живое, конечно. Логика его почти всегда несокрушима, ненависть к лицемерию и ханжеству пронзительна. Нелогичным, непоследовательным мне показалось, пожалуй, только отношение к прелюбодеянию: почему «блуд» с одной женщиной почетен, а с двумя или 22-мя – греховен. Сектанты, которые вообще считают грехом «плоть» гораздо последовательнее, отрицая всякое сожительство вообще… Но это мелочь. Так-то все у него очень последовательно, очень разумно и убедительно – одно не по мне (а при этом главное): ненависть для меня также свята, как любовь; человек, который ни на кого не гневается – отвратителен. Всех любить вовсе не надо; надо любить тех, кто достоин любви. Я – за пристрастия и за страсти. Конечно, они приводят к чудовищным безумствам – к войнам – но даже ужас перед этими безумствами не может сделать меня христианкой. Я знаю дни, когда убийство гадины есть дело святое, очеловечивающее человека.
Позанимавшись с Люшей, я, сделав вид, что иду, как всегда, в Библиотеку, отправилась к Шуре – напиваться, как мы условились еще давно с Ваней, Алексеем Ивановичем и Тусей[54]. Но к счастью мужчины не соблазнились даже водкой и не пришли. Когда мы поняли, что мы втроем вместе, что никуда нам не надо торопиться – мы ужасно обрадовались. Заговорили сразу обо всем на свете. И, прежде всего, о Ленинграде, о возвращении или нет.
Потом приехал Маршак. Он такой же, как 2 года назад, только седее. И тут, когда мы оказались с ним – целая туча воспоминаний, мыслей, обняла меня, привычных раздражений, привычной нежности. «Опять, как в годы золотые»[55] – только Зоя[56] далеко, только не войдет Митя, только за окном – не угол Пантелеймоновской и не Невский и не Михайловский сад. А этот человек всё тот же – говорит только о себе – Туся мешает ему кофе – он хвалит себя: свое поведение относительно Зои, свое беспристрастие относительно сестры. И Туся подает ему нужные реплики, подчеркивающие благородство, облегчающие совесть – все это я видела и от всего этого меня тошнило 1000 раз. И сквозь это, как всегда. Вдруг – распластанность его – усталая, старческая – и привычная нежность к нам – и вдруг прислушается и услышит и метко ответит. Тяжело он несет свое бремя. И видно, что он все же побеждает его, только когда он прикасается к литературе. Он прочел переводы – Шекспир, Китс, Шелли – и кое-что свое – восхитительные
Читая, он стал легок, быстр, молод, добр. Перед отъездом долго со всеми целовался.
(«Кирсанов и ходить по-русски не умеет, а пробует танцевать по-русски». «Надо уметь видеть события, как Блок, а не как Гиппиус».)
О теории стиха. Надо непременно записать многое, что рождается из ежедневной работы. Формализм был антирелигиозен. Все разложили на полочки. Семантике дали 1 полку, в то время как всё – семантика. Смысл везде. Первые строки строфы очень пригодны для неба, вторые для земли. Тут и дыхание тяжелеет, кончается. «Резвясь на землю пролила». У Пушкина слово «любовь» произносится шепотом, на него уже нет голоса. «И ласкаясь говорила / Сохрани мой талисман. / В нем волшебная есть сила. / Он тебе любовью дан». У Лермонтова звуки взяты гораздо более внешне: «Волна на волну набегала / Волна обгоняла волну».
Некрасов – гений, близок Пушкину и родной брат Достоевского. «Филантроп» ведь это… всем Достоевский. «И по плачущим [несколько слов вырезаны] …к себе. Как велик Некрасов каждый раз, когда касается религии.
«Она мила – скажу меж нами…», – слушайте, как глаза остаются поднятыми: поднимет –
На ангеле остановились и стоят – стоят и во второй строке, в
Поэт без этики не может существовать. Никакой эстетики без этики не может быть.
В переводе должно быть слышно, что делается за окном сейчас. Вот почему перевод “Гамлета” Пастернака лучше Лозинского, хотя Лозинский и лучше».
Читал переводы из Блейка, Бернса, Шекспира.
Я все думаю о природе художественного. Всякая художественная работа происходит на самом дне души и требует сосредоточенности и ритма. А мир тоже требует его к себе – иначе черствость, гибель. На стыке необходимого беззвучия и необходимого шума и живет урод, калека, горбун – художник. Его отношения с миром непременно кривые, часто ничтожные, жалкие… Сегодня Маршак говорил со мной нежным голосом. Зазвонил телефон. Он взял трубку и сразу стал говорить, как умирающий: «Мне очень плохо… Не сплю… Давайте отложим». Это у него уже механически делается, хитрость сумасшедшего.
Зачем я веду этот дневник? Все кажется, что когда-нибудь сниму пальто, опомнюсь, все перечту и пойму. И напишу – что?
На прощание Маршак вдруг сказал мне:
– Что это стало с вашим братом Колей? Какой он был в юности, стихи хорошие писал. А теперь пишет как Миша Слонимский, не отличить… И в глаза не глядит. (Коля ненавидит Маршака)… И пишет, как Слонимский, и ничего другого и не хочет.
Быстрый разговор о поэзии. «Знаете, у Ушакова иногда хорошо». – Не знаю. Я всегда видела только дрянь. – «А вот…» – и прочел о степи. Действительно, что-то есть. «Оно похоже на степь… Он сродни Ходасевичу». Потом опять о Пастернаке и Ахматовой, к которым он всегда подбирается. «У Пастернака все-таки одна нога гораздо короче другой. Помните у Чехова рассказ о том, как баба диктует писарю письмо: корова пала, дед умер, а писарь пишет только поклоны – остальное “не вошло”. Вот и у Пастернака корова не вошла, а это – худо». Затем начал хвалить Твардовского. «В [верх страницы отрезан. –
А исповедь?
Опять о том, что «Волна на волну набегала…» – это механическое звучание не то, что «на холмы Грузии легла ночная мгла» или «На печальные поляны…» (Верно).
Я возражала по поводу лиризма и Пастернака вяло, потому что мне интереснее было слушать, чем говорить. Но как сравнивать Твардовского с Пастернаком и Ахматовой? Они обращены ко мне. А Твардовский – нет. Вот почему они мне дороже. Но, кроме того, Твардовский в самых больших удачах примитивен. [Верх страницы отрезан]. «Поэзия где-то на границе этики с эстетикой».
«Как Гоголь великолепно знал всю материальную сторону своих героев. О его персонажах можно заполнить подробную анкету: кто были родители, каким имуществом владеет. А потом искусство изнежилось и перестало интересоваться материальностью».
«Лиризм всегда берет верх в эпохи упадка, или, во всяком случае, в переходные, смутные времена. Подумайте, сколько не додал Фет. И Пастернак, и Ахматова не додают».
Вчера я впервые за много месяцев читала «вольную» книгу: № Лит. Наследства о Герцене[61]. Все это такое интересное мне еще по каторжным трудам 36 г. Умница Толстой: «Герцен – как Пушкин; где ни откроешь – везде превосходно»[62]. А еще дурачком притворяется. (Толстой, 77 г.)
Она читала наброски своей книги новая и старая Москва[63] – мне не понравилось: холодно. Не знаю, как дальше будет, а пока что худо, потому что нет отношения к старине: неизвестно, насмехаться мы должны над барином, над Елизаветой – или как? Стихи без ключа. Потом читала переводы – превосходные – особенно Дюны – и из Шекспира. Местами не хуже и даже как-то пронзительнее маршаковских. Потом читала свои детские стихи: «Сапоги»[64], пожалуй, хороши. Она, конечно, клад для «смеси», для журнала – ей, как Шварцу [несколько слов вырезаны. –
Когда она уже собралась уходить, папа сказал: ну, теперь ты, Лида, почитай.
Люша (она весь вечер сидела возле) зашептала «не надо, не надо». Не знаю, боялась ли она за меня, что я «провалюсь»? Я прочла «Скучно, а главное силы…», «Он ведь только прикинулся…» и I гл. поэмы, «Осень» и «Я никогда не вернусь». Эффект был чрезвычайный. Не знаю, с отвычки ли от живого человеческого голоса или в самом деле мои стихи хороши – но Наталья Петровна охала и ахала по поводу каждой строки и смотрела на меня во все глаза. Я, признаюсь, была рада, потому что мой визит к ним тогда был унизителен.
«Я его боялась. Он был красивый, ладный, кудрявый, с чубом, а глаза узкие, зеленые, злые. Я боялась, что он больной. Он был страшно в меня влюблен и всюду рассказывал, что я его любовница. А я была чиста и никак ему не давалась. Один раз я ему сказала, что могу его в бараний рог свернуть. Он весь перекосился, глаза стали белые, он ударил меня в лоб, и я упала без памяти. Потом на коленях ползал».
Ну и все в том же разухабистом русском стиле. Но прочла его стихи ей – чудесные.
«Девушки за ним табунами ходили, он их всех на обе лопатки клал стихами ко мне».
«Ему ужасно нравилось, что я – внучка Сурикова».
«Я его любила, как никого, и от этой любви вышла замуж за Сережу [Михалкова]. И сразу все прошло, я привязалась к Сереже – он был противоположный, чистенький, лопоухий, молокосос… Но я так любила Васильева, что даже Богу за него молилась, чтобы он исправился».
Рубинштейн спросил, как погиб Васильев.
«Он свихнулся, – ответила Наталья Петровна, – в 34 г. его арестовали. И вот досада какая – он вышел оттуда тихий, поумневший, а потом опять вывихнулся».
– М-? – спросил Рубинштейн.
«У него были контрреволюционные выступления».
– В каком это году? – спросила я.
– «В 37 г.» – ответила она без запинки.
Скоро Рубинштейн ушел, а я осталась еще вглядываться в этот краснодеревный, талантливый, великосветский быт.
«Жаль Пашу, – сказала Наталья Петровна, – вы подумайте,
Я не согласна, пожалуй, только с последним: это забота праздная. Я не могу не писать и потому пишу; изо всех сил стараюсь работать как можно лучше. Новый мир или нет – об этом судить не мне и не мне заботиться.
Коля тонкий критик. Я огорчилась.
«Артисты МХАТ должны были бы у олененка поучиться играть».
Михалков сегодня из Крыма. Немцы страшно бомбили Симферополь, он там чуть не погиб. Люди лежали прямо носами в землю, на улицах.
Вот и пойми человеческую душу!
Герцен – я не знаю славы и слова более воспитывающих. Если бы у каждого юноши мира на столе с 12-лет лежали «Былое и Думы» и «Колокол» – не могло бы существовать фашизма.
Очень захотелось написать книгу «Колокол». Биографическую повесть о Герцене писать не надо, он написал ее сам не только гениально, но и полно; а вот о «Колоколе» так, чтобы дать портреты людей, в которых он стрелял, и воздействие. Т. е. в сущности книгу о 60-х г. г… Но ведь он расходился с Чернышевским.
Всё очень страшно и очень знакомо.
Особенно страшно то место, где он пишет Огареву, что успокоить N можно только физической близостью – и осуществляет свое намерение, сознательно осуществляет,
Все для Лизы – и всё калечит Лизу.
А сколько у него сил – из города в город – проводить Тату – проводить N и Лизу – вернуться – опять проводить – снять дом – писать Тате воспитательные письма – воспитывать на расстоянии и вблизи – и это
А она какие болтливые письма, дурного тона, злобные – и всё о любви. Она хочет только любить и простить и начать новую эпоху и уврачевать все раны – а сама только жалит, гадит, травит, калечит и вытягивает жилы.
У меня нет никакого сходства с ним в таланте, в величии, в гении – но многие его слова и чувства – очень мои, очень мне родные.
Я ее не люблю. Он
Она, как и все плоские самоуверенные люди, не понимала, что художество есть путь; Толстой со страшным усилием движется – сквозь школу, сквозь голод, сквозь Бога – и на пути этого движения остаются следы: «Война и Мир», «Анна Каренина», «Крейцерова соната», «Азбука», статьи. А она хотела, чтобы следы оставались без ходьбы.
– семью Герцена, т. е. возможность для него совместной жизни со старшими детьми.
– из-за Тучковой пришлось отдать Ольгу «на сторону».
– из-за нее старшие не любили Лизу.
– из-за ее дурацкого воспитания, баловства, дерганья и ею созданного одиночества погибла – убила себя Лиза.
– из-за нее Тата Герцен жила постоянно вдали от семьи, что привело, кстати, к ее трагедии с Пенизи[76].
– она сократила век Александра Ивановича, а сколько рабочих часов она ему отравила!
И этот человек осмеливался продолжать жить, да еще писать мемуары!
Не было ли бы справедливее, если бы Герцен и Огарев отняли у нее Лизу, заперли ее в сумасшедший дом или вообще научились терроризировать ее, как она научилась терроризировать их – отъездом с Лизой в Россию, самоубийством, горем и пр.?
Но тут опять то, о чем писал Белинский: «мерзавцы поступают с честными людьми, как с мерзавцами, а честные люди с ними, как с честными людьми».
Удивительная карточка М. К. Райхель и Н. Ал. Герцен. в 90-х годах: М. К. древняя, Тата – седая, с молодыми руками. На снимке они вдвоем и так же ясно, как они, снято: его, смысла их жизни,
Статья Эльсберга о Герцене-художнике – неприятна. Отсутствие чувства стиля, глухое ухо. Ну как писать о связи прозы Пруста с Герценом? Между Прустом и Герценом есть сходство как между явлениями: оба огромны, необъятны, энциклопедичны; Но стиль – противоположный. У Герцена «всё наружу, всё на воле», у Пруста – все сдержано, комильфотно, замкнуто (в прозе). Звук совсем другой.
Серова – знаменитая красавица! Либо я, либо мир слепы, потому что я не заметила никакой красоты, даже никакой смазливости. Такие «дамы», с простонародными толстоватыми лицами, с крашеными волосами, пачками ездят в трамваях. Она только одета лучше трамвайных – и я, посмотрев на затейливые туфли и дорогое черное платье, задумалась – откуда у такой неинтересной особы такой наряд. Ан это и есть – «Жди меня»… Симонов же оказался совершенно таким, каким я и ожидала его увидеть: хорошенький парикмахер, тенор, да еще слегка картавящий.
Я все смотрела на Шостаковича. Студент; моложав; чуть мешковат. Лицо очень неопределенное. Он сидел молча и даже как-то робко. Только в обрезе щек, если глядеть на него в профиль есть что-то волевое, да в сутулости – но это уж если очень выискивать. Выпив водки, он стал показывать фокусы с зажженной спичкой во рту… Ушел рано. Жена его мне понравилась – живое, веселое, доброе лицо.
Леля быстр опьянел, очень пожимал мне руку, был полон дружеских чувств и всем объяснял, что я замечательная.
На улице было мягко, снежно, прелестно.
Но сам Толстой, мужественный труженик мысли, как он велик и умилителен! Как надо целовать его руки!
Я совсем не умею думать, и у меня нет философской никакой подготовки. Но думаю я вот что. Оба решения очевидно неверны, как всё, что упрощает мир. Найти надо
Говорили о зле. Я сказала ей, что не вижу нового качества в зле нового времени. Все тираны всех времен и народов всегда делали столько зла, сколько могли; но они были технически слабы и могли не многое. Инквизиторы не лучше палачей Майданека, а только слабее их: что такое жалкий костер, по сравнению с печью крематория? Быть может, Николай I истребил бы раскольников, как фашисты евреев, но у него не было на это сил: автоматов, извести, экскаваторов, роющих рвы… У него не было газет и радио, долбящих в голову обывателя каждый день одно и то же. Что остановит, что прервет эту цепь зла? Толстой думал: простить убийц. Но я не верю. Простить палачей Майданека – простить предателей, которые в Белоруссии и Украине выдавали немцам евреев? Не уничтожать их? Этого нельзя, это гадко – хоть я и понимаю, что истребить их – не плодотворно, что из этого вырастет новое зло. Если бы можно было не убить, но убить словом, осудить, произнести приговор, назвать преступление – а потом пусть живет псом…
В палате их двое – он и контуженный, который всё время спит. Больничная тишина, продезинфицированная грязь, вежливое равнодушие персонала, больничное время – всё знакомое – мне показалось, что я не час, а месяц уже тут.
Чудо: у Ираклия, потолстевшего и постаревшего, по-прежнему веселые глаза. Я таких ни у кого давно не видала. Лесть его и приятна мне (см. Басни Крылова), и раздражает. О Лермонтове поговорили всласть[80]. Я рада: все письма, статьи, на которые он ссылался, мне известны. Мы понимали друг друга будто оба – старые лермонтоведы. Хочу, чтоб он прочел сценарий – а тот лежит у Ромма[81]. Интересные вещи рассказал мне Ираклий о Лафатере[82]: Лермонтов им очень был увлечен и внешность Печорина сделал по Лафатеру. Я спросила о последней дуэли: правительственное ли это убийство или нет? – Да, – сказал он, – но не из-за революционных стихов, а из-за Марии Николаевны[83] – и посоветовал перечесть одну строфу в «Сашке»… Сказал он еще, что Пушкин и Толстой всегда будут истинно любимы, потому что у них есть положительные герои, а Лермонтов и Гоголь – только признаваемы, потому что у них сплошное отрицание… Отговаривал вводить с Вернером декабристскую струю; без нее прозвучит сильнее. Самое хорошее было то, что о каком бы абзаце «Героя» мы не заговорили, он свободно знал его наизусть – я люблю, когда знают самый текст, а не домыслы; значит, любит. Он говорил, что биографию Пушкина сразу начали изучать умные и образованные люди – Анненков, Бартенев – а Лермонтову не повезло, его изучали сплошь дураки и пошляки. Таинственна роль в дуэли Столыпина. Мартынов был орудием Васильчикова и других. Он был сильно раздражен тем, что в Мери узнавали его сестру… «Единственную любовь» (к Лопухиной) Лермонтову приписали люди следующего поколения – потому что у Герцена, Чернышевского уже была в жизни единственная любовь. И на этот манер старались построить и биографию Лермонтова.
Нельзя понять, как этот развратный юнец мог написать «Я матерь Божия» – стихи, в которых он молится о возлюбленной, как мать о ребенке.
Сколько сожженных Люшиных улыбок. Ямочек. Доброты.
И доброта может гореть, как полено.
Что делать с этими людьми? Убить? Пытать? Сжечь?
Но для этого надо построить новый Освенцим и создать палачей из ни в чем не повинных людей.
[Нижняя половина страницы оторвана. –
Но что сделать с кто?
И зачем нам жить и как нам жить.
«Ковать сердца поэзией» – да мало ли было поэзии.
Он видел во дворе трупы детей и жены Геббельса. Тут же и сам Геббельс, но дети и жена опознаны поваром и камеристкой и многими другими, а Геббельс – не всеми. Они отравлены цианистым калием. Может ли быть, что Геббельс отравил детей и жену, чтобы убедить мир в своей смерти, а сам бежал? Вряд ли… Он видел труп Гитлера, который считают подложным. Очень похож и многие утверждают, что это он и есть, а другие говорят, что Гитлер перед взятием Берлина поседел, а этот черен. Кроме того, у этого синяк на носу и на лбу – не потому ли, что он не хотел отравляться, когда его принуждали?.. Райзман был при подписании капитуляции у Жукова. Жуков на этой церемонии заботился более всего о том, чтобы операторы успели всё снять. Для этого он делал большие паузы и продержал немца стоя минут пять, пока его не сняли; потом: «садитесь». Операторы били друг друга – Рима Кармен бил англичан и американцев штативом по голове – лягали генералов, заслоняющих свет, пересаживали подписывающих, как
Сух, точен, отчетлив, пружинист – как прежде – с той дозой сердечности, какая обязательна в общении с человеком, приходящим по делу – но не более.
Минут 10 рассказывал о своей поездке.
«Берлин – Вы видели Брюллова “Последний день Помпеи”? Вот он таков.
22 тысячи орудий совершали артиллерийскую подготовку. Этого нельзя себе вообразить.
Немцы вымотаны, измучены, голодны. Они не глядят на своих, на чужих – они, выйдя из подвалов, жадно глотают воздух.
В городе множество детей.
Город меняется день ото дня. Население кочует. Толпы людей, с детскими колясочками, заваленными скарбом, перебираются из одного подвала в другой. Нельзя понять, куда они едут. Но едут всё время.
С нами немцы учтивы до приторности. Если, проезжая, спросишь кого-нибудь одного, как проехать – целая толпа кидается объяснять.
Но и наглеют быстро. Мы занимали одну квартиру в особняке, а в соседнем жили хозяева. Убедившись, что мы ничего не станем грабить и портить, что мы подаем им руки, стучимся, прежде, чем войти и пр. – хозяйка стала врываться к нам каждую минуту, предупреждать, что это надо ставить туда, а то – сюда и требовать пищи.
Нет, симпатичных немцев я не видел. Может быть потому, что они еще слишком заморены.
Там было тепло. И как я удивлялся, когда видел, что из-под развалин уже тянутся к солнцу стебли и листики, и цветы».
С Фуркасовского эти вопросы переведены на Якиманку.
Жара; сотни людей толпятся в комнате, пытаясь проникнуть за таинственную дверь.
Никакого порядка. Инвалиды идут без очереди. Толпа женщин стоит на месте без движения – с 11 до 2.
Я все вглядываюсь в эти лица, вслушиваюсь в разговоры. Сердечный, смышленый, с юмором, хороший народ. Говорят они прелестно, умно, метко.
«На всякий чин – один сукин сын».
Суждения их о войне, о немцах, о больных мужьях – очень тонки, очень умны и благородны.
Но почему они не кричат, не воют, не бьют стекол, почему они покорно стоят дни – этого я понять не могу.
Они возмущаются тем, что им отказывают в их законных просьбах – но не тем, что нужно стоять – среди дня – в жаре и грязи. Если поговорить с ними, выяснится, что они, как девки в окошках, тоже убеждены, что без этого нельзя.
Я стояла с 11 до 4. У меня был с собой Чехов, но от злобы я читать не могла.
Наконец, девка-милиционер впустила меня и старушку.
Старушка плакала и рассказывала, что двух сыновей убили, и она просит разрешения ехать к дочери.
«Чин», не слушая, писал.
У старухи дрожали руки – и я заметила, что у меня тоже дрожат – хотя мое дело ведь беспроигрышное.
Ан нет! Чин написал: выдать пропуск, но пропуск выдадут после представления справки о том, что сданы карточки.
Порядок издевательств нигде не вывешен, так что этого предугадать было нельзя.
Завтра опять туда же!
Он сел на диван и проговорил 4 часа. Он приехал утром, возбужден, у него еще мозговарение не сделалось, и пена бежит без удержу через край. Он начал повесть о вещичках, но это мне скучно, я его переключила.
Мины в Кенигсберге. Множество их – и самые разные. Инструменты чувствуют присутствие железа. Но есть деревянные. Собаки чуют тол. Но есть и со сбитым запахом. Видел маленькие красные игрушки – мины, очень изящные.
О Гитлере никто не думает, не говорит. Не актуально. 100 дней невозможны не только реально, но и психологически.
Русских боятся, но не так ненавидят, как англичан и американцев: в каждой семье кто-нибудь сгорел от бомбежки. Два года: днем – американцы, ночью – англичане. Города в развалинах.
Необычайные дороги для автомобилей, без перекрестков, без встреч.
После мира можно погибнуть: I – от мин; II от пули в спину (сравнительно мало); III от автомобильных катастроф. На шоферов не действует ничто.
Велосипеды – семьи на велосипедах – дети садятся на велосипед в 8 лет. Детские колясочки. Вся Германия на колесах.
Негритянская американская дивизия. Американцы – крупный народ, негры – гиганты. Негры полны симпатий к русским. Готовы поделиться всем – даже бензином.
– Сколько вы хотите чулок?
– Для пяти дам.
– Значит, пар 150?
Немецкие девушки стройны и уже охотно гуляют с русскими.
Американская армия очень дисциплинирована и хорошо одета. Американцы – торгаши: торгуют вещичками (американскими) прямо из танка.
Но и он непрозорлив – в «началах».
«Я их не сдаю, а принимаю». Это она-то, знающая английский также как я – т. е. совсем плохо!
Нет, ей в Ташкенте жить и жить. Этот город великолепно приспособлен для очковтирательства.
Перед уходом из библиотеки, уже когда голова кружилась от шестичасового напряжения глаз, – наткнулась на Ник. Ив. Харджиева[88].
Серый, распухший, в нарывах – и совершенно сумасшедший. Не знаю, стал ли он более сумасшедшим, чем был всегда, или просто я отвыкла – я не видала его с полгода. Налезая на меня животом, заглядывая мне в лицо, изгибаясь, чуть только я хоть на секунду отводила взгляд, не давая произнести ни слова – он залпом рассказал мне о смерти матери, о мерзавцах врачах, о больнице, о том, как его обокрали, о Сенявине…[89] Мы вместе ехали в метро. Когда ждали, я думала, что напирая, он столкнет меня на рельсы. Но боже мой, без жгучей жалости, я не могу о нем думать. Красивый был, веселый – а уж умный, страстно любящий литературу, настоящий исследователь. Живет в сырой комнатенке, которая вот уже третью зиму не топится; голодает, пухнет… Чувствителен, душевно хрупок, как все одаренные люди, а жизнь ходит по нему сапогами, бьет беспощадно. Его бы в тепло, в ванну, к умным и тонким людям.
Да, даже он не смог сделать из детей – русских, из Саши – революционера, из Ольги – умницу, из Лизы – работоспособное существо. О чем же мне мечтать, чему дивиться.
Показывал он часа 4. Под конец мне казалось, что я упаду в обморок: от смеха, от папиросного дыма…
Но показывал он превосходно. Еще лучше, чем раньше, еще тоньше. Шкловский, Селих[92], новый Пастернак. Это какое-то гениальное прозрение в самую сущность человека – его естества и даже его судьбы. Шкловского он осмыслил и
– Когда-нибудь история литературы расскажет о той эпохе расцвета детской литературы, которой вы были участниками – сказал он нам.
– Не думаю, – ответила Шура, – ее все так плотно забыли.
К чаю он пришел вместе с верным Степановым[94] к нам – т. е. к К. И. Мне так хотелось с ним поговорить в тишине…
– Очень полная дама, в стиле Екатерины II. Страшная кокетка, безудержная. Любит, видимо, лесть. От меня требовала, чтобы я сказал, что она ангел – в шутку, конечно, но очень настойчиво. – Нет, А. А., вы не ангел. – Кто вам сказал? – Это явствует из ваших стихов.
Не упускает случая, чтобы подкупить. Но стихи читала великие. У балетных девочек они записаны, они за ней ходят хвостом. Эстонское правительство прислало ей подарки: туфли, чулки. Много острит. Когда говорили о браке, она сказала:
– Устарелая форма… Я много раз была замужем, и дело всегда кончалось тем, что муж говорил мне: не трогай, пожалуйста, бумаги у меня на письменном столе…
В этом портрете я узнаю А. А., выпившую – и потому болтливую.
– Очень странное двойное чувство – говорит Леля – видишь перед собой будто памятник – и в то же время это живой человек, наш современник.
Затем Леля прочел мне, не знаю откуда взятые, два или три стихотворения Цветаевой – «Попытка ревности» и о родине. О, как это настойчиво и сильно – особенно второе. Стихи поражающие – я таких других у нее не знаю.
– Братья писатели сменяются у гроба в почетном карауле. Стоит – одну ногу согнул, плечо повисло – ну как лошадь у забора – и смотрит по сторонам: видят ли его?.. И вдруг приходит генерал на смену. Выправка, плечи – загляденье! Стал ровно, каблук к каблуку – и стоит не шевелясь. Я не выдержала, спрашиваю: кто? – Игнатьев[98]. – Ну, молодец! Он наверное у гроба Александра III пажом стоял, ему в лоб смотрел – так теперь умеет и у Демьяна постоять…
музыкальность
психология – т. е. ум и чувство, но нету третьего элемента:
умения перевоплощаться, т. е. актерского начала, необходимого в искусстве.
И я была рада съездить «в сторону юности», посидеть в кресле, где когда-то сидел Митя.
Сначала – очень противные, грубые крики на Розалию Ивановну по поводу каких-то экземпляров.
У него – Валя [Берестов]. С. Я хочет, чтоб он ушел:
«Так вы непременно зайдите ко мне до отъезда». Валя, волей-неволей, вытуряется.
Толстый живот, спускающиеся штаны. Разговор по телефону скороговоркой: «Так позвоните утром. Пораньше. Рано позвоните», – и бряк трубку, чтоб скорей.
Рассказ о «Бибигоне» – спокойный, о Фраермане, о Паустовском, о болоте вокруг.
Он хочет критики беспощадной, беспристрастной – не понимая, что она немыслима, ибо слишком связана с «открепили-прикрепили».
«Я всегда играю на повышение, а не на понижение».
«К. И. сам не понимает своей истинной величины, не верит ей».
Рассказал, как усердно ссорили его с Житковым, с Лебедевым.
Потом стал читать из книжки свои лирические стихи.
Два истинно-прекрасные: о непрочтенном значении и однокрылой сосне[100].
С какой нежностью я смотрела на его седину, которую впервые увидела так резко и ясно.
Читала ему свое.
Хвалил. А между тем, ведь я
Я сказала ему о своих сомнениях.
Он уже был добр, устал, расплавлен и склонен утешать.
«Видите ли – это ведь все вагоны, вагоны – и вдруг появляется паровоз, который везет всё. Неизвестно, когда это случается с поэтом…» Я поверил во всего Пастернака только после 905 года. Какое у него чувство истории – каждого десятилетия».
Заговорил о Чехове, очень восторженно. «Растет на наших глазах, увеличивается. Уже не сравнишь с Мопассаном» (Я это знала с 11 лет). Я ему напомнила, что он когда-то бранил Чехова и сердился на меня, когда я ставила его превыше Гоголя и Толстого.
– Я теперь по-другому и про другое говорю; а думал так же, как теперь. Тут нет противоречия… Можно сказать о Лермонтове: «гений, “Демон”, Байрон, “Герой нашего времени”, “Завещание”» и пр. и это будет один разговор. А можно и так: «Перевел почерк Пушкина в типографский шрифт, таскал готовые формулы…»
Доложили о следующем посетителе, и С. Я. начал усердно приглашать меня еще зайти, звонить и пр. Я встала.
– Вы должны дать мне совет: куда послать стихи?
– Некуда. Совершенно не время.
И рассказал о разгроме «Звезды», о Зощенко, об Ахматовой[101].
Да, да, как я могла думать. Как не стыдно.
По поводу того, что стихи К. И., помещенные в «Звезде»,
«Старик по трамвайному билету выиграл сто тысяч!»
– Мама! Дача Федина горит! и мы все пустились туда и орудовали там часа 3 или 4.
Огромный двухэтажный костер. Пожарные вызваны, но их нет. Вода далеко, да и пламя такое, что с ведрами не подойти. В саду огромная глазеющая крестьянская толпа. Дора Сергеевна[102] плачет и ломает руки. Константин Александрович просит охранять вещи. Деревенские рвут яблоки и ягоды, вырывают картошку (дети); парни и старухи глазеют на огонь и рассказывают друг другу, когда и кто первый увидал. Работают только интеллигентные женщины, дети и юноши; мужчины, кроме К. И. и администраторов – Нилин, Вишневский, кто-то еще – только смотрят. К. И. заливал деревья (пока не приехали пожарные, казалось, что огонь по деревьям перекинется к Пастернаку), носил воду, таскал тяжелые вещи – их надо было собрать в одну кучу, чтоб не раскрали. Я тоже таскала и стерегла. Люша без конца носила воду.
Когда, через 50 минут приехали пожарные, стало ясно, что огонь под их ливнями, дальше не пойдет – но дачу Федина спасти уже нельзя. Тем более, что истратив воду, они минут через 10 снова уехали за водой.
К концу явилась Инбер[103] – старуха в длинном модном платье до полу. Она села в кресло – в первый ряд – и сказала:
– Помните, как описан пожар у Горького?
Вот так, видимо, экскурсанткой, вела она себя и в Ленинграде.
Когда все было кончено, мы помогли перенести вещи на дачу Вишневского, который предложил Фединым верхний этаж.
У меня до сих пор болят руки.
Огонь был прекрасен; жарок, величествен, неистов. Но унизительна была беспомощность людей и мерзка – чувствуемая мною всегда – ненависть деревни к интеллигентам. Любить им писателей разумеется не за что – но глядеть как горит дом, заложив руки в карманы – все же мерзко.
Он цитирует разговор Левина со Свияжским, который, по мнению Левина, сообщает ряд сведений, выслушав которые хочется спросить: «ну и что?». Это убийственная цитата для самого Эйхенбаума.
Да, он обязан был это сделать. Мне это не нужно. Это нужно ему, чтобы оказаться достойным себя самого. Но в С. Я. (я всегда это говорю Тусе, а она не верит), рядом с влюбленностью в искусство – есть
Это совершенная правда. Но как же Маршаку не заявить вслух, что он не мог бы создавать своих книг, если бы не были написаны «Крокодил», «Мойдодыр», «Муркина книга» – что Америка открыта была не им? Почему ему не захотелось сказать это вслух – именно теперь, когда К. И. затоптан – это его не умалило бы, наоборот… Почему ему не захотелось сказать, что редактором он был плечом к плечу с нами и без нас не создал бы целой Библиотеки книг… Ну, что ж, К. И. он не любит, к памяти о ленинградской редакции холоден – но ведь Тусю он любит и ценит, не может жить без нее – почему же ему не захотелось вслух произнести ее имя – имя двадцатилетней участницы
Ах, да разве я не знала всего этого раньше? разве я забыла те месяцы, которые показали его таким жалким [несколько слов вырезаны. –
Все это не ново, всего этого следовало ожидать и все это «невозможно перенести», как говорила Сусанна.
Белый, седой, старый, сломанный и неупоминаемый Алексей Иванович [Пантелеев].
Бойкий, развязный, потертый, болтливый Кассиль.
Пьяный Ваня [Халтурин], по случаю пьянства объясняющийся в любви.
Умное, хитрое, нечистое, мужичье лицо Фадеева.
Неискренняя прямота Тихонова.
Инфантильный Ильин[108].
Барто в новом туалете – закоренелый враг С. Я., расстилающаяся сейчас перед ним.
Наташа Кончаловская в новом туалете, подновленная курортом.
Лихой удачник Михалков.
Долго еще надо будет оправляться от этого вечера.
Купить нельзя ничего нигде. У меня осталось 100 рублей «невложенных». На полке лежит последний хлеб, последнее масло… Когда, на что, где будем покупать следующее? Сусанна говорит, что Сберкассы закрыты; все телефонные будки на почте заняты – люди обсуждают, как быть с деньгами, и к телеграфным окошечкам очередь – вкладывают деньги в телеграммы….
Все ждут декрета, который должен объявить, сколько и у кого пропадет денег. – Если бы я могла понять, для чего это молчание, питающее слухи и панику.
И все-таки еще не знаю – про что.
Но верю: будет, будет.
Читаю «Кружилиху» Пановой и записную книжку Твардовского. Панова местами превосходна, но далеко не везде. Твардовский местами глубок, поэтичен – на сколько аршин он глубже Симонова – и именно поэтому в него вцепился бешеный пес Ермилов[110].
Мы с К. И. пошли проводить их немного. Заболоцкий шел со мной и говорил много приятного, лестного: что только я могла охранить его поэму в «Новом Мире» от большой порчи – а в книжке она уже искалечена вдрызг; что после моего ухода из «Нового Мира» он там не бывает, что ему мерзок Кривицкий[115]. «Мучной червь отъевшийся».
Заболоцкий получил квартиру. Мудрый человек с тактом и броней. Я очень рада за него и его семью. Я зашла к ним на минуточку – просидела час – и за бутылкой вина мы вспомнили Леню Савельева[116], Майслера и многих, многих других.
Я сегодня много бродила по лесу и сидела на траве, слушала, как широко шумел лес; он так же шумел, когда немцы уже были под Смоленском и не верилось, глядя на залитые солнцем поля, белую церковь, стволы, что так близко война.
Это неправда, что война кончается; как и любовь, как горе и счастье, она остается в нас навсегда. И хотя сейчас никто не переходит границу, мы уже не верим солнцу, ветру и шуму сосен. И при солнечном свете, в присутствии ромашек и ласкового мудрого ветра всё бывает, любое убийство. Этого не знают только дети, а мы уже знаем.
Ну, Заславского такими пустячками не проймешь.
Затем он рассказывал о Стейнбеке[119], который приезжал в Москву. Он демонстративно не интересовался литераторами и литературой. Хотел знать, как живет средний гражданин, каков быт, как в деревне пекут хлеб. Не захотел пойти в Кремль, поехал в колхоз. Много бродил по улицам, глядел в лица людей. Потом написал книгу о Советском Союзе.
– Мы переведем?
– Нет. Она все-таки злопыхательская.
Когда-то в Ташкенте я подошла к ней с открытой душой – как к другу Анны Андреены. Она была очень благородно-добра ко мне, когда я заболела тифом. (Я тогда еще не знала, что любезные отношения с окружающими, неискренние, но обязательные, входят в кодекс ее морали). Потом меня трогало, как бережет она рукописи покойного мужа – переписывает их, переплетает. Но потом светскость, массаж, завивка, модные туфли, бесконечная умелость жизненная, страшная практичность открылись мне – рядом с отсутствием собственных мыслей и умением заимствовать их. Я увидела, что в сущности и в мужчинах, и в женщинах она ценит только элегантность – постоянную складку на брюках или юбке – с элегантными она сходится как со
И я знала, какой она приедет сюда: помолодевшей на 10 лет, модно и умно одетой, веселенькой, легонькой.
Глядя на Елену Сергеевну, я вспомнила, но не напомнила ей, как она, в одну из тяжких голодных Ташкентских зим, будучи управдомом, вошла ко мне и перерезала (с Хазиным) у меня свет за то, что я, якобы, жгу плитку сверх меры. Это было смерти подобно: не на чем же было стряпать, топлива не было, плиты у меня не было.
Она исполняла свой управдомский долг – за счет Люшиной каши.
Помнит ли она об этом?
Думает ли, что я забыла?
Нет, я помню: не зло помню, а знанье о человеке, помню экзамен, которого он не выдержал.
– Л. К., Вы помните, как мы с Вами встретились однажды в Москве на улице и Вы необыкновенно сухо со мной говорили. Почему это было так?
Я объяснила ей. Я напомнила ей, как она лишила меня с Люшей света и пищи.
– Боже, какая сволочь! – сказала она. И обняла меня.
Завещание, оставленное Блоком русской интеллигенции – огромно. Пока оно не учтено – двигаться дальше русская литература не может. Гибель Маяковского – результат того, что он
Члены Общества Славян вели себя спокойно. Они знали, что попали к чужим, к врагам, и ничего не пытались объяснить: отпирались и лгали.
Это ответ В. Б. [Шкловского] мне о К. И. В. Б. приехал сюда и оказалось, что у него здесь, кроме меня нет знакомых. Он стал говорить со мной, т. е. точнее мне. Несколько раз очень дружески упомянул К. И. Я сказала:
– Да ведь вы его не любите и какое страшное письмо ему написали[126].
– Неправда, я его люблю. Он талантлив – гораздо талантливее трудолюбивого Маршака – он по-настоящему понимает, что такое слово… А письма я всегда пишу такие, что если человек от письма не заболел, то это редкость.
И стал рассказывать, какое письмо написал Катаеву, а потом сказал то, что приведено выше.
– Интересно. Интересные цитаты. У вас хороший вкус: по шву порете, не возле. Но – одной отгадки нет. Десять есть, а одной нет.
– Статья написана с формалистских позиций. Не спорьте. Это я вам говорю как специалист.
Когда смотришь на Пеньковского[127], думаешь: – Ему 56, а выглядит он всего на 40. Когда смотришь на Шкловского, о возрасте не думаешь. Это Шкловский. И всё.
– У Пушкина, когда он умирал, уже не было друзей.
Наверное это так. Не знаю почему, но так.
Сегодня вечером я зашла навестить Серафиму Густавовну после долгого перерыва: я болела. Застала ее в постели. Возле нее сидела и шила на машинке непонятная мне, какая-то невнятная Ольга Густавовна Суок, жена Олеши[130]. Серафима Густавовна сказала, что Шкловский сильно переделал рассказ о Блоке. Но я забыла очки. Скоро явился Виктор Борисович. Возбужденный, весь какой-то подпрыгивающий. Сразу принялся читать мне о Блоке и Маяковском. Все написано заново, ни одной строки из прежнего текста. Конечно, это не то, что мне надо – литературе надо – трагедия «Блок и Маяковский». Но все же многое волнует, например бедный Стенич. А город он видит акмеистически – Олешински – не по Блоку[131].
Все это я высказала и получила высочайшую благодарность.
«Она – умное животное, правда, Сима», – сказал обо мне Виктор Борисович.
Нет, нет, это еще не то. Но хоть поставлена важнейшая тема.
Наука тогда совершает плодотворные открытия, когда ученый занимается решением вопроса бескорыстно, желая удовлетворить
Странный закон – но закон.
Вошла, села – письмо адресовано К. И. с припиской мне – открываю конверт: почерк Коли Давиденкова[132].
Значит, он жив.
Его прекрасные письма из армии пропали в Ленинграде, а наброски книги – целы, лежат у меня в бюро.
Когда он ушел в Армию – я написала (хотя тогда еще не началась война):
Мне сказали, что он убит в самом начале войны: товарищ видел, как он упал, сраженный пулей. Упал с орудия.
И вот он жив. Его почерк, его стихи, его добрые слова.
Я помню, как кончалось последнее письмо, полученное мною от него в 41 г.:
«Я счастлив, что Вы и Люша еще в тепле»[133].
Старый человек, открыто не уважающий себя, – от этого хочется плакать.
Виктор Борисович ушел к Симонову, выслушивать его указания (!), а к Серафиме Густавовне пришли Ольга Густавовна и Юрий Карлович [Олеша]. Я поскорее удрала. Прибило меня к каким-то чужим берегам. Юрий Карлович может быть и интересен – но к чему мне еще одна непочтенная старость?
«Пора понять» – гениальнейшая из проповеднических статей Толстого – вся построена на мысли и образе Герцена о Чингис Хане.
Нет, Герцен не пришел бы к непротивлению злу насилием. Но он пришел к нелюбви к крови, к мысли «поле сражения само по себе мерзость».
«Бесы» – «Молодая эмиграция» – тут связи ясны.
Интересно: Достоевский и Герцен, делаясь публицистами, оставались художниками. Толстой во многих своих статьях обращается только к рацио, только к 2 х 2 = 4. Почему бы это? Как Наташа, отказавшаяся от самого сильного своего очарования – музыки.
Он хотел сделать свою жизнь – не сделать нечто в своей жизни – а сделать ее. Потому у него такое особенное отношение к запискам, письмам, дневникам, датам своей биографии: это пограничные столбы его жизни. И мне до такой степени родственно близко это отношение к своему прошлому, эта жизнь памятью, что, кажется, ни один писатель не пронзает меня так, как Герцен. «Дорогие места то же, что лобные места». «Она не здесь, она во мне»[135].
Я давно знала, что надо, надо пойти к Николаю Павловичу. Да ведь не успеваешь делать то, что надо.
Теперь – воспаление легких и почечных лоханок. И те же старые, привычные муки, та же тюрьма его неполной любви. Тюрьма, в которой она и заключенный, и тюремщик одновременно.
Очнувшись, она ужаснулась жизни, в которую ее вернули. Я помню свои пробуждения в 37–41 году. «Опять! О, я опять здесь!»
Да, она опять здесь. Вчера я была у них. Жара. t° 38,2. Она сидит на кровати и плача, всхлипывая, утираясь простыней, выкрикивает обвинения Виктору Борисовичу. «Он мне сказал, что я ему мешаю работать! Что ему со мной скучно! Что меня надо посадить в сумасшедший дом!» Виктор Борисович, у которого дрожит голос и руки, лепечет что-то о том, что он любит дочку, а Серафима Густавовна не пускает его к ней.
– Неправда!
что она сердится потому, что он дал деньги Василисе Георгиевне, [1-я жена – дописано позже. –
– Неправда!
Я укладываю Серафиму Густавовну и увожу Виктора Борисовича в комнату соседей, которые, к счастью, на даче.
Иду к ней. Она лежит, плачет и уже не кричит. Приходит сестра с пенициллином. Я иду к Виктору Борисовичу. Он лежит на кровати и плачет.
– Она мне не позволяет никуда выходить – боится, что я уйду на Лаврушинский. А ведь денег нет, я должен достать деньги для нее же. Она меня ко всем ревнует, даже к Вам. Мне врач сказал в больнице: она сейчас выиграла сражение и теперь будет наступать на вас и вас убьет. А я писатель. Я должен работать. Я должен доставать деньги. Она бранит Василису Георгиевну – «красавица»? За что она бранит старуху? Это не ее дело! Она меня попрекает романом с женщиной, в которую я был влюблен 10 лет назад!..
– Она больна, – сказала я. – Она отравлена. Она едва не умерла.
– Я тоже хочу умереть. Но раньше я должен достать денег – для нее же. Умереть! Я бы давно с удовольствием умер.
Вот так.
Жестока судьба, оставляющая человека один на один с любовью. Серафима Густавовна погибнет, ее нельзя спасти. «Горе тому, кто строит дом свой не в своей груди и не в общечеловеческой» (Герцен). Да, горе. У нее нету труда, друзей, книг. Он, его любовь, ее любовь – для нее всё. А разве можно перенести любовь? Перед этой кровавой мясорубкой и война, и тюрьма пустяки.
1) насмешливый отзыв С. А.[136] о моей книге [Рейсер высмеял мою книгу о «Декабристах» – Дописано позже. –
2) сообщение оплеванной мной идиотки М. П. Рощиной [газель], о том, будто в Малеевке никто не хотел сидеть со мной за одним столом. (Так пишется история!)
3) сплетни о том, будто Люшенька выходит замуж.
4) возмущение сотрудников «Лит. Наследства» по поводу того, что я там много получаю (!) и что Макашин и Зильберштейн кричат на всех, но не на меня (сообщил тут же, что он сам проредактировал 100 л. «Лит. Наследства» и не взял ни гроша).
Расспрашивает он жадно и так, будто хочет сделать своих знакомых действующими лицами беллетристического и не очень снисходительного произведения.
Знает очень много о людях неизвестно откуда. И всё – страшное. Говорит много, но умеет и промолчать.
Играет простодушие и откровенность – очень похоже – но нет: игра.
Думаю, что может пить, не пьянея.
Он спросил меня о Шкловском, я вспомнила, что и Виктор Борисович интересовался им – и повела его к Серафиме Густавовне, терзаясь, что надо работать, работать, я запуталась в Бог [данович?] и Ивиче (Последнее безнадежно).
Пришли. Там лучше. Серафима Густавовна поправляется, мир, и книгу Виктора Борисовича о прозе похвалил Виноградов[137]. Виктор Борисович явился – обнял Оксмана. И сразу они заговорили – сразу Виктор Борисович счастливым похваленным голосом, Оксман – имитируя открытость; сразу о литературе, и мы с Серафимой Густавовной переглянулись – «понимаешь? здорово, правда? неслось из угла – будто два мальчика о рогатках.
Так погиб день, который должен был быть самым рабочим, вывести меня из прорыва.
– Вы неверно написали о слове и деле. Герцен боролся не только словом, он от слова перешел к делу.
Выясняется, что он из Лондона что-то организовывал, создавал общество. Если даже выяснится и вдесятеро больше – все равно: плач или VII лет, Тихон или ответ Каткову, Письма к…, Письма из… и «Былое и Думы» – это его борьба, которую он ведет в веках, а не что-либо другое.
Виктор Борисович и Серафима Густавовна в пьянстве, как дома, они сразу мирятся, очень любят друг друга. Виктор Борисович все время предлагает тосты за любовь и за Серафиму Густавовну и целует ей руки и губы, а когда она отходит говорит мне:
– Если бы она знала, как я ее люблю. В 50 лет иметь такую любовь 60-летнего человека и не знать этого!
– Выпьем за баб, за наше вдохновение и совесть!
– Выпьем за искусство, за любовь, за коммунизм!
– Выпьем за Ваню! Он настоящий человек, время для него, он его участник!
– А я, Л. К., погибаю от того, что у меня есть гениальность, но нет талантливости. И гениальность остается нереализованной.
Потом Шкловский лег на постель и мгновенно уснул.
Дорофеев пришел уже пьяный и один выпил ½ бутылки водки, для него купленной. Опьянев он стал стараться говорить мне неприятности.
– А я читал Вашу статью о Герцене. Очень вредная статья. Я тогда же подумал, что мы враги.
– Где же Вы ее читали?
– В Детгизе.
Объяснить свою точку зрения он не мог, но ему хотелось продолжать меня уязвлять. Он пошел по очень дешевой линии.
– Здесь был Корней?
– Да.
– Вот это да. Вот Корней это да.
Виктор Борисович встретил меня, серый от злости и похожий на Маршака:
– Это невежливо… Заставлять нас стоять на жаре… Я Вам не кавалер, я в возрасте Вашего отца. Я сломал весь день из-за Вас.
– То, что Вы говорите, тоже невежливо, – ответила я кротко.
Скоро мы уселись в поезд, поезд двинулся, Виктор Борисович оттаял и начал сам над собой трунить.
Мы ехали часа полтора.
Там – еловый лес, дубы, березы – а мне все равно – и единственное место, где у меня сжалось сердце был деревянный мостик, похожий на малеевский.
Полгода! Только полгода прошло.
Старый Виктор Борисович и Серафима Густавовна бодро шли с горки под горку, а я плелась, задыхаясь, еле дождавшись привала.
К дому по двум лестницам. Когда больше всего на свете хотелось лечь после лестниц – тогда надо было улыбаться директору и ходить по Музею.
Музей закрыт. Но для Шкловского его открыли. Нас водили: сам директор и некто Пузин[139] и еще дама – кажется, весь состав.
Виктор Борисович начал с того, что сообщил им свои новые домыслы о Пушкине и Аксакове – после каждого абзаца ставя точку заискивающей и в то же время победоносной улыбкой. Первая комната, которую нам показали – комната Гоголя.
Красноватое сукно бюро, зеленоватые сидения кресел, чудесные пространства между удивительно милой аксаковской мебелью.
Вид из окна. Сюда смотрел Гоголь.
Потом мы спустились в кабинет Аксакова. То же очарование диванов, шкатулок, бюро.
«Не людское стойло, а жилье»[140], как писал Герцен.
Дальше пошли мамонтовские пристройки, которые я уже плохо видела: так болели ноги.
Репин, Васнецов, Поленов, Серов.
Вышли на воздух. Тогда оказалось, что надо осматривать парк.
Нет, старики пошли, а я повалилась на скамью.
Сидела без смысла час.
Потом поняла, что только самый домик тут мил. Нету усадебной тишины. Где-то хлопает мяч. Девушки пьют воду с грубым смехом – это уже не Аксаков, не Мамонтов[141]. Цветник жалкий.
Ко мне подсел Пузин. Он знает Лизу[142], работал в Ясной. Внучатый племянник Фета. Грассируя он рассказал мне, что их только четверо, что по воскресеньям в Музее бывает более 1000 чел., среди них – пьяные, что приходится самим охранять сад, который ломают и топчут, что дом возле – дача, которую выстроил себе (ненадолго!) Берия в 1937 г., а почта – времен войны; что Аксаковский Домик был использован под пленных и оттуда вывезли возы нечистот, а вещи все пришлось реставрировать; что спас дом и организовал Музей – С. И. Вавилов, привезший сюда Молотова.
Он извинился «хозяйственными делами» и ушел. Скоро вернулся с полубуханкой хлеба на вытянутых пальцах. Это мне напомнило карточки
Вернулись Виктор Борисович и Серафима Густавовна, снова подошел приветливый и изможденный директор; я стала его гнать на отдых.
Виктор Борисович и Серафима Густавовна жаловались на усталь, но выглядели бодро и молодо.
Подошла удивительная собака – скотч: огромная голова, сидящая на низком туловище свиньи. Уморительная.
Мы пошли к станции.
Сердце болело люто, ноги тоже, я кляла себя.
Сели по команде Виктора Борисовича в обратную сторону. Я его не корила.
Пересаживались.
Я добралась до дому в полуобмороке.
Шкловский, не обращая на меня никакого внимания, лежал уже по своему обыкновению и говорил по телефону – там отругиваясь от редакторов, там – требуя денег, там – хлопоча об Олешинской комнате… Оба они энергичные, практические, напористые – они горы могут своротить.
Потом пришел Буров[144] с очередной женой, очень свежей молодой женщиной. Они были в Паланге вместе со Шкловскими. И пошли воспоминания: дизель, самолет, ресторан, четки, собор Петра и Павла, соседи, Неман, фотографии, пляж и пр.
Я с удовольствием, без горечи и зависти смотрела на этих людей, зная, что у каждого из них своя очень тяжелая жизнь, а Паланга для них – моя Малеевка.
Там был Рахтанов. Серафима Густавовна кончала сверять цитаты; Виктор Борисович лежал по своему обыкновению и то засыпал, то просыпался. Потом проснулся, выпил с нами чаю и лег опять.
Разговор за чаем был веселый и мирный. Говорили о докладе Фадеева, говорили о Панферове, что он
Говорили о книге Рахтанова, которую Детгиз требует переделать. «В крайнем случае я чего-нибудь надиктую», – величественно говорил Виктор Борисович.
И вдруг, совершенно без всякой связи с предыдущим, без всякого повода Виктор Борисович заговорил, лежа, о Тамаре Григорьевне. И в самом оскорбительном тоне.
– Для меня эта дама гораздо хуже Панферова. Статьи ее плохи. Пьесы тоже. Она никакой не литератор. Ленинградская тенишевка, ленинградский хороший вкус. Ничего в литературе не понимает.
Я сначала была терпелива. Я ему сказала, что он работу Тамары Григорьевны не знает, что у нее в шкафу лежит целый том сказок, сделанный необычайно смело и талантливо, что это человек мужественный, крупной судьбы, крупного понимания чести, щедрый и богатый.
Но он продолжал ее поносить.
Я сказала, что Тамара Григорьевна мне друг, и я прошу при мне не говорить о ней неуважительно. А то я брошу в него чем-нибудь тяжелым.
Он продолжал.
Я бросила в него крышкой от сахарницы.
Он продолжал.
Я отвечала уже не помню как, но еще довольно сдержанно и убедительно. Я сказала, что он не имеет право судить о Тамаре Григорьевне, т. к. не знает ее.
Тут Серафима Густавовна сказала, что, по-видимому, Виктор Борисович судит по рукописи Георгиевской, которая ему не понравилась и которую редактировала Габбе.
Тут Виктор Борисович оживился и начал поносить Сусанну.
Тут я взбесилась и сказала, что его рецензия на Сусаннину книгу показывает, что у него никакого непосредственного понимания искусства нет и что рецензия его постыдная.
Тогда он поднялся на постели с криком:
– Вы говорите пошлости! Не смейте у меня в доме защищать эту пошлячку! Не смейте сюда приходить говорить пошлости о Георгиевской!
Я сказала, что о Георгиевской с ним никогда и не заговаривала из снисхождения к нему, что он сам о ней несколько раз заговаривал, а я всегда уклонялась.
Серафима Густавовна и Рахтанов кинулись к нему увещевать его.
Я ушла. И больше я туда не приду. Всю дорогу я плакала – не от горя, конечно, мне этот человек никто, а из-за нервного потрясения. Я шла пешком и знала, что Шкловский, под влиянием Серафимы Густавовны уже звонит мне.
Чуть я вошла в квартиру, раздался телефонный звонок.
– Лида, это Вы?
Я повесила трубку. Я не хочу больше ни слышать его, ни видеть – даже для Серафимы Густавовны. Пора избавляться от балласта.
Очень себя корю – за истерику, за слезы, после которых я чувствую себя как после тяжелой болезни.
Я не могла позволить этой проститутке в штанах позорить порядочную женщину.
У него в дневнике есть запись примерно такая: «и вот в заборе, в который я колотился головой, коленом, кулаками, вдруг открылась калитка в неожиданном месте и сказали: «ради Бога, войдите» и пр. Это – Чуковский его привел к Маршаку и Маршак выслушав его рассказ, обнял и поцеловал, «так искренно и горячо, что я не сконфузился».
Так, объятием, встретил его Маршак у ворот литературы.
А в 36 г. [на пленуме ЦК комсомола. –
«у дверей детской литературы стоит швейцар и не пущает».
Та же калитка! И тот, кто ему ее отворил, превратился в швейцара, который не пущает…
Вот, что бывает на свете с людьми.
Однако, задумана у него вся трагедия Иван – Курбский очень интересно.
Утром с опозданием спустилась в столовую. Прохожу мимо Твардовского на свое место. Он встал.
– Лидия Корнеевна – сказал он и я, стоя против него вблизи, впервые ясно увидела его глаза – очень светлые, почти белые – я перед Вами должен извиниться. Мы Вас, оказывается, обеспокоили.
Встал и другой какой-то, видно – гость. Но я на него не поглядела.
– Да – сказала я – я даже ушла в другую комнату, так громко Вы пели. Но не в этом дело. Меня оскорбило, что мою гостью выгнали, буквально, а Вашего гостя оставили ночевать. Директор проявляет гибкость – я понимаю – но Вы-то сами как можете это допускать?
– Я ничего не знал – сказал он – что кого-то не допустили. Я в первый раз слышу.
Я села. В столовой было тихо. Все слушали меня. А тут все загалдели – и Сельвинский о жене, и другие.
После завтрака Твардовский еще несколько раз подходил и просил прощения.
– Пойдете после обеда гулять? – спросил Сельвинский.
– Да.
Но когда кончился обед и Сельвинский встал и пошел переодеваться – Твардовский сел на его стул.
– Что Вы на меня волком глядите – сказал он мне. – Неужели сердитесь?
– Нет – сказала я.
Тут он заговорил, какое К. И. прислал ему письмо после «Муравии» и пр. Потом вдруг:
– Вы знаете такую писательницу – Георгиевскую?
– Да.
– Хорошо пишет?
– Очень. Я любила I вариант ее книги – теперь не знаю.
– Это выговор мне?
– Пока еще нет.
– Я дал деньги и договор, потому что верю Т. Г. Габбе, я ее люблю. Она пустым не займется.
– Ну пойдемте ко мне, я стихи буду читать, хотите.
Мы пошли с Зив. Потом вошли за нами Корсаков (глупый, чиновничьего вида человек, который сидит за столом с Твардовским) и Подгорный – интеллигентный, очень вглядывающийся. В комнате почему-то холодно (у всех жара) – окурки.
Твардовский взял тетрадку.
Какой он? Жадный, быстрый, хочет быть простым и демократичным, но так презирает людей, что не может скрыть этого. Говорит комплименты и тут же дает тычка. Смех нехороший – всегда смеется так, словно над похабным.
Читал. Совсем по-новому – совсем стихи – и без той элементарности, которая раньше меня даже в лучших его вещах отталкивала. Нет, это уже в полную силу горечи.
Бросил на середине.
Заговорил о чем-то другом, т. е. что человек должен писать биографическое.
Я сказала Ольге:
– Помните? Я вам про это читала цитату?
– Ах уже читали про это? – зло сказал Твардовский – «Иду читать Монтеня», как говорила одна дама.
– Да, говорила, и сейчас принесу – сказала я.
Я пошла в свою комнату за тетрадкой. Я нашла тетрадку и побежала к Твардовскому.
А он опять:
– Я готов сквозь землю провалиться, что мы тогда с Игорем Сацем помешали Вам спать… Песни пели, дураки.
Я прочла цитату из статьи Блока об «исповедническом искусстве».
Кажется, Твардовскому понравилось.
Он схватил тетрадь и прочел цитаты из Толстого о том, что «надо работать» и что счастье приносит работа, когда она сделана до половины и хороша.
Потом сказал: – Еще почитаю вам.
И начал читать.
Твардовский стоял перед ней на коленях, прося прощения за учиненные им в санатории безобразия.
Вчера вечером, совершенно пьяный, он заходил на минуту к Зив (у нее грипп, она скучно сидит у себя в комнате и ужасно много рассказывает). Разговор был знаменательный (передаю с ее слов). Он сказал, что женского писания не любит «это не бабье дело». Мол, женщины талантливы, но могут воплощать в литературе только свой маленький личный опыт – и более ничего. «Я бабник – но женоненавистник». Точная и странная формула.
Но половина рода человеческого – женщины. И им интересен именно личный опыт, а не железобетон. И все творческое в мире, устраивающее, рождающее идет от женщин. И смелое. И если сейчас они отстают в искусстве – то это потому, что они вынуждены заниматься творчески бытом, детьми. Да и сейчас – Ахматова – гений, Уланова – гений, Коммиссаржевская – гений.
Нет, я женофилка. Я не видала мужчин (кроме Мити) такой доброты и чистоты и силы как Фрида или Шура или Лиля, такой тонкости, щедрости, богатства – как Туся.
И вот в этих пьяных, недобрых руках – судьба журнала, судьба Сусанны.
Вчера вечером, сильно пьяный, он подсел к нашему столу после ужина. Были я, Ардов, Сельвинский, Паустовский. У нас шла речь об Олеше, и Твардовский ввязался (он вчера все бродил и ввязывался – несчастный, пьяный – у мужчин просил: нет ли на донышке водки, у женщин занимал деньги: опохмелиться). Он сказал, что Олеша получил комнату: «Все в порядке, с отдельным ходом». Я обрадовалась (Мне Олеша гадок; теперь, когда он благополучен, я буду иметь право на ненависть). Твардовский говорил о нем очень недоброжелательно и покровительственно. «Надо было учитывать, когда его поправляли. Не захотел…» «Но я не против, я даже дал ему рецензию написать». Да, потом он сказал:
«Поздравляю вас, товарищи: с февраля вы будете читать новый роман Шолохова».
– Хороший? Вы его читали? – спросила я.
– Нет. Это по указанию свыше.
Ходила гулять – и одна (утром), и вместе с Сельвинским, Паустовским, Ардовым.
Ардов очень смешит за столом. Паустовский – премилый, преумный, пределикатный.
Серафима Густавовна стала звать. Я сказала, что порога дома Виктора Борисовича не переступлю, что берегу свои нервы, да и слишком серьезных вещей он коснулся. Что ее я люблю по-прежнему.
– Да что Вы, Л. К., это у Виктора Борисовича такой характер.
– И у меня такой – сказала я по-герценовски.
Вечером вчера звонок. «Вы на меня сердитесь?» – «Да». – «Почему не звоните?» – Хочу, чтобы прошла боль от Вашего пинка. Также как тогда, когда вы мне вдруг написали в Малеевку, что я получаю слишком много денег» (!!!); «Наталья Давыдовна получает меньше, а работает больше».
Но Наталья Давыдовна малограмотная тупица, которая не может написать фразы по-русски и считает, что писать изящно – значит писать «не научно».
«Вы не уважаете труда своих товарищей», – сказала мне Наташа ханжески.
Я ни разу не была груба с Натальей Давыдовной и с Ланским; они со мной – были. Но я их действительно не уважаю. И какие они мне товарищи? Они – враги слова, рейсеровцы[149].
С утра, часов в 12, приехала Вера Степановна[151]. (В летнем пальто, а мороз), в меховом чужом воротнике. Голова кружится – болезнь Миньера – губы синие. Нину Ал-ну[152] надо отправлять в больницу – уже месяц у нее кровотечение, надо в железнодорожную, где хороший хирург, а туда никак не устроить. Вера Степановна, хоть и стоит на ногах еле, а сохраняет свой наполеоновский дух – была в министерстве, произнесла речь, теперь должны дать ответ.
Передохнув и оглядевшись она вручила мне письмо с изложением своих мыслей о моей книге, возникших при втором чтении[153].
В первый раз она читала «от себя», во второй «от читателя».
В письме изложено, что моя книга изображает Житкова пустым, вздорным, никчемным человеком и плохим писателем.
Письмо представляет собой пасквильный пересказ книги.
Пересказывать здесь письма я не буду – я сохраню его.
Оскорбительно в нем – и вредоносно – только одно: она, дескать, дала мне от всего сердца письма – хотя Нина ее и предостерегала – а я их дурно использовала, Нина была права.
Я потребовала, чтобы она немедленно очеркнула цитаты, которых она не желает. «Хотя Вы и неправы – берите обратно свой подарок, чтобы не жалеть», – сказала я.
Она очеркнула. Многие заменимы, многие наносят моей мысли непоправимый ущерб. Например о «Почемучке» он сам в Дневнике пишет: «надо скуку разбавлять сюжетом», – это для меня очень худо.
В ее замечаниях ясно видна тенденция, которой я не чувствовала в разговорах с ней: снять все, что есть
Расставаясь со мной, она мне сказала: – Ну вот, Лидочка, я сделала для Вас все, что могла, теперь Вы должны мне помочь со сборником!
Да.
Я уже довольно много ей помогла со сборником: все ее авторы работают на моем материале, но этого она совершенно не понимает.
Стук в дверь – вошел С. Я. Обрюзгший, грязный, с повисшим лицом. Ну, все как всегда: эгоцентризм до болезни, до неприличия; только о себе, только свое; чужого не слышит, хотя приехал, чтоб узнать о Тусе, о Евгении Самойловне – а если вдруг расслышит, то сейчас же начинает настаивать, чтобы было именно так, а не этак. Одним словом, все нелюбимое, с юности знакомое, родное.
Он довез меня в машине домой. Розалия Ивановна и чемоданы. Мы с ним долго шли к машине в темноте по грязи. Он охал и ахал насчет Софьи Михайловны, которая больна и в Кремлевке, бестактно подчеркивая, что он замучен хлопотами. В машине интересно говорил о Родари, правильно бранился, что из Сусанниного «Отрочества» уже сделана пьеса. Мило рассказывал о своем младшем внуке.
Ну, так. Нина Табидзе, которая ходит к Оле требовать, чтобы Б. Л. покаялся.
Б. Л. намерен пойти на вечер А. и там, выслушав стихи А., выступить со своими… Бедный А… Оля встревожена, я тоже. Имеет ли смысл «являться народу» в Союзе.
Но как Б. Л. хочется читать! Печататься! Он неутолен и несчастен. В чем тут тайна? Для чего так хочется людского понимания? Грех это и суета или истина?
Оля мельком рассказала интересную вещь. Она говорит: «Б. Л. очень щедро хвалит чужие стихи, но ведь он стихов чужих не любит. Например, стихов АА совсем не любит.
Я вспомнила надпись: бессмертной, великой…
Может быть щедрость есть, а зоркости нет? Или это законно: стих-то ведь чуждый ему.
Я расспрашивала о печатании стихов Б. Л. Оказывается, в «Земле» он согласился заменить последнюю строфу
а в «Свидании» последнюю («А нас на свете нет»). Это очень горько.
Но нету силы обрадоваться.
И все-таки я целую конверт и не расстаюсь с ним.
Встреча будет интересная. На днях в Клубе при большом стечении народа выступил ансамбль «Лит. Газеты» («Верстка и Правка») и там был повторен номер обо мне и Прилежаевой. «Чуковская не любит детей, а я их люблю… Она не наша, а я наша… Ей не место, а мне место». Буря аплодисментов. Знает ли она об этом?
Кажется, Паперный[158] – талантливый человек. Многие тексты блистательны: Грибачев, избивающий Сельвинского, Сурков, несущий ерунду, Симонов, сделавший открытие, что писатель должен писать, грубые секретарши в приемных. И песенка:
Выйдя на улицу я встретила Б. Л. Сразу не узнала его – так он переменился. Постарел. И показался мне совсем каким-то вздыбленным, потерянным, ошалевшим. Поздоровался, поцеловал мне руку – сразу заговорил о каких-то 500 страницах своего романа, который даст мне, говорил бурно и невнятно минут 10, потом вдруг: – Что же мы стоим, не поздоровавшись? Здравствуйте – я, в растерянности, снова протянула руку и он трижды поцеловал ее – почему-то в ладонь – потом снова заговорил о романе и вдруг ушел, не простившись.
Толпа. Машин нет. Метро нет. Пьяные. Переполненный автобус. Опять лестница. И вот я у Жени[162].
Я ехала к Жене студенту, обиженному мальчику, в мансарду на ул. Рылеева. А приехала к лысому Жене, мужу красивой жены, получившему за нею красное дерево и люстры. Он не стал от этого хуже – такой же мягкий, добродушный, легкомысленный, слабый, милый – но только нечего мне там делать, особенно 1 мая. В праздник.
Явились 4 актрисы – молодые, сильно декольте и в курсе лит-теа-новостей. Стол. Вино. Закуска.
Нельзя, чтобы праздник состоял в том, что не голодные люди – и не работающие всю неделю, люди свободной профессии – садились за стол, ели – и что? И ничего.
Нету веселой формы светской жизни. Танцевать негде – тесно. Петь, читать стихи, не принято. Остались еда и пьянство.
«Я предложила ему рыбу. Он говорит – пока не кончу роман – ничего читать не буду. А я думаю наоборот – в это время, как кормящей матери, надо питаться всем».
«Ну, я не знаю, как можно быть недовольной
А у меня есть, милые друзья, Шура и Леля, есть – хоть Вы и не любите моих стихов и прозы. (Любит, из старых друзей, только Геша [Егудин]). У меня есть (потихоньку).
Много говорит о языке – и вот тут я с ним совсем не согласна. Он призывает изучать, подслушивать язык, составлять словари. Но дело художника исповедоваться, а исповедоваться, говорить последнюю правду, можно только
– Я лично – сказал офицер – когда сужу о произведениях, то не о своем вкусе говорю… Эта картина понравилась народу.
Мне бы улыбнуться и промолчать, а я ввязалась:
– Вы настолько скромны – сказала я – что не решаетесь высказать собственное мнение и настолько нескромны, что решаетесь судить от имени народа: от имени 200 миллионов людей. Кто вам дал это право?
– Что вы так разошлись – ответил он, не понимая, что говорит грубость.
И тут-то произошла роковая встреча. Как в театре.
Я диктовала секретарше Кривицкого в роскошном преддверии Кривицкого кабинета (Игрушки, шторы, бюро вентилятор, кресла). Вошел седой человек с неприятным лицом. Перебив диктовку и не извинившись, он стал спрашивать у машинистки о рукописи какого-то Домбровского[164], попутно сообщая, что Домбровский был загублен мерзавцами, что в 48 г. его отправили опять, что необходимо напечатать его роман и пр. Я смотрела в сторону – фальшь, крикливость, желание выставиться были мерзки. Наконец он ушел, оставив секретарше свой дачный телефон. Я глянула:
Б. А. Лавренев[165].
Ну, конечно… В 37 году, когда разгромили нашу редакцию, когда Шура, Туся и Митя сидели в тюрьме, когда С. Я. был главой контрреволюционной группы и все мы – вредителями, он в Союзе произнес речь о вредительстве, называя меня бомбисткой… Тогда это было покушением на убийство… До этого он вынул из пепельницы записку к С. Я. от К. И., которую С. Я. разорвал – склеил ее, сфотографировал и представил по начальству в доказательство «группировки». И вот этот матерый подлец образца 37 года теперь вопит в защиту невинно-угнетенных.
Алексей Иванович разительно постарел. От счастья? От Мосфильма? Измученное лицо.
Мы сели чай пить в комнате Веры Васильевны, где все не как при Вове – переставлено.
И сразу все тяжести на нас навалились. Раньше все нас оттягивало от них. Теперь все вместе навалилось. А ведь и раньше мы знали всё и жили этим тяжким знанием. Но сейчас – концы, итоги. Под чертой.
Алексей Иванович рассказал, как ходил в прокуратуру по поводу Белыха[167]. Ему показали дело. Белых собирал частушки. Собрал 2500. Из них 7 были «кулацкие». Написал стихи против Сталина. Вот и всё. Получил 3 года – и через 2½ умер от tbc. Жил в бараке на 400 человек. Алексей Иванович и жена Белыха писали Сталину с просьбой выпустить его в лагерь – на воздух. Отказ. Теперь он амнистирован, т. к. 3 года всего… А реабилитация еще не скоро: Верховный суд завален делами.
Алексею Ивановичу очень понравились и прокурор, и новые следователи. «Впервые», – говорит он. Они с ним беседовали откровенно. «Что за люди у вас в СП! Вызываем одного лауреата для реабилитации одного гражданина… Стыдим его: ну, раньше вы клеветали от страха, а теперь почему продолжаете клеветать?»
Алексей Иванович не спросил про имя.
Затем ему сказали, что готовилось дело против А. Н. Толстого и Маршака. Оба были на волоске.
Затем он рассказал, как в Ленинграде проводили в Союз какого-то литератора, и Гранин дал отвод, сообщив, что из-за него погибли двое.
Встал Холопов[168]:
– По таким причинам нельзя отвода давать. А то тут ползала исключить надо будет…
Раздался свист, шум… Холопов сказал:
– Я, конечно, извиняюсь, но назад свои слова не беру.
Нравы. Быт. Литература.
Я рассказала о своей встрече с Лавреневым. Алексей Иванович сразу вспомнил новеллу. В 37 г. на каком-то собрании Лавренев поливал грязью кого-то из преследуемых. И пил воду из стакана. Женщина, выступавшая после него, потянулась к стакану и отдернула руку:
– Не стану пить из одного стакана с Лавреневым.
Он выступил:
– Естественно, что мы с гражданкой N не можем пить из одного стакана. Я пью из нашего советского стакана, а она – из патрона из-под фашистской бомбы.
Быт. Нравы. Портреты.
Атаров[169]. Не напишу ли статью для «Москвы»? Множество комплиментов. Тема – в сущности, ответ Серову[170]: право художника вести вперед, не только глядеть в рот народу. Обещала подумать.
ДДК [Дом детской книги] написать о забытых книгах. Тут я согласилась сразу – написать бы о Мите, о Хармсе, о Сереже[171]… Обо всех. Но – как с реабилитацией? Или можно без нее?
«Литературная Москва» – не проредактирую ли рукопись Левиной? Следовало бы, потому что это ее обворовал мерзавец Сахнин[172].
Я – не очень вежливо – поехала.
Он и Магдалина[174]. Комната ярка, пестра – дорогой ковер, дорогие чашки под стеклом, изящно накрытый стол. Магдалина Зиновьевна, умная, умело руководящая мужем и разговором. Светская приветливость – совершенно не идущая к тому грубому и страшному, что мы должны обсудить. Предварительные остроты и любезности над чаем с лимоном.
Атаров начал говорить, глядя в бумагу. Он прочел «Софью Петровну» дважды. Флобер или «Гадюка» Ал. Толстого. Особенно хороша I-я половина – героиня – щепка на волнах океана (?!) А дальше – Селин[175]; но ведь русский народ не французы. «У вас не виден народ, который победил в 41-м». «Вы изобразили чуму страха».
Я попробовала объяснить, что героизм – следствие ясности этических норм, ясности положения – а в ту пору, о котором я пишу, жили все в тумане…
– «Вы меня не убедили».
Еще бы! Ведь он не понял главного: масштабов.
Пошла, слушала. Читала она, он не только не мог читать, но и слушать не мог от волнения.
Написано дурно, кроме некоторых мест. Конечно, о главной трагедии Фадеева (как он участвовал в уничтожениях) не говорится. Но цитируются письма – письмо к Алигер – из которого ясно, как ему мешали писать и как он страдал. Вообще, кое-какой материал для трагедии «Ал. Фадеев», которая будет написана в 1975 г. – есть.
Но это рассказ о людях, которые приняли всерьез все мнимости эпохи – например Чумандрина, Анну Караваеву, Панферова. У которых на эту ерунду ушла молодость.
«Часовой у сортира. А я-то думал – у церкви». Записал ли это Либединский?
Была в издательстве «Искусство», мне предложили книгу о редакторской работе, договор 8 листов, срок – год. Соглашусь. Но боюсь они отступят после разгрома, который неминуем.
Там осуждали Каверина, который не кается (он, Дудинцев, Паустовский, Рудный). Кто-то сказал, что он болен, у него воспаление мозговых оболочек. Все равно вставили в резолюцию. Люблю гуманистов!
Давно уже это сказал Достоевский, но ведь люди понимают не то, что им говорят, а только то, что они могут понять.
В последние годы стих его мужал и из внешне-классического становился истинно-классическим, т. е. наполнялся содержанием.
Похороны – и объявления в «Лит. Газете» – были официально-пышные. Но это не за стихи чтит его начальство, а за переводы с грузинского.
«Я поняла, что такое старость. Старость это скорость. Вспомните, как медленен был подъем: каждый гимназический год, например. А сейчас точно с горы бежишь, ноги сами несут и не замечаешь времени и нельзя остановиться. Вероятно для тех, у кого в семье дети, да еще разных возрастов это не так. Они хоть присутствуют при подъеме».
Надо реформировать Пединституты – эти твердыни невежества.
А работать надо. Это – единственное спасение. Нет, счастье не в работе. Счастье (мне) давала только любовь, любимость (которой почти не было). Работа – не замена, а единственное средство заглушить боль от отсутствия любви, боль, которую я испытываю постоянно. Думаю, что неудачная любовь – вечный стимул к работе не только у меня, но и у всех, кого не любят. Если любовь разделена, она поглощает в такой степени, что на большую работу не остается ни сил, ни времени (во всяком случае, у женщины). Когда же встаешь и ложишься с «оскоминой стольких слез» – одно остается – работать.
Каждое определение – чудо. Так написать о поэте может только поэт.
Множество совпадений с мыслями о Б. Л. – Анны Андреевны. О том, что он не способен изобразить живое лицо. О том, что эпоха повернула его, как реку, у Цветаевой написано просто словами Анны Андреевны:
И что с ними делать? Выбросить? Сделать выборки? Проредактировать? Писать «Былое и Думы»? А что-то надо – и тянет –
Когда умирает человек, любимый нами, мы поражены не его отсутствием, исчезновением, а напротив – тем, что он постоянно с нами. Его присутствием после исчезновения.
Мы ошибаемся, требуя от всех трех одного и того же; требовать надо разного.
Родных надо любить, только давая и ничего не требуя взамен. Понимания моей жизни от них требовать не следует; они и не должны ее понимать.
Понимания следует требовать от сверстников, т. е. от завоеванных друзей. Друзья даны для обмена, роста и понимания. Им можно сказать: «не меня полюби, а мое». (Родные же любят только меня, но
От возлюбленного – и от своей к нему любви – ждешь соединения всех любвей: понимания, нежности, любви к себе и к своему, невозможности существования без тебя и вне тебя. Невозможности быть счастливым без тебя.
Я впервые после многих лет снова видела К. И. с детьми.
Он был с ними 4½ часа. Утром жаловался на перебои, а тут мгновенно выздоровел. Оторвать его от них, их от него – невозможно было. И он, и они испытывали наслаждение. Он читал маленьким стихи, большим «Серебряный герб», потом пошел с ними в сад, собирал щепки, устраивал гонки, кричал, командовал. Девочка влезла на дерево: «Браво, Наташа» – кричал он – «выше! выше!», а под деревом стояла учительница (как и все они: на уровне прежней плохой домработницы) и вопила: «Слезь сейчас же! Кому говорю!»
Это был настоящий праздник и для него, и для них.
Это был шедевр актерского обаятельного выступления.
И я подумала о том, где сила и где граница этого обаяния?
Он – для детей и для взрослых. Но не для юношей. Граница – здесь. Наташа Ростова говорила, что рука Пьера сделана по задку ребенка. Талант К. И. весь впору ребенку – и только ребенку. Юношам К. И. не может дать ничего – разве что, если они снова на минуту захотят стать детьми. Юноши и ему неинтересны, потому что юноша это этика, это философия, а не только художество… Вот почему он не находит контакта с таким прелестным юношей, воплощением юности, как например Саша Александров. Саша весь в вопросах: благородно неблагородно? что есть подлость? а К. И. не этим жив.
Сталина вынесли из мавзолея «в другое место». И сразу несмотря на Кочетова, Маркова, Старикова, Грибачева, Софронова – сразу стало легче дышать.
Сталинская эпоха кончилась не в день его смерти и не в 56 г., а вот теперь. Конечно, искоренять то, что он насадил в душах, придется еще десятилетия… Но все-таки мы до этого дожили: он назван убийцей. И детей не будут водить кланяться его гробу.
Знали о крови. Но теперь они с нею словно бы заново лицом к лицу.
Трудно простить кровь. Но может быть не прощают другого: всех непогибших сделали соучастниками убийц. Тысячью средств. И сейчас это видят даже слепые. И прежде всего писатели – если они не Кочетовы.
Пьют. Плачут. Будут стреляться.
Стихи Корнилова и он сам[184]. Сумрачность, лобастость. Очень чувствует меня. Поэт большой, несомненный. Час читает поэму. К сожалению, много служебных связок и много грубости. Но поэт истинный. Я говорю неточно, заразившись его волнением, и от спешки (он – на поезд), и от присутствия друзей. Но он все понимает и отвечает очень точно: «Сейчас поэзия должна нести и службу прозы».
С. дал мне целую тетрадь.
ДЕДОВЫ ПЕСНИ:
Об Ахматовой и Цветаевой: «Цветаева иногда кажется сильнее, громче. А потом понимаешь, что ахматовские 36.6 – это будет всегда, всю жизнь, это стойко. А там 38.5 – но ненадолго».
О стихах и прозе говорит как человек искусства.
А пока он играет судьбой.
Лесючевский[186] отказался подписать с ним договор и напомнил ему «плохую», «идейно-порочную» поэму «Шофер».
– В поэзии трудно определять плохое – сказал ему Корнилов. – Сегодня так, завтра этак. Было время, когда на плохих поэтов писали доносы и их расстреливали, а потом оказалось, что они-то и были самые лучшие поэты.
Принимая во внимание, что Борис Корнилов был расстрелян по доносу Лесючевского…
Занимает его сейчас по-видимому одно: «Новый Мир», Твардовский[187]. Твардовский сегодня должен у него быть – с Дементьевым и Заксом. Они что-то имеют против V части воспоминаний. Илья Григорьевич думает – главу о зверствах над евреями. Рассказывал про Твардовского, как шло редактирование других частей. Говорит – Твардовский не антисемит, у него к евреям болезненный интерес.
Говорил о ссоре Твардовского с Гроссманом, Паустовским, о ненависти к Мартынову, нелюбви к Пастернаку и Мандельштаму.
Цветаеву Твардовский признает поэтом – некрупным, но поэтом.
И всегда, с первого дня, мне с ним неловко, не дружно, всегда общение с внутренним раздражением (обоюдным) и через силу с моей стороны. Всегда рядом с преувеличенной вежливостью – внутренняя неделикатность, даже грубость. Всегда настырность, напор, нетерпеливость и нетерпимость с его стороны, с трудом сдерживаемая обида с моей. И наверное с его.
Один раз мы уже объяснялись, выясняли. Больше объяснений не будет. Постараюсь без ссор – отойти. Впрочем, кажется наша последняя беседа об Олеше – о его статье об Олеше – уже ссора.
Мне он стал ясен.
Анализировать художественное произведение он умеет только формалистически – никак иначе. Шкловитянство он всосал с молоком и, хотя возненавидел Шкловского, понимает только по-шкловски. А затем – кроме формализма – публицистика, для которой художник – лишь трамплин.
Тынянову естественно быть трамплином. Но с Ахматовой так нельзя. Она сама по себе ценность, не как предлог. Даже крошечный Олеша – и тот художник и требуется писать именно
Кроме всего прочего, – он зол. Эгоцентризм же феноменальный. И таковое же самолюбие.
Не моего романа.
Фотографии. Фотография свидетеля, упавшего в обморок от собственных показаний. (А когда он
Из этого процесса ясно, что меньшинство, если только оно организовано – могуче. Меньшинство светлых и меньшинство темных. О светлых Герцен писал: «Россия будущего существовала только между двумя-тремя»[191] и пр. Фашизм начинала горсть подонков, которая заразила потом всю Германию. И только ли Германию. И музыка, философия, литература, демократия оказались бессильны.
Мы живем не только в беде и унижении, но и в постоянном предчувствии бед, которое разлагает душу сильнее совершившейся беды.
В который раз.
Сегодня 8 лет смерти Марии Борисовны. Мы с дедом ходили на могилу. Он обижен, что Коля не приехал. Он вообще часто недоволен Колей, не видя, что Коля – точный слепок с М. Б.; та же душа только в мужском варианте.
Сегодня наблюдала, как дед, пройдя в метель 2 км, прозябнув, побывав на могиле, внутренне осуждая меня за то, что я его потянула пешком, без машины – вошел, хмурый, в парикмахерскую – и, увидев девочку Олю, сразу заиграл, запенился, начал рисовать ей картинки и читать стихи. И память о могиле, и раздражение, и озяблость все исчезло перед встречей с ребенком – т. е. художеством в чистом виде.
(Все, кроме раздражения против меня, которое он потом, думая, что я не слышу, изливал Кларе[192].)
Основа этой души – талант и доброта. Для того, чтобы не жалеть человека, быть к нему недобрым, ему надо либо вспылить, либо близко столкнуться с черной низостью (Катя[193], Ермилов, Васильев[194]). А так – он добр ко всем, а ценит в людях главным образом дарование. Причем непременно яркое и непременно осуществленное. На него очень действует успех – не только собственный, но и чужой. Он готов признавать таланты в Барто, Кассиле, Михалкове, потому что видит их успех. В Леле он сомневается: неудачник, нет успеха. Моим дружбам он всегда дивится; как это я дружу с И. И.?[195] Ни таланта, ни успеха. Люди вглубь и в подробностях ему неинтересны. Он любит и ценит Фриду, но вряд ли отличает это чудо ума, благородства и сердечности от Клары. Впрочем, нет, отличает: у Фриды талантливые блокноты.
Если применить к нему мою любимую толстовскую формулу: «нравственность человека определяется отношением к слову», то окажется, что при доброте, уме, щедрости, поразительном трудолюбии он не вполне нравственный человек, ибо часто, чтоб не обидеть, лицемерит, и часто болтать с человеком ему легче, чем слушать человека, вдумываться в него и отвечать впопад.
Беру статью. В 100 раз литературнее и благообразнее, интеллигентнее, чем все, что рядом. Но нет правды и нет Казакевича. Зачем писать, что все его вещи хороши – когда «Синяя тетрадь» и «Дом на площади» и «Весна на Одере» – плохи? И где Казакевич – борец с черной сотней, с антисемитами, с Софроновцами, Казакевич – редактор «Литературной Москвы», напечатавший «Рычаги» и Крона?[196] И где Казакевич, которого заставили отречься и который от этого заболел и потерял перо и схватился за «Синюю Тетрадь» как за способ реабилитации себя? И где эпиграммы, которыми он жег подлецов? И где его юмор?
Легко писать хорошо, когда ставишь себе простенькую задачку – похвалишь друга, тактично и литературно. А вот напиши о нем правду – о нем и о его трагедии. На это кишка тонка.
А может быть я несправедлива, а может быть – он и написал по-настоящему – в стол?
Дед, разумеется, ехать не хочет – о выступлении и говорить не приходится. На Федина надежды нет. Поедет ли и выступит ли Паустовский – не знаю. Он здесь, задыхается от астмы, кашляет. А я, как всегда, думаю, что ехать надо и говорить надо. Когда за слово убивали – молчание было оправдано. Теперь не убивают. Конечно, будут ругать в печати, не будут пускать за границу, могут
Вечером в Доме Творчества у меня разговор с Игнатием Игнатьевичем Ивичем. Очень неприятный, обозначающий черту. Он тоже считает, что выступать никому не надо. «Это бессмысленно». Нет, он не проникнут Герценом. Что значит бессмысленно. Во имя чести и достоинства литературы надо говорить, а не молчать, когда слушаешь оскорбления и вздор. Неужели только Ермилов должен разговаривать? «Все равно, то, что вы скажете, ни до кого не дойдет». Неправда. Слово проходит сквозь стены. Сколько ждущих душ! Да и одно сознание, что
«Слово есть дело».
Взялась разбирать свои карточки по папкам – герценовские, для IV главы, которая как-то уже шевелится внутри, скребется наружу.
Друзья, по моей просьбе, бросили мне в ящик газету с речью Хрущева.
Я прочла ее внимательно, чувствуя, как меня переносят в другой климат, к которому не сразу может привыкнуть душа.
Хрущеву нравятся 1) Серебрякова, лагерная проститутка, бездарная беллетристка 2) Грибачев, антисемит и тупица 3) Соболев, исписавшийся холуй 4) Лактионов, бездарный фотограф.
Ему
Эренбург, Некрасов, Паустовский. Он их не понимает и боится. Не любит Шостаковича. Не любит интеллигенцию.
А какую работу, драгоценную, спасительную, на пользу, на счастье народа могла бы вести в этой стране интеллигенция. Какую красоту могла бы Россия явить миру.
Утром, по дороге в издательство, я зашла к Эренбургу, позвонив Наталье Ивановне[198] и попросив разрешения.
Посидела чуть-чуть с ней и Любовью Михайловной[199].
Потом вышел он. Не сел. Стоял передо мною, чуть наклонив голову набок, слушая.
Я что-то бормотала о сосудах, о сердце.
Желтое, будто оплывшее, лицо. Серая, будто клочками, неопрятная седина. Лицо неподвижное, как у мертвого. И бело-зеленые тоже мертвые, глаза.
Еще один убитый[200].
«Они проиграли его в карты и убили».
Игнатий Игнатьевич удивляется, почему Эренбург потрясен в такой степени. «Ведь это уже было много раз и не с ним одним».
– Он потрясен тем – сказал Константин Георгиевич – что за него никто не заступился.
– А за Зощенку заступались? А за Пастернака? Он ведь тоже не заступался – говорит Игнатий Игнатьевич.
Это правда. И в то же время я понимаю, что тут и есть главная боль: никто публично не возразил. (Разве я не испытала того же в 37-м?) Тихое сочувствие не лечит. Дорого громкое слово.
На собрании были его близкие друзья: Каверин, Слуцкий. Они утверждают, что говорить физически нельзя было: кричал Никита Сергеевич, перебивая, грозясь, кричали из рядов кочетовцы.
Борщаговский говорит, что это было самое страшное, что он видел за всю свою жизнь – а он видел многое…
Вознесенскому: «Получайте паспорт и убирайтесь за границу». «Мы вас заставим писать иначе, а не станете – мы вас перемелем – знаете, как жернова перемалывают».
Одного художника он вызвал из зала вопросом: «почему вы не аплодируете».
(Такого и усатый батька не спрашивал).
Сердясь на постановку «Марии Стюарт», он автором ее называл Шекспира[201].
Эренбургу: «Это вам не Будапешт… клуба Петефи не будет». «Раб, раб, раб!»
Непонятна тактика относительно Твардовского и «Нового Мира». О нем – ни слова в докладах.
В Литературке фотографии наших победителей. Лафатер, где ты? У Кочетова лицо эс-эсовца, какого-нибудь обер-офицера СС. Глаза мелкого завистника и склочника, рот убийцы. Рядом с ним охотнорядец В. Смирнов. У Прокофьева лицо старой картофелины, все в бульбах.
Каждая статья – донос, на кого-нибудь одного или сразу на многих. В этом смысле очень выразительны И. Анисимов, М. Соколов, В. Смирнов и «поэт» С. Смирнов.
Одна строка у М. Соколова такова, что мне захотелось схватиться за перо. Об Эренбурге: «он натащил на свои страницы мертвецов».
Итак, людей можно запытать, убить, потом
И это печатается! А эти люди – цвет России: Мейерхольд, Табидзе.
Написать – но куда? Я еще подумаю про это. Поговорю с Фридой (больше не с кем).
Я думаю о том, в чем отличие нынешних происшествий от всех пережитых нами раньше, от ждановской диверсии 46 года[203]. Та была смесью мании с механизмом. Маньяк ткнул пальцем в двоих писателей, ничем и никак не связанных между собой и выбранных совершенно произвольно; механизм заработал: служилые люди на десятках собраний повторяли глупые слова. Азарта не было ни у них, ни у кого другого. Любящие литературу рыдали; народ безмолвствовал, как всегда; не радовался никто. Теперь другое дело. Целая группа – счастлива; она дорвалась, прорвалась, рассчиталась с противником; она изливает злобу, которая копилась с ХХ съезда. Когда Софронов называет свое выступление «Счастливый день» – он совершенно искренен. Для него, для сталинистов это в самом деле – «Счастливый день». Опять можно унижать интеллигенцию, печататься большими тиражами, затыкать рот критике, антисемитничать и доносить. Теперь осталось закрепить победу организационно, т. е. разгромить московскую организацию, как наиболее интеллигентную. Разгром ее даст им возможность властвовать без оглядки. Как справляться с тайным голосованием? Реорганизовать москвичей и запугать их – только.
Свиные рыла отвратны – но я не могу не видеть разницы и счастливой. В 46 году большинство верило галиматье, даже интеллигенция; сегодня – нет такого студента или вообще молодого интеллигента, который не возмущался бы. Равнодушна только золотая молодежь, да подонки. Остальные кипят.
Что толку в их кипении? Никакого реального толку – и даже вред: правительство раздражено и кричащая молодежь может попасть в беду. Жаль их безмерно – а все же лучше быть в беде, чем расти по-прежнему баранами.
Я его всегда не любила. Стихи плохие, поведение какое-то двойственное. А сейчас я вижу, что была неправа. Поэт он маленький. А явление – большое. В автобиографии много подлинного, в самом деле современного, и есть нечто под чем могу подписаться (главная опасность – молодая поросль догматиков; поэты – духовное правительство). Политически он совершенно правоверный, ортодоксальный, и бешенство против него, по-видимому, объясняется тем, что разоблаченные им Котовы снова оказались у власти[204].
Сегодня я не подала руки Кривицкому – в присутствии деда, С. С. Смирнова и П. Нилина.
Мне это тяжело, хотя Кривицкий за свою гнусность и не того достоин.
(Что он выделывал с Пастернаком, Заболоцким, со мной в «Новом Мире»! Со многими потом – в «Литературной Газете». Он с головы до ног фашист).
И все-таки мне неприятен мой поступок.
Шли мы с дедом по дороге, в полутьме. Дед веселый, какой-то особенно светлый. Трое остановили нас. Беда в моем зрении – я никого не узнала – а узнала бы во время, обошла бы, уклонилась бы, как обходила Кривицкого уже много раз. А тут – обступили деда и меня, протягивают руки. Вижу: Нилин (я поздоровалась, пожала руку), Сергей Сергеевич – тоже, и Кривицкий протянул свою – и она повисла в воздухе.
Испортила настроение К. И. – и себе. Гадко.
Перед отъездом сегодня дозвонилась Мильчину[205] (он хворает, но уже встал). Предчувствие не обмануло меня: с «Лабораторией» неладно. Ему известны 3 придирки и известно, что их гораздо больше. Предвиденная одна: зачем вставка о 37-м? Так.
Зачем ссылка на т. 70 «Литературного Наследства» (Горький в переписке с советскими писателями) и зачем на «Тарусские страницы»? Том 70 задержан, а о «Тарусских страницах» упоминать запрещено…
Подчеркиванья очень интересны. Лихая пора – подчеркнуто, пустили в ход провокацию и демагогию – нельзя, повсюду правота оказалась беззащитной – нельзя. Приказано: убрать характеристику 37 года. Список погибших оставить можно и термин «оклеветаны» (дурацкий, ибо клеветали-то ведь по указке начальства).
Да, там соседнюю могилу прибирала какая-то женщина, которую я сначала не узнала. А она сразу ко мне подошла:
– Я читала вашу повесть. И я должна сказать, что вы победили ваших конкурентов – в том числе и (я ждала обычного: Солженицына) – и Ахматову.
Я быстро и вполне от души сказала ей, что она говорит вещи кощунственные и что «Софью Петровну» я вообще не считаю художественным произведением.
По-видимому, это была Таня Иванова – вдова Дубинского[206].
И для меня лично.
Теперь я понимаю яснее, чем когда-нибудь, что под ударом не только «Софья» – под ударом «Лаборатория», которая должна выйти завтра-послезавтра.
После прочтения газеты, чувство такое, как будто я вся в синяках. Живого места нет. Странно, более всего меня ударили слова – благосклонные – о музыке, под которую хорошо отдыхается… Добрые, одобрительные слова. Ими указана мера понимания.
Все мы инстинктивно цепляемся за свою жизнь. Но хорошо ли это? Вероятно мы были бы смелее и честнее, если бы у нас не было этого отчаянного пристрастия.
Сколько у него замечательных свойств! Артистизм; талант; обожание труда; быстрый и блестящий ум; органическая доброта и органический демократизм; интерес к людям, к жизни, не только к книге.
Чего же не хватает?
«Зуда правды». «Нравственного гнезда». Обостренного чувства чести, которое всегда приводит к гражданственности.
И я – участница – неумением спасти, хотя тогда еще можно было.
Правда, вмешался дьявол: путаница с телеграммами. Отсутствие друзей. Присутствие предателей. Равнодушие «родных».
И все-таки я могла и не спасла.
А сама живу и бываю еще недовольна своей жизнью, хотя
Митя погиб – доброта, благородство, сила, гений.
А я даже бываю счастлива: например сегодня, сидя в джунглях
Вот в чем его величие.
Как бы я прожила эти 26 лет если бы случайно в своем страшном московском чулане, в черное двенадцатилетие 43–55, после чудовищных лет 37, 38, 41, 42 – не набрела на когда-то случайно найденный (в Ленинграде, 35-го), затерянный и снова нашедшийся след – Герцена. И с тех пор и теперь уже до конца жизни – он мой «положительный герой», он – его жизнь и его творчество.
Смеляков – где-то – сказал: «Я бы ему сам послал револьвер, пусть стреляется».
Холодный палач Соловьев[207] выбросил из книги все хорошие стихи и теперь мудрует над оставшимися – выклевывает по строчкам живое.
Так все – от либерала до палача – дружно вытаптывают молодую Россию.
Я бы хотела всегда жить вот так как теперь – в разлуке со своей текущей жизнью, в каком-то условном, почти герметически закупоренном мире – зная только, что в
Я все думала о ее отце – которого еле помню – и вдруг поняла, кого мне напоминает эта головка, лоб, эти глаза – и темные, с ранней проседью, кудри.
Было лето в Ольгине (кажется, в Ольгине), 21-го или 22 года. Рядом, на даче, нарядные, богатые люди: Мария Гитмановна и ее муж[208]. Я – чемпион крокета, и меня зовут играть взрослые. Мария Гитмановна – красавица в заграничном зеленом платье, темноглазая, полуседая. Мужа зовет «Комаричек».
Потом вспомнила глубже: ночь 19 года, зима, мороз, мы с Колей живем на Мойке в Доме Искусств (скарлатина) и вот за мною заехал дед на машине! а в машине Борис Каплун, комиссар, в кожаном, и почему-то балерина Спесивцева, и мы едем по пустыне Васильевского Острова сквозь мороз в недостроенный крематорий и там для нас жгут покойника… Ледяная ночь, меня высадили у ворот Дома Искусств и уехали, а я не могла открыть калитку, вообразила, что она заперта, мерзла 1½ часа…[209] Она оказалась открытой.
Другое время, тридцатые годы, Дом Книги. Красивая, тихая, очень мягкая женщина, с проседью, в модной шали с цветами – Клара Гитмановна[210]. У нее роман с женатым человеком, отцом Шуриной подруги, Люси Гордон.
И где-то – не помню где и когда – Софья Гитмановна[211], скульптор, некрасивая, шепелявая – их сестра.
Они все погибли. Спасский – умер, вернувшись из ада. Софья Гитмановна тоже. Мария Гитмановна и ее муж – там погибли. Борис Гитманович тоже. Веронику четырех лет взяла к себе Клара Гитмановна, которая умерла недавно.
И вот она рядом со мной: юное лицо, кудри и глаза всех Гитманов и походка Спасского. Дитя лагерной пыли[212].
Так сводит с моим началом свои концы Ленинград.
Это потому, что они читают на чужом языке. Русский литературный язык стал для них латынью. Пушкин, Тургенев, Чехов. Они знают слова: керосин, очередь, фамилие, со школы. А им дают «Песнь о вещем Олеге» и «Бежин Луг» (не говоря уж о том, что программа игнорирует возраст). Тот разрыв между образованными и народом, о котором писал Герцен, огромен. Литература создавалась образованными для образованных – а теперь ее изучают дети народа. Да еще с помощью безграмотных учителей, которые, читая «Годунова», говорят «икон» вместо «инок».
Конечно, все можно было бы спасти наведением мостов. Наша редакция этим и занималась.
…И победил вовсе не народный язык, не язык просвирни, у которой призывал учиться Пушкин. С литературным и народным языком расправился язык бюрократии: радиовещания, газеты. И люди – дети –
Все неудобнее за работой. Все пюпитры – и старые, и новый, который заказал мне К. И. – не годятся. С них все падает, и я все равно на них ложусь. Все беру не точно: перчатки, перо, монеты, ложки и всё валится. Писать еще туда-сюда, но читать, делать выписки, искать карточки – мука.
15/IV была в ЦДЛ. (Обсуждение 4-х книг о языке). Меня хвалили юбилейно, и при том очень милые мне люди: молодые лингвисты. А я поглощена была тем, что, сидя в первом ряду, не вижу никого на трибуне, и во втором; и, выходя, спотыкаюсь на ступеньках, и гляжусь в пролет между колоннами, думая, что это зеркало.
Он мил, остер, талантлив, но для него игрушка – то, что для Корнилова кровь и крик души.
Я не религиозна. (Хотя Тусенька и утверждала, что да). Философия моя – если она у меня есть – такая: надо стать звеном. Стать в строй. Человечество строит культуру. Надо быть звеном в этой цепи. Вне культуры я ничего не люблю; в культуре люблю все, даже стихию. Ненавижу фашизм, потому что он против культуры. Граница борьбы в мире сейчас проходит именно такая: фашизм и антифашизм. Другой я не знаю. Фашизм элементарен, прост. «Простота всегда реакционна», – сказал Достоевский. Искусство – подлинное – направлено против однолинейности, элементарности – мыслей, чувств. Человек будущего – Герцен, т. е. великое соединение художества и этики. В нем каждая клеточка – культура, каждая клеточка – сложность. Я не знаю, идет ли человечество к прогрессу: XIX век культурнее XX, в нем не было Гитлера и Сталина, Освенцима и Колымы. Человечеству, как предсказывали Герцен и Толстой, грозит Чингис-Хан с телеграфами – мы его уже видели, он может снова придти – и Мао и Голдуотер – это разные формы фашизма.
Работа в искусстве – высший вид антифашистской деятельности.
Что такое мещанин? Человек, не чувствующий себя звеном в культуре – т. е. готовая почва для фашизма.
Да, многим. Копелевы уже дают его своим друзьям, делают выписки…
Герцен был вынут из сознания нашей интеллигенции – сначала запрещением, потом – искажением (1912). Необходимо, чтобы снова загорелась его звезда.
Работа колоссальная. Но все равно – необходимо сохранить не только выдержки о Пастернаке, АА, Цветаевой – но и
Вот так.
Читаю Дневники. Да, их надо переписать – целиком или почти целиком – надо сделать это, пока я еще вижу. Но как зарабатывать деньги, чтобы и на это хватило – на это безделие.
Надо на это лет 5–7…
И иногда писать примечания – потому что, ведь, многое я не могла записывать прямо, и записывала намеком.
В городе говорят, что на заседании в Академии поставлен был вопрос об исключении Ильичева[215], который сам сделал себя академиком. Затем диалог между двумя негодяями: Юдиным и Кедриным[216]. Юдин сказал, что, мол, теперь все сводят счеты с Лысенко, у которого много заслуг – а раньше его хвалили – и прочел выдержки из холуйской статьи Кедрина, старой, где тот восхваляет Лысенко; Кедрин доказал, что этот отрывок вставлен Юдиным, который редактировал статью.
Вчера мы с Оскаром Адольфовичем[217] ездили к Юлиану Григорьевичу [Оксману].
И туда и назад на метро – и долго по прямым улицам Юго-Запада. Когда шли обратно в полутьме – кругом шныряло юношество со страшными лицами – голодными, распутными, звериными. Мы говорили о молодежи, о преступности, о гибели. «Перерезаны провода культуры – сказал Оскар Адольфович – и в темноте идет поножовщина».
А сегодня ко мне приходил юноша из Института Физ. Проблем – за стихами Олейникова. Я дала, испытывая умиление и счастье. Надо восстанавливать провода культуры – и мальчики ищут и находят зарытые клады, затопленные в крови.
Вот и Митю моего воскрешают.
Что же случилось? Чем недовольно начальство?
Может быть тем, что за границей на всех языках напечатан «Реквием»? Но это давно известно…
Мне пришлось отказаться от Фининой помощи[218]. Она почти каждый вечер приходила сверять цитаты в моей книжке «Былое и Думы». Мое библиографическое хозяйство в отчаянно запутанном виде. Всякая сверка и проверка для моего глаза – беда. И вот Фина взяла ее на себя. Приходила, часами проверяла выписки. Я с трудом прогоняла ее в 11 ч. вечера. Ей чем-то полюбилась эта работа – при совершенном невежестве она ведь тонкое, живое, умное, сердечное существо. И мне ее помощь была бы нужна и мила.
Полгода назад я нашла для нее англичанку, к которой Фина ходила два раза в неделю Ученье шло успешно, обе стороны были довольны. Но недавно Оскар Адольфович сказал мне, что по его наблюдениям, Фина бросила заниматься.
– Финочка, – спросила я – как у тебя с английским?
– Все в порядке – ответила Фина.
Не поверив, я через знакомых попросила ее учительницу позвонить мне. Оказалось – Фина уже 3 месяца к ней не ходит…
Сегодня мне позвонила Фина: «можно вечером придти работать?»
– Нет – сказала я. И вообще запретила ей приходить помогать мне. Выходит, что я одной рукой толкаю ее учиться, а другой – отнимаю время. Она стала уверять меня, что она не из-за меня не занимается, но я была непреклонна: если человек лжив, то с ним каши не сваришь…
И вот я осталась без помощи. (Помощь урывками – Люша, О. А. – мне тяжела и недостаточна). И вот я осталась без Фины, которая так хотела мне добра. И вот я отняла у нее хлеб, свет, в которых она нуждается.
Мне кажется, этого не выдержит мое сердце.
На днях из Библиотеки Поэта внезапно получила предложение составить том: «Советская поэзия для детей». Сначала обрадовалась – работа, деньги! Потом задумалась о подводных камнях:
1) я – о Чуковском.
2) советская поэзия, а не русская… Значит переводы. Но мастерски переведены весьма немногие. Что же делать с десятками «Огнецвет», не стоящими и полушки?
3) как быть с Яковлевым, Баруздиным и прочими проходимцами, оседлавшими
4) Кому поручить аппарат? Самой мне всякая библиография непосильна. Володя Глоцер[220] отказался – очень мало платят.
5) Хотелось бы, конечно, заняться отбором
Поговорю с Шурой, которая вышла из больницы.
Все мы инвалиды: я, Ваня, Шура. Туси нет, С. Я. нет. И смены нет.
Читаю Дневники. Сколько неудач, сколько тщетно истраченных сил:
Княжна Мери для Райзмана и Арнштама.
Шмидт для Арнштама.
«Анна на шее» для Райзмана.
«Былое и Думы» (для Детгиза).
большой Герцен.
«Хаджи-Мурат» (для Детгиза).
– Зачем же вы, т. Твардовский пишете в Чехословакию, что недовольны 2-м Съездом писателей РСФСР?
– Да ведь я писал друзьям, в интимных дружеских письмах!
– Что же вы – ребенок или член ЦК? Не понимаете, что письма читаются?
Ну да, как член ЦК, должен знать на зубок, что конституция, обеспечивающая тайну переписки – фиговый лист.
Фина приходит помогать. Она вернулась к англичанке. Оскар Адольфович в Гаграх, пишет роман. Раиса Давыдовна [Орлова] довольно бестолково записала мой суд – но все же дала основу, и мы вместе сделали толково: главным образом для Фриды и К. И. Фридочка называет Раису Давыдовну – мой эпигон.
Неизвестно будут ли они апеллировать.
Перечитываю урывками свои Дневники. Страшная беззащитная моя жизнь.
Он и правда был главой. И весьма повысил нашу обороноспособность.
убил талантливых маршалов
убил миллионы невинных
оставил границу открытой, несмотря на предупреждение
позорно провел финскую кампанию.
Это всё
Ю. Г. возбужден и болен – разыгрался диабет.
Звонила АА. Она завтра едет в Англию. Завтра вернусь в город и ринусь к ней.
А сейчас – легко и счастливо погружаюсь в тетради моего дневника, который почему-то лечит меня, сама не знаю почему. Скоро мне придется погрузиться в детскую литературу, отбор, переводы, статью – это
Читаю сейчас 56 год и все снова плачет и ликует во мне.
По существу я уже понимаю, чт
Из-за этого чтения чувствую какую-то зыбкость, призрачность всего. Потому что я одновременно в 65-м и в 42-м и в 44-м и в 56-м… (Читаю не по порядку). И голос АА по телефону – живой, теперешний – не оттуда ли?
Сегодня в пруде нашли ее тело. Она изнасилована и убита.
По подозрению арестованы трое солдат, работавших неподалеку от леса, на даче Руслановой, и какой-то рабочий поселка, недавно вернувшийся из тюрьмы.
Клара Израилевна не позволила мне рассказать К. И., кто убит. Сказала просто, что «одна девочка, не знаю, кто». Мне кажется это неверно. Горе слишком велико, и он должен знать, что случилось вблизи. Надо было сказать ему, надо было, чтобы он написал два слова родителям, и уж во всяком случае, отменил очередной «Костер».
Послезавтра похороны, а после послезавтра «Костер»…
Потихоньку от К. И. я добавила денег на венок от него; Ольга Васильевна и Клара Израилевна снарядили библиотечных девочек с Геннадием Матвеевичем[227] в город – заказать венки и ленты.
Завтра уеду. Очень хочу подольше не возвращаться в это страшное место, зверское, темное. И пенье птиц кажется таким же фальшивым, как «Костер» и Библиотека, хотя и то и другое и третье делаются от всего сердца.
Истерзанный и убитый ребенок. Это делают люди, живущие среди нас. И они доведены до этого состояния с нашей помощью – колоссальной ложью предшествующих и нынешних годов – и во всяком случае при нашем попустительстве.
На филологическом хоть Бонди читает, хоть Гудзий – а тут Западов да Архипов…
Фина уже писала сочинение. Тема: «Мой любимый журналист». Она писала о Герцене.
Я прочла. Мнение мое об Олеше всегда было двойственным – таковым оно и осталось.
Это писатель не русский. Разумеется, для иностранца это не порок; я не жалею, что Флобер – нерусский. Но для русского писателя это порок безусловный.
Мир его мне чужд (и это не его порок, а мой). Наполеон, футбол, борцы, циркачи… Не люблю. Это мир интересов подростка, который никак не может стать взрослым. (Я люблю маленьких детей и люблю юношей; мальчики-подростки мне наиболее чужды).
В его творчестве поражает разрыв между уровнем духовных интересов, которые бедны и узки, и изобразительной силой, которая мощна. Он мощен в изображении предметов и зверей. Читая про бабочку, крысу, павлина, львиный рык, шиповник, лунный свет – хочется воскликнуть: вот здорово.
В общем стилист он плохой; язык знает поверхностно, литературно, как одессит, воспитывавшийся на «Ниве»; уровень знаний о литературе – тоже невелик; множество неряшливых фраз, рифм, уродливых форм… И вдруг взлет, прыжок вверх: метафора, сравнение. Это великолепно, это ярко и пронзительно, как молния. И – всё. И более ничего.
Олеша, конечно, художник. Но он писатель маленький, а не большой, сколько бы его не раздувал Шкловский. Он сохранил до старости не юношеское и не детское, а подросточье отношение к миру. Бой быков. Футбол. Ему самому оно чувствовалось как убогое, недостаточное; от этого распутство, пьянство, литературная импотенция и маньяческие «поиски фразы». Да, все великие искали фразу: и Толстой, и Чехов. Но она рождалась из потока чувство-мыслей, а не из желания здорово писать во что бы то ни было. Чтобы найти фразу, они опускаются в стихию родного языка и внутрь своей души, а Олеша этой стихии совсем не чувствует, а душа его – мелка.
Я думаю, ничему уже никогда не в силах буду обрадоваться.
Но обрадовалась Фининой пятерке по истории и тому, что с помощью мобилизованного мною Западова, она
«Да другу хуже будет без меня» июнь, 64.
Надпись эта была вызвана не сознанием приближающейся болезни, а сделана была ради ненаписанной предыдущей строки («Изведав все, не стал бы жить и дня»[230]).
Хуже, хуже, да, Фридочка, хуже без вас, совсем худо.
и какая скука! Как он сам не понимает, что все о чем он пишет – сплошные мнимости, прошедшее, что ничего этого уже нет…
Был у меня на днях В. Корнилов, принес письмо и стихи. Вот у этого сокола есть будущее, он живет не мифами, а реальностью.
По-видимому, им – а сколько оно длится я уже не помню? – одиночеством почти круглосуточным я кажется более или менее привела в порядок сердце.
Немного работаю над дневником 38–39 г., немного почитываю для «Антологии детской поэзии», много лежу, много слушаю музыку. Конечно, аритмия не прошла, но слегка угомонилась.
После Фридочкиных похорон я один раз выходила в Сберкассу, один раз на такси ездила к Гнединым. Это всё.
Где-то деревья, где-то люди, работа, любовь.
Все прошло. И Фрида не позвонит, не окликнет меня, не ответит мне.
Скоро начну перечитывать ее письма. Она в письмах не очень выражена – меньше, чем Туся, например. Более всего в отношениях к людям и с людьми, а затем в Дневнике и в Блокнотах, которыми я горжусь, потому что по слову моему и с моей помощью она их осуществила, создала. (Блокноты). Она любила меня и безмерно мне верила.
Сказала недавно:
– Вы для меня роковой человек, человек судьбы. Многие мне были ближе, а вы вошли в мою жизнь и перевернули ее (слова мои в 42-м в Ташкенте).
Скоро, скоро месяц со дня ее смерти…
В Переделкино я опять не поехала. Опять были сильные перебои, бессонная ночь, аритмия возобновилась с новой силой. Опять доктор и лежание.
Когда же я увижу деда?
Третьего дня вечером были у меня Саша и Изя[233].
Саша перешла в другой возраст. Грустна, серьезна. Ничего детского. Они привезли мне мои письма к Фридочке, мои рукописи, документы по делу Иосифа.
Саша спросила:
– Л. К., как вы думаете, что означает мамина фраза: детские дневнички – вам?
(Это мне сказала Фридочка, при Изе, накануне операции, в больнице: «если со мной что – детские дневнички вам»).
Эта фраза имеет, разумеется, только один ясный и точный смысл. Но я ответила:
– Мама знала, как я люблю эти Дневники – считаю их лучшим ее произведением… Вероятно она хотела, чтобы я была их шефом, их опекуном, что ли…
Затем я объяснила Саше и Изе, почему я так настаивала (вызвав к себе на днях Раису Ефимовну Облонскую) на скорейшей разборке архива.
Сильное впечатление: мои письма к Фриде.
Я хотела уничтожить их и половину уже спроворила в мусоропровод. А потом – зачиталась. Там множество фактов из моей и Фридиной жизни, которые я начисто забыла. (Я забыла свою жизнь…) И я сохранила их.
В папке множество документов для книги.
Радость: Фину приняли в Университет. И даже – колдовством Западова, вероятно – в какую-то интересную, не газетную, группу. С изучением шведского языка – что очень на руку, ибо Оскар Адольфович знает шведский и может ей помочь.
Сегодня начинается ее новая жизнь. Если бы ей повезло в товарищах и учителях! Если бы она приобрела дисциплину труда, вкус к работе.
А кругом дурные вести: в Ленинграде аресты молодежи. Ищут какой-то «Колокол», рукопись Гинзбург[234], пленки с песенками Галича… И доклад Агамбекова (экономический)[235].
Как глупо! Ведь прекратить переписывание уже нельзя. Не разумнее ли было бы
В 57 г. строки: «Если я умру, свои детские дневники я оставляю Вам, ладно. Не Норушке[236], а Вам. Она никогда не сможет отнестись к ним, как к чему-то стороннему, а Вы, хоть и любите всех нас, сможете».
Письмо от 26 июля 57. Письмо о платьице, шутливое. И вдруг: «Теперь о деле. Если я умру…»
Тогда она была цветущей, молодой.
То же завещание она повторили мне в больнице, в январе 65, накануне операции. Его слышал Ис. Абр. Меня о нем спросила Саша – после смерти Фриды.
Раиса Давыдовна обещала, что завтра поедет в Барвиху и, послав справку, даст мне телеграмму.
Работаю. Сделала первоначальный набросок – плохой, вялый, пустой, бедный… Завтра начну наполнять.
Гуляю мало. Из людей кругом мила и интересна одна Л. Я. Гинзбург. Очень мила Л. А. Будогоская, но от бедности и болезни она как-то совсем одичала. Склероз уродует ее. И нищета. И что-то еще – не знаю что. Она живет без книг, без стихов, без большого искусства. Она слушает только природу и ту музыку, которая играет в ней самой. В ней есть что-то темное и дикое. Может быть таким и должен быть художник?
В халате и платке, полуголая, бегу по двору в столовую. По пути: дед заболел? Люша? Радость (их могло быть две…)
Люшин бодрый голос. – как ты себя чувствуешь?.. И я хорошо… Я перевела тебе по почте твою пенсию… Ее принесли раньше времени… Знаешь, у нас несчастье: умер Коля…
– Какой Коля? (!!!)
– Наш Коля… И дед, и я, и Марина просим тебя не приезжать…
Я выехала через час, позвонив Шуре, чтоб через Союз попыталась, вопреки праздникам, достать билет. Меня сопровождал в Ленинград до такси только что явившийся в Комарово Дар![238] До станции – Будогоская и Б. Я. Т., приехавший ко мне с моей рукописью, хотя я и просила без звонка не ездить.
К Шуре. Все удалось: и билет на дневной поезд, и такси на вокзал.
В поезде (добавочном перед праздником) холод, трое детей возле, хлопающая возле и дующая морозом дверь. Мальчишка вешается на ручку, тянет пальцы в щель – вот-вот прищемит.
На вокзале неожиданно Люша. Я не давала ей знать, но она как-то узнала.
Очень нежна и заботлива.
С машиной Женя[239].
Накануне утром ездила с Кл. Изр. и Митей к деду в Барвиху – сообщить.
Звоню Марине – голос возбужденный. Коля в морге на вскрытии. Похороны утром 6-го.
Утром – Люшина энергия: ленты, венки, цветы, звонки, распоряжения. Она покупает все для поминок, гоняет мальчишек на машине, но в основном они дежурят при матери. Она не плачет, но беспрерывно говорит и мечется.
Коля скончался 4/XI, днем, после обеда. Лег отдохнуть на часок, ожидая машинистку. Были какие-то тихие гости и малыши. Марина охраняла его сон. Когда пришла машинистка, Марина к нему вошла. Он лежал мертвый.
Врачи отказались выдать справку. 5-го весь день Тата хлопотала о разрешении похорон без вскрытия. Не позволили.
Дня за три – по повестке о диспансеризации – он был в Поликлинике. Все анализы, рентген и кардиограмма благополучны. Заключение врача: Состояние хорошее, жалоб нет.
Вскрытие показало разрыв аорты от очень легкого спазма. Аорта вся изъязвлена, аорта и мышца – тряпочки. «Сердца у него уже собственно не было – сказал анатом. – Жить он не мог»… Мозг же свеж и здоров.
На сердце он никогда не жаловался. Любил жару, юг, жару в комнате; так любил, что даже уходя гулять в Переделкине, не разрешал открывать форточку в накуренной комнате. Выкуривал пачку папирос в день… Бывали легкие мозговые спазмы. Узнав о его внезапной смерти, я подумала: инсульт.
И вот – похороны.
Опять – похороны. В Союзе. Опять.
Но это вовсе не опять. Все другое – и внутри и снаружи.
Внутри – ни слезы. Колю я для себя потеряла давно, еще где-то в детстве; тщетно пыталась иногда пробиться к нему, найти его для себя, в юности, в молодости, еще не понимая глубины рубежей.
В последние годы, московские, его совсем не стало для меня. Он был чужд всем людям, мыслям, страхам, которых я люблю. Он не терпел СЯ, не любил и не знал Тусю, умудрился не любить Фриду. Тягот переделкинского дома не нес («моя хата с краю» говорил дед), у меня не бывал. Мы встречались
С Мариной я была связана дольше, хотя всегда физически страдала от шумности, скороговорки и душевной плоскости. И вот – дивная музыка (играет Юдина) просторный зал в Союзе, много народу, цветы, венки, и я стою у гроба позади нее, Мити, Гули, Таты[240], рядом с Люшей, Инайкой, Машей[241].
– Помни, что это только спек-так-ль – говорит мне Марина крупным шепотом.
Она не плачет. Загорелая, красивая, моложавая.
Речи.
Суркова нельзя слушать – вспоминается Ираклий. Каждая интонация пошлость. Обращаясь к Коле, он один раз назвал его «Николай Константинович».
С. С. Смирнов – не помню уже.
Атаров. Умно, талантливо, тонко, точно. О Колиных знаниях – исторических, географических. Это правда – богатые были знания. О его любви к стихам, к литературе, о трудолюбии. Это все правда, хотя только в юности мы любили те же стихи, а в последние годы он любил ненавистного мне Мартынова… О его переводах. (Иногда – хорошие). О его книгах (не люблю, хотя «Балтийское Небо» лучше других). О воспоминаниях (это лучше и имеет цену; он не художник, он литератор).
О его интеллигентности. О том, что он был настоящий русский интеллигент. (Сейчас начальство уже дало знак уважать интеллигенцию и Атаров этим воспользовался).
Верно ли это?
В смысле познаний, в смысле тонкости – да. На фоне Кожевникова, Кочетова, Бубеннова, конечно – да.
На самом деле – нет. Потому что русский интеллигент это не только ум общества («интеллигенция должна думать; перестав думать – она перестает быть интеллигенцией» сказал Атаров), но и совесть общества.
А Коля на это не тянул.
Он хотел карьеры, поездок за границу, членства в Правлении, денег. Он боялся.
Дело Пастернака – Коля выступил за исключение… Дело Оксмана – Коля исключал с ражем… Пленум ЦК по разгрому литературы весной 63 г. – Коля по радио восхваляет решения…
После Атарова – Левик[242].
Бестолково, но сердечно.
– Таких похорон, таких слов никогда не было, – шепчет мне Марина.
И я не смеюсь. И серьезно отвечаю «правда».
– Ты читала заметку Мартынова в «Лит. Газете»? – шепчет Марина. – Так никто никогда ни о ком не писал. Правда?
И я отвечаю: Правда.
Она уже не думает, что это спектакль. Впрочем и Атаров, и Левик, и С. С. Смирнов огорчены в самом деле, и многие тоже. Они горюют, лгут, а Мартынов написал нечто трафаретное и заурядное. Хорошо, что она этого не понимает – видно не знала никогда настоящего дружества, настоящего горя друзей… Ее утешает и этот суррогат. Пусть.
Панихида кончена.
Подходят люди. Тенишевцы: Леля Арнштам, Сима Дрейден. Потом: Барто, Михалков, Кассиль. Эти наверное пришли, чтобы почтить деда.
Конечно, Толстая.
Меня почему-то целует Михалков… Гадко.
(«Мне стало очень гадко», – сказала бы Фрида).
Прощаемся. Я целую холодный лоб.
Идем к машинам.
Ивич. Ваня.
Меня посадили в машину к Геннадию Матвеевичу, я жду наших. А они все садятся в автобус. Я выскакиваю, ищу Лелю, Ивича, кого-нибудь, но нахожу только Ваню. Еду с ним.
Новодевичье. Очень хочется на Тусину могилу. Но нельзя. Холод, стужа, ветер. Чего-то ждут. М. В. Юдина спрашивает у меня, отпели ли Колю.
Митинг продолжается. Выступает Л. Левин. Неглупо и с любовью.
Могильщики роют яму. И вдруг Марина начинает громко восклицать: Боже мой! Боже мой! Я пугаюсь. Оказывается: могила для Коли вырыта рядом с могилой Поликарпова. Она в отчаянии.
Это конечно случай. Просто – следующий именитый покойник. И конечно Коля терпеть не мог Поликарпова. И все-таки – в этом случае есть как бы некое наказание: за Пастернака, за Оксмана…
Все кончено. Идем к машинам. Долго ищем и не находим Юдину.
С трудом влезаю на лестницу. Как он тут бедняга ходил, Коля – без лифта. Сутолока. Терплю – хочу, чтобы Марина и дети не были бы на меня в обиде. Что-то ем. Рядом со мной – Симка, Иника[243]; тут же Зоя Козакова [Никитина], Ида Слонимская, Левин, Смирнов, какие-то мне неизвестные дамы. Марина говорит без умолку.
– У меня золотые дети. Выпьем за моих детей. Как они нежны ко мне, как заботливы. Митя опять Тюляляйчик. Маленьким его звали Тюляляйчик. Митенька, Тюляляйчик, пойди сюда…
Рядом со мной Иника. Старая, седая, в морщинах (как и я); она выглядит Марининой мамой. Марине больше 42 не дашь (ей 60); а Ирине – меньше 70.
Я скоро ухожу, меня провожает Сима. Люша остается мыть посуду, помогать по хозяйству. Она очень добра; она жалеет деда, Марину, меня, мальчиков; кроме того, вся эта хлопотливая деятельность что-то в ней заполняет.
Кому плохо сейчас?
Деду. Марине. Мите.
И всем по разному.
В последние годы дед был сильно Колей недоволен. «Приезжает сюда, как в гостиницу». «Только требует, ничего не дает. Не платит слугам, не помогает мне платить за дачу. Они с Мариной скупы. Коля не хочет помочь мне поставить памятник бабиньке».
Тем не менее, дед его конечно любил. Из писаний – любил переводы и кое-что в воспоминаниях.
Сейчас он потрясен. Нас было четверо. Осталась я одна. Он потрясен мгновенностью. Он винит себя в невнимании, в брюзжании.
Тем не менее, он горе это перенесет и быстро. Потому что с Колей из его жизни ничего не ушло. Кроме разве интересных застольных бесед.
Митя, грубовато и капризно относясь к матери, как к надоевшей няньке – обожал отца, который гораздо меньше возился с ним, чем мать. Нагло отвечал по телефону, когда она звонила ему к деду на даче, бегал от нее. Отец же, мало уделявший ему внимания, был в его глазах самым умным, самым образованным, самым талантливым. «Папа говорит, что…»
И вот папа мертв.
Для Марины горе тяжелое. Потому что тут не только любовь, цельная, с юности, но и ежесекундная деятельная забота. Человек небывалого здоровья, феноменальной энергии, цельности, она всегда, а в последние годы, когда дети выросли и разъехались, отдавала ему все силы – сама стряпала, подавала, покупала, звала портных и т. д. Заполнить пустоту будет ей теперь нелегко. Если бы она взяла на себя дачу! Но этого она не захочет – да и не захочет дед, который от нее устает.
Т. к. этот человек 37–38 гг. не пережил – методы убийства Вавилова и уничтожения его Института кажутся ему уникальными.
Между тем, слушая его, я все время думала об уничтожении нашей редакции. И у нас были свои Лысенко и Презент; намечено было убить Маршака и уничтожить дело; Маршак был спасен случайно (кажется Молотовым); дело уничтожено; расстреляны многие (и, я убеждена, по этому же делу – Митя).
Я посоветовала после Поповскому не читать таких докладов, чтобы не мобилизовать всю черную силу; важнее написать
Любимая девушка, Тамара, описана, как заманчивый бутерброд с килькой.
Виделась в Поликлинике с Поповским. Мои пророчества сбылись быстро. На днях было объявлено в Союзе его выступление (доклад о Вавилове). За день – отменили. Вызвали к Ильину[244]. Некто из Горкома. В качестве кого-то мой негодяй из «Сов. Писателя», Росляков[245]. «Зачем сыпать соль на раны» и пр. Груды анонимок и подписанных писем из Ленинграда с протестами.
Получила письмо от Френкеля[246]. Издательство не хочет страниц о Митиной гибели.
Все одно к одному. Вторично убивают тех, кого убили в 37-м. Чтоб ни памяти, ни имени, ни слезы, ни проклятия убийцам.
В Лавке Писателей получены Цветаева и Заболоцкий.
Вот какие два поэта вошли сейчас в дома… Как бы они ни были урезаны – это праздник.
Во время работы мне понадобилась статья Цветаевой «Искусство при свете совести», о которой когда-то говорила Фрида. Я перечла эту гениальную статью. Сколько там для «Моих Чужих Мыслей». Сколько родственного моим мыслям и чувствам о творчестве. Поэт – спящий. Да не только поэт. Творчество есть сосредоточенность – всякое. Отсюда мое «погружение», «спуск». Соотношение между волей и сном… Все удивительно.
Для работы над «Антологией детской поэзии» перечитывала статью Маршака. Бедный С. Я. Как много он понимал – и как не понял в своем времени основного. Статья о небратскости Фета – с цитатой из Достоевского. Но и сам С. Я., поступая с людьми по-братски (заступался за Митю, за Шуру и Тусю в 37-м), в своей поэзии на 37 г. не откликнулся ни звуком, ни криком, ни стоном. О Лиссабонском землетрясении он промолчал – а был его свидетелем.
И второе. Он пропустил мимо ушей всех поэтов начала века – всех, кроме Блока – т. е. Ахматову, Цветаеву, Мандельштама, Пастернака. Он говорит, что всерьез откликнулся на войну 14 года только Блок. А Цветаева –
А у Ахматовой – «Лето 14 г.»?
Опять не разобрался – кто брат времени, а кто нет.
Вчера Геннадий Матвеевич послал заказным.
Суд над Синявским и Даниэлем, говорят, состоится 10/II. Это лежит на душе камнем. Меня по рукам и ногам связывает то, что я не в силах понять, в чем там дело, кто, зачем и почему. Не верю, что Синявский=Терцу. Если он Терц, он мне мерзок. И зачем это дамское рукоделье печатать за рубежом? К чему? И чем оно там интересно? Здесь – ничем; если бы «Фантастические повести» продавались свободно, их бы никто не читал.
А сажать в тюрьму и отдавать под суд людей, чтобы они не писали – гнусно.
Вот и живи и поступай, как знаешь.
Кома[252] хочет написать что-то для защитников.
А я ничего не хочу; испытываю отвращение от приближающегося, на всех надвигающегося суда. Да еще говорят он будет в Клубе. Нам в назидание.
Лев Зиновьевич, по просьбе жены Даниэля, написал разбор книги «Говорит Москва» – для защитника. Он прав, это надо. И Аржак кажется лучше Терца. Но почему-то – почему, сама не знаю – не лежит, не лежит у меня к этим людям душа.
Я
Суд. Три – или четыре? – дня длился этот пустой, злобный, неправый суд. До приговора у меня все-таки была надежда, что облив их грязью, им дадут наименьшую кару. Ничуть не бывало! Вопреки протестам писателей всего мира – 7 лет, 5 лет. Что бы они ни писали – как поднимается рука интеллигентных людей лишать письменного стола, отдельной комнаты… Ведь они – не Иваны Денисовичи, для них лагерь – убийство.
«Фантастические повести» Терца – единственное, что я читала – мне противны, отвратны. Но Еремин, Кедрина, Арк. Васильев – отвратнее намного.
Они еще, кажется, здесь…
Евгений Александрович Гнедин рассказывал об обсуждении книги Некрича в ИМЭЛ’е[253]. Было человек 400. Нападал Деборин[254], т. е. пытался опровергнуть антисталинский материал. Ему отвечали бурно и дружно самые разные люди, в том числе и полковники.
Вышла моя книжечка о «Былом и Думах»[255], Ника принесла мне сигнальный экземпляр.
Но отмечено 75-летие со дня рождения Жданова…
Таковы наши перспективы.
Раиса Давыдовна привезла меня в морг проститься с ней – мы опоздали. Гроб уже был оцинкован.
Все делается с необычайной торопливостью – по распоряжению Воронкова[256]. И в Москве, в Союзе, не было гражданской панихиды. И все время все меняют – когда? где? не нарочно ли?
И все это все равно.
Люшенька по телефону прочла мне телеграмму, которую. послал в Ленинград К. И.
«Поразительно не то, что она умерла; поразительно то, что она жила среди нас – прекрасная, гордая, величественная, бессмертная при жизни».
И очень меня интересует эта форма.
Я подписала: дело правое. Но – боже! как малограмотно сочинено это послание. «Процесс над»… Одна фраза такова, что не доищешься смысла… Писатели здесь совершенно на уровне тех бюрократов, которые против них выступают. Глухота к слову поразительная. А говорят – редактировал Кома.
Отказались: Мотылева, Алигер. Ну, разумеется. Я удивлена, что им предлагали.
Потом еще подарок: музыка с 12 до 1 ночи: Рихтер, исполняющий Шостаковича.
Все эти дни занималась Дневником. 38-й, 39-й расшифрованы, но требуют дальнейших комментариев история Майслера, история Мирона. Пишу с упоением[257]. Хочу доделать эти 2 года и дать машинистке.
Психов велено на это время не выпускать из больниц.
Речь Брежнева – не угрожающая. О Сталине ни слова.
Что стоит за предложением Егорычева – восстановить названия Генсек и Политбюро – непонятно. Я бы не восстанавливала: очень дурные ассоциации.
Читаю переписку Горького с Андреевым[259]. Горький в них несимпатичен, а Андреев – очень. Мягок, добр, любящ. Некоторые ответы Горького поразительны по душевной грубости и глухоте. И в смысле литературной чуткости Андреев был острее: Горький еще не понял величия Блока, Сологуба, а он уже понял.
Вообще со стихами у Горького беда: не полюбил ни Блока, ни Ахматову, ни Пастернака, ни Мандельштама, ни Цветаеву… Видно нельзя безнаказанно любить Муйжеля.
Редколлегия «Огонька» (Софронов) решили вынуть из I тома Гашека предисловие Копелева. В сверке. Почему? А потому, что Копелев.
Я советую ему подать в суд.
Жена Синявского вернулась со свидания[260]. У него фурункулез. Оставить ему еду не позволили. Работа: сделать 34 ящика в день. Он не может. Ему помогают баптисты. Уголовников нет – одни баптисты и бывшие полицаи. Даниэль за 18 км.
Больно за них.
Даниэль – грузчик, а у него – искалеченная рука…
Вчера мне позвонил Иосиф [Бродский] (он здесь уже дня 3) сказал, что придет сегодня утром, чтоб рассказать о кознях Пуниных против Толи[261], предостерег меня очень жарко против Ани[262] («ничего не давайте ей»), но не пришел. После него взяла трубку Нина Антоновна [Ольшевская] и сказала – мучительно, с напряжением – что собирается к Суркову, чтобы разъяснить ему козни Пуниных и заступиться за Толю. Сегодня вечером у меня была Аня. Привезла мне копию документа, озаглавленного «Для Лиды». Это документ важнейший – ее ответ издателю I тома – но Аня переписала его очень плохо, не разбирая текста, и при этом на гнусной мелкой машинке. Необходимо мне получить фотокопию и увеличить ее. Со мной была очень любезна. Сказала мельком, что Берггольц звонила Ирине Николаевне и ругая ее по матери требовала, чтобы ее включили в комиссию. Она, кажется, включена, а с нею Дудин (!) и Шефнер… Околесица!
(Включить надо было тех, с кем АА любила работать (Л. Я. Гинзбург, отбиравшую «Из 6 книг», М. С. Петровых, составлявшую «Лягушку», меня – «Бег времени», Толю, Нику[263], Володю Муравьева…)
Вчера ко мне явились Поповский и Ваксберг и попросили написать письмо[264]. Напишу.
Я хотела бы написать книгу: последний год жизни Герцена.
Ясное, жесткое, беспощадное зрение. Бесстрашное. Короткие, ясные, резкие письма. Остались в нем любовь и сила – и никаких утешений и иллюзий. Наверное это и есть смерть. В 52 году о том, что он окончен, он говорил еще патетически и картинно. В 69 – сухо, трезво, точно. Без пафоса. Деловито.
Ни во что нет веры. Ни в кого. О Тате. «Я люблю ее быть может больше прежнего, но веры нет».
Огарев снова предлагает «Колокол». – «Нас никто не хочет читать».
В последние дни в Переделкине читала «Записные книжки» Блока. Тоже страшноватое чтение. Ужасна воистину его любовь к Л. Д. Непостижимо быстро прошедшая к Дельмас. Какое-то его зверство в любви.
Вчера наконец послала свое письмо Шолохову за своей единственной подписью. Могла бы гораздо раньше, но некому везти машинистке, некому переносить поправки, клеить конверты. Фина исчезла вообще, а Люша по горло занята НЕ моей рукописью.
Ходила на почту – сверх сил. Гроза. Люша, как в детстве, примчалась с зонтиком выручать меня от дождя.
Я послала в «Правду», «Известия», «ЛитГазету», «ЛитРоссию», «Молот», три правления Союза Писателей и т. д.
От И. Н. Пуниной открытка в ответ на большое мое письмо об архиве, Эмме Григорьевне, Толе – «я сейчас не в силах сосредоточиться».
На Широкой отбирают комнату. Вчера я звонила и Марии Сергеевне, и Копелевым, во всякие места, давала всякие телеграммы.
«Там тень ее осталась и тоскует»[265].
Но конечно все это пустяки по сравнению с судьбой архива.
Доброжелатели мои мне сообщили, что Михалков в разговоре ругал меня непечатно: «Она все получила от Советской Власти, а делает гадости». Не знаю, имел ли он в виду выход «Софьи Петровны»[266] или письмо Шолохову.
Все 63 члена СП, подписавшие письмо о помиловании, получили из Союза нечто вроде выговора. И К. И. (Я ему не показала пока).
Прочла Катаева «Святой колодец» в «Новом Мире».
Великолепная проза. И пустая (какая разница с «Раковым корпусом»). Прочитав, я как-то по-новому поняла путь – его и Олеши. (Они сродни.) Глаза художника у обоих. И ничего не жжет, не о чем писать. Вещи – все вещно – все живописно. В начале пути они взяли идею напрокат. Она помогла им одушевить и осмыслить живопись, дала повод описывать вещи. Идея подломилась. Писать стало не о чем, не на что низать свои бублики.
А я сижу сегодня целый день над новыми страницами «Памяти Фриды». Как всегда тот же просчет: думала – ну час, ну два, уйдет на эти странички, а ушел день и наверное завтра уйдет второй… Радость! Будь счастлива тем, что еще можешь работать. Над Фридиным памятником. Сегодня спорила с Норой Яковлевной и Раисой Ефимовной[268] о надписи. Они хотят написать на могиле девиз, который Фрида знала и любила: «Говори, что знаешь, делай, что должно и будь, что будет». А я против. Он слишком романтический и 18-летний, он ей не соответствует. Сколько раз она меня останавливала и удерживала вот от этого: «говори, что знаешь и будь, что будет!»
Она была осмотрительна, трезва – и
Дней 6–7 назад, в такси, я сочинила стих. Записала его и потеряла.
Я подумала, пусть полежит, а потом я пойму, стоящее ли.
Когда у меня были Копелевы, они сказали, что в «Новом Мире» есть одно стихотворение Володи Корнилова, о котором он им говорил, что оно – мне (?).
Вчера вечером Люшенька привезла № 7 «Нового Мира». Дивные стихи Корнилова – о конце войны, о теледикторе, о тишине в лесу. Одно без названия. Читаю:
Увы, я вовсе не всегда была и оставалась собой. Это он зря. Я только сейчас, после всех потерь, кончин и гибелей, где-то на подступах к себе. Но каково совпадение! Не писали ли мы эти стихи в один день.
– Подстрочники, письма АА, чужие стихи…
– А тетради АА? – спросила я.
– Тетради АА – ответила И. Н. – никогда не были архивом – не моргнув ответила И. Н.
Есть реальная ценность: тетради АА. Отдать их она не хочет. Она сознает, что силы
В разговоре было еще несколько таких же подводных ям – мне хотелось ее избить. Но я держалась спокойно и даже кормила и поила ее. Но
Она подарила мне дивные фотографии похорон. Особенно одна – где Иосиф и Толя над гробом.
В воспоминании эта встреча еще мерзее, чем была.
5/IX – Лева[269] должен быть введен в наследство. Если бы можно было надеяться на него! Но он полон своих антипатий и страстей и что он сделает – бог весть.
Потрясающее письмо Д. Я. о «Памяти Фриды»[271].
Вчера впервые слышала свое имя по радио.
А сегодня прочитала в «New York Times» извещение о напечатании своего письма Шолохову.
«Все сбылось…» Так, что ли?
Открытка от Толи: Пушкинский Дом подал в суд на И. Н. [Пунину], и Толя будет свидетелем.
Очень боюсь, что вся история встревожит деда, выбьет его из колеи. И Ал. Б-ча (Раскина).
А меня эта история совсем не беспокоит: я чувствую себя чистой и правой.
Выбита из времени главным образом ленинградцами – Толей – который здесь ненадолго по ахматовским делам и часто приходит ко мне (докладывать и слушать мой Дневник).
На ахматовском фронте события большие и победные. Главное – Сурков признал Толю. Собрал, наконец, здешних, всех выслушал (я ездила без ведома врачей и Люши), овладел списками и послал в Ленинград – действовать. Там главные герои – Жирмунский[275] и Толя. Они и юристы, и представитель Пушкинского дома, и Библиотека Салтыкова-Щедрина, и Миша Ардов пробились в крепость – в квартиру И. Н. – и составили-таки почти насильно опись всего для Пушкинского Дома. Кое-что нашли ценнейшее; многое уже продано в ЦГАЛИ и Библиотеку Салтыкова-Щедрина. Нашли «Сон во сне», все наработанное; (И. Н. кричала раньше: ищите это у Наймана) «1001 ночь» и «Лермонтов» уже в ЦГАЛИ. Пушкинистские статьи – в библиотеке Салтыкова-Щедрина, остальное невесть где – например, штук 15–25 блокнотиков и большая тетрадь «Харджиев».
Жирмунский и Толя ведут себя умно и властно; Сурков – толково. Сейчас Толя командирован в ЦГАЛИ глядеть,
Потоки писем и телеграмм по поводу Шолохова. Многое – прекрасно; кое-что – трусливо, например телеграмма из Казани: восхищен Вашим гражданским мужеством и пр., а подпись Казань, т. е. побоялся назвать свое имя.
Вчера на партсобрании в Союзе читали вслух мое письмо (кто-то с места потребовал). Что было дальше – не знаю.
Более всего меня мучает и заботит Толя. АА за него все время боялась; она говорила: «дело Бродского № 2». Неизвестно, какие силы теперь пустит в ход Ирина Николаевна.
Добряк Лев Зиновьевич вчера, когда она позвонила ему из Ленинграда, отказался с ней говорить.
Продолжаю получать восторженные письма о письме Шолохову.
В Союзе на партсобрании Сутырин[277] огласил мое письмо. Слушали хорошо. Потом кто-то спросил, что собирается предпринять секретариат. Сутырин ответил: «Пригласить т. Чуковскую и по-товарищески с ней поговорить». Тогда раздался крик известного стукача Н. Громова: «Я член Союза и не хочу, чтобы от моего имени с Чуковской говорили по-товарищески».
Вчера получила первую рецензию на «Софью Петровну». Неумную (или, точнее, неосведомленную, думает, что Коля едет в ссылку!), но я не вправе сердиться, ибо сама в ту пору не понимала, что значит 10 лет без права переписки. Где же им что-нибудь понимать!
Это чистая правда: я не только не посылала свое письмо на Запад, но и специально не хотела, чтобы оно попало туда. Но откуда это может быть известно – вот вопрос?
И – раньше, чем он – какие-то его друзья…
Когда, когда, когда из нашего быта уйдет это слово?
И еще странная радость: в № 12 «Нового Мира» напечатан лестный отзыв Белкина обо мне[280]. Очень смешно – какой беспорядок!
Сегодня уезжает Толя.
Несколько раз мы с ним забалтывались до нарушения моего режима, и мне потом жестоко приходилось за это платить. Кроме того, меня мучило то, что нет Маруси – и в квартире грязь и полуголод – при госте это особенно неприятно. А все-таки я рада, что человека этого рассмотрела поглубже. Он – стоящий. Понимает стихи, думает о поэзии интересно. При этом где-то в глубине добр. И где-то в глубине – циник. Высокомерен, раним, обидчив. Жил здесь очень интенсивной жизнью – с утра до ночи в делах, встречах, выставках, приятелях, выпивках. Что-то в «Пионер», что-то в «Знамя». Сил много, хотя больной. Я прикидываю на свои 30 лет: такая я была? Я была более поглощена нашей работой, меньше – всем другим.
Об АА с ним интереснее говорить, чем с кем-нибудь. Помнит очень
Панихида у Всех Скорбящих, потом все у Нины [Ольшевской]. И я звана. Но я не пойду – сердце, как акробат, выделывает бог знает что.
Вчера – год назад – она была еще жива, она, огромная память России. А еще сутки и ее нет. Как это можно постичь?
Если цель своевременна – она естественно вытекает из всего предыдущего и потому понятна большинству передовых людей и уже тем самым может быть осуществлена без гнусных средств. Она осуществляема с помощью труда
Если для осуществления цели надо применять дурные средства – следует задуматься, верно ли выбрана цель.
– А как же пророки? Они всегда ставят цели далеко-далеко впереди.
– Да, конечно. На то они и пророки. Но они и не говорят, что цель, ставящаяся ими, достижима сейчас, сегодня, завтра или послезавтра. И вместе с целью они всегда показывают и путь (своею жизнью) – и притом – благой. Путь труда, самоотверженья;
Главное дело культурного человека – есть изощрение культуры, завоевание новой ее высоты, и расширение ее, охват ею
Строить можно только на пустом месте, земля же место не пустое. На земле, где протекает история и культура, можно только выращивать но нельзя строить, что вздумается. Растить же можно только то, что земля родит, только из существующих, прорастающих
Главный строитель будущего – как всегда и везде – интеллигент.
Понимание
Главная цель труда интеллигенции – настоящей, не липовой – всегда, ныне и присно и вовеки! – работа в своей отрасли и уничтожение пропасти между ею и не ею, той пропасти, в которую некогда оборвались декабристы; она обязана учить, причем учить не элементарным путем и не элементарным целям. Вернее всего об этом сказал Чехов:
Будущее человечества зависит от его работы в созидании культуры. Цивилизация – это культура минус искусство и минус этика, т. е. нечто страшное, «Чингис-Хан с телеграфами». Главный созидатель культуры – интеллигент (иногда – прирожденный, «из народа», но чаще воспитываемый созданный предыдущими волнами культуры).
Цель культуры? Культура! высшая ее ступень, следующая. Орудие этой цели? Культура. Сложный путь – и победоносный только тогда, когда уровень его сложности (не хитроумия, а сложности, богатства) достигает уровня сложности стиха.
Вернулся только что из Алма-Ата, рассказывает с восторгом об этом блаженном острове, а главное – о 96-летнем скульпторе Иткинде[282] (режет по дереву), которому в свое время отбили слух; он и сейчас сам таскает чурки и режет их; работает; умирать не хочет:
– Если я умру, не успев все окончить, я с ума сойду!
Но самый нужный мне мир заключен в Spidol’е – музыка и не только музыка.
На 6, на 16, на 26 и 36, на 46, на 50 – не променяла бы.
Дома – телеграммы, письма, цветы. Много телеграмм, много цветов. Много звонков – здешних и ленинградских.
Вчера мне мельком сообщила Р. Д.[283], что кажется на очередном заседании Идеологической комиссии т. Семичастный бранил Гинзбург за «Крутой Маршрут» и меня за «Софью».
Итак, я в отличной компании: т. Семичастный бранил когда-то Пастернака, Фриду, теперь Солженицына…
Сегодня воспоследовали плоды.
Уже много времени назад Женя Ласкина взяла у меня для «Москвы» стихи АА. Я сделала врезку – этакую сухую справку – согласившись, чтоб ее напечатали как примечание. И вот сегодня звоню (корректура уже была), чтоб разузнать, как дела, и Женя сообщает: редактор велел оставить примечание, но снять мое имя. Я взъярилась! (втайне и на Женю, которая способна исполнять такие поручения!) и сказала, что снимаю тогда всю публикацию и немедленно отдаю ее в «Литературную Грузию», которая меня просит. Согласна я на инициалы «Л. Ч.» – но без всего – нет.
Вот так.
Поглядим, что будет.
Из «Прометея» о деньгах пока сведений нет, т. е. по мановению Семичастного выкинут ли мою рукопись – еще неизвестно.
Если бы не Соня[285], если бы не Соня как я была бы рада этой помехе, возвращающей меня к Ахматовой и Фридиному дневнику! к настоящей работе!
В «Лит. Грузии», в № 5, как будто все-таки пойдут ахматовские стихи с
В «London magazine» статья Александра Верта о Шолохове, о моем письме, об «Опустелом доме». Не худая, хотя кое-что и опасно; в частности, лестное сопоставление с «Реквиемом» – опасно для моих ахматовских работ.
Из «Лит. Грузии» корректура: и стихи, и врезка идут. «Москве» – нос.
Сигнальный № «Литер. Грузии», где редакция вписала «первая публикация» – в то время как я сообщала им, что 3 стихотворения из 7 печатались в 20-ые годы – и искалечила мою врезку.
То, что могло быть радостью, стало болью.
Послала им сразу телеграмму и письмо, но ни на что не надеюсь.
Скоты.
Всякая работа в печати невозможна из-за скотских нравов, господствующих во всех редакциях.
В последние дни до переезда читала «Траву забвения» Катаева.
Как же я еще раньше сама не догадалась, что он ученик Бунина. Тех же щей, да пожиже влей. Злокачественная теория точного описания предмета или человека: опишу девочку, опишу пепельницу. Чехов до этого не унижался. Он понимал, что меткость описания, передачи предмета и длина описания – все должно быть поставлено на службу душевного движения.
Вещь Катаева кажется растянутой – потому что в ней нет
Кроме того, вещь несовременна: взгляд на 20-ые годы сусальный, взгляд 30–40-х, а не 60-х годов.
Не без холуйства.
О Бунине и Маяковском читать интересно; вся же история Клавдии Зарембо звучит выдуманной и фальшивой.
В сущности это воспоминания о моем детстве: все мне смутно знакомы – и Комашко, и Евреинов, и Н. Кульбин и Ваня Пуни.
Читать интересно, хотя и противновато. «Наш пострел везде поспел», – всеядность и поверхностность характерны для него. Некоторых вещей он не понимает решительно: говоря о письме Пастернака к Хрущеву он уверяет, что оно было вынуждено. В этом письме Б. Л. просил не высылать его за границу, потому что без России он не может. Между тем письмо это, конечно, было совершенно искренне – за границу он хотел ездить, но жить мог только здесь (как и АА). Он был поэт – ему надо было слушать язык.
Чем интересна книга Анненкова – это документами, газетными вырезками. Он приводит писательские требования расстреливать «врагов народа» – и мы читаем честные имена: Тынянов, М. Слонимский, Е. Шварц… Что же удивляться Слуцкому, выступившему в другое время против Пастернака.
Подписала 2 договора: с Лениздатом (на Ахматову) и с Просвещением (на Фридин Дневник). Конечно, это хорошо, но и плохо: если бы не эти 2 договора, у меня было бы блаженное положение –
Это же мне внушает Эмма Гр., которая была здесь несколько дней назад и рассказывала о суде и выступлениях своем, Ник. Ив. и Над. Як.
Суд начат, но отложен до сентября.
Придется мне писать… Ох, трудно.
Лениздат торопит с примечаниями. Самая неприятная для меня работа – словари и пр. Книга общая с Эммой Гр. и надо выработать совместную систему. Для этого надо ехать в город. Для словарей нужен Саша, а он идет в отпуск. Меня это мучает, тем более, что АА ненавидела объяснять свои стихи.
Ташкент – 42 г. – я перечесть
Мучительно работаю над примечаниями, которые не только не нужны – вредны лирике.
Сегодня умер Эренбург. При всех своих грехах, проступках и преступлениях он был человек талантливый, и в его душе и уме совершалась духовная работа – значит, он все-таки светил. И свет погас.
По жалобам нашего общего врача, В. А. Коневского, вел он себя, заболев, непослушно, грубо. Ни за что не хотел лежать, кричал, что выбросится в окно, обзывал врача знахарем. Очень избалованный здоровьем был человек.
Умер он легко – во сне. Непосредственная причина инфаркта – смерть Савича[289].
Ох, сколько сил отнимает и еще отнимет эта книга!
Много рассказов о похоронах Эренбурга.
Истинно народные похороны, массы людей у Дома Литераторов и на кладбище.
Казенное бормотание над гробом – кратчайшее, скорей, скорей… Все – скорей. Чего-то боятся (чего?). На кладбище – скорей, скорей закопать гроб. Не пускали людей на кладбище, стояла цепь милиции: «Санитарный день, нельзя». Какой-то страх перед
Беседа мильтона с кем-то: «Когда образованные – всегда свалка. Я уж знаю. Я по очереди дежурю: один день на футболе, другой – на кладбище».
Досадное дело – примечания – продолжает меня раздражать и утомлять. Вместо того, чтобы сообщать всё, что я знаю о каждом стихотворении («Просится в “Поэму”, но я не пускаю» и т. д.) я пишу, кто такой Лот и где церковь Скорбящей… Досадно.
АА жаловалась, что «Поэма» ее не отпускает; теперь она не отпускает меня. Днем – а иногда ночью – думаю о том, как я могу обосновать тот или другой вариант: почему «не заплачет?», а не «не плачет»? И кроме того о тактике и стратегии… В последнем мне никто не советчик. Как дать 3 строки в «Решке» – так ли, этак ли? Не потоплю ли я весь корабль?
И не пойму, с кем посоветоваться. Молодые слишком решительны. Старые слишком трусливы.
Для примечаний мобилизовала письмом Гришу Дрейдена. Он знаток Ленинграда.
На подоконнике лежит перепечатанный Фридин дневник, за который я еще НЕ села…
А мой когда? Если бы я занималась им вместо примечаний – ахматоведение выиграло бы…
Но – взялась – надо сделать.
Третьего дня вдруг звонок – кто-то вернулся или приехал из Норвегии и спрашивает у меня от имени норвежского издательства, где и когда вышел по-русски «Deserted house…»[293] И – не прислать ли денег…
Меня мельком ругнул Михалков в паре с Костериным, написавшим письмо Шолохову по поводу его выступления на 4-м Съезде. И опять никто ни гу-гу. Центр начальственной злобы – Вознесенский (его имя и стихи уже отовсюду снимают). Я терпеть не могу Вознесенского, но ведь в своем письме[294] он прав. И – никто.
Рычаги![295]
По слухам, Пунина ходила к Суркову жаловаться на то, как напечатаны в «Лит. Грузии» стихи АА. А как они напечатаны?
Свет все время виден – вот-вот кончу – но нет.
При этом теряю папки, списки, я начинаю истерически искать и сердиться зря на Сашу.
Один раз вырвалась к деду. Дед хорошо слава богу. Читал мне статью об АА и сегодня прислал. Много моего. Рада, что ему пригодилось.
Получила очень трогательные письма от Ю. Г. и Ант. П.[296] о моих «Записках» – я выше Эккермана!
напечатано
Опечаток десятки. В примечаниях вранье. Бедная АА! Скорее бы
Стихи его (все, всегда, или
Была у Е. С. Вентцель – Грековой. Там смешно: начальство Академии, где она профессорствует, в лице замполита, выразило свое неудовольствие по поводу ее прекрасной повести «На испытаниях»: почему она, прежде чем печатать, не согласовала (!) повесть с ними? Почему в повести нет героев, достойных подражания и пр. Ну, это все обыкновенно, а вот что меня удивило: эта смелая, сильная, умная женщина всё приняла всерьез, огорчена, даже осунулась и т. д.
Это ее первая по-настоящему хорошая вещь. Но она еще не уразумела, что значит быть писателем.
Подробности:
3 строчки «Поэмы» грызут меня отчаянно.
Кончила вычитывать новый экземпляр своего Дневника. А за это время подвалил заново переписанный Фридин Дневник. Завтра сажусь за него снова. Когда и он уйдет – сяду продолжать знакомиться со своим ахматовским Дневником 60-х гг.
«Начало», как это ни странно, имеет успех[298].
В «Новом Мире» № 9 стихи Алигер. О том, что счет «оплачен и оплакан». Руки чешутся написать ей – или в «Новый Мир» – письмо… Оплачен! А Лесючевский до сих пор заведует издательством, а Эльсберг[299] не исключен из Союза… А Нюренбергского процесса
Вчера вечером была у Ник. Ив. Харджиева, отвезла ему 39–41 гг.[300] Он – один из героев, что-то скажет? Страшная лестница, холостяцкая квартира с чем-то симпатично живописным на стенах. Что-то мансардное. Н. И., которого я не видала года 3 (или более!) – прежний: то обаятельный: прелестная улыбка, умнейшие глаза, блестящая речь – то тяжелый, мрачный, со срывающимся в визг голосом. Тут же усталая, измученная болезнью сестры, Эмма Григорьевна. Разговор шел интересно и бодро, пока Н. И. не заговорил о войне, которую ведет против него Н. Я. Мандельштам. Он показал мне ее письмо – грубое, бешеное; угрожающее; оно хоть и подписано, но по стилю – анонимное. Узнаю Н. Я., причинившую мне столько зла (клеветой, ложью) в Ташкенте. Хочу быть с ней в мире – и подальше, подальше, подальше. Пока что это удавалось, хотя она очень ухаживала за мной (через других) в последние годы.
Сейчас у нее салон и она – могущественная дама.
Н. И. – человек сумасшедший (иногда), но всегда честный. Она обвиняет его в воровстве. Это безнравственно – и в личном, и в общественном плане. Он, говорят, превосходно сделал Мандельштама. Говорят знатоки – я верю, потому что голову Н. И. ценю очень высоко.
Какая горечь – всякий выход в люди. Казалось бы, должно бы существовать ахматовски-мандельштамовское братство исследователей… Нет. Мало нам Пуниных.
Два дня назад Саша отвез и вручил это письмо Маргарите Иосифовне. Другие экземпляры готовы, но я решила ждать еще дня 3, никому не показывая, чтобы дать ей возможность как-то поступить: позвонить мне, написать или еще что-нибудь через кого-нибудь. Пока – ни звука.
Этого своего письма я боюсь. Оно гораздо страшнее, чем Шолохову, потому что гораздо более по существу[301]. Мне не хочется, чтоб оно широко распространялось, чтоб оно попало за границу. Быть ошельмованной на весь мир – этого Алигер не заслужила. Она, конечно, казенная душа, но не злодейка, не Книпович, не Кедрина. Это – размежевание внутри «либерального лагеря». Оно нужно – но может быть не столь звонко.
Я заметила в себе несомненное уродство. По-видимому, оно было всегда. Меня всегда больше ранит слово, чем поступок, больше – мысль, слово – чем судьба человека.
Когда я прочла Алигер, зачесалась рука. И все во мне набухало. То же было, когда я читала «Зарев». То же – когда мне теперь читают 4 строки из поэмы Сергея Смирнова (Сталин был так велик, что когда он умер его сопровождал венок раздавленных людей)[302]. Мне кажется, спускать подлецам и не подлецам слова – нельзя.
Но конечно это уродство. Мое. Спасать людей – важнее. Не словом – или словом – но спасать людей.
Вчера я пыталась слушать ВВС – дискуссия Чаковского с английским критиком о Синявском и Даниэле. Было слышно только минутами. Когда англичанин сказал что-то насчет репрессий при Сталине – Чаковский спокойно сказал, что ошибки (?!) были, бывают и сейчас, и что ошибки сталинского периода разоблачены КПСС.
У меня оборвалось сердце, и я выключила приемник.
Ошибки? Какие ошибки? Чьи? Ведь следователи и прокуроры
Организованные злодейства у него язык поворачивается называть
Перечла «За далью даль» Твардовского. Искала цитату, соответствующую мыслям Алигер. К сожалению, краткой и точно совпадающей не нашла, хотя по сути мысль та же. Боже мой, какая вещь! Сила, богатство, задушевность; когда о войне – пушкинская звонкость («на жарком темени стволов»). И какое убожество мысли, полная ее подцензурность и потому вялость – потому что мысль не может быть ясной, когда оговорка ложится на оговорку. Поражает
Вот и понимай, как знаешь. Вчера был понедельник, а сегодня вторник. Всё.
Ира Огородникова – приятельница Копелевых, деятель иностранной комиссии, сказала, что если мое письмо к Алигер появится в эфире – надо будет организовать ответ от имени В. Каверина и К. Паустовского… Надеюсь оно в эфире не появится, я все сделала, чтобы НЕ появилось – но и не верю я, чтобы Каверин и Паустовский выступили против меня.
И все-таки – все-таки – как у нас оказывается боятся Самиздата! Значит появилось общественное мнение. Боятся не Каверина и не Паустовского – а – Самиздата!
Суд в Ленинграде отложен на 12 февраля. Это очень плохо – опять не все смогут поехать и т. д.
Процесс этот по форме действительно беззаконнее всех предыдущих. Судьи не давали говорить свидетелям защиты и адвокатам. Публика (подобранная по билетам) улюлюкала на подсудимых и свидетелей защиты. Когда одна свидетельница что-то говорила в защиту Алика, он сам ей крикнул: «Что ты пытаешься, Андропов в зале»![304] Мать Гинзбурга сначала не пускали, а пустив, почти не слушали…
Все дни там была Ира, невеста Гинзбурга[305]. И мать Галанскова.
А перед Гинзбургом я виновата, я о нем дурно думала. А он вел себя безупречно – на следствии и на суде. В последнем слове сказал, что это – не суд, и просил только одинакового наказания с Галансковым.
Добровольский, по-видимому, провокатор.
По этому поводу вчера был Рожанский[306]. Умный, знающий, но скорее собиратель, коллекционер, чем что-нибудь другое.
Не было. Нашей жизни не было.
Дед считает мои письма к Алигер «шедевром». Попросил прислать и ее письма ко мне. Я послала. Боюсь, он рассердится на нее, а мне это не надо.
Окончила работу над «Не казнь, но мысль», всё лежит готовенькое, чисто переписанное – но что делать далее – ума не приложу.
В австрийской газете статья о советской молодежи; там речь идет и о молодой писательнице Лидии Чуковской в главке «Мужественная Лидия».
А на последний шаг у меня не хватает мужества. Люша, дед…
А кругом ужасы.
Есенина-Вольпина (который подал заявление с просьбой указать, где можно 5 марта провести анти-сталинскую демонстрацию) снова насильно уволокли в психиатрическую больницу, хотя он сейчас в порядке[308]. Очень искусно отправили туда же Наташу Горбаневскую, на 6-м месяце беременности[309].
Павел[310] не пошел в КГБ, куда его снова вызвали.
Поспорили мы с ним о тексте «Поэмы». Он почему-то хочет взять за основу своего издания – экземпляр 1963 г., подаренный ему АА со словами, что это, дескать, окончательный. Ну, а 64 г. – для «Бега Времени»?
Я ему обещала послать 64 г., да еще примечания – и потом ужаснулась времени, которое нужно будет на это истратить: перепечатка, вычитка.
Сомнительно молчит Друян.
В Польше трагедия – опять все та же, та же – которое уже поколение.
1
По давнему уговору я дала ему прочесть – послала явившегося, наконец, Сашу – свои «Записки». Буря восторгов. И тут же требование: включить в текст все упоминаемые стихи (вплоть до Тютчева и Баратынского!).
Стихи (но не Тютчева и Баратынского) Ахматовой вероятно в самом деле надо дать – в Приложении. Хотя, мне кажется, вся эта вещь вообще может быть интересна только тем, кто знает Ахматову наизусть. Нет, если и давать, то только ненапечатанное… Не давать же – «Перо задело за верх экипажа…»
Речь Гомулки взята на вооружение. Я жду всяких мер против себя. Логично, расправясь с партийными, заняться беспартийными, наконец.
Боюсь за книгу АА. Как бы ее не распотрошили.
У меня передышка. Сашенька[312] читает новый вариант Фридиного Дневника и еще не прочла. Ахматовских корректур еще нет. Я занялась стихами – своими – хочу сделать две книги: «Молчание» и «После конца».
Да и ужасно хочется заняться своим убогим хозяйством: выяснить хотя бы даты своей жизни, привести в порядок стихи… И Ахматовские Дневники – или для печати – выдержки из них: Говорит Ахматова.
Друян молчит. Жду гадости.
И третье плохое – Карякина не только исключили из партии, но и сняли с работы.
Однако, я думаю, все это не очень надолго.
Я прочла речь Карякина на вечере Платонова – т. е. то, из-за чего он исключен.
Речь умная, сильная, талантливая – хотя я не люблю Платонова и не могу считать, что прошлые нормы могут нам служить идеалом. Все равно – умная, сильная и безусловно марксистская. Исключение Карякина ясно показывает, что начальство не требует определенной философии или определенных политических убеждений: нет, исполняй последнюю инструкцию. Сейчас инструкция: не хулить Сталина. А Карякин приводит ленинскую цитату, что тот был держиморда. Это несвоевременно (с точки зрения политиканства). Стало быть – гони Карякина. Хотя он марксист, коммунист и пр.
У меня надежды на выход этой книги, да еще в этом, темнейшем издательстве, да еще сейчас – нету никакой. Уж очень она очаровательная, домашняя, талантливая.
Но мой долг исполнен.
Посвятить эту книгу, которая никогда не увидит света, я хочу Люше.
Сейчас все-таки приведу в порядок стихи. Это обозримо.
И до работы над своим Дневником надо выполнить все ахматовские долги.
Я прочитала IX том Бунина. Там сенсация – неуважительные воспоминания об «Алешке» Толстом. Ну, разумеется, он при большом таланте был прохвост – это давно известно – оттого и не вышел большой писатель… Интересен для меня этот том по другому. Я ведь беллетристику Бунина и стихи его – за редчайшими исключениями совсем не люблю. А это не беллетристика и потому для меня интереснее… Совсем убого, мне кажется, о Льве Толстом. Ни образа, ни идей. Хорошо о Чехове, но это я уже читала. Хвастливо о Нобелевской премии («моя жена шла в первой паре с кронпринцем»). Интересно, хотя и поверхностно, о Шаляпине, о Куприне. Глубже об Эртеле. Статьи о литературе тупы: хвалит Никитина – плоско, пытается оценить Баратынского – тщетно; о «новом искусстве» пишет, как глухой и темный человек. И вдруг три замечательные страницы: как его немцы обыскивали в 36 г. на границе – протокольно, точно, как первая ночь Иннокентия…[314]
Сейчас читаю воспоминания Валентины Ходасевич о Горьком. Поверхностно; лживо, т. е. ¾ скрыто – а все-таки уши правды кое-где торчат….
Вчера вечером ко мне зашел Володя Адмони. Оказывается, нашего Друяна выгнали с работы за книжку Горбовского, в которой обнаружена крамола[315]. И теперь все книги, сданные им в набор, пересматриваются.
Самое время перечитывать «Поэму» и вообще Ахматову… Да еще я! Она + я.
Одно в этой истории хорошо: беднягу Друяна выгнали не из-за меня. До меня.
Написано малограмотно, во многих местах непонятен прямой смысл.
Я позвонила Ильину, спросила, должна ли я писать объяснения?
– Вас пригласят к Рослякову – сказал он.
Жду приглашения. Как пойду – не знаю, но пойду.
Многое за это время – да не было либо сил, либо времени писать.
Шура, бедная Шура[318]. Все выходы, ей предлагаемые, она отвергает с ожесточением.
Под конец ее пребывания вдруг выяснилось, что Друян не выгнан и – батюшки! – пришла ахматовская корректура, которую мы уже не ждали. Это 600 страниц; чтение; вычитка; проверка и перепроверка; считка – а шрифт мелкий, а у меня зрение снова хуже, хуже, хуже… А Саша – в нетях (зачеты; 3 раза в год по 1½ месяца зачеты – как же он смел идти ко мне на службу?). И Шура знает, что такое корректура, сроки… Но пока она была, я не имела возможности взять книгу в руки.
Вот что меня пугает больше, чем ее худоба.
«Посиди со мной» вместо «Посиди, поработай».
Ковыряю верстку. За мной читает Ника. Помогает мне Фина, которая этого
Рвусь в Переделкино. Без воздуха уже не могу. Надо спасать глаз, сердце. А держит меня верстка – потому что здесь весь архив, здесь Ника и Эмма Григорьевна.
Был Друян. И его, и Хренкова[319] здорово потрепали – в Ленинграде и в Москве за «политическую слепоту» – за книжку Горбовского. Я прочла – неинтересно и невинно. Друян ходит с вытаращенными глазами, а впрочем держит себя молодцом и Хренков кажется тоже. Вглядываюсь в него: смотрит на вещи здраво и стихи любит, хоть и безвкусен.
Предстоит борьба против ужасных картинок, влепленных в книгу: их делал сам их главный художник… Но Друян надеется и советует мне, К. И. и Э. Г. написать письмо Хренкову.
Технически это возможно.
Бесценный она человек. Соединение глубины, тонкости, ума, знаний (архив великолепен, она многое записывала за АА) с простой толковостью, деловитостью. Вот кому издавать АА.
В ней мне дорога та черта, которую сейчас я более всего ценю в людях: надежность. И трудолюбие, трудолюбие – золотое.
Конечно, кое-что все-таки осталось выяснить к сверке. Нет конца.
Мечтаю сесть за свое – и взяться за себя, за прогулки – но корректура еще держит: надо написать письмо Хренкову о гнусных рисунках, письмо Друяну – о техреде, ошибках и пр., согласовать мой отдел с Э. Г. и т. д. Конца не видать. Я в этом вязну, потому что все делаю медленно, трудно, путано, хаотично.
Эмма Григорьевна
Как спасти от этого книгу – не ведаю.
«За такую скоморошину» (пусть)
Три строки из «Поэмы» – пытки и пр. – (Ладно)
Кусок из «Эпилога» – «Мой двойник на допрос идет» – этого я допустить не могу. А как не допустить?
Сняли эпиграф из Бродского. Тоже не дам.
Я написала Друяну протест, просила вступиться Жирмунского. Ответа нет.
Я не знаю, просить ли вступиться Суркова, Леву? Сейчас или потом? Ничего не знаю и нет сил об этом думать.
(На Друяне сказывается полученный выговор.)
От Жирмунского письмо. Вот это человек! Заступился в издательстве за эпиграф из Бродского – очень энергично – будет продолжать бороться.
Советует, чтобы К. И. тоже написал в издательство. Дед обещает.
Тут же какие-то укусы Герцену – совсем дурацкие и невежественные.
Событие: Петровых прислала мне свои стихи – в «Лит. Армении» и в газете. Дивные; особенно «Черта горизонта». Такие мне близкие.
Главная мысль, что делают историю массы, а личность – Кутузов ли, Наполеон – сильна только покоряясь воле масс, собственная же сила ее не существует – верна ли эта мысль?
Для ХХ века – нет. При наличии радио, газет, телевидения личность, захватив все это, может, по собственной, личной воле нажатием пропагандной кнопки сама создавать «волю масс»… Кутузов, по Толстому, был силен тем, что у него в душе делалось то же, что в душе у «каждого русского солдата». Но Сталин или Гитлер могли нафаршировать душу каждого из своих солдат, чем хотели, и потом оказывалось, что их воля «совпадает» с волей масс.
И Брежнев с Кo могут. Оболгав Чехословакию, они внушили – с помощью радио и газет – свое лютое вранье «каждому» – и теперь «совпадают» с волей каждого.
Я думаю, что в нашем обезличенном веке личность – и положительная и отрицательная – играет огромную роль.
Где он видел в истории это торжество? В истории – никогда. Только в искусстве.
Где торжество республиканской антифашистской Испании? Когда оно настанет и настанет ли?
Где торжество антисталинизма?
Когда восторжествует удушенная Чехословакия, воскресшая было и снова уложенная в гроб?
В 1831, в 1863 г. – разве победила справедливость в Польше?
В истории народов и людей правда и справедливость НЕ торжествуют.
Нет, надо не быть Пилатом и говорить правду зная, что победа будет за неправдой, что справедливость
Утвердилась в своих прежних мыслях и обосновала их.
Пастернак писал о Маяковском, что 150 миллионов – творческая вещь, магнит, ничего не поднимающий.
На мой взгляд – 50 % Цветаевой – вещи не творческие; 25 % – безвкусные; 25 % – гениальные.
Маршак говорил о цыганской страстной ворожбе в ее поэзии. Это верно. Ворожба над словом – в «Тоске по родине», в «Попытке ревности», в «Кусте».
И вдруг она заменяется пустым механическим словоговорением, мертвым. В скифских стихах, например. В кусках поэм.
Это ведь механическая графомания, которая может кончиться на следующей странице, а то и через три.
Из ее дневников, цитируемых в комментарии, видно, что она часто писала вперед прозой и обдумывала, куда что и как повернет – а потом излагала стихами. Вот тебе и ворожба!
Она много и постоянно работала, но в 50 случаях из ста – не вдохновенно, а рассудочно. И этими рационалистическими экзерсисами загорожены в книге шедевры. И эти рассудочно-новаторские (вместо вдохновенно новаторских) экзерсисы породили холодное вытрющивание Вознесенского, Мартынова. Ворожбу-то они не унаследовали, а вот это:
Это не заумь и не ворожба, а тяжкий воловий невдохновенный труд, в котором она же попрекала Брюсова
Не дай Бог. У Пастернака так бывает и у Маяковского. Но реже.
Поэмы растянуты, болтливы, неподвижны. Есть ощущение, что колеса машины буксуют, крутятся зря, ни с места. («Поэма горы», «Поэма конца»). О «Царь-Девице» и «Молодце» молчу – безвкусно до бездарности.
Зато – «Куст»! Зато – «Плач боли и любви»! Зато – истина в пяти словах! Зато – «Тоска по родине»! И, превыше всего для меня сейчас, два из стихов к Блоку (Это не «Час. Да-с»). На одном я помешалась и повторяю его без конца:
Предисловие Орлова – ни глупое, ни умное – никакое – и со всеми обязательными казенными пошлостями. Слово трагедия – через строку, но о настоящей трагедии ни слова. О расстреле мужа и ссылке дочери сказано так:
«Цветаева долго мечтала, что вернется в Россию “желанным и жданным гостем”. Но так не получилось (!) Личные ее обстоятельства
(Такими словами о расстреле и Сибири!)
Но это неважно: ахматовский «Поздний ответ» написан, и там всё сказано про судьбу Марины Цветаевой. И страны.
«Книги Ахматовой не будет. Она вычеркнута без рассмотрения».
Предложил нам троим написать требования на 100 %.
Какая инстанция совершила этот подвиг? Ленинградский Обком, доблестный тов. Толстиков?[323] Москва – Комитет по печати? Кто?
АА говорила: «Со мной бывает только так. Никогда иначе. Ведь это я, моя биография».
Дошли подробности ленинградского разбоя.
Уволен из Библиотеки Поэта (то-то рад Лесючевский!) – Орлов, И. В. Исакович и какая-то еще женщина на Бух. Увольняли их с треском и громом – предательствовал наш друг по делу Бродского, Толстиков. Какой-то болван за границей, мемуарист, написал где-то, что Гумилев был английским шпионом. Это – собачья чушь, потому что Гумилев – офицер, патриот, мог быть кем угодно, кроме шпиона. Но этой чуши пожелали поверить. А в книге, составленной Эткиндом – «Русские поэты-переводчики» – дан Гумилев, и в книге, составленной Орловым – «Поэзия ХХ века» – тоже есть Гумилев. Это названо идеологической диверсией; кроме того, Эткинд в предисловии написал правду, т. е. что наша переводческая школа сильна, потому что поэты не имели возможности писать свое и вынуждены были переводить. Это тоже диверсия. Эткинда собираются выгнать из Института Герцена и может быть даже лишить профессорского звания (слухи), хотя книга с выдирками выйдет. (Переводы Гумилева заменяются Маршаком и Лозинским).
Была подготовлена более мягкая резолюция: с выговорами, но Толстиков предложил увольнять.
С докладом о Библиотеке Поэта выступил известный ленинградский прохвост Выходцев[325]. Орлов искажал представление о советской поэзии, печатая Мандельштама, Цветаеву, Заболоцкого…
Словом мы снова погрузились во мрак средневековья.
Мне хотелось бы написать А. Б. Чаковскому такое письмо:
«До сих пор я думала, что самая гнусная профессия в мире – это быть палачом. Теперь я поняла, что есть еще более гнусная: быть защитником палача».
Перечитывала «По ком звонит колокол». Ах.
А какая у него удача – Пиляр… Такой героини еще не было ни в одном романе.
А как верно у Хемингуэя – потому что так и в жизни – что людей поднимают на борьбу не рассуждения о крупной и мелкой буржуазии, какой писатель. Какой великий писатель. Каждому слову веришь. И этому мужеству, и этой любви, а ненависть к людям, которые могут отрезать девушке косы и засунуть их ей в рот. Нарушение нравственных норм.
Но, как мы знаем, побеждают фашизм только танки и самолеты иностранных государств. (Если иностранные войска сильны). Партизанская ярость народа – или декабристы – против фашизма бессильны.
А как написан Кольцов!
– Я решил здесь жить. Поселюсь здесь на полу, и никуда отсюда не уйду. Это мое настоящее место.
Я спросила у Нины Антоновны, как это случилось, что Ардов выступил в защиту Пуниных?
Она объяснила так: – Виктор очень добрый. Он считает, что единственным результатом суда, если бы победили мы (Лева) было бы решение отнять у Пуниных деньги. Бумаги у них все равно не отнимут – только деньги. А они нищие. И ему их жаль.
Был Адмони.
Рассказал историю с Добиным. Бог знает что делается в моем Ленинграде! Вышла книга Добина[327]. Вероятно, она плохая. Это раскаявшийся рапповец, чья душа хочет омыться Ахматовой. Бог с ним. Так вот его книга, над которой он работал много лет, вышла. Он купил в Лавке Писателей 250 экз., привез домой, начал надписывать… На следующий день к нему на дом явилась зав. лавкой и заявила, что ей приказано отобрать все экземпляры обратно…
В книге перепечатываются 2 первых листа, где поминается Гумилев… Мания в действии.
Теперь задача: не заболеть, не сорвать себе снова сон от ощущения спешки.
Я хочу, чтобы кроме меня, К. И. и Э. Г., прочли Ника и Мария Сергеевна.
Сверка моя сейчас у М. С. Петровых. Сама вызвалась прочесть. Я рада, послала ей. Мне еще нужны Ника и Толя. (Ника, пожалуй, нужней всех – ее здравая, ясная голова.)
Главное, что там трудно решить – это врезка и даты.
Написала я неделю назад и срочно послала Жирмунскому вопрос о некоторых сомнительных датах. Кроме того, послала новые страницы Дневника.
Я поехала к Нике, и мы шесть часов, с перерывом в 20 минут, без отвлечений и разговоров, работали над сверкой.
(У нее, а не у меня, потому что у нее под рукой
Умиление вызвала во мне вчера Ника. Спокойная, уверенная, знающая, умелая. Ахматову знает и понимает, корректуру – тоже, поэзию – тоже. Труженица.
Выглядит плохо, замучена службой, переводами, недосыпом, недоеданием – хворает от этого – но, как мы когда-то, не работает от этого хуже. Нет.
Я у нее в долгу по уши. Отплатить нечем. Я за эту работу получаю деньги, она, нуждающаяся, нет. Я даже не знаю, смогу ли книгу ей подарить. Единственное мое утешение и оправдание, что и я десятилетиями работала над чужим, убивая себя и глаза, не успевая зарабатывать и писать свое. Значит это и есть та «цепь добра», о которой говорил когда-то С. Я.: получаешь столько же, сколько дал, но не от тех, кому дал.
Сверка у Толи …в стихах, в поэзии понимает и есть стороны книги,
Слух, вкус, решительность.
Мелькнула милая братская Ника, прочитала свое заявление, приготовленное для суда. (Суд завтра). Толково, умно, точно. Она попросту говорит, что дома у Ахматовой не было, что с Пуниными в Ленинграде она жить не могла, т. к. они и не брали никогда на себя забот о ней, что в Комарове они тоже с нею никогда не жили, что об одной семье не может быть и речи.
Затем я дала ей прочесть заявление Ардова в суд, которого и сама прочесть не успела. (Его прислал мне по моей просьбе Миша Ардов). Оно оказалось чудовищным. Недаром АА думала о нем в последние годы
Ничего себе сообщеньице. Словом, делайте обыски у них – найдете.
Завтра там суд. Каково бы ни было решение (а я думаю, оно будет не в нашу пользу), суд все равно нужен, чтобы было зафиксировано отношение порядочных людей к этой грязной торговле – это раз – и, главное, чтобы дать будущим биографам в руки материал для биографии АА. У Ники прекрасно сказано: здесь стоит вопрос жила ли Ахматова с Пуниными одной семьей. Ахматова с ними вообще не жила. Зимами – в Москве, л
Приговор это мы.
Был Толя – днем. Ходили вместе гулять. Подробно рассказал о суде. Недоволен собой, чувствуя себя под взглядом АА. Пунинские адвокаты каждого свидетеля подмачивали так: «а скажите, Глен, почему вы не сдали в ЦГАЛИ книгу, которую вам давала на время АА». «А скажите, Найман, куда делись подстрочники к Леопарди»? (Пунины воображают, что подстрочники к Леопарди – ценность!) «А скажите, Найман, какая часть ахматовского архива – у вас?» «Я уже отвечал: никакая. У меня письма Ахматовой ко мне и ее стихи, подаренные ею мне с надписями».
Теперь, по болезни Ирины, продолжение суда отложено до вторника.
Аня ломалась и лила женственные слезы.
Смешна была одна свидетельница со стороны Пуниных, которая говорила:
«И. Н. ей всю жизнь отдала, так о ней заботилась, как родная. Да ведь Анне Андреевне ничего не надо было, я видала ее постель в Комарове – она на кирпичах спала».
Толковы были Эмма и Лидия Як. Гинзбург.
Ее помощь мне дорога еще и потому, что я в любую минуту могу ее выгонять. Нет норм труда. Когда я пишу – мне ее не надо. Когда я худо себя чувствую и по-настоящему работать не могу – мы с ней приводим в порядок архив, а это очень важно. Вчера вместе многое расчистили и разложили – для меня это облегчение большое.
В газете – подвалы из романа Шолохова…[330] Столь же бездарно, сколь и лживо, столь же лживо сколь и бездарно… Концепция: Сталин не знал, это все Ежов и Берия; были зря посаженные, но их потом выпускали; Сталин – личность таинственная.
Но Шолохов – нет.
она непроизвольно схватилась за голову. Никакого в этом смысле сравнения с Сашей [Осповатом].
Кроме того, она привязана ко мне и ей со мной интересно. Однако – растяпа, рассеянная, медлительная. Натура не секретарская, а скорее от поэзии. Все теряет. Никак не привыкнет к библиотеке.
Кроме того, ее рассказы об Университете внушают мне омерзение и сильный испуг за нее. Сплошная мура да еще провокационная. А каким чудесам за 4 года обучения можно было бы научить этих детей!
«Героиня все твердит: “Спуск, спуск”, ищет одиночества – по-видимому, собирается написать что-то заветное… Вот если бы она действительно написала нечто, а то…»
Затем:
«Она какая-то странная: и общество для нее шок, и вести из лагеря впервые в 49 г. Почему-то она
Я отвечала – хотя мне следовало бы благодарить и молчать.
Я сказала, что книга вообще не о лагерях, а о слове – гражданском и поэтическом.
Объяснила, что до 48 г., когда впервые начали ненадолго возвращаться люди из лагерей, конкретно никто и не мог ничего знать о лагерях. (Это они уже забыли).
– В 39 г. выпускали, – сказала Зонина.
– Из тюрем, – ответила я.
Затем я позволила себе заметить, что если в 49 г. героиня едет в Дом Творчества, чтобы написать о 37 г. – то – даже если она написала нечто совсем ничтожное, она имеет право относиться к этому делу патетически.
Вот мне урок. 1) Все забыли последовательность; 2) Все будут ждать от вещи свежей информации о 37–49 гг., а она не о том.
Тем не менее, я решила по-своему.
В этом отчаянном чтении Дневников есть одно хорошее: я ведь собираюсь, по-видимому, жить до 100 лет – пока всего не напишу; собираюсь после Дневника об Ахматовой – написать статью об Ахматовой – а потом заняться и собой, т. е. Дневником о себе. И вот, читая и перечитывая, я чуть-чуть начала понимать, как это можно сделать. Группировать материал вокруг «Нового Мира» потом вокруг «Пионерской Правды», потом «Лит. Наследства». Пастернака и Заболоцкого не выделять, а там же. Дом сильно уменьшить количественно. Ну а потом клочки мыслей – о книгах, о времени.
Страшная годовщина[336]. Я слушала Кузнецова, а потом Белинкова. Кузнецов прост, нелитературен и оттого приятнее. И это умно – «Простите Россию». Белинков витиеват, воображает себя Герценом всерьез, истеричен – и по его очень образной речи я поняла вдруг, что почему-то радио противопоказана образность[337].
Разумеется мы помянули Ольгу Всеволодовну. Еще одна черта, о которой я все время почему-то забываю, а Надежда Августиновна в этот раз напомнила: она у Надежды Августиновны взяла, уезжая из лагеря, плащ, белье, деньги, обещая вернуть мгновенно – и
Каждый раз, как я возвращалась через проходную, меня спрашивал очередной милиционер: – Ну как сегодня К. И.?
(Когда он там болел на ногах, он каждый день приходил, гуляя, поговорить с милиционерами и вахтерами.)
Дед, где ты. Я привыкла видеть тебя не часто, но знать, что ты есть.
Я всегда, с детства, причиняла тебе неприятности, вольно или невольно. От меня всегда на тебя шла тревога, а ты любил, чтобы от людей шло веселое, бодрое. Много лет я помогала тебе и твоему дому, но последние годы, заболев, вынуждена была бросить. И опять от меня тебе тревога: туберкулез или рак? Не посадят ли за письмо Шолохову? А в детстве! А потом не там училась. А потом тюрьма и ссылка. А потом не там работала. А потом не так вышла замуж. А потом – так, но Митю убили. А потом тоже никогда от меня тебе никакого проку.
Но все-таки ты немного гордился мной и иногда жалел.
Дед.
Это начало…
Мое решение принято…
Очень боялась этой поездки, а оказалось – хорошо.
«Тишина лечит душу».
Могила имеет вид пышно-мусорный. Много венков, лент, цветов, все засохшее, грязноватое, жухлое.
Вот он куда переехал из своей теплой и светлой комнаты, дед.
Недалеко от дома, от своего стола, дивана, лампы. Халата. Абажура с картинками.
Я позвала тихонько:
– Дед.
Постояла, прижавшись головой к деревцам.
Холод погнал меня по глине вниз.
Ходила гулять – потом читала и в особой тетрадке конспектировала дедовы письма. 1969.
Во мне растут воспоминания о нем – каким он был в моем детстве.
Могла бы писать, но как же ахматовские записки?
А хотелось бы. Это бы писать – лететь (перечтя статьи его того времени), писать лететь, а не писать кропать.
Вчера впервые вернулась к ахматовским запискам. Впервые после смерти Деда.
Смерть деда.
В Переделкино на дорогах пусто – Дом Творчества закрыт на неделю перед открытием нового корпуса. Гуляя, встретила только Щипачева. Обрадовал меня сообщением: написал поэму о Переделкине и там 16 строк о К. И. Будет напечатана в «Огоньке».
Я сказала, что К. И. любил говорить: надо написать роман о Переделкине. И умолчала, какое он хотел ему дать заглавие: «Разложение».
Предсмертные, затем 1963, 64, 65.
Тяжело. Почему так тяжело читать всякий Дневник? Нужно и тяжело? Не потому ли, что «всякий человек ложь есть?»
Свой я непременно сожгу, если не успею превратить его в искусство (как пытаюсь превращать свой ахматовский). Только оно не лжет. А так – когда записываются мгновенные впечатления – всегда невольная ложь, ошибки.
Если бы Дед проредактировал свой Дневник или хотя бы перечел его! Он бы попросту кое-что выкинул.
Но и в этом виде Дневник вполне выражает его прелестную, добрую, тонкую, артистичную, светлую душу.
Еще одно огорчение: мне пришлось своими руками уложить в гроб статью «Пять писем С. Маршака». Удушить последний мой шанс на голос в печати.
Две недели назад некая Н. Д. Костанжогло известила меня, что статья «без изменений» идет в набор.
Третьего дня та же Н. Д. сообщила мне, что Б. И. Соловьев требует снять 3 абзаца… I абзац – чепуха, я согласна снять; 2 других – о разгроме редакции в 37–39 г. Я – ни за что.
Неприятнейшие разговоры по телефону с З. С. Паперным, И. С. Маршаком, Е. Н. Конюховой. Ощущение ненависти к Соловьеву, который хочет, чтобы вместо «работа редакции была грубо оборвана» писалось: «ряды его сотрудников поредели»; вместо «книги на 2 десятилетия исчезли с полок» – «на некоторое время»; не допускает перечисления имен погибших; не разрешает сказать, что, когда впервые, после смерти Сталина (в статье Германа) была добрым словом помянута редакция С. Я. воскликнул: «Точно замурованную дверь отворили»[340].
Паперный был равнодушно-доброжелателен; Элик[341] – очень хотел отстоять; Конюхова – лед, официальность.
Ей я сказала в ответ на ее слова: «Неужели нельзя найти какую-нибудь формулировку помягче? Вместе?» – Можно искать
Так погибла и эта статья.
И все это вздор. Погибают люди. Арестована Горбаневская. На волоске Якобсон, которого я полюбила. У Наташи Горбаневской двое детей. У Якобсона больной мальчик[342]. И Наташа Горбаневская и Якобсон настоящие литераторы, таланты. Да хранит их – кто?
Так мы входим в 70-е годы…
Для меня это несравненно тяжелее, чем если бы меня исключили из Союза.
Формально подлецы имеют основание: один член семьи (Люша) представлен. Двое необязательны.
Люша протестовать в Комиссии не может: на ее плечах такие драгоценные ноши, что хлопать дверьми она просто не имеет права.
Остальные коллеги (в большинстве своем) не видят в этом «ничего особенного». А даже те, которые испытывают некоторое возмущение и сочувствие, вместо того, чтобы возмущаться громко – обдумывают кто с кем поговорит и как добиться, чтоб меня ввели в Комиссию (хотя нужно совсем не
– Этого не может быть! – закричал человек с мальчиком на плечах, встретившийся мне на прогулке в Переделкине.
– Фантастично. Невообразимо – сказала одна Фридина приятельница.
– Беспрецедентно. Гнусно. Сводить счеты рядом со смертью – сказал один приятель АА.
И еще одна моя нежная почитательница, слегка напоминающая Тусю.
Я была в эти дни в смятении и потому больна. Не спала. Не ела. Разыгралась аритмия. Не работала. Вчера ездила в Переделкино, на дивный пушистый воздух, и мне стало хуже, а не лучше. Сегодня снова не выспалась, решила лежать – но на душе яснее и тише. Даже совсем, совсем ясно и тихо. Ни на чью помощь, ни на чье возмущение не надо рассчитывать. Люди – это люди «и нам сочувствие дается, как нам дается благодать»[343]. В руках у Союза мощное оружие против меня – его завещание. Они могут на него ссылаться. И на то, что включен в Комиссию тот член семьи, который указан в завещании.
«Лидочка не прописана»…[344]
Я сделаю так: подожду опубликования в газете. Затем пошлю в Союз следующее заявление:
Уверенная, что попытка отстранить меня от всякого участия в заботах о литературном наследии Корнея Чуковского – есть оскорбление его памяти; убежденная, что сводить счеты с дочерью на могиле отца – есть самая низкая низость, я не имею желания принадлежать к организации, способной на подобную низость, возвращаю свой членский билет и прошу не считать меня более членом Союза Писателей.
Не желая принадлежать к организации, упорно отстраняющей меня от всякого участия в судьбе литературного наследия моего отца и тем самым нанесла грубое оскорбление его памяти и нарушила его много раз высказываемую волю – прошу не считать меня более членом Союза Писателей.
Билет возвращаю.
Они будут рады? Пусть. Я тоже буду рада. А изданию и переизданию, и деньгам, и Люшиной работе над архивом это не повредит. Напротив. Станет легче и проще – без меня.
Вторая гнусность этих дней: письмо от Наташи Роскиной.
Т. к. я недавно перечла целую пачку писем деда ко мне о ней[345], то ее письмо – грубое, без обращения, цепкое – пришлось как-то очень кстати.
Случилось то, из-за чего я столько спорила с друзьями, особенно с Львом Зиновьевичем: вокруг Дневников поднялась вонь сплетен. Кто-то пересказал Наташе Роскиной, что там о ней написано. Ничего особо плохого там не написано, но в перевранном виде все равно обидно[346]. К тому же она только что сама написала воспоминания о своей дружбе с АА, совершенно безоблачные. И вдруг оказывается, что облака были… Я не хотела причинять ей или кому-либо боль, но был случай когда одна моя приятельница не послушалась меня, нарушила все условия – и вот результат. Предвиденный мною, тот, которого я и боялась.
Я написала ей письмо довольно слабенькое и неумелое, потому что была совсем не в форме.
Л. З. зачем-то ходил к ней объясняться.
С. Э. [Бабенышева] тоже говорила с ней по телефону.
Она рыдает. Мне не жалко. Она приносит зло (см. К. И., Фрида, Николай Алексеевич[347], я).
А в последних номерах – интересная Баранская[348] (тоже, в своем роде, счастливый день Ивана Денисовича), хорош Володин о Каракозове и очень силен Лакшин о Глумове – тоже о нас…
Говорят, начальство придралось к тому, что «Грани» издали отрывок Твардовского «Сын за отца не отвечает»[349]. Думаю, «Грани» – это все тот же Виктор Луи[350].
Мы получили уже 2 отказа переиздать дедовы книги: «Живой как жизнь» и «Современники».
«Нет бумаги».
Вечером вчера у нас ленинградец, осведомленный. Трое – Бек, Каверин, Можаев идут к Подгорному, утром[352].
Твардовский написал письмо Брежневу и отказался говорить по телефону с Большовым[353].
Все было решено на Бюро секретариата – без него. Он был приглашен на более поздний час и ему объявлено. В Бюро – Воронков, Георгий Марков, еще кто-то, Федин.
Выводят Лакшина, Саца, Кондратовича и еще кого-то. Вводят – Овчаренко, который кричал на секретариате, что Твардовский печатает в «Гранях» свою кулацкую поэму… (Сын за отца не отвечает.)
Слухи: Твардовский не пустит в редакцию никого из новоназначенных. Сам. Он назначен ЦК; решение Союза, мол, для него не указ. Он и обратился в ЦК к Брежневу – пока, мол, не получит ответа – никого не пустит и не уйдет. Смело и умно. Пусть снимают.
По-видимому, в заместители ему метят Косолапова из Гослита.
Вечерние слухи: завтра в «Лит. Газете» будет петитом в хронике об переменах в редколлегии «Нового Мира». И – как компенсация – какая-то статейка против Кочетова. Хитро, хитро!
А что будет со средним составом? Ася Берзер, Инна Борисова? Останутся ли, уйдут ли – и куда?
Я горюю, я сочувствую им, но у меня в памяти – неотступно! – разгром
Все иначе, потому что в потоках крови, и все то же, потому что в потоках лжи.
Это – в центре. Петитом, в хронике, заседание бюро секретариата, где, якобы в присутствии Твардовского, произошла смена некоторых членов редколлегии.
И на видном месте – протест Твардовского не против разгрома его журнала, о котором только и говорится в городе, а против напечатания куска его поэмы за границей в «Гранях» (и это еще полбеды!) но далее: «которая будто бы не печатается в СССР». Как же «будто бы» – если он пытался напечатать ее в «Новом Мире» – и ее вынула из номера цензура?
Ведь это ложь.
Вот и выходит, что он протестует не против увольнения из журнала его ближайших сотрудников, а только против печатания за границей.
Говорят, его обманули: когда он писал письмо (4-го) ему обещали напечатать этот кусок в газете. Но что же он – маленький, не знает, с каким жульем имеет дело?
Что ему теперь остается? Запить? Пулю в лоб? Не политиканствуй.
Я презираю «Грани», но первый мой гнев против
И сразу чистота моего сочувствия замутилась… Недаром, недаром не показал он нашему другу свое письмо, когда тот попросил («Дома оставил»). Вот они и квиты – непоказыванием писем[354].
В «Новом Мире» трагикомическая пауза. Редколлегия уже разогнана: Лакшин и Кондратович работают уже в других местах. Новая редколлегия
Сколько людей остались без хлеба (внутренние рецензии) и без единственной возможности напечататься. И вся интеллигентная интеллигенция – без журнала.
Наконец, в понедельник
А. Т. согласился принять только верховного, сказав про остальных, что он не намерен расширять круг своих знакомств. И сдал ему дела.
Прошел Съезд[356].
И опять загадка – Твардовский. Почему-то и он на Съезде. Ну, пакостное письмо он тогда написал, чтобы спасти свой «Современник»[357]. А это – для чего?
Непонятны мне новомирцы. Я бы хотела демонстрировать поддержку их позиции, но я не могу поддерживать то, чего нет.
Я отодвинула камень от его двери – сколько раз я делала это движение ногой! – и вышла на балкон. Он бы уже сидел там на солнышке, держа в руке дощечку, укутанный в плед.
Так все как будто на месте, будто при нем – но не совсем. На столике возле тахты не стоят: термос, кружечки, чашечки. На балконе, в застекленном отсеке, тоже не так, как при нем. Но это мелочи, пожалуй.
Работаю я весьма плохо.
Один камень свалился с плеч – «Новый Мир», сознание, будто я что-то должна сделать в поддержку, взять демонстративно дедову статью и пр. Нет. Нельзя поддерживать позицию людей, у которых нет позиции. Твардовский ходит на Съезд и снимается рядом с Прокофьевым… У дам позиция чисто обывательская. Поддерживать нечего, некого. Лакшин остается талантливым, умным – как и Твардовский – но для них главное не то, что для меня. Дай им Бог здоровья, пусть живут дальше, не теряя ума и таланта.
Да, еще о Дмитрии Сергеевиче:[358] он сказал, что он последователь Федорова[359], что он считает главной задачей человечества: воскрешать людей и времена. Это очень мне близко; да, это главное дело искусства и истории.
Я должна воскресить АА и молодого деда… Хотя бы отчасти. Но у меня нету не только такого таланта, а и такой
Я его не видела и не читала. Но знаю, что он действовал во всех своих поступках и писаниях с самым дотошным соблюдением законов.
Цветущий, здоровый, без малейших психических отклонений.
Какое злодейство!
Перечитываю Дневники, статьи и письма Блока и, как всегда, не могу оторваться. Даже в изуродованном виде (Орлов здорово постарался, выпрямив путь Блока в революции и отрезав предсмертное зрение) – даже в оскопленном виде эта проза пронзает. АА говорила: «из Дневника видно, что Блок не любил людей». Да, не любил, он любил
Вычитала у Блока:
«Волею судьбы (не своей
Причина остановки, запрещения Лениздатской книги остается тайной. Но Виктор Максимович думает, что причина – не я.
Сообщил, что во Франции напечатана «Поэма» со строфой «Ты спроси у моих современниц…» Чья работа? Кто выдал (т. е. загубил «Поэму» здесь?) Аманда показалась мне симпатичной и выросшей. Я поручила ей прислать мне чернила (здешние портят мои японские ручки) и лекарства.
№ 1 КИЧ
№ 2 Записки об АА
№ 3 О стихах АА
№ 4 Обрывки
Если хватит жизни – то ведь не хватит глаз.
Когда-то, в 37 г., после всех крушений и на краю гибели, изведав гибель близких, клевету, смертный страх, мы говорили с Зоей [Задунайской] о том, что новых друзей у нас уже не будет, потому что какие же друзья без знания пережитого друг другом, а
Вот как в «Раковом Корпусе» Костоглотов ничего не может рассказать своей Зое.
Искусство – рассказывает. Никакой фактической информации это не по плечу. Передает опыт лиц и поколений и тем самым связывает человечество воедино – в гораздо большей степени чем религия, философия, история – искусство.
Для других существуют иные источники познания. Для меня только этот.
Бумага необходима для Сартакова[364], не для Ахматовой.
Не обошлось без роковых вопросов.
1) Почему крест? (Ведь он был
2) Нельзя ли получить фотографию на память? «Я причастен к литературе: был цензором несколько лет».
3) «Хочу вам задать вопрос наедине». – Ладно. – Увела даму в столовую.
4) Правда ли, что К. И. завещал деньги А. И. Солженицыну.
Умерла Е. С. Булгакова.
Умерла Юдина. Она была настоящим человеком, хотя и невыносимым. Елена Сергеевна же была ненастоящая, жила умом АА и своего мужа, была «дама с большим перцем», крутила романы (от Фадеева до Луговского). Обожала, чтоб у мужчин складка на брюках. Но одна ее заслуга огромна и – бесспорна: сохранила всего Булгакова. Сама перепечатала все рукописи, переплела их.
«Под конец она окружала себя мальчиками и прокручивала одну и ту же пластинку».
Все это для АА, для ее памяти, чрезвычайно опасно, потому что Над. Як. – большой авторитет. Где, как и кто будет ее опровергать? Она со всеми в ссоре (кроме меня, потому что я, помня ташкентские лжи и двуличия, в Москве и после примирения с АА, твердо решила не общаться с Н. Я., и это решение выполнила).
Наверное там много лжей и неправд и обо всех, и обо мне, но это уж пусть. А вот как с АА быть? не знаю. Но ведь это – наша обязанность. Потом некому будет.
Образчик:
«В последние годы АА бродила в Москве от подруги к подруге. Поселяясь в комнате хозяйки, она быстро отучала ее туда заходить, захлопывая дверь перед ее носом, так что та еле успевала отскакивать».
Что делать, мы не выдумали.
И как это худо для нас – для АА! Хуже не придумаешь.
Ольга Васильевна[367] уже 2 недели назад назначила в Библиотеке «вечер поэзии» для девятиклассников Чоботовской школы – не зная, какой поэзии, но – галочку поставить. Потом хватала за фалды Акима, Берестова, Инну Лиснянскую… Нет. Наконец, остался 1 день. Я решила сама просить Межирова[368].
За мной зашел Веньямин Александрович, мы гуляли, он читал мне свои «Сны». (Очень хорошо было бы издать сборник: Сны советских писателей). От него я позвонила Межирову. Он отвечал не жестко, напротив, мягко, но твердо: (Господи, как я завидую этому умению): он сказал, что после того, как он читает свои стихи молодежи – они всегда уходят сбитые с толку и удрученные. Тогда я наконец рассердилась. Тогда он согласился, предупредив, что лучше побеседует с ними.
И вот – я отложила отъезд на вечер, попросила Клару Израилевну привезти сыру и конфет, а Фину приехать за мной к 6-ти – и осталась ждать.
Вошла, когда он уже начал. Я сразу поняла, что уровень разговора высочайший, что со времени смерти Деда в стенах Библиотеки разговора на таком уровне не было. Не разговора, а монолога. Лиц «любителей поэзии» я не видала, но по тем вопросам, которые они потом задавали, поняла. что не в коня корм.
Но зато сама я слушала с наслаждением. Даже не мнения (мы не совпадаем во многом), а именно уровень и, кроме того, какую-то изумительную откровенность – спокойную, рискованную, не вызывающую –
Когда я вошла, он объяснял, что недавно умерли два великих поэта: Ахматова и Заболоцкий; что поэт на свете – это редкость; что себя он к ним не причисляет; а есть талантливые люди, пишущие стихи, и их сейчас много. Восторженно отозвался о Твардовском, Я. Смелякове, Корнилове. Потом сказал, что привез им редкость: пластинку Яхонтова[369] «Моцарт и Сальери». Рассказал о Яхонтове. О подозрениях, не Баратынский ли Сальери. Отверг их. И мн. др.
Потом поставил пластинку в проигрыватель, поставленный мной, и выяснилось, что он испорчен. Это уж – Ольга Васильевна в своем репертуаре…
Послали в Дом Творчества (Мой «Аккорд» увы в починке).
Пока он продолжал спокойно и без раздражения (что меня пленило) разговаривать о поэзии вообще. О драгоценности глагольной рифмы, которую отвергают лит. консультанты, о величии Ахматовой, о невеличии Цветаевой и пр.
Слушали внимательно – но понимали вряд ли.
Наконец – пластинка, Яхонтов и – и – Пушкин.
Яхонтова я когда-то невзлюбила – из-за письма Татьяны к Онегину и Онегина к Татьяне, читаемых вперемешку. Но «Моцарт и Сальери» действительно хорош. Он не играет, а читает, причем не меняет голоса, что прелестно.
По реакции слушателей было слышно, что эти любители слышат «Моцарта и Сальери» в первый раз… Наверное не читали.
Он стал вымогать из них вопросы. Тщетно.
Только такие: «Как вы относитесь к Ахмадулиной», «Как вы относитесь к Друниной». Очень разыгралась Ольга Васильевна и спросила о Юнне Мориц, Голявкине и Конецком. Он отвечал по правде, по своей правде, которая почти всегда была и моей.
– Ахмадулину я не понимаю совсем. Какое-то бесконечное кривляние. Поэтесса для московских салонов.
О Друниной: – Война высекла из нее как искру 4 строки:
А дальше уже пошла сплошная проза.
О Юнне Мориц тоже неодобрительно.
Когда все кончилось, дети разошлись, я захотела показать в Библиотеке комнату К. И. И тут Ольга Васильевна в своем репертуаре: оказалось – свет не горит…
Я готова была ее избить. Все в ее распоряжении: деньги, шофер, монтер… И все вечно сломано и запущено.
Я позвала Александра Петровича к нам. Очень он мне понравился. Показала комнаты К. И. Понравилось мне его внимание, сосредоточенность, способность видеть, узнавать,
Очень смешно о своей встрече с Аркадием Васильевым:
Арк. Васильев его спросил: – Почему это так: все ваши товарищи со мной не здороваются, а вы здороваетесь.
– Потому что на процессе вы исполняли свою функцию. Ведь это ваша профессия.
Интересно о Деде. Как их обоих пригласили выступать в клубе на Лубянке: их двоих: критика и поэта. В начале 50-х. В зале генерал в орденах и солдаты, бритые, 17-летние мальчики. Ничего ни про что. Когда Дед заговорил о «Ямбах» они захихикали. Им показалось, что это неприличное слово. Тогда К. И. закричал генералу: «Что вы сюда солдатню нагнали!» (Я так и слышу – только в таких случаях оскорбления искусства он и терял способность выбирать слова и бояться). Потом потребовал, чтобы Межиров читал не свое, а Блока: «Перед судом» и «Под насыпью во рву некошеном…» Что-то как будто и дошло.
Потом еще было важное слово мельком (на которое я еще отвечу, пока не успела).
– Сейчас в интеллигенции вообще явилась мысль
Межиров мельком сказал, что готов говорить с ними о Баратынском и Тютчеве и слушать их стихи… Какой бы это был кружок, мог бы быть! Как исполнить это?
А для маленьких бы театральный.
Нет, голова не закружилась. Честное слово. Но процитирую все, а потом помечу,
«Это не “Записки” и не “Дневник”. Это великое художественное произведение, со своим ритмом, со своей композицией, вмещающее в себя всё – и героев и время. Со своей идеей. Вы все время ищите истины, а не счастья. В нем ходят валы ритма (sic! совпадение?) и все этому ритму подчинено.) Я трое суток, читая ее, разговоры вел сам с собой. Это великая книга, и если бы я прочел ее лет 30 назад, может быть я был бы другим».
Я сидела, сжимаясь в кресле, как под ударами.
Когда он ушел, я, зачеркнув все эпитеты (на это у меня хватило ума!) поняла, что он угадал одну вещь, чрезвычайно существенную: ритм. Я часто размышляла над тем, а что я делаю, собственно, переписывая свой Дневник? Ведь я ничего не добавляю в подлиннике, а меняется
Я спросила его, печатать ли отрывки, как я собиралась, и что мне противно печатать 38–41, не упоминая о «Реквиеме». «Не в “Реквиеме” дело – ответил он – а отрывки недопустимы, потому что нарушается ритм».
Это, конечно, не так.
«На деле гораздо светлей»[373]. Подписывать бросили (к моему огорчению) от полной бесполезности этого занятия; а делали и делают (добро гонимым) множество неизвестных и нетщеславных людей. Да и Солженицына вынесла и несет на своих плечах та же несчастная, вечно под угрозой гибели, интеллигенция: А помощь гонимым! А Хроники[374].
Нет, души в людях еще не погибли.
Я в хорошей компании, лестно, не спорю. Но А. А. на том свете, Галич, я и Солженицын благополучны, а неведомая Раиса Палатник сидит в тюрьме. За что?
Какая низость, подлость. И как помочь ей?
И всякие слова.
Самойлов читал новую поэму[376] и стихи. Стихи я почему-то плохо улавливала; некоторые хороши. Поэма совершенно нова, самостоятельна, причудлива, зла. В очень неказистом виде, злобно представлен Межиров. Я насчет изображения в «Поэме» не спорила, но потом, за ужином, сказала несколько слов о том, что он поэт замечательный, о его книге. Самойлов вяло согласился, но говорил о нем, как о мелком лгуне, духовном преступнике, ставленнике Кожинова[377]. Я все переводила на поэта, от которого не могу отступиться. У меня в ушах страстный и напряженный голос:
Грустно: между ними чувствуется застарелая, давно накопившаяся злость.
Он меня не любил, но я любила его стихи – многие.
А внутренний монолог с ним вела всегда.
Да, о Твардовском. С ним все математически точно, по классическому образцу. У Гроссмана начался рак, когда отняли рукопись. У Кушнарова – когда уничтожили детскую секцию. У Фриды когда она хлебнула депутатства. А
Воображаю безобразность того, что будет завтра… Если так боялись похорон Деда (с каждым днем узнаю новые подробности) то что же будет завтра… Одна официальная ахинея; о «Новом Мире» ни слова, о Солженицыне – ни слова… «Да и нет не говори, белого и черного не покупай».
А милиция-то, а КГБ!
Когда Твардовский пришел на похороны Эренбурга на Ново Девичье поле – там было оцепление. Его не пускали.
– Вы кто такой, гражданин?
– Я – Твардовский.
– Не знаю. Нельзя.
Твардовский двинул плечом и прошел.
Впрочем «я и без зайца знал, что будет плохо»[383].
Был 18-часовой обыск у Якира[384]. Говорят, вывозили бумаги грузовиками. Это очень опасно: он человек распущенный, избалованный безнаказанностью, и у него множество недозволенных бумаг (значит, будут погибать люди).
В Москве обыски еще у 8 человек; в Киеве – аресты.
Чудовищный приговор герою Буковскому: 5 лет лагерей строгого режима, из них 2 – тюрьмы, 5 лет ссылки. Клевета в газете. А совершил он подвиг: за время краткого пребывания на воле переправил за границу на Международный конгресс психиатров 6 историй болезни политических, насильно упрятанных в сумасшедшие дома.
Прекрасный рассказчик: еще одна серия анекдотов о знаменитом парикмахере из ЦДЛ.
Самойлов мельком сказал, что он написал 13 листов исследования о русской рифме[385].
Он замечательно умен. Вообще «поэзия должна быть глуповата»[386], но поэты несомненно должны быть умны. И умны. А. А., Корнилов, Маяковский, Самойлов поражают превосходством ума. Поражающе умен был Пастернак (хотя и наивен).
(«Каракакула» придумывалась нами вместе; писалась, главным образом, мною; Дед дивился чувству композиции); Коля писал стихотворные монологи. Действие происходит в аду; из-за любви к Чертецце – прекрасной дочери Вельзевула – один юный черт покончил с собой… Ставил Леля Арнштам; постановка – подражание театрам Радлова[387], Мейерхольда. Афиши были стихотворные; помню текст одной из них (моей):
До этого я, по Андерсену, сочинила пьесу «Дюймовочка»; ставил Дед; мы все играли; декорации – Анненкова; Дюймовочка – Таня Ткаченко[388], о которой К. И. говорил, что в ней сидят «5 Савиных и 3 Комиссаржевских».
Затем мы вместе с Колей написали еще пьесу «Летающий стол», но она поставлена не была.
В «Каракакуле» юного черта играл Зархи[389]; тогда – курчавый, малорослый мальчонка, упорно произносивший на авансцене:
– Не винуйте никого в моей смерти.
Какая же опасность – да еще по сравнению с пережитыми мною годами и опасностями реальными, от которых меня спасло чудо!
Нет, к счастью не о теперешней, которой нет. А о прошлой и о чужой. Что это, в самом деле, за странность – если взглянуть «свежими глазами», как требовал когда-то, говоря о рукописи, С. Я.?
Начинается вот с чего:
Виделась с человеком, потом он ушел, но это не разлука, потому что он – со мной. В сознании. В ожидании. В тоске. В ожидании – чего? Объятий? Нисколько. Знаков. Вестей. И вот он опять пришел. О, только бы не помешали! Чему? Какому-то выпытыванию друг друга в друг друге. Прикосновениям? Нет, их и не хочешь, – осознанно или бессознательно –
И чтоб не уходил. А если уйдет – чтоб писал. Чтоб звонил. Чтобы – вести… О чем? О себе. Обо мне. Не знаю о чем.
Первое же прикосновение всё меняет. Бескорыстие окончено. Духовность почти всегда убита наповал. Люди не успевают опомниться, как оказываются в другом мире, где вся шкала ценностей иная, смещаются понятия добра, зла, долга. Все предыдущее становится каким-то лицемерием, хотя оно им вовсе не было. Каким-то предисловием к чему-то другому, хотя в действительности (в реальной действительности: в памяти) только оно и имеет цену. Там все было неповторимо, единственно; тут все стало стадно и на всё и на всех похоже. Для того на человеческом языке нету слов, все приметы, загадки, совпадения, чудеса; а в
Как его спасти?
Затем известие, что меня хочет видеть А. Д. [Сахаров]. Назначили на 9 ч.
Был Андрей Дмитриевич с женой. Жена, видно, милый добрый деятельный человек, но грубей его в понимании; а он прелестно беспомощен, понимающ, силен и тонок.
Большая честь для меня – и я разумеется немедля исполнила его желание[394] – но я не согласна с языком. А там это «из принципа».
Итак, все внешнее пока хорошо. Но – по нем ли? Человек он нелепый, неуживчивый: поэт.
Говорить о Советском Союзе якобы отказался: «у меня там родители».
О нем статьи в газетах. (Тамошних.) А здесь, в Гослите, собираются изымать его переводы из 4-х сборников.
Ску-учно!
Кто же и когда напишет необходимейшую работу: Достоевский, Толстой, Герцен.
Без этой работы, мне кажется, ничего нельзя понять и обдумать в единственно интересной части русской истории: истории великой русской интеллигенции.
Герцен и Достоевский во многом совпадали, не зная того. «Миссия России». Оба чувствовали очень резко смешные и пошлые стороны либерализма; но Герцен, несмотря на ерунду с общиной, все же оставался либералом, а Достоевский – нет. Герцен разочаровался в буржуазной революции 1848 г. и оттого ринулся в некоторое славянофильство, но все же удержался над пропастью православия, а Достоевский рухнул туда. Понять его мысль мне невозможно. «Каждый каждому слуга». «Православная империя». Какой же каждому слуга, если надо бить турок? Какая же православная империя, если Христос сказал «не убий» – а империя это насилие, убийство? Толстой был гораздо последовательнее, утверждая, что если Христос сказал «не убий», то не смеют попы благословлять оружие.
Русская правда по Достоевскому – идея служения всем людям. Потому освободили крестьян с землей, что поступили по «русской правде». Ну а расстреливали крестьян и вешали поляков – тоже по русской правде? И что за эпитет к правде? Правда в эпитетах не нуждается: мне так же чужда русская правда, как комсомольская… Правда – она правда и есть.
Герцен, разочаровавшись в революции, не разочаровался в разуме человеческом, в чувстве чести, он мог бы повторить: «Ты, солнце святое, гори!»[396]. Достоевский же пришел к попам и Победоносцеву[397].
Но совпадали во многом, например в том, что «образованные» должны нести в народ науку.
Как только начинается нечто о религии – я понимать перестаю. Моя душа к религии неспособна. Не говорю уж к церковности. Искусство, честь, достоинство человеческое, справедливость – вот моя религия. Ненависть к насилию, в особенности над мыслью.
Народ? И это мне чуждо. Нравственных людей я встречала чаще в «образованном слое», чем в народе: Туся, Фрида. Людские объединения мне кажутся фальшивыми – все, в особенности семейные; самые прочные единения те, которые основаны на общем труде. В Христианстве меня прельщает подвиг Христа, его отношение к слову, его запреты мучить и убивать – но не принимаю я требования любви; тут натяжка, фальшь; не поджаривай палача и холуя на сковороде – но
Я хотела бы дожить до свершения такого чуда в русской культуре: чтобы пришел человек и разобрал, с точки зрения 70-х гг. XX века – пророчества трех великих русских пророков: Герцена, Толстого, Достоевского. В чем каждый из них прав, в чем ошибся? Вся проповедь Толстого выросла из предчувствия фашизма. Герцен и Достоевский чувствовали опасные стороны социализма. Оба веровали в 2 мифа: русский народ, который велик своим идеалом, и в миссионерство России.
Все трое перекликались друг с другом, пересекались, отталкивались, опять пересекались.
А в конце века – здравый, трезвый Чехов, разоблачивший мужика.
Трезвый гений.
В России нет общества и соответственно нет общественного мнения. (Начало возникать на наших глазах в 60-х гг., но его задушили.) В России нет общественной жизни и деятельности: государство слопало всё. Единственное, чем Россия богата, это замечательными людьми. Сколько бы их ни истребляли, родятся новые. Не знаю, больше ли их, чем в каждой другой стране, но в нашей их много.
Всегда я доставляю Люше одни огорчения… До выхода глав в «Семье и Школе» осталось 10 дней… Она так ждала этого выхода! А теперь, она уверена, что не выйдет ничего ни в «Семье и Школе», ни в Детгизе.
Отрывков я и слушать не стала. Рецензии на очень низком уровне понимания. Книга моя – о слове; об этом – ни слова. Отрывки выбраны не те. Общая оценка: ниже «Реквиема» и мемуаров Над. Мандельштам. А почему повесть надо сравнивать с «Поэмой» и с мемуарами?
Глупо до чрезвычайности.
Однако, я продолжаю надеяться, что «Семье и Школе» не повредит.
Как? В каком виде? Значит издательство давало ее читать направо и налево – (об этом слухи ходили) – и вот – пиратство.
Я огорчилась очень: ведь книга здешняя, подцензурная;
Нелепо и обидно[400].
Читаю Блока – «Последние дни императорской власти». То есть перечитываю. А вот к стыду своему
А у меня – о русском пути и бездонном море нравственности…
1/X мне позвонила Л. М. Иванова[401] и сообщила, что вернувшись из отпуска узнала дурную весть: печатание моих воспоминаний прекращено. «Редколлегия».
Итак случилось самое плохое – я допустила, чтобы Дед был изображен шутом, т. е. без стихов, а только с лаем на собак.
Шулерство: в № 10 поставлено «окончание» вместо продолжения, – и – всё. И в № 10 уже нет ни карт, ни Коли, а один огрызок английского языка.
Вчера – Люшенькин светлый, свежий голосок по телефону. Я ей не сказала. Она из Крыма едет на Кавказ, вернется 20-го.
3-го (или 4-го?) – словом, в субботу, когда я собиралась на дачу, позвонил Стрехнин[402] и спросил могу ли я придти. Я сказала: могу, вызвала такси, и мы поехали с Финой.
Запишу кратко.
Человек с измученным лицом. Лет 60. Морщины глубокие.
Любезность. Сверхлюбезность. Задушевность. «Вы талант», «Вы мастер» и т. д.
Полицейские вопросы, поставленные прямо – иногда вскользь как бы между прочим, таковы:
Как «Спуск» попал в Америку
Показывала ли я здесь, предлагала ли кому-нибудь эту повесть?
Почему в повести нет ничего светлого?
Почему неуважительно говорится об ополчении (он, дескать, историк войны, и знает как ополчение помогло Ленинграду).
Почему – антисемитизм насаждался сверху?
Почему ничего светлого? Всё только худое?
Косвенное предложение – если книга в Америке напечатана помимо моей воли – не напишу ли я в «Лит. Газету» возмущенное письмо? («Вы уважаете Твардовского? А помните, когда за границей напечатали его поэму, он протестовал? А ведь он был человек-глыба, на него не надавишь».)
– Неужели Вы не понимаете, что Вашу книгу используют враги.
Я отвечала разбросанно, спеша, захлебываясь, говоря слишком
Почему ничего светлого? А на что же было надеяться? Ведь Сталин мог прожить и до 1963-го и до 1973 года. Откуда же нам было знать и надеяться на 53-й?
Ополчение уважаю. («Неужели вы не уважаете тех, кто рванулся в бой в первый день?») Уважаю тех кто пошел, а те, кто послал – преступники.
Антисемитизм шел сверху. Липатов (Либерман) и пр. сверху. Когда Советская власть хотела справиться с антисемитизмом – в 20-е годы – она справилась. А тут его спустили с цепи. Я перечла газеты.
Как «Спуск» попал за границу – не знаю, но рада, что попал. По крайней мере не пропадет.
О врагах вечные байки мне надоели. Почему «издательство Чехова» – враги? Да и чтоб не давать повод врагам хаять нашу страну – не надо преследовать Солженицына, держать в тюрьме Григоренко[403], высылать Бродского и
Твардовского почитаю, он был глыба, но более уязвим, чем я – хотел любой ценой спасти журнал. А у меня журнала нет.
«Спуск» никому не предлагала, потому что
Затем сказала об обрыве в «Семье и Школе».
Затем о непечатании книг К. И. и о музее на даче.
Затем ворвалась секретарша и, стоя ко мне спиной, стала ему докладывать нечто. Я простилась. На прощание он трусливо сказал:
– Надеюсь, вы понимаете, наш разговор не для печати?
– Что вы! – ответила я нахально. – Разве «Лит. Газету» заинтересуют такие пустяки.
(А надо было ответить иначе: мы с вами не заговорщики – почему вы боитесь огласки?)
Конгресс психиатров отказался рассматривать заявление о том, что делается в наших психиатрических больницах, чтобы не мешать самому прогрессивному событию в мире – смягчению напряженности, достигнутого Брежневым и Никсоном.
Люблю такие прогрессы!
Горькое письмо Сахарова по этому поводу![405]
Мы очень удивились; Люша высказала свое удивление вслух. Уезжать! Сахарову – уезжать! Не понимаю.
Вчера слышала выступление Брандта, что он считал бы правильным соглашение с СССР даже если бы у власти был Сталин… Но сочувствует «инакомыслящим»! Вот логика. Гитлер заключил соглашение со Сталиным… Значит, пусть миллионы помирают в лагерях, а мы будем соглашаться.
Однако мой «Гнев» не передан, хотя и дошел до них. Наверное правы оба мои друга; один сказал: «это – искусство для искусства»; другой сегодня прислал доброе и отрицательное письмо (правда, последний вариант он еще не читал) о том, что он ждал пощечины нашей интеллигентной сволочи, которая подписала протесты против Сахарова, а протест слаб у меня; что для Запада это скучно, потому что Запад и так оповещен об обмане народа, а шофер меня не услышит…[407]
Что ж. Я привыкла работать в пустоте. Никто ничего не слышит – из того, что я говорю.
– Вы Сахарова знаете?
– Как не знать! Это который с тремя звездочками и изобрел водородную бомбу.
– Да, да, так вот он выступил против разрядки и пр.
– А вы откуда это знаете?
– Да вся западная пресса кричит… И радио…
– Западная? Так они все врут. Вы им не верьте!
И не подписал.
Чтение состоялось. В это время меня вез Ал. Н. по Минскому шоссе. Из сообщения по телефону я поняла, что прочли целиком, только вместо «фамилиё» – фамилия… Пока никто не звонил.
Думаю, Союз мною теперь займется.
Чудеса!
Вот я и попадаю под суд, т. е. под конвенцию. Напечатано 7 октября, в Америке.
Но потрясла меня проза, которую мне более часа читал Давид Самойлов. Господи, и этого не слушает никто, и не слышит А. И. [Солженицына]. А это всем надо. Отрывки из военного дневника и размышления о войне и народе. И Толя [Якобсон] этого не слышит…
А следующая глава самая важная.
Поразили меня совпадения его мыслей с некоторыми моими и некоторыми А. И. – об отъездах, например, о национальном вопросе.
Да и уже хорошо: исключен из Союза; уволен с работы; ВАК собирается лишить его профессорского звания. На дне всего, конечно, А. И.
Бедный, добрый, образованный, мягкий, гибкий, покладистый, ладивший с властью человек. Когда его пригласили стать членом PEN’клуба – отверг, чтоб остаться членом Союза Писателей. Когда его зять уехал в Израиль – всех и дочь свою и всех друзей просил –
Продолжаю получать письма по поводу «Гнева»; он очень дошел. (Почти как письмо Шолохову.) Люди ищут у меня заступничества, не понимая моего положения.
Больше всех поэтов русских я люблю Блока.
Не Ахматову, столь любимую; но это потому, что она – слишком
Мандельштам великолепен. Но он ни на секунду не становится мною, а я им. Это постороннее великолепие. Значит, тоже не мой любимый. Чужой, чуждый, гениальный. Точка соприкосновения: Петербург.
Цветаева совсем чужая и чуждая, хотя ее иногдашняя гениальность мною ощутима. Например: «Что нужно кусту от меня?» или: «Смерть Блока» (с излишними четырьмя строками).
Пастернак – вот это для меня Блок, по степени моей любви к ним и ощущению мною их гениальности. Оба они мужчины, стало быть мною они быть не могут. Остается та степень расстояния, непереходимость чуждости, которая нужна для любви. Вот я и
А я сейчас перечитываю, то по III книге (томик, подаренный мне когда-то, когда ехала в ссылку, Дедом), то наизусть, Блока и думаю, что ничего более сильного, страстного, гибельного и гениального в русской литературе XX в. не существует… Только Пастернак приближается:
И «Рождественская Звезда» и «На страстной» – по первозданности, и «Рослый охотник…»[416]
А роскошества Мандельштама – они роскошества и есть, они – не интимны, они гранит, мрамор, крас
Была у Э. Г. Разговор я провела нарочито мирно. (Э. Г. ведь мне никогда и не была другом, но я ее люблю и помню еще «в жизни»). Я ей сразу сказала: «делайте им, конечно, отдел прозы». Дала индульгенцию. Но К. И. не дам им (объяснила подробно
Труднее было с Н. А. Ж. [Ниной Александровной Жирмунской]. Она мне чужая – никто. Произошла «невстреча», говорили только по телефону. Что-то в ее тоне полулебезящее, полусамоуверенное. Она уже вполне, вполне считает себя ахматоведом, знатоком. Сообщила, что Друян просил «Поэму», но она,
Примерно ко дню рождения А. А. я получила от Юнги[422] нежданный грандиозный подарок: продолжение «Пролога»!
И от самой себя: нашла блокноты 63 года под названием: «Книга об Ахматовой»! Господи, какие же провалы в памяти. Черновик – но одним очерком – всё, над чем я потом билась в «Несчастье»[423], в главе о лирике. И совсем забыла. Помню только, что когда Толя Якобсон читал мне «Царственное слово»[424] – мне нравилось, но все казалось, что чего-то не хватает – а эта нехватка была уже мною, оказывается, заполнена.
Кончила ахматовские «Записки» до встречи Нового Года в 1961 г.
Вчера была у меня Ника – человек чистый, любивший А. А. и любимый ею, и знаток в самом деле, не Банникову чета. Как будто бы радость: Слуцкий заказал ей для «Дня Поэзии» печатный лист Ахматовой и об Ахматовой. Так вот набрать
Сама же я позвала В. Корнилова, который, я знала, хотел увидеться с ними не в общей свалке, в которой был.
Андрею Дмитриевичу все-таки удалось (я принудила вопросами) кое-что рассказать. Не о Вильнюсе, увы, нет[431]. Но не менее ужасно. У него был молодой человек (лет 24) из Клина. Просил фотографию, говорил о религии – религиозен – и просил устроить встречу с корреспондентами. Андрей Дмитриевич подарил фотографию, а от встречи отговаривал. Поехал в метро куда-то на Белорусский; юноша с ним. В метро они продолжали свой разговор (не называя сути). Какой-то тип, шлявшийся за ними, сказал Андрею Дмитриевичу: «Что вы с этим ничтожеством разговариваете». Андрей Дмитриевич ответил: «Не вмешивайтесь, мы сами разберемся». Затем они расстались; молодого человека «агента» выбросили из поезда… Оформили смерть так: попал под поезд.
Заговорили об уголовных судах, я вспомнила дело об убийстве Марины Костоправкиной, неправо осужденных мальчиков, которых спасла Сарра[432]. Андрей Дмитриевич сказал, что у нас в уголовных делах такое же полное неправосудие, как в политических, что на уголовных следствиях всегда применяют пытку, битье, что он знает уже 2 случая, когда на следствии убили баптистов (ну, это не уголовники) – почему-то их тычут шилами. Что труп одного был доставлен в больницу якобы из другой, а на самом деле из тюрьмы.
Да. Мафия за работой.
Я сказала: – Господи, ну вот проснулся бы однажды Л. И. Брежнев утром и сказал себе: зачем собственно преследовать баптистов? Ну зачем? Перестанем-ка.
Андрей Дмитриевич ответил, что по его мнению Л. И. Брежнев никогда, наверное, ни о каких баптистах и не слыхивал, что вообще сейчас в верхах разброд, а КГБ само по себе чинит расправу.
Письмо от А. М. Финкельштейна[433] с добавлениями к Митиной библиографии. Он виделся с Гешей.
Звонок от Геши [Егудина] – не поздравительный конечно! – о том, что он увиделся с А. М. Финкельштейном.
– Как он тебе понравился?
Судить не могу, потому что он молчал, а я говорила 3½ часа…
Я сказала, что я в этого Финкельштейна верю, потому что он явно интересуется не только тем, что может ему пригодиться для реализации. Геша согласился. Потом произнес фразу, которая меня потрясла:
– Я человек не сантиментальный. В мире были только 2 человека, к которым я относился с сентиментальностью: Митя и мой отец. Мой отец был человек замечательный. Я тебе о нем никогда не рассказывал.
– Ты мне и о Мите никогда не рассказывал 3½ часа… Даже полчаса.
– Да.
А дальше выяснилось, что Геша послал мне письмо, которого я не получила. Это уже второе! Пора бы выступить с какой-нибудь корреспонденцией под названием «Без права переписки».
(Сейчас «Голос Америки» передает счет погибших от рук террористов за минувший год. У нас в стране террористов – отдельных – нет, а террор монополизирован… Помню, помню Брунова – юношу, выкинутого из поезда – Москва – Клин – после того, как он побывал у А. Д…) Забыла записать еще один рассказ А. Д., уже о себе, о шапке. Он вышел из дому вместе с Люсей и выйдя, вспомнил, что забыл очки. Люся осталась на углу, а он вернулся. Стоя и дожидаясь, она заметила двух пьяных или непьяных, толкущихся в подворотне, – и два такси-не такси возле дома. Вскоре появился А. Д.; когда он проходил мимо подворотни, один из парней содрал с него шапку, подойдя сзади, а другой сказал: – Садитесь в машину, поедем, догоним его…
А. Д. не сел. Кто они были. Есть правда, воры, спецы по шапкам. Но зачем один хотел бы догонять другого? Кто они были? И неужели А. Д. даже и сейчас не защищен от монополистов террора?)
– Вот, Лидочка, вы задавали мне много вопросов, теперь моя очередь.
Меня это огорчило. Во-первых, хотя я действительно задавала ей много вопросов об А. А., она мне – не менее. Отказа не было с моей стороны никогда. Я вообще между товарищами не люблю счета. Я ответила: – Пожалуйста, Эммочка, спрашивайте.
Оказывается, она получила из Ленинграда верстку – всей книги. Ну и читает не только свой отдел – прозы – но и стихи… И вот по тексту стихов у нее ко мне вопросы… Таким образом, моя текстологическая работа теперь контролируется моим другом Э. Г., которая ко мне же и обращается за помощью…
Забавно.
Нина. Этого не опишешь. Она лучше, чем была после инсульта, лучше, чем однажды, прочтя 38–41, была у меня. Говорит свободнее. Движения обрели прежнее благородство. Очень благородная большая седина. Говорит все же трудно; междометиями, жестами. Надеждой Яковлевной потрясена (не знаю, читала ли, или по рассказам). Я ей поклялась, что на все отвечу. И не умру, и не ослепну, не окончив книгу против Надежды Яковлевны и дневники об А. А.
В разговоре важное – о смерти А. А.:
– В 6 ч. утра она проснулась и сказала «болит». Я конечно вскочила: позвать сестру? – Нет, показалось, буду спать… Потом утром началось… Последние слова, которые я от нее слышала, такие: «Прошу горячего чаю, терпеть не могу холодный».
– Значит, она еще была в памяти и не думала о конце, раз просила чаю?
– Да! Уже здесь было пятеро – сестры, врачи – готовили уколы, меня уводили, а она просила чаю. Я не думала страшное, и она еще не думала.
Потом сказала:
– Как она вас любила… Вы напишете про это?..
– Про что?
– Когда вы делали эту книгу?
– «Бег времени»?
– Да, да… Как она вас любила.
(Когда я делала «Бег», А. А. обращалась со мной небрежно и плохо).
Имела мужество прочесть Ахматову. Мои тексты воспроизведены аккуратно. Новые – неграмотно (в отделе «Стихи, не вошедшие в сборники»). Введены ранние, которые она отвергала; поздние без дат; перевраны «Что войны, что чума…» и «Соседка из жалости два квартала…» (взято у Алигер – Раневской). Предисловие Хренкова бандитское.
И вот я, наконец, все поняла.
Я – не поэт, это правда. Да и не прозаик – обе мои повести бледны. Я – что-то другое, по-видимому, к искусству отношения не имеющее. (
В 7 ч. получила свою книгу: т. I[435].
Чувства и мысли:
1) Какая тоненькая!
2) Какое хамство: моя фотография и фотография А. А. рядом, нос к носу на обложке! Хамская самореклама, а я ведь об этом ничего не знала, не ведала.
3) Опечаток не видать…
Обложка – стыд и позор. Просто Надежде Яковлевне впору: «нас было двое». Вид у меня наглый, будто А. А. пишет обо мне, а не я о ней.
Получила от Цивьян[436] статью «Ахматова и музыка». Умная женщина. Пишет о близости «Поэмы» к сонате, (а я о близости к музыкальному театру). Кое-что умно, но все изгажено наукообразным жаргоном. Какое отсутствие слуха – рядом с языком Ахматовой «коммуникации» и пр. За что же она любит Ахматову? Ведь язык Ахматовой запрещает эти безобразия… Однако она знающая и думающая.
Прочла Адамовича в «Воздушных Путях» об Ахматовой[437]. Умно. Точно. Тепло. Жаль, что он умер. Он прочел бы мой Дневник.
(Говорится только о журналах без имен Ахматовой и Зощенки).
Но это конечно вздор.
Прорабатываю комментарий Жирмунского к «Поэме», а ведь надо будет и тексты несколько посравнивать… Уже заметила, что все мои примечания (стоившие мне около 3 месяцев работы) использованы; В. М. Ж. попросил – я дала, потому что наша книга была подписана к печати, а над своей он еще работал… Ну так вот: Горячее поле и пр. А скольких мне стоило ненаписанных страниц это горячее поле.
Два дня в Переделкине оказались днями прогулов. Но я не жалею: в четверг вдруг пришел Тарковский, а в среду приехали предусмотренные Корниловы. Тарковский мало симпатичен, Володя, как всегда, мил и трогателен, Лара держится хорошо, и я ценю жену поэта, которая в нынешней корниловской ситуации держится с умом, твердостью и достоинством, и не пилит, а ободряет его. Поэты же, как я уже имела много случаев заметить, все необыкновенно умны: и горячий, благородный Корнилов, и осторожный Самойлов, и отъявленный трус и лжец Межиров – и – мой новый знакомец – злоязычный Тарковский.
– Мандельштам? Вот вы браните Над. Як. А он и сам такой был – неприятный, злой. И совсем не боец, какого она из него лепит. Вел себя как все… А последние его стихи я не люблю. Это плод душевного распада, психической болезни. Зачем я должен жить чужой душевной болезнью?.. Вот и у Хлебникова так. Только куски хороши…. Над. Як. была при нем девочкой на побегушках, а теперь строит из себя Бог знает что.
– Цветаева была истерическая, злая. Плохо относилась к людям… А в любви смешная. Я ничего не читал смешнее, чем переписка ее и Бориса Леонидовича. Это переписка двух пятиклассников… Слава Цветаевой идет сейчас вниз, Ахматовой возрастает. Марина верно написала о Брюсове, что он был Герой труда. Она сама была Героем труда, ремесленничала.
(Тут я внутренне возликовала: Цветаева, по-моему, лишь на 15 % вдохновенна, остальное – ремесленная возня со словом.)
– Хорошо писала в 16 году.
Я спросила, как прошел в ЦДЛ вечер А. А. 20-го, в котором он участвовал.
Он с одобрением отозвался о Л. Я. Гинзбург и об Алеше Баталове. (Э. Г. не выступала.) О Вечесловой насмешливо:
– Да, видная женщина, видно и сейчас, что была хороша. Но что-то в ней вульгарное, грубое. Не верится, что она Голову Крестителя несла[443]. В течение вечера дважды переменила драгоценности: сначала что-то золотое в ушах и на шее, потом серебряное. После выступления мне подмигнула; т. е. вопросительно: хорошо ли, мол, выступила? Ну, я, конечно, кивнул…
Об Ахматовой:
– Читая ее стихи, сразу попадаешь в христианский мир.
Не знаю, что он будет говорить обо мне и моем I томе за глаза, но в глаза он сказал:
– Не только во всей русской литературе, но и во всей мировой, нет воспоминаний такой скромности. Это образец скромности для всех мемуаристов мира.
О встрече между Ахматовой и Цветаевой. Будто Цветаева сказала А. А. в передней, уходя: «Вы оказывается обыкновенная дама».
Тут я произнесла, что
– Нет, а я как вижу точно таких дам в Севастополе, жен офицеров, недаром ее отец был морской офицер-механик.
– А. А. говорила, что Пастернак делал ей предложение в 25 году. Ну была бы семейка. Вот это, как говорится, парочка, баран да ярочка.
Еще о Цветаевой: – Марина не уважает читателя. А без читателя нет поэта.
Я: – Читатель – зеркало поэта? Братство?
– Нет, больше. Alter ego.
Я вышла его проводить. Он в красной заграничной куртке, с красным портфелем. Я ему сказала, что он похож на кардинала. «Да, – сказал он – я называю эту куртку: спортивный наряд кардинала или кардинал на футболе». И стал говорить не о спортивном кардинале, а о кардинале Вышинском[444], как о великом человеке. «Пока этот человек жив, Польшу скрутить не удастся. Католицизм в Польше сплачивает народ, а Вышинский – великий стратег и дипломат».
Накануне – т. е. в городе – у меня был истинный великий человек: А. Д. Это было по-моему в понедельник, 18-го. Я работала с Люшей над примечаниями, устала и с разбухшей головой вышла пройтись. Обнаружила новый сквер по моей обычной дороге: от нас к тому тупику, где жил классик[445]. Вернулась: оказывается, звонил А. Д. и спросил, можно ли придти в 7 ч.? Люша и Фина срочно готовились к приему. А. Д. пришел с букетом тюльпанов. Люся пришла позднее. Я просила Люшу включить магнитофон – конечно, с разрешения А. Д. – а я его расспрошу о текущих делах. Но Люша захлопоталась с чаепитием и под магнитофон А. Д. прочел только 2 документа об отказе в обмене квартиры… Жаль. Люси не было – он говорил один, со свойственной ему медленностью, сидя в кресле, очень красиво, спокойно и свободно.
Сначала о Реме[446]: тот 8 лет без единого замечания водил машину. В 3 дня его лишили прав: врывались в машину и заявляли, что скорость 80 км в час, когда было 40. Теперь таскают в прокуратуру как тунеядца. (Не давая работать.) Последнюю повестку А. Д. скрыл от Рема и пошел к прокурору сам. Заявил, что, как академик, он имеет право на секретаря, и Рем – секретарь его. «Почему не оформлен в группкоме?» – Мы верим друг другу и в официальном оформлении не нуждаемся… Пока утихли.
Спросила о человеке, погибшем после прихода к А. Д. История такова: к А. Д. пришел молодой человек, тридцати лет, шофер из Новосибирска. Яковлев. Начальник заставлял его работать сверхурочно. Он не хотел. Его понизили в должности. Послали грузчиком. Он не вышел на работу. Уволили за прогул. Он приехал посоветоваться с А. Д. Тот дал ему скромный совет: обратиться в ЦК Профсоюза. Яковлев ушел на свидание с матерью; через 2 часа она позвонила, что его нет; на следующий день пришла к А. Д., и они начали вместе звонить по милициям и больницам. Нет такого. Наконец 1/IV она сообщила А. Д., что сын нашелся в морге в Балашихе (куда вовсе не должен был ехать), убитый во время аварии. И что она везет его тело в Харьков, где у нее родные – хоронить. К сожалению А. Д. не знает адреса матери и теперь неизвестно, что это было: все взаправду, вторая история Брунова[447], или наоборот все, с самого начала, розыгрыш. Остается проверить в Харькове, похоронен ли такой-то на каком-нибудь кладбище.
Затем он прочел в магнитофон бумаги 1) Резолюцию райисполкома разрешить обмен, расселение граждан одной коммунальной квартиры по отдельным квартирам 2) чье-то решение – отменить (почему – я не поняла, какое-то крючкотворство насчет прав гражданки Кошкиной) 3) юридический протест (тоже ничего не поняла) 4) и наконец статью ТАСС «Новый фарс господина Сахарова»[448], где объясняется, что у Сахарова и так 30 кв. метров на члена семьи, а он хочет еще… Это у Сахарова-то, у которого нет 1-го метра, чтоб уединиться, работать, который отдал квартиру и полдачи детям и ушел жить на кухню к теще… А на даче внизу проходная столовая, веранда, кухня и комнатушка для Руфь Григорьевны[449]. Всё. В городе же практически в 2-х комнатной квартире живут то 5, то 7 человек.
Затем я спросила о Тане[450]. И это хуже всего. Танина свекровь оформила ее, как судомойку в своем Институте, на 20 р. в месяц (Тане нужна справка о работе), а та отдавала 20 р. лаборанткам, сама же не делала ничего или писала какие-то рефераты. По такому способу у нас живет вся страна; падчерице же Сахарова так жить
А. Д. спокоен, лучезарен, прелестен в каждом движении и слове.
Они собираются ехать к морю. От нас ехали на дачу. В передней А. Д. надел рюкзак с продуктами, она взяла сумки – на дачу. (Вообще-то их выручает академическая машина, но этот раз ехали поездом). Таким я его запомню: в берете, с рюкзаком, чуть загорелым, голубоглазым, наивно подставляющим щеку для поцелуя. Да хранит его Бог.
Но примечания к работам Ахматовой сделала виртуозно, а они очень важны. О, как у меня разболелись глаза (я читала сквозь лампу) и как хорошо, что это позади… Сама же Ахматова оказалась еще лучше, чем я помнила. Еще крупнее, мощнее. «Каменный гость», VIII гл. «Онегина», «Гибель Пушкина» – шедевры. Да и в «Александрине» она мастерски ведет следствие. И как ненавидит врагов Пушкина. И как я ей за это благодарна. Святая ненависть. (А чем Терц лучше Полетики, Араповой, Нессельроде и пр.? Я его верно назвала секундантом г-на Дантеса. А нашла бы для него еще более звонкое определение.)
(Чуть читаю Аманду[453]. Школьно. Однако главное, что поручила ей Ахматова, она, видимо, выполнила: разоблачить ложь Георгия Иванова, Маковского, Струве[454] и пр.)
– Где мама?
– Марина Ивановна умерла.
– Как? Что вы говорите, Мур!
– Марина Ивановна повесилась.
– Мур!!!
– Марина Ивановна не хотела стоять поперек моей жизни.
Помню, А. А. в Ташкенте очень возмущалась Евгенией Владимировной Пастернак, которая (не знаю, с чьих слов) утверждала, что в гибели Марины Ивановны виноват Мур. «Большой грех» говорила А. А. о Евгении Владимировне и всячески подкармливала Мура, пристраивала его к Толстым на кормежку и пр. Все это надо было делать во имя Марины Ивановны, но я-то верю, что виноват – Мур. Потому что у меня в Чистопольских записях о Цветаевой есть, помнится, такой разговор:
Мария Сергеевна рассказала еще нечто, со слов кого-то, кто ездил в Елабугу и расспрашивал хозяев избы, где жила Марина Ивановна. Они рассказали: М. И. на керосинке жарила рыбу, в фартуке. У нее с сыном был какой-то бурный разговор по-французски. Хозяева это слышали из соседней комнаты, но не понимали ни слова. Мур вышел, хлопнув дверью. Когда он вернулся – мать висела в фартуке.
М. С. познакомилась с Цветаевой в Голицыне. Та жила не в Доме Творчества, а в какой-то избе. Но приходила в Дом Творчества. Однажды М. С. услышала в коридоре легкий звон. Оказывается это Цветаева шла, звеня браслетами. Она ходила в корсете, шурша крахмальными юбками и звеня браслетами… Я ее такой себе не представляю. В Чистополе она была одета в мешковину и выглядела без возраста.
Прочитала я все за 2 или за 3 переделкинские мои пятидневки.
Книга плохая. I том построен самой жизнью: 38 – война. II случаен по времени: 52–62 это не эра, это промежуток между надеждой и еще не полным отчаяньем. В I ничего не приходилось фальсифицировать, во II еще много живых людей и приходится многое выбрасывать или смягчать. В I Ахматова только велика – в тоске и горе, в Левиной гибели, в нищете – а во II она бывает мелковата в своих претензиях к Б. Л., в своем отрицании его гонимости, в сосредоточенности на своих обидах (она прочла эмигрантские лжи о себе). В I мне никого не приходилось разоблачать – здесь я написала о подлости Ольги, о подлости Успенского. Это необходимо, но тяжело[457].
Угнетена я очень. Чем? Поняла.
Тем, очевидно, что называется реакцией, общественным распадом, движением вспять.
Кроме «общего» меня убило «частное», которое есть одно и то же. «Ежедневные обряды разудалых похорон» (откуда?)[458]. После Толиного отъезда никто из
Через 2 часа должен придти ко мне А. Д. и еще я позвала Володю. Я, когда кончала книгу, все время испытывала стыд, что не звоню А. Д., что как-то в чем-то оставила его. Хотя и не было у меня уверенности, как всегда, что это ему нужно. И вот, чуть подняла голову, еще с дачи позвонила, что хочу придти. А у них ремонт и Руфь Григорьевна больна. Он предложил сам придти сегодня в 7 ч. 30 м. Я пригласила бородача[459]. Люша на даче – все устраивает на завтрашний день[460]. А мы с Финой – здесь.
Но и до этого я дважды видела А. Д., была у него. Теперь уж не восстановишь. Попробую. Первый раз (во вторник) было совсем пусто: он, Руфь Григорьевна и я. Руфь Григорьевна явно подорвана отъездом Люси и внуков. Разговор о Виталии – муж двоюродной сестры А. Д., Маши[461]. В 40 лет повесился на собачьем ремешке в подъезде у какой-то дамы, которая не пустила его на ночь. Женат вторично, по 2 ребенка у каждой жены. Я его видала как-то: молодой мужчина, 40 лет, спортивного вида, красивый. Был вместе с А. Д. на дне рождения у С. В. Каллистратовой[462], проводил его, расстался с ним бодрый, веселый (собака в вещевом мешке за плечами) и повесился в подъезде дамы, после бурного объяснения. А. Д. говорит, что он был душевно болен, т. е. склонен к самоубийству: в молодости пробовал и около года назад… В тот мой приход А. Д. дал мне свою статью о смертной казни, приготовленную для выступления в Копенгагене в начале декабря. Я поблагодарила за честь, что прочла одна из первых. «Первая» сказал он.
Затем я была у них в субботу – по-видимому 15-го. Накануне по телефону он сказал мне, что с утра вместе с Руфь Григорьевной едет в Жуковку на машине за вещами. Вернется в 4 ч., а меня просит придти в 6. Я приехала (с Колей, в такси). Он мне открыл: «Ну как, говорю, съездили, успели вернуться и отдохнуть?» – Успел не съездить. Мне искалечили машину. Извинился и ушел в кабинет к каким-то внезапно нагрянувшим американцам. А я в кухню к Р. Г. Оказалось: их приятель на ночь взял машину к себе. Утром спустился – она во дворе стояла – замки заклепаны какой-то особой нерастворимой смолой. Один замок он все же отпер и поехал за А. Д. и Р. Г. Поднялся, выпил кофе, взял инструменты. Они спустились вниз. Видят, из радиатора вытекают последние капли. Машину изувечили вторично.
Не имея возможности упечь А. Д. в тюрьму, боясь выслать, ему отравляют жизнь уголовными методами.
Я передала ему лист со своими мыслями о его речи против смертной казни.
Я не уверена в его правоте
Только что ушли А. Д. и мой дорогой бородач, потрясенный, умиленный, как и я. Никогда он не обманывает моих ожиданий. Я рассчитывала на его душевный слух, на его чуткость, и я не обманулась. Я не просила его проводить А. Д. до дому – он вызвался сам. (Хотя А. Д. и утверждал, что никогда не видит за собою слежки. Я думаю, что за ним следят не с помощью шпиков, а пускают в ход аппаратуру.)
Он сидел 3½ часа; пил чай; грыз сухарики; ел сыр и яблочный пирог – и – говорил. Он в действительности совсем не молчалив – он медленен и все другие (особенно Люся) его обгоняют и перебивают. Говорил он спокойно, даже я сказала бы, с какой-то странной безмятежностью (быть может, она же – обреченность?) Содержание его речей было ужасно. Откуда он берет в себе силы терпеть?
1) Его пасынок, Алеша, на V курсе Пединститута им. Ленина. Последний курс. За все время, что он учится – никаких отметок, кроме пятерок. И вдруг – по теории военного дела – двойка. Это значит, что его отчислят от Института и упекут в армию солдатом. А. Д. ходил к ректору. Сказал ему, что этот случай рассматривает, как способ давления на него, А. Д. Тот ответил: «– Вы меня не шантажируйте». А. Д. считает, что у Алеши один выход – отъезд.
2) Накануне истории с машиной он объездил 4 посольства, созвонившись; его встречали (на улице?) очень учтиво. В ту же ночь ему искалечили машину. Через день он обошел еще 4 посольства – передал свое письмо к парламентам. (Я не спросила, о чем.)
2а) Самое может быть показательное для времени. Об этом я очень кратко и мельком услышала по радио, хотя об этом они должны были бы кричать… Днем, в квартиру в Новогирееве, где Люся и А. Д. прописаны и временно живет одна дама, пришли в ее отсутствие КГБисты, взломали дверь, разбросали и растоптали вещи из шкафов, открыли все чемоданы, перерезали бечевки, которыми были связаны кипы книг и ушли, оставив дверь открытой… Дама застала весь этот погром, вернувшись вечером. Вместо того, чтобы позвонить сразу А. Д. – он бы явился с фотокорреспондентами! – она ночью все привела в порядок и позвонила утром. А какая была бы фотография – на весь мир!
3) Срок Люсиного пребывания в Италии кончается 4 ноября. Уже 2 недели назад она опустила в ящик советского посольства свою просьбу о продлении, подкрепленную справкой хирурга: необходимы еще 1½ месяца для лечения. Ответа нет. По телефону сообщили, будто они такого заявления не получали. Она подала вторично. Ответа нет. Может статься, 4-го ее вытурят.
(Но я этого не думаю. Она мощная дама. И недаром – недаром – на этот раз не проронила там ни словечка за все 2 месяца… Тут какое-то джентльменское соглашение.)
4) Он послал большие деньги двум несчастным матерям в Т. Ему вернули деньги с пометкой: «адресат не найден».
5) Мы говорили о смертной казни. Я сказала, что сомневаюсь в правильности полного отказа. Что надо ведь помнить и о жертвах. Люди, готовые взорвать самолет с 85 пассажирами – разве это люди? Затем я всегда помню лица тех двоих существ, которые делали у меня обыск в ночь с 1 на 2 августа 37 г. Какие лица – белые блины, с белыми глазами, руки с грязными ногтями, галстуки веревочкой под грязными воротничками, лица и глаза пустые, лица убийц, нелюди. Он ответил: «А их наверное убедили, что вы и ваш муж нелюдь. Они просто несчастные темные люди». И рассказал о своем личном телохранителе, который был к нему приставлен в дни его академических достижений. «Он был в охране Кремля, потом попал в Органы и охранял меня. Человек как человек, все его интересы семейные и пр. совершенно обычные». Я сказала: – Ну что ж, может быть охранник – и не расстрельщик. «Нет, работы тогда было много, они все обязаны были и в расстрелах участвовать». И дальше стал говорить, что большинство убийц совершают убийства случайно и один раз, такая минута подошла – пьян, камень в руке, драка – а второй раз он не убил бы.
Ну а бандиты-рецидивисты? Убийцы? Или групповое изнасилование? Или убийство Марины Костоправкиной после насилия?
Мне этот вопрос неясен.
6) Сообщил, что брат его (52 лет) помещен в больницу Ганушкина, что он действительно болен и давно уже. Не женат, живет в коммунальной квартире. Страдает манией преследования: хотят убить его или А. Д.
7) Еще веселый разговор. Я ругнула будущую Олимпиаду. «Съедутся пошляки со всего мира. Думать тошно. Я куда-нибудь уеду». – Вас уедут до этого, – спокойно сказал А. Д. – Вы живете в центре; ни вас, ни меня в центре не оставят.
8) Еще он рассказал, сколько молодых людей погибли от халатности начальства, от неумения и неразберихи на летних учебных маневрах, где был Алеша… Думаю о матерях. У них даже того утешения нет, что пал смертью храбрых, защищая Москву.
Не помню уж когда (кажется в прошедший вторник) был у меня Кома. Он прочел мой II том, а это мне крайне важно. Оказывается, Поликарпов звонил Ивинской и встречался с ней; Б. Л. ей велел всё делать вместе с Комой; и первое письмо было написано Комой и Алей Эфрон – вместе с Ивинской; а второе уж невесть кем, наверное одной Ольгой Всеволодовной[463]. Кома сказал также, что II том – другая книга; I – Записки об А. А., а II – о времени, о ней, о себе, о многих. Увы! это так.
5-го была на Ордынке – днем. Никакой А. А. не почувствовала. Бессвязные отношения между ничем друг с другом несвязанными людьми. При этом все за годы разлуки с нею изменились. Старое старится, молодое растет. «Мальчики» Ардовы отнюдь не мальчики уже, а немолодые отцы бегающих кругом девочек. Эмма Григорьевна – старуха, приобретшая несвойственную ей величавость. Она хороша, но ее вечное «себе на уме» – тоже выросло. Миша Ардов в каком-то глупом одеянии, указывающем на его принадлежность к православию – а зачем на это указывать? Век не пойму. За отдельным столом – стареющая молодежь, пьющая и болтающая. Я поначалу за «главным столом» – усадила рядом Нику и выпытывала у нее сведения об Марии Сергеевне – Ника, конечно, как всегда, на самом благородном и труженическом посту. Очень мила и красива Нина, старая, но по-прежнему встряхивающая прямодушно стриженой – уже седой – головой. Напротив меня Рейн; по случаю своей знаменитости (Аксенов напечатал его в «Некрополе» [ «Метрополе». –
Боря [Ардов] привел такси (как бывало). Я поехала домой вместе с Люб. Дав. Большинцовой. Я не знаю, какова она в самом деле, мне неприятна ее раскрашенная парижская старость, но она мила мне памятью о Ленинграде, о Стениче.
Какие разные люди были вокруг А. А.! Сколько – случайных. Но все эти случайности неслучайны. Это был двор – кто-то принадлежал к духовному двору – обслуживал ее духовно – а кто-то и к бытовому. Ведь она с детства дала зарок сама ни в каких обстоятельствах бытом не заниматься – и выдерживала его твердо. А между тем нужен был и хлеб, и кров, и одежка, и машина. Отсюда множество связей – бытовых. Жила она в чужих домах, и друзья ее (часто случайных) хозяев становились «знакомыми Ахматовой» – и вправе писать о ней мемуары. За бытовые услуги она также расплачивалась автографами, как за любые другие. Так совершенно правомерны увы! в ее биографии – Шток и Алигер, Западов и даже Никулин[464].
Теперь надо, чтобы он до темноты уезжал.
На 99 % я верю, что это – простое хулиганство. Но 1 % – КГБ, слежка и обыск.
Самое главное: прочла том писем Блока к жене. Предисловие Орлова читать не стала, но примечания, надо отдать ему честь, сделаны им
Понимает очень много – и Россию, и Запад. Меня, по-видимому, за что-то не терпит, потому что ни о «Софье», ни о письме Шолохову, ни о «Гневе народа» ни звука.
А я его люблю. Это книга необходимая для всех. Она как бритва.
Кое-кто из публики стал убеждать Люшу, что она неправа, что мысли Ахматовой – национальное достояние и их, дескать, надо хранить. Вот
– Что такое Малый Театр?
– Это Большой Театр, вернувшийся в Москву после гастролей в США. (См. невозвращенцы – история Годунова[471] и др.).
О фигуристах Протопопове и Белоусовой[472]:
– Лед тронулся…
Ни в слове, ни в живописи, ни в кино ГУЛАГ остался невоплощенным; погибшие – погибли, а судьбы их умерщвлены пустой риторикой XX съезда.
Звоню В. Корнилову и прошу заехать за мной. Устраиваю себе замену в Переделкино. Володя приходит. На кухне по Люшиному приемнику слышим Указ Верховного Совета о лишении А. Д. всех званий и премий. Непонятно, лишен ли он звания Академика.
Не хотим вызывать такси по телефону, ибо понимаем и свою обреченность – во всяком случае на слежку. Фина приводит что-то киношное. Мы едем. Вспоминаем, как 6 лет назад – да, 6 лет! шли дворами после ареста Ал. Ис.
Володя нервен, но спокоен. Я помешала ему кончить книгу, вытащила его из книги.
Высаживаемся неподалеку от дома. Володя переводит меня через сугроб. В парадной пусто. Володя говорит, что неподалеку от дверей дежурит машина.
Мы поднялись. Руфь Григорьевна и Лиза[474] бросились мне на шею. Они только что вернулись с аэродрома. Ах, не с Шереметьевского, как сказано было по радио. Значит не за границу! Оказывается – в Горький.
Тут начали приходить корреспонденты, англо-американские. Кто кто я не знала, только знаю, что под конец пришел Антони Остен от газеты. Все они 1) спешили 2) плохо понимали по-русски. Лиза и Руфь Григорьевна рассказывали им, а мы растолковали («Прокуратор?» – Нет, прокурор и т. д.). Я столько раз выслушала и растолковала, что могу записать с полной точностью.
Во время повторяемого рассказа, входили люди (радио и перезвон по телефонам) – Арина Гинзбург, Леонард Терновский и еще какие-то, знающие меня, но которых я не знаю. Меня беспокоило отсутствие Копелевых – я боялась, не то же ли самое и с ними… Арину я видела в последний раз 6 лет назад, после увода А. И. Через 10 дней едет в США. Каждую неделю говорит по телефону с Аликом (через посольство). Очень деловита: составила список продуктов и лекарств, нужных для отправки в Нижний. Очень изменилась – я бы не узнала ее – заострилось лицо. Из интересных вещей сказала: «Теперь Алик все требует «скорее! Не 31-го, а 29-го». Т. е. они там, значит, полагают, что все наши отношения с США могут прерваться.
Часа через 1½ пришла, – ворвалась – Мария Гавриловна Подъяпольская[475], которую остановили на улице и держали в милиции.
Но к делу. Итак:
Во вторник, как всегда, А. Д. вызвал академическую машину и поехал в ФИАН. Близ Ленинского проспекта раздался свисток. Шофер остановил машину (Вариант «Круга»). А. Д-чу предложили перейти в другую, со спущенными шторами. Отвезли в Прокуратуру (кажется, не главную). Прокурор предъявил ему Указ Верховного Совета о снятии с него всех званий – т. е., кажется, всех, кроме академического: Трижды Героя Соц. Труда, лауреата Ленинской и Государственной премий – за подрывную деятельность. Предложил А. Д-чу подписать бумагу о сдаче соответствующих документов. А. Д. отказался. Ему разрешили позвонить Люсе и сказать, чтобы она была готова к отъезду через 2 часа. После этого телефон отключили. Лиза помчалась к телефонам-автоматам – оказалось, что они и поблизости выключены. Тогда она побежала дальше и все-таки дозвонилась к корреспонденту Би-Би-Си и сказала «Сахаров арестован» (А может быть это было уже когда она вернулась с аэродрома?).
Ровно в 5 ч. за Люсей явились ГБ. Очень вежливые. Она приготовила 2 сумки нужнейших вещей. С нею поехала Руфь Григорьевна и Лиза. Их вывели не с парадного входа, а во двор, через подвал, с черного, и во дворе было полно ГБ. Их ждал микроавтобус, с ними сели гебешники, очень вежливые. Помчались – перед ними пожарная машина, сзади – красный крест; сирены воют, все движение останавливается. «Нас везут, как Брежнева», – сказала Люся. Привезли в Домодедово. Там к ним вышел (?) А. Д., который очень обрадовался, увидев Люсю («Расцвел» сказала Р. Г., и корреспонденты с недоумением взглянули друг на друга.) Был подан маленький самолет – человек на 50 – А. Д. и Люся взошли по трапу – и он мгновенно поднялся. ТУ 134. А. Д. успел им сказать, что их высылают в Горький.
Корреспонденты все это строчили в блокноты. Корреспондент, в какой-то особой кепке, держался очень важно. Кепку не снял, переспрашивал. Со мной и Володей не поздоровался, говорил только с Р. Г. и Лизой. Когда же Р. Г. сказала ему: «Это Л. К. Чуковская», – он сразу расшаркался «О! А!» и сунул мне в руку карточку. Я ему сказала: Вы поздно здороваетесь.
Пошли в кухню. Пили пустой чай – за тем же столом, над которым уже не светились глаза и голос А. Д. Арина и еще кто-то торопились провожать Твердохлебова, который сегодня уезжает. Вопросы профессионалов уезжающих: – Он летит на Вену? – Нет, поездом в Чоп.
Изредка мы проверяли, не включился ли телефон. Изредка слушали радио. Там сообщалось о высылке Сахарова, о лишении его всех званий. Это заграница. Об ОСВ[476] не поминают даже; зато кажется Олимпиада полетит к чертям собачьим. Один раз включили наш телевизор и там кто-то честил А. Д., как изменника.
Уже когда мы собирались уходить – даже уже на лестницу вышли – нам навстречу из лифта новая гурьба: сообщение, будто А. Д. в Вене, а Люся арестована. Вот тут Р. Г. помертвела. Но тут же ворвались новые корреспонденты с известием, что это ошибка.
Мы ушли.
Вчера статья в «Известиях», что Сахаров – продажный изменник.
Да, еще мелочь, даже две: 1) 21-ое – 75 лет Кровавого Воскресенья 2) оказывается, накануне вечером Люсе позвонил Владимов[477] и предупредил, что готовятся против А. Д. выступления. Видимо он связан с газетами.
Вечером по радио все полно Сахаровым. Но в 11 часов начали сахаровские чтения, излагали его биографию, перипетия с моим «Гневом народа».
В 12 ч. – по «Голосу» – Григоренко в письме тоже помянул слова из моего «Гнева».
Сегодня друзья дали мне знать, что от Люси телеграмма и что она дважды прозвонилась. Сведения: 1) квартира из 4-х комнат, в одной комнате живет какая-то (!) женщина 2) не арест – оба гуляют по городу 3) Люсе разрешено ездить в Москву, ему – нет 4) к ним едет Руфь Григорьевна не то с Лизой не то с Наташей и везет продукты (старуха поразительна) 5) насчет работы для А. Д. еще ничего неизвестно.
14-го вечером Люся приехала туда вместе с Юрием Шихановичем[479]. Она везла большие тюки (постельное белье) и, кроме того, продукты к своему дню рождения. Доехала благополучно. У входа в квартиру милиционеры велели Шихановичу идти в милицию. Он пошел. Его повели в отделение напротив. Люся же стала кулаками и ногами стучать в свои двери и, когда ей открыла Наташа, ворвалась с криками – дрыхните вы тут! Андрюшка, вставай, Юрку увели в милицию. А. Д. встал, наскоро оделся и пошел вместе с Люсей в милицию. Наташа же осталась дома, и минут через 15 увидела из окна, как Шихановича усадили в машину и увезли. С Люсей же и А. Д. случилось вот что. Она пришла в милицию требовать, чтобы Ю. Шихановича пустили к ним. Им отвечали: «ничего не знаем», а за дверью они слышали голос Шихановича, отвечающий на вопросы. Люся кинулась к этим дверям, – ей загородили дорогу. Шагнул туда и А. Д. Тогда их обоих ударили по коленям («специальный тюремный удар – сбить с ног», – пояснила мне Р. Г.) и оба они полетели на пол… Люся ударилась виском и глазом. Затем они встали, им сказали «идите домой», и они пошли. Через 3 часа пришла телеграмма от Шихановича, которого просто отвезли из милиции на аэродром и отправили в Москву.
С отвращением и горечью слушала я эту повесть. Конечно, надо было идти в милицию выручать Шихановича. Конечно, надо было. Но ломиться в комнату, куда не пускают, ломиться
Она не понимает, что главное ее дело – беречь А. Д. Она его не бережет. Иерархия ценностей утрачена.
На этом Копелевы ушли, а я осталась. Расспрашивала о работе А. Д. Она сказала, что он работает часа 4 в день. Была со мной очень ласкова. Я обещала постараться достать сухой шоколадный торт, который любит А. Д., и банное мыло. Мы условились, что я приду к ней в субботу, накануне ее отъезда в Горький.
Я расспросила ее, как дело было в милиции. Я с жалостью на нее смотрела – осунувшуюся, постаревшую; на лбу, выше виска, синяк. Она рассказала – рассказ не вполне совпадал с давешним (Наташи Гессе). «Когда увели Юрку, я разбудила Андрея и, не ожидая, пока он оденется, пошла в милицию. Говорю: хочу видеть начальника. Мне отвечают: начальник занят, подождите. Я спокойно села в приемной ждать. Минут через 10 пришел Андрей. И тоже сел ждать. Вдруг нам сказали, чтобы мы покинули помещение. А мы не уходим. Тогда нас стали выталкивать и один из них ударил меня по глазам. Нас вытолкали в коридор, а как мы оказались на полу – я не поняла».
Сейчас следовало бы издать в Детгизе томик из трех вещей «Солнечное…», «Лучи икс», «Изобретатели…» Но я не стану добиваться. Я могла бы, например, предложить это Изе[483] – с ним они вступили бы в контакт; но Изя не поручится мне за текст, он глух – и тогда лучше пусть
Следовало бы найти где-нибудь в Ленинградском архиве последний текст «Изобретателей радиотелеграфа» – текст, напечатанный в журнале «Костер» – не окончательный, там было лучше. Может быть кто-нибудь из рабочих спас хоть один экземпляр книги? Как было с «Вавичем»?[484]
Что ж, в конце концов, когда-нибудь, «правда восторжествует». Всё, что нужно, написано: см. мой архив + напечатанную статью «О книгах забытых и незамеченных»[485].
Вечер ведет Малиновская, жена Гелескула[486]. Поразительно говорили двое – совсем по-разному, но удивительно богато, точно, литературно: Гелескул и Юлия Нейман. Гелескул сказал, что М. С. Петровых – классик. Это правда. Определение очень точное: классик это не тот поэт, которого судим мы, а тот, который судит нас. М. С. Петровых – одна из вершин русской поэзии XX века: по силе, красоте, чистоте и самобытности голос ее равен любому из лучших. Ее лучшие стихи – совершенны. Неравенство ее с великими только в том, что мир ее
Был у меня В. Корнилов; он постарел, мрачен, угрюм, но на
Так. Это, наверное, чтобы заткнуть рот мне – подстроено – чтобы я не могла публично, письмом в «Русскую Мысль», протестовать против гнусно изувеченного французского издания «Записок»[487]. (На которое, между прочим, наляпаны рекламы книг Медведева, Лакшина, Эткинда и Богуславской). Первые три – враги Ал. Ис. Очень приятно. Я написала яростное письмо кварту. И вежливое – Никите Алексеевичу[488]. Цель обоих писем – не допустить переводов с французского на другие языки; вообще никаких выборок и фестонов; жду русского полного издания 2 тома, и поскорее бы – II издания первого. Никакие похвалы в газетах и премии за французское безобразие меня не утешат.
Третьего дня вечером – звонок от кварта. Я говорила с излишней сердечностью, которой он не заслуживает. Он 1) ничего во мне не понимает 2) уклончив 3) по-видимому, лжив. Уверяет, что о французском издании «ничего не знал». Обязан был знать. Я ему еще раз вдолбила: никаких адаптированных иностранных изданий, пока не выйдет русское полное. Рассказала о своей болезни. Он – всякие нежности – потом по-дурацки: «Может быть вы сами сделаете промежуточно-полный текст для иностранцев». Это я-то, при моей слепоте, задолженности (III том, Митя, Н. Я., Цветаева) – это я-то буду делать нечто промежуточное! Господи, значит он не понимает ровно ничего.
Но зато послал 5 бутылочек волшебных капель.
– А как 2 том?
– Движется.
– Видели ли вы хоть что-нибудь?
– Нет еще.
Ничего себе движется… Мы совершили невозможное: восстановили после утраты 2-й том, а они палец о палец не ударяют…[489] На все денежные и договорные вопросы в письмах – никакого ответа. Зато «привет от Оси, он у нас гостит, и мы вас вспоминаем очень нежно».
Бродский. Который заявил публично, по радио, что посадили его иррационально и выпустили «тоже иррационально».
Нет, нет, нет… С квартом надо расстаться. Он еще чего доброго поссорит меня с А. И.
Подарила мне номер американского журнала с фотографией Андрея Дмитриевича и ее, с его статьей, с портретами Тани Великановой и других.
Кстати, шофер такси, который вез меня из Переделкина, говорил, что в Москву согнали со всего Советского Союза 56 тысяч милиционеров – по случаю олимпиады.
Называют ее: «Тетя Липа».
…удивляться надо не тогда, когда человек, находясь в бесчеловечных руках, сдается, а когда выдерживает… Восхищаться надо Орловым, Великановой.
Вот кто мне гнусен – это академики.
Женя Пастернак сказал мне: «Вы ведете себя по-другому, чем все, потому что вы уже из этого государственного устройства
И еще откуда – поглядим.
Да, о Высоцком. По «Голосу» выступил его друг, художник Шемякин – он в Париже, с ним связались по телефону. Всхлипы, чуть не рыдания. Плохая предсмертная записочка в стихах – ну это пусть. Но уровень бескультурья – чудовищный. «Володька – космическое явление». Если он Володька, то он не явление, а собутыльник. Если он явление, то он Высоцкий. Омерзительный стиль «Континента» – Вадик, Галка, Володька, Вика. Никакого чувства ни собственного, ни чужого достоинства, ни достоинства русского искусства.
А обрадоваться не могу. У сердца так же нет сил на радость, как и на горе.
Столько я ждала этого известия – и вот оно, наконец, пришло – после истории с типографией, после французского издания, премии, Василия Крылова и Юрия Лермонтова – устала я от всего этого позора[491]. И вот она вышла – русская книга. Моя, Финина, Люшина. В сущности сейчас самый счастливый – и в своем роде единственный – счастливый период: когда я ее открою, наверное обнаружу какую-нибудь пакость. А пока – пока надо радоваться. Мне – нечем. Органа для радости нет. Единственное, что чувствую: некий камень спал с моих плеч.
Итак, у меня в руках 2-й том. Толстый, глянцевитый, красивый. Я его, конечно, не читаю, но куда ни ткнусь – опечаток и искажений не нахожу. Ни в стихах, ни в «За сценой», ни в тексте.
Почему: «Других поэтов мы просто любим, в Блока мы были влюблены?» – сказано у К. И.[494] Не только из-за его ослепительной личности. Он, читая стихи, сказывался душою без слов, хотя и произносил слова; и когда мы сами читали «Как небо, встала надо мною…», или «Упоительно встать в ранний час…», или «О доблестях, о подвигах, о славе…» или «Приближается звук…» – мы чувствовали только душу, сказавшуюся без слов; «структурный анализ» в данном случае особенно глуп. Даже Пушкин работает словом, даже Ахматова; этот – одним движением души.
Интересное интервью с Ростроповичем. (Напечатано в «Русской Мысли»). Опять объясняет причины своего отъезда и пр. Но меня поразила фраза: «советская музыкальная школа – лучшая в мире». Могу ручаться, что и школа художественного перевода советская – лучшая в мире; и детская книга советская – в страшнейшие 30-ые годы – была лучшая в мире. Парадоксально, но так. Хорошо бы разобраться в причинах; Архипелаг ГУЛАГ в действии – а балет, музыка, детская книга, переводы – лучшие в мире. И литература была сильная и не прерывалась ни на минуту,
У всех 3-х современных толстых эмигрантских журналов один и тот же недостаток (при разнице в пристрастиях и ненавистях): полное игнорирование Сов. Союза и России, т. е. всего здешнего, кроме верующих и диссидентов. А где же культура здешняя? Сейчас ей может быть труднее, чем даже тогда – тогда еще были дореволюционные люди – но вот беру на выбор: 2 тома Цветаевой; 2 тома «Лит. Наследства» о Блоке; «Избранное» Самойлова; Дневник и «Записные Книжки» Пантелеева; выставка Ярославского портрета; выставка книг издательства «Academia».
Надо, чтобы туда поступали обзоры – литературные и общекультурные – отсюда, чтобы они из здешних мерок узнавали who’s – who[495] и что тут прорастает сквозь тлен. Они же прилагают мерки одна другой хуже (и
Меня это очень взволновало. Наверное от этого я не спала. Матвеевская, 2 – сколько я ходила туда с Ваней и без Вани – возле Бориса Степановича коньячок, возле Софьи Павловны – самовар; и Куса[496] я любила, и кота; это все из моей жизни… Очень удался ему Олейников, неплох Маршак, хороши Капица и Приваловы. Да и Борис Степанович вышел и его ссора с С. Я. Но Борис Степанович не совсем, ключа к нему Шварц не нашел – отчасти потому, что никто из нас не знал и не знает его настоящей биографии. Я знаю одно: она не та, какую он нам рассказывал. Он говорил, – и так всюду теперь изображается – что во время Октябрьской революции был в Англии: Временное Правительство, дескать, послало его туда принимать пароходные моторы. Так-то так, но Дед подарил мне открытку от Бориса Степановича
Обычно снег ложится после Дедового дня, т. е. после 28-го[498]. Значит и этот много раз растает еще. Эти дни – Дедов крестный путь. «За что мне такие мучения, я всем хотел добра». Да, он
Когда К. И. остался без М. Б. я не умела устроить ему дом… Правда, когда я пыталась, он сопротивлялся, но это и значит, что я не умела. Он очень верил в мое «дарование», но до такой степени не понимал его, что советовал мне писать стихи для детей – к чему я неспособна вполне… «Софью» не полюбил… Стихи мои – тоже. Очень высоко оценил письмо Шолохову и очень мною в это время гордился. Ценил и мои «Былое и Думы», и «Лабораторию редактора». Всегда жаждал, чтоб я печаталась. И увидев «Софью», напечатанную по-русски и, кажется, один перевод, сказал: «Увидишь, у тебя будет целая полка переводов». Ахматову мою тоже ценил.
Я совсем не могла спать.
В воскресенье почти не работала, потому что в 8 ч. давно обещала быть у Корниловых, и надо было быть. Работала часа полтора, а потом Фина привела машину, и я поехала к Люсе. Фину с собой не взяла, только сговорилась, что в 8 она снова заедет. Никакой милиции. Мне открыла Люся – провела в пустую (2-ую) комнату, а в 1-й в это время корреспонденты, и она дает интервью. Аппаратура, шнуры – одновременно все записывают на магнитофон. Я не могла снять пальто – в квартире не топят, накурено и открыта фрамуга. Зябну. Слышу как переводчик переводит Люсины слова на английский язык (там были американцы). Люся говорит отчетливо, раздельно, толково. Начала я не слышала, но тут было и о группе, и о диссидентах, и о заключенных. На вопрос о причине роспуска группы она ответила очень хорошо: «Мы самораспустились не от страха, а потому, что условия для нашей работы стали невозможны. Не надо мнимостей. Теперь все спрашивают, почему московская группа себя распустила. Нас осталось три человека; а в Мадриде 35 государств не могут защитить Хельсинский документ».
Наконец они собрали аппаратуру и ушли. Я совсем застыла. Времени осталось ½ часа – до Фины. Я расспрашивала Люсю. Она очень возбуждена, быстра, седа, голос резкий и громкий.
Что же случилось в Горьком? Она и А. Д. на своей машине поехали на вокзал покупать Люсе билет в Москву. Она вышла – он остался на сидении рядом с местом водителя, а на месте водителя стояла огромная тяжелая сумка: 900 страниц его мемуаров (!); фотоаппарат; радио; очки; документы ценные – например, письмо Короленко к его отцу (или деду?). Он все это всегда берет с собой, потому что дома все крадут или ломают – вплоть до фонарика, вплоть до очков… К машине подошел человек и что-то спросил у А. Д. Тот несколько опустил стекло, не расслышав. И дальше помнит только, как начал валиться на бок… Потерял сознание. Очнулся – сумки нету, а на руках стёкла и кровь – мерзавец не отворил дверцу, а разбил кулаком стекло.
Я расспрашивала Люсю. Она была очень возбуждена. Рассказала, что они сразу отправились в ближайшее отделение милиции (у вокзала) и заявили об ограблении. Начальник был явно смущен. Обещал распорядиться, чтобы им срочно починили стекло и дал свою машину, чтобы довезти их до дому.
Я спросила, в каком состоянии А. Д. «Андрюша ведь у меня Ванька-Встанька. В этот вечер он не работал больше (а обыкновенно садится вторично в 9 ч.) и для успокоения смотрел телевизор. А на следующий день смотрел кино».
Меня поразило, что обморок не сказался на сердце – если только в самом деле не сказался.
Скоро пришла какая-то женщина с малоприятным лицом. А я ушла – мы условились с Финой встретиться внизу у подъезда.
Думаю, что вся гнусность относительно А. Д. – это вызов Мадридскому совещанию. Глядите, мол, как мы расправляемся со знаменитостями! Своя рука владыка! Что хотим, то и заворотим.
А т. Виталию Федорчуку[500] наверно хочется стяжать лавры Ежова и Берия. Но как он не боится их судьбы! Не примеривает ее к себе! Смельчак.
Когда вернулась я сюда из Переделкина, услышала в час ночи по «Голосу Америки», что в четверг Сахаров был вызван в прокуратуру – в Горьком – и там ему «сделано предупреждение». «Прекратите ваши публичные заявления».
Это большое несчастье. Никаких интересных заявлений он давно уже не делал. Но все-таки иногда. Два последних были: о голодовке Щаранского[501] и потом о краже его рукописей. Делались они – могли делаться – благодаря Люсиным приездам в Москву. Если он не согласится прекратить – они либо запретят Люсе ездить в Москву (что будет плохо, потому что она все-таки возит отсюда еду, академический паек, книги, сведения), либо задержат ее в Москве и перестанут пускать в Горький. Это будет убийственно.
В последнее время у меня не было позывов писать никакие письма. Диктовки не было. А теперь письмо, со всеми абзацами, пробелами и пр. так и рвется из меня – «просто продиктованные строчки ложатся в белоснежную тетрадь»[502].
Но я не даю им ложиться. Душ
Почему? Время не то. «Все тонет в фарисействе»[503].
«В 1847 г. Тарас Шевченко был за участие в… обществе приговорен к отдаче в солдаты. Когда царь Николай I увидел это решение, он приписал к резолюции: “с запрещением писать и рисовать”.
Почему именно писать и рисовать, а не плясать и петь?
Потому что он был великий поэт и замечательный художник.
Сахаров сослан в Горький, где лишен возможности продолжать научную работу и общественную деятельность.
Почему?
Потому что он великий ученый и великий общественный деятель.
Умно, нравственно – и, главное, на пользу стране и миру».
Хорошо бы… да нет, не следует.
Дома у ее дверей стояли мильтоны двое или трое суток.
Но кардиограмма «удовлетворительная». Т. е. нет инфаркта, не более того.
Да, Люся послала телеграмму о случившемся А. Д. Он прислал ответ: «Удар сокрушительный. Стараюсь быть спокойным»…
(В это время ночная наша поездка с К. И. в крематорий.)
И Порхов, который описывает Ходасевич, это тоже ведь – мое детство, или, точнее, отрочество.
Мы тоже ехали туда с КИ на Беде[504], и с нами тоже были беды.
В чем прелесть прозы Ходасевича? В том, что она написана еще на подлинном, не колеблющемся, не зыбком, а устойчивом русском языке. Без «вроде бы», «поменять» и пр.
АА наклонила голову; все поблагодарили. Я несколько дней (дня 2) не была у АА. Но в назначенный вечер явилась к Чапскому. Опоздала минут на 30, потому что весь день пробыла в Старом городе. Вошла – ахнула: стол накрыт, хозяин ждет – и – и – никого… Но он сразу снял мою неловкость. Мы сидели на балконе, и он читал дивные польские стихи.
Сейчас ему 87 лет…
Раздумалась я, была ли ему хорошей дочерью.
Нет. Любила его с самого раннего детства более всех людей на свете, но дочерью была плохой. (Хозяйственная, бытовая неумелость; болезни; поглощенность литературным трудом – всё это нас разъединяло.) Был ли он хороший отец – мне?
В детстве – да. Оттого я так и любила его. В Куоккале он любил меня больше, чем мальчиков. Потом он чувствовал мою литературную призванность, но решительно не понимал, в чем она. Учил переводить (ненавижу!), советовал писать стихи для детей, к чему я совершенно неспособна. Догадывался, что я хочу писать нечто «свое», но это «свое» – стихи, «Софья», «Спуск», было мрачным и кроме того – непечатаемым, а он осуществление видел в печатании. «Шолохову» и «Не казнь, но мысль» очень радовался, потому что гремело… Заботиться обо мне не умел решительно, потому что не понимал, что я всю жизнь больна – tbc, базедова, сердце. Иногда помогал деньгами. (В 37–38 – регулярно). Разделяло нас совершенно разное отношение к людям – он любил общаться – для отдыха и развлечения – с людьми талантливо-легкими: Паперный, Наташа Ильина. Дружб не понимал и не знал, а я вся была в дружбах. Дорогой
Но зато – здесь. Какие удивительные запасы и проявления любви! Вчера, например, при мне позвонили Люшеньке четверо незнакомых студентов («с вами говорит незнакомый студент»), которые просятся в воскресенье ремонтировать дом.
Сегодня мы с нею – это уже второй раз, и по ее инициативе – занялись магнитофоном. В прошлый раз я надиктовала ей мой выправленный рассказ о поездке с Дедом в Петербург, в Пале Рояль и Тенишевский зал[508]. Сегодня она попросила меня начитать мои стихи. Старые, из книжки, я читала по ее выбору, новые – по моему. Не кончили ни то, ни другое. Это нежданный подарок мне – то, что Люше понравились некоторые мои стихи. В детстве и юности, да и позже, она их от себя отталкивала. (Как, впрочем, почти все люди). Из новых ей не понравились: Марии Сергеевне Петровых («стилизация»), а «придет по снегу человек»[509] – она заподозрила, что это А. И. Между тем, это не А. И., а Икс, неизвестно кто, кто должен явиться. Но все регалии – дом, валенки, верность – конечно, подсказывают читателю А. И.
Мои книги? В общественном мнении, я, как литератор, ничто. Наверное так оно и есть. «Софья» не понята – ее принимают за положительную героиню. «Спуск» не нравится людям хорошего вкуса: «слишком много природы и сантиментально». «Записки» нравятся, но не как проза, а как «ценное свидетельство об АА» (что ж, оно, наверное, так и есть). Стихи не нравятся никому. «Процесс исключения» только для «демократов», да и то нет, потому что, даже
Я – литератор, и этого с меня довольно. Мое прославленное мужество не существует.
Эттингеры поймали такси и отвезли меня домой.
Дома, сквозь работу – прочла я главу ее «Воспоминаний» о Горьком и о Елабуге – Чистополе. Пишет она литературно, иногда даже хорошо – но растянуто, болтливо и
Так что ей мои воспоминания – поперек горла. Потому наверное она не звонит мне (слава Богу).
В предместьях Праги и Парижа наверное есть водопровод и электричество. Есть на чем варить еду. Есть чем зарабатывать деньги. Есть где печататься – хоть изредка.
В Москве и
Конечно, роль Мура в ее самоубийстве велика. Грубость, холод, непонимание в ответ на любовь. Но не из-за его дурацких слов это случилось. В эвакуацию она приехала уже полумертвая (отчасти из-за того же Мура, который всегда терзал ее). Ее – см. Блока – «слопала матушка
Кроме того, первоисточник весьма ненадежен. Оказывается, слова Мура известны Анастасии Ивановне со слов Саши Соколовского[517] – а тот ведь патологический лгун. Он мог и придумать. Раз. Во вторых – если Мур произнес эти слова, то ведь их никто не слышал (по-французски) – зачем он пойдет к Саше, которому 13 лет[518], их
Затем в книге – большой поклеп на Конст. Георг. Паустовского и на Эренбурга. Помню, как Паустовский мне и К. И. рассказывал с возмущением о сброшенном в Тарусе камне и о том, что он его попробует достать и поставить (у К. И. в Дневнике – запись[519]). Вообще Константин Георгиевич был горячий поклонник Цветаевой, как и Татьяна Алексеевна. Эренбург тоже – худо ли, хорошо ли, но он первый стал здесь «пробивать» Цветаеву. И вот теперь в книге Анастасии Ивановны написано, что отдали распоряжение сбросить камень – по просьбе Али (?) – члены Цветаевской Комиссии по наследству – Эренбург и Паустовский. А сделали это в действительности местные власти; если же Союз Писателей – то только какой-нибудь президиум, но никак не Эренбург и Паустовский.
Я читала когда-то Тамаре Григорьевне «Попытку ревности». Мне нравилось, ей нет. Я спросила: «Синтаксис не нравится». – «Синтаксис, но не стиха, а души».
Сначала грузинские переводы. Виртуозно и задушевно. Потом, наконец, свои (Грузины обязательны, потому что книга выходит в Тбилиси). Душевно, сильно, очень драматично. И очень противоречит цензуре, очень. Тут и Шаламов, и Ольга Степановна, умершая в тундре[522], и «Гвоздями в меня вколачивали страх»[523] (и как били Шаламова!), и сходка мертвых поэтов под Новый Год, а потом поэма о Твардовском. Ну конечно Александр Трифонович тут не подлинный, а
партии, которая вовсе не та, в какую А. Т. вступал. (Та, та, у этой партии никогда не было правды.) Вот, великая страна родит обильно. Откуда он? Живой, талантливый, смелый? И как сделать так, чтоб он не сломал себе шею?
Думаю я о религии.
Легенда о Христе – великая легенда. Рождена она невозможностью для человека понять и принять мысль о смертности всего живого. Нужен образ воскресшего. Он воскрес – и ты надейся на свое и общее воскресение. Эта надежда украшает и осмысляет жизнь, и утешает людей уже 2000 лет. Но нравственности из нее не выведешь никак. Все евангелисты, апостолы и пророки и сам Христос изрекают нечто совершенно противоречивое. То ли «не мир, но меч», то ли «ударили по одной щеке – подставь другую»; то ли выгнал из храма фарисеев и книжников и ни с того ни с сего осудил смоковницу, то ли простил разбойника и непотребную девку и возлюби ближнего, как самого себя. «Возлюби!» Любовь – чудо, подарок, по команде не любят. Человечество 2000 лет исповедует Христа, а кровь с каждым годом льется не ручьями, не реками, а уже морями и океанами, хлещет, люди дошли до Хиросимы, до Сталина, Берии, Ежова, Молотова, Гитлера, Эйхмана, Геббельса. Вообще
Никого ни от чего.
Нравственность. Из чего она растет? А. И. объяснял мне, что без религии нравственность построить нельзя. Нет, из религии она не выводима, не построяема.
Искусство? Искусство также не учит нравственности, как и религия.
А какими нравственно доблестными бывают люди!
«Нравственности учит вкус, вкусу же учит сила», – сказал Пастернак – не указав увы! какая сила, и откуда она берется. Но он попадает где-то возле.
Вкус это где-то возле чести.
Нравственность, рожденная честью,
Поступая против чести человек тем самым поступает против совести.
Где честь и совесть, там и
«Брань на вороту не виснет».
А откуда она все-таки берется – нравственность?
Однако я сочла нужным благодарить за заботу. Вчера дозвонилась.
Диалог интересный. Я благодарила. Он – мне:
– Я прочел об АА ваши книги. Это прекрасно и т. д. Веришь каждому слову.
В ответ на похвалы я все-таки сообщила ему, что АА не любила эстрадных выступлений. Процитировала рампу, lime light, позорное пламя и пр.[528]
Он возразил – АА не права, для некоторых стихов эстрада необходима. Маяковский, Пастернак и пр.
Спорить я не стала.
На этом бы и кончить – ан нет. Дальше – удивительное.
Он: – Знаете, кто написал лучшие стихи на смерть АА? Те двое, которые никогда не видели ее живою. Смеляков и я. Лучше всех – я! Увидел ее в гробу, в морге, и написал. Вы читали?
– Нет, к сожалению, глаза, слепота и пр.
– Хорошо.
– Сейчас я расскажу вам, как я разговаривал с нею по телефону. Я впервые прочитал ее стихи в конце 50-х, в «Лит. Газете». Я пришел в восторг и позвонил ей. Вот что она сказала мне: «Евгений Александрович, я бесконечно тронута, что вы, вы, о ком скучают сейчас все красивейшие девушки Москвы, а может быть и мира; что вы, потрясающий своей поэзией стадионы – нашли минуту оторваться от творчества, чтобы позвонить мне, всеми забытой старухе».
Я не сомневаюсь в точности этого рассказа. Но кто же он? Я думала, он по крайней мере
Иностранцы не имеют более права привозить с собою счетчики Гейгера.
Слухи о том, какие фрукты и овощи на здешнем рынке облучены, а какие – нет; безопасно ли здешнее молоко – никто не знает.
В наших газетах появляются статьи о катастрофе. (Замолчать ее не удалось). В стиле Алексина[530] изображается, как
Многие поняли: и войны-то теперь не требуется, чтобы уничтожить – убить отравой – любой народ или всё человечество. Местные (или чужеземные) террористы взрывают 2–3 электростанции и – конец.
Ответ на статью Карякина – «Не опоздать!»[531] Опоздали.
Она написала «Черный сон». «Стала жесткой и припадочной». Еще бы! А он просто умер от tbc в 30-м году. Вторая жена, вероятно, не писала стихов, но в
С уезжающих из Киева берут подписку в том, что они ничего никому не расскажут.
Сначала – и то, дней через 5–7 – вывезли школьников, и только потом – детские сады. Затем вернули старших школьников: нужны рабочие руки. Облученные подростки называют себя «смертниками» и потому – раз мы всё равно умрем! – безобразничают.
После катастрофы – в Киев стали подавать лишние 42 поезда в сутки. Беженцам все равно не хватало мест. Старики и взрослые молили уезжающих взять с собою детей и подавали их в окна вагонов.
Затронуты сильным облучением: Киев, Гомель, Припять и мн. др. Все скрывается. Населению стали указывать, как себя вести – слишком поздно. Разнобой. То вода безопасна, то опасна. Не ешьте этого – нет, того. Не пускайте детей на улицы. Люди сидят в квартирах с заклеенными окнами. Жара. Всюду нужны рабочие руки, а потому отпуска отменены. Слух: в течении пяти лет весь Киев вымрет.
Когда начался пожар – охрана оказалась совершенно необученной. Вызвали пожарных, обыкновенную пожарную часть, в обыкновенной одежде.
До сих пор не умеют погасить пожар. Два реактора погибли, третий тлеет. Если взорвется четвертый – это будет взрыв атомной бомбы. Тем не менее, население не эвакуируется.
Судя по западным передачам – они ровно ничего не знают толком. «Катастрофа в Чернобыле». И только. А это не в Чернобыле, это две республики и несколько поколений.
Говорят, когда начался пожар, киевские власти просили Москву разрешения отменить велогонки. Нет! А сейчас в Москве проводится нечто вроде олимпиады: «Игры доброй воли». Да уж, сейчас как раз самое время играть. Медали! Злодейская воля в действии.
Им нужно учиться
Вообще я поняла, что никакой «литературный процесс» меня не интересует и никогда не интересовал. Меня интересует художник, как мастер и человек. Ну, я дочь своего отца. Меня интересует Пастернак, а не «Центрифуга», Маяковский, а не футуристы, Пушкин, а не «Арзамас», Ахматова, а не акмеизм, Блок, а не символизм.
Бедный, дорогой,
О К. И. сквозь зубы. Он дескать сам лучше своих писаний. «Он чрезвычайно умен, хитер и обаятелен»… Он потому и был обаятелен, что был талантливый писатель; а они его не терпели именно за талант. В статьях Ося и Гриша были бездарны, как пни. Что касается хитрости… то нет, Дед был простодушен. У него были пороки худшие, чем хитрость (он был
Лидия Яковлевна чудесно передает слова Ахматовой, жаль, что мало.
В «Лит. Газете» целая полоса записей Миши Ардова. Точные. Хорошие. Видна она, и виден он: он интересуется не поэзией и не литературой, а остротами и религией.
Мы провели вечер двое, сначала сидя за столом накрытым на 8 приборов (очень скромно, никакого вина, – бутерброды, чай), потом перешли на балкон – теплая, благоуханная ночь – он читал мне стихи по-польски – трагические – о Варшаве. Он был очаровательно умен, тонок, всепонимающ. Никаких
Потом его брошка, присланная с Паустовским. Я была уверена – для Ахматовой.
Потом я прочла в книге «Земля бесчеловечья» его слова о нашей встрече, о моей
И вот теперь – письмо. О том вечере. Не по почте. Написано чернилами, но не его рукой, очень аккуратно и не совсем по-русски. Продиктовал. (Ему около 90). Подпись его – больная, нескладная. Хочу послать ему свои книги (Он пишет горячо, что никогда не расстается с «Опустелым домом»). Письмо потрясающее. Не без ошибок: он помнит, как я ему рассказала о своих друзьях, погибших в финскую войну. В финскую войну у
Вообще все это волшебно и странно. Думаю он запомнил
Я поблагодарила, и он стал рассказывать о себе. «Сдал на днях последний Герценовский том. Знаете, там удивительная находка: письма отца к разным лицам о Шушке. Непонятно, почему Александр Иванович написал об отце так сухо, а тот души в нем не чаял, письма нежнейшие, он им, его судьбою, дышал».
Итак, Сергей Александрович один долг своей жизни выполнил. Сказал и о Щедрине – тоже кончил. Сказал: «Вы его кажется не очень любите, он действительно труден, это русский Эзоп». – Я не не люблю, я плохо знаю. «Я вам пришлю свою книгу». – «А хотите, Сергей Александрович, я вам пришлю свои повести, они только что вышли?» – «Конечно, я буду рад вашему автографу» – «Сергей Александрович, у вас моих автографов груды!» – не удержалась я от попрека, но в шутку, и он это понял. Опять о Герцене «Я хотел бы написать биографию Герцена на основе новонайденных материалов, но я ведь не писатель, а тут нужен писательский дар… И очень мешают «Былое и Думы»… – Нет, я знаю как могут они не мешать – сказала я, вспомнив свой план: писать по письмам… (Я не сказала, что мешает, главным образом, статья Ленина «Памяти Герцена», где путь его извращен… Но спасибо Владимиру Ильичу за статью, иначе Усатый вообще его не допустил бы. Гений Герцена ему противопоказан)… А на прощанье Сергей Александрович сказал: «Жаль, что Ваши стихи такие мрачные. Все так – но нельзя же, чтобы впереди была одна черная дыра. Пусть хоть утопию, но надо видеть впереди хорошее»…
Может быть он верующий? Я хотела бы тоже поверить. А без веры – что же впереди, кроме черной ямы?
Затем наступил второй период,
Он умер. В силу вступила политика, основанная на политике, не на гуманности.
Никин папа был скрипачом в Большом Театре… Девочки дружили недолго – Светлана начала задирать нос. Арестовали ее няню – к ней приставили КГБешную бонну, которая была груба с Никой. Однажды рано утром, когда все спали Ника встала и ушла – пешком по шоссе из Мисхора в Алупку, где снимали комнату ее родители… Потом Ольга – забыла отчество, Жемчужина[549] – извинялась перед Никиной мамой и Ника еще раза 2 была у них в городе. Но вообще они раздружились – класс разделился на группы – аристократы вроде дочерей Молотова и Орджоникидзе и еще чьих-то, и подлизы к ним – и демократы, держащиеся отдельно. Училась Светлана хорошо по многим предметам, но не по всем. Ее тянули на золотую медаль – причем, как Нике объяснила после одна учительница – требовалось, чтобы она
К Светлане Молотовой был приставлен охранник. – «дядя Лапин(?)». Он всегда сидел против дверей их класса. Сопровождал ее в школу и из школы на машине… В той же школе училась дочь Сталина, но – старше. (Он ведь первый в нашем веке назвал дочь Светланой, остальные потянулись за ним).
Настал космополитизм – и на глазах у Светланы Молотовой арестовали ее мать…
Молотов бывал дома редко, но дома – человек как человек.
Думаю про судьбу русской интеллигенции. Россия без нее погибает, гибнет, погибнет. Сначала корабль философов – вывезена порция. Потом расстрелы и лагеря. 1937 г. Теперь – лет 7–8 – отъезды не под страхом ареста как в 70-е – начало 80-х – а просто потому, что там лучше.
В 37-м обращали интеллигенцию в рабов или расстреливали. В 80-х–90-х она уезжает сама.
Вот выстроит Федоров свою школу, а там некому будет учить[550]. Преступно.
В этом диагнозе, в этом предчувствии, он, я боюсь, прав.
Но существуют 2 гадости в этой статье и одна на мой взгляд неправильная мысль (религиозная, из Библии).
Одна гадость: выходка против Сахарова, который будто бы создавая водородную бомбу, создал, дескать, смертоносное оружие; не покаялся, и умер героем… Тут же к счастью помещен ответ – опровержение, достойно и умно написанный – С. Ковалев, Альтшуллер и др.[552]
Другая гадость – плевок в мучеников 37 года. «За ними приходили, Здравствуйте, вы арестованы». А они
Этакая мерзость. И никто не ответил. Ему бы самому если бы отбили почки – что бы он мямлил?
А ложная мысль по-моему та, что 3 последующие поколения отвечают за всё (за приватизацию, за войну и пр.). Я думаю, что отвечает человек только за свой собственный грех, а не «за грехи отцов». Другое дело, что за эти грехи дети и внуки тяжело расплачиваются, но они не повинны ни в коллективизации, ни в войне.
Приложение. Объяснения предыдущего
Михаил Моисеевич несколько лет заведовал нашей редакцией. Он был нам не совсем свой, немного посторонний – потому что не литератор, не журналист, над рукописями не работал – но мы все любили его! Это был человек скромный, правдивый и чистый. Литературу и нашу работу он уважал до чрезвычайности и у него хватало такта не вмешиваться и не учить нас искусству, которому учил нас Маршак. Но, не вмешиваясь в специальное литературное дело, он искренне жил успехами и неудачами редакции, книгами, авторами, всегда старался оберечь нашу работу от бюрократических помех, а для нас достать путевку в санаторий, талоны в столовую. Он видел, что работаем мы не по-служебному, что редакция – дело нашей жизни, которому мы отдаемся вполне и старался объяснить это высшему начальству.
Это был молодой человек, лет 30-ти, очень черный, очень глазастый, по происхождению – польский еврей; в прошлом – комсомолец-подпольщик, бежавший из Польши в Советский Союз, принявший советское гражданство и вступивший в партию.
Он всегда умел, не гнушаясь черной работы и не заботясь высоким чином, помочь нам в тяжелые авральные дни составления плана или срочной сдачи рукописей, бегая самолично в библиотеку за справками или на вокзал к Стреле, чтобы отправить с проводником дополнения к плану… Он понимал, что кресло заведующего не делает из него знатока литературы – но один раз смущенно признался, что больше всего на свете любит Мицкевича и как-то целый день читал нам его по подлиннику.
Однажды он накричал на меня, но крик этот был далеко не начальственный.
Убили Кирова. Все чувствовали, что на город надвигается грозная туча – и особенно темными были в ту зиму ленинградские зимние дни, и какое-то особенно острое чувство небезопасности владело всеми. Словно идешь по пустой улице ночью и все время оглядываешься: чьи-то шаги за спиной. Но при этом все мы были еще молоды и легкомысленны, а я к тому же очень несдержанна.
Не помню, на какой стадии разгрома, после выселения дворян или до, после ареста нашей близкой приятельницы, Р. Р. Васильевой[553], или до – в нашу тихую комнату утром вошел Михаил Моисеевич и с озабоченным видом р
Вчитавшись в вопросы на первой странице, я сказала:
– Какие подробности – о тетушках, бабушках! Наверное, начальство при помощи новых анкет желает выяснить, не мы ли убили Кирова…
Михаил Моисеевич глянул на меня сердито из-под очков черными блестящими глазами, ничего не сказал и вышел.
Это было утром. А в конце редакционного дня, то есть, когда давно уже наступил вечер, он, увидев что я одна, внезапно вошел в тихую комнату, захлопнул за собой дверь на французский замок, сел напротив меня и сказал:
– Вы понимаете, что Вы говорите?
– Вы это о чем?
– Вы слышите себя? Вы понимаете, кому и что и когда вы говорите?
– Да вы про что это, Михаил Моисеевич?
Он напомнил мне мою утреннюю фразу об анкетах.
– Михаил Моисеевич, ведь это была шутка!
– Не время шутить.
– Да ведь кругом были все свои!
– Да? Вы думаете? А вы понимаете, что в редакции есть люди, которые слушают каждое слово – особенно ваше слово, вы-то уж давно на примете! и особенно теперь… Не можете ли вы несколько помолчать, ну, например, не острить хотя бы?
Говорил он резко – но я вдруг к моему удивлению увидела, что в его больших черных глазах стоят слезы. Чтобы скрыть их, он поднялся, рывком отвернул замок, рывком распахнул дверь и вышел.
Непосредственно после убийства Кирова гроза миновала редакцию – если не считать ареста Р. Васильевой, близкого нам человека, и требования со стороны начальства к ее редакторам, А. Любарской и З. Задунайской, чтобы они прекратили с ней переписываться. Но весною 1937 года была уволена я (что меня, как впоследствии оказалось, спасло от более серьезной кары), осенью – арестованы Шура (А. И. Любарская), Туся (Т. Г. Габбе), изгнаны за связь с «врагами народа» Зоя, Рахиль Ароновна Брауде (наш секретарь), Анна Абрамовна Освенская (младший редактор) и несколько человек детских писателей. Ареста С. Я. ждали со дня на день. Все мы вместе назывались «контр-революционная группа Маршака, вредительствовавшая в детской литературе», нас поносили в газетах и на собраниях – в издательстве и в Союзе.
Обсуждали наши преступления разумеется и на закрытом партийном собрании в издательстве. Так как члены парторганизации – такие как профессиональный доносчик и провокатор Г. Мишкевич, сбитый с толку и потерявшийся человек Л. Криволапов[554], темный, невежественный Н. Комолкин, проныра и тупица Д. Чевычелов – сами были организаторами уничтожения редакции, они, естественно, не пожалели на этом собрании красок, чтобы изобразить наши черные дела.
Михаил Моисеевич Майслер поднялся со своего места и сказал:
– Это неправда. Эти люди не вредители. Я близко наблюдал их работу в течение нескольких лет. Это самоотверженные, честные и талантливые люди. А вредители те, кто уничтожил этот коллектив.
У Михаила Моисеевича было двое детей и все-таки он встал и произнес эти слова.
Его мгновенно исключили из партии и арестовали тоже очень быстро – кажется, дня через четыре – по обвинению в шпионаже.
Впоследствии, оглянувшись назад, я поняла систему: если человек заступался за кого-нибудь письменно – ну, скажем писал письмо Сталину или прокурору, объясняя, что такой-то не виноват; если он хлопотал за друга, объяснялся с прокурорами и пр. – его за это как правило не преследовали. Но стоило человеку открыть рот в защиту другого публично – беспартийных выгоняли с работы, а членов партии – исключали и сажали. Тогда эта система не была мне ясна, я поняла ее, оглянувшись.
Михаила Моисеевича исключили и посадили. На допросах он не сдавался и благодаря своему упорству досидел до осени 38 года, когда убрали Ежова. У Майслера сменился следователь. Из него перестали лепить шпиона. По-видимому, решено было его освободить – но для этого все-таки необходимо было опровергнуть доносы, извлеченные в свое время из издательства. Внезапно я получила повестку: явиться в Большой Дом. Явилась. Мне предъявили груду – целую груду! – написанных на машинке листов с описанием антисоветских действий Михаила Моисеевича. Следователь положил передо мною чистые листы и велел писать всё, что я знаю, по поводу чужих показаний. Писала я часа четыре; следователь зевал, говорил по телефону, уходил в буфет, ковырял в зубах… Я писала и писала. Обвинений было множество и до чрезвычайности глупых; помню, например, такое: «Майслер на Первомайской демонстрации обучал своего десятилетнего сына издевательски петь Интернационал».
Я кончила свою писанину только к вечеру. Выйдя на улицу, я поняла, что в кабинете следователя забыла свою красивую беличью муфту…
Вот почему, когда Михаил Моисеевич пришел ко мне, он обещал купить мне новую. (И впоследствии исполнил свое обещание).
«Такой хитрый, что ничего не натворил» – это фраза следователя, сказанная одному из арестованных, товарищей Михаила Моисеевича по камере. Тот, на допросе, все никак не мог понять, в чем его обвиняют. «Что же я такое натворил?» – спросил он наконец у следователя. «Ты, негодяй, такой хитрый – ответил ему следователь, – что ничего не натворил».
«Как самому сделать контрика» – это книжка-картинка для дошкольников, которую Михаил Моисеевич придумал, сидя в тюрьме на Шпалерной – наподобие тех, которые издавал Детгиз: Как самому сделать буер, Как самому сделать планер, модель самолета и т. д… «Берут человека, его бьют – говорил Михаил Моисеевич – это на первой картинке; на второй – человек стоит; на третьей – валится; на четвертой – подписывает показания: контрик готов. Книжка для вырезывания».
Кроме страшных тюремных анекдотов, Мих. Моис. принес мне первую из тюрьмы живую весть о Мите. Арестованный позднее, чем Митя, он всех о нем расспрашивал. И ему рассказали, что в соседней камере сидит профессор, который берется читать лекции на любую тему каждый вечер и читает очень интересно: по астрономии, по физике, и по истории может… Один раз вечером его вызвали так: «Бронштейн, с вещами!» – он обмотал вокруг шеи полотенце (других вещей у него не было) и вышел. И больше в ту камеру не вернулся…
(Теперь я знаю, что случилось это в феврале 1938 года; 18-го его судила Военная Коллегия под председательством Ульриха, и в тот же день он был расстрелян). Таким образом, когда дошла до меня эта первая весть о нем, его давно уже не было на свете.
А Михаил Моисеевич тоже недолго прожил на свете. В 1941 году, командуя под Ленинградом, он первый поднялся в атаку, пробежал несколько шагов вперед по полю и подорвался на мине.
Его военная доблесть равнялась гражданской. В 1937 году подняться на партийном собрании и сказать в защиту преследуемых и гонимых то, что сказал он – было не менее опасно, чем в 1941 под немецкими пулями кинуться первым в атаку.
Он был настоящий герой, человек чести и мужества – Михаил Моисеевич Майслер.
Ему было 19, но все называли его по имени и отчеству – полууважительно, полунасмешливо. В нем было редкое сочетание отроческого и зрелого, взрослого. В самом деле, для 19 лет он был необыкновенно взросл. В суждениях о литературе, о людях, о стихах. Взросл и умен… Первым кумиром его был Маяковский, вторым Ираклий Андроников. Мирон Павлович сам был необыкновенно артистичен и музыкален и лучше чем кто-нибудь мог оценить великолепие Ираклия. Они стали играть в такую игру: М. П. слуга, раб Ираклия. Он каждое утро являлся к Ираклию, чтобы – в ответ на 3 хлопка – подавать воду для бритья. Затем целыми днями он носил следом за Учителем его тяжелый портфель. Три хлопка – и Мирон, вытянувшись, подавал портфель владыке.
Года через 1½ после нашего знакомства М. П. заболел, он, по-видимому, заразился tbc от своей младшей сестры, 16-летней девушки (вся семья жила в одной комнате). Он начал тяжело кашлять и не шел к врачу. Мать просила меня пойти с ним: «Вас он послушается». С большими трудностями я записала его к знаменитому тогда профессору Чернолуцкому. Мирон скрылся в кабинете, я сидела в приемной. Потом меня позвали. Профессор нашел, что в легких чисто – «но – добавил он – ранние стадии tbc просматривает только рентген. Вот на всякий случай». И протянул Мирону листок.
Когда мы вышли на улицу Мирон заявил, что ему некогда ходить на рентген для очистки совести профессора, на моих глазах разорвал листок и пустил его, поддувая.
– Интересному брюнету не удалось умереть от чахотки! – сказал он.
И я не настаивала. По глупости и невежеству я считала это простой формальностью.
А он кашлял все тяжелее, все глубже, все глуше. Мать звонила мне, что повышена t°, а он к врачу не идет. Умоляла меня: «Вас он послушается».
Я записала его в поликлинику к знакомому врачу на 2 августа 37 г. на 9 ч. утра. В ночь с 1 на 2 у меня был обыск. Утром с мыслью о Митиной гибели, что я должна решить, что делать и не понимая, что делать, я поехала к врачу. Мирон уже ждал меня. Я сказала ему, что случилось. Мы сидели рядом в белом коридоре, крутя номерки. Мирона быстро вызвали к врачу. Он вышел оттуда с двумя направлениями в руках – на рентген и на кровь. А я вошла в кабинет.
– Мальчик безнадежен – сказал мне врач.
– Что? – спросила я.
– Безнадежен – повторил врач. – Ну, конечно, он проживет еще год-два, туберкулезники очень живучи. Но – каверны в обоих легких.
В эту минуту в кабинет зашел Мирон.
– Записались? – сказал врач. – Ну вот и отлично. Со снимком на руках придете ко мне.
Мы вышли на улицу. М. П. расспрашивал меня о подробностях обыска. Предложил, что он поедет в Киев предупредить М. П. Я не позволила. Я смотрела на него как на привидение, говорившее со мной из гроба. Я была ошеломлена своей виной перед ним – ведь меня он действительно слушался, и я могла тогда заставить его пойти на рентген. Я не могла собрать мыслей, после минувшей ночи все качалось. Но пустить его в Киев я не смела: он был, думала я, у них на примете, да и как он поедет, когда он болен – нужно доставать путевку, лечить.
– Нет, – сказала я. – Вы не поедете. (А если бы он поехал, Митя был бы спасен).
Писатели – С. Я. Маршак, В. Б. Шкловский, К. И. Ч., И. Андроников – очень любили его, как ярко, явно одаренного юношу и энергично пытались спасти. Он не был еще членом литературной организации – тем не менее, С. Я. Маршак в Ленинграде а Шкловский в Москве, тратя собственные деньги и хлопоча в Литфонде, доставали ему путевку – сначала под Ленинградом, потом в Крыму.
В Крыму я навещала его дважды – весною 38 г., убежав из Ленинграда сначала в Киев, потом в Ялту, тогда он был загорелый, здоровый, казалось, совершенно поправившийся, и осенью 39-го – в Долосах, в санатории смертников: больных туберкулезом горла.
В 39 году передо мной был новый человек. Не потому только, что умирающий. Мирон Левин, каким я его знала раньше, любил Маяковского, был пламенным, яростным комсомольцем. Один из моих друзей в его присутствии сказал однажды нечто критическое по адресу однопартийной системы.
– Вот таких как вы – сказал ему М. П. – вот именно таких партия должна вешать.
1937 год смутил его, он тяжело пережил разгром редакции, но, по-видимому, развивающаяся болезнь не дала додумать происшедшее до конца. Но пакт, заключенный с Германией, открыл ему на Сталина глаза.
Он лежал в постели, в отдельной палате с балконом. Мне обрадовался. Но был очень сдержан, о себе почти не говорил.
Есть не мог – начиналась непроходимость горла: один день «проходили» котлеты, другой котлеты «не проходили» и он мог глотать только жидкое, да и то не все. t° была около 39. Но, желая меня развлечь, он пел и песни были такие:
Он, человек необыкновенно музыкальный и артистический, приподнявшись на подушках, дал мне целое представление, изображая, как Сталин – со своим грузинским акцентом – объясняет кухарке разницу между блинами и блинчиками. Это была пародия на «Шесть условий товарища Сталина», на тупой и педантический стиль сталинских рассуждений. «Блинчик это не блин», – говорил Мирон. «Во-первых…»
Смеялся он не только над Сталиным, но и над собой умирающим. Один вечер мы с ним гадали по тому Маяковского. Захлопнув книгу он спел:
Один раз утром (я прожила в Долосах недели две), он встретил меня такой песенкой:
Ему во всяком случае здорово повезло, что он умер. Захватив Крым, немцы ворвались в Долосы, убили всех больных, а прекрасные, легкие, залитые солнцем домики санатория – взорвали, сожгли.
Но я тогда не знала, что ему лучше умереть. И проститься с ним, и в последний раз выйти из палаты 50, оставив его там, и стоять потом внизу под шумящим деревом (был ливень), ожидая автобуса – и знать, что я могу еще раз подняться на 2-й этаж, и еще раз постучать в палату 50, и еще раз его увидеть – но что этого нельзя, это стыдно, потому что мы уже простились и простились навсегда – это мне было нелегко. И понимая, что мне нелегко, он и держался со мной все 2 недели и в последние 10 минут не лирически, а как-то юмористически.
Помню еще одну его песенку – письмо к нашей общей ленинградской знакомой, художнице, Нине Ник. Петровой:
Свою мужественную роль он выдержал до конца. Он писал мне веселые, легкие, насмешливые письма. В одном он попросил, чтобы я послала ему «плакаты и лозунги». Это были большие разноцветные листы бумаги, которые он развесил в нашей квартире 23 марта 1937 года – накануне дня моего рождения. Плакаты били по глазам игрой шрифтов и красок. Один висел у меня над диваном:
Другой – над обеденным столом:
В передней, над тем столиком, где предлагалось гостям складывать подарки:
Он писал мне, что обклеил этими плакатами свою палату. Но скоро они вернулись домой вместе со всем его архивом, присланным мне после его смерти.
Я потому так подробно вспоминаю и записываю каждую строку его шуточных стихов, что меня, его и возможных читателей постигла большая неудача. Когда я во второй раз вынуждена была бежать из Ленинграда (на этот раз из-за «Софьи Петровны», 15 мая 1941 г.) – я оставила все свои вещи и весь свой архив в своей пустой квартире. Единственное, что я унесла из дому и отдала на хранение друзьям – была синяя коробка для почтовой бумаги, в которой я хранила Митины письма и письма и стихи Мирона Павловича. Я не знала тогда, что уезжаю на годы, что между моим отъездом и возвращением пройдет война, эвакуация, блокада… Когда в 44 году я вернулась в Ленинград, и меня впустили в занятую чужими квартиру – оказалось, что вещи разворованы, но бумаги целы. Синяя же коробка с письмами Мити и Мирона была моими друзьями сожжена в страшную зиму 41–42 года.
Митин почерк остался у меня только в надписях на подаренных книгах.
Почерка Мирона не осталось. И целой тетради стихов. И писем из которых было видно, какой в нем умер замечательный литературный критик, а может быть и прозаик.
Быть может, письма и стихи сохранились у кого-нибудь. Не знаю. Сестра его умерла раньше, чем он, а родители умерли во время блокады.
Памяти Елены Чуковской
Такие люди, как Люша, Елена Цезаревна Чуковская, – большая редкость. Их не может быть много, потому что основное свойство – авторское отношение к жизни, плод вдохновенного, бесстрашного и единоличного творчества – годится лишь для исключительных натур, могущих составить славу и гордость любой страны. А уж нашей многострадальной Родине, где «кони все скачут и скачут, а избы горят и горят», они необходимы как воздух. Оттого и появляются, несмотря ни на что. Самим своим пребыванием меняя облик времени и места.
Почти полувековая Люшина деятельность в русской культуре заменила собою целые общественные и научные институты. Это чудо, а чудеса, на мой взгляд, происходят по одной причине. И имя ей – любовь. Любовь Люшина к тем, чьими делами она занималась, исток и источник мощного энергетического потенциала, нашедшего столь полное и зримое воплощение. «По делам их узнаете их». Героическая и лирическая Люша – одно неразрывное целое. И оно никогда не переставало быть таковым. Сила, глубина и длительность чувств сообщают им действенность. И несказуемость. Поведать о себе городу и миру Люша ни за что не хотела. Потому что не могла. Будучи сокровенным человеком, с естественным целомудрием души.
Драма ее сердца, несбывшейся личной жизни, неразорвавшейся бомбы ушла в землю вместе с ней. Смертельно раненная гордость с годами умиротворилась кротостью смирения и отречения. Такой величавой женственности мне больше никогда не встречалось. «На это можно только указать и пройти мимо» (И. С. Тургенев). Да, да, именно к классическим, хрестоматийным образцам тяготеет Люша, готовая, но еще не разгаданная героиня очень русского эпического романа.
Если Лидия Корнеевна (главный человек Люшиной жизни) – «карающая Немезида», то Люша – великий утешитель.
«Я типичный соглашатель. Я всегда за компромисс», – любила говорить она про себя. Для людей, знающих Люшу – неутомимого работника и воителя за правое дело, – эти слова звучат как непонятные и неприложимые к ней. В чем тут суть? Она умела видеть и различать многообразие человеческого устройства и стержневому началу, лежащему в основе личности, отдавать должное. И соответственно прощать недостатки: у кого их нет? Разве что у нее самой.
Одно то, что Люша принимала в себя чужую беду, неудачу или победно завершившееся трудное предприятие, уже означало многое. В дружеском кругу она была лидером по строгому и конструктивному гуманизму, даже не подозревая о своей главенствующей роли. Что еще драгоценнее.
Неприкосновенность суверенной территории другого человека (также, как своей собственной) блюлась ею свято. Скажешь ей что-нибудь важное, но совершенно не подлежащее тиражированию, и: «Только никому». «Могила», – тут же отвечала Люша. Само собой. Скольких тайн она была хранительницей, можно только предполагать.
Точно только одно: для многих из немногих оставшихся Люшин уход в вечность подобен катастрофе. Но сама она этого не хотела бы и всегда стремилась к счастливой развязке, к неущербности бытия. Абсолютная, гневная противница распада, она не признавала самой его возможности.
Наша Люша. Несравненная, удивительная, единственная и прекрасная.