Завершающий, двенадцатый том ненумерованного Собрания сочинений Лидии Корнеевны Чуковской (1907–1996), подготовленного ее дочерью Еленой Цезаревной Чуковской (1931–2015). Верстку этой книги Елена Цезаревна успела прочесть в больнице за несколько дней до своей кончины. Лидия Чуковская вела подробные дневники с 1938 по 1995 год. На основе этих дневников были составлены ее трехтомные «Записки об Анне Ахматовой» и том «Из дневника. Воспоминания», вошедшие в Собрание сочинений. Для настоящей книги отобраны записи о литературных и общественных событиях, впечатления о прочитанных книгах, портреты современников и мысли автора о предназначении литературного творчества и собственного дневника.
© Лидия Чуковская, наследники, 2015
© Елена Чуковская, составление и комментарии, 2015
© Валерий Калныньш, макет и оформление, 2015
© «Время», 2015
Юрий Карякин. Память как совесть
Похоронили Лидию Корнеевну на Переделкинском кладбище.
Героизм ее привел к гениальности. Л. К. посвятила себя другим людям, отдавала им себя целиком. Началось для нее это с того, что она уже в детстве вечерами читала отцу книги, чтобы он заснул. И потом всю жизнь она верно служила своим близким – прежде всего, конечно, Ахматовой.
Человек чести, совести. И человек справедливости.
Я не знаю, никак не могу найти точного слово – одного, чтобы ее определить. Может быть: ПОРЯДОЧНОСТЬ, порядочность и в уме, и в чести, и в совести. Но – особенно в языке, в орфографии, синтаксисе… Для нее язык русский и был радостным полем и ума, и чести, и совести. Она не допускала неправильного письма и неточно поставленную запятую считала не просто ошибкой, а даже преступлением. Превратить орфографию, грамматику, синтаксис – в мерило нравственности – право, это никому еще, кроме нее, никогда не удавалось. Абсолютная влюбленность, нет – любовь, навсегдашняя, к языку русскому – язык для нее был хранителем, дитем, которого нельзя предать.
Именно она восстановила это абсолютно забытое слово – ПОРЯДОЧНОСТЬ – ПОРЯДОК, т. е. дисциплина и в уме, и в чести, и в совести. Вместо классической умилительной квазирусской беспорядочности.
Реакция на бесчестность, недобросовестность, несправедливость, подлость и на власть у Л. К. всегда была молниеносной, точной и твердой.
Рассказ Люши: Весной 1979 г., уже после того, как вышла «Чукоккала», Л. К. работала над подготовкой к изданию книги Ахматовой, а Люша ей помогала. И однажды она пошла на вечер в Дом ученых, где была объявлена тема: «Библиотека Ахматовой». Это были годы, когда Л. К. была еще под запретом, и имя ее не произносилось публично.
Лектор, какой-то чиновник от литературы, рассказывая о взглядах Ахматовой, все время цитировал книгу «Записки об Анне Ахматовой» Л. К. Чуковской, не упоминая автора и давая даже свои комментарии, порой прямо противоположные цитируемому тексту. Например, Ахматова говорила, что она не любит Есенина. Лектор тут же поправлял: конечно, она высоко ценила Есенина и т. д.
В ходе лекции Люша не решилась встать и потребовать назвать автора цитируемых воспоминаний, выявив безнравственность происходившего. Но в перерыве подошла к лектору и сказала, что надо либо назвать автора цитируемой работы, тем более что на этих текстах была построена вся лекция, либо не использовать этой книги. Лектор первым делом спросил, кто она такая, тут же добавив: «Имя Л. К. Чуковской упоминать нельзя». К удивлению Люши, на нее набросились и слушатели, в основном немолодые слушательницы, которые сочли, что им мешают таким образом узнать, что думала Ахматова.
Придя домой, Люша рассказала маме, что произошло. Реакция Лидии Корнеевны была немедленной и жесткой: «Почему ты не встала и не спросила из зала сразу, кто автор текстов, если ты их узнала. Нельзя же так трусить».
Идешь к ней – страх (не трусость! хотя иногда и трусость) с ней увидеться, с ней услышаться. Всегда – страшный экзамен – экзамен на совесть, на честь, на ум, на слух.
Она – воплощение памяти. Нечистая совесть – это (маскируется!) плохая память. У нее была самая хорошая, самая точная память на Руси, память-совесть.
Однажды, уходя от нее, я навсегда запомнил ее слова: «Я писатель – без читателя»… Позже, много позже, уже прочитав «Записки об Анне Ахматовой», я написал Лидии Корнеевне письмо. Вот оно, нашел:
Дорогая Лидия Корнеевна!
Уже то, что в те времена свершила Ахматова своими стихами и Вы – «Записками», – это, конечно, великий и, наверное, беспримерный подвиг, в самом первозданном – русском – смысле этого слова.
Поблагодарим гетевского Эккермана, толстовского Гусева или пушкинского Пущина. Но чтоб такое, что сделали Вы – вместе! – такого еще не бывало.
Две женщины оказались мужественнее – в своих чувствах, мыслях, в своей совести и работе, в Слове и поступках – мужественнее стольких тысяч «мужей», две «рафинированные интеллигентки» – надежнее самых «твердокаменных» и «стальных».
В числе других (оказывается, их было не так уж мало) Вы спасали и спасли честь и совесть нашего народа, честь и совесть русской интеллигенции, русской литературы, честь, совесть и достоинство русского Слова – лучшего, может быть, что у нас есть, Слова, которое было и осталось – делом.
Откуда это? Почему? Я не нахожу пока другого ответа, кроме: это – от культуры, от многовековой культуры (нашей и мировой), ставшей Вашей и Ахматовой второй натурой, это – от верности Пушкину.
Не случайна, конечно, – я не знаю, осознанна ли? – ваша гениальная конспирация: «Я попросила ее почитать мне Пушкина»… Пушкин = «Реквием»!
Полуживые, искалеченные, окровавленные люди выстояли сами, спасали и спасли общенародную культуру, совесть, и… они же «всех виноватей»! И кто обвинители? Те, кого хватают инфаркты не от бед и горя своего народа, а лишь от страха не угодить начальству, потерять место или от ожирения.
Вы обе научили. Вас обеих шарахаются. И то, что вы обе сделали, – это и есть небывалый РЕКВИЕМ и, одновременно, ГЕРОИЧЕСКАЯ СИМФОНИЯ, написанные буквально под топором.
Я знаю, Вы скажете: «Преувеличиваете…». Но я в этом убежден и благодарю судьбу за то, что она, «в порядке чуда», привела меня к Вам.
Ошибка той старухи, которая спутала Вас с Ахматовой, не так уж безосновательна.
Стихи, сочиненные втайне, произносимые шепотом, записанные на бумажке, которая тут же – после запоминания – сжигается, – я не знаю страницы в истории литературы более страшной, трагической и прекрасной. А потом еще – воскрешение по словам отдельным, по строкам. А беспомощно-требовательное ахматовское – «Вспомните, Лидия Корнеевна!..».
Страшно подумать: не будь всего этого, не сохранись все это…
Если бы у меня был поэтический или музыкальный дар: как мне хотелось бы написать о той, которая создала «Реквием», и о тех одиннадцати, которым она читала его и которые остались ей верны и спасли и ее, и его. Но это сделают и без меня, – я абсолютно уверен. Нам вообще, я убежден, нужна книга не только о тогдашних преступлениях, но и о подвигах тогдашних.
Мне всегда больно, когда я вспоминаю Ваши слова: «Я писатель без читателей», сказанные мне с год назад. Но Вы же знаете, что это и так, и не так. Надеялись ли Вы пережить Сталина? Переписать «Записки?» увидеть их изданными?.. Сейчас у Вас сотни (много тысяч) читателей. Но дело-то главное – сделано! Будут, будут они изданы и у нас. Вы, может быть, сами не представляете, как Вы уже сейчас помогли и помогаете людям. Ваша книга сама выращивает братьев.
Поразительна Ваша беспощадность к себе и к любимому «предмету». Вы – из редчайших людей, которые умеют не лгать, точнее не умеют лгать. Меня всегда обессиливало и бесило, когда сладко-мужественные рожи назидали мне и другим: Чехов выдавливал из себя раба… Сам, дескать, вынужден был признать… Говорилось и говорится это так, будто сами они и не ведают, что такое раб в тебе… Чехов – Чехов! – по каплям выдавливал, а они – пуды лелеют ‹…›
Уже не собственно о «Записках», а о Книге. Какая здесь школа культуры, школа редактирования. «Примечания» – особый гигантский и красивейший труд. ‹…› Вы превратили «примечания» в абсолютно новый, чисто художественный жанр.
Дорогая Лидия Корнеевна! Спасибо Вам бесконечное и – держитесь, держитесь, держитесь. Работы Вам и здоровья!
Лидия Корнеевна была одна из тех уже немногих, кто остался в России истинным читателем и ценителем книг. Когда она уже не могла читать даже через лупу, она не расставалась с книгой. Ей читала Фина (Ж. О. Хавкина, многолетняя помощница Л. К. Ч. –
Сегодня мы уже знаем ее прозу. Эта проза, мемориальная, удивительно и точно художественна. Но при нашей нынешней перенасыщенности всякого рода информацией пока, как мне кажется, прошли нерасслышанными ее стихи. А вот вчитайтесь:
Самая главная беда, самая главная боль – даже не в том, что Лидия Корнеевна Чуковская умерла (чуть-чуть не дожив до 90, – родилась в 1907-м), а в том, что очень мало людей, которые знают и понимают, КТО умер, очень мало и в народе, и в верхах (а там вообще, наверное, нет никого).
На поминках Наталия Дмитриевна Солженицына сказала: «Мы осиротели». К великому несчастью нашему, слова эти относятся (пока) лишь к тем, кто знал ее лично.
Достоевский повторял: у нас святых – полно, а просто порядочных – нет… Вот в ней и был кристалл порядка, порядочности, кристалл дисциплины – и в уме, и в чести, и в совести. Но так и неясно: кристаллики ли эти преобразуют наш русский хаос или, напротив, хаос этот прожует, не заметив, и выплюнет эти кристаллики.
С советской властью, с коммунизмом у Лидии Корнеевны (по наследству от отца, по наследству от всей великой литературы нашей) были не поверхностные социально-политические, идеологические разногласия. Нет – был глубочайший непримиримый стилистический, языковый антагонизм.
Изнасилование русского языка она воспринимала именно как изнасилование народа. «Язык – народ», – говорил Достоевский. И он же писал в «Братьях Карамазовых»: «…тут дьявол с Богом борются, а поле битвы сердца людей…» Для нее таким полем был русский язык.
Однажды, лет десять назад, я пришел к ней (в Переделкино) и она по-детски пожаловалась: «Когда хожу гулять, даю себе задание…» («Задание»! – она всю жизнь давала себе «задания» и всегда их выполняла, здесь она – вся, монашески-рыцарственная, с обетами, которые ни разу не были нарушены.) Так вот, она сказала: «Сегодня дала себе задание – вспомнить “Евгения Онегина”. И – ужас! – забыла две строфы…»
А еще однажды, позвонив мне, она попросила дать сноску на такие слова Достоевского: «Правда выше Некрасова, выше Пушкина, выше народа, выше России, выше всего, а потому надо желать одной правды и искать ее, несмотря на все выгоды, которые мы можем потерять из-за нее, и даже несмотря на все те преследования и гонения, которые мы можем получить из-за нее». Я был счастлив, что вспомнил, где это сказано (Ф. М. Достоевский, т. 26, с. 198–199), а главное, что вдруг понял: это сказано – и о ней. Потому-то она, может быть, неосознанно, и искала помощи у Достоевского.
Все мы боялись государственной цензуры и – обманывали ее, а все равно оставался страх, страх, тебя унижающий.
Перед нею тоже был страх, но страх, тебя возвышающий: она была абсолютно нелицеприятным, неподкупным цензором совести.
Всего сейчас не скажешь, что знаешь, что помнишь. Есть, слава Богу, люди, которые знают и помнят больше, чем я. Уверен: будет книга памяти о ней, о могучем роде Чуковских. В России культура хранится и передается в семье. Такую культурную традицию несла семья Чуковских.
По чистоте своей души, по высоте своего духа, по несгибаемости воли своей Лидия Корнеевна навсегда останется рядом – и наравне – с Ахматовой, Сахаровым, Солженицыным. Она была им всем другом, надежным и самоотверженным.
При ней, как и при А. Д. С. и при А. И. С., – физически невозможно было говорить нечестно, несовестливо, неумно. И лучше уж помолчать.
Ну не случайно же, что и Солженицын, и Сахаров, и Ахматова были ее лучшими и надежными друзьями, как и она – их.
Высшей награды – быть не может.
От составителя
Лидия Чуковская вела подробные дневники. Сохранились ее записи с 1938 по 1995 годы. Первую попытку их частичной публикации Лидия Корнеевна предприняла в начале 1960-х гг. после смерти своей близкой подруги Т. Г. Габбе. Она выбрала из дневника записи о Тамаре Григорьевне, собрала небольшую папку и показала ее Маршаку. Маршак прочел и сказал: «Это Ваш жанр».
Его высокая оценка записей имела большое значение для Л. К., которая считала Маршака своим учителем. Мнение Маршака подвигло ее на продолжение работы в том же жанре. Следующей ее работой, сделанной на основе дневника, стали трехтомные «Записки об Анне Ахматовой», над которыми она работала начиная с 1966 года и до февраля 1996-го.
На основе своего дневника Лидия Корнеевна составила выборку о Борисе Пастернаке, напечатанную в журнале «Литературное обозрение» (1990. № 2, с. 90–95) и в сборнике «Воспоминания о Борисе Пастернаке» (М., 1993).
Дальнейшие публикации из дневника печатались лишь посмертно. Тут надо назвать «Ташкентские тетради» (М.: Согласие, 1997, с. 343–515), записи об Анне Ахматовой, сделанные в первые месяцы после ее похорон «После конца: Из “ахматовского” дневника» (Знамя. 2003. № 1, с. 154–167). Позже были напечатаны «Полгода в “Новом мире”», а также «Иосиф Бродский», «Александр Солженицын» и «“Софья Петровна” – лучшая моя книга». Все эти публикации, появившиеся сперва в журналах, вошли в последний том ненумерованного Собрания сочинений Лидии Чуковской (Из дневника. Воспоминания. М.: Время, 2014).
В настоящую публикацию вошли записи, отобранные под другим углом – это впечатления от читаемых книг, записи о литературных событиях, общие взгляды на обстоятельства жизни, судьба авторских работ в советских и зарубежных издательствах, мысли о своем дневнике и его предназначении. Большое место в дневнике занимают портреты современников.
Все публикуемые дневниковые записи печатаются впервые. Сохранено написание названий книг, газет, журналов, учреждений с прописной буквы, как у автора.
Дед (отец Л. К.) пишется то со строчной, то с прописной буквы, тоже как у автора.
Для удобства читателя бесспорные сокращения развернуты без угловых скобок. Многочисленные инициалы упоминаемых лиц даны с фамилиями в списке сокращенных и уменьшительных имен, а иногда в тексте дневника в квадратных скобках. См. также указатель имен.
АА, А. А. – Анна Андреевна Ахматова
А. Д. – Андрей Дмитриевич Сахаров
А. И. – Александр Исаевич Солженицын
Б. Л. – Борис Леонидович Пастернак
Ваня – Иван Игнатьевич Халтурин
Геша – Герш Исаакович Егудин
К. И. – Корней Иванович Чуковский
Люша – Елена Цезаревна Чуковская
Н. Я. – Надежда Яковлевна Мандельштам
С. Э., Сарра – Сарра Эммануиловна Бабенышева
С. Я. – Самуил Яковлевич Маршак
Туся – Тамара Григорьевна Габбе
Фина – Жозефина Оскаровна Хавкина
Фрида – Фрида Абрамовна Вигдорова
Шура – Александра Иосифовна Любарская
Э. Г. – Эмма Григорьевна Герштейн
Благодарю
«Дневник – большое подспорье…»
«Буду думать так, потому что так мне удобнее и спокойнее». «Заткну уши».
(Но разве ты не слышишь кожей?).
«Буду думать так, потому что иначе окажется, что моя жизнь нечиста, неправа».
Буду подгонять мысль к ответу, потому что иначе ответ, опровергаемый фактами, полетит к чертям собачьим, а мне без него неуютно. Он утешает меня. Он делает меня стойким, сильным, даже гордым. Как мало людей, которые имеют мужество стать выше собственной выгоды – хотя бы в мыслях. Не материальной выгоды – моральной. Как дорого ценят люди душевный комфорт. Душа во что бы то ни стало хочет чувствовать себя праведницей.
Впрочем, цепляется человек и за материальный комфорт – и даже, конечно, в первую очередь. Столовая карельской березы. В кабинете гостям: «это павловский диван». Если позволить себе додумать мысль до конца – ту, которая непринужденно растет из окружающих фактов – и, главное, если иметь смелость дать ей наименование, назвать ее словами – хотя бы себе самому – куда денется душевный уют? И диван?
В любви на этом пути только поражения, пожалуй. Но не всегда. И поражения даже, грустные, горькие – как они создают человека, помогают постигать себя, людей, мир. Крупность человека рождается из его попыток установить связь с миром – любовью ли, жертвой, поэмой ли, проповедью.
Из гостиницы я позвонила наверх, в Долосы.
– У Левина температура 39 с десятыми, – ответила мне дежурная сестра. – Обострение.
А он хотел показать мне горы и сосны. Какие-то особые места, где валуны во мху и сосны низкорослые, японские.
Горы, горы, машина трудно идет вверх. И вдруг на каком-то повороте внизу открывается синева цвета неба за плечами у Мадонны Litta. Это море.
Синее небо вверху, синее море внизу, а между ними сосны. Но не японские, а скорее финские, мачтовые.
Прозрачность. Густая синева. Тишина. И нисколько не нарушая синевы и тишины, навстречу машине вдруг выбегает санаторий. Это белые домики, опоясанные широкими балконами. Балконов множество, они под парусиной, там видны люди, но тишина остается ненарушимая. Голосов человеческих не слышно. Я вглядываюсь, ища на балконах глазами Мирона, хоть и понимаю, что при 39° он наверное лежит в палате.
В маленьком вестибюльчике мне выдали белый халат. Я поднялась по лестнице и нашла пятидесятую палату.
Лежит. Белый бинт вокруг шеи, худое, узкое, длинное лицо. Поздоровался со мною шепотом.
Вот почему здесь так тихо. Все они наверное не могут говорить, могут только шептать.
Понимаю сразу: это не обострение, это конец.
И он наверное понимает. И пытаясь за грубостью скрыть тревогу свидания, произносит весьма светски и совсем нелюбезно:
– Приехали? Очень рад. Вот если бы Ираклий[3] приехал, я выздоровел бы наверняка.
Но Ираклий не приехал, приехала я, и Мирон сам, к моему ужасу, начинает давать мне представление à la Ираклий… У него новые мысли и новые песни. Лежа, шепотом поет и показывает. Он сильно вырос с тех пор, как мы не виделись, и репертуар обогатился.
«Полонская – моя лучшая подруга в то время. Мы вместе учились в Художественном. Нам было что-то около 20[4]. Мы были девчонки, и она от меня ничего не скрывала.
В Художественном Маяковского терпеть не могли. Нас всячески им пугали – им и Есениным. Оба считались хулиганами. Есенина потом простили, потому что он подружился с Качаловым через Толстую[5]. А Маяковский остался хулиганом.
Мы с Норой как-то слыхали его с эстрады – он перекидывал папиросу из одного угла рта в другой, очень грубил публике и нам не понравился.
На дому Норка увидала его в первый раз когда ее пригласили сниматься для кино в плохой вещи Л. Ю. Б.[6] «Стеклянный глаз». Норка тогда была так красива, что все столбенели. Л. Ю. пригласила ее, т. к. она понравилась Осипу Максимычу, а у Л. Ю. на горизонте уже маячил Примаков[7]. (Кстати, он действительно очень дурно относился потом к Маяковскому, уверял его, что он исписался, что он «не наш» и т. д.). Норка побывала у Л. Ю. и вдруг Маяковский ей очень понравился, она мне таинственно в этом созналась. Но ее долго приглашал туда О. М. А потом хозяйке понадобилось «отвлечь Володю» и тогда она «повернула» Маяковского на Полонскую.
Так начался этот роман. По указанию Л. Ю.[8]
Маяковский называл Нору «желторотик» и «Норкушка».
Она – очень хорошая, прелестная, правдивая женщина. О ней говорят всякие гадости, «кукла» и пр. Но это неправда. Ардов[9] написал о ней целую тетрадочку и отнес в Музей Маяковского.
Роман этот очень быстро стал для Норы мучением. Маяковский нравился ей только в самом начале. А потом она уже хотела порвать. Он мучил ее. Дело было в том, что Маяковский ее ревновал и любил, но всегда подчеркивал, что близка ему дружески, по настоящему, только Л. Ю. Полонской это было тяжело. Потом он хотел на ней жениться – под конец – но она не хотела.
Все это описано в ее воспоминаниях[10]. Она отдала их в Музей с тем, чтобы их не вскрывали до ее смерти.
Она была у него и торопилась на репетицию «Первой молодости»[11]. Он не хотел, чтобы она ехала. Она вышла в переднюю и только успела надеть одну калошу – раздался выстрел. Когда она вбежала в комнату, он еще падал. Он упал лицом вниз, ей в колени.
Я потом провела с ней вместе целый месяц, не отходя от нее ни днем, ни ночью… Она была очень больна. Она не спала месяц, и я не спала месяц.
В первый период их романа мы все виделись очень часто. Маяковский водил нас с Норкой по всяким местам, «просвещал» нас. Никогда не забуду, как мы ходили с ним слушать Уткина[12] в Политехнический Музей. Мы опоздали. Уткин уже красовался на эстраде. Контроль не пропускал нас, Маяковский двинул плечом вперед, сказал: «Маяковский», прошел, провел нас.
Мы шли по залу гуськом, мы впереди, он за нами, и весь зал шикал нам, «нечего опаздывать» и демонстративно хлопал Уткину, который как раз окончил какой-то стих. Маяковский сел, мы по обе стороны. Он долго слушал, все поворачивал голову с одного плеча на другое. Потом вдруг громко, на весь зал, сказал «пошляк!» и поднялся, и мы снова прошли через весь зал к выходу, гуськом, и зал отчаянно шикал.
В домашней обстановке он был необыкновенно добр, нежен, мягок, похож на большого неприкаянного медведя.
Болея, он каждое утро посылал Полонской записочки со стихами – но требовал, чтобы она непременно рвала их.
Я помню одну:
Очень тяжкое впечатление незадолго до смерти произвел на него провал «Бани» – провал среди друзей. Он страшно был увлечен этой вещью, верил в нее, всё ходил читать куски Мейерхольду, и Мейерхольд был в восторге. Маяковский считал, что это – начало нового театра, новой революционной драматургии и прочее. Мы с Норкой были на домашнем чтении «Бани», скромно сидели на тахте в уголку и молчали, а Асеев и другие высказывались. Маяковский прочел с запалом, шикарно. Нам очень не понравилось, но мы, конечно, не показывали – а господа друзья критиковали по всем правилам, серьезно и как-то вяло. Видно было, что Маяковский ожидал восторга и был озадачен. В последующие дни он говорил: «завидуют, сволочи». И был страшно огорчен.
С нами он вообще был очень откровенен, потому что мы были только провинциальные дурочки, а не литераторы. Ему было у нас хорошо, весело и просто.
Л. Ю., прилетев на самолете после самоубий-
(
Может быть, потому в Ташкенте мне много легче – душевно – чем было в Ленинграде.
И точность в выполнении заданий! Нет, нет.
У Лиды[16]. Какую беспомощность я всегда чувствую, какую преграду между людьми. Тата [дочка Лиды] погибает от tbc. Лида в этом виновата – кругом. Но научить ее тому, что я знаю так хорошо, невозможно: пробовала еще во время Татиного тифа – не доходит. А теперь молчу, потому что ей и без того тяжко.
С очерком о Фархаде Лида подводит меня, как всегда в работе. Работать с ней нельзя, она не знает, что такое ответственность.
Как быть, когда виноват перед людьми? Покаяться. Но как быть, когда прав: Это гораздо сложнее. Простить? Легко.
Простившись с Валей, я рванулась, было, в госпиталь, но выяснилось, что туфель у меня такой драный, что идти нельзя. Пошла зашивать на последние 10 р.
Итак, сегодняшний день погиб – весь ушел на магазин, обед, и пр. Мыла Люше голову. Завтра наверно погибнет тоже, потому что мне нужно добыть справку из Домоуправления о количестве иждивенцев (без нее не дадут сладкого) и какую-то справку в Союзе для милиции: идет новая перерегистрация.
Бюрократы опутали население целой сетью дел, и население не работает, а только бегает за справками и стоит в очередях.
А я эти дни все думаю – как-то смутно, но постоянно о новелле «Нихонно моно» (Лидочка, не будь нихонно моно, – говорил Митя), и о портретах военных людей, и о романе в форме Дневника, и об «Исповеди» – сборнике стихов… И еще – тоже смутно – мне кажется, что скоро я уловлю формулу жизни (!); что-то воскреснет во мне из юношеских разговоров наших с Тамарой (Бассейная; Знаменская; без конца у ее ворот) о
Мне кажется, я вот-вот набреду, пойму. Мне бы Тусю на один день. Очень ясно видно, что заставить мальчишек нашего двора не ломать деревьев, можно не запрещением, а только положительным средством: обогатив их. (Сейчас на крыльце стоит управдомша и отчитывает их… А им бы – работа, книги, театр, игра.)
Победительность поэзии в том, что она всегда идет вот этим непростым, кружным, трудным путем обогащения, приобретения, а не отсечения, запрещения.
Жизнь решает вещи поэтически, (сложно, богато, неожиданно), а мы часто пытаемся решить их бюрократически. Очевидно, этика должна быть тоже наподобие стихов, а не наподобие устава. (Недаром Библия такова.)
Утро: каша, вода, ведра, уборка. Должна была Лида принести очерк, но конечно не пришла. (Со сборником из-за нее не миновать скандала. Я виновата сама: как могла я ей поверить после стольких обманов и подвохов – с книгой, сценарием). Я – в ЦДХВД. Получила там 40 р., 3 листа бумаги, хлебные карточки. Оттуда в библиотеку САГУ:[18] сдала книги. Оттуда домой – Лиды нет. Оттуда к Фриде Абрамовне[19], которая просила меня зайти. Милая, милая, еще верящая и уже неверящая. Она рассказала мне, как развиваются события в тех Детдомах, о которых я писала в ЦК Юсупову[20] месяц назад: в № 10 – завхоз и директор изнасиловали 4-х девочек; в № 18 – умерла еще одна девочка от истощения и мать, приехавшая с фронта добилась тюрьмы для того самого Измаилова, о котором я писала; в № 18 Ташкентском, у Степановой, 10 % смертности и пр. Наркомпрос торопливо передвигает людей, прячет хвост. Я просила Фриду собирать документы – и пошлю всё в Москву, хотя не верю в успех. Даже если Москва и пожелает что-нибудь сделать – тут банда сплоченная[21].
Я ушла от нее в отчаяньи.
Мучительно, сквозь все, думаю о детях. Только не наивничать. Послать материал в Москву – об этих убийцах, растлителях? Не хочу наивничать. Союз убийц и растлителей всемогущ. (А Короленко? Вотяки?)[23]
Не с кем про это.
Читаю Стендаля. И впервые с полной отчетливостью поняла – еще ни один писатель не написал о любви так, как я ее чувствую – я, Шура, Зоя[24] – интеллигентные женщины нашего поколения. Все, написанное до сих пор не о
Прочла 2 № «Лит. Газеты», ужаснулась собственной наивности: как могло случиться, что я иногда надеюсь, что меня напечатают! [низ страницы отрезан. –
С кем же ты был?
Один.
Прочел несколько новых набросков: SOS, о зное и др. В каждом есть чудесные, естественные строки – но еще много «мук», «жути» и пр. Над. Як. изощряет на этих банальностях свой хороший вкус, меня нисколько они не смущают: я вижу, что за ними стоит сильный и обязательный ритм, что они пройдут.
Мы с Валей долго говорили о разных стихах – но что бы я ни начинала цитировать, он знал. Пруткова, Пушкина, Ахматову. Боратынского, до знакомства со мной, он не читал; сегодня говорил наизусть куски из «Осени». Про книжку А. А. сказал, что ему не нравятся только 2: «На шее мелких четок ряд…» и «Сжала руки…»
Я: Да, «Сжала руки…» может и хорошо, да только уже мне надоело: его так затрепали…
В.: А мне сразу надоело. Восхищался «Дальнобойным», «Музой», «Но я предупреждаю вас…», «Мне ни к чему…» и пр.
Сегодня утром после двухчасовых попыток соединить перегоревшую спираль плитки, я отправилась на летучку в ЦДХВД. У дверей на меня сразу кинулась бухгалтерша и стала уверять, что я «подвожу коллектив», «подвожу Наркомпрос» и т. д. Я вошла в комнату. Оторвавшись от председательских обязанностей, на меня сразу накинулась Н. Я.
– Я считаю, что это не по-товарищески.
?
– Да, да! Мы все подписались на 100 %, а вы нет.
Но я сейчас вроде погорельца, я нуждаюсь в помощи, меня обокрали…
– Меня обкрадывали 1000 раз… Должна Вам сказать, Лида, что я в данном вопросе согласна с коллективом, с Соней, со всеми и осуждаю Ваше высокомерие.
– Знаете что, – сказала я, – в Киеве меня однажды оштрафовал милиционер не за неправильную ходьбу, а за «высокомерное отношение к действиям милиции».
– Пусть я милиционер, но я говорю Вам честно, что Вы кладете пятно на коллектив.
– Неужели на коллектив? А не на себя одну?
– Вы – член профсоюза? – спросила она вдруг.
– Да. С 1926 г.
– Предупреждаю, что буду апеллировать туда…
О, ханжество! О, слюни! О, демагогия и пошлость! Если бы она сказала мне – в углу: «Лида, Вы делаете глупости. Так нельзя. Вы даете повод всяким шавкам кусать Вас за икры», – я немедленно исправила бы свой ложный шаг. Если бы она сказала мне: «Красная Армия нуждается в Ваших деньгах», – это на меня тоже имело бы свое действие. Но апелляция к «коллективу», к тому, что, мол, Соня, получающая 150 – подписалась на 100 % – в то время как по аттестату она как генеральша получает наверное 1000 [несколько строк вырезаны. –
Король-то голый, совсем, до нитки.
С утра на базар. Истратила все деньги, взятые в долг, и купила только самое необходимое. На базаре – узбеки с черешнями за ухом. Мальчишки продают воду и чай в чайниках.
Вечером, по дороге на урок к Ломакиной, зашла Лиля[26] – принесла мне «Иметь и не иметь», который я мечтаю прочесть. Рассказала мне, что дочка ее подруги, Кинер, – 10 лет, посещала драмкружок в каком-то парке; 4 девочки напали на нее, сняли с нее платье, затолкали в уборную и сообщили, что сейчас придут мальчишки. Ее выручила какая-то женщина. Сие – Ташкент. Люша отказывается нести в руках что бы то ни было – книгу, пакет: выдерут. Шляпу – стянут с головы…. А я собиралась завтра днем позволить ей пойти одной в кино, на «Принца и Нищего».
– Но тут есть одна пустая строка, – говорю я.
– Да, знаю… Благоухающая мгла.
Самое в нем поразительное – способность восприятия.
Прохвост Тахтимов повел его к секретарю ЦК Непомнину[27].
– Что он там о тебе наболтал?
– Он больше болтал о себе.
Непомнин дал Вале Стендаля «Красное и Черное».
– Это лучше всего на свете.
Валя продолжает упорно переделывать старые стихи. Замечательна переделка стихотворения о Старом Городе: он перевел его в другой размер, в другую тональность – в натуралистическую от романтической, не пощадив даже отличных строк.
Читали вместе пародии Флита и очень смеялись.
Меня смущает только, что он мало спрашивает о других, много рассказывает о себе – с радостным детским простодушием.
С утра – в ЦДХВД. Сдала сборник. Н. Я. говорила нечто невразумительное. Конечно, защищать его в ЦК она не станет. Я подала ведомость, выписала Эйсмонду 400 р. Совершенно как заурядный бюрократ, Н. Я. неспособна понять, что этот человек «в точку», что он нужен, будет нужен и ему необходимо заплатить прилично. Она снизошла до 350; затем будет налог – и он получит 200 с чем-то и для следующего № работать, тратить ночи не станет.
Итак, месть – всеми средствами, вплоть до подчеркивания «служебных упущений». А давно ли Н. Я. прибегала ко мне благодарить за то, что я спасла ее от увольнения (я действительно раза 3 спасала ее, защитив перед Донской[30]). Ох, как грустно. Она могла бы быть крупнее.
Жду Донскую. Тогда все дела буду делать через нее, совершенно игнорируя Н. Я. Но она, очевидно, успеет мне много напакостить, пока занимает директорское кресло.
Впервые прочла предисловие Иванова[33]: безответственность полная. Почему Пушкин, почему Лермонтов? И почему Лермонтов – женственное начало?
В Библиотеке, читая «Литературу и Искусство» набрела на заметку: Памяти Т. Богданович[34]. [Смерть Тат. Ал. Богданович. – Дописано позже. –
А я надеялась еще увидеть, услышать ее. Какая она была слабенькая – и какая сильная.
Большой кусок моей жизни – детство (она меня крестила и я помню это; мне было 3 г.; помню белое платье у нее на руках и Бобу, которого поп таскал вокруг купели, орущего), детство; редакция; квартирка и внучки; именины – радиорупор; разговоры о грядущей войне… А теперь не знаю даже, куда телеграмму посылать.
– Это очень Вы, – сказала я.
«Они надышались мною».
От того, что она ни на что не способна и знает это, она все время занята сплошным самоутверждением. Требует, чтобы Донская назначила ее зав. ИЗО.
«Я ведь специалист по орнаменту».
Т. к. она все время лжет про свою работу, я уже вообще не верю ни одному ее слову. «Теплота» же ее со мной мне вообще непонятна после всех сплетен и низостей.
«Лида, мне хотелось бы знать Ваше мнение о стихах Эренбурга»; «Лида, поговорите с этой девочкой – Вы это делаете лучше меня» и т. д., и т. п.
Мания величия – во всей красе. «Я не люблю Чайковского, терпеть не могу… А Вы?»
– Я люблю. Но я в музыке разбираюсь плохо.
Я тоже. Но у меня люди всегда приходят учиться искусству – и постепенно меня уверят, что я и в музыке понимаю».
– А вы не верьте.
К 7 ч. к Тарле. С визитом и за рекомендацией. Веселый, пухлый, расплывшийся старик, целует руки, во время разговора гладит по колену. Беседа – блистательна: о Щедрине, о Достоевском, Пушкине (для него нет перегородок времени) и также бойко и с антипатией – о зверствах немцев. (Берут у детей кровь для переливания раненым, а детей убивают). Гитлер: «бездарный идиот, все им напортил. Его держат только для истерических речей». «Философы: офицер рассказывает о порке женщины: – это борьба со скукой. Это веселость духа, осознавшего силу». Передавал показания принца Бернадотта о последнем налете англичан на Берлин: воронки, пламя, тысячи сошедших с ума. Жена, ведьма прошедшего времени («у Ахматовой очень однообразная тема», «Маяковский непонятен»), показали мне рукописи Достоевского (приговор Мите), картинку Лермонтова и автограф «От меня вечор Леила»[40]. Чопорна, холодно любезна, и рассказывает о своем знакомстве с А. Г. Достоевской. «Федор Михайлович ее очень любил. А она была болтлива, и всё о чепухе. Федор Михайлович уходил в скорлупу и ее не слышал». Тарле привел чьи-то слова о Достоевском:
«Если построить пирамиду, то на вершине будут Пушкин, Толстой, а над ними, как дух, носится Достоевский». Подозреваю, что Ахматову и Маяковского он тоже не понимает вовсе, но не говорит глупостей как жена.
С восхвалениями цитирует папу.
От него еле добралась к Леле. Леля очень жалуется – ничего не выходит с «Зоей»[41] и худо дома с женой. Вышел меня провожать, вывел пуделя. Встретили в темноте Инну[42] и Ирину Эренбург. Инна очень изящно наклонилась к собаке. «Меня дома не уважают», – сказал Леля. И возле трамвая: «У меня кроме тебя никого на свете нет».
По пустым улицам, темным – как бывало там, тот же звук последнего трамвая – но ничто не трогает.
По просьбе Лели, папа прочел нам главы о Чехове. Это превосходно. Та же четкость, те же крупные мазки, что всегда, но при крупности – сложность, тонкость. Язык великолепный. Пение есть, но без педалей и петухов.
Дал мне прочесть свою статью о Польше в журнале «Война и рабочий класс». Гм! Он не должен думать все-таки, что он один знает историю. Увы! Существуют факты, известные каждому школьнику.
Сегодня он рассказал мне о себе и о Инне почти до конца. Он жалуется, что ее все в нем раздражает: как он ходит, смеется, ест. Что это на него сильно действует. Что, может быть, она его разлюбила, а может быть, она просто устала, потому что очень уж труден быт, она слабенькая, танцевать ей не под силу. Что 5 лет они прожили в разных городах, потом – съехались в Ленинграде, было неуютно, а последние ½ года до войны – очень хорошо.
У него жар, всё болит.
Меня он упрекал в традиционализме, в неумении «обновлять свой организм», в неподвижности… Но он не знает, как я убита, в какой мере; и не знает, что я неподвижна физически: в путешествии я заболеваю и, чтобы во мне стало что-то расти, мне нужен отстоявшийся быт, дни, похожие один на другой; мне нужно как молоку, стоять неподвижно, чтобы на мне выросла сметана.
Говорили об искусстве. Он говорил, что тему современной войны нельзя решать
В комнату входила Галя – Зоя картины[48]. Ладная, стройная, грубая, неинтересная. Но о матери Зои рассказала много интересного. Прочтя сценарий, мать произнесла: «Ужас! ужас! Как Арнштам мог такое написать». Галя – к ней. Оказывается: Зоя никогда не допустила бы, чтобы подруги называли ее
«Пишите, работайте… и пишите то, что самое задушевное. Трудно узнать, что самое задушевное, скажут. Это правда, но есть приемы узнать. Во-первых, это то, про что никому не рассказываешь, во-вторых, то, что всегда откладываешь».
Сегодня я сказала Леле, что считаю себя оптимисткой. И сегодня я целый день думала о том, в чем смысл моей веры. Я и в самом деле оптимистка. Я верю, что люди хрупки, а дела их – нет. Стихи прочны так же, как звезды. Любовь необыкновенно прочна. И [нрзб.] люди бессмертны. И «все лучшее, что делает каждый из нас, есть дело народное» (Чехов), т. е. бессмертное. Только бы успеть воплотиться
Жизнь занята тем, чтобы мешать нам воплотиться. А мы должны – во что бы то ни стало. «Все мы живем для будущего», как написала когда-то в одном письме А. А.
Вот почему такое преступление – убийство ребенка и убийство поэта. Ребенок еще не успел себя запечатлеть навсегда, завоевать свое бессмертие, а поэт – создатель звезд, создатель вселенной, «машина, делающая машины» – зиждитель, строитель, бог…
Мы не можем не оплакивать его, но надо уметь радоваться незыблемости, неистребимости звезд.
А ненавидеть в жизни нужно всё, что мешает нашему воплощению.
Этим подпортила себе довольно хороший день. Потом я поехала в Библиотеку. Там читала «Новости» – Флобер, оказывается, говорил, что гения Толстого и Достоевского он воспринять не в состоянии, и только верит на слово «их соотечественникам», а вот гений Тургенева чувствует вполне… Ух, ты! Затем читала «В чем моя вера»[53]. До чего я, как и все наше поколение, невежественны философски, совершенно не в состоянии думать этими категориями. Но книга хватает за живое, конечно. Логика его почти всегда несокрушима, ненависть к лицемерию и ханжеству пронзительна. Нелогичным, непоследовательным мне показалось, пожалуй, только отношение к прелюбодеянию: почему «блуд» с одной женщиной почетен, а с двумя или 22-мя – греховен. Сектанты, которые вообще считают грехом «плоть» гораздо последовательнее, отрицая всякое сожительство вообще… Но это мелочь. Так-то все у него очень последовательно, очень разумно и убедительно – одно не по мне (а при этом главное): ненависть для меня также свята, как любовь; человек, который ни на кого не гневается – отвратителен. Всех любить вовсе не надо; надо любить тех, кто достоин любви. Я – за пристрастия и за страсти. Конечно, они приводят к чудовищным безумствам – к войнам – но даже ужас перед этими безумствами не может сделать меня христианкой. Я знаю дни, когда убийство гадины есть дело святое, очеловечивающее человека.
Позанимавшись с Люшей, я, сделав вид, что иду, как всегда, в Библиотеку, отправилась к Шуре – напиваться, как мы условились еще давно с Ваней, Алексеем Ивановичем и Тусей[54]. Но к счастью мужчины не соблазнились даже водкой и не пришли. Когда мы поняли, что мы втроем вместе, что никуда нам не надо торопиться – мы ужасно обрадовались. Заговорили сразу обо всем на свете. И, прежде всего, о Ленинграде, о возвращении или нет.
Потом приехал Маршак. Он такой же, как 2 года назад, только седее. И тут, когда мы оказались с ним – целая туча воспоминаний, мыслей, обняла меня, привычных раздражений, привычной нежности. «Опять, как в годы золотые»[55] – только Зоя[56] далеко, только не войдет Митя, только за окном – не угол Пантелеймоновской и не Невский и не Михайловский сад. А этот человек всё тот же – говорит только о себе – Туся мешает ему кофе – он хвалит себя: свое поведение относительно Зои, свое беспристрастие относительно сестры. И Туся подает ему нужные реплики, подчеркивающие благородство, облегчающие совесть – все это я видела и от всего этого меня тошнило 1000 раз. И сквозь это, как всегда. Вдруг – распластанность его – усталая, старческая – и привычная нежность к нам – и вдруг прислушается и услышит и метко ответит. Тяжело он несет свое бремя. И видно, что он все же побеждает его, только когда он прикасается к литературе. Он прочел переводы – Шекспир, Китс, Шелли – и кое-что свое – восхитительные
Читая, он стал легок, быстр, молод, добр. Перед отъездом долго со всеми целовался.
(«Кирсанов и ходить по-русски не умеет, а пробует танцевать по-русски». «Надо уметь видеть события, как Блок, а не как Гиппиус».)
О теории стиха. Надо непременно записать многое, что рождается из ежедневной работы. Формализм был антирелигиозен. Все разложили на полочки. Семантике дали 1 полку, в то время как всё – семантика. Смысл везде. Первые строки строфы очень пригодны для неба, вторые для земли. Тут и дыхание тяжелеет, кончается. «Резвясь на землю пролила». У Пушкина слово «любовь» произносится шепотом, на него уже нет голоса. «И ласкаясь говорила / Сохрани мой талисман. / В нем волшебная есть сила. / Он тебе любовью дан». У Лермонтова звуки взяты гораздо более внешне: «Волна на волну набегала / Волна обгоняла волну».
Некрасов – гений, близок Пушкину и родной брат Достоевского. «Филантроп» ведь это… всем Достоевский. «И по плачущим [несколько слов вырезаны] …к себе. Как велик Некрасов каждый раз, когда касается религии.
«Она мила – скажу меж нами…», – слушайте, как глаза остаются поднятыми: поднимет –
На ангеле остановились и стоят – стоят и во второй строке, в
Поэт без этики не может существовать. Никакой эстетики без этики не может быть.
В переводе должно быть слышно, что делается за окном сейчас. Вот почему перевод “Гамлета” Пастернака лучше Лозинского, хотя Лозинский и лучше».
Читал переводы из Блейка, Бернса, Шекспира.
Я все думаю о природе художественного. Всякая художественная работа происходит на самом дне души и требует сосредоточенности и ритма. А мир тоже требует его к себе – иначе черствость, гибель. На стыке необходимого беззвучия и необходимого шума и живет урод, калека, горбун – художник. Его отношения с миром непременно кривые, часто ничтожные, жалкие… Сегодня Маршак говорил со мной нежным голосом. Зазвонил телефон. Он взял трубку и сразу стал говорить, как умирающий: «Мне очень плохо… Не сплю… Давайте отложим». Это у него уже механически делается, хитрость сумасшедшего.
Зачем я веду этот дневник? Все кажется, что когда-нибудь сниму пальто, опомнюсь, все перечту и пойму. И напишу – что?
На прощание Маршак вдруг сказал мне:
– Что это стало с вашим братом Колей? Какой он был в юности, стихи хорошие писал. А теперь пишет как Миша Слонимский, не отличить… И в глаза не глядит. (Коля ненавидит Маршака)… И пишет, как Слонимский, и ничего другого и не хочет.
Быстрый разговор о поэзии. «Знаете, у Ушакова иногда хорошо». – Не знаю. Я всегда видела только дрянь. – «А вот…» – и прочел о степи. Действительно, что-то есть. «Оно похоже на степь… Он сродни Ходасевичу». Потом опять о Пастернаке и Ахматовой, к которым он всегда подбирается. «У Пастернака все-таки одна нога гораздо короче другой. Помните у Чехова рассказ о том, как баба диктует писарю письмо: корова пала, дед умер, а писарь пишет только поклоны – остальное “не вошло”. Вот и у Пастернака корова не вошла, а это – худо». Затем начал хвалить Твардовского. «В [верх страницы отрезан. –
А исповедь?
Опять о том, что «Волна на волну набегала…» – это механическое звучание не то, что «на холмы Грузии легла ночная мгла» или «На печальные поляны…» (Верно).
Я возражала по поводу лиризма и Пастернака вяло, потому что мне интереснее было слушать, чем говорить. Но как сравнивать Твардовского с Пастернаком и Ахматовой? Они обращены ко мне. А Твардовский – нет. Вот почему они мне дороже. Но, кроме того, Твардовский в самых больших удачах примитивен. [Верх страницы отрезан]. «Поэзия где-то на границе этики с эстетикой».
«Как Гоголь великолепно знал всю материальную сторону своих героев. О его персонажах можно заполнить подробную анкету: кто были родители, каким имуществом владеет. А потом искусство изнежилось и перестало интересоваться материальностью».
«Лиризм всегда берет верх в эпохи упадка, или, во всяком случае, в переходные, смутные времена. Подумайте, сколько не додал Фет. И Пастернак, и Ахматова не додают».
Вчера я впервые за много месяцев читала «вольную» книгу: № Лит. Наследства о Герцене[61]. Все это такое интересное мне еще по каторжным трудам 36 г. Умница Толстой: «Герцен – как Пушкин; где ни откроешь – везде превосходно»[62]. А еще дурачком притворяется. (Толстой, 77 г.)
Она читала наброски своей книги новая и старая Москва[63] – мне не понравилось: холодно. Не знаю, как дальше будет, а пока что худо, потому что нет отношения к старине: неизвестно, насмехаться мы должны над барином, над Елизаветой – или как? Стихи без ключа. Потом читала переводы – превосходные – особенно Дюны – и из Шекспира. Местами не хуже и даже как-то пронзительнее маршаковских. Потом читала свои детские стихи: «Сапоги»[64], пожалуй, хороши. Она, конечно, клад для «смеси», для журнала – ей, как Шварцу [несколько слов вырезаны. –
Когда она уже собралась уходить, папа сказал: ну, теперь ты, Лида, почитай.
Люша (она весь вечер сидела возле) зашептала «не надо, не надо». Не знаю, боялась ли она за меня, что я «провалюсь»? Я прочла «Скучно, а главное силы…», «Он ведь только прикинулся…» и I гл. поэмы, «Осень» и «Я никогда не вернусь». Эффект был чрезвычайный. Не знаю, с отвычки ли от живого человеческого голоса или в самом деле мои стихи хороши – но Наталья Петровна охала и ахала по поводу каждой строки и смотрела на меня во все глаза. Я, признаюсь, была рада, потому что мой визит к ним тогда был унизителен.
«Я его боялась. Он был красивый, ладный, кудрявый, с чубом, а глаза узкие, зеленые, злые. Я боялась, что он больной. Он был страшно в меня влюблен и всюду рассказывал, что я его любовница. А я была чиста и никак ему не давалась. Один раз я ему сказала, что могу его в бараний рог свернуть. Он весь перекосился, глаза стали белые, он ударил меня в лоб, и я упала без памяти. Потом на коленях ползал».
Ну и все в том же разухабистом русском стиле. Но прочла его стихи ей – чудесные.
«Девушки за ним табунами ходили, он их всех на обе лопатки клал стихами ко мне».
«Ему ужасно нравилось, что я – внучка Сурикова».
«Я его любила, как никого, и от этой любви вышла замуж за Сережу [Михалкова]. И сразу все прошло, я привязалась к Сереже – он был противоположный, чистенький, лопоухий, молокосос… Но я так любила Васильева, что даже Богу за него молилась, чтобы он исправился».
Рубинштейн спросил, как погиб Васильев.
«Он свихнулся, – ответила Наталья Петровна, – в 34 г. его арестовали. И вот досада какая – он вышел оттуда тихий, поумневший, а потом опять вывихнулся».
– М-? – спросил Рубинштейн.
«У него были контрреволюционные выступления».
– В каком это году? – спросила я.
– «В 37 г.» – ответила она без запинки.
Скоро Рубинштейн ушел, а я осталась еще вглядываться в этот краснодеревный, талантливый, великосветский быт.
«Жаль Пашу, – сказала Наталья Петровна, – вы подумайте,
Я не согласна, пожалуй, только с последним: это забота праздная. Я не могу не писать и потому пишу; изо всех сил стараюсь работать как можно лучше. Новый мир или нет – об этом судить не мне и не мне заботиться.
Коля тонкий критик. Я огорчилась.
«Артисты МХАТ должны были бы у олененка поучиться играть».
Михалков сегодня из Крыма. Немцы страшно бомбили Симферополь, он там чуть не погиб. Люди лежали прямо носами в землю, на улицах.
Вот и пойми человеческую душу!
Герцен – я не знаю славы и слова более воспитывающих. Если бы у каждого юноши мира на столе с 12-лет лежали «Былое и Думы» и «Колокол» – не могло бы существовать фашизма.
Очень захотелось написать книгу «Колокол». Биографическую повесть о Герцене писать не надо, он написал ее сам не только гениально, но и полно; а вот о «Колоколе» так, чтобы дать портреты людей, в которых он стрелял, и воздействие. Т. е. в сущности книгу о 60-х г. г… Но ведь он расходился с Чернышевским.
Всё очень страшно и очень знакомо.
Особенно страшно то место, где он пишет Огареву, что успокоить N можно только физической близостью – и осуществляет свое намерение, сознательно осуществляет,
Все для Лизы – и всё калечит Лизу.
А сколько у него сил – из города в город – проводить Тату – проводить N и Лизу – вернуться – опять проводить – снять дом – писать Тате воспитательные письма – воспитывать на расстоянии и вблизи – и это
А она какие болтливые письма, дурного тона, злобные – и всё о любви. Она хочет только любить и простить и начать новую эпоху и уврачевать все раны – а сама только жалит, гадит, травит, калечит и вытягивает жилы.
У меня нет никакого сходства с ним в таланте, в величии, в гении – но многие его слова и чувства – очень мои, очень мне родные.
Я ее не люблю. Он
Она, как и все плоские самоуверенные люди, не понимала, что художество есть путь; Толстой со страшным усилием движется – сквозь школу, сквозь голод, сквозь Бога – и на пути этого движения остаются следы: «Война и Мир», «Анна Каренина», «Крейцерова соната», «Азбука», статьи. А она хотела, чтобы следы оставались без ходьбы.
– семью Герцена, т. е. возможность для него совместной жизни со старшими детьми.
– из-за Тучковой пришлось отдать Ольгу «на сторону».
– из-за нее старшие не любили Лизу.
– из-за ее дурацкого воспитания, баловства, дерганья и ею созданного одиночества погибла – убила себя Лиза.
– из-за нее Тата Герцен жила постоянно вдали от семьи, что привело, кстати, к ее трагедии с Пенизи[76].
– она сократила век Александра Ивановича, а сколько рабочих часов она ему отравила!
И этот человек осмеливался продолжать жить, да еще писать мемуары!
Не было ли бы справедливее, если бы Герцен и Огарев отняли у нее Лизу, заперли ее в сумасшедший дом или вообще научились терроризировать ее, как она научилась терроризировать их – отъездом с Лизой в Россию, самоубийством, горем и пр.?
Но тут опять то, о чем писал Белинский: «мерзавцы поступают с честными людьми, как с мерзавцами, а честные люди с ними, как с честными людьми».
Удивительная карточка М. К. Райхель и Н. Ал. Герцен. в 90-х годах: М. К. древняя, Тата – седая, с молодыми руками. На снимке они вдвоем и так же ясно, как они, снято: его, смысла их жизни,
Статья Эльсберга о Герцене-художнике – неприятна. Отсутствие чувства стиля, глухое ухо. Ну как писать о связи прозы Пруста с Герценом? Между Прустом и Герценом есть сходство как между явлениями: оба огромны, необъятны, энциклопедичны; Но стиль – противоположный. У Герцена «всё наружу, всё на воле», у Пруста – все сдержано, комильфотно, замкнуто (в прозе). Звук совсем другой.
Серова – знаменитая красавица! Либо я, либо мир слепы, потому что я не заметила никакой красоты, даже никакой смазливости. Такие «дамы», с простонародными толстоватыми лицами, с крашеными волосами, пачками ездят в трамваях. Она только одета лучше трамвайных – и я, посмотрев на затейливые туфли и дорогое черное платье, задумалась – откуда у такой неинтересной особы такой наряд. Ан это и есть – «Жди меня»… Симонов же оказался совершенно таким, каким я и ожидала его увидеть: хорошенький парикмахер, тенор, да еще слегка картавящий.
Я все смотрела на Шостаковича. Студент; моложав; чуть мешковат. Лицо очень неопределенное. Он сидел молча и даже как-то робко. Только в обрезе щек, если глядеть на него в профиль есть что-то волевое, да в сутулости – но это уж если очень выискивать. Выпив водки, он стал показывать фокусы с зажженной спичкой во рту… Ушел рано. Жена его мне понравилась – живое, веселое, доброе лицо.
Леля быстр опьянел, очень пожимал мне руку, был полон дружеских чувств и всем объяснял, что я замечательная.
На улице было мягко, снежно, прелестно.
Но сам Толстой, мужественный труженик мысли, как он велик и умилителен! Как надо целовать его руки!
Я совсем не умею думать, и у меня нет философской никакой подготовки. Но думаю я вот что. Оба решения очевидно неверны, как всё, что упрощает мир. Найти надо
Говорили о зле. Я сказала ей, что не вижу нового качества в зле нового времени. Все тираны всех времен и народов всегда делали столько зла, сколько могли; но они были технически слабы и могли не многое. Инквизиторы не лучше палачей Майданека, а только слабее их: что такое жалкий костер, по сравнению с печью крематория? Быть может, Николай I истребил бы раскольников, как фашисты евреев, но у него не было на это сил: автоматов, извести, экскаваторов, роющих рвы… У него не было газет и радио, долбящих в голову обывателя каждый день одно и то же. Что остановит, что прервет эту цепь зла? Толстой думал: простить убийц. Но я не верю. Простить палачей Майданека – простить предателей, которые в Белоруссии и Украине выдавали немцам евреев? Не уничтожать их? Этого нельзя, это гадко – хоть я и понимаю, что истребить их – не плодотворно, что из этого вырастет новое зло. Если бы можно было не убить, но убить словом, осудить, произнести приговор, назвать преступление – а потом пусть живет псом…
В палате их двое – он и контуженный, который всё время спит. Больничная тишина, продезинфицированная грязь, вежливое равнодушие персонала, больничное время – всё знакомое – мне показалось, что я не час, а месяц уже тут.
Чудо: у Ираклия, потолстевшего и постаревшего, по-прежнему веселые глаза. Я таких ни у кого давно не видала. Лесть его и приятна мне (см. Басни Крылова), и раздражает. О Лермонтове поговорили всласть[80]. Я рада: все письма, статьи, на которые он ссылался, мне известны. Мы понимали друг друга будто оба – старые лермонтоведы. Хочу, чтоб он прочел сценарий – а тот лежит у Ромма[81]. Интересные вещи рассказал мне Ираклий о Лафатере[82]: Лермонтов им очень был увлечен и внешность Печорина сделал по Лафатеру. Я спросила о последней дуэли: правительственное ли это убийство или нет? – Да, – сказал он, – но не из-за революционных стихов, а из-за Марии Николаевны[83] – и посоветовал перечесть одну строфу в «Сашке»… Сказал он еще, что Пушкин и Толстой всегда будут истинно любимы, потому что у них есть положительные герои, а Лермонтов и Гоголь – только признаваемы, потому что у них сплошное отрицание… Отговаривал вводить с Вернером декабристскую струю; без нее прозвучит сильнее. Самое хорошее было то, что о каком бы абзаце «Героя» мы не заговорили, он свободно знал его наизусть – я люблю, когда знают самый текст, а не домыслы; значит, любит. Он говорил, что биографию Пушкина сразу начали изучать умные и образованные люди – Анненков, Бартенев – а Лермонтову не повезло, его изучали сплошь дураки и пошляки. Таинственна роль в дуэли Столыпина. Мартынов был орудием Васильчикова и других. Он был сильно раздражен тем, что в Мери узнавали его сестру… «Единственную любовь» (к Лопухиной) Лермонтову приписали люди следующего поколения – потому что у Герцена, Чернышевского уже была в жизни единственная любовь. И на этот манер старались построить и биографию Лермонтова.
Нельзя понять, как этот развратный юнец мог написать «Я матерь Божия» – стихи, в которых он молится о возлюбленной, как мать о ребенке.
Сколько сожженных Люшиных улыбок. Ямочек. Доброты.
И доброта может гореть, как полено.
Что делать с этими людьми? Убить? Пытать? Сжечь?
Но для этого надо построить новый Освенцим и создать палачей из ни в чем не повинных людей.
[Нижняя половина страницы оторвана. –
Но что сделать с кто?
И зачем нам жить и как нам жить.
«Ковать сердца поэзией» – да мало ли было поэзии.
Он видел во дворе трупы детей и жены Геббельса. Тут же и сам Геббельс, но дети и жена опознаны поваром и камеристкой и многими другими, а Геббельс – не всеми. Они отравлены цианистым калием. Может ли быть, что Геббельс отравил детей и жену, чтобы убедить мир в своей смерти, а сам бежал? Вряд ли… Он видел труп Гитлера, который считают подложным. Очень похож и многие утверждают, что это он и есть, а другие говорят, что Гитлер перед взятием Берлина поседел, а этот черен. Кроме того, у этого синяк на носу и на лбу – не потому ли, что он не хотел отравляться, когда его принуждали?.. Райзман был при подписании капитуляции у Жукова. Жуков на этой церемонии заботился более всего о том, чтобы операторы успели всё снять. Для этого он делал большие паузы и продержал немца стоя минут пять, пока его не сняли; потом: «садитесь». Операторы били друг друга – Рима Кармен бил англичан и американцев штативом по голове – лягали генералов, заслоняющих свет, пересаживали подписывающих, как
Сух, точен, отчетлив, пружинист – как прежде – с той дозой сердечности, какая обязательна в общении с человеком, приходящим по делу – но не более.
Минут 10 рассказывал о своей поездке.
«Берлин – Вы видели Брюллова “Последний день Помпеи”? Вот он таков.
22 тысячи орудий совершали артиллерийскую подготовку. Этого нельзя себе вообразить.
Немцы вымотаны, измучены, голодны. Они не глядят на своих, на чужих – они, выйдя из подвалов, жадно глотают воздух.
В городе множество детей.
Город меняется день ото дня. Население кочует. Толпы людей, с детскими колясочками, заваленными скарбом, перебираются из одного подвала в другой. Нельзя понять, куда они едут. Но едут всё время.
С нами немцы учтивы до приторности. Если, проезжая, спросишь кого-нибудь одного, как проехать – целая толпа кидается объяснять.
Но и наглеют быстро. Мы занимали одну квартиру в особняке, а в соседнем жили хозяева. Убедившись, что мы ничего не станем грабить и портить, что мы подаем им руки, стучимся, прежде, чем войти и пр. – хозяйка стала врываться к нам каждую минуту, предупреждать, что это надо ставить туда, а то – сюда и требовать пищи.
Нет, симпатичных немцев я не видел. Может быть потому, что они еще слишком заморены.
Там было тепло. И как я удивлялся, когда видел, что из-под развалин уже тянутся к солнцу стебли и листики, и цветы».
С Фуркасовского эти вопросы переведены на Якиманку.
Жара; сотни людей толпятся в комнате, пытаясь проникнуть за таинственную дверь.
Никакого порядка. Инвалиды идут без очереди. Толпа женщин стоит на месте без движения – с 11 до 2.
Я все вглядываюсь в эти лица, вслушиваюсь в разговоры. Сердечный, смышленый, с юмором, хороший народ. Говорят они прелестно, умно, метко.
«На всякий чин – один сукин сын».
Суждения их о войне, о немцах, о больных мужьях – очень тонки, очень умны и благородны.
Но почему они не кричат, не воют, не бьют стекол, почему они покорно стоят дни – этого я понять не могу.
Они возмущаются тем, что им отказывают в их законных просьбах – но не тем, что нужно стоять – среди дня – в жаре и грязи. Если поговорить с ними, выяснится, что они, как девки в окошках, тоже убеждены, что без этого нельзя.
Я стояла с 11 до 4. У меня был с собой Чехов, но от злобы я читать не могла.
Наконец, девка-милиционер впустила меня и старушку.
Старушка плакала и рассказывала, что двух сыновей убили, и она просит разрешения ехать к дочери.
«Чин», не слушая, писал.
У старухи дрожали руки – и я заметила, что у меня тоже дрожат – хотя мое дело ведь беспроигрышное.
Ан нет! Чин написал: выдать пропуск, но пропуск выдадут после представления справки о том, что сданы карточки.
Порядок издевательств нигде не вывешен, так что этого предугадать было нельзя.
Завтра опять туда же!
Он сел на диван и проговорил 4 часа. Он приехал утром, возбужден, у него еще мозговарение не сделалось, и пена бежит без удержу через край. Он начал повесть о вещичках, но это мне скучно, я его переключила.
Мины в Кенигсберге. Множество их – и самые разные. Инструменты чувствуют присутствие железа. Но есть деревянные. Собаки чуют тол. Но есть и со сбитым запахом. Видел маленькие красные игрушки – мины, очень изящные.
О Гитлере никто не думает, не говорит. Не актуально. 100 дней невозможны не только реально, но и психологически.
Русских боятся, но не так ненавидят, как англичан и американцев: в каждой семье кто-нибудь сгорел от бомбежки. Два года: днем – американцы, ночью – англичане. Города в развалинах.
Необычайные дороги для автомобилей, без перекрестков, без встреч.
После мира можно погибнуть: I – от мин; II от пули в спину (сравнительно мало); III от автомобильных катастроф. На шоферов не действует ничто.
Велосипеды – семьи на велосипедах – дети садятся на велосипед в 8 лет. Детские колясочки. Вся Германия на колесах.
Негритянская американская дивизия. Американцы – крупный народ, негры – гиганты. Негры полны симпатий к русским. Готовы поделиться всем – даже бензином.
– Сколько вы хотите чулок?
– Для пяти дам.
– Значит, пар 150?
Немецкие девушки стройны и уже охотно гуляют с русскими.
Американская армия очень дисциплинирована и хорошо одета. Американцы – торгаши: торгуют вещичками (американскими) прямо из танка.
Но и он непрозорлив – в «началах».
«Я их не сдаю, а принимаю». Это она-то, знающая английский также как я – т. е. совсем плохо!
Нет, ей в Ташкенте жить и жить. Этот город великолепно приспособлен для очковтирательства.
Перед уходом из библиотеки, уже когда голова кружилась от шестичасового напряжения глаз, – наткнулась на Ник. Ив. Харджиева[88].
Серый, распухший, в нарывах – и совершенно сумасшедший. Не знаю, стал ли он более сумасшедшим, чем был всегда, или просто я отвыкла – я не видала его с полгода. Налезая на меня животом, заглядывая мне в лицо, изгибаясь, чуть только я хоть на секунду отводила взгляд, не давая произнести ни слова – он залпом рассказал мне о смерти матери, о мерзавцах врачах, о больнице, о том, как его обокрали, о Сенявине…[89] Мы вместе ехали в метро. Когда ждали, я думала, что напирая, он столкнет меня на рельсы. Но боже мой, без жгучей жалости, я не могу о нем думать. Красивый был, веселый – а уж умный, страстно любящий литературу, настоящий исследователь. Живет в сырой комнатенке, которая вот уже третью зиму не топится; голодает, пухнет… Чувствителен, душевно хрупок, как все одаренные люди, а жизнь ходит по нему сапогами, бьет беспощадно. Его бы в тепло, в ванну, к умным и тонким людям.
Да, даже он не смог сделать из детей – русских, из Саши – революционера, из Ольги – умницу, из Лизы – работоспособное существо. О чем же мне мечтать, чему дивиться.
Показывал он часа 4. Под конец мне казалось, что я упаду в обморок: от смеха, от папиросного дыма…
Но показывал он превосходно. Еще лучше, чем раньше, еще тоньше. Шкловский, Селих[92], новый Пастернак. Это какое-то гениальное прозрение в самую сущность человека – его естества и даже его судьбы. Шкловского он осмыслил и
– Когда-нибудь история литературы расскажет о той эпохе расцвета детской литературы, которой вы были участниками – сказал он нам.
– Не думаю, – ответила Шура, – ее все так плотно забыли.
К чаю он пришел вместе с верным Степановым[94] к нам – т. е. к К. И. Мне так хотелось с ним поговорить в тишине…
– Очень полная дама, в стиле Екатерины II. Страшная кокетка, безудержная. Любит, видимо, лесть. От меня требовала, чтобы я сказал, что она ангел – в шутку, конечно, но очень настойчиво. – Нет, А. А., вы не ангел. – Кто вам сказал? – Это явствует из ваших стихов.
Не упускает случая, чтобы подкупить. Но стихи читала великие. У балетных девочек они записаны, они за ней ходят хвостом. Эстонское правительство прислало ей подарки: туфли, чулки. Много острит. Когда говорили о браке, она сказала:
– Устарелая форма… Я много раз была замужем, и дело всегда кончалось тем, что муж говорил мне: не трогай, пожалуйста, бумаги у меня на письменном столе…
В этом портрете я узнаю А. А., выпившую – и потому болтливую.
– Очень странное двойное чувство – говорит Леля – видишь перед собой будто памятник – и в то же время это живой человек, наш современник.
Затем Леля прочел мне, не знаю откуда взятые, два или три стихотворения Цветаевой – «Попытка ревности» и о родине. О, как это настойчиво и сильно – особенно второе. Стихи поражающие – я таких других у нее не знаю.
– Братья писатели сменяются у гроба в почетном карауле. Стоит – одну ногу согнул, плечо повисло – ну как лошадь у забора – и смотрит по сторонам: видят ли его?.. И вдруг приходит генерал на смену. Выправка, плечи – загляденье! Стал ровно, каблук к каблуку – и стоит не шевелясь. Я не выдержала, спрашиваю: кто? – Игнатьев[98]. – Ну, молодец! Он наверное у гроба Александра III пажом стоял, ему в лоб смотрел – так теперь умеет и у Демьяна постоять…
музыкальность
психология – т. е. ум и чувство, но нету третьего элемента:
умения перевоплощаться, т. е. актерского начала, необходимого в искусстве.
И я была рада съездить «в сторону юности», посидеть в кресле, где когда-то сидел Митя.
Сначала – очень противные, грубые крики на Розалию Ивановну по поводу каких-то экземпляров.
У него – Валя [Берестов]. С. Я хочет, чтоб он ушел:
«Так вы непременно зайдите ко мне до отъезда». Валя, волей-неволей, вытуряется.
Толстый живот, спускающиеся штаны. Разговор по телефону скороговоркой: «Так позвоните утром. Пораньше. Рано позвоните», – и бряк трубку, чтоб скорей.
Рассказ о «Бибигоне» – спокойный, о Фраермане, о Паустовском, о болоте вокруг.
Он хочет критики беспощадной, беспристрастной – не понимая, что она немыслима, ибо слишком связана с «открепили-прикрепили».
«Я всегда играю на повышение, а не на понижение».
«К. И. сам не понимает своей истинной величины, не верит ей».
Рассказал, как усердно ссорили его с Житковым, с Лебедевым.
Потом стал читать из книжки свои лирические стихи.
Два истинно-прекрасные: о непрочтенном значении и однокрылой сосне[100].
С какой нежностью я смотрела на его седину, которую впервые увидела так резко и ясно.
Читала ему свое.
Хвалил. А между тем, ведь я
Я сказала ему о своих сомнениях.
Он уже был добр, устал, расплавлен и склонен утешать.
«Видите ли – это ведь все вагоны, вагоны – и вдруг появляется паровоз, который везет всё. Неизвестно, когда это случается с поэтом…» Я поверил во всего Пастернака только после 905 года. Какое у него чувство истории – каждого десятилетия».
Заговорил о Чехове, очень восторженно. «Растет на наших глазах, увеличивается. Уже не сравнишь с Мопассаном» (Я это знала с 11 лет). Я ему напомнила, что он когда-то бранил Чехова и сердился на меня, когда я ставила его превыше Гоголя и Толстого.
– Я теперь по-другому и про другое говорю; а думал так же, как теперь. Тут нет противоречия… Можно сказать о Лермонтове: «гений, “Демон”, Байрон, “Герой нашего времени”, “Завещание”» и пр. и это будет один разговор. А можно и так: «Перевел почерк Пушкина в типографский шрифт, таскал готовые формулы…»
Доложили о следующем посетителе, и С. Я. начал усердно приглашать меня еще зайти, звонить и пр. Я встала.
– Вы должны дать мне совет: куда послать стихи?
– Некуда. Совершенно не время.
И рассказал о разгроме «Звезды», о Зощенко, об Ахматовой[101].
Да, да, как я могла думать. Как не стыдно.
По поводу того, что стихи К. И., помещенные в «Звезде»,
«Старик по трамвайному билету выиграл сто тысяч!»
– Мама! Дача Федина горит! и мы все пустились туда и орудовали там часа 3 или 4.
Огромный двухэтажный костер. Пожарные вызваны, но их нет. Вода далеко, да и пламя такое, что с ведрами не подойти. В саду огромная глазеющая крестьянская толпа. Дора Сергеевна[102] плачет и ломает руки. Константин Александрович просит охранять вещи. Деревенские рвут яблоки и ягоды, вырывают картошку (дети); парни и старухи глазеют на огонь и рассказывают друг другу, когда и кто первый увидал. Работают только интеллигентные женщины, дети и юноши; мужчины, кроме К. И. и администраторов – Нилин, Вишневский, кто-то еще – только смотрят. К. И. заливал деревья (пока не приехали пожарные, казалось, что огонь по деревьям перекинется к Пастернаку), носил воду, таскал тяжелые вещи – их надо было собрать в одну кучу, чтоб не раскрали. Я тоже таскала и стерегла. Люша без конца носила воду.
Когда, через 50 минут приехали пожарные, стало ясно, что огонь под их ливнями, дальше не пойдет – но дачу Федина спасти уже нельзя. Тем более, что истратив воду, они минут через 10 снова уехали за водой.
К концу явилась Инбер[103] – старуха в длинном модном платье до полу. Она села в кресло – в первый ряд – и сказала:
– Помните, как описан пожар у Горького?
Вот так, видимо, экскурсанткой, вела она себя и в Ленинграде.
Когда все было кончено, мы помогли перенести вещи на дачу Вишневского, который предложил Фединым верхний этаж.
У меня до сих пор болят руки.
Огонь был прекрасен; жарок, величествен, неистов. Но унизительна была беспомощность людей и мерзка – чувствуемая мною всегда – ненависть деревни к интеллигентам. Любить им писателей разумеется не за что – но глядеть как горит дом, заложив руки в карманы – все же мерзко.
Он цитирует разговор Левина со Свияжским, который, по мнению Левина, сообщает ряд сведений, выслушав которые хочется спросить: «ну и что?». Это убийственная цитата для самого Эйхенбаума.
Да, он обязан был это сделать. Мне это не нужно. Это нужно ему, чтобы оказаться достойным себя самого. Но в С. Я. (я всегда это говорю Тусе, а она не верит), рядом с влюбленностью в искусство – есть
Это совершенная правда. Но как же Маршаку не заявить вслух, что он не мог бы создавать своих книг, если бы не были написаны «Крокодил», «Мойдодыр», «Муркина книга» – что Америка открыта была не им? Почему ему не захотелось сказать это вслух – именно теперь, когда К. И. затоптан – это его не умалило бы, наоборот… Почему ему не захотелось сказать, что редактором он был плечом к плечу с нами и без нас не создал бы целой Библиотеки книг… Ну, что ж, К. И. он не любит, к памяти о ленинградской редакции холоден – но ведь Тусю он любит и ценит, не может жить без нее – почему же ему не захотелось вслух произнести ее имя – имя двадцатилетней участницы
Ах, да разве я не знала всего этого раньше? разве я забыла те месяцы, которые показали его таким жалким [несколько слов вырезаны. –
Все это не ново, всего этого следовало ожидать и все это «невозможно перенести», как говорила Сусанна.
Белый, седой, старый, сломанный и неупоминаемый Алексей Иванович [Пантелеев].
Бойкий, развязный, потертый, болтливый Кассиль.
Пьяный Ваня [Халтурин], по случаю пьянства объясняющийся в любви.
Умное, хитрое, нечистое, мужичье лицо Фадеева.
Неискренняя прямота Тихонова.
Инфантильный Ильин[108].
Барто в новом туалете – закоренелый враг С. Я., расстилающаяся сейчас перед ним.
Наташа Кончаловская в новом туалете, подновленная курортом.
Лихой удачник Михалков.
Долго еще надо будет оправляться от этого вечера.
Купить нельзя ничего нигде. У меня осталось 100 рублей «невложенных». На полке лежит последний хлеб, последнее масло… Когда, на что, где будем покупать следующее? Сусанна говорит, что Сберкассы закрыты; все телефонные будки на почте заняты – люди обсуждают, как быть с деньгами, и к телеграфным окошечкам очередь – вкладывают деньги в телеграммы….
Все ждут декрета, который должен объявить, сколько и у кого пропадет денег. – Если бы я могла понять, для чего это молчание, питающее слухи и панику.
И все-таки еще не знаю – про что.
Но верю: будет, будет.
Читаю «Кружилиху» Пановой и записную книжку Твардовского. Панова местами превосходна, но далеко не везде. Твардовский местами глубок, поэтичен – на сколько аршин он глубже Симонова – и именно поэтому в него вцепился бешеный пес Ермилов[110].
Мы с К. И. пошли проводить их немного. Заболоцкий шел со мной и говорил много приятного, лестного: что только я могла охранить его поэму в «Новом Мире» от большой порчи – а в книжке она уже искалечена вдрызг; что после моего ухода из «Нового Мира» он там не бывает, что ему мерзок Кривицкий[115]. «Мучной червь отъевшийся».
Заболоцкий получил квартиру. Мудрый человек с тактом и броней. Я очень рада за него и его семью. Я зашла к ним на минуточку – просидела час – и за бутылкой вина мы вспомнили Леню Савельева[116], Майслера и многих, многих других.
Я сегодня много бродила по лесу и сидела на траве, слушала, как широко шумел лес; он так же шумел, когда немцы уже были под Смоленском и не верилось, глядя на залитые солнцем поля, белую церковь, стволы, что так близко война.
Это неправда, что война кончается; как и любовь, как горе и счастье, она остается в нас навсегда. И хотя сейчас никто не переходит границу, мы уже не верим солнцу, ветру и шуму сосен. И при солнечном свете, в присутствии ромашек и ласкового мудрого ветра всё бывает, любое убийство. Этого не знают только дети, а мы уже знаем.
Ну, Заславского такими пустячками не проймешь.
Затем он рассказывал о Стейнбеке[119], который приезжал в Москву. Он демонстративно не интересовался литераторами и литературой. Хотел знать, как живет средний гражданин, каков быт, как в деревне пекут хлеб. Не захотел пойти в Кремль, поехал в колхоз. Много бродил по улицам, глядел в лица людей. Потом написал книгу о Советском Союзе.
– Мы переведем?
– Нет. Она все-таки злопыхательская.
Когда-то в Ташкенте я подошла к ней с открытой душой – как к другу Анны Андреены. Она была очень благородно-добра ко мне, когда я заболела тифом. (Я тогда еще не знала, что любезные отношения с окружающими, неискренние, но обязательные, входят в кодекс ее морали). Потом меня трогало, как бережет она рукописи покойного мужа – переписывает их, переплетает. Но потом светскость, массаж, завивка, модные туфли, бесконечная умелость жизненная, страшная практичность открылись мне – рядом с отсутствием собственных мыслей и умением заимствовать их. Я увидела, что в сущности и в мужчинах, и в женщинах она ценит только элегантность – постоянную складку на брюках или юбке – с элегантными она сходится как со
И я знала, какой она приедет сюда: помолодевшей на 10 лет, модно и умно одетой, веселенькой, легонькой.
Глядя на Елену Сергеевну, я вспомнила, но не напомнила ей, как она, в одну из тяжких голодных Ташкентских зим, будучи управдомом, вошла ко мне и перерезала (с Хазиным) у меня свет за то, что я, якобы, жгу плитку сверх меры. Это было смерти подобно: не на чем же было стряпать, топлива не было, плиты у меня не было.
Она исполняла свой управдомский долг – за счет Люшиной каши.
Помнит ли она об этом?
Думает ли, что я забыла?
Нет, я помню: не зло помню, а знанье о человеке, помню экзамен, которого он не выдержал.
– Л. К., Вы помните, как мы с Вами встретились однажды в Москве на улице и Вы необыкновенно сухо со мной говорили. Почему это было так?
Я объяснила ей. Я напомнила ей, как она лишила меня с Люшей света и пищи.
– Боже, какая сволочь! – сказала она. И обняла меня.
Завещание, оставленное Блоком русской интеллигенции – огромно. Пока оно не учтено – двигаться дальше русская литература не может. Гибель Маяковского – результат того, что он
Члены Общества Славян вели себя спокойно. Они знали, что попали к чужим, к врагам, и ничего не пытались объяснить: отпирались и лгали.
Это ответ В. Б. [Шкловского] мне о К. И. В. Б. приехал сюда и оказалось, что у него здесь, кроме меня нет знакомых. Он стал говорить со мной, т. е. точнее мне. Несколько раз очень дружески упомянул К. И. Я сказала:
– Да ведь вы его не любите и какое страшное письмо ему написали[126].
– Неправда, я его люблю. Он талантлив – гораздо талантливее трудолюбивого Маршака – он по-настоящему понимает, что такое слово… А письма я всегда пишу такие, что если человек от письма не заболел, то это редкость.
И стал рассказывать, какое письмо написал Катаеву, а потом сказал то, что приведено выше.
– Интересно. Интересные цитаты. У вас хороший вкус: по шву порете, не возле. Но – одной отгадки нет. Десять есть, а одной нет.
– Статья написана с формалистских позиций. Не спорьте. Это я вам говорю как специалист.
Когда смотришь на Пеньковского[127], думаешь: – Ему 56, а выглядит он всего на 40. Когда смотришь на Шкловского, о возрасте не думаешь. Это Шкловский. И всё.
– У Пушкина, когда он умирал, уже не было друзей.
Наверное это так. Не знаю почему, но так.
Сегодня вечером я зашла навестить Серафиму Густавовну после долгого перерыва: я болела. Застала ее в постели. Возле нее сидела и шила на машинке непонятная мне, какая-то невнятная Ольга Густавовна Суок, жена Олеши[130]. Серафима Густавовна сказала, что Шкловский сильно переделал рассказ о Блоке. Но я забыла очки. Скоро явился Виктор Борисович. Возбужденный, весь какой-то подпрыгивающий. Сразу принялся читать мне о Блоке и Маяковском. Все написано заново, ни одной строки из прежнего текста. Конечно, это не то, что мне надо – литературе надо – трагедия «Блок и Маяковский». Но все же многое волнует, например бедный Стенич. А город он видит акмеистически – Олешински – не по Блоку[131].
Все это я высказала и получила высочайшую благодарность.
«Она – умное животное, правда, Сима», – сказал обо мне Виктор Борисович.
Нет, нет, это еще не то. Но хоть поставлена важнейшая тема.
Наука тогда совершает плодотворные открытия, когда ученый занимается решением вопроса бескорыстно, желая удовлетворить
Странный закон – но закон.
Вошла, села – письмо адресовано К. И. с припиской мне – открываю конверт: почерк Коли Давиденкова[132].
Значит, он жив.
Его прекрасные письма из армии пропали в Ленинграде, а наброски книги – целы, лежат у меня в бюро.
Когда он ушел в Армию – я написала (хотя тогда еще не началась война):
Мне сказали, что он убит в самом начале войны: товарищ видел, как он упал, сраженный пулей. Упал с орудия.
И вот он жив. Его почерк, его стихи, его добрые слова.
Я помню, как кончалось последнее письмо, полученное мною от него в 41 г.:
«Я счастлив, что Вы и Люша еще в тепле»[133].
Старый человек, открыто не уважающий себя, – от этого хочется плакать.
Виктор Борисович ушел к Симонову, выслушивать его указания (!), а к Серафиме Густавовне пришли Ольга Густавовна и Юрий Карлович [Олеша]. Я поскорее удрала. Прибило меня к каким-то чужим берегам. Юрий Карлович может быть и интересен – но к чему мне еще одна непочтенная старость?
«Пора понять» – гениальнейшая из проповеднических статей Толстого – вся построена на мысли и образе Герцена о Чингис Хане.
Нет, Герцен не пришел бы к непротивлению злу насилием. Но он пришел к нелюбви к крови, к мысли «поле сражения само по себе мерзость».
«Бесы» – «Молодая эмиграция» – тут связи ясны.
Интересно: Достоевский и Герцен, делаясь публицистами, оставались художниками. Толстой во многих своих статьях обращается только к рацио, только к 2 х 2 = 4. Почему бы это? Как Наташа, отказавшаяся от самого сильного своего очарования – музыки.
Он хотел сделать свою жизнь – не сделать нечто в своей жизни – а сделать ее. Потому у него такое особенное отношение к запискам, письмам, дневникам, датам своей биографии: это пограничные столбы его жизни. И мне до такой степени родственно близко это отношение к своему прошлому, эта жизнь памятью, что, кажется, ни один писатель не пронзает меня так, как Герцен. «Дорогие места то же, что лобные места». «Она не здесь, она во мне»[135].
Я давно знала, что надо, надо пойти к Николаю Павловичу. Да ведь не успеваешь делать то, что надо.
Теперь – воспаление легких и почечных лоханок. И те же старые, привычные муки, та же тюрьма его неполной любви. Тюрьма, в которой она и заключенный, и тюремщик одновременно.
Очнувшись, она ужаснулась жизни, в которую ее вернули. Я помню свои пробуждения в 37–41 году. «Опять! О, я опять здесь!»
Да, она опять здесь. Вчера я была у них. Жара. t° 38,2. Она сидит на кровати и плача, всхлипывая, утираясь простыней, выкрикивает обвинения Виктору Борисовичу. «Он мне сказал, что я ему мешаю работать! Что ему со мной скучно! Что меня надо посадить в сумасшедший дом!» Виктор Борисович, у которого дрожит голос и руки, лепечет что-то о том, что он любит дочку, а Серафима Густавовна не пускает его к ней.
– Неправда!
что она сердится потому, что он дал деньги Василисе Георгиевне, [1-я жена – дописано позже. –
– Неправда!
Я укладываю Серафиму Густавовну и увожу Виктора Борисовича в комнату соседей, которые, к счастью, на даче.
Иду к ней. Она лежит, плачет и уже не кричит. Приходит сестра с пенициллином. Я иду к Виктору Борисовичу. Он лежит на кровати и плачет.
– Она мне не позволяет никуда выходить – боится, что я уйду на Лаврушинский. А ведь денег нет, я должен достать деньги для нее же. Она меня ко всем ревнует, даже к Вам. Мне врач сказал в больнице: она сейчас выиграла сражение и теперь будет наступать на вас и вас убьет. А я писатель. Я должен работать. Я должен доставать деньги. Она бранит Василису Георгиевну – «красавица»? За что она бранит старуху? Это не ее дело! Она меня попрекает романом с женщиной, в которую я был влюблен 10 лет назад!..
– Она больна, – сказала я. – Она отравлена. Она едва не умерла.
– Я тоже хочу умереть. Но раньше я должен достать денег – для нее же. Умереть! Я бы давно с удовольствием умер.
Вот так.
Жестока судьба, оставляющая человека один на один с любовью. Серафима Густавовна погибнет, ее нельзя спасти. «Горе тому, кто строит дом свой не в своей груди и не в общечеловеческой» (Герцен). Да, горе. У нее нету труда, друзей, книг. Он, его любовь, ее любовь – для нее всё. А разве можно перенести любовь? Перед этой кровавой мясорубкой и война, и тюрьма пустяки.
1) насмешливый отзыв С. А.[136] о моей книге [Рейсер высмеял мою книгу о «Декабристах» – Дописано позже. –
2) сообщение оплеванной мной идиотки М. П. Рощиной [газель], о том, будто в Малеевке никто не хотел сидеть со мной за одним столом. (Так пишется история!)
3) сплетни о том, будто Люшенька выходит замуж.
4) возмущение сотрудников «Лит. Наследства» по поводу того, что я там много получаю (!) и что Макашин и Зильберштейн кричат на всех, но не на меня (сообщил тут же, что он сам проредактировал 100 л. «Лит. Наследства» и не взял ни гроша).
Расспрашивает он жадно и так, будто хочет сделать своих знакомых действующими лицами беллетристического и не очень снисходительного произведения.
Знает очень много о людях неизвестно откуда. И всё – страшное. Говорит много, но умеет и промолчать.
Играет простодушие и откровенность – очень похоже – но нет: игра.
Думаю, что может пить, не пьянея.
Он спросил меня о Шкловском, я вспомнила, что и Виктор Борисович интересовался им – и повела его к Серафиме Густавовне, терзаясь, что надо работать, работать, я запуталась в Бог [данович?] и Ивиче (Последнее безнадежно).
Пришли. Там лучше. Серафима Густавовна поправляется, мир, и книгу Виктора Борисовича о прозе похвалил Виноградов[137]. Виктор Борисович явился – обнял Оксмана. И сразу они заговорили – сразу Виктор Борисович счастливым похваленным голосом, Оксман – имитируя открытость; сразу о литературе, и мы с Серафимой Густавовной переглянулись – «понимаешь? здорово, правда? неслось из угла – будто два мальчика о рогатках.
Так погиб день, который должен был быть самым рабочим, вывести меня из прорыва.
– Вы неверно написали о слове и деле. Герцен боролся не только словом, он от слова перешел к делу.
Выясняется, что он из Лондона что-то организовывал, создавал общество. Если даже выяснится и вдесятеро больше – все равно: плач или VII лет, Тихон или ответ Каткову, Письма к…, Письма из… и «Былое и Думы» – это его борьба, которую он ведет в веках, а не что-либо другое.
Виктор Борисович и Серафима Густавовна в пьянстве, как дома, они сразу мирятся, очень любят друг друга. Виктор Борисович все время предлагает тосты за любовь и за Серафиму Густавовну и целует ей руки и губы, а когда она отходит говорит мне:
– Если бы она знала, как я ее люблю. В 50 лет иметь такую любовь 60-летнего человека и не знать этого!
– Выпьем за баб, за наше вдохновение и совесть!
– Выпьем за искусство, за любовь, за коммунизм!
– Выпьем за Ваню! Он настоящий человек, время для него, он его участник!
– А я, Л. К., погибаю от того, что у меня есть гениальность, но нет талантливости. И гениальность остается нереализованной.
Потом Шкловский лег на постель и мгновенно уснул.
Дорофеев пришел уже пьяный и один выпил ½ бутылки водки, для него купленной. Опьянев он стал стараться говорить мне неприятности.
– А я читал Вашу статью о Герцене. Очень вредная статья. Я тогда же подумал, что мы враги.
– Где же Вы ее читали?
– В Детгизе.
Объяснить свою точку зрения он не мог, но ему хотелось продолжать меня уязвлять. Он пошел по очень дешевой линии.
– Здесь был Корней?
– Да.
– Вот это да. Вот Корней это да.
Виктор Борисович встретил меня, серый от злости и похожий на Маршака:
– Это невежливо… Заставлять нас стоять на жаре… Я Вам не кавалер, я в возрасте Вашего отца. Я сломал весь день из-за Вас.
– То, что Вы говорите, тоже невежливо, – ответила я кротко.
Скоро мы уселись в поезд, поезд двинулся, Виктор Борисович оттаял и начал сам над собой трунить.
Мы ехали часа полтора.
Там – еловый лес, дубы, березы – а мне все равно – и единственное место, где у меня сжалось сердце был деревянный мостик, похожий на малеевский.
Полгода! Только полгода прошло.
Старый Виктор Борисович и Серафима Густавовна бодро шли с горки под горку, а я плелась, задыхаясь, еле дождавшись привала.
К дому по двум лестницам. Когда больше всего на свете хотелось лечь после лестниц – тогда надо было улыбаться директору и ходить по Музею.
Музей закрыт. Но для Шкловского его открыли. Нас водили: сам директор и некто Пузин[139] и еще дама – кажется, весь состав.
Виктор Борисович начал с того, что сообщил им свои новые домыслы о Пушкине и Аксакове – после каждого абзаца ставя точку заискивающей и в то же время победоносной улыбкой. Первая комната, которую нам показали – комната Гоголя.
Красноватое сукно бюро, зеленоватые сидения кресел, чудесные пространства между удивительно милой аксаковской мебелью.
Вид из окна. Сюда смотрел Гоголь.
Потом мы спустились в кабинет Аксакова. То же очарование диванов, шкатулок, бюро.
«Не людское стойло, а жилье»[140], как писал Герцен.
Дальше пошли мамонтовские пристройки, которые я уже плохо видела: так болели ноги.
Репин, Васнецов, Поленов, Серов.
Вышли на воздух. Тогда оказалось, что надо осматривать парк.
Нет, старики пошли, а я повалилась на скамью.
Сидела без смысла час.
Потом поняла, что только самый домик тут мил. Нету усадебной тишины. Где-то хлопает мяч. Девушки пьют воду с грубым смехом – это уже не Аксаков, не Мамонтов[141]. Цветник жалкий.
Ко мне подсел Пузин. Он знает Лизу[142], работал в Ясной. Внучатый племянник Фета. Грассируя он рассказал мне, что их только четверо, что по воскресеньям в Музее бывает более 1000 чел., среди них – пьяные, что приходится самим охранять сад, который ломают и топчут, что дом возле – дача, которую выстроил себе (ненадолго!) Берия в 1937 г., а почта – времен войны; что Аксаковский Домик был использован под пленных и оттуда вывезли возы нечистот, а вещи все пришлось реставрировать; что спас дом и организовал Музей – С. И. Вавилов, привезший сюда Молотова.
Он извинился «хозяйственными делами» и ушел. Скоро вернулся с полубуханкой хлеба на вытянутых пальцах. Это мне напомнило карточки
Вернулись Виктор Борисович и Серафима Густавовна, снова подошел приветливый и изможденный директор; я стала его гнать на отдых.
Виктор Борисович и Серафима Густавовна жаловались на усталь, но выглядели бодро и молодо.
Подошла удивительная собака – скотч: огромная голова, сидящая на низком туловище свиньи. Уморительная.
Мы пошли к станции.
Сердце болело люто, ноги тоже, я кляла себя.
Сели по команде Виктора Борисовича в обратную сторону. Я его не корила.
Пересаживались.
Я добралась до дому в полуобмороке.
Шкловский, не обращая на меня никакого внимания, лежал уже по своему обыкновению и говорил по телефону – там отругиваясь от редакторов, там – требуя денег, там – хлопоча об Олешинской комнате… Оба они энергичные, практические, напористые – они горы могут своротить.
Потом пришел Буров[144] с очередной женой, очень свежей молодой женщиной. Они были в Паланге вместе со Шкловскими. И пошли воспоминания: дизель, самолет, ресторан, четки, собор Петра и Павла, соседи, Неман, фотографии, пляж и пр.
Я с удовольствием, без горечи и зависти смотрела на этих людей, зная, что у каждого из них своя очень тяжелая жизнь, а Паланга для них – моя Малеевка.
Там был Рахтанов. Серафима Густавовна кончала сверять цитаты; Виктор Борисович лежал по своему обыкновению и то засыпал, то просыпался. Потом проснулся, выпил с нами чаю и лег опять.
Разговор за чаем был веселый и мирный. Говорили о докладе Фадеева, говорили о Панферове, что он
Говорили о книге Рахтанова, которую Детгиз требует переделать. «В крайнем случае я чего-нибудь надиктую», – величественно говорил Виктор Борисович.
И вдруг, совершенно без всякой связи с предыдущим, без всякого повода Виктор Борисович заговорил, лежа, о Тамаре Григорьевне. И в самом оскорбительном тоне.
– Для меня эта дама гораздо хуже Панферова. Статьи ее плохи. Пьесы тоже. Она никакой не литератор. Ленинградская тенишевка, ленинградский хороший вкус. Ничего в литературе не понимает.
Я сначала была терпелива. Я ему сказала, что он работу Тамары Григорьевны не знает, что у нее в шкафу лежит целый том сказок, сделанный необычайно смело и талантливо, что это человек мужественный, крупной судьбы, крупного понимания чести, щедрый и богатый.
Но он продолжал ее поносить.
Я сказала, что Тамара Григорьевна мне друг, и я прошу при мне не говорить о ней неуважительно. А то я брошу в него чем-нибудь тяжелым.
Он продолжал.
Я бросила в него крышкой от сахарницы.
Он продолжал.
Я отвечала уже не помню как, но еще довольно сдержанно и убедительно. Я сказала, что он не имеет право судить о Тамаре Григорьевне, т. к. не знает ее.
Тут Серафима Густавовна сказала, что, по-видимому, Виктор Борисович судит по рукописи Георгиевской, которая ему не понравилась и которую редактировала Габбе.
Тут Виктор Борисович оживился и начал поносить Сусанну.
Тут я взбесилась и сказала, что его рецензия на Сусаннину книгу показывает, что у него никакого непосредственного понимания искусства нет и что рецензия его постыдная.
Тогда он поднялся на постели с криком:
– Вы говорите пошлости! Не смейте у меня в доме защищать эту пошлячку! Не смейте сюда приходить говорить пошлости о Георгиевской!
Я сказала, что о Георгиевской с ним никогда и не заговаривала из снисхождения к нему, что он сам о ней несколько раз заговаривал, а я всегда уклонялась.
Серафима Густавовна и Рахтанов кинулись к нему увещевать его.
Я ушла. И больше я туда не приду. Всю дорогу я плакала – не от горя, конечно, мне этот человек никто, а из-за нервного потрясения. Я шла пешком и знала, что Шкловский, под влиянием Серафимы Густавовны уже звонит мне.
Чуть я вошла в квартиру, раздался телефонный звонок.
– Лида, это Вы?
Я повесила трубку. Я не хочу больше ни слышать его, ни видеть – даже для Серафимы Густавовны. Пора избавляться от балласта.
Очень себя корю – за истерику, за слезы, после которых я чувствую себя как после тяжелой болезни.
Я не могла позволить этой проститутке в штанах позорить порядочную женщину.
У него в дневнике есть запись примерно такая: «и вот в заборе, в который я колотился головой, коленом, кулаками, вдруг открылась калитка в неожиданном месте и сказали: «ради Бога, войдите» и пр. Это – Чуковский его привел к Маршаку и Маршак выслушав его рассказ, обнял и поцеловал, «так искренно и горячо, что я не сконфузился».
Так, объятием, встретил его Маршак у ворот литературы.
А в 36 г. [на пленуме ЦК комсомола. –
«у дверей детской литературы стоит швейцар и не пущает».
Та же калитка! И тот, кто ему ее отворил, превратился в швейцара, который не пущает…
Вот, что бывает на свете с людьми.
Однако, задумана у него вся трагедия Иван – Курбский очень интересно.
Утром с опозданием спустилась в столовую. Прохожу мимо Твардовского на свое место. Он встал.
– Лидия Корнеевна – сказал он и я, стоя против него вблизи, впервые ясно увидела его глаза – очень светлые, почти белые – я перед Вами должен извиниться. Мы Вас, оказывается, обеспокоили.
Встал и другой какой-то, видно – гость. Но я на него не поглядела.
– Да – сказала я – я даже ушла в другую комнату, так громко Вы пели. Но не в этом дело. Меня оскорбило, что мою гостью выгнали, буквально, а Вашего гостя оставили ночевать. Директор проявляет гибкость – я понимаю – но Вы-то сами как можете это допускать?
– Я ничего не знал – сказал он – что кого-то не допустили. Я в первый раз слышу.
Я села. В столовой было тихо. Все слушали меня. А тут все загалдели – и Сельвинский о жене, и другие.
После завтрака Твардовский еще несколько раз подходил и просил прощения.
– Пойдете после обеда гулять? – спросил Сельвинский.
– Да.
Но когда кончился обед и Сельвинский встал и пошел переодеваться – Твардовский сел на его стул.
– Что Вы на меня волком глядите – сказал он мне. – Неужели сердитесь?
– Нет – сказала я.
Тут он заговорил, какое К. И. прислал ему письмо после «Муравии» и пр. Потом вдруг:
– Вы знаете такую писательницу – Георгиевскую?
– Да.
– Хорошо пишет?
– Очень. Я любила I вариант ее книги – теперь не знаю.
– Это выговор мне?
– Пока еще нет.
– Я дал деньги и договор, потому что верю Т. Г. Габбе, я ее люблю. Она пустым не займется.
– Ну пойдемте ко мне, я стихи буду читать, хотите.
Мы пошли с Зив. Потом вошли за нами Корсаков (глупый, чиновничьего вида человек, который сидит за столом с Твардовским) и Подгорный – интеллигентный, очень вглядывающийся. В комнате почему-то холодно (у всех жара) – окурки.
Твардовский взял тетрадку.
Какой он? Жадный, быстрый, хочет быть простым и демократичным, но так презирает людей, что не может скрыть этого. Говорит комплименты и тут же дает тычка. Смех нехороший – всегда смеется так, словно над похабным.
Читал. Совсем по-новому – совсем стихи – и без той элементарности, которая раньше меня даже в лучших его вещах отталкивала. Нет, это уже в полную силу горечи.
Бросил на середине.
Заговорил о чем-то другом, т. е. что человек должен писать биографическое.
Я сказала Ольге:
– Помните? Я вам про это читала цитату?
– Ах уже читали про это? – зло сказал Твардовский – «Иду читать Монтеня», как говорила одна дама.
– Да, говорила, и сейчас принесу – сказала я.
Я пошла в свою комнату за тетрадкой. Я нашла тетрадку и побежала к Твардовскому.
А он опять:
– Я готов сквозь землю провалиться, что мы тогда с Игорем Сацем помешали Вам спать… Песни пели, дураки.
Я прочла цитату из статьи Блока об «исповедническом искусстве».
Кажется, Твардовскому понравилось.
Он схватил тетрадь и прочел цитаты из Толстого о том, что «надо работать» и что счастье приносит работа, когда она сделана до половины и хороша.
Потом сказал: – Еще почитаю вам.
И начал читать.
Твардовский стоял перед ней на коленях, прося прощения за учиненные им в санатории безобразия.
Вчера вечером, совершенно пьяный, он заходил на минуту к Зив (у нее грипп, она скучно сидит у себя в комнате и ужасно много рассказывает). Разговор был знаменательный (передаю с ее слов). Он сказал, что женского писания не любит «это не бабье дело». Мол, женщины талантливы, но могут воплощать в литературе только свой маленький личный опыт – и более ничего. «Я бабник – но женоненавистник». Точная и странная формула.
Но половина рода человеческого – женщины. И им интересен именно личный опыт, а не железобетон. И все творческое в мире, устраивающее, рождающее идет от женщин. И смелое. И если сейчас они отстают в искусстве – то это потому, что они вынуждены заниматься творчески бытом, детьми. Да и сейчас – Ахматова – гений, Уланова – гений, Коммиссаржевская – гений.
Нет, я женофилка. Я не видала мужчин (кроме Мити) такой доброты и чистоты и силы как Фрида или Шура или Лиля, такой тонкости, щедрости, богатства – как Туся.
И вот в этих пьяных, недобрых руках – судьба журнала, судьба Сусанны.
Вчера вечером, сильно пьяный, он подсел к нашему столу после ужина. Были я, Ардов, Сельвинский, Паустовский. У нас шла речь об Олеше, и Твардовский ввязался (он вчера все бродил и ввязывался – несчастный, пьяный – у мужчин просил: нет ли на донышке водки, у женщин занимал деньги: опохмелиться). Он сказал, что Олеша получил комнату: «Все в порядке, с отдельным ходом». Я обрадовалась (Мне Олеша гадок; теперь, когда он благополучен, я буду иметь право на ненависть). Твардовский говорил о нем очень недоброжелательно и покровительственно. «Надо было учитывать, когда его поправляли. Не захотел…» «Но я не против, я даже дал ему рецензию написать». Да, потом он сказал:
«Поздравляю вас, товарищи: с февраля вы будете читать новый роман Шолохова».
– Хороший? Вы его читали? – спросила я.
– Нет. Это по указанию свыше.
Ходила гулять – и одна (утром), и вместе с Сельвинским, Паустовским, Ардовым.
Ардов очень смешит за столом. Паустовский – премилый, преумный, пределикатный.
Серафима Густавовна стала звать. Я сказала, что порога дома Виктора Борисовича не переступлю, что берегу свои нервы, да и слишком серьезных вещей он коснулся. Что ее я люблю по-прежнему.
– Да что Вы, Л. К., это у Виктора Борисовича такой характер.
– И у меня такой – сказала я по-герценовски.
Вечером вчера звонок. «Вы на меня сердитесь?» – «Да». – «Почему не звоните?» – Хочу, чтобы прошла боль от Вашего пинка. Также как тогда, когда вы мне вдруг написали в Малеевку, что я получаю слишком много денег» (!!!); «Наталья Давыдовна получает меньше, а работает больше».
Но Наталья Давыдовна малограмотная тупица, которая не может написать фразы по-русски и считает, что писать изящно – значит писать «не научно».
«Вы не уважаете труда своих товарищей», – сказала мне Наташа ханжески.
Я ни разу не была груба с Натальей Давыдовной и с Ланским; они со мной – были. Но я их действительно не уважаю. И какие они мне товарищи? Они – враги слова, рейсеровцы[149].
С утра, часов в 12, приехала Вера Степановна[151]. (В летнем пальто, а мороз), в меховом чужом воротнике. Голова кружится – болезнь Миньера – губы синие. Нину Ал-ну[152] надо отправлять в больницу – уже месяц у нее кровотечение, надо в железнодорожную, где хороший хирург, а туда никак не устроить. Вера Степановна, хоть и стоит на ногах еле, а сохраняет свой наполеоновский дух – была в министерстве, произнесла речь, теперь должны дать ответ.
Передохнув и оглядевшись она вручила мне письмо с изложением своих мыслей о моей книге, возникших при втором чтении[153].
В первый раз она читала «от себя», во второй «от читателя».
В письме изложено, что моя книга изображает Житкова пустым, вздорным, никчемным человеком и плохим писателем.
Письмо представляет собой пасквильный пересказ книги.
Пересказывать здесь письма я не буду – я сохраню его.
Оскорбительно в нем – и вредоносно – только одно: она, дескать, дала мне от всего сердца письма – хотя Нина ее и предостерегала – а я их дурно использовала, Нина была права.
Я потребовала, чтобы она немедленно очеркнула цитаты, которых она не желает. «Хотя Вы и неправы – берите обратно свой подарок, чтобы не жалеть», – сказала я.
Она очеркнула. Многие заменимы, многие наносят моей мысли непоправимый ущерб. Например о «Почемучке» он сам в Дневнике пишет: «надо скуку разбавлять сюжетом», – это для меня очень худо.
В ее замечаниях ясно видна тенденция, которой я не чувствовала в разговорах с ней: снять все, что есть
Расставаясь со мной, она мне сказала: – Ну вот, Лидочка, я сделала для Вас все, что могла, теперь Вы должны мне помочь со сборником!
Да.
Я уже довольно много ей помогла со сборником: все ее авторы работают на моем материале, но этого она совершенно не понимает.
Стук в дверь – вошел С. Я. Обрюзгший, грязный, с повисшим лицом. Ну, все как всегда: эгоцентризм до болезни, до неприличия; только о себе, только свое; чужого не слышит, хотя приехал, чтоб узнать о Тусе, о Евгении Самойловне – а если вдруг расслышит, то сейчас же начинает настаивать, чтобы было именно так, а не этак. Одним словом, все нелюбимое, с юности знакомое, родное.
Он довез меня в машине домой. Розалия Ивановна и чемоданы. Мы с ним долго шли к машине в темноте по грязи. Он охал и ахал насчет Софьи Михайловны, которая больна и в Кремлевке, бестактно подчеркивая, что он замучен хлопотами. В машине интересно говорил о Родари, правильно бранился, что из Сусанниного «Отрочества» уже сделана пьеса. Мило рассказывал о своем младшем внуке.
Ну, так. Нина Табидзе, которая ходит к Оле требовать, чтобы Б. Л. покаялся.
Б. Л. намерен пойти на вечер А. и там, выслушав стихи А., выступить со своими… Бедный А… Оля встревожена, я тоже. Имеет ли смысл «являться народу» в Союзе.
Но как Б. Л. хочется читать! Печататься! Он неутолен и несчастен. В чем тут тайна? Для чего так хочется людского понимания? Грех это и суета или истина?
Оля мельком рассказала интересную вещь. Она говорит: «Б. Л. очень щедро хвалит чужие стихи, но ведь он стихов чужих не любит. Например, стихов АА совсем не любит.
Я вспомнила надпись: бессмертной, великой…
Может быть щедрость есть, а зоркости нет? Или это законно: стих-то ведь чуждый ему.
Я расспрашивала о печатании стихов Б. Л. Оказывается, в «Земле» он согласился заменить последнюю строфу
а в «Свидании» последнюю («А нас на свете нет»). Это очень горько.
Но нету силы обрадоваться.
И все-таки я целую конверт и не расстаюсь с ним.
Встреча будет интересная. На днях в Клубе при большом стечении народа выступил ансамбль «Лит. Газеты» («Верстка и Правка») и там был повторен номер обо мне и Прилежаевой. «Чуковская не любит детей, а я их люблю… Она не наша, а я наша… Ей не место, а мне место». Буря аплодисментов. Знает ли она об этом?
Кажется, Паперный[158] – талантливый человек. Многие тексты блистательны: Грибачев, избивающий Сельвинского, Сурков, несущий ерунду, Симонов, сделавший открытие, что писатель должен писать, грубые секретарши в приемных. И песенка:
Выйдя на улицу я встретила Б. Л. Сразу не узнала его – так он переменился. Постарел. И показался мне совсем каким-то вздыбленным, потерянным, ошалевшим. Поздоровался, поцеловал мне руку – сразу заговорил о каких-то 500 страницах своего романа, который даст мне, говорил бурно и невнятно минут 10, потом вдруг: – Что же мы стоим, не поздоровавшись? Здравствуйте – я, в растерянности, снова протянула руку и он трижды поцеловал ее – почему-то в ладонь – потом снова заговорил о романе и вдруг ушел, не простившись.
Толпа. Машин нет. Метро нет. Пьяные. Переполненный автобус. Опять лестница. И вот я у Жени[162].
Я ехала к Жене студенту, обиженному мальчику, в мансарду на ул. Рылеева. А приехала к лысому Жене, мужу красивой жены, получившему за нею красное дерево и люстры. Он не стал от этого хуже – такой же мягкий, добродушный, легкомысленный, слабый, милый – но только нечего мне там делать, особенно 1 мая. В праздник.
Явились 4 актрисы – молодые, сильно декольте и в курсе лит-теа-новостей. Стол. Вино. Закуска.
Нельзя, чтобы праздник состоял в том, что не голодные люди – и не работающие всю неделю, люди свободной профессии – садились за стол, ели – и что? И ничего.
Нету веселой формы светской жизни. Танцевать негде – тесно. Петь, читать стихи, не принято. Остались еда и пьянство.
«Я предложила ему рыбу. Он говорит – пока не кончу роман – ничего читать не буду. А я думаю наоборот – в это время, как кормящей матери, надо питаться всем».
«Ну, я не знаю, как можно быть недовольной
А у меня есть, милые друзья, Шура и Леля, есть – хоть Вы и не любите моих стихов и прозы. (Любит, из старых друзей, только Геша [Егудин]). У меня есть (потихоньку).
Много говорит о языке – и вот тут я с ним совсем не согласна. Он призывает изучать, подслушивать язык, составлять словари. Но дело художника исповедоваться, а исповедоваться, говорить последнюю правду, можно только
– Я лично – сказал офицер – когда сужу о произведениях, то не о своем вкусе говорю… Эта картина понравилась народу.
Мне бы улыбнуться и промолчать, а я ввязалась:
– Вы настолько скромны – сказала я – что не решаетесь высказать собственное мнение и настолько нескромны, что решаетесь судить от имени народа: от имени 200 миллионов людей. Кто вам дал это право?
– Что вы так разошлись – ответил он, не понимая, что говорит грубость.
И тут-то произошла роковая встреча. Как в театре.
Я диктовала секретарше Кривицкого в роскошном преддверии Кривицкого кабинета (Игрушки, шторы, бюро вентилятор, кресла). Вошел седой человек с неприятным лицом. Перебив диктовку и не извинившись, он стал спрашивать у машинистки о рукописи какого-то Домбровского[164], попутно сообщая, что Домбровский был загублен мерзавцами, что в 48 г. его отправили опять, что необходимо напечатать его роман и пр. Я смотрела в сторону – фальшь, крикливость, желание выставиться были мерзки. Наконец он ушел, оставив секретарше свой дачный телефон. Я глянула:
Б. А. Лавренев[165].
Ну, конечно… В 37 году, когда разгромили нашу редакцию, когда Шура, Туся и Митя сидели в тюрьме, когда С. Я. был главой контрреволюционной группы и все мы – вредителями, он в Союзе произнес речь о вредительстве, называя меня бомбисткой… Тогда это было покушением на убийство… До этого он вынул из пепельницы записку к С. Я. от К. И., которую С. Я. разорвал – склеил ее, сфотографировал и представил по начальству в доказательство «группировки». И вот этот матерый подлец образца 37 года теперь вопит в защиту невинно-угнетенных.
Алексей Иванович разительно постарел. От счастья? От Мосфильма? Измученное лицо.
Мы сели чай пить в комнате Веры Васильевны, где все не как при Вове – переставлено.
И сразу все тяжести на нас навалились. Раньше все нас оттягивало от них. Теперь все вместе навалилось. А ведь и раньше мы знали всё и жили этим тяжким знанием. Но сейчас – концы, итоги. Под чертой.
Алексей Иванович рассказал, как ходил в прокуратуру по поводу Белыха[167]. Ему показали дело. Белых собирал частушки. Собрал 2500. Из них 7 были «кулацкие». Написал стихи против Сталина. Вот и всё. Получил 3 года – и через 2½ умер от tbc. Жил в бараке на 400 человек. Алексей Иванович и жена Белыха писали Сталину с просьбой выпустить его в лагерь – на воздух. Отказ. Теперь он амнистирован, т. к. 3 года всего… А реабилитация еще не скоро: Верховный суд завален делами.
Алексею Ивановичу очень понравились и прокурор, и новые следователи. «Впервые», – говорит он. Они с ним беседовали откровенно. «Что за люди у вас в СП! Вызываем одного лауреата для реабилитации одного гражданина… Стыдим его: ну, раньше вы клеветали от страха, а теперь почему продолжаете клеветать?»
Алексей Иванович не спросил про имя.
Затем ему сказали, что готовилось дело против А. Н. Толстого и Маршака. Оба были на волоске.
Затем он рассказал, как в Ленинграде проводили в Союз какого-то литератора, и Гранин дал отвод, сообщив, что из-за него погибли двое.
Встал Холопов[168]:
– По таким причинам нельзя отвода давать. А то тут ползала исключить надо будет…
Раздался свист, шум… Холопов сказал:
– Я, конечно, извиняюсь, но назад свои слова не беру.
Нравы. Быт. Литература.
Я рассказала о своей встрече с Лавреневым. Алексей Иванович сразу вспомнил новеллу. В 37 г. на каком-то собрании Лавренев поливал грязью кого-то из преследуемых. И пил воду из стакана. Женщина, выступавшая после него, потянулась к стакану и отдернула руку:
– Не стану пить из одного стакана с Лавреневым.
Он выступил:
– Естественно, что мы с гражданкой N не можем пить из одного стакана. Я пью из нашего советского стакана, а она – из патрона из-под фашистской бомбы.
Быт. Нравы. Портреты.
Атаров[169]. Не напишу ли статью для «Москвы»? Множество комплиментов. Тема – в сущности, ответ Серову[170]: право художника вести вперед, не только глядеть в рот народу. Обещала подумать.
ДДК [Дом детской книги] написать о забытых книгах. Тут я согласилась сразу – написать бы о Мите, о Хармсе, о Сереже[171]… Обо всех. Но – как с реабилитацией? Или можно без нее?
«Литературная Москва» – не проредактирую ли рукопись Левиной? Следовало бы, потому что это ее обворовал мерзавец Сахнин[172].
Я – не очень вежливо – поехала.
Он и Магдалина[174]. Комната ярка, пестра – дорогой ковер, дорогие чашки под стеклом, изящно накрытый стол. Магдалина Зиновьевна, умная, умело руководящая мужем и разговором. Светская приветливость – совершенно не идущая к тому грубому и страшному, что мы должны обсудить. Предварительные остроты и любезности над чаем с лимоном.
Атаров начал говорить, глядя в бумагу. Он прочел «Софью Петровну» дважды. Флобер или «Гадюка» Ал. Толстого. Особенно хороша I-я половина – героиня – щепка на волнах океана (?!) А дальше – Селин[175]; но ведь русский народ не французы. «У вас не виден народ, который победил в 41-м». «Вы изобразили чуму страха».
Я попробовала объяснить, что героизм – следствие ясности этических норм, ясности положения – а в ту пору, о котором я пишу, жили все в тумане…
– «Вы меня не убедили».
Еще бы! Ведь он не понял главного: масштабов.
Пошла, слушала. Читала она, он не только не мог читать, но и слушать не мог от волнения.
Написано дурно, кроме некоторых мест. Конечно, о главной трагедии Фадеева (как он участвовал в уничтожениях) не говорится. Но цитируются письма – письмо к Алигер – из которого ясно, как ему мешали писать и как он страдал. Вообще, кое-какой материал для трагедии «Ал. Фадеев», которая будет написана в 1975 г. – есть.
Но это рассказ о людях, которые приняли всерьез все мнимости эпохи – например Чумандрина, Анну Караваеву, Панферова. У которых на эту ерунду ушла молодость.
«Часовой у сортира. А я-то думал – у церкви». Записал ли это Либединский?
Была в издательстве «Искусство», мне предложили книгу о редакторской работе, договор 8 листов, срок – год. Соглашусь. Но боюсь они отступят после разгрома, который неминуем.
Там осуждали Каверина, который не кается (он, Дудинцев, Паустовский, Рудный). Кто-то сказал, что он болен, у него воспаление мозговых оболочек. Все равно вставили в резолюцию. Люблю гуманистов!
Давно уже это сказал Достоевский, но ведь люди понимают не то, что им говорят, а только то, что они могут понять.
В последние годы стих его мужал и из внешне-классического становился истинно-классическим, т. е. наполнялся содержанием.
Похороны – и объявления в «Лит. Газете» – были официально-пышные. Но это не за стихи чтит его начальство, а за переводы с грузинского.
«Я поняла, что такое старость. Старость это скорость. Вспомните, как медленен был подъем: каждый гимназический год, например. А сейчас точно с горы бежишь, ноги сами несут и не замечаешь времени и нельзя остановиться. Вероятно для тех, у кого в семье дети, да еще разных возрастов это не так. Они хоть присутствуют при подъеме».
Надо реформировать Пединституты – эти твердыни невежества.
А работать надо. Это – единственное спасение. Нет, счастье не в работе. Счастье (мне) давала только любовь, любимость (которой почти не было). Работа – не замена, а единственное средство заглушить боль от отсутствия любви, боль, которую я испытываю постоянно. Думаю, что неудачная любовь – вечный стимул к работе не только у меня, но и у всех, кого не любят. Если любовь разделена, она поглощает в такой степени, что на большую работу не остается ни сил, ни времени (во всяком случае, у женщины). Когда же встаешь и ложишься с «оскоминой стольких слез» – одно остается – работать.
Каждое определение – чудо. Так написать о поэте может только поэт.
Множество совпадений с мыслями о Б. Л. – Анны Андреевны. О том, что он не способен изобразить живое лицо. О том, что эпоха повернула его, как реку, у Цветаевой написано просто словами Анны Андреевны:
И что с ними делать? Выбросить? Сделать выборки? Проредактировать? Писать «Былое и Думы»? А что-то надо – и тянет –
Когда умирает человек, любимый нами, мы поражены не его отсутствием, исчезновением, а напротив – тем, что он постоянно с нами. Его присутствием после исчезновения.
Мы ошибаемся, требуя от всех трех одного и того же; требовать надо разного.
Родных надо любить, только давая и ничего не требуя взамен. Понимания моей жизни от них требовать не следует; они и не должны ее понимать.
Понимания следует требовать от сверстников, т. е. от завоеванных друзей. Друзья даны для обмена, роста и понимания. Им можно сказать: «не меня полюби, а мое». (Родные же любят только меня, но
От возлюбленного – и от своей к нему любви – ждешь соединения всех любвей: понимания, нежности, любви к себе и к своему, невозможности существования без тебя и вне тебя. Невозможности быть счастливым без тебя.
Я впервые после многих лет снова видела К. И. с детьми.
Он был с ними 4½ часа. Утром жаловался на перебои, а тут мгновенно выздоровел. Оторвать его от них, их от него – невозможно было. И он, и они испытывали наслаждение. Он читал маленьким стихи, большим «Серебряный герб», потом пошел с ними в сад, собирал щепки, устраивал гонки, кричал, командовал. Девочка влезла на дерево: «Браво, Наташа» – кричал он – «выше! выше!», а под деревом стояла учительница (как и все они: на уровне прежней плохой домработницы) и вопила: «Слезь сейчас же! Кому говорю!»
Это был настоящий праздник и для него, и для них.
Это был шедевр актерского обаятельного выступления.
И я подумала о том, где сила и где граница этого обаяния?
Он – для детей и для взрослых. Но не для юношей. Граница – здесь. Наташа Ростова говорила, что рука Пьера сделана по задку ребенка. Талант К. И. весь впору ребенку – и только ребенку. Юношам К. И. не может дать ничего – разве что, если они снова на минуту захотят стать детьми. Юноши и ему неинтересны, потому что юноша это этика, это философия, а не только художество… Вот почему он не находит контакта с таким прелестным юношей, воплощением юности, как например Саша Александров. Саша весь в вопросах: благородно неблагородно? что есть подлость? а К. И. не этим жив.
Сталина вынесли из мавзолея «в другое место». И сразу несмотря на Кочетова, Маркова, Старикова, Грибачева, Софронова – сразу стало легче дышать.
Сталинская эпоха кончилась не в день его смерти и не в 56 г., а вот теперь. Конечно, искоренять то, что он насадил в душах, придется еще десятилетия… Но все-таки мы до этого дожили: он назван убийцей. И детей не будут водить кланяться его гробу.
Знали о крови. Но теперь они с нею словно бы заново лицом к лицу.
Трудно простить кровь. Но может быть не прощают другого: всех непогибших сделали соучастниками убийц. Тысячью средств. И сейчас это видят даже слепые. И прежде всего писатели – если они не Кочетовы.
Пьют. Плачут. Будут стреляться.
Стихи Корнилова и он сам[184]. Сумрачность, лобастость. Очень чувствует меня. Поэт большой, несомненный. Час читает поэму. К сожалению, много служебных связок и много грубости. Но поэт истинный. Я говорю неточно, заразившись его волнением, и от спешки (он – на поезд), и от присутствия друзей. Но он все понимает и отвечает очень точно: «Сейчас поэзия должна нести и службу прозы».
С. дал мне целую тетрадь.
ДЕДОВЫ ПЕСНИ:
Об Ахматовой и Цветаевой: «Цветаева иногда кажется сильнее, громче. А потом понимаешь, что ахматовские 36.6 – это будет всегда, всю жизнь, это стойко. А там 38.5 – но ненадолго».
О стихах и прозе говорит как человек искусства.
А пока он играет судьбой.
Лесючевский[186] отказался подписать с ним договор и напомнил ему «плохую», «идейно-порочную» поэму «Шофер».
– В поэзии трудно определять плохое – сказал ему Корнилов. – Сегодня так, завтра этак. Было время, когда на плохих поэтов писали доносы и их расстреливали, а потом оказалось, что они-то и были самые лучшие поэты.
Принимая во внимание, что Борис Корнилов был расстрелян по доносу Лесючевского…
Занимает его сейчас по-видимому одно: «Новый Мир», Твардовский[187]. Твардовский сегодня должен у него быть – с Дементьевым и Заксом. Они что-то имеют против V части воспоминаний. Илья Григорьевич думает – главу о зверствах над евреями. Рассказывал про Твардовского, как шло редактирование других частей. Говорит – Твардовский не антисемит, у него к евреям болезненный интерес.
Говорил о ссоре Твардовского с Гроссманом, Паустовским, о ненависти к Мартынову, нелюбви к Пастернаку и Мандельштаму.
Цветаеву Твардовский признает поэтом – некрупным, но поэтом.
И всегда, с первого дня, мне с ним неловко, не дружно, всегда общение с внутренним раздражением (обоюдным) и через силу с моей стороны. Всегда рядом с преувеличенной вежливостью – внутренняя неделикатность, даже грубость. Всегда настырность, напор, нетерпеливость и нетерпимость с его стороны, с трудом сдерживаемая обида с моей. И наверное с его.
Один раз мы уже объяснялись, выясняли. Больше объяснений не будет. Постараюсь без ссор – отойти. Впрочем, кажется наша последняя беседа об Олеше – о его статье об Олеше – уже ссора.
Мне он стал ясен.
Анализировать художественное произведение он умеет только формалистически – никак иначе. Шкловитянство он всосал с молоком и, хотя возненавидел Шкловского, понимает только по-шкловски. А затем – кроме формализма – публицистика, для которой художник – лишь трамплин.
Тынянову естественно быть трамплином. Но с Ахматовой так нельзя. Она сама по себе ценность, не как предлог. Даже крошечный Олеша – и тот художник и требуется писать именно
Кроме всего прочего, – он зол. Эгоцентризм же феноменальный. И таковое же самолюбие.
Не моего романа.
Фотографии. Фотография свидетеля, упавшего в обморок от собственных показаний. (А когда он
Из этого процесса ясно, что меньшинство, если только оно организовано – могуче. Меньшинство светлых и меньшинство темных. О светлых Герцен писал: «Россия будущего существовала только между двумя-тремя»[191] и пр. Фашизм начинала горсть подонков, которая заразила потом всю Германию. И только ли Германию. И музыка, философия, литература, демократия оказались бессильны.
Мы живем не только в беде и унижении, но и в постоянном предчувствии бед, которое разлагает душу сильнее совершившейся беды.
В который раз.
Сегодня 8 лет смерти Марии Борисовны. Мы с дедом ходили на могилу. Он обижен, что Коля не приехал. Он вообще часто недоволен Колей, не видя, что Коля – точный слепок с М. Б.; та же душа только в мужском варианте.
Сегодня наблюдала, как дед, пройдя в метель 2 км, прозябнув, побывав на могиле, внутренне осуждая меня за то, что я его потянула пешком, без машины – вошел, хмурый, в парикмахерскую – и, увидев девочку Олю, сразу заиграл, запенился, начал рисовать ей картинки и читать стихи. И память о могиле, и раздражение, и озяблость все исчезло перед встречей с ребенком – т. е. художеством в чистом виде.
(Все, кроме раздражения против меня, которое он потом, думая, что я не слышу, изливал Кларе[192].)
Основа этой души – талант и доброта. Для того, чтобы не жалеть человека, быть к нему недобрым, ему надо либо вспылить, либо близко столкнуться с черной низостью (Катя[193], Ермилов, Васильев[194]). А так – он добр ко всем, а ценит в людях главным образом дарование. Причем непременно яркое и непременно осуществленное. На него очень действует успех – не только собственный, но и чужой. Он готов признавать таланты в Барто, Кассиле, Михалкове, потому что видит их успех. В Леле он сомневается: неудачник, нет успеха. Моим дружбам он всегда дивится; как это я дружу с И. И.?[195] Ни таланта, ни успеха. Люди вглубь и в подробностях ему неинтересны. Он любит и ценит Фриду, но вряд ли отличает это чудо ума, благородства и сердечности от Клары. Впрочем, нет, отличает: у Фриды талантливые блокноты.
Если применить к нему мою любимую толстовскую формулу: «нравственность человека определяется отношением к слову», то окажется, что при доброте, уме, щедрости, поразительном трудолюбии он не вполне нравственный человек, ибо часто, чтоб не обидеть, лицемерит, и часто болтать с человеком ему легче, чем слушать человека, вдумываться в него и отвечать впопад.
Беру статью. В 100 раз литературнее и благообразнее, интеллигентнее, чем все, что рядом. Но нет правды и нет Казакевича. Зачем писать, что все его вещи хороши – когда «Синяя тетрадь» и «Дом на площади» и «Весна на Одере» – плохи? И где Казакевич – борец с черной сотней, с антисемитами, с Софроновцами, Казакевич – редактор «Литературной Москвы», напечатавший «Рычаги» и Крона?[196] И где Казакевич, которого заставили отречься и который от этого заболел и потерял перо и схватился за «Синюю Тетрадь» как за способ реабилитации себя? И где эпиграммы, которыми он жег подлецов? И где его юмор?
Легко писать хорошо, когда ставишь себе простенькую задачку – похвалишь друга, тактично и литературно. А вот напиши о нем правду – о нем и о его трагедии. На это кишка тонка.
А может быть я несправедлива, а может быть – он и написал по-настоящему – в стол?
Дед, разумеется, ехать не хочет – о выступлении и говорить не приходится. На Федина надежды нет. Поедет ли и выступит ли Паустовский – не знаю. Он здесь, задыхается от астмы, кашляет. А я, как всегда, думаю, что ехать надо и говорить надо. Когда за слово убивали – молчание было оправдано. Теперь не убивают. Конечно, будут ругать в печати, не будут пускать за границу, могут
Вечером в Доме Творчества у меня разговор с Игнатием Игнатьевичем Ивичем. Очень неприятный, обозначающий черту. Он тоже считает, что выступать никому не надо. «Это бессмысленно». Нет, он не проникнут Герценом. Что значит бессмысленно. Во имя чести и достоинства литературы надо говорить, а не молчать, когда слушаешь оскорбления и вздор. Неужели только Ермилов должен разговаривать? «Все равно, то, что вы скажете, ни до кого не дойдет». Неправда. Слово проходит сквозь стены. Сколько ждущих душ! Да и одно сознание, что
«Слово есть дело».
Взялась разбирать свои карточки по папкам – герценовские, для IV главы, которая как-то уже шевелится внутри, скребется наружу.
Друзья, по моей просьбе, бросили мне в ящик газету с речью Хрущева.
Я прочла ее внимательно, чувствуя, как меня переносят в другой климат, к которому не сразу может привыкнуть душа.
Хрущеву нравятся 1) Серебрякова, лагерная проститутка, бездарная беллетристка 2) Грибачев, антисемит и тупица 3) Соболев, исписавшийся холуй 4) Лактионов, бездарный фотограф.
Ему
Эренбург, Некрасов, Паустовский. Он их не понимает и боится. Не любит Шостаковича. Не любит интеллигенцию.
А какую работу, драгоценную, спасительную, на пользу, на счастье народа могла бы вести в этой стране интеллигенция. Какую красоту могла бы Россия явить миру.
Утром, по дороге в издательство, я зашла к Эренбургу, позвонив Наталье Ивановне[198] и попросив разрешения.
Посидела чуть-чуть с ней и Любовью Михайловной[199].
Потом вышел он. Не сел. Стоял передо мною, чуть наклонив голову набок, слушая.
Я что-то бормотала о сосудах, о сердце.
Желтое, будто оплывшее, лицо. Серая, будто клочками, неопрятная седина. Лицо неподвижное, как у мертвого. И бело-зеленые тоже мертвые, глаза.
Еще один убитый[200].
«Они проиграли его в карты и убили».
Игнатий Игнатьевич удивляется, почему Эренбург потрясен в такой степени. «Ведь это уже было много раз и не с ним одним».
– Он потрясен тем – сказал Константин Георгиевич – что за него никто не заступился.
– А за Зощенку заступались? А за Пастернака? Он ведь тоже не заступался – говорит Игнатий Игнатьевич.
Это правда. И в то же время я понимаю, что тут и есть главная боль: никто публично не возразил. (Разве я не испытала того же в 37-м?) Тихое сочувствие не лечит. Дорого громкое слово.
На собрании были его близкие друзья: Каверин, Слуцкий. Они утверждают, что говорить физически нельзя было: кричал Никита Сергеевич, перебивая, грозясь, кричали из рядов кочетовцы.
Борщаговский говорит, что это было самое страшное, что он видел за всю свою жизнь – а он видел многое…
Вознесенскому: «Получайте паспорт и убирайтесь за границу». «Мы вас заставим писать иначе, а не станете – мы вас перемелем – знаете, как жернова перемалывают».
Одного художника он вызвал из зала вопросом: «почему вы не аплодируете».
(Такого и усатый батька не спрашивал).
Сердясь на постановку «Марии Стюарт», он автором ее называл Шекспира[201].
Эренбургу: «Это вам не Будапешт… клуба Петефи не будет». «Раб, раб, раб!»
Непонятна тактика относительно Твардовского и «Нового Мира». О нем – ни слова в докладах.
В Литературке фотографии наших победителей. Лафатер, где ты? У Кочетова лицо эс-эсовца, какого-нибудь обер-офицера СС. Глаза мелкого завистника и склочника, рот убийцы. Рядом с ним охотнорядец В. Смирнов. У Прокофьева лицо старой картофелины, все в бульбах.
Каждая статья – донос, на кого-нибудь одного или сразу на многих. В этом смысле очень выразительны И. Анисимов, М. Соколов, В. Смирнов и «поэт» С. Смирнов.
Одна строка у М. Соколова такова, что мне захотелось схватиться за перо. Об Эренбурге: «он натащил на свои страницы мертвецов».
Итак, людей можно запытать, убить, потом
И это печатается! А эти люди – цвет России: Мейерхольд, Табидзе.
Написать – но куда? Я еще подумаю про это. Поговорю с Фридой (больше не с кем).
Я думаю о том, в чем отличие нынешних происшествий от всех пережитых нами раньше, от ждановской диверсии 46 года[203]. Та была смесью мании с механизмом. Маньяк ткнул пальцем в двоих писателей, ничем и никак не связанных между собой и выбранных совершенно произвольно; механизм заработал: служилые люди на десятках собраний повторяли глупые слова. Азарта не было ни у них, ни у кого другого. Любящие литературу рыдали; народ безмолвствовал, как всегда; не радовался никто. Теперь другое дело. Целая группа – счастлива; она дорвалась, прорвалась, рассчиталась с противником; она изливает злобу, которая копилась с ХХ съезда. Когда Софронов называет свое выступление «Счастливый день» – он совершенно искренен. Для него, для сталинистов это в самом деле – «Счастливый день». Опять можно унижать интеллигенцию, печататься большими тиражами, затыкать рот критике, антисемитничать и доносить. Теперь осталось закрепить победу организационно, т. е. разгромить московскую организацию, как наиболее интеллигентную. Разгром ее даст им возможность властвовать без оглядки. Как справляться с тайным голосованием? Реорганизовать москвичей и запугать их – только.
Свиные рыла отвратны – но я не могу не видеть разницы и счастливой. В 46 году большинство верило галиматье, даже интеллигенция; сегодня – нет такого студента или вообще молодого интеллигента, который не возмущался бы. Равнодушна только золотая молодежь, да подонки. Остальные кипят.
Что толку в их кипении? Никакого реального толку – и даже вред: правительство раздражено и кричащая молодежь может попасть в беду. Жаль их безмерно – а все же лучше быть в беде, чем расти по-прежнему баранами.
Я его всегда не любила. Стихи плохие, поведение какое-то двойственное. А сейчас я вижу, что была неправа. Поэт он маленький. А явление – большое. В автобиографии много подлинного, в самом деле современного, и есть нечто под чем могу подписаться (главная опасность – молодая поросль догматиков; поэты – духовное правительство). Политически он совершенно правоверный, ортодоксальный, и бешенство против него, по-видимому, объясняется тем, что разоблаченные им Котовы снова оказались у власти[204].
Сегодня я не подала руки Кривицкому – в присутствии деда, С. С. Смирнова и П. Нилина.
Мне это тяжело, хотя Кривицкий за свою гнусность и не того достоин.
(Что он выделывал с Пастернаком, Заболоцким, со мной в «Новом Мире»! Со многими потом – в «Литературной Газете». Он с головы до ног фашист).
И все-таки мне неприятен мой поступок.
Шли мы с дедом по дороге, в полутьме. Дед веселый, какой-то особенно светлый. Трое остановили нас. Беда в моем зрении – я никого не узнала – а узнала бы во время, обошла бы, уклонилась бы, как обходила Кривицкого уже много раз. А тут – обступили деда и меня, протягивают руки. Вижу: Нилин (я поздоровалась, пожала руку), Сергей Сергеевич – тоже, и Кривицкий протянул свою – и она повисла в воздухе.
Испортила настроение К. И. – и себе. Гадко.
Перед отъездом сегодня дозвонилась Мильчину[205] (он хворает, но уже встал). Предчувствие не обмануло меня: с «Лабораторией» неладно. Ему известны 3 придирки и известно, что их гораздо больше. Предвиденная одна: зачем вставка о 37-м? Так.
Зачем ссылка на т. 70 «Литературного Наследства» (Горький в переписке с советскими писателями) и зачем на «Тарусские страницы»? Том 70 задержан, а о «Тарусских страницах» упоминать запрещено…
Подчеркиванья очень интересны. Лихая пора – подчеркнуто, пустили в ход провокацию и демагогию – нельзя, повсюду правота оказалась беззащитной – нельзя. Приказано: убрать характеристику 37 года. Список погибших оставить можно и термин «оклеветаны» (дурацкий, ибо клеветали-то ведь по указке начальства).
Да, там соседнюю могилу прибирала какая-то женщина, которую я сначала не узнала. А она сразу ко мне подошла:
– Я читала вашу повесть. И я должна сказать, что вы победили ваших конкурентов – в том числе и (я ждала обычного: Солженицына) – и Ахматову.
Я быстро и вполне от души сказала ей, что она говорит вещи кощунственные и что «Софью Петровну» я вообще не считаю художественным произведением.
По-видимому, это была Таня Иванова – вдова Дубинского[206].
И для меня лично.
Теперь я понимаю яснее, чем когда-нибудь, что под ударом не только «Софья» – под ударом «Лаборатория», которая должна выйти завтра-послезавтра.
После прочтения газеты, чувство такое, как будто я вся в синяках. Живого места нет. Странно, более всего меня ударили слова – благосклонные – о музыке, под которую хорошо отдыхается… Добрые, одобрительные слова. Ими указана мера понимания.
Все мы инстинктивно цепляемся за свою жизнь. Но хорошо ли это? Вероятно мы были бы смелее и честнее, если бы у нас не было этого отчаянного пристрастия.
Сколько у него замечательных свойств! Артистизм; талант; обожание труда; быстрый и блестящий ум; органическая доброта и органический демократизм; интерес к людям, к жизни, не только к книге.
Чего же не хватает?
«Зуда правды». «Нравственного гнезда». Обостренного чувства чести, которое всегда приводит к гражданственности.
И я – участница – неумением спасти, хотя тогда еще можно было.
Правда, вмешался дьявол: путаница с телеграммами. Отсутствие друзей. Присутствие предателей. Равнодушие «родных».
И все-таки я могла и не спасла.
А сама живу и бываю еще недовольна своей жизнью, хотя
Митя погиб – доброта, благородство, сила, гений.
А я даже бываю счастлива: например сегодня, сидя в джунглях
Вот в чем его величие.
Как бы я прожила эти 26 лет если бы случайно в своем страшном московском чулане, в черное двенадцатилетие 43–55, после чудовищных лет 37, 38, 41, 42 – не набрела на когда-то случайно найденный (в Ленинграде, 35-го), затерянный и снова нашедшийся след – Герцена. И с тех пор и теперь уже до конца жизни – он мой «положительный герой», он – его жизнь и его творчество.
Смеляков – где-то – сказал: «Я бы ему сам послал револьвер, пусть стреляется».
Холодный палач Соловьев[207] выбросил из книги все хорошие стихи и теперь мудрует над оставшимися – выклевывает по строчкам живое.
Так все – от либерала до палача – дружно вытаптывают молодую Россию.
Я бы хотела всегда жить вот так как теперь – в разлуке со своей текущей жизнью, в каком-то условном, почти герметически закупоренном мире – зная только, что в
Я все думала о ее отце – которого еле помню – и вдруг поняла, кого мне напоминает эта головка, лоб, эти глаза – и темные, с ранней проседью, кудри.
Было лето в Ольгине (кажется, в Ольгине), 21-го или 22 года. Рядом, на даче, нарядные, богатые люди: Мария Гитмановна и ее муж[208]. Я – чемпион крокета, и меня зовут играть взрослые. Мария Гитмановна – красавица в заграничном зеленом платье, темноглазая, полуседая. Мужа зовет «Комаричек».
Потом вспомнила глубже: ночь 19 года, зима, мороз, мы с Колей живем на Мойке в Доме Искусств (скарлатина) и вот за мною заехал дед на машине! а в машине Борис Каплун, комиссар, в кожаном, и почему-то балерина Спесивцева, и мы едем по пустыне Васильевского Острова сквозь мороз в недостроенный крематорий и там для нас жгут покойника… Ледяная ночь, меня высадили у ворот Дома Искусств и уехали, а я не могла открыть калитку, вообразила, что она заперта, мерзла 1½ часа…[209] Она оказалась открытой.
Другое время, тридцатые годы, Дом Книги. Красивая, тихая, очень мягкая женщина, с проседью, в модной шали с цветами – Клара Гитмановна[210]. У нее роман с женатым человеком, отцом Шуриной подруги, Люси Гордон.
И где-то – не помню где и когда – Софья Гитмановна[211], скульптор, некрасивая, шепелявая – их сестра.
Они все погибли. Спасский – умер, вернувшись из ада. Софья Гитмановна тоже. Мария Гитмановна и ее муж – там погибли. Борис Гитманович тоже. Веронику четырех лет взяла к себе Клара Гитмановна, которая умерла недавно.
И вот она рядом со мной: юное лицо, кудри и глаза всех Гитманов и походка Спасского. Дитя лагерной пыли[212].
Так сводит с моим началом свои концы Ленинград.
Это потому, что они читают на чужом языке. Русский литературный язык стал для них латынью. Пушкин, Тургенев, Чехов. Они знают слова: керосин, очередь, фамилие, со школы. А им дают «Песнь о вещем Олеге» и «Бежин Луг» (не говоря уж о том, что программа игнорирует возраст). Тот разрыв между образованными и народом, о котором писал Герцен, огромен. Литература создавалась образованными для образованных – а теперь ее изучают дети народа. Да еще с помощью безграмотных учителей, которые, читая «Годунова», говорят «икон» вместо «инок».
Конечно, все можно было бы спасти наведением мостов. Наша редакция этим и занималась.
…И победил вовсе не народный язык, не язык просвирни, у которой призывал учиться Пушкин. С литературным и народным языком расправился язык бюрократии: радиовещания, газеты. И люди – дети –
Все неудобнее за работой. Все пюпитры – и старые, и новый, который заказал мне К. И. – не годятся. С них все падает, и я все равно на них ложусь. Все беру не точно: перчатки, перо, монеты, ложки и всё валится. Писать еще туда-сюда, но читать, делать выписки, искать карточки – мука.
15/IV была в ЦДЛ. (Обсуждение 4-х книг о языке). Меня хвалили юбилейно, и при том очень милые мне люди: молодые лингвисты. А я поглощена была тем, что, сидя в первом ряду, не вижу никого на трибуне, и во втором; и, выходя, спотыкаюсь на ступеньках, и гляжусь в пролет между колоннами, думая, что это зеркало.
Он мил, остер, талантлив, но для него игрушка – то, что для Корнилова кровь и крик души.
Я не религиозна. (Хотя Тусенька и утверждала, что да). Философия моя – если она у меня есть – такая: надо стать звеном. Стать в строй. Человечество строит культуру. Надо быть звеном в этой цепи. Вне культуры я ничего не люблю; в культуре люблю все, даже стихию. Ненавижу фашизм, потому что он против культуры. Граница борьбы в мире сейчас проходит именно такая: фашизм и антифашизм. Другой я не знаю. Фашизм элементарен, прост. «Простота всегда реакционна», – сказал Достоевский. Искусство – подлинное – направлено против однолинейности, элементарности – мыслей, чувств. Человек будущего – Герцен, т. е. великое соединение художества и этики. В нем каждая клеточка – культура, каждая клеточка – сложность. Я не знаю, идет ли человечество к прогрессу: XIX век культурнее XX, в нем не было Гитлера и Сталина, Освенцима и Колымы. Человечеству, как предсказывали Герцен и Толстой, грозит Чингис-Хан с телеграфами – мы его уже видели, он может снова придти – и Мао и Голдуотер – это разные формы фашизма.
Работа в искусстве – высший вид антифашистской деятельности.
Что такое мещанин? Человек, не чувствующий себя звеном в культуре – т. е. готовая почва для фашизма.
Да, многим. Копелевы уже дают его своим друзьям, делают выписки…
Герцен был вынут из сознания нашей интеллигенции – сначала запрещением, потом – искажением (1912). Необходимо, чтобы снова загорелась его звезда.
Работа колоссальная. Но все равно – необходимо сохранить не только выдержки о Пастернаке, АА, Цветаевой – но и
Вот так.
Читаю Дневники. Да, их надо переписать – целиком или почти целиком – надо сделать это, пока я еще вижу. Но как зарабатывать деньги, чтобы и на это хватило – на это безделие.
Надо на это лет 5–7…
И иногда писать примечания – потому что, ведь, многое я не могла записывать прямо, и записывала намеком.
В городе говорят, что на заседании в Академии поставлен был вопрос об исключении Ильичева[215], который сам сделал себя академиком. Затем диалог между двумя негодяями: Юдиным и Кедриным[216]. Юдин сказал, что, мол, теперь все сводят счеты с Лысенко, у которого много заслуг – а раньше его хвалили – и прочел выдержки из холуйской статьи Кедрина, старой, где тот восхваляет Лысенко; Кедрин доказал, что этот отрывок вставлен Юдиным, который редактировал статью.
Вчера мы с Оскаром Адольфовичем[217] ездили к Юлиану Григорьевичу [Оксману].
И туда и назад на метро – и долго по прямым улицам Юго-Запада. Когда шли обратно в полутьме – кругом шныряло юношество со страшными лицами – голодными, распутными, звериными. Мы говорили о молодежи, о преступности, о гибели. «Перерезаны провода культуры – сказал Оскар Адольфович – и в темноте идет поножовщина».
А сегодня ко мне приходил юноша из Института Физ. Проблем – за стихами Олейникова. Я дала, испытывая умиление и счастье. Надо восстанавливать провода культуры – и мальчики ищут и находят зарытые клады, затопленные в крови.
Вот и Митю моего воскрешают.
Что же случилось? Чем недовольно начальство?
Может быть тем, что за границей на всех языках напечатан «Реквием»? Но это давно известно…
Мне пришлось отказаться от Фининой помощи[218]. Она почти каждый вечер приходила сверять цитаты в моей книжке «Былое и Думы». Мое библиографическое хозяйство в отчаянно запутанном виде. Всякая сверка и проверка для моего глаза – беда. И вот Фина взяла ее на себя. Приходила, часами проверяла выписки. Я с трудом прогоняла ее в 11 ч. вечера. Ей чем-то полюбилась эта работа – при совершенном невежестве она ведь тонкое, живое, умное, сердечное существо. И мне ее помощь была бы нужна и мила.
Полгода назад я нашла для нее англичанку, к которой Фина ходила два раза в неделю Ученье шло успешно, обе стороны были довольны. Но недавно Оскар Адольфович сказал мне, что по его наблюдениям, Фина бросила заниматься.
– Финочка, – спросила я – как у тебя с английским?
– Все в порядке – ответила Фина.
Не поверив, я через знакомых попросила ее учительницу позвонить мне. Оказалось – Фина уже 3 месяца к ней не ходит…
Сегодня мне позвонила Фина: «можно вечером придти работать?»
– Нет – сказала я. И вообще запретила ей приходить помогать мне. Выходит, что я одной рукой толкаю ее учиться, а другой – отнимаю время. Она стала уверять меня, что она не из-за меня не занимается, но я была непреклонна: если человек лжив, то с ним каши не сваришь…
И вот я осталась без помощи. (Помощь урывками – Люша, О. А. – мне тяжела и недостаточна). И вот я осталась без Фины, которая так хотела мне добра. И вот я отняла у нее хлеб, свет, в которых она нуждается.
Мне кажется, этого не выдержит мое сердце.
На днях из Библиотеки Поэта внезапно получила предложение составить том: «Советская поэзия для детей». Сначала обрадовалась – работа, деньги! Потом задумалась о подводных камнях:
1) я – о Чуковском.
2) советская поэзия, а не русская… Значит переводы. Но мастерски переведены весьма немногие. Что же делать с десятками «Огнецвет», не стоящими и полушки?
3) как быть с Яковлевым, Баруздиным и прочими проходимцами, оседлавшими
4) Кому поручить аппарат? Самой мне всякая библиография непосильна. Володя Глоцер[220] отказался – очень мало платят.
5) Хотелось бы, конечно, заняться отбором
Поговорю с Шурой, которая вышла из больницы.
Все мы инвалиды: я, Ваня, Шура. Туси нет, С. Я. нет. И смены нет.
Читаю Дневники. Сколько неудач, сколько тщетно истраченных сил:
Княжна Мери для Райзмана и Арнштама.
Шмидт для Арнштама.
«Анна на шее» для Райзмана.
«Былое и Думы» (для Детгиза).
большой Герцен.
«Хаджи-Мурат» (для Детгиза).
– Зачем же вы, т. Твардовский пишете в Чехословакию, что недовольны 2-м Съездом писателей РСФСР?
– Да ведь я писал друзьям, в интимных дружеских письмах!
– Что же вы – ребенок или член ЦК? Не понимаете, что письма читаются?
Ну да, как член ЦК, должен знать на зубок, что конституция, обеспечивающая тайну переписки – фиговый лист.
Фина приходит помогать. Она вернулась к англичанке. Оскар Адольфович в Гаграх, пишет роман. Раиса Давыдовна [Орлова] довольно бестолково записала мой суд – но все же дала основу, и мы вместе сделали толково: главным образом для Фриды и К. И. Фридочка называет Раису Давыдовну – мой эпигон.
Неизвестно будут ли они апеллировать.
Перечитываю урывками свои Дневники. Страшная беззащитная моя жизнь.
Он и правда был главой. И весьма повысил нашу обороноспособность.
убил талантливых маршалов
убил миллионы невинных
оставил границу открытой, несмотря на предупреждение
позорно провел финскую кампанию.
Это всё
Ю. Г. возбужден и болен – разыгрался диабет.
Звонила АА. Она завтра едет в Англию. Завтра вернусь в город и ринусь к ней.
А сейчас – легко и счастливо погружаюсь в тетради моего дневника, который почему-то лечит меня, сама не знаю почему. Скоро мне придется погрузиться в детскую литературу, отбор, переводы, статью – это
Читаю сейчас 56 год и все снова плачет и ликует во мне.
По существу я уже понимаю, чт
Из-за этого чтения чувствую какую-то зыбкость, призрачность всего. Потому что я одновременно в 65-м и в 42-м и в 44-м и в 56-м… (Читаю не по порядку). И голос АА по телефону – живой, теперешний – не оттуда ли?
Сегодня в пруде нашли ее тело. Она изнасилована и убита.
По подозрению арестованы трое солдат, работавших неподалеку от леса, на даче Руслановой, и какой-то рабочий поселка, недавно вернувшийся из тюрьмы.
Клара Израилевна не позволила мне рассказать К. И., кто убит. Сказала просто, что «одна девочка, не знаю, кто». Мне кажется это неверно. Горе слишком велико, и он должен знать, что случилось вблизи. Надо было сказать ему, надо было, чтобы он написал два слова родителям, и уж во всяком случае, отменил очередной «Костер».
Послезавтра похороны, а после послезавтра «Костер»…
Потихоньку от К. И. я добавила денег на венок от него; Ольга Васильевна и Клара Израилевна снарядили библиотечных девочек с Геннадием Матвеевичем[227] в город – заказать венки и ленты.
Завтра уеду. Очень хочу подольше не возвращаться в это страшное место, зверское, темное. И пенье птиц кажется таким же фальшивым, как «Костер» и Библиотека, хотя и то и другое и третье делаются от всего сердца.
Истерзанный и убитый ребенок. Это делают люди, живущие среди нас. И они доведены до этого состояния с нашей помощью – колоссальной ложью предшествующих и нынешних годов – и во всяком случае при нашем попустительстве.
На филологическом хоть Бонди читает, хоть Гудзий – а тут Западов да Архипов…
Фина уже писала сочинение. Тема: «Мой любимый журналист». Она писала о Герцене.
Я прочла. Мнение мое об Олеше всегда было двойственным – таковым оно и осталось.
Это писатель не русский. Разумеется, для иностранца это не порок; я не жалею, что Флобер – нерусский. Но для русского писателя это порок безусловный.
Мир его мне чужд (и это не его порок, а мой). Наполеон, футбол, борцы, циркачи… Не люблю. Это мир интересов подростка, который никак не может стать взрослым. (Я люблю маленьких детей и люблю юношей; мальчики-подростки мне наиболее чужды).
В его творчестве поражает разрыв между уровнем духовных интересов, которые бедны и узки, и изобразительной силой, которая мощна. Он мощен в изображении предметов и зверей. Читая про бабочку, крысу, павлина, львиный рык, шиповник, лунный свет – хочется воскликнуть: вот здорово.
В общем стилист он плохой; язык знает поверхностно, литературно, как одессит, воспитывавшийся на «Ниве»; уровень знаний о литературе – тоже невелик; множество неряшливых фраз, рифм, уродливых форм… И вдруг взлет, прыжок вверх: метафора, сравнение. Это великолепно, это ярко и пронзительно, как молния. И – всё. И более ничего.
Олеша, конечно, художник. Но он писатель маленький, а не большой, сколько бы его не раздувал Шкловский. Он сохранил до старости не юношеское и не детское, а подросточье отношение к миру. Бой быков. Футбол. Ему самому оно чувствовалось как убогое, недостаточное; от этого распутство, пьянство, литературная импотенция и маньяческие «поиски фразы». Да, все великие искали фразу: и Толстой, и Чехов. Но она рождалась из потока чувство-мыслей, а не из желания здорово писать во что бы то ни было. Чтобы найти фразу, они опускаются в стихию родного языка и внутрь своей души, а Олеша этой стихии совсем не чувствует, а душа его – мелка.
Я думаю, ничему уже никогда не в силах буду обрадоваться.
Но обрадовалась Фининой пятерке по истории и тому, что с помощью мобилизованного мною Западова, она
«Да другу хуже будет без меня» июнь, 64.
Надпись эта была вызвана не сознанием приближающейся болезни, а сделана была ради ненаписанной предыдущей строки («Изведав все, не стал бы жить и дня»[230]).
Хуже, хуже, да, Фридочка, хуже без вас, совсем худо.
и какая скука! Как он сам не понимает, что все о чем он пишет – сплошные мнимости, прошедшее, что ничего этого уже нет…
Был у меня на днях В. Корнилов, принес письмо и стихи. Вот у этого сокола есть будущее, он живет не мифами, а реальностью.
По-видимому, им – а сколько оно длится я уже не помню? – одиночеством почти круглосуточным я кажется более или менее привела в порядок сердце.
Немного работаю над дневником 38–39 г., немного почитываю для «Антологии детской поэзии», много лежу, много слушаю музыку. Конечно, аритмия не прошла, но слегка угомонилась.
После Фридочкиных похорон я один раз выходила в Сберкассу, один раз на такси ездила к Гнединым. Это всё.
Где-то деревья, где-то люди, работа, любовь.
Все прошло. И Фрида не позвонит, не окликнет меня, не ответит мне.
Скоро начну перечитывать ее письма. Она в письмах не очень выражена – меньше, чем Туся, например. Более всего в отношениях к людям и с людьми, а затем в Дневнике и в Блокнотах, которыми я горжусь, потому что по слову моему и с моей помощью она их осуществила, создала. (Блокноты). Она любила меня и безмерно мне верила.
Сказала недавно:
– Вы для меня роковой человек, человек судьбы. Многие мне были ближе, а вы вошли в мою жизнь и перевернули ее (слова мои в 42-м в Ташкенте).
Скоро, скоро месяц со дня ее смерти…
В Переделкино я опять не поехала. Опять были сильные перебои, бессонная ночь, аритмия возобновилась с новой силой. Опять доктор и лежание.
Когда же я увижу деда?
Третьего дня вечером были у меня Саша и Изя[233].
Саша перешла в другой возраст. Грустна, серьезна. Ничего детского. Они привезли мне мои письма к Фридочке, мои рукописи, документы по делу Иосифа.
Саша спросила:
– Л. К., как вы думаете, что означает мамина фраза: детские дневнички – вам?
(Это мне сказала Фридочка, при Изе, накануне операции, в больнице: «если со мной что – детские дневнички вам»).
Эта фраза имеет, разумеется, только один ясный и точный смысл. Но я ответила:
– Мама знала, как я люблю эти Дневники – считаю их лучшим ее произведением… Вероятно она хотела, чтобы я была их шефом, их опекуном, что ли…
Затем я объяснила Саше и Изе, почему я так настаивала (вызвав к себе на днях Раису Ефимовну Облонскую) на скорейшей разборке архива.
Сильное впечатление: мои письма к Фриде.
Я хотела уничтожить их и половину уже спроворила в мусоропровод. А потом – зачиталась. Там множество фактов из моей и Фридиной жизни, которые я начисто забыла. (Я забыла свою жизнь…) И я сохранила их.
В папке множество документов для книги.
Радость: Фину приняли в Университет. И даже – колдовством Западова, вероятно – в какую-то интересную, не газетную, группу. С изучением шведского языка – что очень на руку, ибо Оскар Адольфович знает шведский и может ей помочь.
Сегодня начинается ее новая жизнь. Если бы ей повезло в товарищах и учителях! Если бы она приобрела дисциплину труда, вкус к работе.
А кругом дурные вести: в Ленинграде аресты молодежи. Ищут какой-то «Колокол», рукопись Гинзбург[234], пленки с песенками Галича… И доклад Агамбекова (экономический)[235].
Как глупо! Ведь прекратить переписывание уже нельзя. Не разумнее ли было бы
В 57 г. строки: «Если я умру, свои детские дневники я оставляю Вам, ладно. Не Норушке[236], а Вам. Она никогда не сможет отнестись к ним, как к чему-то стороннему, а Вы, хоть и любите всех нас, сможете».
Письмо от 26 июля 57. Письмо о платьице, шутливое. И вдруг: «Теперь о деле. Если я умру…»
Тогда она была цветущей, молодой.
То же завещание она повторили мне в больнице, в январе 65, накануне операции. Его слышал Ис. Абр. Меня о нем спросила Саша – после смерти Фриды.