«Пляски бесов» – мистический роман, рассказывающий о жизни западноукраинского села, обитатели которого верят в существование ведьм и бесов. Ведьма – старая Леська – одиноко живет на окраине села. Стоит ей войти в церковь, как сельчане бегут из нее. Они верят, что Леська может навести порчу, ворует у коров молоко, носит под мышкой вороньи яйца и водится с нечистью и бесами. Село ждет не дождется, когда сгинет со свету старая ведьма…
Однако главная война идет в человеческой душе. Сам ли человек делает выбор или его судьба предопределена? И нужно ли, как в древние времена, приносить жертву ради благополучия многих или же, напротив, пролитая кровь жертвы повлечет за собой реки крови?
Любое использование материала данной книги, полностью или частично, без разрешения правообладателя запрещается.
© Ахмедова М.М., 2015
© ООО «Издательство АСТ», 2015
Пан или пропал
Говорят, то случилось с паном Степаном в год, когда Украина получила независимость из рук разваливающихся Советов и развязалась с Советами окончательно. В ту весну, когда паном Степаном овладело такое странное томление, что не сиделось ему больше дома – в темной хате, нижние бревна которой просели и как будто потянули за собой всю ее, заставив наклониться и смотреть окнами в землю. По той причине и было в хате темно, что смотрела она в черноту. Хотя лужок перед хатой и покатая спина холма позади нее были зелены и залиты солнечным светом. В ту пору – конец марта, начало апреля – без туманов и легкого сумрака, зимой сходящего с гор даже днем, – воздух был прозрачен так, что резал глаза, а все же присутствовала в нем какая-то матовость. Пан Степан выходил из хаты и набирал полную грудь этого воздуха, в котором горный хлад мешался с теплом солнечных лучей, а те жадными пальцами уже прощупывали землю, насаждая подснежники, и горечь дымка от подожженных вдалеке палых листьев смягчалась сладким ароматом набухших почек. Подолгу, сколько человек может терпеть, пан Степан не выдыхал это богатство, что только усиливало томительное чувство в груди. Возвращался в хату, оставляя без присмотра покатые горы, встающие за церковью с пряничными куполами. И то странно, что хоть и посветлело все вокруг, пробудилось, а горы насупились и не хотели теплеть, и лесок, тыном встающий на круглой голове одной из них, казался уже составленным не из дерев, а из метел, перевернутых вниз черенками. Вот там-то и чудилась особая муть, словно фата новобрачной была накинута на лесок. Но и то не было секретом, что стоит в лесочке озеро – небольшое, белесое, круглое, с такими ровными краями, что похоже на большую миску, нарочно зарытое в землю, чтобы собрать дождевой воды да туманных испарений и стать озером. Ходить туда не любили и не за чем было – ничего в том озере не водилось, кроме водорослей, прочных, как веревки, и таких длинных, что можно было обернуть их вокруг себя много раз.
Вот туда, через короткое время снова показавшись из хаты, и направился пан Степан, чему-то улыбаясь про себя. Ходил он туда почти каждый день с тех пор, как вернулся из города, где закончил пединститут, а тут, в селе, на работу не спешил устраиваться. И что его влекло шататься по лесу, никому из сельчан было неведомо. Сельчане смеялись – видно, душа у пана Степана размякла в городе до нежности, что отлынивает он от работы, бездельничая в лесу, слушая птиц и ручьи. А между тем вот-вот к пану должен был нагрянуть сельский священник, чтоб пристыдить перед ликом Христа, сына Божьего, за то, что пан все не идет в школу на вакантное место учить сельских детей. Ведь староста к нему уже приходил, разными уговорами уговаривал, но пан пообещал заступить в школу первого сентября – и ни днем раньше.
В этот раз, когда пан шел мимо хаты деда Панаса, тот стал зазывать его к себе.
– Ой, пан Степан, – заговорил дед Панас, навалясь локтями на тын и уставившись на пана голубыми глазами навыкате, – куды ж ты заспешил в такую пору, когда и спешить приличному человеку некуда?
– Да чего там, – махнул рукой пан Степан, устремляясь дальше.
– А ты постой, – позвал его дед, выкатывая еще больше глазища и хитро усмехаясь. – Зайди, хреновухой тебя угощу.
– Да и настроение у меня не такое, чтоб хреновухой угощаться, – ответил пан Степан, остановившись у того места в тыне, где на него была накинута перевернутая крынка с треснувшим дном. – Спешу я – по своим делам, – проговорил он, тем не менее не двигаясь с места.
– Тю-ю, – протянул дед Панас. – Какие такие у тебя дела теперь, пан? Зайди, говорю. А уж я на пороге поднесу, чтобы в хату тебя не тянуть, – широкой рукой дед Панас уже распахивал калитку.
Потоптавшись на месте и сунув руки в карманы штанов, словно и не собирался брать ничего из рук Панаса, пан Степан все же ступил за калитку, и та мягко затворилась за ним. Дед Панас уже спешил в хату, откуда быстро вернулся, словно хреновуха стояла в сенях наготове – в ожидании, когда мимо пойдет пан. На плечо деда Панаса был накинут рушник. Зажав бутыль под мышкой, он снял его с плеча и обтер рюмку, предварительно дохнув в нее сквозь сизые губы. Увидев такое, пан Степан аж передернулся, но протянутую рюмку принял. Дед Панас налил в нее из бутыли, пристально глядя в глаза пану и приговаривая:
– Пей, пан, щоб душу грело, а не жгло, щоб печалью сердце не свербело и щоб тебе наконец дивчина повстречалась, красотой неописуемая.
Сказав последние слова, Панас подмигнул, а пан, отведя взгляд, всем видом смутился от намека – в двадцать шесть лет ходил еще холостой. Он выпростал руку из кармана, схватил протянутую рюмку и, протяжно выдохнув, глотнул.
– Добре, добре, – проговорил дед Панас, почесывая седой висок. – Тока щоб три пожелания исполнились, надо три рюмки глотнуть.
Он уже наливал вторую, посмеиваясь над паном. Пан глотнул и вторую, быстро опрокидывая ее в рот и уже сам тянулся за следующей.
– А то вон у Тараса дочка, Светлана, чем тебе не та самая? – дед Панас наклонился к рюмке, и его слова зажурчали в нее вместе с хреновухой.
Пан выпил еще, провел по губам тыльной стороной ладони.
– Пана Тараса дочка за Богдана просватана, – сказал он и вздохнул глубже, чем вздыхают люди, на сердце которых никакой тяжести не положено.
– Тю-ю, – снова протянул дед Панас, – просватана – не поженена. Ще? – направил он горлышко бутыли прямо в грудь пану Степану.
– Ни, – присел тот и пошел, пошатываясь, к калитке.
– Добре, добре, – приговаривал дед Панас, глядя ему вслед. – Добре, добре.
Дальше пан пошел разомкнутой походкой, и язык его развязался – захотелось ему петь. Он сошел на обочину, чтоб не запачкать сапоги в свежей грязи, которая распространялась на дорогу, оттого что с горки потек весенний ручей. Пошел мимо низкой ограды, сколоченной из тонких бревен с содранной корой. Был даже такой момент, когда затуманенному хмелем глазу пана показалось, что то не бревна, а тонкие гладкие женские руки, зовущие его подняться на горку.
Вокруг тренькали птичьи голоса, забиваясь пану в уши, и он натянул поглубже кепку, но сразу спустил ее на затылок, разрешая трелям заходить в уши, и сам запел что-то неразборчивое, но, кажется, подпевное птичьим песням. Так, миновав кладбище и старую церковь, что оставались у него по правую руку, и никого не встретив, он дошел до креста, который стоял на обочине, а с того места можно было повернуть то ли на кладбище вправо, а то ли на лесок – влево. Пан остановился ненадолго перед крестом и уставился вниз – на его тумбу, которая сплошь была затянута каким-то чудным вьюнком, зеленеющим и зимой, и летом. Сквозь частые завитушки вьюнка проглядывали мельчайшие бордовые розы. Те розы казались не живыми, а выточенными каким-то искусным ювелиром из матового камня, что заполняет сердцевину гор. Обычно, направляясь в лесок, пан Степан надолго застывал перед тумбой, с содроганием рассматривая розы, ведь как бы ни были они совершенны, все равно от их темной матовости веяло загробьем. Но в этот раз, остановившись, пан сдвинул кепку, почесал затылок, и из горла его вырвалась развязная трель, которую нельзя было не принять за хохоток. Не задерживаясь, пан пошел дальше, достиг окраины села, потоптался на перекрестке, разминая ноги, до которых уже добрался хреновый хмель, повернул направо и вошел в лесок.
Деревья, сначала редкие, а потом растущие по три, по четыре, между собой непроходимо, встретили сыростью. Росли тут и грабы, и сосны, попадались березы. Тонкий слой сочного мха покрывал бока деревьев, и когда лучи ложились неровно, с той стороны, к которой пан был повернут лицом, могло показаться, что перед ним раздвигаются тяжелые бархатные портьеры карпатского леса. Но между деревьями было светло, и там, где их росло меньше, из-под сухих листьев поднимали склоненные головки подснежники. Их лепестки отливали такой матовой сияющей бледностью, какая только и могла родиться в заключении под землей, без света, а лишь в его предчувствии. Птицы продолжали петь, но тут, в лесу, их голоса приобрели гулкость и таинственность. Они снова и снова перекликивались друг с другом, и пану так отчаянно захотелось знать, о чем они галдят, что он даже всплакнул от невозможности понимать птичий язык.
Он пошел туда, куда всегда и ходил, – в глубину, к той кочке, за которой после обильных дождей и таянья снега возникал голосистый ручей. Очень уж любил пан, привалившись спиной к рыхлой, прогретой с утра кочке, слушать прыгающее журчание ручья, перебиваемое колкими голосами птиц. Он мог дослушаться до того, что начинало ему казаться: то не ручей течет за его спиной, а тянется бесконечный рушник, сотканный из первой травы и цветов, который птицы по краям крест-накрест обшили затейливым весенним узором.
Но в этот день после Панасовой хреновухи ноги пана слушались едва и выписывали такие зигзаги и загогулины, что если б оставляли следы на мягкой земле, то и их сверху можно было принять за какой-нибудь узор.
Наконец, дойдя до знакомой кочки, пан повалился на землю, подпер голову кепкой, чтобы в волосы не попала земляная труха, и полусидя задремал. По всему телу его прошла слабость, которая была пану не противна, а, наоборот, приятна. Томление превратилось в негу. То и дело пан, улыбаясь с закрытыми глазами, потягивал ногами и сладко постанывал в дремоте, пока не захрапел.
Проснулся пан быстро – то ли оттого, что в глубине леса гаркнула черная птица, а то ли от всплеска, какой бывает, когда что-то бултыхнется в воду. Пан прервал храп, вздрогнул, как от холода, который наконец добрался до него из земли, приподнялся и осмотрелся. Лес стоял таким, каким он и оставил его засыпая. Но только не слышалось журчания ручья. Пан потер глаза, присел на корточки, выглянул из-за кочки и негромко ахнул.
Оттуда на пана Степана смотрело озерцо – и неудивительно, что после хреновухи ноги принесли его не туда. А так как славой оно пользовалось нехорошей, то и всю приятную негу с пана как рукой смахнуло. Над озерцом поднимался туман – плотный, словно пар над миской с закипевшей водой. Пан уже хотел подняться, припав на одно колено, но тут со стороны озера – с противоположного его бережка – послышались голоса. Чего-то испугавшись, пан Степан снова осел, нырнул за кочку, снял кепку, прижал ее к груди и затаился. А чего он испугался? То ли шепотка, который хоть и вдалеке был произнесен, а прозвучал у пана под самым ухом, а то ли того, что птицы давно уж замолчали, а пан на это только теперь внимание обратил.
У озера показались две женские фигуры. Одна, прямая старушечья, шла впереди и приговаривала скрипучим шепотом: «Не оглядывайся. Не оглядывайся». Старуху пан, хоть и взглянул на нее мельком из-за кочки, сразу узнал. Не та ли то была старуха, встреча с которой на сельской дороге сулила недоброе, а уж застать ее на перекрестке и того подавно было к несчастью? Не та ли то была старуха, что уж если посмотрит на тебя, а ты с ней взглядом ненароком перекрестишься, то исхудаешь весь, изогнешься, силы жизненные разом потратишь, а новые набирать начнешь, только когда в январе Христос заново народится? И не та ли, что если войдет в церковь, так народ из церкви сразу повалит, а уж если войдет туда в Рождество, быть в селе большой беде? Бабка Леська была чистой ведьмой. А вот ту, что шла позади нее, неся склянку с водой, пан признать не мог – шла она, опустив голову, шаг в шаг ступая за бабкой.
– Три раза кругом обойдем, – проговорила бабка Леська, – а ты смотри не оборачивайся.
Они пошли вокруг озера, а пан тем временем высунул правый глаз из-за кочки. Над ней росло дерево, ветви которого, как надеялся пан, должны были закрыть его от женщин. Только теперь пан разглядел, что это за дерево, под которым он сидит. Старая липа. Ствол ее был мощный – обхвата не хватит. Посредине раздваивался и тянулся вверх такими толстыми стволами, что их можно было принять за два огромных дерева, растущих рядом. И вот в том месте, где липа делилась, ее прорубало дупло – но не в ширину насквозь, а вниз. Края его были обложены влажным мхом, словно в дупле том жила не птица, а какая-нибудь рыба выпрыгивала временами из озера и бултыхалась прямо в него, обдирая о края свои склизкие бока. Только знал ведь пан, что никакая рыба в этом озере не водится. Мертвое оно.
Шаги заскрипели прямо у самого его уха. То бабка и неузнанная женщина, обходя озеро кругом, сейчас шли мимо кочки. Вполголоса бабка произносила слова на неведомом языке, которые то скребли слух и шелестели, а то отодвигались, словно произнесенные через туман. Пан Степан обтер кепкой пот, выступивший на лбу, обнял руками кочку и продолжил следить за происходящим, подумывая еще и о том, что в другой раз, когда он выпьет самогону и язык его поразвяжется, будет что рассказать в хорошей компании. А потому пан решил запомнить все в мельчайших деталях, и когда бабка шла второй раз мимо кочки, он высунулся чуть выше, чтоб хорошенько ее разглядеть.
У бабки на голове был черный платок в мелкую ярко-голубую крапинку. Длинная юбка, обвисшим подолом болтающаяся у ног, черный жакет. Пан даже сумел разглядеть массивный крест на ее впалой груди. Но вот когда пан внимательней посмотрел ей в лицо, руки его почему-то ослабели, и он поскорей отвел взгляд. Бабка была нехороша – той странной нехорошестью, которую не ждешь встретить в человеческом лице. И если бы в другой раз пан выпил в компании и ему захотелось рассказать, что это было за лицо, то слов он, может, и не подобрал бы. В том лице как будто все было на месте, но и что-то лишнее было. А что – трясущийся пан не мог сообразить. Да и вроде если вот так трезвым взглядом посмотреть, то ничего лишнего и не было, а только почему-то все равно нехорошо становилось при взгляде на него. Особенно пугали глаза – большие, голубые, отражающие водный туман. Они торчали из ведьминого лица, словно и не ей принадлежали. А было так, как если б кто другой, больший размером, в ее тело влез да из него поглядывал.
Правым глазом пан прихватил и лицо женщины, следовавшей за ведьмой, и узнал в ней Дарку – дочку Омеляна, мастера, вырезающего к Рождеству из дерева вертепы. А уж такие болванки получаются – с отчетливыми чертами Христа народившегося и матери его Марии, что с заказами к нему едут не только из соседних карпатских сел, но и со всей Львовской области. Дарка эта – как пану не знать, когда об этом шепталось все село, – хвостом бегала за Богданом, а тот еще со школьных лет со Светланы, Тарасовой дочки, глаз не сводил. И теперь до пана начал доходить смысл происходящего, и он даже усмехнулся в усы, и от сердца беспокойство отлегло. И чего это ему пришло в голову такое – пугаться любовных приворотов? Нет-нет, в другой раз в хорошей компании почему бы и не рассказать, как Дарка любви Богдановой добивается – через магию, через ворожбу.
– Сливай, – сварливо сказала бабка, подойдя к самой воде. – Да не оборачивайся! – прикрикнула она.
Скукожившись, Дарка близко подошла к воде, окуная в него полы клешеного платья. Ухватив прозрачную склянку всеми пальцами, она ловко перевернула ее и выплеснула воду в озеро. Однако пан успел разглядеть бултыхавшуюся в склянке деревяшку, и нехорошая мысль о принадлежности этой деревяшки закралась ему в голову.
– Отойди, – бабка отстранила рукой Дарку, и та отступила подальше от бережка. – Стой тихо, – прошептала она.
Тут пан поежился: то ли показалось ему, то ли на самом деле дохнуло в лесу холодком. Солнце отступило в сторону села, откуда пан пришел. Теперь от земли пошел холод, как и положено в лесу на стыке зимы и весны. Пан спиной чувствовал, что лес позади него враждебен весне, не хочет ее принимать и что с зимой ему было лучше, может, потому, что зимой человека сюда не тянет и лес может бесчинствовать тут без человеческого огляду сам по себе. Нехорошо сделалось пану, липкий пот потек по его спине, особенно когда он услышал слова, которые бабка теперь, стоя к кочке спиной, произносила, нагнувшись к озеру.
– Спаси мене, Боже, яко внидоша воды до души моея! – произносила старая ведьма, и шепот ее, достигая озера, набирал в нем какую-то влажную силу и выпуклость, достаточную, чтоб накинуться на лес и поглотить все его звуки. – Углебох в тимеии глубины, и несть постояния, приидох во глубины морския, и буря потопи мя. Утрудихся зовый, – продолжила она, но тут пану уже начало казаться, что говорит не одна ведьма, а как будто слышится хор голосов вместе с нею – приглушенных, доносящихся из-под воды, но в то же время близких и липких, как тот самый пот, что течет сейчас по спине пана. В словах ведьмы он сразу признал церковный псалом – шестьдесят восьмой, даром с десяток псалмов он знал наизусть, и этот – в их числе.
– Измолче гортань мой! – продолжила та, переходя на шепотливый крик. – Исчезосте очи мои, от еже уповати ми а Бога… ихнего! – вдруг взвизгнула ведьма, заменив последнее слово на чужое – псалму не принадлежащее, а уж пан-то хорошо знал, что в этом месте следовало говорить не «ихнего», а «мого». – Бога чужого! – оглушительно застонала ведьма. – Чуждого! Деревянного! – продолжила она, и тут из ее рта понеслась чертовщина, которой пан и разобрать-то не мог, потому как некоторых слов совсем не признавал, а другие – святотатские и богохульные – даже и в мыслях повторять было погано. Она еще перемежала слова псалма с чужеродными, а некоторые произносила задом наперед, переставляла местами, и даже те, которые пану были хорошо знакомы, в непривычном порядке пугали и морозцем проходили по спине.
– Грехи мои от тебя спрятаны! – режущим визгом продолжала она. – Да постыдятся о мне терпящие тебе, Господи, Господи Сил, ниже да посрамятся о мне ищущие Тебе, Господи, Господи деревянный, сил! – закричала она, наклоняясь к воде и содрогаясь от внезапно проснувшейся в ней силищи. – Сил!
Тут лес огласился клацающими, шипящими звуками, и туман над озером стал гуще. Ни жив ни мертв пан смотрел в него, – и хотел бы не смотреть, да глаза словно бы приковались к белому водяному дыму. И тут уж такая чертовщина пошла, что начал пан различать в этом тумане огоньки, которые скоро обернулись его взору окнами, зажженными в хатах. Стал всматриваться повнимательней да увидел, что хаты эти – знакомые и вместе они составляют село, в котором он живет. Да вот и церковь сверкает пряничными куполами – округлыми, ярусами сидящими один на другом. Сияют купола – сил нет, словно солнце их сверху золотит. Но в том-то и загадка, что не видел пан никакого солнца, окна в домах горели вечерним светом, да и сами дома, а с ними церковь и покатые желто-коричневые горы виделись ему перевернутыми головами вниз. А держались они основаниями за серые сгустки, которые как будто бы были небом, но слепливались из того же тумана. А вон и речка по селу проходила черной волнующейся лентой.
Тут все переменилось, и пан увидел комнату, а в ней – сервант знакомый, белой краской малеванный, килим на стене, кровать под ним. Да это ж пана хата! Посредине стол стоит – длинный. Во главе сам пан сидит в праздничном черном пиджаке с большим белым цветком в кармане. А рядом… «Свадьба, что ли?» – мелькнуло в голове у пана. Вот ведь провалиться ему на этом самом месте, а отчетливо видел он и себя, и сидящую рядом с ним невесту. Только лица ее разобрать не мог. Но отчего же все – и жених с невестой, и гости – перевернутые? Сидят вниз головами – едят, пьют, а над ними, то есть над ногами их, озерный туман расстилается и круглое озеро вместо неба раскидывается.
Пан еле удержался от того, чтоб не вскрикнуть, когда увидел, что на его глазах фата невесты сереет и такой цвет приобретает, словно ее вот-вот только что в стоячую воду опустили. На том свадьба прекратилась, и пан увидел место, в котором сам никогда не был. Оно круглым было – как то самое озерцо. Над всем над ним шпиль торчал – белый, высокий, а на нем размахивала черными крыльями то ли ангелица, а то ли демоница. Стояла она, держа в руках золотую ветвь, далеко с высоты озирая все пространство. Пан глянул в ее опрокинутое вниз лицо, и показалось ему – знакомые черты в нем различает. Да кто же это – словно память отшибло, не мог припомнить ее пан, но точно знал, что уже виделись они где-то. Крылатая ветвью потрясла, сжимая ее обеими руками, ухмыльнулась, и по лицу ее прошел страшный оскал, обнажающий черные зубы. Тут она еще и черный язык показала. А вокруг нее все горело – здание, например, высокое, все узкими окнами сверху донизу истыканное. Вот из них дым в основном и валил. А людей было – тьма. Бегали они, суетились – и все перевернутыми вверх ногами пану представлялись. Меж ног их огоньки мелькали, усеивали все пространство. Такими же они разноцветными, мутными предстают, когда на сельское кладбище с пригорка смотришь в ночь перед Рождеством – в те самые часы, когда души покойничков свои могилы оставляют да пировать идут по домам к живым – употреблять остатки праздничного ужина, специально для них с вечера припасенные. Мельтешат они тогда, как светляки, наживо в одну гирлянду сшитые.
Крылатая выпустила конец ветви из левой руки, и до ушей пана отчетливо донесся ее каменный голос: «И востоку и западу! И рекам и полям! И бесам на потеху, и сестрицам-берегиням!» Она отвела правую руку, и в ней пан увидел круглый клубень свекольный. С визгом запустила его крылатая вниз, и тот покатился, подпрыгивая и кувыркаясь меж огоньков, закричал, расплескивая далеко вокруг себя бордовое. У пана от такого видения сердце схватило – кольнуло, будто насквозь прошитое.
Все снова изменилось, и пан увидал озерное дно, каким оно и должно быть – безо всякого колдовства и чертовщины. Его устилала стоялая грязь, которую дожди смывают с Карпат, дробя по пути. Со дна веревками поднимались водоросли. Пан даже подумал, что то семя дурного водяного цветка проросло из самой озерной середины, и все водоросли, что тянут свои ершистые лапы к берегу, – это все его соцветия, а сердце у него – одно. Потом пан разглядел какие-то тюки, лежащие на дне. Принялся их считать – семь насчитал. Пригляделся хорошенько, а тюки шевелятся. Еще лучше пан пригляделся и разобрал, что не тюки то, а тела – водорослями по рукам и ногам схваченные. Шевелятся, признаки жизни подают.
– Саваоте! – заголосила ведьма, и видения исчезли.
Был все тот же день и тот же тихий, влажно дышащий лес. Все та же кочка, к которой пан прислонял вспотевшие ладони. И то же озерцо, к которому низко наклонялась бабка Леська.
– Вир! Зорян! Лад! Найден! Орь! Рус! Ус! Царко! – мужским голосом зазвала ведьма, и после каждого имени плотный туман над озером прореживался и в каждом образованном столбе можно было различить очертания зеленого кокона. Они крутились-крутились, распутывались и обнажили голых существ, какие могли бы родиться, повенчайся перед сатанинским ликом утопленница с черным деревом, опаленным грозой. Или чего хуже – родись они от тех страшно согрешивших женщин, что человеческий плод раньше времени выпрастывают из утробы, чтоб жизни ему не дать. Да только не гибнут они – их нежить на руки подхватывает и выкармливает гнилым молоком из своей нечистой груди. А упыри укачивают в люльках, сплетенных из илистых коряг давно почившего дерева. Худые были они, как скелеты, обтянутые желтой кожей. Ноги – чересчур длинные, длинней туловища. Коленки выпуклые, неверно срощенные, друг к другу припадающие. Стопы – большущие, плоские. Руки – длинные, пальцатые. Груди – впалые. Животы – выпуклые. А головы – круглые, лысые, с глазами – огромными, голубыми, отражающими водный туман. Глазницы соприкасались, похожие на рыбин, которые хвостами схлестнулись.
– Беси, беси… – шептал про себя пан, боясь пошевелиться и чувствуя, как ему со лба на бровь сползает капля липкого пота, затекает в глаз и жжет хреном. «Да что же это за приворот такой любовный, которому столько чести нежить болотная отдает?» – успел подумать про себя пан Степан, смекая, что дело тут совсем нечисто и событие зарождается более грандиозное, чем любовные Даркины дела.
Он хотел поднять руку, чтобы обложить себя крестом, но бессильная рука до лба не дотянула, только чиркнула полоску по сердцу.
– Царко! Царко! – крикнула ведьма. – Где Царко? – обратилась она к шестерым.
– Он спит! – пробасил один из бесов.
– Зовите его! – приказала ведьма. – Царко! Царко! Царко!
– Пуская спить! – проговорил другой бес.
– Без Царко не справиться. Пуская не спит, а работает! Царко!
Тут бесы потянули за зеленые веревки, и в середине озера забулькало, закрутилось воронкой, вода потемнела, окрашиваясь илом со дна, – видно, там кто-то тяжелый копошился.
– Тяните его! Тяните! – кричала ведьма.
Бесы еще поднапрягли свои кряжистые руки, дернули. Зеленый кокон показался на поверхности озера, да снова под воду ушел. Три раза тянули бесы, навалившись. Но все без толку.
– Господи Сил! – заверещала ведьма, бесы напружили руки еще раз.
Выдох страшной силищи прокатился по лесу, когда они вшестером ухнули, дергая. Ветер прошелся по кронам, сбросив на макушку пана отломившуюся ветку. Одеревенел от страха пан, хотел бежать, да только ноги такой тяжестью налились, словно и не хреновуху он пил, а плавленое олово.
Над водой взвился кокон, закрутился непослушным веретеном, рисуя на поверхности круги, заставляя их волнами заступать на берег. Остановился. Из кокона показался бес – раза в два меньше остальных. С острыми локтями и коленками. С клоком желтых волос на голове.
– Работать не пойду! – тонким голосом сказал он, подпрыгнул, пролетел над головой пана и бултыхнулся в дупло старой липы, стоящей у кочки.
– Достаньте его из дупла! – приказала ведьма.
– Из дупла его не достать! – ответили бесы.
– Подождем – дерево скоро помрет. Недолго ему осталося, – проговорив эти слова, бабка Леська выдернула из рук Дарки, которая стояла ни жива ни мертва, склянку, зачерпнула воды и плеснула под корни липы. – Ах, Царко, Царко, – укоризненно покачала головой она. – Почему не хочешь работать?
Из липы донеслось утробное гудение, переходящее в свистящий храп.
– Он снова спит, – проговорили бесы хором, наматывая вокруг животов веревки и собираясь погрузиться на дно.
Ну, тут пан не стал дожидаться, чем все закончится, и пополз прочь, екая сердцем об землю. И так дотянул он себя за густые деревья, а там уже встал и побежал шатаясь.
На кочке осталась только панова кепка – свидетельство его там пребывания.
Очнулся пан Степан от тычка в бок. Огляделся. Лежит он на зеленом пригорке, что возвышается у поворота на деревню. Солнце уже начало успокаиваться и било пану в глаза из-за горы, насквозь проходя крышу крайней хаты. Над паном стоял Тарас – директор сельской школы.
– Эх, Степан, – вздохнул он. – Ты все спишь, а лучше б работал.
– Так меня Панас с пути своротил, – отвечал пан Степан, протерев глаза и решив, что все виденное в лесу ему после хреновухи приснилось. – Говорит: «Зайди да зайди. Я тебя хреновухой собственноручной угощу».
– И ты зашел? – прищурившись, спросил Тарас.
– Поддался… – промямлил пан.
– А зря, – ответствовал Тарас. – Кто ж не знает, что хреновуха у деда Панаса заговоренная.
Услышав эти слова, пан окончательно уверился, что все виденное – страшный, но любопытный сон. Поднялся он, зевнул, глянул на колени – а они от грязи колом стоят. И кепки нигде рядом с собой он не нашел.
Скоро забыл о виденном пан Степан, да и тоска его отпустила – может оттого, что сердце тогда за кочкой так кольнуло, что вся она – тоска – из него разом и выскочила. Да и неправду, что ли, говорят, что плохое человеческая память имеет обыкновение стирать? Хотя найдутся и такие, кто скажет, что, мол, нет, все плохое и помнится, а хорошее забывается, как будто и не было его, а все потому, что хорошее – быстротечно, и когда человек начинает его накликивать, ждать, подзывать, а оно не идет, он и настроение теряет, и тоскует, и забывает о том, что хорошее в жизни его все-таки было. Было. Да сплыло – как скажут некоторые. А если не так, если плохое не лучше хорошего помнится, то отчего же в этих краях поганым словом так часто коммуняк поминают, и все, что Советы тут во время своего лиходейства натворили, отчетливо помнят, в деталях разнообразных, хотя много воды с тех пор с гор карпатских утекло? А нет, помнят. Все равно помнят. А потому, скажете, что много чего плохого содеяно было? Не в том дело. Память человеческая такова.
Что там в душе у пана Степана творилось – только ему и ведомо, но одно доподлинно известно – с того дня, как пан попробовал Панасовой хреновухи, его от леса как ножом отрезало. Отрезать-то отрезало, но, как выясняется, не навсегда. О чем свидетельствует продолжение истории, которая столь быстро не закончилась.
А продолжилась она тем, что как-то на дороге, на самом перекрестке, пан, отправившись куда-то по своей надобности, встретил бабку Леську. И уж так она на него тогда глянула, уж так шилом глаз своих насквозь прошила, что к пану и мысль подошла – ведьма-то помнит и знает, что в тот день он сидел за кочкой и все видел.
Да только и впрямь – видел ли пан? Действительно ли такое было и бесы на этом свете водятся?
О том дальше история рассказывает.
Пришло лето. Раскинулось по горам и лесам звенящей травой. Растолкало всех по хатам – от дневного жара подальше. А уж кто не знает, как жарит украинский полдень летом. Как звенит, собирая на себя, словно на льняную нитку, сельские звуки – мычание скотины, лай собак, бренчание ведер, говорки, приходящие со дворов. Украинский летний полдень, словно домотканое покрывало, набрасывается на село, держась концами за горные верхушки. И оно то спокойно стоит, зной под собой густо собирая, а то полохнет – и все запахи, которые тут ни есть, вмиг обрушиваются вниз: то аромат черешни поплывет, а то пряной травы, то подсыхающей навозной лепешки, а то запах самой земли, которая, под жаром изнемогая и растрескавшись, дышит влажно снизу, чтобы саму себя испариной одарить. И линия горизонта – там, где земля с небом сходится, – все трещит, будто весь день притираются они друг к другу – земля и небо. Но когда день к концу заступает и солнце уходит прятаться от него за желто-коричневыми горами, становятся видны результаты их трений – повсюду всполохи красные разбрызганы, как на поле боя. И тут ясность приходит – ни небо земли не сильней, ни земля неба. Такое оно – украинское лето.
И вот как-то раз, когда солнце уже село и катилось по горе, направлялся пан Степан в сельский клуб на танцы. Не то чтобы пан танцором был хорошим. Он больше песни любил – повстанческие, которые отец его часто напевал, а до отца – дед, тот, что в войну и после нее к упивцам в лес сбегал. Там он их расслышал – какие-то были сложены прямо у костров бездельными ночами и отражали в себе всю ситуацию, в те годы сложившуюся, а какие-то, тут родившись, уехали с высельниками в Сибирь, там обагрились карпатской кровью, обтерлись глубоким снегом, вмерзли в голубой советский лед, который тем не менее жег больно, и сюда вернулись – новыми, да все равно старыми. То точно, точно про деда – знал он дядек бандеровских. Не слухи то, а правда. Ведь слухи сельская жизнь быстро об колено переламывает, и получается, что – хрясь, и две половины на выбор предлагает: вот правда, а вот неправда. Поэтому тут и говорить нечего – про пана-Степанова деда. Ну а раз правда, то и неудивительно, что, направляясь в сельский клуб, пан себе под нос напевал, например, такие слова: «А на небi зирка сонечком сияє, а на земли з наших браттив кровь ся проливає!» И такую: «Пресвятая Дiва, глянь на нас из неба та дай же нам ту свободу, якої нам треба!»
И все же, несмотря на печаль, заложенную в песнях, настроение у пана было отчего-то приподнятое, и, когда он поднимался на пригорок, все внутри в нем радостно подпрыгивало от волнующего ожидания чего-то неизвестного, а может, и неизведанного. Только один раз на самом пороге клуба его сердце прошил уже знакомый колик – пан, войдя в сени и никого не встретив, все же встретился с отражением самого себя в низком окне. Свет в сенях не горел, да и не надо было – солнце еще светило порядком. За окошком рос молодой клен, прислоняясь широкими нежными листьями к самому стеклу, давно не мытому, покрытому пылью и с той, и с этой стороны. Оттого и создавался отражающий эффект. Пан столкнулся нос к носу с самим собой – пыльным, потертым. Хотя в действительности пан был молодой весь, с высшим образованием, с румянцем на щеках и полоской рыжих усов под носом. Голос имел нежный, за что, как сам считал, нравился девушкам. Только не было среди них такой, которая бы хоть как-то, хоть когда-нибудь подала ему знак, что просватанной за него быть хочет. Вздохнув, пан отправился из сеней в просторное помещение.
Тут уже собралась многая сельская молодежь, и со всеми пан был хорошо знаком – учились в одной школе. Скамейки стояли вдоль стен. В другое время их расставляли рядами посредине и проводили партийные собрания. Стены были выкрашены в бледно-желтый, а окна скрыты присборенными короткими занавесками. Из магнитофона распространялась песня, которую иногда заедало в каких-нибудь местах. В клубе было человек тридцать молодежи – да и откуда взяться больше, когда многие уехали на заработки, кто в Польшу, а кто в Москву. Две пары девушек танцевали друг с дружкой, осторожно держась за руки и разворачиваясь на каблуках так, что всплескивались клешеные подолы вокруг их ног. Была здесь и Дарка, которую пан Степан не видел с того самого дня в лесу. Был Харитон – сельский водитель грузовика, как обычно нетрезвый. Он стоял возле девушек, подпирающих мясистыми плечами стены и, раскачиваясь на некрепких ногах, произносил какие-то душные, невнятные речи.
Войдя, пан первым делом метнул взгляд в угол, где Светлана прислонялась к плечу Богдана. Наклонившись, тот что-то нашептывал ей, а она смеялась негромко. Знал пан за собой грех – уж так при встрече он засматривался на чужую невесту, что казалось, когда Светлана проходила мимо и уже оказывалась за спиной, глаза пана еще продолжали блуждать по ее белому лицу. А и виноват ли пан был в том, что лицом Светлана вышла таким, что тютелька в тютельку оно совпадало с описанием красавиц из старых украинских сказов? Тут и брови черные – птичьи крылья, глаза – сиянием оболочки заслоняющие цвет (а то правда – пан Степан до сих пор не знал, какого цвета у Светланы глаза), губы – вишневые, волосы – длинные, черные. А главное кости – скул, носа, лба, подбородка – такие, словно их обтачивал самый искусный мастер из одного поколения в другое и в конце концов доточил до совершенства. Не славилась семья Тараса красавицами, ни про бабок, ни про прабабок Светланиных молва не шла, но вот ведь поднатужился род их и слепил такую украинскую красавицу. Или это случайность была, какая у Омеляна – мастера по резьбе вертепов – иной раз выходит: точит он болванку Пресвятой, выковыривает благостные черты, а – на тебе, роковая красавица получается, и не подходит уже такая деревяшка для того, чтобы посреди яслей сидеть и Христа-младенца на руках держать. Одним слово, куда пану было деваться от такой красоты? И не только ему. Не он один Светлану взглядом мозолил. Но никогда не смел сказать ей что-то большее, чем «добридень!».
Пан присел на скамейку и уже стал блуждать взглядом по стенам, выискивая себе пару на потанцевать. Хотя пан был такой застенчивый, что ни разу еще никого на танец не пригласил. Но танцевал однажды, когда Анна, его до сих пор незамужняя одноклассница, сама пригласила его. Только пан при этом так нервно тряс рукою, в которой держал руку некрасивой Ганны, так неопытно шевелил ногами, что другой танец по доброй пановой воле мог состояться только в его же собственных фантазиях. А раз фантазии никому чужому неведомы и невидимы, раз никто не знает, что в этот самый момент копошится в пановой голове, то почему бы не зайти в фантазиях чуть дальше приличного? Почесывая ус с правой стороны, пан начал представлять, как подходит к нему сама Светлана и приглашает с ней потанцевать.
Тут же заиграла плавная музыка, и Светлана, оторвавшись от Богдана, пошла в сторону пана Степана. «Куда ж это она направляется? – думал про себя пан. – Может, к подружке своей – Дарке?» Пан поскорее отвел от Светланы взгляд. Но вот она стоит перед ним и руку протягивает.
– Потанцуем? – обращается к нему глубоким голосом.
Пан весь затрепетал, сердце у него бешено забилось. Встал, тяжелую руку ее взял и пошел вкругаля по залу, только один раз осмелившись посмотреть в сторону Богдана; тот сидел неподвижно на скамейке, где Светлана его оставила, и смотрел перед собой, словно так и спал – с открытыми глазами. А уж на Светлану поначалу пан вообще не решался взглянуть. Но музыка все играла, танец длился бесконечно, как во сне, пан все выписывал круги, держа в руках твердую, будто каменную спину Светланы, и с каждым кругом чувствовал, как стеснение с него спадает и ноги слушаться начинают, да и язык у пана ни с того ни с сего вдруг развязался.
– А замуж за меня пошла бы, Светланочка? – ласково спросил он.
– Так я просватана, – грудным голосом ответила она.
– А бросить все ради меня сможешь? – спросил вдруг пан, сам не веря своим ушам.
– Смогу, – ответила Светлана.
Пан взглянул в ее горящие глаза. Темные они были, темные. А в самых зрачках два огонька бились. Пан обернулся – за окнами вечер начал синеть. Лампа одна под потолком неярко горела. Откуда же огоньки эти в глазах красавицы? Ведь не у церковных же подсвечников, честное слово, стоит она? Пан еще вгляделся в Светланино лицо, и что-то мелькнуло по нему легкой судорогой, всколыхнувшей знакомое. Где-то недавно виденное. А что – вспомнить пан не мог. Сморгнул видение, да и пронеслись в его голове чужим женским голосом слова о том, что все пыль, уходящая в реки, и что запад и восток всегда будут с той стороны, в какой Господь их поставил, и местами они никогда не поменяются. Что в этом смысле ничего, кроме времени, не течет, не утекает бесконечной рекой. И что раз красавица сама в руки просится, то надо брать. И что чудеса случаются, главное не отмахиваться от них, как от черного хладного крыла, ведь то – счастье, а не несчастье.
Никто, вспоминая тот день, не смог бы дать правдивого ответа – что же произошло между паном Степаном и Светланой или, если вернее, между Светланой и Богданом. Случившееся было таким обстоятельством, которое сколько через колено сельского суда ни переламывай, никогда не разберешь, в каком конце осталась правда, а в каком – неправда. Обстоятельство то можно было только воспринять как факт. Пан Степан теперь был жених, Светлана – невеста. А Богдан… О том и говорить было нечего, хотя он еще, несомненно, вернется в нашу историю.
Предположений строилось много. Они гуляли по селу, заходя в каждый дом. Каких только догадок не выдвигали жители – и что Светлана прямо там, на танцах в клубе, узнала, что Богдан ей изменил с ее лучшей подругой Даркой (да только не похоже это было на спокойного, во всем честного Богдана), и что сама Светлана вдруг ощутила прилив любви к другому (да только, по справедливости сравнивая, никак нельзя было пана Степана Богдану предпочесть), и что порчу на Светлану навели – якобы пан ей любовный приворот на себя сделал, а от Богдана отворот. Никто никогда не узнает, какое из этих предположений было правдой. Все вместе? Ни одного? Но обстоятельство оставалось обстоятельством – Светлана заказала портнихе свадебное платье с фатой из тюля. А женихом, куда ни крути и как ни перекручивай, теперь был пан Степан.
Свадьба всем запомнилась смутно. Словно на тот июньский день невеста накинула свою прозрачную фату. Рассказывали, что молодые сидели во главе стола – серьезные, невеселые, касаясь друг друга плечами. Стол был богатый. А время небогатое. Время было независимое и свободное. Только как со свободой бывает? Когда ты всю жизнь ее не нюхал, а потом вдруг – на тебе, возьми, вот она – свобода, то и не знаешь, за какой бок ухватить ее, на какую полку поставить, как бы повыгодней использовать и где. Уж кто-кто, а украинские куркули выгоду свою из всего извлечь могли, но и они пока не знали, куда новую свободу применить. А были среди сельских и такие, которые хоть и слышали о свободе с самого рождения, а потом о ней сами помногу говорили, но понюхали ее – все равно что понюшку горького табака из рук Советов приняли. Раздражала такая свобода, на чих тянула. И тогда эти же самые заговорили о том, что свобода-то и содержится в несвободе. И даже в пример приводили ту цепь, что в старой кладбищенской церкви хранится: то татары пятьсот лет назад приходили, церковь пожгли, священника зарезали, одних людей погубили, других, цепями обвязав, в плен позабирали. Но ни это село, ни село с правой стороны, ни село с левой не загинули. А цепь, после татар оставшуюся, в церковь снесли и там до сих пор хранили – как память. Так вот и говорили те, кому свобода горечью пришлась, что даже если тебя цепями схватили по рукам и ногам, главное их внутри себя, на душе не иметь – и вот вам будет свобода. «Да где вы видели свободу, если ни правым плечом, ни левым повести неможно?» – отвечали им. Но те, кто помоложе был и покрепче, быстро такие разговоры попресекали – чтоб больше не велись они. И то правда, что от разговоров толку мало – свобода пришла, и ее приходилось брать.
А что про стол свадебный, то тут вся родня пана поднатужилась и вывалила на стол все самое-самое, и, глядя на него, плохие времена можно было спутать с хорошими, а свободные – с несвободными. Тут был и борщ с ушками, и котлеты свиные были, и голубцы с картошкой и грибами, томленные в сметане, и вареники – с картошкой и с творогом, грибы – скользкие, из соседнего лесочка, сыр – свой, прямо из-под коровы, сладости, водка и еще много-много всего разного.
На пане был черный пиджак с белым шелковым цветком в кармане и брюки – от другой двойки. А невеста была разодета в новое платье, под которым хорошо просматривалась короткая белая сорочка, вырезающая глубокий треугольник на груди. Платье из тонкой прозрачной мелко-сетчатой ткани, несколько слоев которой наброшены один на другой, чтобы скрыть ноги, которые, без сомнений, были стройными. Верхний слой ткани украшали белые аппликации в виде цветов и бабочек. Запястье обхватывало такое же дешевое кружево рукавов. На груди невесты была приколота большая белая роза. На голове венок из шелковых цветов, с которого на спину струилась фата.
Веселье не шло. Тетки подавали первое, второе. Дядьки разливали по рюмкам, дзинькая о их края горлышками бутылок. Говорили тосты. Тарас в веселой вышиванке поднялся из-за стола, долго вертел в твердых пальцах рюмку с водкой, прищуриваясь на дочь, а потом вместо тоста проговорил странное, к свадебному столу совсем не подходящее:
– Доня, и из болота можно на звезды любоваться.
Все видели, как передернуло пана Степана от этих слов.
«Ну и что, что красива? – подумал он тогда про себя. – Зато красота – быстротечна. Десять лет поживем, и от нее ничего не останется».
Думая о себе, пан тем временем перечислял в уме все свои непреходящие достоинства – и ум, и высшее образование, и две свои коровы, и огород, который он еще с весны собственноручно картофелем засадил. С этого мысли пана перекинулись на редис, на кабачки и тыквы, огурцы и помидоры, которые еще предстояло посадить, а с них на подпол, где зимой все это будет храниться. Рука Светланы, белая, теперь с узким обручальным кольцом, врезавшимся в безымянный палец, лежала возле тарелки, куда много вареников было навалено. Но невеста не касалась еды. Пан посмотрел на ее руку и тут же, по привычке своей фантазировать, начал представлять эту руку – голой. И сейчас ее крепкие изгибы были хорошо видны сквозь прозрачную ткань, которая словно тлела под разгоряченным взглядом пана Степана. А раз фантазии по-прежнему и как обычно были никому неведомы и невидимы, то от руки пан в мыслях своих поднялся выше и заглянул пониже – за треугольник невестиной сорочки, а потом – туда, где пан еще никогда не бывал. Его рука задрожала и передала мелкую дрожь рюмке, а та задзинькала о край тарелки. Пан переложил руку, приблизив ее к невестиной, коснувшись боком мизинца – ее мизинца. Светлана дернула рукой, и та упорхнула вниз, ей на колени. У пана потяжелело в груди, он глотнул водки и почувствовал, как та вниз утекает, а вместе с ней – все, что в груди скопилось. Но тут подумалось ему: «Да почему же это фантазии? Вот она сидит живая перед мной – из плоти и крови. Жена теперь. То не фантазии уже, не мечты, а неизбежность, как и предписано свыше роду человеческому – чтобы такое в нем между мужчиной и женщиной испокон веков происходило и никогда не прекращалось». Довольный этими мыслями, пан пригладил левый ус. Но тут встретился взглядом с дедом Панасом, который, тоже приглашенный на свадьбу, сидел с краю стола и, смеясь, наблюдал за ним. На пана нахлынуло нехорошее чувство: как будто вот это все происходящее – и свадьбу свою, и гостей – он видит в отражении пыльного стекла, а как солнце зайдет, то все исчезнет, ничего не будет – ни свадьбы, ни невесты, ни фаты ее, – останется один пан посреди развороченной праздником хаты. Но это чувство быстро разбилось о следующий свадебный тост, а тот потонул в звоне стекла, в гаме голосов – мужских и женских. А те звенели и басили, окунались в рюмки с водкой, становились протяжными, маслеными – после вареников, сметанными – после голубцов. И уже можно было думать, что сейчас кто-нибудь песню затянет или побьет посуду для приличия, но все оборвалось и смолкло, когда вошел Богдан.
Он сел за стол на лавку, мягко расталкивая уже сидящих, прямо напротив невесты и принялся смотреть ей в тарелку. Светлана туда же глаза опустила – на остывшие вареники с затвердевшими краями. Оба так внимательно разглядывали содержимое невестиной тарелки, что и гостям пришлось взглянуть в ту же сторону. Но каждый присутствующий в тот день за свадебным столом скажет – ничего там особенного не было и смотреть так долго на обычные вареники, честное слово, не стоило.
Богдан перевел взгляд на лицо Светланы. Не отрываясь от него, взял со стола вилку да и запустил ее в невестину тарелку. Пан Степан аж вздрогнул от такой наглости, но препятствовать не стал. Богдан положил в рот вареник, прожевал. Снова в тарелку полез. Второй подцепил. Съел.
– Ничего, Светланка, – проговорил он, – все, що ты проглотить не сможешь, я на себя возьму.
Слова Богдана никак не отразились на невестином лице. И глаза ее – темные, погасшие – ничего не отражали, никакого чувства в них не было. Невеста не сморгнула, и из тусклых глаз ее выкатилась слеза, такая же мутная, как тюль за затылком, и пошла медленно по щеке. Ни одна рука не поднялась, чтобы подать ей платок. Только кадык по Богдановой шее сверху вниз судорожно прошелся. Упала слеза в вареник, застряла в ложбинке остывшего теста. Богдан и тот вареник на вилку подцепил, в рот отправил. Проглотил, не пережевывая. И так – пока тарелка невесты не опустела.
– Горько, – хрипло проговорил он, поднимаясь, но рюмку в руках не держа.
Богдан пошел к выходу, а чувство было (все село потом в разговорах на этом сходилось), что глаза его через затылок все еще смотрели на Светланино лицо.
Пан же Степан к тому времени раздулся как индюк, и усы его встали над губой грубой щеткой. Этой щеткой он и оцарапал лицо Светланы, когда встал, поднял ее за плечи и впился ей в губу.
Что было дальше – бог его разберет. Чертовщина какая-то пошла. Уж и так-то селу после неожиданного появления на свадьбе Богдана, где он съел все вареники из тарелки невесты, было о чем поговорить. Так следом к этому еще событий прибавилось. Но о них все узнали только наутро после свадьбы, когда Тарас в несвежей вышиванке грузно побежал по сельской дороге из своей хаты до зятя хаты – как есть опухший после сна, а из окошка в окошко весть полетела – Светланка умерла.
А было вот как. Когда в бутылках оставалось только на дне, недоеденное уже начинало киснуть по мискам и по тарелкам, а в окно настойчиво просился молодой месяц, невеста удалилась во вторую комнату, которую пан называл спальной. Вот там-то и стоял уже знакомый нам белый комод. Килим висел на стене. Кровать, узковатая для двоих, уже была разложена. В комнате сильно пахло землей, и можно было догадаться, что под ней находится подпол – известный на все село. По рассказам, здесь не раз случалось прятаться упивцам.
Светлана, как есть, не раздеваясь, легла на кровать. Из-за стены приходили голоса, которые становились все глуше. Кровать тряхнуло, но почувствовать это могла только Светлана, лежащая на ней. Можно было подумать, что в подполье до сих пор кто-то водится, но то, видно, кто-то из гостей спьяну сильно привалился к стене. Светлана полежала, раскинув руки по подушке. Месяц перебрался ближе к этому окну и смотрел сбоку ей в лицо. В ее левом глазу зажегся серебряный свет. А звезды еще не спешили, нет – они мерцали под самым небесным куполом, словно не решаясь в эту ночь приближаться к Земле. В приоткрытое окно сильно пахну´ло землей, обещая завтра с утра дождь.
Светлана оторвала руку от подушки, поднесла ее к сердцу, где был приколот к платью свадебный цветок, проговорила: «Я умираю», – и умерла.
Времени прошло немного. Тело еще не успело остыть. В спальную вошел пан. Встал к месяцу спиной, к покойнице лицом и пожирал ее взглядом всю с ног до макушки, прикрытой фатой. Месяц подарил ее щекам сумеречное неземное мерцание, а может, то просто кровь уже отошла от ее лица. Губы алели, но ведь и то известно, что мясо гниет быстро, а там, где оно не прикрыто кожей, наглядно меняет цвет. Ресницы тенями отражались в ее щеках, как могут отражаться высокие сосны на глади чистой воды. Пан все смотрел и смотрел. В глазах его зажглись желтые масленые огоньки, хотя никаких желтых источников освещения поблизости не было.
– Ну что, Светланка, – ласково проговорил он, – кохана моя. Спишь уже?
Покойница не ответила. Пан, усмехнувшись, скинул пиджак, повесил его на спинку кровати и взгромоздился рядом с невестой.
– Спишь уже? – хрипло спросил он ее в ухо.
Покойница не пошевелилась.
Пан провел трясущейся рукой по ее груди, по щекам, смахивая с них месяц.
– Замерзла, – придвинулся он к ней ближе.
Пан поднял ее руку с поблескивающим кольцом – она была тяжелее прежнего. Пан наклонился к ее лицу, прикоснулся губами к ее губам. Осмелел, задышал тяжело, впился зубами. Отпрянул.
– Светланка? Ты что же? – спросил пан Степан, чувствуя, как его самого сковывает чужой покойницкий холод.
Он схватил невесту за плечи, поднял с трудом – какая же она была тяжелая, словно статуя каменная, – тряхнул. Голова тяжело болтнулась назад – на подушку.
– Светланка, – в ужасе проговорил пан Степан. – Вот ты, значит, как со мной?!
Он сел на кровати, повернувшись к покойнице спиной. Теперь месяц светил прямо на него. Румянец мигом схлынул с панова лица. Он крутил головой, не в силах поверить в случившееся. А голова все тяжелела и падала на грудь. «Да надо бы позвать кого-нибудь…» – подумалось ему. Но разве мог пан подняться на отяжелевшие ноги?
– Что ж мне, Светланка, завтра людям сказать? – спросил он, не поворачиваясь к невесте. – Что так противен тебе я был, что ты поспешила умереть до того, как супружеский долг придется исполнить? Зачем же ты замуж за меня пошла?!
Он сидел до тех пор, пока на губах не выступила горечь – от мертвого поцелуя, схваченного у невесты. Пан сглотнул, и горечь пошла к сердцу, разбудила в нем злость, а та разогрела тело. Кровь закипела, забушевала. Пан повернулся к покойнице, опрокинулся на нее.
В серебряном свете путались его руки, отмыкающие крючки на ее платье. Шпильки из-под фаты глухо сыпались на пол, попадая в щели над подпольем. Трещала белая ткань, когда пан срывал ее через невестину голову. По комнате расходилось его влажное нетерпеливое сипение. «А все равно будет по-моему!» – с этими словами он брякнулся на покойницу и погрузился в нее.
Отдышавшись, он отстранился, встал и свысока посмотрел на Светлану. Тонкие пальцы ее путались в длинных волосах. Молочное тело лежало в неудобном положении, словно вот-вот готово было вздрогнуть и перевалиться на бок.
Пан смотрел на покойницу до тех пор, пока не понял, что красота – быстротечна, как река, а стало быть, ее недостаточно для того, чтобы полюбить. Что никогда не любил он Светлану. Что, может, даже ненавидел ее. А поняв это, пан снова навалился на покойницу и поступил с ней так, как уже только что поступил. И только Бог ему в том был свидетель.
К гробу пан старался близко не приближаться. Деревянный, он стоял на том столе, где вчера еще свадебной еды было богато. Оставшееся было тут же доедено гостями – но теперь как поминальная еда. А пану, когда он мимо гроба проходил, все чудился запах оттуда душный, в котором он самого себя узнавал. И такая волна тошноты к горлу его подкатывала, что пан и сам себе противен становился. Часы считал, минуты, когда гроб можно будет на кладбище нести. Да проветрится ли когда-нибудь хата от духа Светланиного? Да захочет ли еще пан к какой-нибудь жинке подходить? Да сможет ли он когда-нибудь в церковь зайти или в зеркало на самого себя посмотреть?
Хотелось пану бежать – бежать из собственного дома. В другой раз он в лесок бы убрался – послушать ласковых птиц и журчанье ручья. Но теперь, казалось, и лес был от него закрыт. И дошло до него тогда – не привиделись ему бесы. Есть они. Лежат на дне озерца, ждут своего часа. Да только… не промахнул ли в тот раз бес мимо дупла и не оказался ли он в самом пане?
– Не промахнулся. Не промахнулся, – повторял пан, трогая свое опухшее лицо. – Сам видел. Не промахнулся.
Отец Светланы Тарас излил многие слезы в свадебное платье дочери, в которое Светлану одели снова, а когда со слезами весь праздничный алкоголь вытек, кажется, осознал, что единственной дочки лишился, доплелся до дома и там слег без сил. А потому на ночь пан остался с гробом наедине. Только покойница больше не вызывала в нем никаких желаний, кроме одного – бежать от нее подальше.
Чудно, но уже на другой день после смерти Светлана не была такой красивой. Кости, которые вытачивали ее прабабки в своих чреслах, скрылись за опухшими щеками, набрякшим лбом, раздутым носом, почерневшей нижней губой.
«Да боже ж ты мой, божечко, – в страхе думал пан Степан, глядя в окно на синеющий вечер. – Она так выглядит, словно в нечистой воде лежит».
В это время в доме не осталось ни теток, приходивших покойницу обмыть и поплакать о ней в голос, ни дядек, гроб сколотивших, ни соседей соболезнующих, ни праздношатающихся сельчан, которых одинаково привлекают как свадьбы, так и похороны. Остался пан один. Он сидел на стуле, поставив его поближе к выходу, словно оставляя себе возможность бежать. Да и должен ли он был сидеть напротив этой чужой ему женщины? А что за бес дернул его за язык сделать ей предложение? Пан закрыл лицо руками, решив изгнать беса любыми доступными ему способами. Тут и вовремя вспомнилось, что подо Львовом живет поп один – Василий Вороновский, бесов из живых тел изгоняющий.
– К нему бы съездить, – повторял про себя пан. – К нему…
Пан снял руки с лица. Вот и месяц на небе появился – пополнел за день. Месяц посеребрил покойницыно платье, заиграл искорками в его блестках. Пан покосился на него, словно боялся, что вместе со своим светом месяц польет в хаты рассказ о том, что прошлой ночью сотворил пан над покойницей по наущению, конечно же, беса, а не по своему собственному желанию. Никогда бы пан такого не желал и не мог желать.
А покойница в гробу раздалась, и если б не рано утром ее одевали, то уже не смогли бы всунуть ее руки в рукава прозрачного платья. И запах все нарастал. Пана мутило сильней. А тут еще и совсем странное случилось – на глазах у пана на белом платье выступили красно-коричневые разводы. Пан вздрогнул, вскочил, бежать хотел, но в этот момент дверь протяжно заскрипела, и у пана в груди чуть не оборвались все завязки, соединяющие сердце с другими органами. Побелел пан, осел.
Богдан в комнату вошел. Прошел мимо пана – прямиком к гробу. Застыл возле него, и несколько раз звал покойницу оттуда, называя то по имени, то красавицей. А уж последнее, по мысли пана, было словом совсем неуместным – достаточно в гроб заглянуть. Но, может, Богдан своими неподвижными глазами видел что-то другое? А если любовь к покойной так ему глаза застила, что теперь он ее мертвецкого уродства не замечал, то почему отпустил любимую без боя? Ведь ни разу Богдан не захотел с паном поговорить и разговоров, кажется, избегал. Как бы там ни было, и сейчас Богдан ни словом с паном не обмолвился. Он взял стул, поставил его с другой стороны от двери, и так они всю ночь до утра просидели – молча, при свете полнеющего месяца, до тех пор, пока не запели петухи.
А почему пан такому самовольству не воспротивился? Пан, пан… А что пан? Пан, может, и рад был, что в ту ночь и последующие две Богдан сидел с ним рядом, не оставляя возле покойницы одного.
Как свадьба была богатой на еду, так и похороны вышли богатыми на впечатления. Во-первых, на кладбище среди разнообразных могил – крестов то деревянных, а то железных, украшенных маленькими цветастыми венками, словно шея девушки ожерельем, – мелькнула фигура бабки Леськи. Собравшиеся думали, она мелькнула и ушла, но, когда плакальщицы заголосили, спугнув с дерева большую ворону, старая ведьма присоединила к ним свой голос. Все содрогнулись – и люди, и стаи птиц, спешно с граканьем улетающие с кладбища. Такой это был крик. Да как его описать? Уж сельские его и так и сяк потом раскладывали, разные описания для него подбирали. Кто говорил, что крик был похож на произнесенный из глубокого дупла. А кто – что выкрикнут он был словно на воду, и пошел от нее, усиленный, волнами всех вокруг обдавать. А кто-то говорил, так кричат ведьмы, поднятые на крюк, когда тот им, словно рыбине, все брюхо прошивает. Но каких слов ни подбирай, они все равно блеклыми окажутся перед действительностью. Потому как, может, и нет таких слов ни в одной мове.
Но это только первое похоронное происшествие вам рассказано. А было и второе. Даже не разобрать, которое из них страшней. Получилось так, что в гроб покойницы старались не заглядывать. Как и говорилось, платье ее еще в первую ночь пошло пятнами. А ко дню похорон они обсохли до заскорузлости. Вид у одеяния Светланы был нелицеприятным. А уж пахло так, что многие гости нос отводили и наверняка мечтали с кладбища побыстрее убраться, уже и о поминальной еде позабыв – кому ж захочется пищу принимать после такого зрелища?
Так вот. Когда гроб начали спускать, Светлана рот и открыла, а из него вывалился черный язык. Все так и ахнули. Мужчины от гроба отступили, не решаясь ставить его на плечи. И хотя такое с покойниками бывает – то вздохнут они, то пошевелятся в посмертном непроизвольном движении, – а все равно выглядело так, будто покойница всем язык показала. Собравшимся. Бабке Леське. Воронам. Дереву. Пану Степану.
Тарас к дочке подошел, подбородок ей поднял, чтобы язык на место задвинуть. А не слушается дочь – язык наружу лезет. Затряслись плечи у Тараса. Заплакал он. Тогда Богдан крест нательный с груди снял, со шнурка его оборвал, крест в карман сунул, а шнурком голову Светланы под подбородком повязал.
Если б кто в это время за кладбищем наблюдал с двух разных точек, то увидел бы, как загорелись глаза у бабки Леськи, как радостно потерла она сухие ладони.
Вот вам и два происшествия. А разговоры о том, что гроб был очень тяжелый, будто в нем каменное изваяние лежало, – по сравнению с ними мелочь. Да и ту люди могут преувеличивать. Бабка Леська появлялась. Покойница язык показывала. То точно, точно. То – факты. А остальному – хотите верьте, хотите нет.
Светлану похоронили возле железного черного резного креста. Никто в селе уже не помнил, кто под ним покоится. Рассказывали – какой-то иноземный генерал, погибший тут, в Карпатах, в Первую мировую войну. А не надо было на чужую землю с войной приходить.
Прошло время. Над горами задышала осень. Пан Степан затосковал снова – и на этот раз был тоске рад. Хоть какое-то чувство посетило его тело, одеревеневшее со свадьбы и похорон.
За это время село успело обзавестись еще одной неправдоподобной историей, и было трудно разобрать, чего в ней больше – чертовщины или Божьего. История эта произошла с Богданом, и мы еще расскажем ее, учтя все собранные обстоятельства. А пока вернемся к Дарке. Весь июль и август, а также начало сентября она обхаживала Богдана. Но ничего у них не сложилось. А потом и с самой Даркой случилась беда, но и о том речь позже.
Пана же Степана сильно потянуло в лес, но он туда не пошел, а заместо этого поехал в Солонку – к отцу Василию Вороновскому. Что его к тому подвело? Может так статься, что еще одна встреча с дедом Панасом в том сыграла роль.
Пан направлялся в лес. Да передумал. Встал возле тына, окружающего Панасову хату.
– Панас! – позвал громко.
Дед мигом выскочил из хаты, словно ждал появления пана Степана.
– Найдется у тебя хреновуха? – спросил его пан.
– Хреновухи нет, – нелюбезно отозвался Панас. – Времена пошли свободные, тяжкие, – продолжил он. – Добро беречь следует, – тут он подмигнул пану и добавил: – А неужели ты думал, что я за ради тебя, пан, тебе чарки подносил?
– За ради Светланы? – поинтересовался пан.
– Не, – мотнул головой дед Панас. – За ради Богдана.
Три сестры
Не было такого дня тем летом, чтобы дед Панас не выходил во двор и подолгу не простаивал у тына, щурясь на дорогу. А раз выходил он с самого полудня и не возвращался в хату до тех пор, пока солнце не начнет садиться, то мало кто мог пройти по этой дороге так, чтобы остаться незамеченным дедом Панасом. Он словно высматривал кого-то. Но, видно, тот, кого он ждал, на дороге не спешил появляться.
Куст сирени, стоящий одиноко на пологом холме, давно уж зацвел и теперь посылал тонкий аромат в сторону тына. Разогретый жарким воздухом по пути к носу Панаса, аромат становился душным, заставляя того воротиться в сторону леса. И вот когда Панас обращался к темнеющим сосновым вершинам, глаза его заволакивались белесой пеленой, и то не облака отражались в них, ведь день был чистым, и не дымок то был табачный, хотя за день дед и выкуривал изрядно цигарок – вот и сейчас одна дымилась у него в руке. То было беспокойство – такое сильное, что впору было спутать его со страхом.
– Не запозднился бы, – приговаривал Панас. – Не запозднился б.
Временами он принюхивался, словно хотел своим распухшим носом вытянуть из горячего соцветия запахов тот, что подскажет ему о приближении человека ли, зверя ли, а то ли события, которого он ждал с таким упрямством. Все село видело – ждет Панас, ждет, а спроси кого – не скажет, только поглядит из-под кустистых бровей и не по-хорошему усмехнется. Ну чистый волк. Впрочем, желающих лезть к Панасу с вопросами было немного. Что ни говори, а славой дед пользовался нехорошей. И вроде никаких особых грехов за ним не водилось, но было одно обстоятельство, которое склоняло людское мнение в неблагоприятную для Панаса сторону – непонятным он был для людей. А известно: когда в каком-нибудь селе заведется непонимание, то объяснить его всегда проще в плохую, чем в хорошую сторону.
Едва завидев мужскую фигуру, Панас выпрямлялся и, сощурившись, приковывал взгляд к идущему, а когда тот приближался на расстояние, достаточное для того, чтобы разглядеть лицо, дед без интереса отворачивался и здоровался только сквозь зубы, сжимающие кончик желтой цигарки.
Но вот когда закончился июнь и время пошло на июль, после большого дождя, который начался от великой грозы, заставившей Панаса убраться в хату, расколовшей надвое накинутую на тын крынку и разодравшей небо черной дырой так, что вот-вот оно могло проглотить всю деревню и с ней какую-нибудь горку, по вымытой и уже просохшей дороге пошел Богдан.
Под мышкой он держал хозяйственную сумку – в таких носят из магазина хлеб или яйца. Но, правду сказать, в сельский магазин почти никто не захаживал – полки его пустели, освободив простор для многочисленных мух, а люди уже не верили, что в магазине государственная еда появится снова, и кормились как могли – со своих грядок, из-под своих коров.
Панас, понятное дело, уже стоял на посту. Завидев вдали приближающуюся мужскую фигуру, он, по уже сложившемуся обыкновению, выпрямился, весь подавшись к дороге. А когда Панас разглядел, кто идет, в глазах его снова возникло то самое беспокойство – белое, тяжелое. Бросив на землю цигарку и раздавив ее ногой, Панас приблизился к калитке.
– Далеко собрался? – приветливо спросил он поравнявшегося с хатой Богдана.
– Далеко, – бросил Богдан, не останавливаясь.
Панас толкнул калитку и выскочил со двора, перегораживая Богдану путь. Тот остановился, и некоторое время они с дедом смотрели друг другу в глаза. С того раза, как дед Панас видел его на свадьбе пана Степана (а с тех пор Богдан почти не появлялся на людях), лицо молодого человека осунулось, скулы проступили сильней, а щеки ввалились. Лицо деда расплылось в любезной улыбке.
– А то зашел бы? Хреновухой угощу, – проговорил Панас, хватая Богдана за руку.
– Отстань, дед. Пусти, – Богдан вырвал руку и пошел дальше.
– Тю-тю-тю, – завертелся Панас, обогнал Богдана и снова встал у того на пути. – Зайди, говорю. Дело у меня до тебя есть.
– Нема у меня никаких дел, дед. Говорю ж – пусти, – Богдан двинулся вперед, но Панас не сошел с места.
Усмехнувшись, Богдан обошел Панаса, но тот, словно волчок, снова выскочил перед ним и даже прихватил Богдана за плечи.
– Богдан, та ты не сердися, – шепотом заговорил Панас ему в ухо. – Я ж чого у тебе хотел попросить – помощи. У меня дрова кончились, а спина болит. Вот я и подумал – Богдан дуже добрий хлопец, – говоря это, Панас ощупывал содержимое сумки, которую молодой человек держал под мышкой, а нащупав, стал еще настойчивей, – он поможет мне дерево срубить.
– Зачем тебе, дед, дрова летом? – посторонился Богдан.
– Очень нужны, – не отставал Панас. – Я уже и дерево приглядел. Липу. Растет у озерца. Дуже высокая. Дуже сильная. Такая сильная… – Панас запнулся, придумывая сравнение, – що мою хату на ней подвесь разом с тыном и со мной вдобавок – выдержит, – Панас желтыми от табака пальцами довольно почесал висок, словно оттуда вынимал свои мысли. – А если ее срубить, мне дров на всю зиму хватит, а то и на две. Но сам я стар, с таким деревом мне не справиться. А я тебе за это хреновухи налью, – прибавил Панас.
– Я б помог тебе, дед, попроси ты раньше. А так времени у меня больше нет. И хреновуха твоя мне не нужна.
Сказав это, Богдан двинулся дальше, а Панас на этот раз не стал его останавливать.
Он воротился за тын и оттуда долго смотрел на Богдана, пока тот был виден.
– Только не перепутай, – тихо приговаривал он, обращаясь к Богдану, словно тот мог его слышать. – Липа – возле озерца. Не перепутай. Или великая беда будет.
Постояв еще немного, Панас удалился в хату и ни в тот день, ни в последующие больше у тына не появлялся.
Лес обнял Богдана прохладой, окружил пением птиц, среди которых громче всех звучала одна какая-то – прерывистые, тяжелые трели словно по капле стекали с ее клюва. Но Богдан всего этого не замечал, по сторонам не смотрел и шел именно той тропинкой, которая вела к озерцу. Тут надо сказать, что на тропке этой происходила странность, которую подмечали все, – она вела вниз, а если смотреть на лесок из села, да хотя б с того места, где Панас стоял, то отчетливо видно было, что лесок стоит на круглой голове невысокой горы, а потому, по всем правилам, тропка должна была вверх забираться. Но Богдан словно спускался на дно большой чаши, и чем ниже, тем темнее становилось и холодней.
Надо сказать, что хоть и пришел он к лесу той же сельской дорогой, что ходил пан Степан за два месяца до него, но к озеру приближался в обход. Видно, Богдан не знал леса, как знал его пан Степан. А может, и пана, если вспомнить, что он согласился принять из рук Панасовых хреновуху, ноги принесли к озеру сами – неведомой ему дорогой. А так-то знать – знали все: к озеру ведет узкая тропа, и на каком-то ее отрезке деревья стоят сухие – грабы, березы, сосны. Правда, ближе к озеру снова зеленеть начинают, но если б можно было бросить на озеро взгляд сверху, вокруг него отчетливо бы желтый круг прорисовался.
Объяснение тому у деревенских имелось – в озере водится всякая нечисть, потому сам лес отгородил себя от него защитным кольцом, и, мол, те загинувшие деревья на себя весь удар приняли, но чертовщину дальше не пропустили. Да только тут вопрос появлялся: а почему ж те деревья, что у самого берега растут, высятся и зеленеют, с виду такие сильные да сытые? Уж посытей они будут, чем те, что в других частях леса произрастают. А на липу посмотришь – и тут же мысль закрадывается: неспроста она так разрослась, не по-чистому, не по-честному. Но, как бы там ни было, путь Богдан держал прямо к ней.
Еще добавить хочется – с того места, где находился теперь Богдан, и не подумать было, будто лес себя отгородить от озерца старался. Вот уж нет. Казалось, именно там, в прохладной темноте, он и набирал полную силу – пил из озера, дышал им, одевался его туманами. Припадал к его берегам, словно в почтении. Дивно то было, дивно! Само озеро – на верхушке горы, а как пойдешь к нему через лес – вниз утягивает! И что правда, то правда: силу в этом месте лес набирал особую, и казалось, что нет и не будет его чаще ни конца, ни краю – ни вширь, ни в глубину.
Богдан шел себе, задевая ветви молодых, еще некрепких деревьев по бокам тропы. Их нежные листья шелестели, и казалось, что, с тех пор как Богдан вступил в лес, тот нашептывал ему и напевал что-то, предупреждая – не ходи дальше, стой. Другой бы уже, может, и повернул обратно, но Богдан двигался вперед – походкой твердой, а выражение лица имел сосредоточенное. Временами Богдан с силой прижимал к себе сумку локтем. И так дошел он до липы.
Обошел ее разок. Осмотрел. Задрал голову к обеим верхушкам. Рукой ствол потрогал. Кора толстая была, шершавая, покрытая огромными наростами, как старуха – бородавками.
– Спасибо деду Панасу, – проговорил он. – Подсказал.
Богдан еще походил вокруг липы, толкая ее рукой. Дерево отзывалось, начиная еле слышно гудеть. Богдан достал из сумки веревку и, обмотав ее вокруг пояса, ухватился за ствол двумя руками, подпрыгнул и полез, подтягиваясь и прижимаясь к стволу коленями. Липа загудела сильней.
Богдан добрался до дупла, расшивающего дерево насквозь. Из него пахнуло теплым, послышался влажный свист – кто-то будто ворочался там во сне. Зверь ли, птица ли большая? Богдан добрался до того места, где дерево шло в развилку, и, встав между стволами, ухватился за одну из веток. Ветка хрустнула.
– Не сдюжит, – проговорил он.
Так он передергал несколько веток подряд, и все они трещали и гнулись под рукой. Видно, липу снизу подъедала зараза, а то ли старость уже начала свое печальное дело. Одной ногой Богдан наступил на ветку и почувствовал, как та сопротивляется ему. Из дупла раздалось сопение, перешедшее быстро в ворчание. Но Богдан не слышал его, спеша доделать то, что начал.
Он снял с пояса веревку и закрутил ее узлом на выбранной ветке. Спрыгнул с липы. Подергал за веревку. И вот тогда-то из дупла высунулся Царко. Заспанные глаза его злобно щурились на дневной свет. На голове беса торчал клок волос, в который он тут же запустил длинные пальцы. Увидев Богдана, Царко зауркал и забурчал.
– Чего придумал? – писклявым голосом спросил. – Чего привязался к липе моей?
Богдан тем временем накидывал петлю себе на шею. Тогда Царко высунулся из дупла по пояс.
– Висельник? – спросил бес самого себя.
Но и так по всему было понятно, что – висельник, не иначе.
– Чтобы на липе моей болтаться? – задал себе следующий вопрос бес. – Царко будить?
А Богдан уже отошел подальше от ствола, натянул веревку. Та была слишком длинной, и даже с петлей на шее Богдан мог стоять на земле, ходить вокруг дерева, отдаляясь от него на пару шагов. Он повернулся лицом в ту сторону, где стояло село, и поклонился, поклоном своим попадая сейчас в невидимые из-за леса и расстояния церковные купола. Веревка натянулась на шее. Богдан повернулся в другую сторону и посмотрел на озерцо. Оно стояло тихое, обычное, и, поскольку тумана в тот день не наблюдалось, можно было хорошенько налюбоваться его темной водой. Подняв руку, Богдан прикрыл глаза и перекрестился.
– Господи, – хрипло проговорил он, – то не за ради зла, а за ради любви. Жить больше не можу, – Богдан помолчал. – И не буду, – добавил. – Прости меня. Помилуй. Прийми душу мою.
– Как же, – ответил ему сверху Царко. – Больно ты ему нужен. Так и будешь болтаться на липе, рогуль проклятый, отпрыск бандеровский, никчемность твоя человеческая.
Богдан поджал колени, и веревка натянулась. Богдан повис. Липа задрожала. Царко свесил из дупла голову, наблюдая, как земля и небо перетягивают друг у друга веревку, желая заполучить Богданову душу. Значит, врал Царко? Нужна она кому-то была – душа человеческая?
На губах Богдана показалась белая пена. Голова его дергалась. А ведь стоило ему только разогнуть колени, встать на землю, так прекратилась бы игра, которую на исходе дня затеяли земля и небо. Но Богдан все дергался, хрипел, а коленей не распрямлял. Лицо его покраснело, исказилось, из глаз слезы закапали – обильные, как те, что текли из глаз Светланки в день ее свадьбы с паном. Но глаз Богдан не закрывал – упорствуя, смотрел на полоску неба, что вставала над зелеными вершинами. Во взгляде его были и просьба, и прощение одновременно.
– Глуп человек, безнадежен, – проговорил Царко и, метнувшись из дупла, перекусил веревку желтыми зубами. – Рогулина – она и есть рогулина, – добавил, глядя сверху на человека, который, шлепнувшись на землю, притих и успокоился лицом.
Богдан открыл глаза и сразу прикрыл их снова, ослепленный сиянием, исходящим от женской фигуры, стоявшей напротив него. То была Светланка, в том же платье, в каком Богдан видел ее и за свадебным столом, и в гробу. Оно источало тонкий сладкий аромат. Лучи закатного солнца проникали сюда к липе сквозь верхушки деревьев, но не касались Светланки, а рассеивались вокруг нее. Лицо ее розовело румянцем, сквозь кожу проступала здоровая кровь, только лоб отливал молочной белизной. Брови почернели, изогнулись, поднялись над глазами, которые из голубых стали темно-синими и имели выражение, какое имеет в своих очах зверь, сердце которого не знает печалей, знакомых сердцу человеческому. Но рот Светланки сиял улыбкой, и с губ ее срывались ласковые слова, обращенные к Богдану.
– Солнышко мое ясное, – шептала она. – Богдан, душа моя. Сердце мое истосковалось по тебе, рассыпалось, а я его снова собрала, но оно не заживает. Так и течет из него кровь, на платье белом моем погаными розами проступает. Глаза мои ослепли, вытекли, на их место вода озерная встала, холодных навок[1] – слезы. Помоги мне, Богдан.
– Светланка, это ты? – Богдан приподнялся и щурился от невыносимого ее света.
– Я, я, Богдан, – новые слова заструились с ее губ. – Я, коханий. Или ты меня не узнаешь?
– Как я могу тебя не узнать, Светланка, – хрипло проговорил Богдан. – Я к тебе с того света приду, если покличешь.
– Не надо ко мне с того света приходить, – ответила она. – Помоги мне на этом свете.
– Как помочь тебе, кохана? – спросил Богдан.
– Дело у меня к тебе есть. Сделаешь?
– Сделаю. Но сдается мне, что ты мне только кажешься.
– Ах, вот оно что тебе сдается? – воскликнула она. – Не узнаешь ты меня, Богдан! Быстро ж ты меня забыл. Не успели глаза мои вытечь, сердце от тоски искрошиться. Нет, не зажить ему никогда!
И хотя лицо Светланки оставалось спокойным, когда она договорила последние слова, из глаз ее потекли обильные слезы. Стоило им коснуться платья, как на нем, откуда ни возьмись, пораспускались розы сизого цвета.
– Розы! – вскликнула Светланка, отступая к озеру. – Проклятые розы, грязной водой напитавшиеся, кровь из меня теперь пьют!
Ее нога уже касалась кромки воды, когда Богдан, сорвавшись с места, протянул к ней руки.
– Дай я выдерну эти розы! – закричал он.
– Ха-ха-ха, – горько засмеялась Светланка, а слезы продолжали из ее глаз течь, порождая новые розы на груди и боках. – Они во мне проросли от слез моих! Дернешь одну, и с ней вместе сердце мое выскочит. А зачем тебе сердце мое, если не во мне оно?
– А если от слез они вырастают, то не плачь, Светланка! – продолжая тянуть к ней руки, просил Богдан.
– Как же я могу не плакать, когда ты забыл обо мне!
– Никогда! Никогда мне тебя не забыть! – прокричал Богдан.
А розы между тем росли новые и распускались на груди Светланки, словно та была плодородной землей. Но розы те были странные, и если б довелось кому кроме Богдана и востроглазого Царко взглянуть на них, тут же подтвердил бы тот – никогда земля таковых не производила. И отличие заключалось не в цвете их, хотя он, надо признать, и нес в себе много мертвого, а в том, что соединялись головки между собой зелеными жгутами – гибкими и прочными. А уж те стягивали тело Светланки, опутывая словно веревками. И неудивительно, что слезы, которые она лила, вскоре закровавились. Вместе со Светланкой зарыдал и Богдан.
– Не подходи ко мне. Не подходи, – плакала она. – А если подойдешь, еще сильнее они в меня вопьются, как впивались в лунную ночь в меня поцелуи пановы. Когда сердце мое перестало биться, а душа уходила на небо, поцелуи кровавые вернули меня на землю. Потянули меня к озеру, к воде. Они погаными бутонами распускаются на мне каждый раз, когда я слезы по тебе лью, Богдан. А уж я плачу по тебе, любимый, ведь кровавые розы слаще горьких дум о тебе.
– Скажи, что сделать мне для тебя? Накажи, и я сделаю, – проговорил Богдан.
Лицо Светланки преобразилось, и теперь она вид имела не жалобный, а властный. Из глаз ее перестали течь кровавые слезы, и она снова сделала несколько шагов от озера в сторону Богдана.
– Сделаешь? – спросила она.
– Сделаю, – подтвердил он.
– Дурак, рогулина тупая, – тихо проговорил Царко, наблюдавший за происходящим сверху.
Серая его узкая морда наполовину высовывалась из дупла. Клок спутанных волос, украшавший макушку, делал Царко похожим на большую поганую птицу.
– Есть способ один мне помочь, – сказала Светланка, приближаясь к Богдану, но, не доходя до него, остановилась.
– Какой?
– В эту самую ночь можно увидеть цветок папоротника. Сорви его и принеси мне. Он огнем своим спалит розы, освободит меня от их проклятых пут.
– Покажи, где мне искать его.
– Не я тебе покажу. Царко покажет. Царко! – властно позвала Светланка.
– Не выйду, – глухо отозвался Царко.
Богдан задрал голову к дуплу, увидел Царко и вскрикнул от удивления, попятился. Наступил на конец веревки, которая петлей все еще держала его шею, и чуть не упал.
– Выйдешь! – закричала Светланка. – Или я тебе покажу!
– Чего ты мне покажешь? – отвечал Царко, а между тем в голосе его присутствовали сомнение и страх. – Мне ль, бесу, бояться тебя, нежить?
– Нежить, говоришь?! – взвизгнула Светланка и поднялась над землей.
В быстром полете к липе она разрывала прутья, опутывающие ее руки. На Богдана сверху посыпались лепестки роз, которые осели на его лицо и рубаху кровавыми пятнами. Кровью налились и глаза Светланки. Лес огласился женскими криками и стонами. То кричала Светланка, но казалось, что вместе с ней приказывают, воют и причитают сотни других женских существ. Их голоса, а кроме них то жалобные, а то сладостные вздохи, доносились из-под воды, с дерев, из земли. Теплым парным своим дыханием они сдвигали с места сосновые стволы, заставляя те скрипеть. Срывали с грабов листья, которые в эту пору крепко все же держались за ветки.
– Высокими зорями освечусь! Ясным месяцем подпояшусь! Всех непослушных сгною! Кровь их выпью! Заговорю волчьими зубами, медвежьими губами! – приговаривала Светланка, а губы ее, чем больше она выпускала из них поганых слов, тем сильнее толстели и чернели. Лицо ее исказилось, а волосы черные рассыпались по плечам. – Руки-ноги вам выкручу! – продолжила она. – Глаза проколю рогом! Язык прибью колом! Уду на шею – куда покличу, туда за мною! Корень – в землю! Земля – в кровь! Кровь – в воду! По доброй воле – нема вам ходу!
Закончив, Светланка вывалила изо рта черный язык и захохотала хохотом страшным и неприличным. Протянула к дуплу руку и крепко схватила беса за ухо. Так держа его, она отлетела от липы, а Царко поплыл за ней, болтая в воздухе голыми ногами и подвывая от боли. По-прежнему хохоча, Светланка разжала руку, и Царко шлепнулся на землю рядом с Богданом. Тот попятился от него.
– Не узнать мне тебя, Светланка, – бормотал он. – Ты ль это? Ты ли эти страшные слова шепчешь?
– Я, коханий, я, – зашептала Светланка, возвращаясь на землю и представая перед Богданом в том же виде, в каком она явилась ему из озера. – Душу мою пан сгубил. Умереть хотела, лишь бы губ его душных не знать, но просчиталась я, он в душу мою кол поганый вогнал, рогом склизким своим до земли меня приковал. А как освобожусь от них, снова стану той, что слова шептала тебе нежные, той, что любила тебя больше самой себя.
– Зачем же ты замуж за него пошла? – пробормотал Богдан.
– Придет время, и ты все узнаешь, – отвечала она.
А Царко в это время, вобрав голову в узкие плечи, тер ухо и продолжал скулить. Богдан же часто моргал и вид имел нерешительный.
– Кидай на него веревочку! – приказала Светланка Богдану. – Иди! И возвращайся с тем, зачем я тебя послала!
Богдан послушно снял веревку со своей шеи и надел ее на шею Царко. Тряхнул ею, понукая беса, словно тот был конем. Царко пошел. Веревка натянулась между ними. На потемневшем небе показался новый месяц, белесым своим слабым светом предупреждая о скором нарождении самого себя. Троица не смотрела на него, не видела и не ведала. Так ведь на то они – покойница, Богдан и бес – пребывали в таком состоянии, когда можно только на убыль пойти, но никак не в нарождение. Да и что живое могло произойти от покойницы, что смотрела сейчас фосфорными глазами вслед удаляющемуся Богдану, который вел перед собой на веревке беса? Или же от беса, из чресел которого истекали лишь серный яд и мшистая гниль? Или от Богдана, который пришел сюда, к липе, чтоб на ней отдать Богу душу? Так отдал ли ее Богдан Богу? А если не Богу, то к кому же попала она – душа Богданова? А может и так статься, что она, как и жизнь, до сих пор оставалась при нем.
Богдан шел и плакал, а Царко то ли от обиды, то ли от злости щелкал зубами. Стемнело. Деревья стали нависать черными глыбами. Месяц молодой украшал небо, словно порез, сделанный в перемычке между тем светом и этим. На небе встали и звезды. Богдан иногда останавливался на узкой тропе, по которой бес вел его в чащу, запрокидывал голову, щурился на звезды. Бес, не желая останавливаться, тянул человека за собой до тех пор, пока веревка не врезалась в его тонкую шею. Тогда бес, ворча, останавливался. Постепенно из его ворчания вылеплялись слова.
– Погань безмозглая, – приговаривал он. – Несуразность человеческая. Лопнуть глазам твоим. Сдохнуть тебе от голода. Подавиться собственными потрохами. Деревенщина немытая. Рогулина поганая.
И чем дальше от озера они отходили, тем сильнее от беса доносился серный запах злобы и обиды, тем громче произносил он ругательства. Богдан сначала не отвечал, только, дивясь, качал головой. А когда бес взял правее и они вышли на совсем узкую тропку, проговорил:
– Що ж я сделал тебе поганого, что кроешь меня словами такими?
– Що ж я сделал, – передразнил его бес. – А то и сделал, что на липе моей повесился.
– Так я плохого тебе не хотел. Я только сам хотел умереть.
– Молчи! – огрызнулся бес. – Не раздражай меня, немыть! – он заткнул пальцами острые уши. – Как ни учи вас, как ни проучай, не понять вам, рогулям, – не всяк, кто уходит из жизни, смерть встречает. Смерть заслужить требуется.
– Странное ты говоришь, – приостановился Богдан, но Царко потянул его дальше. – Если человек помер, то вот и смерть его пришла. И если он не живой, то значит, он – мертвый.
– Тьфу на тебя! – бесина развернулся и взаправду плюнул под ноги Богдана. – Не замолчишь, брошу тебя тут! – прикрикнул он на примолкшего человека.
Но если Богдан и прикусил язык, то это не означало, что бес пошел дальше молча. С Богдана он перекинул свой злой язык на Светланку, и уж ту мазал самыми страшными мерзостями, оплетал самыми грязными ругательствами.
– Нежить, рыбина гнилая, – бубнил бес. – Курва розастая. Царко за ухо оттаскала, курва. Обидела Царко.
Тут примолк и он, когда средь дерев послышалось заунывное пение мужских голосов. Зыркнув на Богдана, бес поморщился, будто учуял что-то мерзкое, и дал тому знак остановиться. Из лесной тиши, не тревожимой даже шуршаньем богатой листвы, доносились слова песни, которая самому Богдану была хорошо знакома, и если б возникла такая потребность, то он смог бы подпеть, не пропустив ни единого слова.
Но если, по разумению Богдана, песня эта спивалась бравым голосом и в бодром ритме, то певшие тянули ее заунывно и жалобно, словно выли на острый яркий месяц.
Бес повернул туда, откуда шла песня. Так они с Богданом оказались у крошечной поляны, на которой посередке горел костер, а вокруг того сидели или полулежали мужчины. С правого боку от костра стояла сосна, отчего-то сбросившая все иголки и пялившая многочисленные ветки в разные стороны.
Царко приложил палец к губам, давая Богдану знак помалкивать, а сам присел за кустом. Богдан же прислонился к одному из дерев, не выдвигаясь из темноты и оставаясь для певших незаметным. Он внимательно вглядывался в их лица, почти каждое из них казалось ему знакомым, но, где он этих людей видел или когда, Богдан признать не мог. Так что люди эти оставались им не узнанными и одновременно ему знакомыми.
– Що, спит Петро? – спросил один, поднимая голову от костра, когда песня умолкла.
У Богдана сдвинулось что-то в груди, когда он взглянул на говорившего. К глазам подступили новые слезы. Но и тут он не смог бы самому себе объяснить, отчего так реагировал на этого человека. У того были тонкие губы, округлый подбородок, острый и выдающийся нос. Русые волосы, зачесанные назад. А со лба вверх бежали залысины. Но где Богдан мог его видеть? Сельчанин ли тот или кто-то чужой, на кого-то из сельских только похожий?
Чудно Богдану было и то, что песню собравшиеся пели повстанческую. Хоть и была украинцам только что объявлена независимость, а не тянуло Богдана на повстанческие песни – ни тогда, при Советах, ни потом – после освобождения от гнета их. Да, когда самогону выпивал в компании, там, бывало, приходило желание со всеми заодно запеть что-нибудь из тех времен, но первым Богдан никогда не начинал, только подхватывал. А повстанческие песни, как знается, больше всего для грусти, для тоски подходили. Вот и бывало, что Богдан подхватывал какой-нибудь куплет, а тянуть песню до конца неохота было. Песни эти душу ему выматывали, а та на каком-нибудь слове стопорилась и дальше разматываться не шла. И тяжесть в груди после таких песен оставалась. Дед (а он еще живой был тогда) как-то раз, когда песню повстанческую они вдвоем тянули, подмигнул внуку, песню прервал и говорит: «Это, хлопец, на тебя пуд снега упал». Засмеялся еще. А Богдану думай – какой еще пуд? Потом, когда перед Святками в первый год после дедовой смерти на кладбище заглянул, к могиле его подошел, свечку в банке в сугроб ему воткнул и подумал: тяжеленько, наверное, деду лежать под таким пудом снега. А снег в том году, первом без деда, валил в Карпатах так, что дорожки от дома до дома лопатами приходилось прокладывать. Вот и видно было, какие соседи и родичи дружбу друг с другом водили – чьи дома дорожками повязывались. Тут надо сказать, что если от Богданова дома до дома Светланки, то есть школьного директора Тараса, всегда было натоптано, то уж к панову дому никто особенно не ходил. Значит, что наглядно проявляла снежная зима отношение сельчан друг к другу.
Так вот. Когда Богдан накануне Святок стоял у могилы деда, а руки его озябли и занемели, тогда и вошел ему в голову вопрос непрошеный – а чувствует ли дед сейчас тяжесть снега над собою? Вопрос такой Богдан, хоть и не любил он мысли лишние к голове подпускать, поставить перед самим собой полное право имел. А иначе как? Все село, выходит, имеет право верить в то, что накануне Святок покойнички из своих могил вылетают, чтобы отведать ужин, оставленный им живыми родичами? Все село, выходит, имеет право верить в то, что души покойничков выметываются из могил своих на огоньке дрожащей свечи и на нем, как на спорой лошадке, до дома родного несутся? Что влетают в окошко, нарочно для них приоткрытое, и съедают приготовленную для них еду без остатка? А Богдан, что ж, права не имел подпустить к себе мысль о том, что дед после смерти сугроб снега над собой чует, если, повторимся, все вокруг верили в разное небывалое посильней, пожалуй, чем в свободу и независимость?
Пошел до дому Богдан и долго мысль эту прокручивал. Слова деда, сказанные им при жизни: «Это, хлопец, на тебя пуд снега упал», так и шли ему в уши, словно дед, не дожидаясь ночи, могилку свою покинул и летел позади Богдана, мысли ему в уши вдувал. Сопоставил тогда у себя в уме Богдан могилку под снегом да песню повстанческую, и дошло до него, что дед сказать хотел – получается, песни эти тоже под пудовым снегом пролежали. Припомнил он и то, как дед ему рассказывал: в войну Советов с немцами, да давненько совсем, из Волосянки двадцать семей в Сибирь были сосланы за одно лишь то, что их хлопцы в сорок первом бежали за границу. А граница вон она – только горы перейди. В Сибири сельчане померли в большом количестве – от голода и холода. А песни, которые они с собой из Карпат увезли, там под сибирским снегом пролежали, кровью умылись, прахом костяным присыпались, и сюда, в Карпаты, снова вернулись. Только душу они стали новому поколению так вытягивать, что лучше б их было не петь. Ведь душа, как известно, с жизнью не наживается, а у многих – и то не секрет – как луна, на убыль идет.
А сейчас вот о чем думал Богдан – в том лесу, где он в этот час пребывал вместе с Царко, в прошлые времена прятались упивцы, а сама Волосянка была насквозь посечена туннелями – от крыивки к крыивке[2] выводящими. Некоторые же туннели прямо из сельских хат начало брали. Вот и неудивительно, что в некоторых хатах из подпола густым лесом тянуло, землей сырой, листьями перегнившими. Такой подпол, поговаривали, был и в доме пана Степана – прямо в той самой комнате, где Светланка в брачную ночь померла. Только дед его – панов – Петро, когда через подпол тикал, дернул как будто бы за веревку, которая с пуд земли держала, и засыпал его весь. А как убежал он, сразу его семью большевики пожгли – в наказание. Но такой расправой в те времена никого в Карпатах было не удивить, те ли еще беззакония и жестокости тут творились. А самые страшные истории приходили из Потеличей, и теперь наверняка знать было невозможно – вот так, как рассказывают, они в том селе происходили или были преувеличены людскими страхами, пока шли сюда, в Волосянку, преодолевая леса и горы, в которых в те времена смерть поселилась и дышала в затылок каждому. Истории те, пришедшие из Потеличей, не просто страхом осели в душах жителей Волосянки, они еще погнали молодых хлопцев из села – кто в лес бежал, а кто за границу – через горы, в Польшу, в Австрию, а некоторым даже до Америки добраться удалось.
Обернулся в тот зимний день Богдан – встал лицом к кладбищу. А вечерело уже. С неба спускались темные тучи, тем же спудом ложившиеся на крыши домов. С гор поднимался туман. Встречались они – тучи и туман, оставляя между собой лишь узкую щелку. А еще у самого входа на кладбище пень стоял раскорякой уродливой. Видно, дерево-то спилили оттого, что много лет ему набралось или раньше времени подгнило оно от соков мертвецких, с дождем из могил вытекающих. А пень взял и со смертью своей не смирился – он длинные тонкие ветви из-под самого низа отрастил и протянул их к небу. Уж не правду ли бес сказал – не всяк, кто уходит из жизни, и не всяк, кого из нее насильно уводят, смерть встречает? Ведь взглянешь на этот пень и не разберешь – мертвый он или живой.
Сильно тучи на туман надавили. Впустил он их дождевую тяжесть в себя, просел под ними. А в горных деревнях эта тяжесть заметна лучше всего – скопятся на небе тучи темные, повиснут над крышами, надавят на село, а дождем все не изливаются. А через время глянешь вверх, а их нет, как и не бывало. Но ведь и дождя не было? И в другие стороны тучи не уплывали. Гром их на клочки не разносил. Стало быть, чернота там была не природная, а это темь свету показывалась – мол, не забывай, я есть, я тут, у тебя перед носом свои тяжкие дела делаю.
Богдан тогда уже у тумбы стоял, на которой был укреплен крест, показывающий всякому входящему – тут другая территория начинается: не живых, а покойных. Вперился Богдан в розы сизые, словно не рожденные, а искусной рукой мастера выточенные. Те на вьюне произрастали, и зима их не брала. От мороза они только темным наливались. А вьюн, видать, далеко и глубоко под землю корешки пустил, может и до гробов дотянулся, может и пил оттуда. А других никаких причин стоять посреди зимы сытым и брудно-красным у вьюна не было.
Затеснило у Богдана в груди. Побежал он вниз с пригорка – к хате скорей. Но тут щель в небе распахнулась и выглянул из нее закатный свет. Осветил собой старую церковь. Горы, и долины, и высокие могилы. Началось время покойников.
– Спит еще, – ответил тот, кто сидел к Богдану спиной, и Богдан подумал: секунда всего прошла с тех пор, как песня смолкла, а он успел столько вспомнить всего. – Он Панаскину хреновуху выпил всю, без остатка. Часа два как спит уже.
– Пусть спит, – проговорил тот, кто задал вопрос. Он, судя по всему, был тут старший. – Не будите его. Бог знает, где он теперь проснется, – добавил он, а сидевший рядом с ними перекрестился. – Подождем еще Панаса.
Тут кустарник с другой стороны от того места, где стоял Богдан, зашуршал, и на полянку вышел совсем молодой еще хлопец. Он оглядел собравшихся и поколотил ладонями по коленям, словно по дороге сюда приходилось ему ползти, и он теперь выколачивал из штанин пыль. Костерок хорошо подсвечивал его лицо, Богдану оно показалось знакомым. Ведь вот только что как будто видел его, а кто он да где встречались – в толк не бралось. Голубые выпуклые глаза парня блестели под мохнатыми бровями. И щурил он их знакомо. Да что там щурил! Щерился на костер, и все тут.
Вновь прибывший присел рядом со старшим. Обнял руками колени и помалкивал, словно ждал, когда мужички сами его о чем-то спросят.
– Ну що, Панаска, говори, – наконец оборотился к нему старший.
По лицам их ходили языки пламени, а сверху над головами в черном круге, образованном макушками дерев, прорезался месяц – серпом острейшим.
– Сгорели они, – вздохнул Панаска и, схватив с земли ветку, подбросил ее в костер, хотя огню и без того было что обгладывать. Огонь быстрей заплясал на лицах мужиков, выше поднялся, заглянул им в глаза, на миг сделав те оранжевыми.
– Все? – спросил старший.
– Не. Не все, – Панаско положил палку на землю.
– По порядку рассказывай, – приказал старший.
– Та на мову перейди, – зло сказал тот, кто сидел к Богдану спиной.
– Я ж запыхался, – извиняясь, сказал Панаско. Его молодой голос еще ломался и трещал, как ветка, поедаемая сейчас костром.
– На какой мове может, на такой пусть говорит, – проговорил старший. – Ну ж!
– Тогда вот – когда Петро вчера бежал, они к Анне его явились – один в фуражке, такой – взрослый дядька, и двое других москалей – ну те, которые на обозе недели две как заехали. Тот, в фуражке, Анне: «Где Петро?» Анна: «Нема Петра». Снова: «Где Петро?» – «Нема Петра».
– Ты уже вчера об этом рассказывал, – перебил его тот, что раньше просил на мову перейти.
– Твоя правда, – миролюбиво ответил Панаска. – Значит, они как вчера обещали хату спалить, если Петро не явится, так и пришли сегодня к Анне, как по-сказанному. А она на обед бульбы наварила, думала, они ее за бульбу палить не станут. Спрашивают: «Пришел Петро?» А она им то, что вчера говорила, повторяет: «Нема Петра». Тогда ихний старший попросил ее детей кликнуть. И всем троим он прочел как бы это… постановление – что они враги советских всех людей. То в обед сегодня, получается, было. Потом эти трое из хаты вышли. А Анна с детьми осталась. Дальше не знаю, как что – може, думаю, дверь они тогда не заперли. Спустя малость Анна мимо хат побежала. И ребят за собой тянула – а малой-то все время отставал, еще плакал так, что на все село… Может, у нее сбегнуть и вышло б, если б малого тянуть не пришлось. А то я уже своими глазами видал. Они – за ней. Она – к Катькиной хате. Анна на дверь упала, а дверь с той стороны замкнута. Анна кулаками в нее: «Катька, пусти!» А Катька сестру что ль родную не пустит? Наверное, так и подумала – пущу, а там пусть получается что получится… – Панаска потер глаз. – Отперла. Они туды ввалились втроем. Ну так и москали эти подоспели – заложили дверь со своей стороны. Все село уже прибегло. А главный, который в фуражке, давай снова гаркать перед нашими – что от имени Советов он приводит приговор в исполнение, хату Катькину палит. Потом он добавил, что Катька как бы ни при чем и выйти может, потому что Петро – не ей муж, а ее сестре Анне. А из хаты в ответ – тишина, как будто и нет там никого. Полили москали под дверь керосином, соломы туда накидали, еще полили и спичку бросили. В хате все равно тихо. Все молчат, только смотрят. И тут, вот вам крест, – Панаско перекрестился, – как завоет баба какая-то нечеловеческим голосом, ухи у всех чуть не полопались. И стекло в оконце то ли от визга разбилось, то ли его с той стороны. Но что от визга – то больше вероятности. Оборачиваюсь – Леська то. Побигла до хаты, хвать ту палку, что дверь держит. А эти с двух сторон на нее напали. Главный револьвер из штанов достал. А Леська все визжит свиньей, тошно от ее визга, вся душа наружу. А тут дверь как распахнется, и Анна с малой из дыма вываливаются. За ними – Катька. А где малой? «Мыколка! Мыколка!» – Анна в крик. А он, как потом разузналось, под кровать спрятался. Катька – нырь назад. Леська за ней, ну то есть за Мыколкой. Ну так, Анну и малую они там постреляли – возле хаты. Они, когда я еще к вам тикал, у хаты лежали. А Катька с малым сгорела. Она, видать, его из-под кровати вытягнула, а дверь-то снова заложили, ходу назад нет. Потом мужики зашли, говорят, она так с ним на кровати и сидить до сих пор. Обнимает его как будто, – Панаська перекрестился, – а руки у ней – черные-черные. И малой-то – один уголек. Я сам ходить туда, глазеть не стал, сюда сразу побежал.
– С Леською що? – глухо спросил старший.
– С Леською? – Панаска запнулся. – Леську я видал, когда она в огненную хату впрыгивала. Фу, страшная, как кошка, – Панаско потер левый глаз. – А больше ее никто не видел и обгорелую в хате никто не находил.
Старший поднял руку ко рту и куснул себя за запястье. Над полянкой повисла тишина. До Богдана доходило только щелканье сухих веток и тонкое дыхание Царко.
– А я чего? – робко спросил Панаско, словно был в чем виноват или сам на себя принимал вину за то, что принес дурные вести. – Я вчера прибегал, предупреждал Петро: не явится – Анну с малыми порешат…
Панаско замолчал, когда старший выпустил руку из зубов и цыкнул на него. После этого мужчины еще долго сидели молча – каждый из них как будто наполненный ночью. Но вдруг тишину разодрал треск.
– Петро! – раздались голоса. – Дурной!
Богдана тоже толкнуло в спину любопытство, и он, позабыв обо всем, вышел из темноты. На той лысой сосне болталась веревка, а на той болтался и корчился Петро. Вместе со всеми Богдан побежал к сосне и смешался с мужиками.
– Вернись! – шипел из-за куста Царко. – Вернись на место, рогуль!
Но его шипение терялось в тихом мужицком гомоне, огласившем лес. А Богдан уже кричал вместе со всеми Панаске, успевшему раньше всех вскарабкаться на сосну:
– Режь ее! Перерезай!
– Хватайте его за ноги! Тяните вниз! Кладите на землю.
Петро лежал на земле с передавленным горлом. Мужчины, переводя дух, склонялись над ним. Спрыгнул с сосны Панаско. И он наклонился над Петро.
– Дышит, – проговорил.
А Петро и правда дышал – тяжко, редко и неглубоко.
– Слышал, наверное, рассказ Панаса, – проговорил один.
– Он же спал, – отозвался другой.
– Значит, проснулся.
– Помолчите трохи, – старший, растолкав других, встал у головы лежащего Петро и приготовился говорить. – Мы лишились родных домов, – начал он негромко, – спрятались в лесу, чтобы защитить родную землю от Советов и от фашистов. За наше правое дело я умру! Ты умрешь! Он умрет! Она умрет! Дети наши умрут! Но кто-то из нас останется. И придут времена, когда кто-то из оставшихся будет жить в независимой, свободной Украине. А время такое придет! Но в этот трудный час мы не имеем права сами себя жизни лишать. Смерть нужно еще заслужить!
Когда он закончил, Петро тяжело застонал. Старший хотел еще что-то добавить, но оборотился и встретился глазами с Богданом. Не успел Богдан и моргнуть, как тот навалился на него, а сверху – другие мужики. В глазах у Богдана сначала помутнело, потом потемнело, и наконец пропало все, одно только чувство в груди оставалось – будто лежит он под тяжелым спудом.
– Звать как? – спросил старший по-русски.
Богдан открыл глаза. В них с бровей затекала холодная вода, выплеснутая ему в лицо. Хотел пошевелить руками, но их крепко связывала веревка – как раз та, на которой вешался Петро. А уж если б Богдан мог оборотиться и рассмотреть эту веревку, то признал бы он в ней и ту, на которой сам того же дня вешался на липе. А будь он повнимательней чуть раньше, то увидел бы и то, как Царко, стянув ту веревку с собственной шеи, услужливо вложил ее в руки Петра.
– Богдан, – ответил он.
– Тезка, – недобро усмехнулся старший. – Откуда пришел?
– Из Волосянки. А что вы тут делаете? – отвечал Богдан тоже по-русски.
– Что мы тут делаем? – снова усмехнулся Богдан-старший. – Мы тут, хлопец, тебе вопросы задаем.
– Та чего цяцкаться с ним? – заговорил на мове уже пришедший в чувство Петро. – В петлю его и на ветку!
– Какой шустрый, – отозвался Богдан-старший. – Самого только что из петли вытащили.
– Это шпион, – раздались голоса.
– Изменник.
– Москаль переодетый.
– И одежда у него странная.
– Из Волосянки я! Из села! – затрясшись от страха, крикнул Богдан. – Сын Ивана Вайды. Внук Богдана Вайды. Может, вы про отца моего слыхали? Он десять лет как помер.
Над полянкой во второй раз за ночь повисло молчание. Царко высунул любопытную морду из куста и довольно посмеивался. Месяц наклонился к земле, словно тоже хотел узнать, чем дело закончится.
– Я – Богдан Вайда, – ответил старший. – Сына малолетнего Ивана имею. Но тому еще далеко до того, чтобы внуками меня награждать. Сдается мне, братики, мы сумасшедшего шпиона схватили.
– Шпион он, и все тут! – подхватил один. – Неспроста про семью твою разговоры ведет. Хочет сумасшедшим прикинуться. То точно – шпион.
– То точно, – поддержали голоса. – То точно.
– Ганну они мою не пожалели, – снова заговорил Петро. – И мы никого не пощадим.
С рук Богдана стянули веревку, подняли на ноги и тут же накинули веревку на шею. Повели, толкая в спину, к лысой сосне, на которой только что болтался Петро. Странный то был день, дивный. За него за один двое пытались повеситься в одном и том же лесу. Только каждый раз чья-нибудь спасительная рука вынимала их головы из петли. И не держались те висельники за жизнь свою, отдавали без сожалений то сосне, то липе. Сами петлю себе на шею накидывали. Сами хриплые мучения принимали. Но как дрожал за жизнь человек, когда кто-то другой ему на шею веревку надевал, собираясь отнять жизнь, которая вот только что была ему не нужна. Которую он не ставил ни во что больше. А может и ставил, да обстоятельства так жизнь эту прижали, со всех боков обложили, что веревка на шее и та ему больше свободы оставляла.
Так что, понаблюдав весь день за Богданом, одну интересную мысль из лесных событий можно было извлечь – человек, прижатый обстоятельствами, ни в грош свою жизнь не ставит до тех пор, пока кто-то другой не потянется ее у него забрать. Оно-то с Богданом и произошло – стоило ему почувствовать на шее петлю, как забился он, руками ее хвать – и с шеи прочь тянуть. На спину его опрокинули, и он возле сосны той – уже к смерти своей близко-близко, а все равно ногами по воздуху колошматит, отбивается от мужицких рук, которые спешат соединить веревку с помершей сосной, а ту – со смертью. Тут и другая мысль подоспевает – о том, что лысая сосна свою собственную смерть приняла, да не встретилась с ней пока. Сильная она стояла, крепко держалась корнем в земле. Только Богдана со смертью именно она должна была соединить. Вот и снова Светланкины слова вспоминались: «Корень – в землю! Земля – в кровь». Да и не была ль сама Светланка все равно что той сосной, ведь это она Богдана к смерти послала и беса в провожатые дала, а уж тот весь путь от озерца до самой полянки нес веревку, на которой Богдану, видать, предписано было испустить дух.
Больше всех старший упорствовал. Румянец, и так игравший на его щеках, теперь разлился по подбородку и по шее – от напряжения, с которым он поднимал брыкавшегося человека с земли и вместе с остальными затягивал веревку на его шее. Чудно то было. Непонятно. Вот он – Богдан. Человек. Две руки, две ноги, голова. И вот он Петро – такой же: две руки, две ноги, голова. А выходит что? Выходит, что одни и те же мужики вот только что вынимали из петли одного, суетились, спасая его жизнь. А не прошло и часа, как они же на том же месте без сожалений решили другого человека жизни лишить. Странные дела на земле делаются, Господи. Странен и сам человек. Сложен. И ведь не разберешь до конца: что же такое она – чужая жизнь человеческая в руках других, ближних его, если одни и те же люди за одного человека собственную жизнь положить могут, а у другого, такого же, – ту же жизнь, из того же источника пришедшую, могут отнять и глазом не моргнуть, а потом не сожалеть совсем о содеянном.
А Богдан что? Когда понял он, что пощады ему от лесных не ждать, зашарил глазами поверх голов и встретился взглядом с Панасом. Тот стоял поодаль и, кажется, только и ждал, что Богданов взгляд словить. Подмигнул он ему, прищурился. А пламя костерка вдруг взметнулось и как следует пробежалось по лицу Панаска до самого чуба. Тут озарение на Богдана снизошло. Видал он это лицо. Вот еще только утром, направляясь в лес и неся под мышкой все ту же веревку. Не Панаска ли стоял у тына? Не он ли, щурясь по-волчьи, зазывал Богдана выпить хреновухи? Тот же это был Панас, только тут, в лесу, он сделался моложе раз в пять. Сообразил Богдан кое-что и тут же в надуманное поверил. Упивцы эти мужики. А старший – дед его, Богдан Иванович Вайда. Назвавший сына в честь своего батьки. А тот назвал сына – то есть вот этого Богдана – в честь своего. Родись же сын у Богдана и у Светланки, быть бы и ему Иваном – то обговорено давно.
Тяжесть ушла из плеч Богдана, из рук его и из ног. Мягким он стал, податливым. То ли со смертью смирился, а то ли выход нашел из петли. Тогда и руки, державшие его, ослабели, ведь если жертва твоя не сопротивляется, то и тебе для умерщвления ее много сил не требуется. То не секрет ведь для тех, кому умерщвлять приходилось – то ли зверя, то ли скотину, а то ли человека, – силу убийца исторгает из себя не потому, что убить ему сильно охота, а потому, что жертва сопротивляется. А не сопротивлялась бы, то и убивалась бы по большей части без излишней силищи жестокой.
– Хлопцi, пiдемо, боротися будемо! – запел вдруг Богдан сильно и бодро, как эту песню петь и следовало. – За Украiну, за рiвнii права! Наша сотня вже готова, вiд’iжджаэ до Кийова. Хлопцi, пiдемо, боротися будемо! … Давай, дед! – крикнул Богдан. – Натягивай веревку на шею своего внука, лишай его жизни. Не со мною теперь ты пойдешь ранним утром до речки, показать, где рыбина самая большая водится. Не со мной ты яблоню посадишь на краю нашего сада. Не мне ты истории повстанческие расскажешь про то, как Петро к большевикам близко подобрался, и чайник со сладким чаем у них прямо с костра стянул. И про то, как твоего батька на расстрел повели, да пули для него пожалели. Дубинкой забили. А ты его на веревке в ночи до хаты тянул, чтоб обмыть тело его могли. Пусть так и будет. Пускай у тебя другой внук родится. Но уже не я. Давай, дед! Чего ждешь! Делай свою работу – из твоих рук и смерть принять не страшно.
Старший подошел к Богдану. Пристально посмотрел ему в глаза. А что чувствовал в этот миг сам Богдан, стоявший под лысой сосной с веревкой на шее и во второй раз за день смерть готовившийся принять? Любил ли деда, как любил его в тот день, когда гроб его веревкой обвязывал, когда его плечо первым тяжесть дедова гроба приняло, а самому ему еще тогда подумалось – тяжелую жизнь дед прожил, раз гроб тяжелый такой. Вспоминал ли, как через три года еще раз увидел лицо деда, когда бабка, жена Богдана Вайды-старшего заготовилась к смерти и собрала с собой в могилу узелок? Позвала она тогда внука, узел на белом полотне разомкнула, и оттуда тут же глянули на Богдана глаза молодого еще деда – вот такого, каким он видел его сейчас. Была в том узелке еще одна фотокарточка – Степана Бандеры: в черном пиджаке, в белой рубахе, при галстуке, взгляд его был таким же сосредоточенным, как у деда. Когда смотрят вот так, кажется, что это в тебя человек пристально вглядывается, а через время понимаешь – это он вовнутрь себя каждый раз заглядывает. А веса узелку придавал железный трезубец. Тяжелым трезубец был. Только тяжесть ведь Богдану была предназначена – он его за бабкой на кладбище снес.
Деда своего Богдан любил, а этого молодого, от которого пахло сырой землей, он боялся. Боялся сильно, как боятся зверя лесного.
– Странные ты слова говоришь, – произнес тот. – Обдурить меня хочешь? А мы такой беды нюхали, таких пожарищ, что сгорели сердца наши вместе с родичами. Я, он, он и он – давно мертвецы. А ты правду говоришь – тянул я отца своего прибитого на веревочке. Тогда я и помер. А потому и ты жалости от нас не жди. Кровавые мы, лютые. Кончайте его, – приказал он.
И тут из-за куста выступил Царко. Он прошел мимо каждого мужика. Каждому, посмеиваясь, заглянул в лицо. Нагнувшийся к земле молодой месяц отразился в каждом рыбьем глазе Царко. Мужики притихли, обомлели.
– Это кто? – струхнув, спросил старший.
– Это бес мой, – ответил Богдан. – Вы его не бойтесь. Он добрый.
– Где ты беса доброго видел?
Царко остановился возле одного мужика и противно засмеялся.
– Ты – не жилец, – тоненьким голосом сказал он, тыча в мужика длинным пальцем. – И ты – не жилец, – ткнул в другого и снова засмеялся, вскидывая голову к небу и ловя глазами месяц.
Да только когда Царко голову-то опустил, то месяц из его глаз не ушел. На небе его не стало, а в глазах беса два ярких острых серпа засияли. Затряслись мужики, отступили.
– Да вы не бойтесь его, – снова принялся успокаивать их Богдан. – Он хороший. Это я его на веревочке к вам привел. Царко его звать.
Царко уже шел к старшему. Остановился напротив того, и теперь уже бес заглядывал ему в глаза. Покраснел старший, дыхание в нем сбилось, веки задергались, на глаза мокрота вышла, да и в зрачках старшего те же серпы отразились, что упали в глаза Царко с неба. Стало быть, из глаз беса они в него вошли. Старший отвернулся. Зажмурился. По щекам его потекли слезы.
– Леську забудь, – проговорил Царко. – Не про тебя она, а ты – про жену свою. Говоришь, мертвяки вы? А смерть-то вы еще не заслужили. Хи-хи.
– А что мы заслужили? – задрожал голос у старшего.
– Жизнь. Внук твой – Богдан Иванович Вайда – жизни не заслуживает, он отказался от нее. И смерти он не заслуживает. Как с ним быть?
– Не теби, чертяка, это решать, – огрызнулся старший.
– Теперь уже мы тут все решаем, – сипящим голосом, от которого по кронам деревьев прошел ветерок, проговорил бес. – Мы теперь тут все назначения проводим, – продолжил он. – Благословляю тебя на резню, Богдан Вайда-старший. Внука твоего Степана, – оборотился он к Петро, – благословляю на падение. Страшное, черное. Но преисподнюю он потешит. А бесы будут за ним подглядывать – из подпола, откуда ты бежал, бросив Ганну с детьми на смерть.
– Это мой приказ был – не возвращаться, – снова вступил в разговор старший. – Они б все равно погибли. А Петро остался живым и до самой смерти будет бороться за наши идеалы.
– Вот ты и сам подсказал, что делать с внуком твоим, – ответил Царко. – Назначаю его жертвой твоих идеалов.
Бес снова расхохотался. Мужики вздрогнули. По спине каждого пробежал холодок. Бес мотнул головой, выбрасывая из глаз серпы. Две серебряные дуги звякнули друг о друга, взмыли, поплыли по черному небу, срезая те еловые лапы, которые попадались им на пути, поднялись над верхушками, ушли дальше в небо, соединились концами, образовали круг и посмотрели на мужиков одним пустым глазом. Те перекрестились. А наваждение не проходило. О чем говорило оно? Не о том ли, что Бога рядом в ту ночь не было?
– Пора, – позвал Богдана Царко. – Цветок вот-вот явится.
Богдан лежал на животе, чувствуя под собой ростки молодых грабов, прутья вьюнов и шершавые листья молодого папоротника. Тут, на этом участке леса, куда они с Царко отправились от костерка, было тихо, и Богдан думал – а не привиделся ли ему дед? Была ль полянка? И вправду ли дед хотел умертвить его на сосне? Но признать в случившемся видение мешали два обстоятельства – с неба вниз по-прежнему смотрела пустая луна, образованная из двух соединившихся полумесяцев, и серный запах, который источал Царко, слившийся теперь с ночью настолько, что человеческий глаз не мог его взять из темноты.
Странным был свет той луны – яркий по краям, он не освещал ни небо, ни землю. Вокруг было так черно, что, ткни сейчас пальцем у самого глаза Богдана, он бы не увидел. Но постепенно Богдан начал различать очертания кустов, что росли у него под носом. Увидел он и зеленое свечение камней и сразу догадался – то мох. Правду сельские говорили – светится на этой горе мох в темноте, словно кусок дорогого зеленого бархата. Долго лежал вот так Богдан, разглядывая ночной лес, любуясь им и не ведая – то глаза его взаправду видят или разгоряченное сегодняшними событиями воображение рисует?
И вдруг из глаза лунного капля истекла. Побежала по небу. У самой земли остановилась, закрутилась, набухла снизу, заострилась, словно корешок пустила и вот-вот готова пролиться в землю, врасти в нее. «Корень – в землю!» – пронеслось в голове у Богдана. Но капля лунная не пролилась, корень в землю не вошел. Рождаться прямо на весу стал из капли цветок – сам по себе, не опираясь ни на небо, ни на землю. Чудный то был цветок, дивный, неописуемой красоты. Составлялся он из четырех широких у основания, но заостренных к концу лепестков лунно-молочного цвета. Цвета такого ни земля, ни небо породить не могли. Не знал он ни света, ни тьмы, ни огня. Что же ведомо ему было тогда?
Тут заметил Богдан, что из сердцевины цветка светящиеся точки выходят, роятся – ярко-синие, ярко-красные, ярко-зеленые и ярко-желтые. Да не в хаотичном порядке они двигались. Далеко от сердцевины не расползались, словно разумом были наделенные и знали, что покидать тот цветок нельзя, а можно только вместе с другими составить купол над сердцевиной. Точки эти на малых насекомых похожи были, но таковыми не являлись – ведь не было у них ни крыльев, ни других частей. Они кружились сами по себе, друг с другом не сталкиваясь и не перебиваясь. Прекрасно было то видение, открывшееся Богдану. Из левого глаза его вытекла слеза и упала в землю. А из земли, откуда ни возьмись, выросла Светланка. Красота ее была ослепительна. Красотой своей она могла б и с цветком поспорить.
– Рви его, Богдан, – нежным голосом проговорила она. – Тяни к нему руку.
– Зачем же такую красоту рвать? – спросил Богдан, не отрывая глаз от цветка, который продолжал жить своей жизнью, совсем не реагируя на то, что чья-то рука может его погубить.
– Спаси меня, Богдан! Избавь от роз, что кровь пьют из сердца! – произнеся эти слова, Светланка снова покрылась мертвыми розами, прекрасное лицо ее исказилось от боли.
– Не могу я, Светланка, красоту такую сгубить, – отвечал Богдан.
– Рви его! Он исчезнет сейчас, и муки мои никогда не прекратятся!
– Не могу. Это – красота.
– Не любишь ты меня, Богдан, – вскликнула она.
– Люблю, – сказал Богдан, не отрываясь по-прежнему от цветка.
– Почему ж красота тебе любви дороже? – заплакала Светланка.
– Не дал мне Бог ума на такие вопросы знать ответы. Одно знаю – рука моя не может его сорвать.
И только Богдан успел произнести эти слова, как цветок исчез, будто его и не было. А луна на небе стала обычной.
Поднялся Богдан на ноги. Потер затекшую шею, разомкнул руки и потянулся. Солнце уже встало, птицы пели, листва пропускала свет. Огляделся Богдан по сторонам. Вот веревка под ногами валяется. Вот липа. А вот дупло. А вот озерцо, пока еще скрытое утренним туманом.
– Светланка… – тихо позвал Богдан, но ответом ему были лишь звуки едва пробудившегося леса.
Оборотился Богдан к дуплу, но и там было тихо. Липа стояла великая, с мощной корой, избуравленной наростами. Два ствола ее уходили ввысь, распускались наверху тонкими сухими ветками. Снизу зеленые опоясывали ее бока, но и от тех уже веяло прощанием. Взгрустнулось Богдану – ночной сон не шел из его головы, и даже звонкие трели птиц не были этому помехой.
Присел Богдан на траву, с которой еще обсыхала утренняя роса. Залюбовался мелкими головками лесных цветов, хотя прежде всегда к ним был равнодушен. Но в этот миг они раскинулись перед ним, и Богдан скорей не увидел их красоту, а почувствовал. Звон травинок услыхал. Особенности каждого цветка ему приметились. И поразился он лесному многообразию. Вот неведомый ему раньше цветок – с черной головкой в бусинку. Закрылся весь, лепестки захлопнул, а стоило на него опуститься мошке, как развернулся во всю свою мочь. А вот травинка нежная, пожелавшая стать цветком. Да только не было дано ей яркой краски от природы. Но та природу перемогла, собралась вся и распустилась на кончике венцом – таким же зеленым, как и стебель ее, как и листья, как и вся ее плоть. А и могла ли травинка не возыметь желания стать цветком, лепесткам которого природа дала краски сверх меры, когда стояла она посреди белых головок, по которым нежными разводами разливалось сиреневое? Могла ли не позавидовать их ярко-желтым тычинкам, что смотрели из сердцевин? Могла ли не захотеть стать лучше, стать красивей? Стать как они? Ведь те цветы и были самой красотой.
Над головой Богдана проносились и жужжали насекомые. А птицы пели так, словно с каждой трелью отдавали лесу всю свою душу. Богдан и не заметил, как солнце поднялось, входя в дневную силу, напекло ему правую щеку и спину.
Встал на ноги Богдан, пошел обратной дорогой. А там, где ему оставалось только вправо повернуть и уже по прямой до деревни идти, встретилась ему молодая сосна, грозой побитая. Черная с одной стороны, обгорелая, а с другой – еще зеленая, стойкая. Остановился перед ней Богдан, и на миг показалось ему, будто древесное онемение охватило все его тело, будто ноги в землю вросли. А с правого бока снова запекло, зажарило, заболело, словно стоял он у большого огня. Но ведь в тени он уже находился и на склоне, куда солнце жаром не доставало. Очнувшись, Богдан провел рукой по обгорелому стволу, разрыдался и пошел дальше.
Купола церковные показались – веселые, умытые чистотою полудня. От их разноцветности радость какая-то исходила и расплескивалась по деревне, как вода из ведра. Вздохнул Богдан полной грудью. Засмеялся негромко. И ноги его сами понесли – вниз-вниз, все ближе к селу да ближе. Остановку он сделал только на перекрестке, там, где лесная дорога с деревенской крест-накрест сходится. Один конец деревенской вел, как нам известно уже, на кладбище, а там под холмиком ее перебивал ручей. Странный то был ручей, непростой, но о нем речь пойдет в другом рассказе, не в этом. А пока пойдем вместе с Богданом, ведь он почему-то решил не идти прямо до хаты, а свернуть в сторону кладбища. По той дороге он дошел до креста и, увидев его, тихо ахнул.
Уже не зимние темные розы крест увивали. Каждый прут сбросил старые розы и народил новые – мелкие, светлые, слабые. И уже сейчас было видно, что каждая роза в сердцевине своей отливала желтым, нечистым. Тут и старый вопрос закрадывался – тот самый, что образовался в голове пана Степана, когда тот подремать у кочки направлялся, и в голове Богдана, когда он к деду на могилу зимой пришел. А вопрос был такой: из ручья ли те розы силы пьют или из другого какого источника? Солнце греет их или, наоборот, опалить старается, задушить поганую их жизнь в самом только начале? Но нет же, нет! Крест нависал над своим вьюном тенью и защищал от губительного воздействия света.
Помрачнел Богдан снова, затяжелело у него в груди. Но быстро сменялись настроения его, ведь когда Богдан пошел вниз и остановился возле яблони, растущей в чьем-то саду, лицо его снова разгладилось, и может так быть, что до хаты он дошел посвистывая, если, конечно, за свист мы не приняли трели маленькой глиняной свистульки, что доносились из открытого окна какой-то хаты. Да и подробность эта не важная, для смысла рассказанного в этой истории значенья не имеющая. Кто свистел – Богдан или глиняная свистулька в детской руке? Не важно то, не важно совсем. Важно лишь то, что настроение в Волосянке в тот час, когда Богдан вернулся из леса, было приподнятым и прозрачным. День обещал хорошее, но ничего хорошего так и не случилось. Только ведь и когда плохое не случается – уже хорошо.
С того дня Богдан изменился. Теперь он мог подолгу слушать пение птиц, врастать в землю возле деревьев. Да что там! Он кивал деревенским коровам, когда те, размахивая хвостами, шли мимо! А с лошадьми вступал чуть ли не в разговор! Странно то было. Дивно. Ну и наконец пришел тот день, когда Богдан набросился на соседа, колотившего яблоню. Вот тогда-то вся Волосянка и сошлась во мнении – Богдан Вайда умом тронулся. Ведь не мог же, честное слово, человек, находящийся в своем уме, сказать соседу такие слова:
– Що ж ты делаешь? Зачем дерево обижаешь? Зачем руки ему выламываешь? Подойди до него тихоньки и яблок попроси. Оно само тебе их отдаст.
Мало кто знал, что сумасшествие Богдана следует вести не от яблони, а от леса. Но обстоятельство остается обстоятельством – село признало в Богдане блаженного и больше никак иначе на него посмотреть не могло. Село забыло о нем. Видело, но не замечало. Слышало, но не слушало.
Однако известно: все изменится через двадцать три года, и о Богдане заговорят по-новому. А пока все надолго оставили его в покое. Одна только Дарка еще вилась вокруг него, любовью своею окручивала. Но, как было сказано выше, с ней вскоре приключилась беда. А Богдан так на всю жизнь и остался холостым.
Во́роны
Неприятное чувство рождалось, когда диакон шел от царских врат, разметая полы длинного своего одеяния, и делил таким образом церковное пространство на две половины. Он нес с собою то ли низенький табурет, то ли столик. Его-то и поставил он напротив выхода, так громко цокнув ножками об деревянный пол, что по всей церкви разнесся глухой стук. И, может, не одно сердце екнуло от того. Да только разве ж разглядеть движение сердец под одеждами и личинами? Узнать ли, от чего они екают – от душевного трепета благостного или от страха?
С разных мест съехались сюда люди в тот день – были свои, сельские, из Солонки, были из других сел, а были и такие, кто приехал из самого Львова. Но в том и сложности не было никакой – Пустомытовский район, в котором расположилось село Солонка, находится неподалеку от города, с южной окраины. В общем, люда сюда по воскресеньям – а именно в этот день недели тут творилась особая молитва – стекалось разного и помногу. Но не так много, чтоб совсем не протолкнуться.
Приглядевшись, увидели б вы, что церковь строением своим напоминает коровник – низкая, одноэтажная, не то чтобы узкая, но и не широкая вовсе. Вместительности она была немалой, но все равно в тот день в ней еще много простора оставалось – молящиеся жались к бокам, толпясь вдоль скамеек и не подступая к тому месту, где только что прошел диакон. Получалось, несмотря на множество народа, проход оставался свободным, словно специально для кого-то оставленным.
Пять узких подпотолочных окон с одной стороны смотрели на пять таких же с другой. Занавешены они были тюлем – белоснежным с тонкими острыми узорами. С той стороны в помещение пробивалось солнце – слепящее, утреннее. Оно миновало белую гипсовую голову Пресвятой Девы Марии, державшей на ладони сына своего Христа, а тот сидел в такой неудобной позе, в какой можно просидеть лишь миг, но никак не вечность. И косо падало на пол, оставляя два геометрических пятна на полу, как раз там, где пустовал проход. Больше ничего в церкви оно не касалось.
Слышался гомон, складывающийся из разговоров прихожан. Но велись эти разговоры так тихо и коротко, чтоб их можно было в любой момент оборвать и отдать долг церковной службе. Только одна женщина с крупной бородавкой на губе и перекошенным на одну сторону лицом время от времени похохатывала, тыча белым пальцем в кого-нибудь из собравшихся.
– В тебе бес! – взвизгивала она тонким, почти детским голосом.
Увидев, как человек вздрагивает и ежится, словно желая сделаться незаметным, под тычком ее жирного пальца, она разражалась новым потоком хохота, а потом уже сидела тихо, высматривая в толпе новую жертву. Только тряслась разбухшим телом под серым бесформенным плащом, булькала и поджимала правый уголок рта, стараясь вернуть скошенную половину лица на место. А как только новая жертва находилась, изо рта толстухи тут же вырывался новый хохоток, и уголок рта, разлепившись, снова тянул за собой щеку и глаз.
Из алтаря показался поп. Приволакивая правую ногу, он дошел до подставки для Библии. Собравшиеся притихли. Откуда-то из толпы вынырнули пятеро широкоплечих молодчиков и встали вокруг попа, почтительно задерживаясь в двух метрах от него. Поп гаркнул, прочищая горло. В церкви воцарилась мертвенная тишина, нарушаемая только скрипом половиц. Поп запел. Только трудно было назвать его песнопения молитвой – он бурчал и бубнил, поедая начала и концы слов. Могло даже показаться, что поет он на каком-то неведомом языке, да и не к человеку в общем-то обращается. Бритый его затылок, посаженный на короткую шею, поворачивался то к одному углу церкви, то к другому, словно затылком поп и видел, и высматривал кого-то.
Мимо окон с той стороны пронеслись птицы, мелькнув темными тенями на полу. Их крики прорвались сквозь тюль, сделав узоры на нем тоньше и острее. Поп забубнил неразборчивей. Можно было подумать, он так и уснул над Библией, а молитвы свои бормочет во сне. Голос его становился все глуше и чуть было совсем не притих, но тут с хоров его подхватила молитва – «Господи, помилуй», – и когда хористы смолкли, в голосе попа уже звучала новая сила.
Много народу прошло через его золотую чашу, которая, появившись в руках попа, когда молитва была окончена, блеснула толстыми золотыми боками. Он водружал ее на головы прихожан, тянувшихся к нему длинной очередью. Подходили все, и почти не было таких, кто желал бы от золотой чаши укрыться. Сняв ее с какой-нибудь головы, поп внимательно всматривался в ее дно, сощурив правый глаз, что-то бубнил и быстро человека отпускал – без исповеди, без прощения и без покаяния. Каждый, покидая церковь, шел мимо скамеек с левой стороны, аккуратно обходя проход, положенный в самом начале. Так для кого ж диакон его освобождал? Вон и церковь уже почти опустела, а так и не было того, кто бы проходом воспользовался.
Впрочем, некоторые к попу не спешили, тихо сидели по скамейкам, опустив головы. И вся надежда, с любопытством связанная, только на них и возлагалась. Видать, ждали, пока толпа разойдется, ведь если знали они о себе такое, чего чужому глазу показывать не пристало, то и не хотели, чтоб оно обозначилось перед большим количеством народа. Кто знал, что хромой поп мог углядеть на дне чаши? И тут нельзя было определенно сказать – в чем причина того страха. От веры ль безоговорочной в то, что чаша способна чудодейственно проявлять на своих мутных боках в чужой душе спрятанное? Или от веры в прозорливость попа, способного увидать в чаше сокрытое? Или что-то иное то было? А не то ль, что сам человек все о себе лучше других знает? И если есть ему что прятать, то для других оно обязательно явным станет – да не сам грех или тайна, а только попытка их сокрытия. От нее-то веревочка и потянется.
И вот, когда церковь опустела и оставшиеся, озираясь друг на друга, робко потянулись к отцу Василию Вороновскому, а это именно он и был, тут и началось такое, чего лучше никому, находящемуся в здравом уме и в чистоте душевной, не видать. А если уж смотреть большая охота приспичила, то сейчас самое время было оглядеться по сторонам и заметить, что на одной из лавок сидит Дарка и держит за руку девочку лет пяти – Стасю, сестру свою младшую, рожденную от отца, когда тот, овдовев, женился во второй раз, но и вторая его супруга умерла в первых родах. Была тут и еще одна знакомая нам фигура, она таилась с таким усердием, что и мы до поры до времени не будем ее замечать. Все равно ведь, раз пришла, значит, себя проявит.
На Дарку и смотрел сейчас отец Василий, сам выбрав ее из оставшихся. Ее-то он и поманил к себе властной рукой. Дарка встала и пошла. Бухнулась перед попом на колени, заплакала, сотрясаясь худосочным телом. Услышь ее кто, решил бы – обиды ее великие, несправедливости, сотворенные над ней, тяжкие. Любое сердце могли б разжалобить ее слезы, стекавшие на суровую руку отца Василия, к которой Дарка прижималась щекой. Но лицо попа становилось все злее, а левый глаз его прищуривался до тех пор, пока совсем не закрылся. Усмехнулся отец Василий, и усмешка его была нехорошей.
Протянул ко рту Дарки чашу, та дунула в нее, и тогда поп водрузил чашу ей на голову. А пятеро молодчиков тем временем подступили к ним совсем близко, и если б Дарка теперь захотела бежать хоть вправо, хоть влево, а хоть и по пустующему проходу, шансов на то у нее не оставалось никаких – со всех сторон ее ждали крепкие мужские руки. А уж лица у этих мужчин были такие, с какими впору, взяв в руки вилы, идти на самого черта.
Разлепив глаз, отец Василий глянул в чашу. Лицо его помрачнело. Любопытно знать, что ж такого он увидал на ее выгнутых стенках, затуманенных женским дыханием. Не принесла ль Дарка с собой тот туман, каким дышала у озерца, колдуя там с бабкой Леськой? Впрочем, давно это было – больше года с тех пор прошло. Любой туман, даже такой плотный, как тот, что копился над озерцом, уже успел бы из груди выветриться.
Но нет, судя по тому, как широко раскрылись глаза отца Василия, и по тому, каким каменным сделалось его лицо, и какой затем оно исказилось злобой, увидел он там что-то иное – такое, что пострашней озерца со всеми его обитателями будет. Отстранился отец Василий от Дарки, вытаращился на икону на бежевой стене, которая изображала последнюю остановку Христа на пути к месту казни. И застыл вот так. Любой из знавших его или просто регулярно посещающих церковь в Солонке сказал бы, что таким отца Василия не видели еще ни разу в жизни.
Поп обвел тяжелым взглядом пространство. И с чьими бы, вы думали, глазами он повстречался? С такими же прищуренными, как у него самого, голубыми глазами деда Панаса. Тот стоял почти у самых дверей, близко к проходу. И к попу подходить, судя по всему, не собирался. Неизвестно, запланировано то было или по случайности вышло, но в тот день в церкви повстречались три уже знакомых нам человека – Дарка, Панас и еще одна, которую уже решено было не открывать раньше времени.
Отец Василий снова приблизился к плакавшей Дарке.
– Що ты сделала? – хриплым шепотом спросил он, склоняясь к ее уху.
– Светланку погубила, – плача, выдавила из себя та.
– Для чего? – еще ниже наклонился поп. – Ради грошей?
– Не, – пролепетала та. – За ради Богдана.
– Как ты Светланку погубила? Що ты сделала? – повторил вопрос поп.
– Веревочкой.
– Какой веревочкой?
– Отнесла ту веревочку портнихе, которая Светланке платье свадебное шила. Та за деньги и вшила ту веревочку в ее платье.
– Что это за веревочка? – спросил поп.
– Я не знаю.
– А что ты знаешь?
– Знаю, что ее с девочки мертвой сняли давно, кажется, лет пятьдесят тому назад.
– С какой девочки?
– Не знаю.
– Кто дал тебе эту веревочку?
– Мне не велено говорить.
– Кто дал тебе эту веревочку? – повторил вопрос поп, нависая над Даркой.
– Мне не велено говорить! – взвизгнула та и разрыдалась сильней прежнего.
– Кто дал тебе эту веревочку? – чеканя слова, в третий раз спросил поп.
Дарка подняла на него заплаканное лицо, схватила священника за неподвижную руку. Жалобно посмотрела ему в глаза, но выражение его лица от этого не смягчилось. Она всхлипнула громче.
– Не, – тихо проговорила она. – Не могу, – она поплакала еще. – Так и быть, – проговорила.
И вот когда отец Василий наклонил к ней свое ухо, готовый принять ответ, Дарка вдруг расхохоталась и плюнула ему прямо в прищуренный глаз. Но поп даже не дернулся. А Дарка все продолжала хохотать, и чем дольше, тем сильнее менялся ее голос, и теперь уже мужской бас пробивался из ее искаженного судорогой рта.
– В ней бес! – пропищала со своего места толстуха с бородавкой и тоже расхохоталась.
Слышно было, как сзади на скамейках заплакал ребенок.
– Ты кого трогаешь? – спросил раскатистый бас изо рта Дарки. – Ты меня трогаешь?
– Здоровеньки булы, Рус, – проговорил отец Василий.
– И тебе не хворать, – ответствовал бас.
– Давно не бачилися, – заглядывая прямо в Даркин рот, промолвил поп.
– А у меня нет охоты видеть тебя, Василий, – усмехнулась Дарка, вперившись в попа посветлевшими глазами и заговорив на чистом русском.
– Так у мене охота есть, – ответил поп, и тут в руке его взметнулось золотое копьецо, которое он приложил к правому боку Дарки.
И хотя видно было, что боли особой он тем копьецом Дарке не причинил, та все равно, изогнувшись, словно не металл то был золотой, а провод, бьющий грозой и молнией, взвилась, поднимаясь на ноги. Тут-то и подоспели молодчики, схватив ее за руки и заломив их назад. Дарка разинула рот и заорала. Господи, свят и светел, да разве ж мог такой силы крик исторгнуться из человеческого тела? Какими же ты неизведанными способностями наделил человека, раз страшно делается от одной только мысли о том, в чем силы эти ему захочется применить?! Или же, для сохранения равновесия душевного, нам предпочтительней будет думать, что силой той не сам человек из себя говорит, а кто-то другой – посторонний, и вот он-то и владеет способностями, какими человека Господь Бог никогда не наделял и наделять не собирался?
Как бы там ни было, визжала Дарка на всю Солонку. Из чего, скажите на милость и на любопытство наше, в ее худосочном теле рождались такой крик и такая сила, что пятеро мужчин еле могли удержать ее? Чистая правда то – еще чуть-чуть, и Дарка сбросил б их с себя. Но руки пересилили – опрокинули ее на пол, прижали, пригвоздили, взяли ноги и шею в замок. Дарка повизжала, поизвивалась, содрогаясь, и наконец притихла. Только шумное ее тяжелое дыхание расходилось по церкви, как круги по воде. Тут к ней снова приблизился отец Василий, припадая рядышком на одно колено.
– Боже вечный, избавивый род человеческий от пленения диавольского, – хрипло затянул он.
– На русском запел, товарищ поп! – дернулась, огрызаясь мужским голосом, Дарка. – Не возьмешь меня! Не возьмешь!
– Избави рабу Твою от всякого действа духов нечистых, – продолжил поп.
– Ногу тебе сгрызу, – ответила Дарка, и на этот раз голос ее удесятерился басами и хрипами, словно из ее тела говорили сотни мужчин. – Искрошу кости твои! Семью твою изничтожу! Забыл?! Забыл, что было сорок восемь лет назад! Хочешь повторения, поп?! Хочешь?! Скажи, что хочешь! Я ведь знаю душонку твою паскудную! Знаю, и чего ты хочешь!
– Повели нечистым и лукавым духам и демонам отступити от души и от тела рабы Твоей! … Выйди, Рус! Выйди, говорю тебе! – приказал отец Василий.
– Я-то выйду, – пробасила Дарка, перестав дергаться. – Но куда денешь меня, Василий? Где мне быть лучше? Скажи мне, где?!
– Выйди, Рус! – склонялся над ним отец Василий, искажаясь лицом.
Он снова всадил Дарке в бок копьецо. Вот тут-то и произошло самое страшное. Дарка сорвала с себя пять пар мужских рук и вскочила на ноги. Чаша вылетела из рук попа и покатилась по полу под ноги Девы Марии. От страха ли то или от преувеличений, но некоторые потом рассказывали, будто в тот момент Дарка и не стояла совсем на ногах, а, оторвавшись от пола, парила в воздухе, глядя перед собой белесыми глазами. Впрочем, и сейчас уже можно утверждать, что россказни эти – преувеличение. Ведь стоило Дарке вскочить, как сидевших будто ветром с лавок смахнуло. Побежали они, включая пятерых молодчиков, во двор, а уж баба с бородавкой неслась впереди всех. Стало быть, и что там дальше в церкви происходило, наверняка они сказать не могли.
А в церкви между тем отец Василий поднялся с колен. Нога его костяно звякнула об пол. Глухо закричав, он тут же упал, повалившись на спину. Выставил вперед копьецо, замахнулся, но до Дарки не достал.
– Ты все еще хочешь, чтобы я вышел? – загремела Дарка.
– Выйди, – простонал поп. – Хоть всего меня искроши, а выйди!
– А куда мне выйти, Василий? В ком быть мне, Василий? Пожелай меня кому-нибудь! Пожелай!
– Выйди, Рус! – задыхаясь и скребя ногой по полу, повторил отец Василий.
– Славно мы с братьями погуляли сорок восемь лет тому назад. Ты помнишь, Василий? – хохотала Дарка.
– Я с тобой не гулял! – просипел поп, одной рукой держась за колено и корчась на полу. – Я не с вами был, а против! Изгоняю тебя, Рус!
– Изгнать можешь! Уничтожить – нет! – ответствовала Дарка.
Вот тут-то и подоспел Панас с чашей, подобрав ее из-под ног Девы. Василий выхватил ее из Панасовых рук, дохнул в ее дно неразборчивыми словами молитву и плеснул ими в женщину. Дарка скрючилась, скорчилась, хватаясь за живот. Откинулась назад, заново согнулась в три погибели. Разинула рот и выпустила из него что-то невидимое – вместе с кашлем, харканьем и глубокими стонами.
– Живый в помощи Вышнего! – завопил Панас, обкладывая себя крестными знамениями.
А поп, с новой силой забубнив слова молитвы, уже осенял Дарку крестами, рисуя их золотой чашей в воздухе. Дарка закричала так истошно, словно чаша та жгла ее огнем. Потом говорили, что криком своим последним она перепугала в сельских коровниках скот. Коровы на три дня перестали доиться. Свиньи завизжали не своим голосом, а одна, как потом рассказывалось, умерла от трепета сердечного прямо под своими поросятами.
Дарка понеслась по проходу. А на пути ее, кто бы вы думали, встал? Малая сестра ее Стася. А почему ж, убегая, прихожане, еще полчаса назад стоявшие тут, усердно осеняясь крестами, прикладываясь с любовью к иконам, утекли все до одного, не прихватив с собой заодно ребенка? По какой причине отец Василий или тот же Панас не позаботились о девочке? А может, оно и всегда так бывает: в пылу схватки, пусть даже с невидимым противником – ведь тот, кого Василий Вороновский называл Русом, так ни разу и не показался, – люди перестают замечать самых слабых? И бросают в топку своей борьбы тех, кто еще слишком мал не просто для того, чтобы принимать в ней участие, но и для того, чтобы понять – идет борьба. И уж точно не способен отличить, кто в ней прав, а кто виноват!
Как так вышло, теперь не знает никто, но доподлинно известно, что Дарка, выметаясь из церкви, снесла с ног пятилетнюю Стасю, которая, встав с лавки и пройдя по проходу, по которому никто из живых не должен был в тот момент ступать, приблизилась к сестре своей, чтобы звать ту домой. Ведь единственным человеком в этом церковном пространстве, у которого не оставалось сомнений в том, что Дарка – это Дарка, а не Рус или бес, была маленькая девочка Стася.
Сметенный страшной силой, которую не сумели обуздать и пятеро крепких мужчин, ребенок отлетел к стене и стукнулся головой. Вот этот звук и стал самым страшным из тех, что прозвучали в Солонке в тот день. Куда до него было визгу свиней, мычанью коров, басу Руса или раздирающим молитвопениям отца Василия! Но только один человек содрогнулся от него – бабка Леська, которая, как ни странно, в тот день тоже была здесь и являлась той, имя которой до поры до времени решено было не раскрывать.
Дарка же, выбежав из церкви, на одном духу миновала двор, выскочила на дорогу, и там была сбита проезжавшим микроавтобусом. Не то чтобы он ехал на большой скорости, но сил в нем оказалось побольше, чем у Дарки, голова которой от удара свернулась назад. И вот теперь-то, глядя на эту худосочную женщину, скорченную смертью, не понять было – а что ж в ней оказалось такого, чтоб настолько напугать отца Василия и деда Панаса, который, как мы уже знаем, еще и не то видел? А может, они углядели того, кто невидим взору других? Трудно, сложно тут разобраться. Можно было б, конечно, порассуждать, что, мол, не в Дарку отец Василий заглянул, а в самого себя. Что, мол, Даркино настоящее он принял за свое прошлое, которое не то что туманец с озерца. Прошлое вот так просто из себя не выдохнешь. Никогда, никогда нам не узнать доподлинно, что привиделось им в тот день, когда погибла Дарка. Не понять, не разобрать. И пытаться даже не стоит, ведь все попытки упрутся в досужие рассуждения.
Дополнить картину наших размышлений можно лишь фактами. Поэтому призовем их на помощь. Они таковы. Покидая церковь, бабка Леська назвала Панаса в глаза иудой.
– То было зло, – как бы извиняясь, проговорил тот ей в черный след.
– Не иметь совести – вот абсолютное зло, – обернувшись, плюнула Леська ему под ноги.
Василий Вороновский ей тогда ничего не сказал, но плевок в обители своей он ей позже припомнит и обожжет губы крестом так, что частью сделает за ад его работу – там Леська покажется уже с черным ртом. Но разве не таким он был у нее всегда? Черным-черным, злым, коверкающим Евангелие Божие. Но всегда ль? Неужто и в тот день, когда пыталась она спасти из огня двух сестер своих родных и племянника? Не тогда ли наполнился ее рот погаными словами, а душа – почернела? Но если так, то можно ли бабку Леську судить за грехи, последовавшие после пожара? Не смывает ли их то, что было вначале – в той деревянной хате, подожженной рукой советского командира? И можно ли смыть новые грехи старыми добродетелями, или же и добродетели непременно должны быть новыми? Загвоздка в том, что для ответа на эти вопросы требуется безоговорочная вера в ад и рай…
Но скажем теперь следующее: вот так бесполезно Дарка закончила свою молодую жизнь. А сестра ее Стася осталась жива. Бабка Леська ль тому поспособствовала или львовские доктора? Выводы можно будет сделать только позже – когда спустя время ведьма потребует расплаты. К рассказу об этом мы и перейдем сейчас.
Лес, росший на горе, казался короной, надетой на ее мягкую голову. Птицы трещали вовсю, насекомые жужжали, совершая стремительные короткие перелеты. Разгорячилось лето – еще одно в Волосянке. Тут все шло своим чередом, парни с девушками сходились и расходились, но чаще сходились, чтобы прожить вместе всю жизнь, новые люди нарождались, старые умирали, но, по обыкновению, смертью своей. Так что после Дарки, умершей насильственной смертью, принятой от микроавтобуса, таких случаев ни в самом селе, ни с его жителями больше, слава богу, не происходило. Да и то, что произошло с Богданом, Светланкой и Даркой десять лет назад, уже забылось. И в том своя суровая деревенская закономерность была – к чему помнить о тех, кто ушел в землю, не оставив после себя ничего, кроме страшных рассказов, которые помотались, помотались по селу, да и ушли себе, вытесненные новыми событиями, происшествиями и впечатлениями. А уж впечатлений в селе стало куда больше, когда нагрянувшая одновременно с теми печальными событиями, о которых речь шла выше, свобода пооткрывала все границы, и просторы зарубежные распахнулись до отказа – езжай не хочу. И правда, для того чтобы границу с польским государством пересечь, теперь достаточно было иметь одно желание. А из Польши дальнейшие горизонты открывались – европейские. Туда и потекла молодежь – на заработки. Как там ее привечали – по-хорошему или по-плохому, – судить не возьмемся, но возвращались они с деньгами, и на деньги эти тут, в Волосянке, можно было безбедно жить.
Постепенно жизнь выравнивалась – сельчане пошли дома новые строить взамен старых. И каждый старался, чтоб его дом был больше и приятней для взгляда, чем у соседа. Так и проходила жизнь сельчан в работе и соревнованиях – у кого достатка больше. Только Богдан один маялся. В мешковатой одежде, бывало, появлялся на сельской дороге, ходил вдоль и поперек Волосянки, всем улыбаясь, со всеми вежливо здороваясь, и напоминал одним видом своим о временах нестабильных и мутных, которые, как о том молились старики, лучше б сюда больше не возвращались.
Было три места в селе, у которых обыкновенно останавливался Богдан. Одно – дом, в котором жил отец Дарки с дочкой Стасей – Сергий. Ничего особенного в том доме не было – один этаж, выстроенный из красного кирпича, и обычный двор, загороженный уже не деревянным, а железным забором. Теперь-то дом этот не шел ни в какое сравнение с домом школьного директора Тараса, который когда-то считался в селе самым зажиточным. А до того Сергий считался мужичком убогим, и казалось, что все, на что ему даны способности, – это крутить руль колхозного грузовика. Сейчас же Сергий неделями колесил по Польше за рулем КамАЗа, перегоняя европейские грузы. Еще поговаривали, что из Львова в Польшу он возил сигареты и продавал их там в три, а то и в четыре раза дороже. Вот и неудивительно, что заработал он на дом из кирпича и новую оградку и вообще достатка достиг повыше, чем большинство сельчан. Хотя были в селе люди, которые, как Тарас, не сумели приспособиться к новой жизни и привыкнуть к тому, что знания больше не имели цены. Ценным был физический труд, а вместе с ним – желание пересечь границу. Профессорами ведь, докторами и учителями волосянские в Европах не становились. Трудились они там руками, ногами и всеми своими жилами, не гнушаясь тянуть последние на такой работе, делать которую сами европейцы давно отказались.
Но вернемся ненадолго к Богдану. Во время редких прогулок по селу первую остановку делал он напротив дома Сергия и, улыбаясь, смотрел через оградку. Но не подумайте, что улыбался он самому дому или кому-нибудь из его обитателей. Ничуть. Богдан Вайда любовался цветами, которые пестрели то тут, то там по двору. На смену тюльпанам приходили рыжие лилии, произрастающие вблизи от только начинающих поднимать головы пионов. Но особенно хороши были мальвы – такого яркого цвета, что глаз от них горел. Высаживала их Стася, которой теперь было пятнадцать лет. Бывало, что Богдан заставал и саму Стасю копавшейся перед домом в земле.
– Добридень, дядь Богдан! – окликала она его.
Богдан улыбался ей той же улыбкой, какой теперь встречал каждого сельчанина. Хотя справедливости ради стоит сказать, что в глазах Богдана, спокойных, как стоячая вода, появлялась толика интереса, когда Стася опускала в ямку луковицу цветка – осторожно и с каким-то даже торжеством, словно та была сокровищем. Потом Богдан наведывался сюда снова – и всегда ровно в тот самый срок, когда цветок, вошедший в землю луковицей, уже начинал разворачиваться лепестками. И настолько Богдан в этом был точен, что впору было подумать, будто с каждым цветком он держит отдельную связь. Но сам цветов не сажал. Во дворе хаты, в которой он после смерти матери остался один, обосновались куры и петухи, которых Богдан резать жалел и развел в немыслимом для хозяйства количестве. Они чинно прохаживались по двору – и старые и молодые, – как и положено птицам, никогда не видавшим, как к горлу их сородичей приставляется нож.
– Богдан, на що тебе три петуха? – однажды обратился к нему Лука, в то время самолично взявший на себя роль сельского старосты. – Или к твоим курам особый подход требуется? Смотри, разборчивыми они у тебя станут. Зарежь самых старых петухов, они только объедают тебя. Одного молодого петушка оставь, он всех курей твоих оприходует.
И ведь в любом месте найдутся люди, которые считают, что без их участия течение дел застопорится, то хорошее, что должно произойти, не произойдет, а то плохое, которого никто и не ждал, непременно случится. И случится лишь потому, что у них совета не спросили и не привлекли к деятельному участию. Таким был и Лука – широкоплечий, с толстой короткой шеей, плоским лицом и нехорошими шутками.
– Хай живуть, – серьезно ответил ему Богдан.
И Лука, покрутивший неодобрительно бритой своей башкой, понес на языке трех Богдановых петухов по селу, словно те были и не птицами разной степени зрелости, а диковинкой, что давала повод посмеяться над человеком. А уж над таким, как Богдан, грех было не посмеяться. Отчего ж не посмеяться над тихим человеком, который сдачи не даст, не позубоскалит в отместку?
– Хай смеются, если им хочется. Это хорошо, когда люди смеются, – сказал только Богдан, когда Лука разнес смех по всему селу, присовокупляя теперь к петухам Светланку, извлеченную его языком из десятилетнего забытья. Намекал он на то, что, мол, Светланке когда-то, как и Богдановым курам, одного петуха не хватило, она и пана Степана к рукам прибрала. И кто его знает, не было ли там третьего петушка, раз у Богдана в курином хозяйстве троица обосновалась.
Если сам Богдан не злился, не слышал и не слушал, то был один человек в Волосянке, который красной злостью от таких разговоров надувался. То был пан Степан, который, к слову сказать, давно женился на своей однокласснице Анне – некрасивой и, чего уж правду таить, оформившейся на тот момент в старую деву так прочно, что спасти от безбрачия ее могло только чудо. Таким чудом и стал для нее пан Степан. Хоть и попахивало от того чуда гнильцой, веявшей от могилы первой его жены Светланки, но не лучше ль вот так, чем всю жизнь одной? Говорят, что Анна, приняв предложение пана, правильно рассудила. Да и пан был прав – только такая, как Анна, могла за него пойти – после Светланки-то, умершей в первую брачную ночь. А слухи об той ночи в селе разные ходили. Уши одного только пана Степана они обошли стороной – село, оно ведь такое, нехорошие слова в нем будут роиться, словно пчелы, и каждый житель успеет взять на язык их яду, да не по одному разу лакнет, а по многу, но вот тебя самого – предмет этих обсуждений – слова облетят стороной. Потому как небезопасно яд языком лакать в присутствии того, о ком этим языком треплешься.
Но разве ж пан сам не знал, что им было содеяно? Знал. Лучше других знал. И вот до того, что было на самом деле, и до того, что знал пан знанием стойким, языкам сельским было ой как далеко. А потому, хоть и не слыша слов осуждающих, пан все же побаивался свататься к тем, чью чистоту ни разу не поганили языки. Он и сам внутренне сторонился той чистоты – до чего б явно на ней проступили его собственные грехи. А Анна не была чиста. Ничего дурного эта женщина не сделала. Единственными грехами ее были некрасивость и чрезмерная угрюмость, которая все прибавлялась по мере того, как незамужние годы шли. Вот рядом с такой женщиной пан не побоялся в церкви под венцом встать, и еще вид имел такой надутый и важный, словно Анна благодарить его должна за то, что на ней женился. Впрочем, так думало и все село – Анне, мол, повезло. И если б не смерть Светланки, такой человек, как пан, к ней в жизни б не посватался, и пусть, мол, благодарит чужое несчастье, из которого она вынула свое счастье. Да, тут уж ничего не попишешь – в таких селах, как Волосянка, женское одиночество пятнает сильнее, чем страшный мужской грех.
Так вот. Даже спустя десять лет пан злился на Луку до красноты, но возмущения своего вслух не высказывал – кто знал, что ему могли на этот раз припомнить? До каких выкрутасов словесных могли дойти слухи, утяжеленные десятью прошедшими годами? С одной стороны, эти годы стерли, уничтожили доказательства его виноватости. Но с другой стороны, через срок и невинность доказать было трудней.
А Луке же простим его нетактичность. Все равно ведь не зло его за язык тянуло. Уверен он был, что как раз в его совете и нуждаются и что без подсказки сам человек никогда не догадается, как правильно поступать. То есть действовал Лука, как ни крути, из лучших побуждений. Они и подтолкнули его как-то раз, остановившись у дома Сергия ровно там, где Богдан обычно остановки брал, отдуваясь от ходьбы и фыркая при каждом слове, обратиться с советом к Стасе.
– Ты б, девочка, лучше цветы у церкви посадила, – заговорил он с ней через оградку строгим голосом. – Толку было бы больше.
– Не больше, дядько Лука, – ответила Стася. – Там забор высокий. Прохожие цветов не увидят.
– Зато Бог увидит, – наставительно протянул Лука.
– Важнее, чтоб люди увидели, – выглянула Стася из-за бутонов кустовых роз, которые так сильны были приятным запахом, что удавалось ему проплыть через весь двор, перелезть через оградку и там пощекотать кончиком в ноздрях у Луки.
– А зачем тебе, чтоб люди их видели? – гнусавым голосом спросил тот.
– Ну как… – задумалась над ответом Стася. – Пройдет человек, увидит красоту, и она его спасет.
– Эх-хе-хе-хе-хе, – засмеялся Лука и потом еще долго не переставал похихикивать, идя дальше по своим делам, ерзая в тесном пиджаке плечами и выхрюкивая из ноздрей цветочный аромат.
В дальнейшем еще не раз приходилось ему намекать на то, что не один Богдан у них в Волосянке такой интересный. Мол, того-то красота уже спасла, и результат спасения «мы все увидели». А стало быть, не дай Боже и не приведи Господь красотой быть спасенным. Оно, конечно, не хотел Лука Стасе зла, но язык человеческий, он ведь такой – не может обойтись без дела. А когда сообщить особо нечего, то и начинает язык жить своей жизнью, выкрутасничать, изобретая то, чего нет, и вытягивая россказни из ниоткуда. И когда Лука вот так сиюминутно молол и перемалывал, не думал он о том, что намолоченное может тяжко лечь на судьбу девочки. А потому простим ему и эту его слабость, как и тем простим, кто намеленное подхватывал. По одной простой причине они прощения заслуживают – делали они то по неведению и не со зла.
Как бы там ни было, село жило своей жизнью – обновленной, сытой. Но все, что в нем случилось когда-то, начиная от основания Волосянки, проходя через пришествие татар, вырезавших почти все село и бросивших у спаленной церкви тяжелую цепь, через крыивки лесные, через первого Богдана Вайду и его дела, через Богдана Вайду, ныне живущего, и доходя до цветов, посаженных в изобилии Стасей у дома Сергия, – все это хранилось под спудом, под ногами, тихое, но готовое в любой момент ожить, потянутое сверху языками тех, кто помнил. Поэтому, выходит, память – все равно что тягач, способный выворачивать самые глубокие пласты. И тем меньше дурного выйдет из тьмы забытья наружу, чем меньше языки примут на себя неправды.
Но сделаем и вторую остановку вместе с Богданом. Она всегда оказывалась у дерева – березы, растущей у заброшенного домишки. А домишко тот стоял под зеленым холмом и служил раньше ветеринарным пунктом. Одноэтажный, на теперешний момент он имел почти новую крышу, положенную лет пять назад. Но деревянные стены были истерзаны дождями, некоторые доски снизу подломились, а окна, и того пуще, были забиты так, что не пропускали нисколечко света. Только смысла в запертых окнах теперь не было никакого – через нижние пробоины, нагнувшись, можно было увидеть внутренность домика от пола до потолка. Дверь стояла еще крепкая с новеньким замком, повешенным на петлю. Но скотину сюда давно не водили – ездили в соседнюю Тухлю, где принимал ветеринар, отучившийся во Львове. Куда делся волосянский скотный врач – неизвестно. Был он не местным и, говорят, не так давно съехал отсюда то ли в Польшу, а то ли в центральную часть Украины.
Конечно, если размотать клубок событий пятилетней давности, то занятная картина обрисовывалась. В ту осень как будто бы свинья одного сельчанина лишилась того скудного ума, что был положен Богом в ее свиную голову. Как-то раз стала рваться со двора, сломала оградку, с громким визгом побежала на горку и там, скорее всего, планировала совершить самоубийство, бросившись сверху вниз головой. Но хозяин ее оказался прытким – догнал свинью и в последний момент ухватил за задние ноги. Беглянку вернули домой, но с тех пор за ней требовался глаз да глаз – свинья так и норовила наскочить толстокожей грудью на вилы, проглотить деревянный кол, предварительно отодрав его зубами от частокола. И все бы ничего, если б это суицидальное поветрие не стало перекидываться на соседних свиней. А Волосянка – она только с виду село тихое. На самом же деле люди тут живут осведомленные, и нет практически ни одной ситуации, даже самой невероятной, в которой сельчанин не знал бы, как себя вести или к кому за помощью обратиться. Тогда-то и вспомнили об отце Василе Вороновском. Вспомнили и то, что после строительства его церкви в Солонке такая же беда происходила с солонскими свиньями. А потому солончане какое-то время протестовали против наличия этой церкви в их селе, считая, что бесы, изгоняемые Вороновским, никуда не деваются, а в селе же и остаются, находя пристанище в теле скота. И то не так обидно было бы, если б поп из своих, из местных жителей бесов изгонял, но ведь со своими бесами сюда каждое воскресенье заявлялись пришлые. А стало быть, конца и края бесам не предвиделось. Уж как отец Василий замял это дело – нам неизвестно. Церковь-то и по сей день стоит. Значит, найдено было решение. А может, то просто чумка свиная была, а люди по своей привычке искать кругом виноватых, а своих собственных ошибок не замечать, обвинили в свиных болезнях силы потусторонние, привлеченные простым попом Киевского патриархата. Ну да не о том речь.
Свинью ту было решено сдать на осмотр сельскому ветеринару. Что и было сделано незамедлительно. И вот в тот-то день домишко, возле которого растет одинокая береза, гремел, подплясывал, ходуном ходил, и казалось, еще чуть-чуть – сорвется с места и побежит бросаться с самой высокой горки крышей вниз. Визги и голоса оттуда доносились столь страшные, что не нашлось любопытных, готовых заглянуть внутрь.
Наконец из дверей кубарем выкатился ветеринар и, утирая с висков пот, помчался по селу, нигде не останавливаясь, чтобы передохнуть. Отдышавшись, он потом рассказывал, будто бы пациентка улыбалась ему во все свиное рыло и вела заумные разговоры человеческим голосом. А когда тот, перепуганный, выглянул в коридор кликнуть хозяина, того уже и след простыл. Пациентка же перевернула лоток с инструментами, визжала и бросалась на стены, ища из ветеринарного пункта выход. Но по словам скотного врача, выглядело все так, будто кто-то искал выход из нее самой. Стоит ли верить ему – это уж вы сами решайте, как хотите. Человек он был грамотный, в институте отучившийся, одним словом, хоть и скотный врач, но приобщенный к некоторой культуре. Тут, правда, всплывало одно обстоятельство, не прошедшее мимо внимания волосянских – говорят, накануне был он в хате у Панаса и отведал там уже известной нам хреновухи. А что после нее с людьми делается и какие страхи им потом мерещатся, уже рассказано на примере пана Степана.
Ветеринар же после счастливого избавления из-под свиных копыт запил и божился, что в пункт приема хворой скотины больше ни ногой. Тогда-то и вспомнили про отца Василия – говорили, мол, по его части это дело. И уже было собрались за ним ехать, но в чем-то дело застопорилось и забылось. Да и свинья та, надо сказать, нашла упокоение на заборе, напоровшись прямиком сердцем на кол. Крови ее сердечный орган испустил немало – целый ручей, вязкий и липкий, потек поперек дороги. Ветеринар, выйдя из запоя, съехал насовсем из Волосянки. Пункт же ветеринарный остался стоять пустым. Сельские еще надеялись, что выпишут им из райцентра другого специалиста по скотским болезням, но такого в скором времени не нашлось, и они приучились ездить в Тухлю или Славское. И наконец все привыкли к тому, что ветеринарный пункт теперь пустует, ничем не занятый. А потом кто-то и окна в нем позаколачивал. И так домик стоял без надобности, доски его гнили снизу – ветшал он, как всегда бывает с деревянными строениями, не согретыми человеческим дыханием. А когда первые доски в нем подломились, то все посмотрели на это обстоятельство как на само собой разумеющееся. Да и мало кто замечал теперь изменения в нем. Так и ходили мимо ветеринарного пункта, выделяя его из общей сельской картины не более, чем дерево или забор. Но как показало дальнейшее развитие событий – зазря списали так рано домишко со счетов. Разве не в том правда, что любое строение, возведенное человеческой рукой, да еще и из дерева, и само живо, и наполнения жизнью требует, и что любому месту предпочтительней не оставаться пустым? И уж если человек обречет его на пустоту, то оно без ведома человека заполнится. А вот чем – это уже другой вопрос.
Что Богдан видел в той березе, стоящей неподалеку от заброшенного ветеринарного пункта, кроме него самого никому не ведомо. То была береза как береза. Да что там была? Она и по сей день стоит. И сам пункт стоит. А не верите, поезжайте в Волосянку. Так вот. В березе той не было ничего такого, на что можно было глазеть часами, как это делал Богдан. Кроме разве что одной особенности, справедливей сказать – изъяна. На стволе имелся нарост – овальной формы, выпуклый. Посредине его рассекала глубокая трещина, из которой виднелась полоска розовой березовой плоти. От нароста снизу по стволу трещина бежала дальше – вниз, до самой земли, и струился из нее скупыми каплями липкий березовый сок, похожий на мутные слезы. И вот если присмотреться к наросту и трещине, если взглядом выделить только их да и обхватить отдельно от всего другого, а еще переключить взгляд так, чтобы не виделось, а казалось, то береза представала как имеющая срамное женское место. И не туда ли смотрел Богдан, который, как известно, после смерти Светланки отношений с женским полом больше не завязывал, а жил себе один в окружении своих кур, кошек и собак? Но имеем ли мы право столь дурно об этом тихом человеке судить? Впрочем, почему-то он ведь выбрал именно эту березу…
Сморгнув видимое с глаз, Богдан отходил от березы и следующую остановку делал у уже описанного выше ветеринарного пункта. Глядел в его заколоченные окна, имея на лице выражение такое, словно вот только что, пока стоял у березы, стал свидетелем некого постыдства, да только не получил от него удовольствия, а одно лишь смущение, какое возникает у детей, когда им невдомек смысл происходящего, но душа их – бессмертная и древняя – замирает и пугается.
Стоя у домишка, Богдан мрачнел и хмурился, сверлил глазами окна, хотя ведь мог бы нагнуться. Дышал тяжело – то споры затхлости находили путь через нижние доски и щекотали в носу, отгоняя отсюда живое. Богдан вздыхал, по всему было видно, мучился, но от домика не отходил. Впрочем, за все годы, прошедшие с тех пор, как он заприметил березу, Богдан в него так ни разу и не вошел. Однако всему когда-нибудь приходит конец. Пришел конец и бездеятельному созерцанию Богдана.
В тот день Богдан, как обычно, собирался отвернуться от домика и идти дальше своей дорогой. Но только он было сошел с места, как из травы, что густо опоясывала домишко, поднялся легкий ветерок и раздвинул ее сочные языки. А из них показался цветок – алый. То был тюльпан. Как брат родной похожий на те, что сажала Стася под окнами своего дома. На Богдана вид тюльпана произвел сильное впечатление. Он задохнулся на вздохе, приложил руку к груди. Растрогался. Пошел к нему через траву, сел перед цветком на колени, аккуратно обнял его головку ладонями и, было б от чего, заплакал. Плакал Богдан навзрыд, судорожно подтягивая к голове плечи и сразу снова роняя их. Слезы его обильно текли по щекам, капали на землю, попадали в чашу лепестков. Плакал Богдан до тех пор, пока не услышал, как из самого домишка доносятся похожие звуки – кто-то поскуливает ему в такт да всхлипывает, на жизнь жалуется. Выпрямился Богдан, выпустил головку тюльпана из рук. Прислушался. И ведь знал, какие истории об этом месте по селу гуляли, а все равно поднялся да и пошел прямиком к двери. Повозился пальцами в замке, а тот на ключик и не заперт оказался. Открыл его и оставил висеть длинным разомкнутым языком на петле. Отворил дверь. В нос ему тут же пахну´ло землей, находящейся в той стадии влажности, когда ей самое время родить здоровых червей. Сощурился от недостатка света. Почесал щеку и наконец различил в темном углу что-то живое, нескладное и невразумительное для человеческого глаза.
А полулежало там, свернувшись калачиком, не то животное, не то человек, а не то рыбина гигантская. Бледная землистая кожа обтягивала длинные тонкие кости, остро проступающие на спине. Голова, засаженная длинными желтыми паклями волос, склонялась вниз, и лица, а то и морды, было не разглядеть. Богдан подошел ближе и теперь увидел, что существо больше на человека было похоже. Увидел и длинные стопы с острыми грязными ногтями. Одна рука – левая – лежала вдоль тела, вывернутая ладонью вверх. Синюшно-бледную кожу прошивали жесткие тугие вены. И попахивало от существа чем-то нехорошим – то ли тиной, то ли водой стоячей. Но было живо оно, потому как впалая спина ходила вверх-вниз, сотрясаясь в рыданиях. Богдан подошел ближе и даже протянул к существу руку.
– Уйди, человек, – проговорило оно.
– Помочь тебе хочу, – ответствовал Богдан.
Рус – а это именно он и был – поднял голову. Его огромные голубые глаза мерцали в темноте, но никакого выражения в них не было.
– Бесу помочь хочешь? – без интереса спросил он.
– А хоть и бесу, – снова заговорил Богдан. – Вон ты плачешь так, что сердце щемит. Я горю твоему помочь хочу, а со своими грехами ты сам разбирайся.
Рус подобрался, присел и положил тупой подбородок на грязные колени. Богдан все стоял перед ним, продолжая тянуть руку. Неожиданно усмехнувшись, бес плюнул в его открытую руку. Богдан обтер ее об штаны и протянул руку снова.
– А ты знаешь дела мои, человек? – присюсюкивая и противно щурясь, поинтересовался Рус.
– Богданом меня звать, – ответил человек. – Дела мне твои неизвестны, и знать их у меня интереса нет. Мне б свое дело сделать – живому существу в горе помочь.
– Грех на душу взять не боишься, бесу помогая? – задал новый вопрос Рус, и слышно было, как с каждым словом голос его крепнет, а в мутных глазах проглядывает нехорошее выражение.
– Моей душе и без того тяжко стало, как только услышал твой плач, – ответил Богдан.
– От помощи твоей не отказываюсь, – отозвался бес, блеснув в темноте глазами. – Но сначала тебе узнать придется о том моем деле, благодаря которому я тут оказался. Вот тогда ты свободно и рассудишь – помогать мне или нет.
– Говори, если потребность у тебя такая имеется, – ответил Богдан, присаживаясь на деревянный гнилой обрубок, который раньше служил стулом. – Но знай, что решение я принял, а выслушать тебя согласен только потому, что тебе самому это требуется. А так бы сразу мне и приступить к делу, а потом разойтись нам – каждому по своей дороге.
– Так не выйдет, человек, – покачал головой бес, – чтобы сразу разойтись, если мы с тобой повстречались… Тогда слушай, – широкие веки скользнули по его рыбьим глазам. – Не далее как пять лет назад, если по вашему времени считать, совокупился я с одной человеческой женщиной… – заговорил Рус и тут же был перебит Богданом:
– Зачем же ты мне пакости такие рассказываешь?
– А что тут пакостного? – захихикал бес. – Человеки с женщинами совокупляются – и мы, бесы, тоже ими не брезгуем. Но ты не бойся, Богдан, об удовольствиях своих тебе рассказывать не стану. Женщину ту ты знаешь и сам ею когда-то побрезговал. То Дарка. Она первая себя в нашу сторону приоткрыла… Продолжать? – спросил бес, заметив, что Богдан приложил к ушам ладони, не желая слушать его. – Вселился я в нее, – заговорил он снова, когда Богдан отнял руки от головы. – И заскучал сразу. Скучная то женщина была, худосочная. Несколько лет она, человек, провела, оплакивая тебя, из дома носа не высовывала, прела в комнатах, в слезах, в одиночестве. С одной стороны, для беса в этом благодать была, но с другой – в такой бабе не лучше, чем в болоте. Стал я изводить ее помаленьку, косточки надгрызать. Ее понесло к Василию – давили мы этого выродка в сорок первом, не додавили, – Рус щелкнул зубами. – Хочешь знать ту историю, Богдан, как Василия Вороновского со всеми его родичами мы давили? Не желаешь… – захихикал он, увидев, как Богдан снова прикрывает уши руками. – Зря от своего прошлого воротишься.
– Яко мое прошлое? – заговорил Богдан. – В сорок першем меня еще на свете не было.
– Тебя не было, а дед твой Богдан Вайда был.
– То дед мой, не я, – отвечал Богдан.
– Вот как ты заговорил, человек, – прошипел бес, приподнимаясь и с каждой секундой наливаясь силой. – То дед твой… – басисто хохотнул он. – А не ты ли – кость от кости деда твоего? Чую я запах твой, человек, и пахнет от тебя Богданом Вайдой и его делами. Нашими общими делами.
– Заканчивай свою историю, бес, – прервал его Богдан.
– А не то передумаешь?
– Обещания своего не изменю.
– Мстить нам он еще в те времена поклялся, Василий этот, – продолжил бес. – Придавить его как муху труда теперь не было б никакого – кости ему мы уже так искрошили, что, того и гляди, шаг ступит, и ноги его по колени рассыплются. Если б не монашеская братия в Киеве. Молятся чернорясные, не переставая. На одних молитвах кости Василия и держатся. До поры до времени… Да ведома ли тебе, Богдан Вайда-младший, история твоей семьи и семьи небезызвестного тебе Панаса и какое самоличное участие в ней твой дед принял? Вижу, неведома. Так и быть, открою ее тебе, – сипел бес, – но не сейчас, а ко времени, оно, – тут он тонко потянул носом, – уже на подходе. Одолел меня Василий не без помощи Панаса. Вышиб из Даркиного тела. Обиделся я тогда. А знаешь ли ты, Богдан Вайда-младший, что нету у беса другого чувства, кроме как обида? Ни радости вашей человеческой, ни злобы мы не испытываем и живем совсем без чувств. А потому знай и то, что я бы тебя не пожалел – неведома нам жалость. Но если уж обидеть беса, то обида его будет такой, что вам, людям, и не снилась. Испытать ее вам и во сне не дано. Бежал я в тот день из церкви, обиженный. Весь мир сузился для меня в одну точку – одинокую звезду на черном небе. И точка эта с ног до головы пронзала меня обидой. Весь мир стал обидой. Обидой, какую не перенести ни горам, ни водам, ни небосклону. И я один, бесовская сущность, отринутая Богом, бежал по миру, созданному им не для меня и не для таких, как я, пронзенный той обидой, какую Бог положил в наказание лишь нам одним, – сипел Рус, продлевая окончания слов, шевеля бескровными губами и широко распахивая глаза, в которых не было ни зрачка, ни радужки. – То была обида – первородная, впервые испытанная падшим, получившим пинок от божественной ноги, и павшим еще ниже, чем собирался. Такая обида дана нам в наказание, и Василий об том знал. Отголоски ее витали над ним во сне, и если как человек он почувствовать на себе ее не мог, то намек ему был дан. А потому, изгоняя беса из тела человеческого, Василий и подобные ему совершают неслыханную, невообразимую и нечеловеческую жестокость. Которая, впрочем, идет аду только во благо великое – столь обширное, что впору утверждать: ад будет существовать вечно. А теперь ты, Богдан-младший, рассуди сам – кто творит ад: бес или человек?
– Не судья я никому, – промолвил Богдан.
– Ха-х, – бес щелкнул пальцами. – Да внук ли ты того Богдана Вайды? Пахнет от тебя им, а речи твои – не его… Тогда слушай дальше. То я направил Даркины ноги под микроавтобус, но в смерти ее повинен Василий. Ему и ответ нести. А в мертвом теле бесу уже делать нечего. Была мысль у меня в сестру ее малолетнюю вселиться. Да тесноты побоялся. Бросился бежать дальше. Так до Волосянки и добежал. Хотел в озерцо бултыхнуться, но притомился в дороге и одолел свинью. Вот тут, на этом самом месте мы с ветеринаром местным и порезвились. А почему мне не жилось в свинье, спросишь… Открою. Животные – они от людей тем отличаются, что беса долго в себе не терпят. А человек терпелив, не по благости своей, не по силе, а по той лишь одной причине, что сущность наша ему приемлема… А дальше ты все сам знаешь. Остался я тут, никем не тревожимый, но и обессиленный. Чуть не сгинул совсем, но девчонка сюда повадилась ходить. Цветов насажала. Один только пророс, но мне, бесу, близости ее хватило, чтоб не загинуть в это лето окончательно – в нежить не превратиться, не сойти со ступени, которая приближает меня к Сатане. А теперь и ты, Богдан, показался. А я, можно сказать, ждал того, кто меня пожалеет. Пожалеть беса лишь исключительному человеку дано, а потому скажу тебе сразу: судьба твоя, Богдан, – исключительная, и на Светланке она не закончилась. С сегодняшнего дня она только начинается. Перемены большие грядут, Богдан. Грядут и неминуемы. И ты в переменах тех участие примешь. С первого раза покажется тебе, что силы потусторонние тебя наставляют, но знай, что в том – личный выбор твой. Ведь беса спасать тебя никто не неволит, за язык тебя, Богдан, никто не тянет. Хочешь уберечься? Одно только слово, Богдан Вайда, и за заслуги деда твоего перед адом еще будет дан тебе выбор. В последний раз спрашиваю – окончательно ты решился беса спасать?
– Слов ты странных наговорил много, – почесал у виска Богдан. Встал. Развел руками. Снова сел. – Многое из тобой сказанного я и вовсе не понял. По-русски говорить отвык. Может, на мове я больше б в разумение взял. А так слова твои мне и обдумывать некогда – дела у меня, куры некормленные с обеда. Пора мне до дома идти. Слов своих назад не беру. Кто б ты ни был передо мной – бес ли, человек ли, скотина ль? – если страдаешь, я тебе помогу. В том доброе я вижу. И одно знаю – в добром деле греха нет.
– Будь по-твоему, Богдан, – бес снова опустился на землю и прикорнул в уголке. Расплакался, застонал. – Снеси меня в полночь до озерца. Ноги мои ослабли, сами не идут. Да мешок покрепче прихвати. Ждать тебя на этом месте буду сегодня же ночью.
– Я приду, – ответил Богдан и отправился прочь.
Пошел Богдан дорожкой привычной. А солнце уже к закату склонялось. Горы вставали перед ним расписные. А уж купола церковные, словно пряники, выпеченные небосводом к великому празднику, теплыми добрыми цветами горели и глаза веселили. Где-то вдалеке через огороды перекликались сельские тетки. За домами проехал мотоцикл, а когда его стрекот умолк, послышался звук вбиваемого колышка в землю – тюк-тюк молотком по шляпке. Вот и вздрогнуло все село, огласилось металлическим звоном, повеселело. Зажмурился Богдан. Открыл глаза, смахнул рукой с лица что-то и пошел по дороге вниз так спешно, словно хотелось ему поскорей унести ноги с этого места, из этого села, из этого лета. А ведь так бывает по лету – и вроде все хорошо, и вроде все звенит и щебечет, и вроде лучше уже на земле быть не может, и негоже другого добра от такого-то всепоглощающего добра искать, а все равно в сердце защемит, и хочется зимы поскорей, и холодов, и ненастий. Бывает такое, бывает. Особенно в деревнях часто такое чувство на человека находит.
Кукушка кукукнула и замолчала, словно кто заставил ее прихлопнуть клюв. Замелькали мимо березы, от старости сбросившие белую кору и обнажившие черный подбой. И солнечные лучи из-за ветвей сбоку били в глаза Богдана яркими вспышками. Вечерние мошки тучкой роились перед его лицом. Полетела низко птица, роняя перо, и то, вертясь медленно по воздуху, приземлилось в траву. Богдан шел вниз, вниз, быстро переставляя ноги. У магазина ему встретился Лука, который выплывал из узких дверей, весь скованный узкими плечами пиджака. Улыбка расплывалась по его широкому лицу. Но, увидев Богдана, он приостановился, улыбка сползла с его лица. Неодобрительно, а можно сказать, что и с укором, он вперился в спину Богдана, вздыхая и качая головой, словно то не человек двигался вниз под горку, а какой-то непорядок, обосновавшийся в селе.
Дальше, дальше. Вниз, вниз. Вот уже и журчание ручья перерезало горло вечерней тишине. Задрал голову Богдан. А с гор-то хорошо различимая темнота на село наползала. И каждое дерево, сливавшееся в единый ковер, словно выталкивало ее из-под своих корней и гнало вниз. И показалось Богдану, что он эту темноту ногами подхватил и понес вниз по селу. А если б не его быстрый ход, может, не скоро бы она еще сюда доползла. Остановился он – в том самом месте, где под ногами его тек ручей. Вот и купола погасли, словно кто-то выключил внутри них подсветку. Птицы примолкли, словно и их клювы, вслед за кукушечьим, заткнули комки темноты – пока невидимой, но готовой вскорости поглотить все вокруг. Вперился Богдан глазами в ручей. А его перерезала та самая дорожка, что отсюда на кладбище вела. Вон и крест, увитый розами, отсюда хорошо виднелся. А ручей не поддался – ручей под землей потек, чтобы, миновав дорогу, снова выйти наружу. Такова она – сила воды.
Но встал Богдан на то самое место, где ручей под землю уходил. Ах, как смело он звенел, как бойко перепрыгивал подводные камушки, как рвался вперед, как озорно дергал за края широких лопухов, растущих по обеим его бережкам. Но каким же тихим он становился, пройдя под землей кладбищенскую дорожку! Какой вялой и застойной казалась его вода, вытекая с другого конца! Став тихой и потемнев, она уже никуда не спешила, словно за короткий миг успела познать вкус смерти. Обернулся Богдан. Посмотрел на церковь, и показалось ему, что та все знала. И то, что темнота нагрянет вот-вот. И то, что с одного конца в ручье журчит живая вода, а пройдя под дорожкой, становится мертвой. И то, что темные дела могут твориться при свете дня, а светлые – под покровом ночи. Но и то, кажется, знала церковь, что, какое бы светило ни вышло на небо, бывают такие дела, цвет которых различить не так-то просто. Светлые ль они, темные ль? Кто в этом разберется? Кто осудит? И в какой цвет покрасится само осуждение? Церковь знала все.
Но день заканчивался. Наступала ночь.
Месяц врезался в небо острым серпом, повернутым в ту сторону, с которой прибыль идет, а не убыль. Небо не было чистым – по нему, уходящему темной бездной вверх, были раскиданы белесые парны́е образования, словно кто-то надышал на теплое небо нездешним хладом. И земля в эту ночную пору была под ногами мягкой, отдающей скопленное за день тепло. Дома, в которых давно уже погасли окна, почти сливались с темнотой, только заборы вырисовывались четко, держа на кончиках колышков звездный свет и пропуская его сквозь щели. А потому многие заборы смотрелись нарисованными серебристым карандашом по темноте. Ну и, конечно же, мальвы, лишь едва сомкнувшие лепестки, скорее не из желания уйти в сон, а из согласия с отправившимся на покой окружающим миром, не переставали собирать ночной свет в свои нежные чаши. Свет съедал их цвет, так ослепляющий глаз днем, что в сравнении с ним все кажется бескровным, а мальва же одна и пьет кровь земли – малиново-алую, нащупав своими чуткими корнями ту самую жилу, по которой струится та. Ох уж этот молодой месяц – как любит он раскрашивать ночной мир на свой манер.
Ночные насекомые стрекотали, и лишь благодаря их стрекоту оставалась надежда, что за темными стенами домов на устах уснувших еще теплится жизнь. Вот в такую пору по деревенской дороге уверенной походкой прошел Богдан. Плечи его распрямились. При свете ночных светил сделался он похож на того Богдана, которого мы знали лет десять назад. И в этот раз он нес под мышкой что-то похожее на свернутый мешок. Впрочем, мешок то и был – из тех, в которых торговцы завозят просо для курей.
Никем не встреченный, он дошел до заброшенного ветеринарного пункта и свернул к нему. Прошуршал по темной траве, приминая ее к горячей земле, но все же обходя тюльпан, крепко закрывшийся от ночи. Уверенно дернул дверь. Язык замка тихо клацнул в ответ. Богдан исчез, поглощенный черной сыростью маленького строения, которое, то ли оттого, что не было вокруг него забора, а то ли оттого, что овраг, стоящий под ним, подрубал луч месяца и оставлял истекать светом внизу, просматривалось с дороги хорошо.
На какое-то время все затихло. Из домика не доносилось ни звука, и оттого казалось, что затхлые споры, среди ночи распространявшие свое влияние далеко, поглотили Богдана и сейчас обгладывают его до белых костей. Но вот тут-то на дороге и возникла крепкая грузная фигура. Остановилась у той самой березы и притаилась.
Вскорости дверь домика скрипнула, и из нее показался Богдан. Теперь походка его стала медленной и тяжелой. Когда он, миновав высокую траву, ступил на дорогу, стало видно, что идет он, согнувшись и неся на спине что-то тяжелое. То был мешок, бугрящийся округлостями в разных местах.
Он поравнялся с березой. Ветви ее зашуршали.
– Богдан, остановись на секунду, – позвал мужской голос.
Богдан тихо вздрогнул и встал. Из-за березы выступил Панас. Вперив руки в бока, он со всей серьезностью своих уже старых глаз осматривал сгорбившегося под тяжестью Богдана. В Панасовых тяжелых глазах появился укор, и он с осуждением покачал головой. Но заговорил он с Богданом как ни в чем не бывало, и в хриплом голосе его не слышалось ни одной дурной нотки.
– Куда путь держишь, Богдан? – спросил он.
– Не твое дело, Панас, – отозвался Богдан, и, несмотря на смысл произнесенных слов, в голосе его тоже не было ничего злого или недоброго.
– Кажется тебе, Богдан, что то дело не мое, – Панас сделал шаг в его сторону, и можно было заметить, как подобрался мешок на спине Богдана, как меньше стали заметны выпуклости на нем. Но сам Богдан не отступил, а только, насколько это возможно было под тяжестью, развернул плечи. – А может так статься, что дело-то мое… – проговорил Панас, – напрямик мое.
– Если кажется тебе, Панас, перекрестись сразу. А то дождись утра и сходи в церковь, – сказал Богдан.
– Слушай меня, хлопец, – Панас еще ближе подступил к нему, и теперь в его манерах не было ничего от заискивания сильного зверя, который по доброй воле выбрал подчиниться человеку, – оставь того, кого несешь, там, где нашел его. Ты не ведаешь, что делаешь. Не ведаешь, какие силы пробуждаешь.
– Ты уже один раз пытался остановить меня, Панас, – напомнил Богдан.
– А был вред от моей попытки? – спросил дед.
– Вреда не было. Но и пользы – также, – ответил Богдан. – Нету эффекта у твоих слов, дед. Слышишь, по-русски тебе объясняю.
– Богдан, хлопец… – проговорил Панас, разводя руками и отступая еще дальше. – Опомнись, ты зло на своем горбу несешь, а вместе с ним нас всех в пекло огненное вгоняешь.
– Я, может, и несу зло, – решительно ответил Богдан. – Або не всегда тот, кто зло на себе несет, к злу дорожку протаптывает. Якие, как ты, Панас, только две дорожки видят. А дорожек, Панас, много. Ты меня не трожь, больше на дороге моей не вставай. Я знаю, кто тебя молоком кормил, – услышав эти слова, Панас отступил еще дальше. – Я знаю, кто ты, Панас. Давно вы засилье над нами взяли. Но придет время, недолго ждать еще, настанет вашей власти конец. Уже все к тому и идет. Уже свободные мы.
И в это время небо разразилось беззвучной молнией. Как это могло выйти среди ночи, в отсутствие дождя и ненастья? Просто взяло и треснуло фиолетовой кривой, на миг разделившись на две половины. Яркий сноп света, выглянувший из трещины, осветил лицо Богдана, и тут уже Панас попятился от него. Что-то мельчайшее изменилось в лице Богдана: то ли погрубело оно, то ли постарело на толику секунды. Но если кто видел фотографию Богдана Вайды-старшего, которую жена его взяла с собой в узелке в могилу, тот побожился бы, что в этот миг перед Панасом он и стоял.
– Вайда… – сдавленно проговорил Панас. – Душегубец…
– Моя фамилия – Вайда, – ответствовал Богдан, голос которого теперь совпал с отдаленными раскатами грома. – Но ни одной души не загубил я. Пропусти меня, Панас, не вводи в грех. А не то, правда твоя, стану душегубцем.
Панас отступил к березе, а Богдан пошел дальше. Панас долго смотрел ему вслед и продолжил смотреть, когда темнота съела и Богданову спину, и Богданову ношу. Веки Панаса набрякли, кустистые брови нахмурились, зрачки сузились в мелкую точку. Наконец Панас дернулся, поднося к лицу раскрытую ладонь, и провел ею по нему, словно стирая насовсем. Закусил ребро ладони, простонал.
– Кричите, петухи, – заговорил он, припрыгивая на одном месте. – Лайте, собаки… Лишь бы не слышны были крики воронов. Лишь бы воронам не народиться совсем! Беда будет, беда…
Панас отпустил руку, и тут открылось его новое лицо, и выходило, что старое он и вправду ладонью стер. Верхняя губа Панаса оскалилась, показывая крепкие зубы, желтые от курева. Красные ноздри раздувались. Зрачки еще глубже ушли в голубые глаза. Панас щерился и рычал. Свернув голову назад, он закрутился на одном месте. И из этого вихря, в котором волчком вертелся дед, доносились все те же слова – о петухах, собаках, воронах и беде. Взвыв, Панас, вот вам крест, оттолкнулся крепкой ногой от земли, другой одолел крышу домика, встал на четвереньки, понесся по кронам деревьев так быстро, что те не успевали надломиться под ним. Взмыл по горке. Спустился с горки и, рыча, ломая на пути кусты, унесся в сторону, противоположную той, в которую ушел Богдан. А не прошло и четвертинки часа, как село огласилось криками петухов и воем собак. Петушиные крики в клочья разносили сельскую темноту. Собаки рвались с цепей, а те заковывали саму ночь звоном в кандалы. О, что за страшная какофония случилась в ту ночь в Волосянке! Еще чуть-чуть, и, казалось, собаки сорвутся с цепей и утянут за собой в бешеном беге все село в пропасть.
А поутру Богдан, вернувшись домой с пустым мешком, обнаружил петухов своих лежащими поперек двора в лужах остывшей крови с горлом, изодранным тупыми зубами.
– Вот и отблагодарил ты меня, бес, – с этими словами он взял в руки труп самого старого петуха, прижал к груди его, как ребенка малого. И так просидел до самого вечера, плача и раскачиваясь, словно убаюкивая дохлую птицу. Перед наступлением темноты он выкопал три теплые ямки и схоронил в них своих птиц.
Известно, что с тех пор Панас взял за привычку прогуливаться по селу. Что случалось не чаще раза в неделю. Ходил он как будто без особой цели, но взгляды по сторонам бросал внимательные. Особенно когда равнялся с домом Сергия. А уж если во дворе в это время можно было увидеть Стасю, то Панас весь подбирался и настораживался.
Язык Луки к этому времени уже сделал свое дело, и на девочку пала тень инаковости – то, что в деревнях и селах считается, пожалуй, самым главным грехом. Ведь правда, как есть правда – не любят люди не похожих на себя самих. А уж если живут они бытом слаженным, хозяйствами, одно на другое похожими (а то, что одно богаче, другое беднее – не в счет), то и все другое, даже если быту этому не мешает, одним своим наличием глаза колет. Так и вышло, что вспомнили местные кумушки о том, как Стася в детстве головкой сильно стукнулась и как в беспамятстве пролежала несколько дней в львовской больнице. Отец же ее в те дни похоронами старшей дочери занят был – ведь в один день две связанные между собой беды на него свалились. Но в одну беду их все равно объединить было нельзя, потому как, с одной стороны, – смерть, как всегда, непоправимая, а с другой – болезнь, травма, оставляющая надежду на жизнь. Жизнь и смерть рядом стояли, связанные одной родовой ниточкой, одним происшествием. И тогда бы Сергию избрать жизнь, но он избрал смерть, погрузившись с головой в похоронные заботы. Оставив младшую дочь свою на попечение докторов, которым тоже предписано жизнь в любом случае избирать, но те, видно, решили, что можно и по третьей дорожке пойти – по бездействию. А та выведет туда, где Бог сам рассудит – жизнь или смерть. И если б не бабка Леська, проявившая тогда к девочке странное участие, может, и не жива была бы Стася сейчас.
Регулярно – а это значит, что каждый день, – страшная бабка появлялась на пороге больницы, шествовала в палату, распугивая по дороге хворых детей. Да что там говорить! И медсестры от нее разбегались. Садилась бабка Леська на край кровати, с которой на нее без страха, но, впрочем, и безо всякого другого выражения взирала голубоглазая девочка. Бабка Леська часами пришепетывала свои странные заклинания, от чего в конце наливалась кровью бородавка на ее правой брови. Потом, схватив девочку костлявой рукой за подбородок, она вливала ей в рот что-то из мутной склянки и исчезала, чтобы назавтра ровно в то же время появиться снова. Появившись в больничной палате в последний раз, бабка наклонилась к уху девочки, которая по-прежнему демонстрировала окружающему пространству безразличие ко всему, и строго проговорила:
– Завтра встанешь. Наденешь чулки, – бабка Леська достала из пакета предусмотрительно подготовленные детские чулки и повесила их на спинку кровати. Чулки эти были не новые. Таких уже давно не выпускали. На коленках темнели пятна, но и видно было, что пятна эти отчаянно застирывали. Возможно, испачкали чулки когда-то чем-то таким, что смыть было непросто. – Наденешь на ножки. Пойдешь умоешься сама, – бабка показала пальцем на склянку, оставленную ей же на тумбе. – Станешь говорить. Будут взрослые вопросы задавать, отвечай на них. Ты уразумела?
– Да, – ответила девочка, и это стало первым словом, которое она проговорила за много дней.
– Ворона семь яичек снесла, – бабка пощупала черную ткань своей широкой блузы под мышкой. – Бабка ворону ту сварила в кастрюльке. Девочке выпить дала. А яички бабка девятнадцать дней будет под рукой носить, воронят высиживать. Как они вылупятся, обучу их всему сама и отпущу по свету. А ты оставшееся яичко съешь, бабка его для тебя отложила. Воронам и вороницам сестрой станешь. Что попросят, отдашь. Да ты, может, еще и сама предложишь, чтоб взяли. А до тех пор будешь хорошей девочкой – притворись такой, как раньше была, – шептала она маленькой Стасе на ухо. – Чтоб никто до поры твою инаковость не разглядел. А я тебе помогу.
Нашептав последние слова, бабка встала, сгорбившись под черной своей хламидой, и, чуть выставив в сторону левую руку, пошла к выходу.
С того дня в больнице она больше не появлялась. А Стася поутру надела чулки, умылась из склянки, как велела бабка, и начала проявлять желание к жизни.
Говорили с тех пор разное. Не стоило думать, что о больничных визитах бабки Леськи никто в селе не узнал. Львов – он хоть и город, но та же большая деревня, связанная все теми же языками с сельской округой. Много разговоров было, и разговоров нехороших. Что раз, мол, так, раз колдовская сила девочку на ноги поставила, то не лучше ль было допустить смерть. И хотя волосянские были людьми верующими, церковь посещали так часто, что другим областям, глядя на их религиозное рвение, засмущаться впору было, а все же никто не припомнил одно из главных изречений Господа Бога нашего: «Жизнь и смерть предложил Я тебе, благословение и проклятие. Избери жизнь, дабы жил ты и потомство твое». Однако ж нюанс в сем высказывании, конечно, имелся, и вот он-то сельские умы с пути христианского и сбивал. Выходило, что если жизнь предлагалась, то непременно с благословением ей соседствовать требовалось. А если без благословения, то тут загвоздка и образовывалась – что ж в таком случае предпочесть: жизнь с проклятием или смерть с благословением, которым попустительство врачебное в Стасином случае вполне могло стать? А раз возвращение в жизнь состоялось с помощью колдовских сил, то не присутствовало ли в том проклятие, которое предпочесть Господь Бог наш не предписывал? Как тут было разобраться простым сельским умам? Да никак. Вот и выходило, что, не разумея смысла библейского до конца, они все-таки склонялись к смерти, не видя в чужой кончине большого зла для самих себя. Тут, конечно, хороший повод образовывается об эгоизме человеческом поговорить, но лучше мы вернемся к Стасе, иначе не предвидится рассказу конца.
Девочка взрослела, и за все годы, прошедшие с ее болезни, она не сделала и не сказала чего-то такого, что б намекнуло – болезнь не ушла, а только спряталась. Неизвестно, съела она или нет заготовленное яичко, но те, кому в ту пору довелось столкнуться с бабкой Леськой нос к носу, подтвердили бы – левая ее рука была оттопырена в течение двух недель и еще пяти дней, в которые она исправно, с самого утра посещала церковь. Не молилась, не крестилась, у икон замечена не была, а только сидела на лавке подолгу и сверлила выпуклыми глазами царские врата. Чувство появлялось, будто старая ведьма только и ищет момента, который она сможет улучить из потока времени, чтобы нырнуть в алтарь, попирая черными ногами своими церковные традиции, освященные в человечестве веками! Но ничего такого Леська не сделала. Да и сельский священник зорко следил за ней, впрочем, особо стараясь взглядами с ней не пересекаться. Он был молодой, только что окончивший семинарию, клобук с себя не снимал, даже выходя из храма. Гордо нес его на круглой рыжей голове, которую обривал по примеру отца Вороновского. Оба принадлежали к Киевскому патриархату, знакомы между собой не были, но в обязанности волосянского священника отца Ростислава входило молиться о здоровье солонкинского экзорциста, которому бесы гадили по-всякому, но в основном по здоровью. А раз молились за Вороновского практически во всех церквах Киевского патриархата, а самые громогласные молитвы обязательно исходили из глоток монастырской братии, певшей о его здравии хором, то и стал отец Василий для многих молодых священников примером, достойным подражания.
В будущее заглядывать – дело неблагодарное, да и опасное, – Бог в желании сделать такое занятие неповадным для человека так перекрутит и переворотит обстоятельства, что столкнется тот именно с тем вариантом, которого вовсе не предусматривал. Но все же некоторые прогнозы насчет отца Ростислава можно было сделать уже сейчас – не стать ему и в сотую долю таким, как отец Василий. Не было в нем гибкости, и отсутствие ее уже сейчас становилось заметно хотя бы по тому, как смотрел он на бабку Леську, пытаясь распылить свой взгляд на такой обширный фокус, чтоб всю ее целиком прихватить, но ни одной детали из образа ее не вырвать и на детали этой не сосредоточиться. И в том, как он поворачивался к ней спиной, и та у него оставалась прямой и широкой, даже когда он гнул голову к подсвечникам и иконам. А может, сделай он шаг в сторону Леськи, а не раздувай с пыхтеньем ноздри, – и в старой ведьме какая-нибудь христианская венка дрогнула бы? Вероятности в том мало – слишком долго Леська костенела в грехе. Но дело ли облеченного в сан человека предугадывать, что выйдет из доброго поступка его? Не в том ли суть добра лежит, что ты его протягиваешь, не заботясь в тот миг, будет оно принято или нет?
Нельзя сказать, что в Василе было много гибкости или терпимости к людским порокам. Но при всем этом в жизни его было одно смягчающее обстоятельство – страдание, пережитое в раннем детстве, вывернувшееся в сострадание, когда достиг он зрелого возраста. А Ростислав – волосянский священник – глубоких страданий не имел, в движениях души был неопытен. И хотя они могли поджидать его вскорости, но пока, при взгляде отсюда в завтрашний день, их не предвиделось. Наибольшую дружбу в селе он водил с Лукой.
В один из тех дней Лука и нанес визит в церковь. Шел он туда, сопровождая каждый шаг решительной отдышкой. А переступая порог храма, имел отчетливую красную полосу на толстой шее. И визит его, можете не сомневаться, аккуратно совпал с визитом бабки Леськи. Та уже сидела на скамейке, расположенной ближе всего к алтарю. Лука сел сбоку. Храм огласился его сипением. Если б кто осмелился смотреть на ведьму дольше пары секунд, увидел бы, что на ее неподвижном лице еле заметно шевелятся губы – значит, нашептывала она молитву или что-то другое.
Лука шумно поерзал по скамейке, но внимания Леськи этим не привлек. А по всему было видно, он старается обратить его на себя. Священник кивнул ему и удалился к иконе, лежащей на подставке под паникадилом. Обхватил ее по бокам ручищами и склонил голову.
Лука запыхтел сильней, выталкивая недовольные сипы так, что вся церковь, казалось, заполняется ими, как клубками, и липнут те к светящейся позолоте паникадила и резным окладам, к деревянным стенам и потолку, к хоругвям, вышитым крестиком руками сельчанок. Лука кашлянул. Но и тут Леська ухом в его сторону не повела. Спина священника как будто затвердела и напряглась еще сильней.
Встал Лука и направился к Леське, выбивая ногами из деревянных половиц как можно больше шума. Встал перед ней в нескольких метрах. А Леське хоть бы что. Тогда Лука сделал шаг правой ногой в сторону и встал таким образом, чтоб взгляд Леськи уперся в его наглый живот.
Леська склонила голову вбок, продолжая и дальше шевелить губами. Лука так стоял, и она так сидела. Лука же тем временем потел и багровел. Красная полоска на его шее сделалась ярко-бордовой. Закончив шептания, бабка пробралась глазами до лица Луки, и в этот момент можно было наблюдать, как от его лица разом отхлынула кровь.
Надо сказать, что все это время рука Леськи была оттопырена деревянным приспособлением – обручем с подпоркой, упирающейся в бок. И непонятно, чего было у Луки в избытке – наглости или тупости, но, набрав в легкие немало воздуха, он выпустил его вместе с вопросом, обращенным к ведьме.
– А що это ты, бабка, несешь под рукою? – гаркнул он. – Неужели ты, внося в церковь непотребное, грехи свои надеешься замолить?
То правда – уже две недели Волосянка жужжала разговорами: мол, почувствовала старая приближение смерти и молитвами хочет свои черные грехи искупить. Что, мол, бесовское творить по молодости все мы смелые, а как время отвечать подойдет, сразу набожными прежние пакостники становятся, к доброте Господа Бога нашего взывают. «А Бог – не флюгер, куда ветер, вылетевший из губ, сотворивших молитву, подует, не покрутится», – с уверенностью говорили сельские, словно сами уже испытали на себе при жизни смерть и теперь заместо Бога могли на такие сложные философские темы ответ держать. Что и говорить – философов местного розлива в Волосянке, как и в любом селе, хватало, и никогда они не переводились.
Тут бабка Леська поднялась, а Лука попятился. Подошла бабка к нему. Глаза ее выкатились сильней. Ими она, словно мертвой водой, окатила его с головы до ног. Поджался весь Лука, съежился в своем пиджаке, словно яйцо в скорлупе, сваренное вкрутую. Побежал из церкви, раздвигая пространство вокруг себя руками. Бабка же Леська нехорошим своим взглядом проводила его до самой двери, и родинка на ее брови, обычно имевшая красный цвет, теперь посинела – видно, ядами внутренними налилась. Доподлинно известно, что с того дня коровы в хозяйстве Луки не давали молока ровно полгода, а куры не неслись. Стало быть, и упрекать бабку Леську в раскаянии было нечего, раз и в церкви не оставили ее способности порчу на все живое наводить. Поэтому, решив, что цели ее пребывания в церкви – такие же черные, как и вся ее жизнь, прихожане спешили покинуть храм, едва она успевала в него ступить. Правду говорят: горбатого могила исправит, а ведьминскую душу и хорошая дыба не спасет.
Богдан же между тем запечалился. При встречах на дороге он больше не улыбался и не произносил с приветливой готовностью: «Добридень!» – когда и по голосу его, и по теплому блеску глаз чувствовалось, и в том обмануться было нельзя, – действительно этот тихий человек встреченному прохожему добра желал. Да и реже прежнего стал он оставлять дом. Сидел целыми днями у старого колодца, ручка которого давно не совершала оборотов. Глядел без толку на оставшихся кур, которые когтистыми лапками с каждым днем все больше утрамбовывали три маленьких холмика.
Но настал день (и случилось это довольно скоро), когда вышел поутру Богдан во двор и увидел, что холмики те окружены маленькими колышками, перевязанными лентами, а за ними зеленеют слабые зеленые стебли. Улыбнулся Богдан. А уж в тот день, когда стебли дали красные головки, похожие на петушиные гребешки, радостно засмеялся во весь голос. И ведь все село знало, чьих рук делом те клумбы были. И Богдан знал. А потому при встрече со Стасей еще теплее, чем раньше, улыбался он ей и желал доброго дня.
– Дякую, дядя Богдан, – звонко отвечала она.
Слякоть пошла по дороге. Холод воздух сковал. Пожухли травинки и лопухи. Горы сбросили лиственный покров, и ветер его понес вниз. Туманы спускались и ложились слоями, как одеяла, укрывающие зяблое тело больного. И в каждом далеком звуке – ржавой ли жалобе несмазанной дверной петли, выкрике ли охрипшей от осени птицы – чудился скрип старого колодца, из которого уже давно не поднимали воды. А нет ничего тоскливей, когда именно по осени скованная онемением цепь начнет разматываться, дребезжа пустым ведром. И в такой момент кажется, что это твое сердце поместилось в ведре и бьется о его цинковые стенки, вместе с ним ходуном ходит по хладным стенам колодца, спускаясь туда, где ждет тебя либо живая вода, либо мертвая. Вот так перед началом холодов чувствует себя человек, достигший зрелости.
Холмы, хоть трава на них закучерявилась и прилегла стеблями на землю, прибитая дождями и холодом, зрительно увеличились все же в размерах. Может, потому, что их напитала вода из туч и та вода, которую земле отдала речка, не вместившая в свои берега дожди. Вкопанные в холмы сарайчики, мазанные глиной и веселенько выбеленные с конца весны, теперь, приседая коричневыми треугольными крышами на отлоги земли, резали издали взгляд своей белизной, и желалось, чтобы земля поскорее поглотила их, накрывая сверху тяжелыми влажными пластами. И оттого казалось, что по осени у приветливых летом сочных холмов и лужаек разыгрался аппетит, и теперь захотелось им перед великим зимним голодом поглотить все, что человек не прибрал с земли вовремя или построил невысоко над ней. Голодом запахло все вокруг, хотя голодные времена давно прошли, не чая вернуться. И не тот это был голод, который можно утолить магазинной едой и теми припасами, которые аккуратно были сложены вот в таких сараях, вкопанных и там и сям в холмы по всему селу. То был голод, который однажды прокатился по этой земле и, видать, ушел вместе с умершими от него под землю. Тихонько лежали их кости под землей, ни к чему не взывая и ничего не поминая. Но, видать, время подошло, когда они побелели, крошиться начали. Семьдесят лет тому срок. А как дожди пошли да побили тленное, пораскрошили, запах их начал подниматься. А вместе с тем и взывания их к справедливости и расплате за безвинную кончину свою.
Вот такой была та осень – тревожной. И уж каким хорошим было лето, убранное мальвами, сочными лопухами, обильной листвой и мягкими облаками, такой дурной и неуютной пришла в Волосянку осень. То ли еще будет зимой. Эх, то ли будет.
Вот в такую пору, отпросившись с уроков пораньше, Стася шла домой. Правая ее щека заметно набухла, и во всем лице девочки виднелась болезненная бледность, оттененная темными волосами. Дыша холодным воздухом, к которому прибавилась изморось, и мелко вздрагивая то ли от холода, то ли от внутреннего озноба, девочка миновала привычные частоколы, на которых осенняя сырость позволила наиболее ярко обозначиться мху; бархатно-зеленый, местами в фосфорных бирюзовых наростах, он украшал серую холодную древесину, в чем, впрочем, не было красоты – отчего-то при первом взгляде на частоколы отчетливо читалось: они насильственным образом взяты в плен чужеродными болотными спорами.
Известка едва держалась на стволах фруктовых дерев, растущих за частоколами, и большей частью уже ушла в облысевшую землю. Только весело желтели поленницы, аккуратно сложенные в торцах домов. Даже мельком взглянув на них, можно было согреться, представляя, как сухие, не запаленные еще дрова несколькими рядами зимой защитят стены домов от сырого холода, который нагрянет с гор.
На горах сидел плотный туман. Хвойные деревья на вершинах держали его, а когда тот начинал ползти, казалось, что не деревья, а статная татарская рать сходит вниз, чтобы наново пожечь здесь дома, порезать местных жителей и уйти, обронив тяжелую цепь, которая звякнет непременно вот об ту трубу, которая на одном из отрезков канавки была вкопана в землю. Дождевая вода, взятая в железное кольцо, звенела и гудела, пока не выпрастывалась наружу и не шла по земляной ложбинке.
Самыми чудесными цветами отливала трава. И невозможно было не остановиться и не впустить в себя окружающую красоту, восприняв ее единой картиной – и ту же нарядно желтую церковь, и поленницы, и красные крыши домов, и бледные кочки, похожие на затаившихся зверьков, и вывороченные в некоторых огородах пласты чернозема, но самое главное – траву, которая пятнами то зеленела, уходя в бирюзовый, то желтела, кое-где сгущаясь коричневыми разводами, а то принимала бледно-соломенный цвет. И отчего же она столь разнилась? Отчего же была похожа на неровную палитру, на которой художник размешал самые противоречивые цвета, когда вроде и солнышко ее летом припекало одно, не имеющее предпочтений в справедливости своей, и дожди поливали равномерно, и роса поила, никакую травинку не выделяя из прочих? Может, тому причиной были неровности почвы, по которой сейчас ослабшими ногами ковыляла Стася, приближаясь к речке и к автобусной остановке – отсюда можно было отправиться в город. Но ни Стастя туда не собиралась, ни кто из жителей села – остановка была пуста. Девочка пошла вдоль речки, которая в этом месте текла параллельно сельской дороге. Она смотрела под ноги, а если б оторвала взгляд от земли, то еще издали заметила бы черную фигуру, стоящую на узком мосту через речку. Он действительно был таким узким, что вдвоем на нем было не разойтись – у того, кто б шел с не огороженного перилами края, одна нога непременно повисла б вниз. Вода под ним, хоть и просвечивала коричневое, украшенное небольшими камнями дно, сама по себе была серой, а местами и вовсе окрашивалась в черное, словно бухнули в нее печную золу.
Стася поравнялась с мостом. Бабка Леська (а это именно она там и стояла) теперь сошла с места и поманила Стасю рукой. А чтоб та отвлеклась от носов своих красивых сапожек, старая ведьма еще и произвела негромкий гортанный звук, похожий на урчание в зобу недовольной птицы. Стася подняла голову.
– Деточка, а я тебя жду, – обратилась к ней старуха неожиданно мягким голосом, какой рождается в беззубом рту стариков.
– Добридень, – быстро поздоровалась та.
– Подойди ко мне, – позвала старуха, и девочка послушно приблизилась к ней. Та же, взяв Стасю за подбородок сухой рукой, нажимая в выемку под нижней губой острым ногтем, легонько крутила голову девочки туда и сюда, рассматривая обе ее щеки. – Зуб болит у девочки моей, – заговорила она снова. – Бабка сейчас все исправит. Пойдем ко мне в дом.
Леська повернулась, не дожидаясь согласия девочки, и пошла по мосту. Она могла не оглядываться – и так знала, что Стася спешит за ней. И, кажется, в той спешке было не желание прогнать поскорей сверлящую зубную боль, а сила какая-то влекла ее, притягивая к Леськиной спине.
Перейдя мосток, бабка тяжело поднялась по холму, на котором было протоптано две дорожки. Они поднимались вверх, одна параллельно другой, и вели прямо под двери неработающего почтамта. Бабка пошла по той, что справа. Стася выбрала ее же. Дальше путь лежал мимо голубого частокола, за которым стояла хата с такой же голубой резной верандой. Широкие ее окна были прикрыты крахмальными занавесками, но если б Стася повернула голову влево, она бы увидела, как из одного окна, наполовину скрытая занавеской, за ними наблюдает, приложив ладонь ко рту, тетка Полька. Голову той, как всегда, обвивала широкая коса, заколотая на затылке. Из-под нее по всей голове выбивались кудряшки. Такое убранство головы делало тетку Польку похожей на праздничный пирог. А в Святки в тех колядках, что пело село, ее зычный голос выдавался звончее всех. Женщиной тетка Полька была тихой, незлобной, можно было б сказать, что и доброй, но доброта ее обращалась преимущественно к тем, кто думал, как она, говорил, как она, прожил, как она, и пел, как она. Всем в жизни была довольна тетка Полька, кроме одного – соседства со старой ведьмой. А потому во всех своих мелких хозяйственных неприятностях – в не принявшейся рассаде, убежавшем молоке, не поднявшемся тесте – она всегда винила страшную соседку, ведь именно в то самое время, когда тетка Полька приступала к домашним хлопотам, которым впоследствии суждено было закончиться неудачей, бабка Леська шмыгала мимо ее хаты. Впрочем, бабка появлялась и исчезала на дорожке, и когда тесто поднималось, а молоко не сворачивалось, – но те случаи были не в счет.
– Пошла-пошла в лес с бесом сговариваться, – тоненьким шепотом выговаривала она, наблюдая за бабкой Леськой из-за занавески.
И крестилась после этих слов – трижды и быстро. Рассказывая сельским о проделках бабки Леськи, которая, впрочем, с ней за всю жизнь и словом не перемолвилась, тетка Полька так же крестилась. Вот и в этот раз, завидев Стасю, спешащую за ведьмой, она трижды осенила себя знамением, отскочила от окна, впрыгнула в полусапожки и понеслась по селу, старательно обходя только дом Сергия.
Стася в то время шла, прижимаясь к забору, в двух метрах от которого рвалась с громыхающей цепи большая собака. Бабка Леська наконец обернулась.
– Люди – паскудны, – проговорила она.
Теперь она стояла возле почерневшего и на удивление не схваченного мхом частокола. За ним виднелся низенький домик под просевшей крышей. В отличие от многих других домов, этот не обкладывали ряды поленниц. В огороде царило запустение, он представал просто клочком лысой земли, лишь в одном углу которого росли высокие колючие сорняки, не знавшие зла человеческих рук.
В домике, несмотря на то что был день, мутно светилось электрическим светом оконце. Леська поднялась по трем ступенькам, отперла дверь. Следом за ней Стася оказалась в пустых темных сенях. Она вошла за бабкой в комнату, где стояли друг напротив друга два продавленных кресла. Пол был устлан пучками рассыпанной сухой травы, что и определяло запах в помещении – был он горьким, пряным и, с непривычки, сильным – до непереносимости. На стенах висела почерневшая от времени, а может, и от пожара, икона, лица святого на которой было не разобрать. Под потолком мерцала голая лампа, бросавшая на середину комнаты мутное желтое облако света, которое ложилось меж двумя креслами. У стены стояла кровать с железными навершиями. Накрывало ее стеганое одеяло с наброшенными на него двумя черными платками.
Бабка Леська села в кресло, Стася заняла противоположное. По какой-то своей причине тяжело вздохнув, ведьма вперила выпуклый взгляд в бледное лицо девочки. Трудно сказать, боялась ли ее Стася, но по тому, как дрожали ее руки, положенные на подлокотники, и шевелились губы, не издающие ни звука, можно было догадаться – что-то еще, кроме зубной боли, терзало ее сейчас.
– Повторяй за мною, – наконец проговорила бабка. – Молодик молодой…
– Но на небе нет сейчас молодика, – слабым голосом проговорила Стася.
– Он всегда есть, только мы его не всегда видим. Солнце выедает его из наших глаз. Но он все равно есть, даже когда луна – полная. Повторяй за мной, – снова приказала она. – Молодик молодой, на тебе крест золотой, – нараспев заговорила Леська, а Стася тихо повторяла за ней. – Ты мертвым светишь? Светишь. Ты мертвых видишь? Видишь. У мертвых был? Был. У них зубы не болели? У них зубы не болят, не зудят, крепко в деснах стоят. Чтоб так у Стаси, рожденной Сергием, зубы не болели, не зудели, а навсегда занемели, как у мертвой.
Лампа мигала под потолком. По мерцающей комнате струился старческий голос, ставший вдруг мягким от того, что язык попадал во все ямы, оставленные корнями выпавших зубов. Ему вторил голос нежный, почти детский, испуганный и смущенный. Они умолки, наговорив слова, в которых вроде и злого ничего не было, а между тем не к Богу они обращались, и в этом заключалось их главное зло. Теперь бабка Леська снова пристально посмотрела на девочку, и вдруг ее губы тронуло подобие улыбки. В тот же самый миг сквозь оконце пробился луч солнца, выброшенный словно в предсмертной агонии. Он светящейся рукой проник в комнату и одел облако мутного света, идущего от лампы, в золотой чехол. Оно стало еще более явным, обозначилось, смешавшись с солнечным светом, который не придавил его, не развеял, не уничтожил, а, наоборот, украсил розовыми бликами, мелькнувшими перед лицами бабки и девочки, и быстро исчезнувшими – ведь солнце вмиг вынуло из окна свою руку и в тот день больше не показывалось.
– Баба Леся, – проговорила девочка, – почему иконы у тебя на стене черные?
– Они от людского зла почернели. Люди паскудны, – повторила старуха. – Был великий огонь, – заныла она, и, услышь ее кто из сельчан, удивился бы слабости, звучавшей сейчас в голосе этой злой старухи. – Он все спалил. Икону я из огня вынесла. А сама там осталась. Сгорела. Но так я думала. А время показало, что может оно оживить то, что спалено…
– Зуб прошел, – сказала Стася.
– Тебя дома ждут, – строго заговорила бабка. – Никому не говори, что была у меня. Не нужно. Но запомни сон, который тебе этой ночью приснится. Мне ничего от тебя не надо. Но придет час, и я тебя позову. Придешь?
– Приду.
Что в ту ночь делалось в Волосянке – Боже, Боже, не приведи еще раз услышать такое. Ровно в полночь стаи ворон, что обычно прячутся в ветвях деревьев, растущих у кладбища, слетелись в черную стаю, накрыли село черной тучей, летали от дома к дому, заглядывая в окна и роняя в печные трубы черные перья. Кричали охрипшими глотками, дрались между собой и подняли страшный грай. Долго еще после той ночи ветер гонял вороньи перья по дорогам, пока они не зацепились за жесткую осеннюю траву, а потом уже их прикрыл снег. Но собаки в ту ночь не выли. И петухи не кричали. Не прокричали они, и когда пришло утро.
Стоит ли удивляться, что Стасе в ту ночь приснились птенцы-воронята? Едва вылупившиеся, они лежали в обычном сите для просеивания муки. Тонкие нитки серых перьев кое-где пробивались из их синюшных, пока еще лысых тел. Лежали они один на другом, и потому невозможно было сосчитать, сколько их. Тот, что лежал сверху, сложив короткие крылья, все смотрел на Стасю из сна темным прелым глазом. А ведь интересное чувство рождается у человека, когда не он смотрит сон, а кто-то смотрит на него изо сна. И что во взгляде том было такого? Отчего Стася вздрагивала во сне? Никто, кроме самого новорожденного ворона, не знал, с чем он обращается к спящей и что выражает его глаз, над которым трепещет серое пергаментное веко, – зло или добро? Одно прорисовывалось четко – хоть и только что он народился, а было в его глазах знание, словно бы он знал и саму Стасю, и сестру ее Дарку, и отца их Сергия, и отца их отца, и отца их деда, и деда их деда – всех от первой кости до последней. Откуда же, Господи? И как разобраться – действительно ль Ты наделил этих питающихся человечьим мясом, дробящих в клювах человечьи кости птиц знанием или в человека ты вложил веру: кто-то бессловесный и живущий дольше его самого может знать о нем больше, чем знает о себе он сам? Или же во взгляде ворона было заключено одно-единственное знание – он уже знал вкус Стасиного мяса, запах ее костей и хруст, с которым они будут ломаться на кончике его сильного клюва? Один Ты рассудишь, Господи. А человеку бы гнать от себя такие мысли. Но как прогонишь, когда вот он сон, и вот в том сне – ворон?
Дальше воронята изменились – их перья-нитки развернулись ворсинками, а из коротких мясных крыльев вылезли серые трубки и рвали их синюшную кожу, но птенцам, кажется, это не причиняло боли. Тут во сне появился палец – старый, с острым желтым ногтем. Он шесть раз постучал по столу, на котором стояло сито. Птенцы (их оказалось шестеро) разом поднялись на розовые лапки, уставились на Стасю и, узнав в ней кого-то, вдруг разинули желтые клювы, да так широко, что вся их голова превратилась в единую красную щель, жерлом ведущую в птичью грудь. Закричали они не успевшими охрипнуть, резкими голосами. Заголосили вшестером. Чего хотели? О чем крик шел?
Стася проснулась. За окном кричали вороны. И ветер в ту ночь, как уже было сказано, мотал над землей вместе с сухими листьями черные, вырванные с мясом вороньи перья.
А утром по дороге в школу Стася подобрала одно и писала им на чистом листе в тетради, когда никто не видел. В первый же день она исписала всю тетрадь. Что записывала Стася в ней? Историю Дарки – той Дарки, которую знала она? А может, историю Богдана, которой не знал и он сам? Перебирала ли перышки его петухов, лепестки цветов, посаженных на их могилах? Или Руса, который подглядывал за ней из-за отошедших досок, когда она сажала цветы? Заметила ли девочка пару рыбьих глаз, наблюдавших за ней? Или она писала историю бабки Леськи от начала до конца? Неизвестно то было, неведомо, ведь не обмакивала она перо в чернила, буквы на страницах не проступали, да и тетрадь осталась совершенно чистой. Одно подтвердили эти ее невидимые писания – девочка была иной, не такой, как все. И ужасное, невыносимое по жестокости своей тому подтверждение вы найдете в следующей части повествования.
В тот день, когда тетка Полька оступилась, поползла с холма, наскочив на кочку, кувыркнулась, так долетела до самой речки и в результате сломала ногу, можно считать одним из главных в истории Волосянки. Вначале может показаться, что случай, произошедший с теткой Полькой, – незначительный, но стоит принять к сведению, что и сама Волосянка – село не крупное, и люди, живущие дальше Львовской области, совсем ничего не знают о его существовании. А если скажем, что этот день и это падение повлекли за собой события столь масштабные, что захлестнули они не только Львовскую область, но и Киев, а в особенности те территории, которые лежат на юго-востоке, а оттуда вылились на соседнее с ними государство и от него пошли дальше по всему миру, то поверить в такое на теперешнем этапе повествования будет сложно. А потому и не станем забегать вперед, ведь когда несешься перед носом у самого события, рискуешь вот так же, как тетка Полька, споткнуться, упасть и не мочь продолжать историю дальше.
И вот когда нога так неудачно упавшей тетки попала в гипсовый сапог, сковавшись неподвижностью, язык ее, напротив, заработал с удвоенной силой. Лежа на широкой кровати напротив двери, ведущей на голубую веранду, с внешней стороны отсыревшей от дождя, тетка Полька произносила жалобы и обвинения, которые уходили сквозь окошки в хмурый ноябрьский полдень. Делала она это про себя или негромко – так, что слышно было только ее мужу, дядьке Мыколе, у которого глаза с нижними веками, вывернутыми, как отвороты его сапог на красной подкладке, всегда были выпучены. Никого конкретно тетка Полька не обвиняла, но и в жалобах ее виноватыми выступали не дождь, который шел всю ночь, не мокрая трава, оставшаяся с лета, и не скользкая подошва ее резиновых калош. А если б кто вздумал обвинять в ее падении дождь, траву и калоши, у тетки Польки для того была припасена суровая отповедь, а вместе с той и аргумент – сколько лет ходила она по этой самой дорожке, да по нескольку раз на день ходила, а не падала до сих пор, и ноги несли ее легко, как пушинку, хотя пушинкой тетка Полька никогда не была, даже в молодости. И когда она вот так кряхтела и охала, хитро прищурив глаза под не перестававшей даже в такой трудный час украшать ее голову косой, из причитаний ее вырисовывалась фигура, которую тетка признавала виноватой. Но то ли из хитрости, а то ли из осторожности она до поры не раскрывала ее имени и все ждала, когда из Дрогобыча вернется кума, которой хотела поведать его первой. Временами тетка умолкала и лежала поджавши рот, и раздувшиеся ее щеки свидетельствовали о том, что уж много слов скопилось в нем, а круглые глаза, которые она то и дела закатывала к потолку – о том, что терпение тетки на исходе.
Как назло, кума в тот день задержалась в Дрогобыче, и тетке Польке пришлось терпеть до самого утра. Можно было поспорить о том, что доставляло ей больше мучений – боль в сломанной ноге или имя, коловшее язык.
Кума же в Волосянку приехала на первом автобусе только утром. Сойдя с него, она тут же направилась к хате за голубым забором. Ступив на мосток, звучно процокала по нему квадратными каблуками. Вид кума имела такой, словно вот-вот ее кто-то должен остановить и воспрепятствовать ее встрече с больной; но кума была не из таких – она бы ничего против своей воли не потерпела. Поэтому сейчас она притопывала по пригорку, вгоняя каблуки поглубже и словно наказывая за то, что не удержал на себе Польку.
Увидев куму, выросшую в дверном проеме, в старого кроя бежевом пальто, в туфлях с тусклыми пряжками и в кружевной косынке, накинутой на соломенные волосы, неаккуратно обрамляющие худощавое вытянутое лицо, тетка Полька вздохнула с облегчением, и вздох ее просвистел всю хату насквозь. Она негромко запричитала, и кума порывисто бросилась к ней, схватила ее руку и сжала в своей – узкой, но горячей. Обе они обменялись понимающими взглядами, какими обмениваются люди, долго страдавшие по одному и тому же поводу.
Тетка Полька пустила слезу, которая, появившись из ее глаз, вылилась и затерялась на пухлой щеке. Кума понимающе кивнула и заговорила первая.
– Все к тому и шло, – многозначительно сказала она.
– А я говорила, я еще раньше говорила, – поддержала ее тетка Полька, – що она меня со свету сжить старается. Еще когда вышла из хаты, предчувствие у меня появилось. А как к речке пошла, ворон надо мной пролетел, прямо над головой, над темечком. И вот тебе на – нога сломана, – заскулила тетка Полька, а кума покачала головой.
– Я, как услышала, сразу к тебе бросилась – на первом автобусе, – проговорила она. – С этим надо что-то делать, – возмутилась кума. – Так жить больше нельзя.
– А я давно говорила, нужно что-то делать, – поддержала ее тетка Полька. – Только… – она подманила к себе куму поближе, хотя та и так уже располагалась на краю ее кровати, – на этот раз она не одна была. С ней была девочка.
– Какая девочка?
– Сергия-вдовца дочка – Стася, – прошептала тетка Полька.
– Ах вот оно как, – кума прищурила глаза и одарила утро, заглядывающее в оконца веранды, долгим взглядом. Лицо ее сразу приобрело такое выражение, словно виделось ей не мокрое небо и не черные деревья, кое-где сохранившие желтую листву, а все раньше скрытое, но теперь ставшее очевидным. – Ах вот оно как… – повторила она. – Я всегда говорила, неспроста ее бабка тогда на ноги поставила.
– Неспроста, – подтвердила тетка Полька. – Так я знаешь что подумала? – она снова заговорила шепотом. – Бабке-то конец приходит. Она это чувствует и замену себе ищет.
– Значит, она замену еще тогда искать начала. Они своих сразу чуют.
– И сестра ее бесноватая была.
– А я еще раньше это поняла, – как будто вспомнила что-то кума. – Приезжал в Дрогобыч Андрий – племянник моей сменщицы. Он из тех, что держит бесноватых у отца Василия Вороновского. Он рассказывал, что Дарка сама под машину кинулась. Василий ей сказал, что бес в ней сидит, а выгнать его он не сможет.
– Она точно бесноватой была, – согласилась тетка Полька. – Это без сомнений.
– Сомнений тут быть не может, – решительно заявила кума.
– Но что ж получается? – заныла тетка Полька. – Ждали, не могли дождаться, когда одна ведьма помрет, и избавится Волосянка от этой нечисти. А она замену себе подготовила!
– Нужно с этим что-то делать.
– Нужно делать.
– Пока бабка жива, а молодая ведьма у ней под боком живет, их черная сила надвое помножена.
– Недаром вороны летали.
– Недаром собаки выли.
– Недаром петухи кричали.
– Недаром снег раньше времени пошел.
– Недаром у Яськи сын в институт не поступил.
– Недаром у Олены корова не доится.
– Недаром я ногу сломала – вот что!
Женщины примолкли и качали головами. То, чего они ждали, произошло. Нате, полюбуйтесь. Только любоваться тут было нечем – колдовская сила, обосновавшаяся в селе давно, живую ниточку нащупала, по ней перекинется и будет из могилы село изводить. Вот оно как вышло! Зря надеялись. Но, взглянув на лица тетки Польки и кумы, любой бы сказал – не было на них сожаления, а другое было. Что же? Трудно сказать. Ведь на лицах их была смесь разных чувств, глубоких, но таких, которые всегда и держат на глубине – даже самым близким стараются не показывать. Иногда мелькнет на лице намек на то самое чувство, что прочно прижилось в человеке, да исчезнет. А тут не одно такое чувство было, а несколько, и все они смешались на их лицах. И все это складывалось в одну такую картину, что говорила: какую-то смутную радость у них вызывает сложившаяся ситуация. У кумы крылья носа разгорелись. Видать, забурлили в ней ее худые соки, и организм с самых низов лежалой кровушки подсобрал, оживил и вверх через сердце к голове поднял. Руки у кумы затряслись – не от страха, от нетерпячки. Одним словом, обе они на этом этапе беседы пребывали в возбужденном состоянии.
– Со старой ведьмой ни бабки наши, ни матери справиться не могли, – заговорила кума. – Но с девочкой мы справимся, – решительно заявила она, и кровь с ее носа теперь перетекла на щеки и там легла разрозненными пятнами. – Сколько раз, ты говоришь, она у Леськи была?
– Один.
– Значит, еще не успела ведьма ей силы свои передать.
– Еще не успела, – эхом отозвалась тетка Полька, и в этот момент в дверном проеме появился дядька Мыкола в сапожищах, в которых он выводил корову пастись на том берегу реки.
– Оно, может, и не надо девочку трогать? – нерешительно проговорил он, давая понять, что слышал, о чем кумушки разговор вели. – Матери у ней нет. Маленькая она еще.
– Ты поглянь на него, кума! – тетка Полька подскочила на кровати, но гипсовый сапог быстро вернул ее на место.
Кума же, верная призыву, поправив на голове косынку, а вернее, приподняв ее над макушкой на манер тряпичной короны, уставилась бледными глазами на дядьку Мыколу.
– Дождь шел, – промычал Мыкола. – Ты сама говорила, ноги у тебя с ночи на погоду болели. Вот и…
– Ты поглянь, кума! – снова взвизгнула тетка Полька. – У него все невиноватые, одна я виновата, и так всю жизнь!
Раздув ноздри, кума одарила дядьку еще одним взглядом, отчего тот поежился. Моргнул несколько раз кряду. Верхние веки его не доставали до нижних, которые за время жизни с теткой Полькой опустились и вывернулись красным наружу, открывая сверх меры желтые глазные яблоки. Дядька попятился и так задом вывалился на веранду, где уже установился холодный воздух и куда не дотягивалось тепло дровишек, сгоравших сейчас в печке.
Он поглазел в окно, за которым на смену утру уже шел день, но все же пока непонятно было – сойдет сегодня с гор туман или нет. Слышалось, как холодом журчит речка, а вместе с ней свиристит родничок, вытекая из деревянного желоба и попадая на гладкий камень, положенный под него.
Дядька Мыкола вздохнул и, закуривая на ходу, вышел из дома посмотреть корову. В носу у него защекотало, но не от табака, а от дымки, которая невидимо тянулась по воздуху за каждым его вдохом. Дядька кашлянул, выгоняя из легких забившуюся сырость, и так стало ясно – туман сегодня будет.
Окинув спокойным взглядом черную корову с белыми пятнами на боках, он перешел по мостку и отправился шататься по деревне. Встретив отца Ростислава, спешащего в храм, он моментально вскинулся и пробубнил: «Слава Иисусу Христу!» Священник, задрав голову в клобуке, прокряхтел в ответ: «Навеки слава!» – и пошел дальше. Встретив случайно Сергия, отца Стаси, дядька Мыкола только кивнул и смолчал.
И вот не успели волосянские оглянуться, как под боком у села вырос целый замок. На той горе, что брюхом своим поджимает Волосянку с правой стороны и смотрит прямиком на ту гору, где озерцо расположено. На той горе, с которой лучше всего видны туманы, поднимающиеся над озерцом. И наконец, на той горе, голова которой поката, темя ее широко, так что может разместиться на ней целый замок с различными пристройками и загонами для скота. Территорию начали огораживать еще два года назад, и по селу пронесся слушок – львовский толстосум тут строительство ведет. Почему в Волосянке, а не в Славском или Тухле? Что делать ему на отшибе Карпат, когда местные спешат пересечь границу и посмотреть на то, как в Европе люди живут, на то, как сами они никогда не жили, и на то, как и им жить требуется. Особенно большой отток женского населения случался в селе в июне, когда в Польше поспевала клубника. А к августу ближе уходили и мужчины, и женщины – собирать урожай польских яблок.
А до чего прекрасны яблоневые сады в самой Украине! Такие наливные яблочки поспевают здесь в изобилии, что нет-нет да задаешься вопросом: откуда столько сил достало яблоне держать тяжелые плоды? А запах какой стоит по всей Львовской области, ближе к Дрогобычу и к Городку, когда сады зацветают! А уж как летит первый цвет, состязаясь с весенними бабочками! Правду говорят – такое можно увидеть только в сказке или на Украине.
Одна беда – свои сады, бывает, остаются неприбранными. Яблоки уходят в перегной. И тут бы украинским яблонькам не давать больше урожая, обидеться на человека, сбросить плоды, пока еще мелкие, зеленые, в сок входить не начавшие. Не ломаться, держа наливающихся силой детей, тяжестью своей неразумной вот-вот могущих вырвать яблоньку из земли. Но нет. Деревья все равно исправно несутся плодами каждый год. И наконец приходит такой день в году – осенний, дождливый, – когда вдруг в ноздри каждому упреком полыхнет запах яблочной гнили, рассказывающий о беде украинских садов. И невольно задумаешься: а был ли первоисточником этого запаха первоцвет? Возможны ли такие метаморфозы, чтоб нежный прозрачный аромат нарождения в конечном итоге вылился в кислый запах смерти? Но ведь тут стоит взглянуть и на крыло мертвой бабочки, которое ветер то прячет в траве, храня, как любимую игрушку, то поднимает и мотает по воздуху. А оно – и вправду было живым? Или его полет наперегонки с первоцветом – лишь иллюзия, как и сама весна, привидевшаяся по началу осени тому, кому вздумалось оглянуться?
Как бы там ни было, а сады взывали к украинцам. Но где было их услышать, когда тут, на родном месте, труд не стоил и грошей, а из Польши местные возвращались с туго набитыми кошельками. Злотые, обмененные на гривны, позволяли безбедно всю зиму протянуть и не потратить все от начала до конца на съестное, а еще прикупить, скажем, грузовичок кирпича для строительства второго этажа или пристройки, пусть даже не в этом году, а в следующем – когда появятся средства на еще один грузовик. Да ведь и за самой едой можно было в Польшу поехать – ассортимент там шире, цены – ниже. И по сей день такой разрыв между Польшей и Украиной сохранился. Вот и выходило, что мотались туда-сюда через границу. И за такую возможность – свободу – стоило благодарить. А сады хоть пока и взывали, чего при Советах ни разу не случалось, но то временное было, поправимое. Нужно было для начала жизнь такую построить, чтоб на Европу все больше ее антуражи похожими были – дома двухэтажные, дворики перед ними чистые, аккуратные. Но делать то требовалось с умом – не теряя своего, национального. Поэтому в самых богатых дворах появлялись декоративные плетни с накинутыми на них крынками. А в Польше таких не было. И такой мечтала поставить у себя кума. Уже и куча кирпича второй год мокла перед ее хатой. Но ведь сначала надо было построить первый этаж над заложенным уже фундаментом, потом второй, переехать в новый дом из деревянной хаты, и тогда уже думать о плетне, который окружит фасад нового дома и накроется крынками.
В Польшу кума ездила собирать клубнику. Возвращалась с ревматизмом, но, по мере того как сама кума все больше высыхала и бледнела, куча кирпича в ее дворе росла и приближала мечту кумы о плетне к осуществлению. Одно мешало куме смириться с рабочими тяготами жизни – огромные насыпи серых камней, которые привозили на соседнюю гору самосвалы. Их можно было увидеть отсюда, с низины. Глядя на них, кума неодобрительно качала головой, а на щеках ее проступали то красные, то белые пятна. Кому как не куме, поясницу которой резало ревматизмом, а тазовые кости крошило после каждой поездки в Польшу, было знать, что на такую стройку честным трудом не заработаешь? Да одна ли кума думала так, глядя на раньше пустовавшую верхушку горы? Что там говорить – все село потихоньку гудело, ведь раньше и помыслить было нельзя о том, чтобы вот так напоказ выделяться своим богатством среди других. Раньше у всех дома стояли одинаковые, а если теперь какой и выглядел богаче, то каждый сельчанин знал, где и почем его владелец спину гнул. Но на то оно и было раньше – несвободное, неукраинское, нецерковное. Бесовское время было. От церкви отказавшееся. От родства национального. От корней. А гуцулы своих корней не забывали. И слава богу, что свобода пришла. Семьдесят лет в цепях – оно, конечно, срок не малый, но и не такой большой, чтобы у новых поколений начисто стерлась национальная идентичность, чтобы выпростались они из земли, как яблоня, не выдержавшая груза. Нет, цеплялись еще гуцулы корнями за родную землю, врастали в нее и держались там крепко.
Но факт остается фактом – теперь волосянским, хоть и скрипели у них зубы от досады и возмущения, приходилось терпеть стройку у себя под боком. А с ней и новые словечки, которые, как само собой разумеющееся, пришли в село – коррупция, олигарх. Противные словечки, не местные. Плеваться от них хотелось. Вот и плевались сельчане, глядя на гору, и чудилось им, по старой несвободной привычке, что в каждом сером камне том, из которого возводится прекрасный замок, есть и часть их грошей. А вот как это доказать да как себе назад, в индивидуальные кошельки, общую собственность вернуть – на то новые слова им пока ответа не давали. И, как покажет время, не дадут.
Стройка подошла к концу, и стало известно – гостиница то будет. Поедут сюда на отдых со всей Львовской области самые разжиревшие. На работу, обслугой то есть, позовут местную молодежь. Значит, новые деньги в волосянские дома потекут. Значит, дома из кирпича быстрее сменят деревянные хаты. Такой поворот свободы многим пришелся по душе, и они прихлопнули свои рты. Но все равно какой-то маленький червяк продолжил грызть волосянские души, и особенно сильную его работу можно было заметить в куме.
Наконец к зиме объявился владелец, приехавший посмотреть на материальное воплощение своих капиталов. И приехал не один – с женой и тремя сыновьями, старший из которых был столь велик в летах, что никак не вписывался в молодые годы жены. Все семейство пронеслось по Волосянке на высокой гладкой машине, какие раньше никогда сюда не заезжали. Шины ее прошуршали по сельской грязи почти бесшумно, но все же оставили после себя, кроме ребристых узоров, еще и неприятное чувство – будто машина эта подмяла под себя все село. А вскорости с нелегкой руки Луки владельца замка прозовут Господарем. Но, может, оно и к лучшему? Советы господарей-то победили, а свобода вернула их к жизни. И чем бы ни был такой поворот плох, а все равно положительное можно было отыскать в одном том, что уж больно такое положение дел отличалось от советского строя. А ведь именно отличия позволяют разглядеть изменения. Стало быть, само наличие Господаря давало еще одну возможность распознать свободу, которая, как мы знаем, имеет отношение к эфемерности, а не к материальности. Но чем больше отличий от старого, тем полнее в грудь воздух свободы входит.
Жило семейство на горе всю неделю. Старший сын Господаря несколько раз спускался в Волосянку. Хотелось бы разглядеть лицо этого молодого человека, но слишком уж быстро летал он с холма на холм, восседая на мотоцикле, похожем на гигантского муравья, отлитого из черного лакированного металла. Распугивал ворон и разбрызгивал вокруг себя грязь, которую еще не успел схватить мороз. Сельские успевали разглядеть только его кожаную спину. А ведь любопытству их не было предела. Очень скоро сделался молодой человек предметом разговоров всех сельских девушек. И уж не ошибемся, если скажем, что и предметом их тайных желаний. Ведь лицо, если со всей строгостью на разные лица посмотреть, никогда не было в человеке главным. А то, что было главным для сельских девиц, беспрепятственно открывалось их взору на соседней горе.
Исколесил железный муравей все село от сих до сих. Слева направо. Справа налево. Случилось ему проехать и мимо дома Сергия, когда Стася смотрела в окно. Заканчивался ноябрь. Цветы во дворе уже не росли. Мотоцикл умчался. Стася еще недолго постояла у окна, а потом спустилась в подвал и вынесла укутанную на зиму розу. Она поставила горшок на подоконник, где по всем природным правилам в отсутствие солнца и при наличии холодных серых полдней та не должна была зацвести. Но к концу недели на розе появился первый алый бутон. Он не успел еще развернуться, когда та же большая машина повезла господарское семейство обратно во Львов. На дороге снова остались следы от шин. Ночью ударил мороз, они примерзли и долго ребрились под ногами прохожих, напоминая: свобода свободой, а у села появился хозяин. И чесали волосянские затылки – а не проморгали ли они тот момент, когда кто-то откусил от пирога их свободы? Но когда пошел снег, о Господаре думать перестали, и затылки уже чесались по другим поводам. К виду же замка на горе быстро привыкли, и теперь казалось, что он всегда тут стоял – с незапамятных времен.
А роза зацвела. Развернула свои лепестки на подоконнике, словно на блюдечке держа желтые благоухающие тычинки. Для чего девочка подняла ее из подвала? Вправду ли думала, что душа, мчащаяся мимо, способна откликнуться на нежность цветка?
Три события случились сразу. Во-первых, пропала татарская цепь. Ценности в ней не было никакой, но как память цепь была селу дорога, а потому хранилась в церкви. Но не в той, которая радовала глаз пряничными куполами. В селе была еще одна – старая, построенная на месте той, которую татары спалили в тысяча четыреста девяностом году. А то место, куда со спаленной церкви купол упал, обозначили как «священне місце», запомнили его и уже потом, через века, построили на нем новую. А старая теперь стояла на кладбище – в окружении могил. Была выкрашена в светло-коричневый цвет, каким при Советах красили полы в школах. Дверь ее запиралась на замок, висевший на петле, а за петлю, для пущей убедительности, была заткнута металлическая фигурка Христа – с лицом, отлитым грубо. Выкрашена фигурка была в серебристый цвет.
Исключительно лишь по той причине, что церковь эта посещалась редко, а служба в ней за ветхостью стен и полов служилась не чаще раза или двух в год, нельзя было точно сказать, когда цепь пропала. Заметили пропажу в тот день, когда отец Ростислав, вручив Луке ключ, попросил того сходить в старую церковь и принести цепь в новую. Идею имел он такую – когда в другой раз приедет львовский Господарь, можно будет похвастать перед ним раритетом и подвести к мысли – мол, неплохо бы и на церковь пожертвовать. И еще исподтишка при помощи цепи ему такое внушить: Волосянка – не просто село, над которым замок возвысился. Она нашествие татар пережила, резню басурманскую и не загинула. Потому на высоте духовной – не тот, кто стоит выше. А кто хочет быть первым, да будет тот последним. Вот так-то.
Получив священничий наказ, Лука отправился в старую церковь незамедлительно. Осторожно вынув мокрую от мороси фигурку Христа из петли и сунув ее в карман, Лука отпер ключом замок и вошел внутрь. В церкви объял его холод. Лука осторожно ступил на домотканую дорожку, и старые половицы взвизгнули. Лука приостановился, и следующий его шаг был осторожней предыдущего. Но все равно половицы взвизгивали и стонали под его ногами.
Показалось ли Луке, а может, и правда – лица на иконах были серьезней и мрачнее тех, что смотрели с икон в церкви новой. Нимбы над головами святых не горели золотом, а окружали их светло-желтым, едва заметным кругом. Бледный кладбищенский свет струился в окна, и казалось, что и само церковное пространство и иконы заволокло туманом.
Сердце Луки принимало каждый скрип и переполнялось им. Начало ему казаться, что на иконах меняются лица, и вот уже смотрят они на него не с настороженностью, которой встретили его появление, а с осуждением, даже со злым укором. В особенности у Девы Марии изменился вид – нос заострился, глаза видимо потемнели, а губы поджались. Не знал Лука никакого греха за собой. Да и в церкви ль водиться нечисти? Все привиделось ему. А страхи – они не от самой церкви проистекают, а от близости могилок. Или оттого, что Лука никогда еще в церкви не оставался один. Так размышлял он. И вроде все было так, как всегда. Но как всегда-то как всегда, а вот подойти, приложиться к ручке Девы Лука и побоялся. Да еще свечным дымком потянуло. Огляделся Лука по сторонам – ни одна лампада, ни одна свеча не горит. Подсвечники были пусты. Одну только свечу Лука заприметил – она стояла под Девой, уже початая, с почерневшей головкой, но не догоревшая до конца.
Повел Лука головой – туда, где окошко светилось. Увидел домик, стоящий на краю кладбища. Да и куда домику тому деваться – он всегда тут стоял, имея назначение ритуальное. В нем гробы ставили, кресты новые от дождя прятали. А старые, отсыревшие, с могил снятые в домик не заносили. Их прислоняли снаружи к его черному боку, и напоминали они грабли, лопаты и косы, оставленные после большой уборки. Дверь в домик была приоткрыта, но на месте проема Луке виделась только темная щель.
Лука ступил правой ногой, и церковь прошил душераздирающий скрип. Лука вздрогнул, тяжелое его сердце приспустилось. А вместе с тем приоткрылась и дверь домика. Из него показалась бабца Настасья, мать Олены – в цветном переднике, в каком ходила во все времена. И спутать ее ни с кем было невозможно – так бабца зажилась на этом свете, что сама приняла вид ходячей смерти, которая, впрочем, за ней все не шла.
Бабца вышла наружу и принялась ощупывать прислоненные к домику кресты. Один, второй, третий. Качала головой, будто недовольная чем-то. Потом плюнула, выставила вперед сухие руки и пошла назад в домик, словно не видя дороги, а нащупывая ее скрюченными пальцами. Лютый страх Луку обуял. А тут еще такое случилось – дымок от незажженной свечи тонкой веревочкой потянулся к окну. Прошел мимо шеи Луки, едва не задев, оттуда за окошко. Да как? Как же?! Окошко-то закрыто! А оттуда – к домику потянулся, прямо в дверную щель.
Повел Лука головой назад, к иконе, под которой свеча в подсвечнике стояла. Вот тут-то ему Дева Мария и подмигнула. Обомлел Лука, попятился. В нос ему восковой дым ударил. В домике в этот момент громыхнуло – кажется, кресты попадали, задевая один за другой. Церковь в ответ вздрогнула всею своей деревянной внутренностью. Вороны сорвались с дерев, закричали.
Лука бросился к деревянному ящику в углу, где хранилась цепь. Глянул – нету цепи. Наклонился, все дно ящика ощупал дрожащими руками. Нет, как будто и не было. Бросился Лука к выходу. Распахнул дверь. Накинул петлю, замок снова повесил. Побежал по слякотной дорожке – вниз, вниз, все под горку. Мимо креста, увитого розанами сизыми. Мимо ручья, живого и мертвого. Вниз-вниз, дальше. Закашлял. А дымок все из горла не шел. Вороны над ним носились, да так низко, что пришлось Луке отмахиваться от них. Что за напасть такая?! Не иначе бесовство! Оглянулся Лука. Матерь Божья! Божья Матерь… Бабца шла за Лукой пока еще на приличном расстоянии и волокла за собой крест. «Не інакше стара зовсім з розуму вижила», – успел подумать Лука и побежал еще быстрее. Вынесся на ровную дорогу и по ней тоже припустил. Вмиг поравнялся с новой церковью, влетел через черный ход и наделал по дороге много шуму. Из алтаря показался отец Ростислав с лицом недовольным – таким он на любой шум в храме реагировал.
– Цепь украли, – просипел Лука, хватаясь за шею.
– А ты в ящике смотрел? – спросил священник.
– В ящике и смотрел!
– Не может такого быть!
– Не только может, но и есть!
– Может, она спрятана?
– А кто спрятал?
– Я не прятал.
– Тогда украли.
– Никто в селе не посмеет из церкви взять – руки отсохнут. А птиц залетных тут не было. Кто взял?
– Москали взяли, – мрачно пошутил Лука, почесал затылок и добавил: – А бабца Настасья взять не могла? Совсем старая из ума выжила.
– Кто?!
– Бабца Настастья. Видел ее только что – крест она с кладбища волокла. Погана стала, погана.
– Как ты мог ее видеть, Лука, когда бабца Настасья этой ночью померла? – спросил отец Ростислав. – Вот собираюсь к Олене, бабцу отпевать.
– То привиделось мне, – промямлил Лука, – от расстройства, что цепь пропала. Может, то и не бабца была, а кто-то другой.
– То-то. А цепь нужно поискать, – проговорил священник, гремя кадилом.
– Поищем, – отозвался Лука, пропуская священника к выходу.
И вновь остался в церкви один. Теплотой обдала его позолота, играющая огоньками свечей. Ласково смотрели на него иконы из-под ризы. Отпустила сердце Луки тяжесть. Расправил он плечи, задышал свободней, согретый сосной, сгорающей в печке. Не было ни дымка, идущего от незажженной свечи. Не было подмигивающей Девы Марии. Не было бабцы Настасьи. То кто-то другой был, не она. А если и впрямь никого не было, то с перепугу, с переляку привиделось. Так успокаивал себя Лука, и почти весь успокоился – с ног до головы. Только на самом дне сердца еще оставалась какая-то тяжесть, которую невозможно было прогнать.
Приблизился Лука к иконе Девы Марии, наклонился подобострастно, заведя одну руку за спину, приложился к ручке под стеклом. И вроде полегчало ему, умиротворение вошло во все его тело, и так бы и осталось в нем, если б другая рука Луки в этот момент не нащупала что-то гладкое и холодное в кармане. Вздрогнул Лука, вынул из кармана руку, а в ней – фигурка Христа. Не по-хорошему, не по-доброму смотрело на Луку его серебряное лицо. Нос с горбинкой загибался к тонкой губе, подбородок выпирал, отчего казалось, что серебряный Христос скрежещет зубами. Глаза не смотрели, а зыркали из-под широких надбровных дуг. Чужие черты. Не гуцульские. Да и Христос ли то? Не потому ль Луке вся эта бесовщина явилась, что он в кармане серебряного идола держал?
Перекрестился Лука и заспешил из церкви. Прошелся назад к пригорку, как будто имея намерение фигурку на место вернуть. Но дальше ручья не пошел. Огляделся – нет никого. Никому сейчас Лука был не виден. В ручей он и выбросил Христа.
Бабца лежала на лавке голой. Вокруг на полу, как и полагалось, была разбросана солома. Правая грудь бабцы, пустая и сморщенная, свешивалась на бок, заглядывая в подмышку. Бабца была вся обмыта. Тусклый свет, напугавший Луку в церкви, боязливо смотрел на бабцу из окна, прикрываясь тюлевой вуалью, висевшей на окне в качестве занавески. Только жестяной таз, стоявший под лавкой, набирал до краев из окна света. Выцветшие узоры килима, висевшего над лавкой, окунали в тень бабцу, в теле которой жизнь уже сделала половину работы смерти. С килима на бабцу смотрела сама бабца, изображенная на старой фотокарточке – со скулами, обтянутыми свежей кожей, с волосами, гладко зачесанными назад. В эту же самую пору отец Ростислав спешил сюда по сельской дороге, и полы его рясы разметались во все стороны.
Но до того, как священник покажется здесь, упомянем еще одно обстоятельство, на повествование не влияющее, но для создания антуража подходящее. С килима на покойницу смотрела еще и мать бабцы. У той шея была схвачена четырьмя рядами белых жемчугов. Между ней и молодой бабцей сходство наблюдалось сильнейшее – в костях лица. Так что, глядя на их лица, можно было такую мысль возыметь – с каждым разом родовые кости выпускали из себя совершеннее работу: бабца была красивее своей матери, а мать бабцы – красивей своей.
Впрочем, при взгляде на Олену, стоящую возле лавки с длинным рушником в руках, который вот-вот готов был вспорхнуть и прикрыть тело мертвой ее матери, в глаза бросалось следующее: ниточка оборвалась. Кто б поверил, если б не знал наверняка, что толстая костями, короткая шеей, краснолицая Олена – порождение бабцы? Кость от кости той – в жемчугах? Не зря бабца Настасья при жизни любила повторять: ниточка оборвалась в Сибири, куда, по воле Советов, она отбыла с родичами в сороковых. В снегах бабца промерзла костями, да так, что кости в ней тут же умерли, а мясо оставалось живым, согретое кровью. Вот и жизнь она прожила с избытком долгую – смерть не чуяла ее костей.
В тысяча восемьсот восемьдесят восьмом году бабцына мать вошла в эту хату молодой женой знатного волосянского куркуля. Хату только что срубили из сосен – самых толстых, что отыскались в соседнем лесу. Строилась она надолго, а дверь в ней была произведена с секретом в замке, хотя то были времена, когда многие хаты совсем не запирались. Однако хата куркуля являла собой наибольший соблазн – в ней водились жемчуга, количеством в четыре обхвата жениной тонкой шеи, монеты и прочее добро, как съестное, так и нет, что отличало ее от хаты бедной. «Это в бедной хате нечего красть. А чем поживиться в хате куркуля всегда найдется. Потому пусть бедняк не закрывает хату от другого бедняка. А куркулю всегда свою хату на замке держать следует», – любил повторять отец бабцы – и повторял эти слова столь часто, что бабца запомнила их на всю жизнь, и сама повторяла многажды в рассказах о нем, загубленном большевиками-коммунистами. Каждый раз она добавляла уже от себя: «Коммунисти – дуже поганые люди». Потом, вестимо, наступила свобода, коммунисты отреклись от самих себя, встав под иконы с церковными свечками в руках. Носить-то их земля по-прежнему носила. И внешность и нутро они имели те же самые. Но после того как постояли они под иконами, незаметное пошло тихое их перевоплощение в ревнителей веры христианской. И свечки теперь горели яростней в их руках, и сами руки их жертвовали щедрей, да и лица отражали внутренний трепет неподдельный, какой может вызвать только соприкосновение со святыней. Таковые чудеса творит церковь, подводя человеку к Богу!
Бабца же Настасья верить в чудеса верила, но лишь в те, которые имели место на заре жизни христианской – когда Мария произвела на свет Христа. Чуда кликала бабца не один раз в Сибири, но оно не пришло, разуверив ее в том, что чудеса к ныне живущим снисхождение имеют. Стало быть, в чудесное перевоплощение коммунистов бабца не верила и плевала им вслед даже теперь – когда шли они из церкви. Припоминая им в сердцах и ожерелье жемчужное в четыре нити, и кости отца и матери, оставшиеся в белом сибирском поле без погребения взывать к живым до скончания веков. А уж то, что кости не в карпатской земле лежали, а объятые холодом на чужбине, бабца коммунистам не прощала и умерла не простившей.
В последние годы повадилась бабца греть свои косточки у печки, прислоняясь к ее беленому боку спиной. Сидела ночи напролет, глядя пустыми глазами в окно, за которым стояла такая густая тьма, что отражалась в нем сама бабца – во всех подробностях, а улица не показывалась. С горы приходил тихий посвист, словно ветер в костяную дудочку дул. Бабца прикладывала руку к уху и похихикивала. Иной ночью тихая песня перерастала в свистопляс, который катился с горы и врывался в дома через печные трубы. Вздрагивала оттого бабца, но внимательных глаз от окна не отводила.
– Братцы-упивцы веселятся, – приговаривала она, елозя спиной по печке.
А уж если поверить теперь нам в то, что то кости на горе плясали, и их пляс выхватывали глаза бабцы Настасьи из темноты, сквозь ночную заслонку окна, то узнаем мы и то, что среди тех костей дядья и братья бабцы Настасьи в немалом количестве хороводились. Выходит, представали перед ней в такие ночи фантомы семейного прошлого. А начиналось оно – прошлое – аккурат в тот день, когда Советы признали ее отца-куркуля кулаком и мать ее в последний раз вышла из хаты. Заходила она в нее молодой женой, имеющей жемчужное ожерелье, а вышла – в Сибирь, имея лишь двух малых детей – из тех, что были при ней, и еще пятерых – в лесах упивцами.
С тех пор и до сего дня хата из самой богатой в селе превратилась в самую бедную. Стояла она вся черная, глаз не веселила, даром что крышу ее недавно обложили новой черепичкой, а окошки выкрасили в нарядно-синий цвет. От самой двери ее вел старенький частокол, огораживающий дорожку к дому, и так доходил до мостка, безотрывно перерастая в его перила. Под мостком тек мелкий, каменистый ручей, обложенный по бережкам зеленым мхом. И вот за те перила, гремя кадилом, и хватался сейчас отец Ростислав. Вот он уже ступил на серую лестницу, которая, хоть и была каменной, прогнулась в середине второй ступени.
Священник толкнул дверь, приложив к тому немало усилий. Вошел без стука. Его приняли деревянные сени, где в углу чуть ли не до потолка были сложены дровишки. Отец Ростислав споткнулся об ведро, из которого торчали острые длинные лучины. Грохот ведра возвестил о его появлении на всю хату.
Олена быстрым движением накинула на мать рушник, и ту с ног до подбородка покрыли вышитые крестиком красные розы и их зеленые лепестки. Тут же из другой комнаты показались кума и тетка Полька, теперь прихрамывающая на одну ногу. И пока Олена провожала батюшку в комнату, главным украшением которой служил белый сервант с чашками и блюдцами, женщины принялись одевать старушку для гроба – в нарядное голубое платье, разукрашенное желтыми цветами.
Тетка Полька, опершись здоровым коленом об изголовье лавки, подняла старуху за плечи. Бабца села послушно, и груди ее повисли. Кума всунула свои сухие руки в подол, расперла его и втиснула в него болтающуюся голову бабцы, которую плечом поддерживала Полька. Женщины сопели и сипели, и за этими звуками скрывалось слабое урчание, исходящее от самой старухи. Та словно с удовольствием и радостью принимала и прикосновения живых рук, и новый наряд. А под него – и новое исподнее, и новые чулки, на которые женщины по щиколотки навязали веревку – чтоб ноги покойницы, уже обутые в новые туфли, ровно лежали на лавке. На голову бабцы был повязан горчичного цвета платок, и надвинут по самый лоб, чтоб скрыть пятна от буряка, соком которого Олена смазывала матери старческие блямбы.
Вошла Олена со слезами, застывшими в уголках глаз. Гремя кадилом, следом за ней показался священник. Едва окинул он взглядом наряженную старуху, руки которой уже покоились на животе. Закатил глаза, вздыхая, задержался на фотографии молодой бабцы, на жемчугах ее матери, еще раз вздохнул и принялся за работу. Окадил бабцу ладаном, окропил святой водой, пробубнил неразборчивые молитвы, в спешке съедая слова, а затем обернулся к трем женщинам, стоящим у стены, держа друг дружку под локти.
– Я прощу, и Бог прощает! Простите и вы! – возгласил отец Ростислав.
Женщины отвечали ему нестройным хором:
– Ощеемо, пусть Бог прощее!
– Я прощу, и Бог прощает! Простите и вы! – во второй раз проговорил священник, на этот раз вкладывая в голос еще больше силы.
И голоса женщин, ответствуя ему, звучали стройней. Так трижды, по обычаю, священник просил у Бога прощения за грехи покойной, и трижды ему вторили женщины. Сама же бабца розовела щеками, чему объяснение давали с ускоренной силой лопавшиеся в ее теле капилляры. Впрочем, как бы то ни объяснялось, а факт присутствовал на лице – для покойницы бабца выглядела слишком веселой, будто не для похорон ее готовили, а для брачной ночи.
Откланявшись и получив с руки на руки от Олены бумажку в пятьдесят гривен, священник покинул хату. Пошел он не прямиком в церковь, а через дворы. И надо ж было ему, переходя через речку, поскользнуться и обронить в воду клобук. Отец Ростислав замахал черными рукавами, но было поздно – клобук вниз дном плыл по воде. И все б ничего, если б не двигался он против течения. Сбежав с мостка, священник понесся было его догонять и даже продвинулся по берегу на пятьдесят метров, но дальше дорогу ему преградил колючий кустарник, зло цеплявшийся за полы рясы. Отец Ростислав приостановился и, потирая глаза толстыми пальцами, продолжал следить за тем, как удаляется против речки клобук. Вот и ворона с карканьем низко пролетела над ним. Вот проплыл клобук под другим мостком, ведущим к двум тропинкам, по одной из которых так неудачно съехала тетка Полька. Дальше виднелся нехороший дом бабки Леськи, в чьем направлении и плыл теперь он. Как ни щурил глаза отец Ростислав, клобук превратился в маленькую точку, а потом и вовсе исчез из виду. Плюнув под ноги, пошел отец Ростислав назад, щупая в руках бумажку и с досадой думая о том, сколько бумажек ему придется прибавить к этой, чтобы купить новый головной убор.
А к дому Олены тем временем потянулись сельчане, чтобы оплакать покойницу вместе с ней. И Лука, несущий в голове тяжелую мысль о пропавшей цепи, был одним из первых. Соседи и родичи набились уже в хату. Кто-то принес твердый калач, а кто-то – темный грош. И то, и другое Олена сунула матери под платье.
– Щоб было с чем на тот свет идти, – прошептала она.
– Матери своей пусть передаст поклон низкий от нас – живых, – сухо протянула кума, входя в комнату.
– Да прощения пусть у нее попросит, что не в родном селе кости ее лежат, – чуть громче заголосила идущая следом за ней тетка Полька.
– Что некуда прийти, могиле поклониться, – поддержала ее кума.
– Сестре своей, тетке моей Оксане, поклон передай, – подхватила Олена. – Передай ей: нема больше коммунистов, что погубили ее.
– Давно уже нема, – проговорила нараспев кума.
– Так давно в семье никто не умирал, – всплакнула Полька, – что покойнички доброй весточки заждались.
– Какой весточки? – перестав рыдать, поинтересовалась кума.
– Что коммунистов больше нема! – отвечала ей Полька.
– Всем дядьям моим передай – свобода давно настала! – зарыдала в голос Олена. – Незалежные мы теперь! Незалежные!
– И моим пусть передаст, – вступила Полька.
– И моим, – говорила кума.
– И нашим, – говорили соседи, тянувшиеся к лавке.
А бабца румянилась, с виду довольная. В каком это еще году было, чтоб ей столько внимания доставалось? Давно и единожды – в день ее свадьбы. И, может, бабца, теперь одаренная людским вниманием, передумала уходить? Не заспешила передать родичам, загинувшим в прошлом, весть о незалежности, наставшей в настоящем. А поспешила б, глядишь, и перестали бы на горе кости греметь, костяными дудками выть. Впрочем, поди разбери эти старые кости, попробуй уразумей – гудом своим они живым напоминают о том, что в могилки закопаны не были? Или о своих прижизненных делах, требуя к тем памяти и уважения? Или, сбросив мясо и кожу, полюбили они петь и плясать на горе – на свободе? Того живым не понять… Но один факт упомянуть требуется, ведь он прямиком проистекает из наблюдений за историей человечества: стоит старым костям побелеть, известкой раскрошиться и сгинуть, как тут же землю покрывают кости свежие – убиенных на поле брани за Отечество или за просто так, то есть за идею. И мог бы живой человек прибрать с земли чужие косточки, особенно если те смерть приняли, сражаясь за вот эту землю и за эту свободу. Однако же факты свидетельствуют об обратном: живым не до мертвых. И никогда горам – и тем и другим, и низким и высоким, и длинным и коротким, а Карпатам в особенности, – не усмирить костяной гуд.
Побелели кости упивцев. Последняя ветхая бабца из Волосянки ушла. А значит, быть вскорости новым костям неприбранным.
Следующим днем с самого утра Волосянку облетела весть: веревка с ног бабцы пропала. Плача, Олена говорила: за всю ночь только раз во двор по нужде сбегала и еще под самое утро коротко задремала. Проснулась, а бабца лежит на лавке, растопырив ноги, и нет на них веревочки.
Исчезновение веревки с ног покойной в масштабах Волосянки признавалось событием любопытным. И хотя бы парой слов о нем в каждом доме перемолвились. А волосянские – только с виду люди простые. Суровая жизнь научила их с первого погляда узнавать суть события иль человека. Привычки смотреть на то и другое с разных сторон ни у них, ни у их дедов не было. Стало быть, сельчане были скоры на выводы, но и верили, что выводят правильно, черное во всем отличают от белого. А то, что не склонны были видеть в одном и том же и черное и белое одновременно, – ставили себе в заслугу. Так вот, узнав о пропаже веревочки, сельские быстро смекнули – вскорости колдовать кто-то будет на смерть или сильный приворот. Такой, чтоб после него привороженный тек за через колдовство позвавшей, как течет вода из криницы, и шел за ней, как нога идет за ногой, – всю жизнь и до смерти. Ведь и веревочка была снята с того, к кому смерть пришла. То даже ребенку известно: вещь, снятая с покойного, особую силу в колдовстве имеет, и колдовство, произведенное на ней, свершается окончательно и бесповоротно.
Не часто, но и не редко случалось пропадать веревочкам с ног покойных. И не сама пропажа веревочки вызывала любопытство. Интересно было другое, а именно то, что Олена возвестила о пропаже на все село. Выходило, не она эту веревочку взяла. А кто, как не родичи, обычно к таким вещам доступ имеет?
Тут еще Лука сообщил о пропаже цепи. А отец Ростислав – об исчезновении фигурки Христа, годами сидевшей за петлей замка церковной двери. И если уж по сути говорить, без околичностей, то выполнявшей на двери ту же функцию, что и пугало в огороде. Сложив все пропажи воедино, волосянские почувствовали неладное. И как будто начали ждать чего-то, а некоторые языки говорили: поскорей бы тело бабцы предали земле. Словно и не должна она была, как положено, три дня пролежать на лавке в гробу. Словно можно было б человеческому желанию укорачивать минуты и часы себе на потребу. Вот уж нет смысла языками трепать, когда обстоятельства, особенно такие как время и смерть, выходят за пределы твоего человеческого влияния. Ведь непреложно: время человек может только пережить, а смерть – принять.
Но произошло в ту ночь, когда пропала веревка, еще одно событие, которое осталось невыявленным. Неладное, нехорошее пережил той ночью молодой парень Василий, сын Марички и Андрия, который по лету ездил поступать во Львовский католический университет и теперь, вернувшись в Волосянку студентом, сразу посватался к Ольге – первой красавице на селе, однокласснице Стаси. Оставалось только дождаться, когда для школьного выпуска этого года прозвенит последний звонок, и играть свадьбу. То было уже обговорено.
Но поглядите на Василия! Вчера еще был свеж и лицом румян, а к утру осунулся, вытаращился и смотрит окрест себя так, словно и горы, и частоколы, и дома, и своих сельчан видит впервые. Чудные вещи город с молодыми людьми вытворяет. Иль другое что с парнем приключилось? Вернемся же в прошлую ночь.
Луна в ту ночь не выходила, и небо было сокрыто. Лишь на короткий миг чернота рассеялась, чтоб блеснуть в вышине далекой звезде и засвидетельствовать – свет есть, даже когда его не видно. Тихо, полумертво журчали ручьи. Мелкие их воды струились мимо дворов, чтоб слиться в один живой поток у кладбища и там осторожно войти под землю, задев края дохлых осенних лопухов, заставив и их зазвучать сухим звоном, который уловит лишь ухо самого чуткого.
Время шло, как и положено ходить ему по ночи – для кого-то коротко пролетало, забранное сном, а для кого-то тянулось, подаренное бессонницей. Вороны спали в деревьях. Петухи уже который час копили силы, чтобы возвестить утро хриплым криком. Спали все. А если кто и не спал, тот притворялся спящим.
Спала в своей хате Олена, развалившись в кресле перед лавкой. Красная лампадка в углу и церковные свечи, мерцавшие на столе, красным освещали ее уставшее лицо, глубокие морщины на широком лбу и не забывали мелькнуть в золотых серьгах. Бабца лежала на лавке – в темноте. Лица с килима едва белели. Временами трещали головки свечей, огонь словно прибивался к воску, трепетал. Всхрапы Олены не тревожили густую несвежесть хаты, которую сегодня надышали соседи и родичи. Форточку в ночи открывать не стали – чтоб не спугнуть душу бабцы, которая в этот час, по поверьям, должна топтаться возле своего тела, следя за тем, как горько живые оплакивают ее. А на слезы и причитания сельские тетки сегодня не поскупились.
Олена захлебнулась во сне храпом, и уже из горла ее понеслось бульканье, равномерно перебиваемое дыханьем. А на лавке между тем послышалось урчание. Но то не секрет, что у некоторых покойников бурчит в животе, когда последняя их трапеза съедает саму себя. Тут огонек в лампадке поднялся и пробежал по лицам святых, стоящих на полке в углу. Свечи затрещали сильней, огоньки их плясали, словно живые. Бабца открыла глаза. Поднялась. Села. Осмотрелась по сторонам. Со странным любопытством взглянула на спящую свою дочь. Спустила ноги с лавки. Следом упала и веревочка – чьей-то рукой еще раньше преднамеренно развязанная. Бабца подняла ее, встала, пошла, кряхтя, и так вышла вон из комнаты – в другую, с сервантом. Там вперилась в мутное зеркало и отразилась в нем молодой. Хороша была бабца в зеркале. Скажете, не может такого быть? А вы почем знаете, что зеркала мертвым показывают?
Вышла бабца в сени, навалилась на дверь, та и открылась. Спустилась по лестнице, прошла по мостку, не держась за перила. Темно было. И звезды уже не мелькали. Дошла бабца до той самой березы, на которую полюбил смотреть Богдан. Двинулась мимо ручья. Из темных вод на миг выглянуло лицо серебряного Христа и оскалилось на нее. Бабца ухнула и отступила прочь и потом уже шла с опаской. А вот когда доплелась до того места, где ручей у кладбища под землю уходит, наклонилась к его мертвой половине, и рябые воды ручья тоже отразили ее молодой. Черпнула бабца мертвой воды, припала к ней старыми губами и пила, пила, черпая снова. И так – семижды. А отражение ее в это время уплывало против течения. Встала бабца и, спотыкаясь, взобралась на пригорок, где росло кладбище. Прошла к знакомому нам домику. Пошурудила среди старых крестов и отыскала один, заранее ей приготовленный. Отодвинула его бабца от стены, перекинула ногу через его основание, прилегла на крест, руки по нему раскинула. А крест накрененный не падал, стоял, как живой, чудом держась за землю. Накинула бабца на крест веревочку, тот и поднялся и полетел тяжело по воздуху.
Все выше и выше взбирался крест, и чем дальше в небо он уходил, тем скорее темнота над селом рассеивалась, и оно представало как на ладони. Хаты его – новые и старые – прыгали по холмам, белели сарайчики, ручьи тянулись от двора ко двору, поблескивая нитями черного жемчуга. Звезды прореживали темноту, словно стрелы выпуская на землю свой дивный молочный свет. Поджигая дома белесым огнем – не спаляющим, а прикрывающим все изъяны материального мира сказочной дымкой. Вот и замок вырос на тупой горе. Остроконечные крыши его кололи небо. В тишине стоял он, за высокой оградой.
Тихо шурша по ночному воздуху, полетел крест над хатами. Трижды бабца гоняла его по кругу, с каждым разом подходя к домам ближе. А на четвертый крест полетел вровень с окнами, и бабца с любопытством заглядывала в них. Тут и небо разверзлось звездой, свет ее проник в одно из окон и показал спящего Василия. Бабца натянула веревку, засеменила ногами в новых туфлях по земле, крест встал как вкопанный. Бабца сошла с него, сняв веревочку, и оставила прислоненным к стене чужой хаты. Поднялась на крыльцо, открыла незапертую дверь и вошла.
Проснулся Василий от странного чувства, которое переполняло его грудь, заставляя тяжело биться сердце. Чувство теснилось и давило. Было оно из тех приятных, какие еще не часто приходили в тело молодого человека. А потому после пробуждения Василий еще недолго лежал, наслаждаясь негой, струящейся от живота вниз. Но чем дальше шло время, тем отчетливее в грудь входило другое чувство, и примешивалось оно к первому. Тут и сердце сковалось так, что невозможно было вздохнуть. Василий открыл глаза. У него на ногах сидела бабца. Хотел закричать Василий, но открытый рот не произвел ни звука. Хотел сбросить бабцу с себя, но не смог пошевелиться.
В темноте и в свете далекой звезды на лбу бабцы проступили бурячные пятна. Потянула она к Василию свои руки. Улыбнулась – беззубая. Малиновый румянец облил ее щеки. Бабца стыдливо потупила пустые глаза. Наклонилась к Василию. Тот захрипел, но бабца все равно прильнула затхлым ртом к его сочным губам. Пила она из них так же жадно, как только что – мертвой воды из ручья. Забилось у Василия сердце, к горлу подступило, а бабца, пия, уже ерзала по нему в том месте, где человеческое тело в ноги раздваивается. И не смог бы перед самим собой отрицать Василий, что при всем омерзении, охватившем его тогда, не наполнилось тело его там, где сидела старуха, сладострастной истомой. Но в тот миг, когда определил он это новое чувство и перед самим собой признался, что не только противно ему, но и сладко, развязался язык Василия и завопил он от ужаса. Отняла бабца от него поганый свой рот, подняла разгоряченное лицо, и заметно было, что в глаза ее вернулся цвет, волосы почернели, а кости окрепли. Василия же совсем оставили силы. Из родительской спальни послышались голоса.
– Что такое, сынок? – спросила Маричка.
– Да показалось тебе, – отвечал ей сонный голос Андрия. – Спит он.
Накинула бабца Василию на шею веревочку, затянула.
– Завтра еще приду, – прошелестела она. – Пить буду. А снова закричишь, придушу до конца.
Бабца упорхнула бесшумно. Василий продрожал в кровати до первого петуха, и тогда только онемение, сковавшее его, начало отступать. А уж когда в окно брызнул утренний свет, говоривший о том, что этот день, не в пример предшествующим, будет солнечным, Василий стряхнул с себя последние остатки страха. Так оно бывает, когда виденное в ночном мраке кажется всеобъемлющим и неотвратимым, но в свете дня развеивается, а развеянное скатывается в комок воспоминанья. И ты не берешь в толк уже, чего в ночи так боялся, ведь в любой миг каждых суток человеку ведомо: после ночи наступит день, взойдет солнце, оно осветит окружающий мир, и тот не будет таить в себе дурного. Да и ночью в нем дурному не быть – то лишь мрак рисует свои несуществующие картины. А звезда – она всегда горит, даже если нашему глазу не видна.
И все же зеркало в то утро показало Василию изменившееся за ночь лицо. Под глазами его легли темные круги, щеки схлынули, рот посинел. В груди шевельнулся тот самый комок воспоминанья, он потянул за ниточку страх, и даже брызнувшему в окно солнцу было не под силу изгнать страх из сердца Василия. Весь день тот рос, и к вечеру грозил заполнить всю грудь.
А Олена в это время возвещала наведавшейся с утра пораньше куме о пропаже веревочки. Умолчав лишь об одном обстоятельстве: проснувшись, она нашла мать лежащей на лавке кое-как, а не в той смиренной позе, какая пристала отпетой покойнице. Калач и грош валялись на полу. И если бы Олена не боялась гнева небесного за непотребные мысли, наказуемые в той же мере, что и деяния, она б поклялась: ее покойная мать вставала этой ночью с места. Но мысли таковые недостойны верующей христианки. А потому Олена отогнала их прочь и предпочла не замечать того, что после смерти ее мать выглядит моложе, чем в последний день своей жизни. То правда: молодела бабца на глазах – так, что к обеду Олене пришлось прикрыть от греха и от чужих глаз ее лицо рушником. А то, что творилось теперь под прикрытием льняной ткани, расшитой розами, Олена сочла за наваждение.
Ближе к пяти часам пополудни затосковали солнечные лучи на земле. Проникли они во все щели, а свету ведь дай хоть с игольное ушко лазейку, и он найдет себе ход. Хорошенько рассмотрели, что прячут сельчане на дальних полках, в закутах и подпольях, куда лучи проникали помалу, но несомненно – а не верите, попробуйте посидеть в подполье с закрытой крышкой, и вы без труда определите, когда день, а когда уже ночь. Наигрались и набаловались. Удлинили тени людей и предметов так, что, глядя под ноги, и себя-то признать в тени, прилипшей к ногам, сделалось трудным. Был в солнечном свете и на земле такой момент, когда, прислушавшись, можно было услышать тонкий и светлый звон лучей, падающих от солнца. Потешались они, одного удлиняя, другому снося голову вставшим на пути деревом. (И вот вы заметьте – тень дерева всегда побеждает тень человека!) А кого-то, съев наполовину, далеко, дальше положенного выступившей на дорогу тенью крыши. Толстого сделав худым. Коротышку – великаном. Чудную работу проделывали лучи, и самих их от того разбирал смех. Но тут звякнуло ведро, где-то за селом протарахтел мотоцикл, тетки перекликнулись через огороды, и наконец зазвонили колокола. Прислушайтесь! Чуткому слышно, как хватаются лучи за железные языки, как обымают их собой, сопротивляясь настойчиво звону, возвещавшему вечер и наступление поры, в которую тем, кому на земле делать нечего, пора убираться на небо или под землю. И то был последний миг в сутках, когда люди могли узреть, что лучи живые, что шутки шутят, веселятся сами и хотят взвеселить других. А лучам этого последнего мига во все дни мироздания не хватало. И как знать – задержись они на земле в какой-нибудь день чуть дольше, может, и понял бы иной человек о земле и о небе, о свете и о тьме чуть больше, чем понимал до того.
Но колокола не поддались, сдюжили, только к звону их примешались и прогоняемая мягкость солнца, и свет, который по воле Того, Кто, создавая всех равными, не пожелал в справедливости обделить даже тьму перед светом. Вот тогда-то и почудилась в предвечернем свете тоска. Как знать, не отраженье ль то было печали солнца о том, что как ни грело оно, как ни несло на землю добро, но не было ему предпочтенья перед луной.
В такой час вышел из дома Василий. Вздохнул, набрав полную грудь, и снова кольнуло его воспоминание о ночи. Поглядел он на темные тени дерев на горе, стрелами бегущие вниз, и хоть расстояние от них до него было долгим, вздрогнул Василий. Показалось ему: стрелы те целятся прямо в него. А уж стрел Волосянка отведала сполна в тот день, когда с горы сошли татары. Вспомнил тут Василий о цепи, брошенной татарами на месте спаленной церкви. И потянуло Василия в церковь.
Служба уже шла. День был будний, и не много народу находилось во храме. Ярко горели лампы в паникадиле и перебивали свет лучей, которые еще рвались в окна, не понимая, что пора им уйти. Мужчины стояли с одной стороны, женщины с другой, разделенные красной дорожкой. Отец Ростислав находился у царских врат, спиной к молящимся, и хоть и некрасивым голосом, но с чувством пел торжественную молитву.
Встал Василий в церкви позади всех. Смотрел на спины молящихся. На свечи, веселящиеся в подсвечниках. Теплый древесный запах шел от полов, и вроде полегчало на душе у Василия, сердце раздвинулось, вот-вот готовясь выпустить тяжелый ком.
Быстро распарился Василий в жаркой церкви – от топившейся печки. Не вслушивался он в смысл творимых сейчас молитв, а воспринимал их едино – как одну всеобъемлющую молитву, в которой есть все, что нужно знать человеку о Боге, а Богу – о поклонении ему человека. И это все не разбито на подробности, не воплощено в словах и неотличимо от других молитв. То было такое восприятие молитвы, когда она рисуется теплым золотым шаром, в котором все о Боге через человека и о человеке через Бога. Именно так молился Василий в детстве. Но позже, разобрав молитвы на слова, запомнив их наизусть – так, что слетали с языка и отскакивали от зубов, – и поняв, что молитвы – разные, что содержат в себе разные смыслы и многие знания, он никогда позже не испытывал больше такого умиления от молитвы.
Повел глазами Василий и туда, и сюда. Заметил в углу сосенку срубленную. Под ней вертеп с новой крышей, проложенной колосками пшеницы. В нем были и Дева Мария со младенцем, и Иосиф, и волхвы поклоняющиеся, и ангел с крыльями. Припомнилось Василию, как подходил он к вертепу, когда ребенком был. Живыми казались ему фигурки по одному лишь тому, что были освещены желтой лампой, горящей под крышей. Но теперь, когда лампу зажигать было еще слишком рано, святые и волхвы, выточенные из кусков деревяшки, представали тем, чем они и являлись – деревяшками. Подумалось Василию: как много меняет свет в глазах смотрящего. И снова вспомнилась ему прошлая ночь, лишенная света.
Но и другое напомнилось: приближается Рождество. Скоро каждый, кто пойдет по селу и упрется в другого сельчанина, будет возвещать сильным голосом: «Христос народился!» – и слышать в ответ: «Славимо його!» Новый год начнется. По-новому время потечет. И защемит в ожидании нового сердце радостно, ведь нарождаемый каждый год по-новому Христос принесет с собой и начало, и дары, и надежды. Он снова уйдет, пройдя через Пасху, распятие и воскресение, но народится опять, и рождение его восславят пальцы ремесленника, по-новому тачающие младенца из деревяшки.
Подошла служба к концу. Солнце ушло. Золотистый шар света от электрических ламп висел под паникадилом. Рваные клубы дыма, опоясавшего церковь, рассеялись, оставив тонкий, но длинный, как сосенная иголка, запах ладана. Неровная очередь сельчан выстроилась к отцу Ростиславу, теперь готовому принять исповедь. Поначалу и Василий пристроился к ее хвосту. Но когда человек, стоявший впереди него, сделал шаг, Василий не сдвинулся с места. Посмотрел он на отца Ростислава, на его новый клобук. И так уж вышло, что священник стал первым из тех, кому открываться Василию стало страшнее всего.
Тут кто-то толкнул его в спину. Обернулся Василий. Его подгонял Лука, спеша вложить в уши священника свои прегрешенья.
– Что встал как вкопанный? – спросил он. – Двигайся вперед.
– Не. Я в другой раз приду, – отвечал Василий, освобождая место Луке.
– Если так от исповеди бегать, то другого раза может и не быть, – проворчал Лука.
От слов этих Василий вздрогнул и покинул церковь, с тяжестью на сердце еще большей.
От земли пахло холодом. Свет впустил уже в себя сумерки. Луна пятном размытым, как дымок курящегося ладана, показалась на небе, и что-то подсказывало даже тому, кто вчера к небу не обращал глаз, – сегодня она будет полной. Поежился Василий, после парного тепла деревянной церкви разобрал его холод. Направился к дому, по дороге обдумывая, не свернуть ли к Оленьке. Но решил, что и ее видеть у него теперь нету сил. Не сыскать сейчас было в селе человека, с кем он захотел бы перекинуться хоть словом. А тем временем на дороге показалась темная фигура, идущая ему навстречу.
– Добридень, дядь Богдан, – поздоровался Василий, поравнявшись с человеком.
– Добридень, Василий, – ответил Богдан и хотел уже пройти мимо, но Василий остановился и дальше не шел. Богдан тоже взял остановку. – Откуда идешь? – спросил он.
– Из церкви.
– Церковь – это хорошо и правильно, – проговорил Богдан, и снова хотел идти дальше, но что-то задержало его возле Василия. Богдан приблизился к нему.
И почему ж так всегда бывает, что одно совпадает с другим, давая некоторым повод говорить, что, мол, не совпадение то было вовсе, а умысел? Но ведь не могла ночь в тот самый миг, когда Богдан подошел к Василию, набросить кончик своего покрывала на село умышленно, чтобы скрыть лицо молодого человека под вуалью своей и не дать разглядеть на нем следы ночных страданий?
– Ты не захворал, хлопец? – настороженно спросил Богдан, глаза которого блестели оттого, что в них отражался диск крепчающей луны. Видно, так устроен лунный свет – в одни глаза он проникает с избытком, а другие обходит стороной.
– Не, дядь Богдан, – ответил Василий. – Зимние экзамены в университете. От них утомился.
Богдан первым пошел прочь, оборачиваясь на Василия. Тот недолго потоптался на дороге и тоже побрел в сторону дома.
Лука же вышел из церкви, держа руки в карманах куртки, такой же тесной, как и пиджак, который он сменил на нее. Облегченный исповедью, без колебаний произнесенной им в храме Божьем, он направился было домой, но свернул к Олене – чтобы исполнить соседский долг, как только что им был исполнен долг христианский. Прегрешения, о которых поведал Лука через священничье ухо Отцу нашему Небесному, были невольные, но подмеченные им сразу после их свершения и потребовавшие от души его незамедлительного покаяния. О Христе, брошенном в холодную воду зимнего ручья, Лука умолчал. Но невольно и не по злому умыслу. Лука уже об том деле и не помнил.
Бабца во второй день своей кончины была положена в гроб. Ноги ее в чулках смирно покоились, не схваченные веревкой, но стиснутые деревянными стенками. Лицо накрывал рушник и струился розами до самого пояса. Лука, стоящий у гроба, пожал плечами, стиснутыми курткой. А заметив, что и лакированные носы туфель бабцы покрывает дорожная пыль, Лука весь обомлел.
– Что ж ты, Олена, мать свою в гроб в грязных туфлях кладешь? – полюбопытствовал Лука.
Олена вздрогнула. Прищурилась на носы туфель – и впрямь на них грязь сидит, какую можно подсобрать только ночью, когда земля тяжелеет хладом.
– Да то от гроба стружка! – быстро проговорила она.
– А лицо ее зачем спрятала? – недовольствовал Лука. – Неужели ты, Олена, не знаешь, как тужит все село о кончине Настасьи Васильевны? Может, я на нее в последний раз взглянуть хотел, – Лука поднес короткий палец к глазу и растер его до красноты, – чтоб запомнить ее навсегда.
– Лицо ее нехорошим стало, Лука, – шепотом заговорила Олена.
Лука хмыкнул. Посопел, топчась возле гроба. Перекрестился. Возвел очи к беленому потолку. Поглядел, что-то соображая, на ножную швейную машинку, спрятанную с отрезом обшитого тюля.
– А ты все еще шьешь, Олена? – спросил он.
Тогда-то Олена и разразилась потоком слов, которые, надо заметить, были красноречивей и горячей, чем вчерашние причитанья по матери.
– Что я тебе хочу сказать, Лука! – в голосе ее слышалась та усталость, которая, если дать ей пролиться, разъяряет говорящего и слова его превращает в бурный поток. – У меня пенсия – триста грошей. А политики наши не работают на страну. Погано живем, Лука! Москали и те краше живут. А нация они – поганая, работать не умеют. В крови у них так. Мой сын в Москве дом строит одному куркулю! Обидно мне. Самой в доме пришлось ремонт делать, – Олена подняла руку вверх, и Лука воззрился на свежевыбеленный потолок. – В огороде работаю, дрова колю. Корову дою. Когда же мне шить, Лука?
Лука пошевелил губами. Прошелся вокруг гроба. Громко сопнул пару раз. Вздохнул. Развел руками, показывая – тут он бессилен течение дел поменять: москали живут лучше, пенсия мала, и ту не платят, дровишки сами не наколются, коровка не надоится, а политики никогда не будут о народе больше, чем о себе, печься. Так устроена жизнь на земле. Поэтому Лука еще раз вздохнул. Олена тоже вздохнула, набирая в грудь побольше воздуха, и разразилась новой речью:
– Хотела на Рождество рушник церкви в дар передать, села вышивать, а тут кума после Польши захворала. А я говорила ей: «Кума, Бог любит тех, кто работает. Но всех грошей не заработаешь!» Поляки – такой народ. Тоже поганий, но москалей краше. Гоняли куму по грядкам с утра до вечера, а заплатили меньше, чем обещали. Пришлось мне куму в Дрогобыче заменять. Но рушник дуже хотела в дар передать. Попросила Стасю, дочку Сергия, вышить его. Заказывала хризантемы с мальвами, получила от нее розы. А ты только погляди на них, Лука! Они – как живые! Слишком яркие для церкви, нескромные. А она мне говорит: «Может, тогда рушник вам для чего-нибудь другого сгодится». Вот сгодился, – она кивнула на рушник, укрывающий бабцу, и тут стоило бы заметить, что розы на нем, хоть и собраны были из мелких крестиков, а потому в узоре совсем не имели округлостей, и вправду смотрелись как живые. Разворачивались на льняном полотне, расцветали, и тянуло от одного их вида носом повести, чтобы вдохнуть аромат.
Ко второй части речи Олены Лука посуровел. Строго смотрел он на женщину, порываясь что-то сказать. А когда Олена наконец умолкла, он с хорошо различимой обидой в голосе произнес.
– Нехорошая она девочка – эта Стася.
Слова его короткие прозвучали как приговор. Вскорости он был принят и утвержден всей Волосянкой. Может, и тут магическое свойство смерти сказалось – достаточно произнести утверждение над мертвым телом, чтобы с тех пор и до скончания веков оно текло за той, о ком язык живой говорил, как вода течет из криницы, и шел за ней, как нога идет за ногой. Тот день и тот час надо признать поставившим точку в судьбе Стаси. Теперь она была написана и обжалованию не подлежала. Тут стоит отдать должное и Луке – произнес он свои слова с искренним убеждением в их правоте, которое принял задолго до того, как узрел розы на рушнике. Нехорошие мысли о Стасе Лука давно начал копить в своей голове, и они, как усталость Олены, не могли не прорваться наружу и не убедить всех вокруг в правдивости своей, ведь обвиненная сторона молчала, и адвокатов у той стороны, как известно, не имелось ни одного.
Лука покинул дом Олены, а та, оставшись одна, протянула руку к рушнику и взялась за его уголок. Розы приоткрыли лоб бабцы, по свежести сравнимый со лбом самой Олены. Дрогнула ее рука и потянула за собой весь рушник. Бабца под ним оказалась такой, какой Олена помнила ее, когда ей самой стукнуло двадцать. Тогда косы бабцы только начинали седеть от корней. Но теперь корни ее седых редких волос окрепли и словно пили из мертвой бабцыной крови свежий цвет, заполняясь им по длине.
Олена быстро вернула рушник на место, оставляя творимое твориться под соцветием вышитых роз.
Подобралась к Волосянке ночь. Олена расположилась на своем посту – в кресле напротив лавки, державшей теперь гроб. Открыла молитвенник и промямлила устало первые слова. Заметив на столе незажженные свечи, Олена с кряхтеньем поднялась, поковыляла к столу, хватаясь за поясницу, и чиркнула спичкой. Слабые отблески заиграли на рушнике. Огонек зажужжал, съедая воск, комната преобразилась, осветив середину – со гробом и столом, а по углам сидела темнота.
Перекрестив гроб, Олена вернулась в кресло, открыла книжицу, зевнула, усыпленная тихим треском свечей, голова ее запрокинулась назад. Вскорости Олена захрапела, и храп ее перебил все прочие слабые звуки.
Ветер завозился в печной трубе, и вроде даже хладом дохнуло сквозь щели заслонки. Огонь поедом ел воск. Свет, роящийся над столом и над гробом, слабел, опускался ниже и теперь распространялся от свечных головок вровень с гробом. Розы ожили и заиграли на рушнике, переплетаясь между собой тесней, расплетаясь и зримо меняясь местами. Под самим рушником было тихо, и ни одна часть тела бабцы, выступавшая под тканью, не приходила в движение. Только ко всем прочим звукам – таянию воска, треску огня, тихой возне ветра в трубе – прибавилось то же урчание, которое исходило от бабцы еще в прошлую ночь.
Олена проснулась, прервав всхрап на середине. Прислушалась. Посидела тихо в кресле. Раскрыла молитвенник на первой попавшейся странице. Но то ли спросонья, а то ли от другого какого чувства, глаза ее не брали черные буквы. Олена перекрестила себя. Перекрестила гроб и перекрестила свечи. Перекрестила углы. Подняла молитвенник и поцеловала его. Снова перекрестила гроб. Ветер дохнул в закрытую заслонку. Олена охнула, вскочила и убралась из хаты в сарай, откуда носа не показывала до самого утра.
Свечи оплавились. Огонь трещал, беззубо пробегая по лужам воска, желая доесть оставшееся до конца, что и несло ему смерть – чем меньше воска, тем слабее огонь. И вот когда пламя, шипя, начало затухать, а по комнате распространился тонкий, но ощутимый запах сгоревшей свечи, бабца поднялась и села. С недовольством она ощупала стенки гроба. Фыркнула. Скинула платок и разделила волосы на две половины. Окрепшие бабцыны пальцы ловко сплетали косу – одну, затем другую. Когда дело было закончено, бабца перекинула косы на спину, а потом снова вернула на грудь. Чернеющие змеи кос, в которых все еще проглядывала седина, обняли ее вытянувшуюся шею. Бабца потрогала лицо. Потрогала грудь, которая теперь имела тугие очертания. Ухватилась за стенки гроба и спустила ногу на пол. И хотя лицом и формами бабца сбросила половину прожитых годов, в движениях ее присутствовала старческая угловатость.
Выйдя из гроба, бабца направилась в комнату с сервантом. Там она снова встала перед зеркалом и поворачивалась к нему то одним боком, то другим, разглядывая себя и поправляя косы. Она похлопала пальцами по щекам, отчего те не порозовели, а покрылись малиновыми пятнами. Покусала губы, вгоняя в цвет. Видом своим бабца осталась довольна, ведь зеркало, как и в прошлый раз, показывало ее молодой. И бабце, которая теперь неуклюже крутилась возле него, оставалось сбросить еще половину, чтобы полностью совпасть со своим отражением.
Вышла бабца за порог. Ночь выдалась неспокойной – как уже говорилось, ветер свистел в печах, ходил по кронам дерев, растущих на горных вершинах, и то можно было увидеть даже отсюда, снизу. Рваный туман висел над Волосянкой.
Бабца спустилась мимо домов, беря направление вестимо куда – на кладбище. Глядящему на нее из укрытия могло показаться, что она не глазами выбирает дорогу, а ведет ее туда сила, выросшая за спиной. А кое-кто сейчас глядел на нее из-за дерева. То был Панас. Стоял он, скрытый ветвями граба, замерев и едва дыша. Когда бабца поравнялась с ним, Панас ощерился, словно готов был в этот миг отразить атаку. Но никакой атаки не последовало. Бабца прошла мимо него, вытянув вперед руку, словно эта ее часть больше всего спешила оказаться там, куда двигалось мертвое тело.
Дождавшись, когда бабца скроется из виду, и подождав еще чуток, Панас вышел из-за дерева и пошел по дороге в противоположную сторону. Добравшись до своей хаты, Панас встал возле тына, облокотившись на него. Закурил цигарку, дымок от которой поплыл, соединяясь с клочками тумана, висевшего сейчас надо всем вокруг. Глубоко затягивался Панас, негромко кашлял, а та же треснувшая крынка, что красовалась на тыне еще пятнадцать лет назад, смотрела на него темной щелью. Наконец мелко вздрогнул Панас, пепел просыпался с его цигарки. Задрал он вверх голову и увидел, как по небу, то скрываясь в туманной рвани, то снова показываясь между звезд, сам по себе летит черный крест.
– Только бы выгорело на этот раз, – проговорил он, опустив голову, и поглядел на догорающую в пальцах цигарку. Потушив ее о крынку, которая приняла горячий пепел с шипением, Панас заложил руки за спину и прошествовал до хаты.
Василий еще не засыпал. Прочел он «Отче наш», перекрестился, перекрестил постель. Лежал, отвернувшись от окна и отсчитывая минуты, которые, проходя, приближали его к утру. Но до утра было еще далеко, и петухи спали мертвым сном. Теперь Василий жалел, что не припал к руке отца Ростислава, не принял елейного креста на лоб и не поведал священнику о проделках покойной бабки. В этот глубокий час ночи священничье благословение представилось Василию самым важным, о чем только может радеть человек. Только ему по силам было отогнать от Василия старуху, в которую он днем перестал верить, но сейчас, ночью, она казалась ему реальней, чем весь окружающий мир.
Вот и стена передала его телу глухой стук, с которым что-то прислонилось к ней с той стороны. Вот и сердце екнуло в груди. Вот и вчерашняя звезда снова выплыла на небо и встала над окном. Ветер гульнул, сметая с растущих на горе елей шелест и принося его сюда на крыле. Зажмурился Василий.
– Идет, – проговорил про себя. – Как есть идет.
Задрожало в нем все. Боялся он открыть глаза. Знал – бабца тут, а вместе с ней – вчерашняя, но усилившаяся истома, снова охватившая его тело. Решил Василий не открывать глаз до самого утра. Пусть старая думает, что сплю, не просыпаясь. Он чуял запах догоревшей свечи, который принесла с собой бабца, и запах древесной стружки, которая еще вчера была снята с досок гроба. А истома между тем нарастала, от нее звенело и гудело тело Василия. Не желал он открывать глаз, но открыл.
Бабца снова сидела на его ногах и глядела на него внимательно, как при жизни приходилось ей глядеть в темное ночное окно. С ужасом Василий заметил, что бабца помолодела вполовину и теперь выглядела ровесницей его матери.
– Заждался меня, коханий? – прошелестела она.
Василий открыл рот, чтобы прогнать бабцу, но изо рта вышел только свист.
– Вижу, что заждался, – с этими словами бабца прилегла ему на грудь. – Поцелуй же меня, любимый, – приговаривала она.
Василия обдало холодом, задрожал он сильней. А тут бабца ему на шею веревочку накинула, и пришел в движение Василий. Нездешняя сила потекла по его рукам и ногам. Повернулся он, взгромоздился на бабцу. Уткнулся глазами в ее пустые глаза. А бабца уже раздвигала холодные ноги. Изогнулся Василий. Сам припал к несвежему рту, сам отдавал в него молодое свое дыхание. А бабца с наслаждением пила под грузом его молодого тела.
Забыл Василий Оленьку, о которой мечтал по ночам в ожидании брачной ночи, забыл все, что ни есть на свете, забыл самого себя. Звала плоть его на грех. Вот уже бабцына зрелая грудь выглянула из-под ситцевого платья и заныла под его пальцами. Вот уже приподнялся он, задыхаясь, чтобы, опустившись, боле не иметь дороги назад, как вдруг каркнула ворона за окном. Опомнился Василий, сбросил с шеи веревку.
– Уйди, старая! – выпалил он.
Взвизгнула бабца. Глаза ее нехорошо загорелись. Взвилась над ним. Затряслась так, что слышно было, как глухо звенят ее кости.
– Ты пожалеешь, что назвал меня старой, – просипела она. – Завтра приду, тогда посмотрим, кто из нас стар, а кто молод.
С этими словами она выпорхнула в дверь, бубня проклятия, а Василий сразу провалился в сон глубокий, как темнота за окном. Проснулся он поздно утром, ощущая острую ломоту во всем теле. Припомнил все, кряхтя тяжело поднялся с постели, дошел до зеркала. Там предстало ему изношенное, осунувшееся лицо.
Никто в селе и не узнал бы, что третьим утром после бабцыной кончины Панас ездил к отцу Василию. Но солонкинские языки дотянулись до Волосянки. Панас был домоседом, село покидал в редких случаях, которые по пальцам можно было пересчитать. Потому обстоятельство, толкнувшее его на поездку в Солонку, сельчане сочли любопытным и серьезным. А раз уж в этой истории фигурировал отец Василий Вороновский, значит, история попахивала неладным.
Между тем солонкинские языки передали, что Панас появился на заутренней в церкви. А что его могло погнать из дома в такую рань? Не иначе, прознал Панас о чем-то, что не терпело отлагательств. Рассказывали также, что, признав его среди прихожан, которых каждый божий день в храме собиралось в немалом количестве, кивнул Василий ему своей широкой башкой. Панас же всю службу переминался с ноги на ногу, чесал нетерпеливо за ухом, а иной раз разражался сухим кашлем. Но креститься не забывал и клал на себя кресты в такт с остальными.
По окончании службы отец Василий снова кивнул Панасу, приглашая следовать за собой, и они удалились в укромную каморку, где их видеть уже никто не мог. Трех минут хватило Панасу и Василию на то, чтобы свидеться. А по их истечении Панас уже шагал к остановке, проходя то самое место, на котором микроавтобус сбил Дарку, а Василий вернулся в храм, где разразился проповедью, которую нельзя было привязать ни к селу, ни к городу.
– На земле бесы есть и будут, – пробубнил он. – Так же и Сатана. Но и Божий Дух. Те, кто делает зло, те люди – бесноваты. Многие люди сами понимают, что делают зло. Что творят не волю Господа, а волю Сатаны. Богатство – это зло. А бес – дух. Никто его не видел и не увидит. Но нельзя ему подчиняться, его следует себе подчинить. И кривые, и слепые – все приходят до Бога. Главное, чтоб с чистой совестью приходили. Но люди – лукавы. Особенно в политике много лукавых. Нормальный человек, без беса, в политику не пойдет. Помните, если война между славянами начнется, значит, пришел Сатана. Сатане так и требуется – братскую кровь пролить. Значит, нам теперь Бога нужно просить, чтоб войны между славянами не допустил. Но войне бесов дуже много, потому что на войне и неправды много. Но сами люди – невинны.
О какой войне меж славянами отец Василий толковал? На кой политиков приплетал? Да и какой петух его клюнул говорить эти речи перед прихожанами, большая часть которых – сельчане, и в жизни их политики не было вовсе, а только семья, огород, скотина, земля и сильное желание жить по-людски, жить, как в Европе. Дивились прихожане, слушая отца Василия. Смысл в словах его отыскивали, потому как и в этом тоже работу видели – воспринять их, запомнить, в жизнь воплотить, ведь речи священника – они все равно что от Бога. Позже, обсуждая проповедь по домам, сходились они на том, что метафора в них заложена, да такая глубокая, что требовалось ее мозговать не один день.
Можно теперь подумать, что разговор Панаса и Василия точно так же касался войны и прихода Сатаны. Но перекинулись они всего несколькими фразами, и о чем шла речь между ними, постороннему было не уразуметь.
– Рус третий день гуляет, – проговорил Панас.
– Кто развязал? – Василий сощурил глаз.
– Я.
– Зачем?
– Проверить хотел.
– Кто завязал?
– Того не знаю.
– Леська?
– В ту хату ей ходу нема.
– Он кого-нибудь выбрал?
– Да хлопца одного. В эту ночь, глядишь, загинет уже.
– Где сейчас Рус?
– В гробу лежит.
– Похороны когда?
– Завтра. Но сбежит до того. Как есть сбежит.
– Снова завязать сможешь?
– Не справлюсь. Он окреп.
– Богдан?
– Если сдюжит.
– Сдюжит. А не сдюжит, я завяжу.
– Рано тебе еще.
– Не можно ему дати силу набрати.
– Пусть Богдан завяжет.
– Глаз с Богдана не спускай.
– А хлопец как?
– Пропащий он. Слабый человек, – махнув крепкой рукой и обменявшись с Панасом тяжелым взглядом, который говорил больше слов, Василий, бормоча молитву, повернулся к нему широкой спиной в золотой ризе и вышел вон. Панас же, оставшись в подсобке один, плеснул в лицо святой воды из таза и после этого тихо покинул церковь.
День тот выдался у Панаса деятельным. Вернувшись в Волосянку, первым делом он направился в церковную трапезную, но застал отца Ростислава уже идущим из нее вон – с видом довольным и лицом, лоснящимся после обеда.
– Разыщи Луку, – сразу приступил Панас к делу, – пусть пойдет до Олены и подробно расспросит, где веревку взяла, которой Настасьи Васильевны ноги завязывали.
– А зачем это? – подавив обеденную отрыжку, спросил священник.
– То отцу Василию треба знать, – отозвался Панас и пошел прочь, ведь в тот день было у него еще много дел.
Отец Ростислав же сразу поменялся в лице – сделалось оно у него и подобострастным, и торжественным одновременно. Видно, было ему приятно получить наказ от Василия Вороновского. А кроме того, не мог не смекнуть он, что, знать, дело нечистым пахнет, когда сам Вороновский интерес проявляет к таким мелочам, как веревка с ног покойной бабцы. Но тут же припомнилось ему, как Лука на днях рассказывал, будто бабца по кладбищу шастала, а потом божился, что то показалось ему. Покачал отец Ростислав головой в новом клобуке, а потом надвинул его поглубже, чтобы на этот раз не слетел по неосторожности, и направился к Луке.
Панас тем временем уже подходил к дому Богдана. Застал он его во дворе, крутящим ржавую руку старого колодца. Солнце уже взяло полную силу и показывало, что круглое жерло колодца и стены глинобитного сарая наново выбелены. По холодной земле двора, впрочем застланной солнечным светом, в большом количестве прогуливались куры, утки, неведомо откуда взявшиеся цесарки и петухи. Ощетинился Панас на птиц, но такое выражение оставалось на его лице лишь секунду, оно бы ускользнуло даже от того, кто стоял на близком расстоянии против него.
– Здравствуй, Богдан, – позвал Панас, держась за калитку.
Богдан бросил возиться с ручкой колодца и направился к Панасу.
– Добрый день, Панас, – ответил он, кладя руку на калитку и собираясь ее открыть. В голосе его, как обычно, не было ничего дурного, и кому-то третьему трудно было б поверить, что в последний раз эти двое при встрече обменялись дурными словами.
– На что тебе старый колодец? – заискивающе улыбаясь, поинтересовался Панас. – Что ж, вода из крана уже не течет? – с этими словами сильной широкой рукой он потянул калитку на себя, не давая Богдану ее открыть.
– Зайдешь? – спросил Богдан, не снимая свою руку с калитки.
– Не, – коротко отозвался Панас.
– Вспомнилось, як татку воду оттуда доставал, – заговорил Богдан, мешая русские слова с гуцульскими. – Живая то вода была. А из крана полуживая она идет. Хотел воды достать, а веревка оборвана. Думаю новую взять и проверить, что на дне колодца робится.
– Помочь тебе подвязать?
– Не, справлюсь.
– Гляди, Богдан, то казаться только может, что веревку легко завязать, а на деле могут случиться трудности. Я мог бы тебе подсобить.
– Не, – повторил Богдан. – Но коли помощь потребуется, то я всегда знаю, що можно обратиться к тебе, дед Панас.
– Добре… – отозвался Панас и снова помешал Богдану открыть калитку.
Теперь они обменивались настороженными взглядами.
– А ты так зашел или по делу? – осторожно спросил Богдан.
– Дела особого нет, – Панас отпустил калитку, но тут и Богдан снял с нее руку, передумав открывать. – Только… хлопец один меня беспокоит. Василий, сын Андрия и Марички. Неладное с ним творится.
– А мне ты на що об этом говоришь?
– Поговорить бы с ним треба, разузнать. Андрий с Маричкой сегодня в Дрогобыч отбыли, там вече собирается. На Майдан люди ехать хотят. В Дрогобыче и заночуют. Как бы недоброго с хлопцем не вышло. Потолкуй с ним, Богдан.
– Отчего сам с ним не потолкуешь?
– Я стар уже, Богдан, чтобы с молодежью разговаривать.
– Не знакомы мы с ним, – ответил Богдан, отдаляясь от калитки. Панас тоже отступил на шаг. – Дела у меня. Некогда.
– Ах, всё-то дела у тебя, – проговорил Панас и, часто оборачиваясь, медленно пошел от Богданова двора.
Богдан же остался стоять на месте и недолго смотрел в крепкую спину удаляющегося старика. Когда он повернулся уходить, Панас вернулся к калитке.
– Богдан! – громко позвал он.
Богдан оборотился.
– Только ты запомни, – негромко и с угрозой заговорил Панас, – веревку завязать потуже треба.
Проговорив эти слова, Панас развернулся и отбыл восвояси походкой быстрой, какой не ожидаешь от старика. Богдан же постоял еще на том месте, где застал его окрик, задумчиво посмотрел на птиц, притихших и нахохлившихся с появлением старика. Усмехнулся, вернулся к колодцу и возился с его ручкой еще часа два, по прошествии которых село разодрал надвое пронзительный скрип, с каким, казалось, порвалась старая, давно зажившая, но и давно мертвая уже рана.
У Олены сердце так и захолонуло. Приложив руку к груди, она выдохнула с испугом:
– Это еще что такое?
– Это скрип, – коротко ответствовал Лука.
Слезы покатились из глаз Олены. Заходили ее массивные плечи под наброшенной на них шерстяной шалью. Тут же ее под локоть подхватила сухопарая кума и принялась успокаивать.
– Это нервы, – заявила кума.
Лука хмыкнул.
– Ты вот, Олена, говоришь, – с назидательными интонациями начал он, – что гроб крышкой накрыла для того, чтоб запах поганый по хате не шел, а я его совсем не чую.
– На то ты, Лука, до грубых запахов привыкший, – не давая растерявшейся Олене и рта открыть, обрубила кума.
Тут же она выпустила локоть Олены и, руки в боки, пошла на Луку. Тот отодвинулся. Кума же, замерев, принялась сверлить его бледными голубыми глазами.
– Третий день, Лука, заходишь, – наконец проговорила она. – Если дело какое есть, говори. А нет, так у нас у самих дел полно.
– То не дело, а вопросик один имеется, – еще раз хмыкнув, проговорил Лука. – Им не я, а отец Ростислав интересуется. Вот ты, Олена, где веревочку взяла, которой ноги Настасье Васильевне обвязала?
Кума с Оленой переглянулись. Теперь Олена подошла к куме, и, стоя рядком, женщины воззрились на Луку.
– Что-то я не пойму, – проговорила Олена.
– Ты вот не поймешь, а между тем вопросик этот – непростой, – заявил Лука. – Где взяла веревочку?
– Ты объясни, что к чему? – из голоса кумы ушла вся воинственность, а крылья ее тонкого носа порозовели в предчувствии чего-то этакого.
– Что к чему, сам не знаю, – ответил Лука и продолжил заговорщицким тоном: – Но слышал, что ответ на этот вопрос в самой Солонке знать хотят.
Женщины снова переглянулись. В глазах Олены мелькнуло беспокойство, а в глазах кумы – разгоряченное любопытство.
– Ну раз в самой Солонке, – проговорила Олена, – то разве можно мне не ответить? Веревочка та – не веревочка, а такая полосочка льняной ткани, которая осталась от того отреза, что я покупала на рушник.
– Ты сама его отрезала? – раздуваясь от важности, спросил Лука.
– Не, – отвечала Олена, – то Стася. Она, когда работа была сделана, мне все остатки отдала.
Тут уже кума переглянулась с Лукой, и пятна с ее учуявшего неладное носа поскакали по щекам.
– А Полька недавно видела, как Стася до Леськи ходила! – выпалила она.
– Так, так, – прогнусавил Лука.
– Да скажи ты мне, що такое?! – не сдержалась Олена.
Лука пожал плечами, развел руками насколько мог, вжал голову в плечи, хмыкнул последний раз и вышел в сени, откуда тут же донесся грохот перевернутого ведра и рассыпавшихся лучин.
Богдан открыл калитку и вышел с пустого двора. Из запертого сарая слышалось кудахтанье птиц, так что, судя по всему, собирался Богдан со двора надолго. Однако же в этот раз не суждено ему было отлучиться – стоило пройти с десяток шагов, как навстречу ему показался Василий. Пронзительный солнечный свет во всех подробностях обрисовал изменения, произошедшие за считаные дни на его лице. Теперь он выглядел ровесником самого Богдана, хотя известно, что тот был старше Василия на двадцать с лишком лет. Но вкупе с молодой резвостью, которую еще по привычке сохраняли его движения, изменения поражали и вселяли в смотрящего неприятное чувство.
– Дядь Богдан, – заговорил Василий, – мне сегодня помощь твоя нужна.
– А я как раз к тебе шел, – ответил Богдан и, повернув снова к дому, открыл калитку, приглашая Василия войти.
Богдан отпер дверь хаты и впустил молодого человека в сени, где хранились в углу мешки с просом, а на тумбе, прикрытой льняной салфеткой, спала кошка. Оттуда Богдан повел его в комнату, где приятно ласкали глаз нежно-голубым цветом неровные стены. На старом полированном столе, за который теперь садился Богдан, приглашая сесть и гостя, стоял горшок с цветущей розой. И если приглядеться, то можно было признать – роза та самая, что короткое время назад Стася вынесла из подвала.
Василий уселся за стол и разглядывал коврик, висящий на стене, бумажные картинки, изображающие ангелов и голубей, а также неширокую кровать, туго застеленную расшитым покрывалом. Жилище Богдана сильно отличалось от того, в каком жил сам Василий с родителями. Здесь время, казалось бы, остановилось, а в доме Марички и Андрия шло вперед, принося с собой новшества – технические, материальные.
Нельзя знать, что толкнуло Василия открыться Богдану. Ведь чужая душа – потемки, даже когда обладатель этой души сидит напротив окна, и яркий свет, срезанный лишь короткой занавеской, ярко бьет ему в лицо. Может, припомнились ему разговоры, слышанные в детстве, о Богдане и Светланке, после смерти которой Богдан остался ей верен и не сходился ни разу с женщиной, хотя желающие прибрать его к семейным рукам были, а среди них и те, которые прибегали к помощи колдовства. Но Богдан сдюжил и теперь жил один – для чего, неведомо. А может, пришел к нему Василий по той причине, что вслед за всем селом привык считать Богдана странным. Да и сделался странным Богдан восемнадцать лет назад, когда Василий только появился на свет. И потому к странности этого немолодого уже человека Василий относился как к само собой разумеющемуся. Ведь не секрет: то, что уже было, когда человек появляется на свет, воспринимается им как то, что было всегда. Неведомо ему – за то, чтобы оно было так, как когда он народился, кому-то из уже живущих пришлось жертву ль отдать, голову ль положить, кровь ли пролить, свою иль чужую. Если разобраться, ведь то же самое можно отнести и к свободе – кости-то упивские свидетельствуют, что драться за нее пришлось. Да в такую пору драться, когда никто и не верил, что однажды свобода и к гуцулам зайдет. А теперь она есть, вот она – свобода. Но таким молодым, как Василий, разве познать, что так было не всегда?
Разговор их был коротким, но обстоятельным. Богдан только слушал, а Василий говорил – сначала с трудом, но потом язык его разомкнулся, и он поведал Богдану все, что с ним приключилось в последние две ночи, ничего не утаивая, даже того истомного чувства, которое вселялось в него с приходом покойницы. Меж ними на столе стоял светильник, о чем свидетельствовал обширный блик на потрескавшемся лаке. Когда Василий закончил, на глазах Богдана были тихие слезы. Они выступили, когда только суть рассказа начала вырисовываться для него, и стояли до самого конца. Но и тогда не пролились, а высохли так же тихо, как появились.
– Выходит, дядько Богдан, в эту ночь я помру, – проговорил Василий, заканчивая.
– Того Бог не попустит, – отозвался Богдан.
– Две ночи уже попускал.
– Всякое бывает, – уклончиво ответил Богдан.
Они помолчали, и в тишине этой до них доходило размеренное кудахтанье птиц, запертых в сарае за стенкой.
– Вот что, – решительно проговорил Богдан. – Сегодня ночью я тебя подменю. А ты тут оставайся.
– Она жизнь из тебя выпьет!
– Лучше из меня, чем из тебя.
– Почему так лучше, дядь Богдан?
– Потому что ты молодой, Василий. Когда ты на свет только родился, моя жизнь была уже закончена.
– Я виноват, дядь Богдан, – горячо заговорил молодой человек. – Во мне два чувства были. И одним из них я согрешил
– Я не священник тебе, Василий, – спокойно отвечал Богдан. – Исповедь мне твоя не нужна. Ты помощи моей попросил. А если б не попросил, я сам шел тебе ее предлагать.
Когда Богдан снова вышел со двора, время уже шло к вечеру. Но не к дому Василия он сейчас держал путь, а к старому ветеринарному пункту. Не доходя до него с десяток метров, он остановился. А мы уже знаем, что там росла береза, так полюбившаяся ему – то ли своей розовой раздвоенной раной, то ли по другим ведомым ему одному причинам. Встал напротив нее Богдан и так простоял долго. Слезы пошли из его глаз, но на этот раз, когда рядом не было Василия, Богдан не стеснялся их проливать. Да и не впервой ему было исходить слезами напротив этой березы.
Поднялся небольшой ветерок, но уже чувствовались в нем холодные струи, обещавшие – к ночи он превратится в ветрило. Зашумел ветерок в голых ветвях березы, рождая в них звуки. Замер Богдан. Только глаза его жили, блестели, отражая внутренний свет.
Береза ахала и охала, в полной мере передавая свои страдания и Богдану. Да не сам ли он пробудил их в ней? Легко ли безмолвному дереву смотреть на слезы тихого человека?
Наконец Богдан сошел с места. Пошел вдоль ручья, и тут что-то блеснуло в его рябых от ветра водах. То было не отраженье звезды, ведь ни одна из них пока не показалась на небе. Наклонился Богдан, вгляделся в темную струящуюся ленту. Упал на колени, опустил руку в холодную воду и вытянул из нее фигурку Христа, брошенную Лукой. Обтер рукавом насухо, к сердцу прижал и заплакал снова, на этот раз сотрясаясь от рыданий. И так держал он Христа у груди, пока холодный металл не согрелся.
Ветер не обманул предчувствия и вскорости окрепчал и обозлился. Набросился он на деревья нещадно и без сожаленья, мотал их верхушки, ломал ветки и губил самых молодых. Словно Судный день наступил для берез, сосен и грабов, и в качестве наказания им был ниспослан ветер.
А вместе с тем ветер приволок сюда, вниз, такой густой туман, какой мог стоять только над известным нам озерцом. Изодрал он его в злобе своей в клочья, разбросав по селу. И, может, тем, то есть туманом, и объяснялось явление у Богдановой березы. Уж так ветер набросился на нее и так мотал ее из стороны в сторону, что, ухнув, береза выпустила из себя белесую тень размером с человеческий рост. Но может так статься, что факт сей, достоверно имевший место быть, объяснялся не мистическим, а научным образом – то клок тумана, прятавшегося за березой, был прогнан, и момент его исхода совпал с уханьем, изданным деревом.
Однако, каковы бы ни были природные условия, вернемся к Богдану. Находясь один в доме Марички и Андрия, лежа на месте их сына, он не спал и спать не собирался. Судя по виду его, во что бы то ни стало и что бы вокруг не происходило, он намерен был дождаться появления бабцы. Впрочем, это вскоре случилось.
– Заждался? – прошелестел старческий голос, и Богдан, до того притворявшийся спящим, открыл глаза.
До чего же великолепная и страшная картина предстала его глазам! То уже не бабца сидела в ногах, а прекрасная молодая женщина, словно одетая в кокон сказочного света. От кожи ее исходило молочное сияние, которое распространялось вокруг, словно пар. Ресницы ее были стрелами, метившими в цель острее, чем выпущенные из татарского лука. Рот источал желанную влагу, и хотелось припасть к нему и пить, наслаждаясь без меры. Зубы жемчужными рядами освещали улыбку. Гладкие, словно змеи, косы лежали на вздрагивающей груди. Вздыхала явившаяся томно и горячо, и невозможно было устоять перед ее сладкими вздохами. Только глаза оставались непроницаемыми, как печная заслонка, не пускающая туда, где все уже давно сгорело и превратилось во прах.
– Не ждал я тебя, старая, – проговорил Богдан.
– Ты не Василий! – вскликнула бабца.
– Я не Василий, – подтвердил Богдан.
– Кто ты? – ахнула она.
– А ты кто?
– Ты Богдан. Я давно посматривала на тебя, коханий, – нежно проговорила женщина и прилегла ему на грудь.
Черные косы ее тяжело заструились, обымая все его тело. Повел Богдан рукой, сбросил с себя одну косу. Повел другой – сбросил вторую.
– Дай же поцелую тебя, – раздался жемчужный голос ее.
– Я со старыми каргами не целуюсь, – сдавленным голосом ответил Богдан.
– Ах так! – она выпрямилась. Выдернула из косы прежнюю веревочку и хотела накинуть ее на шею Богдана.
Схватил Богдан ее за запястье, и нега с истомой ошпарили его по локоть. Отдернул он руку, перекрестился.
– Не поможет, – хрипло расхохоталась она.
Снова взмахнула веревочкой, и снова Богдан упредил ее руку. На этот раз не исходило от нее ни неги, ни истомы, одна только силища, какой в женщине быть не должно. Да и в мужчине такой силищи не было и не бывать никогда. Глянул ей в глаза Богдан – а они черные, нездешние. Понял он тогда, что смотрят они, да не видят. Как понял и то, что не сбросить ее с себя, неминуемо дотянется она до него и напьется. А она уже и тянулась ко рту его, сверкая жемчужными зубами. Богдан и рад был бы теперь Богу душу отдать. Но Бог ли ее забирал?
Решил он бороться до самой последней минуты, пока достанет у него хоть капли сил. Но сил у него не достало – не сдюжил Богдан. Лежал он, придавленный тяжестью, какая должна была вмиг раздавить человека. Лежал с веревочкой на шее, раскрыв рот и глядя в страшные глаза, отрицавшие существование света.
Впилась она в губы Богдана, и уже душа его потянулась из груди, как вдруг взвизгнула бабца, отстранилась, будто ошпаренная. То обожгло ее прикосновение Христа, отогревшегося под рубашкой Богдана. Скинул Богдан с шеи веревочку. Вскочил на ноги и до того, как бабца успела взвиться, перекрестил ее трижды фигуркой Христа. Сошли с бабцы косы, пышность с груди сошла, сошел молочный блеск с кожи ее, и превратилась она в ту, кем ей и следовало быть. Прежде чем упасть навзничь, бабца успела посмотреть окрест себя взглядом, полным удивления и любопытства.
Поднял Богдан веревочку с пола и повязал ею ноги старой бабцы. А припомнив слова Панаса, завязал узел потуже.
Утро между тем было близко, а у него оставалось еще одно дело – вернуть бабцу на место ее, в гроб. Только крест он не убрал, и тот так и остался стоять прислоненным к хате.
Вернувшись из Дрогобыча и обнаружив возле хаты старый могильный крест, Маричка подняла истошный крик. Крест тут же понесли на кладбище и встретили на нем процессию, во главе которой шел отец Ростислав, а замыкал ее бык, к рогам которого прилепили две горящие свечи. Правду сказать, недолго эти свечи горели – ветер, утихнув внезапно среди ночи, будто кто придушил его властной рукой, к утрецу выполз из укрытия снова и задувал свечи, как ни пыталась кума снова их зажечь.
Идущая под руку с кумой Олена с гордостью демонстрировала собравшимся выглядывающее из незаколоченного гроба лицо матери – старое, подпорченное тремя днями ожидания земли. А никто и подумать не мог, что и прошлую ночь Олена провела в неудобствах – с коровой и бычком в хлеву. Лишь раз за ночь она проснулась, разбуженная грохотом, – то крышка упала с гроба. Однако же, войдя в хату, Олена обнаружила покойницу лежащей на положенном месте. Заглянув под крышку, она успокоилась и возблагодарила Бога, заодно прося у него прощения за то, что три дня ее глаза видели то, чего на самом деле не было и быть не могло.
«Это нервы, – повторяла она про себя. – Это нервы».
Гроб, как полагается по гуцульским обычаям, вынесли ногами вперед, трижды стукнули головой его об порог, чтоб покойница навсегда распростилась с хатой. Вскоре кладбище огласил стук – то молотки гробарей заколачивали гроб. Наконец, предав гроб земле, гробари обратились к собравшимся:
– Прощайте нам!
– Прощаем! – отозвался хор.
– Прощайте нам! – во второй раз прозвучали голоса гробарей над открытой могилой.
– Прощаем, – снова ответил хор, и так трижды гробари просили прощения за ту работу, которую им пришлось сделать не по охоте своей, а по долгу. И трижды родня и соседи покойной им прощали.
Один лишь человек остался в селе непрощенным – Стася. И хотя голос Луки уже произнес над гробом бабцы ей приговор, детали обвинения только начали расползаться по селу. В вину девушке (а Стася уже достигла семнадцати лет) вменяли и исчезновение цепи, и клобук, слетевший с головы отца Ростислава, и заговор, наведенный на веревочку, и крест, оставленный у дома Марички, и пропажу фигурки Христа из церковной двери. Правда, некоторые из похоронной процессии, проходя мимо старой церкви, обратили внимание на то, что Христос был на месте – стоял как ни в чем не бывало воткнутый в петлю прибитыми ногами. Но раз пошла молва, фактам ее было не одолеть. Село почуяло нарождение новой ведьмы и целиком отвернулось от нее. Так страстно желали Олена, кума, Полька, Лука, Маричка, поливавшая каждый день то место, где стоял крест, святой водой, а с ними и прочие видеть в Стасе ведьму, что неминуемо приходил на ум вопрос – если вот так подписывать приговор, не давая человеку возможности оправдаться, если вот так верить тому, что говорят многие, но что не проверено даже малыми, то, стало быть, потребность у села в ведьме была? И тут уже становилось неважным, виновата ли обвиненная. Виновата. Виновата одним тем, что выбор села пал на нее.
Вышиванка
Нет такой минуты в раннем утре, когда уже почат на небе рассвет, чтобы можно было прошмыгнуть в какой-нибудь дом незамеченным. Знай – и спящие глаза увидят, и стены хат, угрюмо выступающие из рассеивающейся тьмы, расскажут. А когда не так, то ответ держать воронам, передремывающим век на холодных ветвях и в черном горле своем несущим сказ о том, чему стали свидетелями. Душа человеческая восприимчива к крику птиц, хоть для уха в нем – одна несуразица. Душе не надо ни толмачей, ни учителей. Скрытно от самого человека душа знает все.
Холодом пахло. Ком первого снега уже вис над селом, однако ж мороз сковал под ним плотную заслонку, не давая посыпаться. Рассвет не грянул еще. Одна живая душа кралась сейчас через речку под покровом кончающейся ночи.
Заброшенный чернобревенный почтамт выступил из темноты, источая сырость прошедших дождей. Он рос из пригорка, словно старый гриб, не взятый из земли рукой, не снесенный осенним ветром, переживший снег, посмеявшийся в лицо весеннему солнцу, встретивший новую зиму и оставленный на земле для одного лишь того, чтобы пугать всякого мимо идущего.
Дом тетки Польки спал, только окошки его глядели так же любопытно, как и сама его хозяйка, когда днем простаивала у них. Звякнула цепь и смолкла – даже собаке в этот час лень было выбираться из конуры для того, чтобы облаять ночного гостя. Месяц с середины ночи ушел за тучу. А сами тучи расползлись по небу еще днем – жирные, холодные, откуда только у неба такая силища взялась держать их на весу. Вместе с тучами пожаловал в Волосянку ледяной мороз, и если не утром, то в обед следующего дня, а если не в обед, то к вечеру сельчане ждали снега.
В доме бабки Леськи светилось окошко. Мутный темно-желтый свет, как будто весь составленный из роящихся точек, смотрел с темной стены дома, контуры которого сливались с ночью. Иногда на том пятне появлялась темная тень, она двигалась, свидетельствуя о том, что в доме не спят.
Женская фигура приблизилась к калитке, под которой тек поганый ручей. И хоть ручьи да канавки у прочих домов покрылись льдом и смолкли, этот журчал, нехороший, густой, как все те нечистые слова, которые ведьма нашептывала на воду и которыми приправляла черные свои варева, остатки коих выливала сюда – под калитку. Надо сказать, что сельчанка, выбравшая для визита в ведьмин дом этот час, была молодой. Лица ее было не разглядеть, но стати и легкости движений, какие бывают только по молодости, ночь не могла скрыть. А в том, что женщина эта сельчанка, сомнений не могло быть никаких – пришлые не шествуют столь уверенно по ночным дорожкам чужих сел.
Женщина отомкнула тихо калитку. Та не скрипнула. Прошла по дорожке к крыльцу, легко поднялась по ступеням. Постучала в дверь. Дом затаился, и теперь темная тень не ходила по окошку. Гостья подождала, оглянулась по сторонам. Из темноты вылезли высокие сорняки, которым ведьма дала разгуляться у своего крыльца. Гостья постучала снова, но и на этот раз не дождалась ответа. Толкнула дверь самовольно. Та оказалась не заперта. Гостья вошла в холодные сени, дверь за ней затворилась, и оказалась она в такой темноте, в какой и человеческое тело растворяется, а душе кажется, что выходит она на свободу, и руки, ноги, сердце больше не влекут ее никуда. Но в такой темноте, какая разлеглась теперь по сеням ведьмы, и всезнающая душа не знала б, куда держать путь и из какого направления проистекает тот свет, к которому она всегда стремится.
Постепенно глаза стоящей в сенях привыкли к темноте. Оглянулась она и вскрикнула. Крик ее вышел робким, смятенным и протяжным, ведь кричала не сама она, а голосила душа ее. Любое бы сердце шевельнулось от этого крика, но лицо бабки Леськи оставалось каменным. Она продолжала смотреть перед собой тяжелым взглядом, не имевшим никакого выражения, точно так же, как только что долго смотрела в затылок Оленьке. А это именно Оленька и была. Выпуклые глаза ведьмы источали голубой туманный свет. Сильно забилось сердце у Оленьки в груди. Тонкие руки ее затряслись. Но когда Леська открыла в комнату дверь и на холодные полы сеней полез неживой желтый свет, девушка решительно ступила в его клубы.
Под потолком горела тусклая лампа. Она еле слышно жужжала, собираясь то ли потухнуть, а то ли выпустить из себя новый рой света. По полу были рассыпаны пучки горьких трав. Железную кровать у стены укрывало несвежее одеяло. На стенах висели иконы – темные ликами. За двумя старыми креслами темный сервант смотрел перед собой мутными зеркалами. Одно зеркало отобразило прекрасное лицо Оленьки. Светло-медовые волосы гладко обнимали ее тугие белые щеки, на каждой из которых растекалось по нежно-розовому пятну. Любила Оленька смотреть в зеркала, вот и сейчас не удержалась – взглянула в ведьмино зеркало, и испуга ее сразу как не бывало. Ведь настоящая красота в своенравности своей не терпит даже страха.
Ведьма уселась в кресло и уставилась на Оленьку, не приглашая сесть и не высказывая никакого другого желания. На впалой груди ее лежал большой крест с распятием. И теперь, когда Оленька самовольно уселась напротив бабки, она заметила на столе поповский клобук и поклясться б могла, что оттуда черным глазом смотрел на нее большой ворон.
– Кому хочешь сделать плохое? – наконец разомкнула бескровные губы ведьма.
– Никому, – отвечала Оленька, отводя глаза от бабкиного носа, который рос на ее костистом лице, словно клюв.
Ведьма пошевелилась в кресле и отвернулась от девушки к окну, за которым серый начинался рассвет, а когда снова воззрилась на Оленьку, тонкие руки девушки затряслись.
– Кому ты хочешь сделать приворот? – переспросила ведьма. – Имя назови.
– Володимир, – произнесла холодными губами Оленька.
Ведьма опять уставилась в окно, и вскорости до девушки начали доходить глухие шершавые выдохи, какие производятся при сомкнутых губах. А еще так звучит ветер, когда идет издалека, ищет себе лазейку меж гор, истончаясь шумно. Тут и серый рассвет навалился на окошко, словно вода поднявшейся реки, пошедшей топить дома. В клобуке завозился ворон.
– Замок на горе стоит – на Осиянской, – зашептала ведьма, – под ним три реки – одна водяна, друга – медяна, третья – кровяна. Я водяну реку вылью, медяну выпью, а кровяной весь свет затоплю, – стоило ведьме произнести эти слова, как утро налилось багряной полоской рассвета, но не раскинулась та от сих и до сих, а встала лишь над той горой, где не так давно вырос замок Господаря. Ведьма засмеялась, разговаривая с самой собой или же с кем-то другим, кто высвечивался из окна одной ей. – Дуже ненавижу коммунистов, – заскрипела она, – но говорю им спасибо за то, что господарей всех придавили, – старуха сжала кулак. – Паскудные людишки у нас в краю живут, лютые, но свободу не отдадут и Господарю слугами не будут.
Родинка, растущая на ее правой брови, налилась синим.
– Соперница у тебя, – продолжила она, теперь не сводя с Оленьки глаз. – В темную дивчину он влюблен.
– В Стаську, – вспыхнула Оленька.
– По пятам за тобой будет ходить, – успокоила ее ведьма, – как нога за ногой. Но дело твое не легкое. Богом ему не написано тебя любить. Желаешь и теперь, чтоб он был твоим?
– Желаю, – не раздумывая, ответила Оленька.
– Тогда непростые дела от тебя потребуются. Поставь свечи двум живым за упокой. Погорят недолго, задуй их. Имена тех двух на бумажке запиши – мне треба знать, чью смерть раньше времени кликать себе в помощники. Ангелы с архангелами отвернутся от них, почуяв заупокойный дымок. Среди мертвых их будут искать. Смотри, не давай свечам догореть до конца – архангелы успеют почуять, что в них обман. Свечи те мне принеси. Но это еще не все. Вещь Володимира нужна. Где возьмешь – дело не мое. Без нее не приходи.
– Найду, – отвечала Оленька.
Бабка отвернулась к окну. Казалось, она вступает в схватку с самим рассветом, давя на него, выталкивая прочь за гору, не пуская в село, не разрешая кончить ночь. Родинка ее росла и наливалась, становясь единственной точкой на недвижном теле, в которой бушует чувство, подобное полноводной кровяной реке.
Оленька отправилась домой. Никто не встретился ей по пути, и дошла она до хаты незамеченной, раньше, чем утро проникло в село. Но впоследствии тот визит к ведьме вывернулся в такую историю, что выплыл наружу, как ясный месяц на чистое небо. С тех же пор отцу Ростиславу неоднократно выпадала охота приводить Оленьку в пример – в целях профилактических. Долго еще он лепил Оленьку к своим проповедям, разглагольствуя о пагубности колдовства. Произнося свои душеспасительные слова, отец Ростислав распалялся так, что, казалось, одним дыханием мог разжечь костер, на котором сгорели бы все западноукраинские ведьмы. А паства бережно несла его предостережение в хаты, где предъявляла домочадцам с назиданием – вот, мол, во что выворачивается помощь, которую просишь у темных сил.
День, наставший после той ночи, запомнился только одним – пошел первый снег. Тому предшествовала странная картина – какой-то ворон, распахнув крыла, летал по небу, таранил тучи. Вонзаясь в них черным клювом, он то исчезал в их лохматых клубках, то появлялся с другой стороны. Так, проколов тучу несколько раз, он набрасывался на следующую, проделывая с ней то же самое. Немало голов задралось вверх, чтобы посмотреть на бешеные его проделки. Мужики выходили из дома, забыв шапки, и дивились на странное зрелище, почесывая макушки. А морозец дневной хватал их за уши и носы.
– Быть снегу, – проговорил Панас, вышедший из хаты и закуривший тут же цигарку.
Изо рта его выходили клубы серого дыма. Колючими глазами следил он за вороном. Когда тот исчезал, поглощенный тучей, Панас затягивался глубже, подбавляя дыма, а морозец хватал клубки из его рта и превращал в тучки. Казалось, дай Панасу волю, и все небо заволокло бы его табачным дыханием.
– И беде быть, – Панас желчно сплюнул и задавил цигарку о дно крынки, в трещине которой за ночь собрались мелкие льдинки.
К вечеру пошел снег. Ласково укрыл он Карпаты, как укрывают фатой невесту. Местами снежинки расстарались особо, выложив на полотне белые подвенечные узоры. В ту пору темнеет рано, и не успел снег сесть на землю, как в сельских окнах уже зажегся свет. Брызнуло электричество из окон, выбивая из снежинок, сидящих на наличниках, чудесную иллюминацию. Какими только цветами не горели, не переливались они. Вся земля волосянская казалась усыпанной драгоценностями, давая глазу увидеть – вот сколько чудесной красоты таит в себе карпатский снег! И никакой другой снег не укроет ни одну другую землю такой сказочной красотой, не откроется такими гранями, не рассыплется таким богатством. Хотите верьте, хотите нет, а такую зиму можно увидеть только на Западной Украине.
Загорелась и звезда под крышей вертепа, оживив своими лучами деревянные фигурки, а уж те возгласили – Рождество совсем близко! Зажглась гирляндами статуя Пресвятой Богородицы, стоящая у самого входа в церковь – под навесом с колоннами. Навес тот был увенчан крестом, а колонны – увиты хвоей. Рождественская елка под ногами Девы заиграла огоньками да переливчатыми игрушками. И сын Девы, Иисус Христос наш, протянул к ним свою младенческую руку. Ах, как хорошо стало в Волосянке. Как потеплело на душе, несмотря на то что стоял мороз. Впрочем, и морозец согрелся, стоило только пойти снегу. Не верите? Ну-ну. А ведь то правда – предрождественский снег прогоняет сырость и ветер. Прогоняет из души печаль. Вот так идешь по деревне, дышишь всей грудью, скрипит первый снег под ногами, искрится и сияет. И уже хорошо… А как, дойдя до церкви, Деву увидишь, да увидишь еще, какое богатство гирлянды выбивают из снега под ее ногами, то и не поверишь, что ты теперь не в сказке, которая вот-вот случится накануне Рождества. Такая она – зима на Западной Украине.
Верить или нет, тут вы думайте сами, но, по-нашему, правда заключается в том, что в канун Рождества все самые добрые чувства, коль они были в душе человека, коль дремали в ней, не чая проснуться, пробуждаются и растут, вытесняя все остальное. Так и с любовью происходит. А любовь, как известно, – наипервейшее добро. Даже такая, которая в остальное время не чуялась или сомнениям подвергалась. А как не подвергнуть сомнению то чувство, которое родилось от взгляда лишь одного? Ты еще словом не успел с человеком перемолвиться, а чувство к нему уже взяло за душу.
Тянуть стало Господарева сына Володимира к дому Сергия с тех самых пор, как на подоконнике расцвела зимняя роза – та самая, которую Стася вынесла из подпола. Позже мы видели ее в доме Богдана, куда Стася отнесла горшок, когда роза совсем зацвела. Но пока она нарождала бутоны, стоя у нее на подоконнике, и пока бутоны разворачивались нежными темными лепестками, Володимир наведывался сюда чаще, словно роза магнитом притягивала его железного коня. Приезд его в село возвещался рыком. И рычал его мотоцикл совсем не так, как драндулеты местных. Да и куда местным было угнаться за самим Господарем? Они, считай, до сих пор лошадок запрягали. Только в нескольких хозяйствах имелись автомобили и мотоциклы. Тщедушные, они тарахтели по узким дорожкам холмов и оврагов, захлебываясь собственными выхлопами и напоминая старика, подавившегося дымом цигарки. То ли дело был мотоцикл Господарева сына – хоть и в одну колею, но он, как и машина отца, подминал под себя село, а рыком – властным и оглушительным – сообщал окрестностям, что едет хозяин.
К дому Сергия он врывался на большой скорости. Вставал быстро, рыкнув на все село и слегка качнув седока.
– Идет, идет! Сын господарский идет! – проносилось по Волосянке, которая никогда не дремлет – да и куда ей при таком-то рокоте! – и уж точно не упустит возможности поглазеть на кого-нибудь из обитателей той горы.
Не слезая с железного коня, снимал Володимир с головы черный шлем, совал его под мышку на такой же манер, как случалось отцу Ростиславу носить там свой клобук, и таращился на окно, где за стеклом его встречала роза. Тетки высыпали во дворы – сразу дело у них там находилось, да такое, которое ни за что не потерпит отлагательства. Старухи подходили к окнам. Хлопцы вдруг оказывались тут же на дороге и шли за спиной Володимира, напружинив шеи и окидывая его самого и мотоцикл, ему принадлежащий, взглядами исподлобья. Случалось и девушкам проходить перед лицом Володимира, хихикая и глядя на него урывисто. Но даже таких коротких взглядов им хватало для того, чтобы впоследствии рассказывать и пересказывать друг дружке, до чего же хорошо было его лицо. Однако справедливости ради, как и ради того факта, что железное забрало наконец было снято, а находящееся под ним – показано всему честному народу, – сказать требуется: в лице том при отсутствии изъянов вместе с тем не было никаких примечательных особенностей. А если начистоту говорить, беря другие лица для сравнения, то в отношении красоты господарскому сыну было далеко до того же Василия. А если вспомнить Богдана, каким он в молодости был, пока Светланка еще жила, то до него ни Василий, ни тем более господарский сын никак не дотягивали.
Стоял Володимир на том же самом месте, где останавливался перед домом Сергия Богдан. Смотрел, нахмурившись и, кажется, не радуясь ничему. Но стоило за окном мелькнуть Стасе, как лицо его озарялось улыбкой. Стася открывала окно, и бог его знает, что тут делало свое дело – то ли молодость ее, то ли аромат не по сезону распустившейся розы, то ли сам Бог. Но Володимир глаз не мог от нее отвести и смотрел на девушку как завороженный. Вот по той-то причине и поползли вскорости по Волосянке разговоры – мол, без ведьминой помощи тут не обошлась, видать, Стаська бегала к ней. Припомнилась тут и веревочка с ног Настасьи Васильевны.
– Вот значит, кто ее отвязал и кого к себе привязал, – шептала Олене худосочная кума.
Олена соглашалась, и тетка Полька кивала с ней в такт – ну, по-божескому да по-справедливому, не бывает такого, чтоб хлопец голову потерял из-за дивчины, словом не перекинувшись с ней. Нет, не бывало такого, и такому не быть. Подумайте, люди, где ж это видано, чтоб вот так млеть под окном какой-то Стаськи, которая и странности определенные имеет, и красотой не блещет. А к совершеннолетию все больше на сестру свою Дарку начала походить. В Волосянке, стоит напомнить, водятся девушки и покраше этой Стаси. Взять хоть Оленьку, пусть и просватана она за Василия, и свадьбу им скоро играть, а все равно Оленька – одно загляденье. И во Львове таких днем с огнем не найти. То известно, то факт доказанный и неоспоримый – славится Волосянка своими красавицами. При этих словах тетка Полька поправляла свою убористую косу, калачом лежащую на голове, кума пощипывала бескровные щеки, а Олена, приосанившись, выставляла вперед дородную грудь, заключая – мол, если б за дело не взялись бесы, то и не взглянул бы на Стаську господарский сын.
– Шел бы, да мимо прошел, – добавляла кума.
– Глядел бы, да проглядел, – поддакивала Олена.
– Знал бы, да не узнал, – не отставала Полька.
Приложив ладошку к пухлой щеке, она шепотом, словно хоронясь от самого нечистого, сообщала – пахнет тут бесами. А кума начинала пошмыгивать носом, словно была она в рыбной лавке и вынюхивала перед прилавком, свеж товар или нет.
Но ни слова эти, ни любопытные взгляды, ни девичьи хохотки не способны были отогнать Володимира от окна Стаси. К той поре Волосянка уже раскусила городского хлопца – было в его поведении много невнимательности и презрения к мнению сельчан. А волосянские – они ведь только с виду простаки. И то, что привыкли они спину гнуть на земле, совсем не означает, что замками и дорогими машинами их удивишь. Они, может, еще и не такое богатство видали. А если сами не видели, то слыхали о нем от соседей и родичей, которые тогда уже ездили наниматься на стройку в Москву. Впрочем, при упоминании столицы Российского государства, с которым Украина счастливо распрощалась, сельчане не забывали креститься, приговаривая: «Слава тебе Боже, що я – не москаль». Так вот стройка та началась сразу после распада Советов. Возвращаясь, украинцы рассказывали, что города российские хиреют, люди вполовину сытые ходят, а где-то на окраинах стройка велась – росли хоромы с золотыми дверными ручками, с голубыми бассейнами, с белыми колоннами. Обносятся они высокими заборами, и живут в них люди, которые руины Советов в золото сумели обратить. Времени с тех пор немало утекло – можно прямо от Светланкиной смерти отсчитывать. Хоромы меняли владельцев, но все равно росли и богатели изысками разными. И по сей день они стоят – еще богаче, еще шире, и каждый третий камень, если уж по правде говорить, заложен в них рабочими руками западных украинцев. А потому не стоит думать, что волосянские при виде замка на горе оробели. Ты скажи, хлопец, отчего с местными не здороваешься? И что тебе за охота пристала таращиться через окно на девку, с которой ни один местный на свидание не пойдет?
– Как есть околдованный, – судачили они.
Местным хлопцам не терпелось почесать кулаки о бока Господарева сына. Сделали бы они это давно и с немалым удовольствием, если б отцы некоторых из них не трудились на Господаря. А сын Луки Пилип, проходя за спиной Володимира, сжимал кулаки в карманах куртки так, что те костяшками выпирали из нее. Каждый раз, Пилип презрительно фыркал, но делал это, уже уйдя на расстояние, где его будет не слышно, ведь Лука с недавних пор был на побегушках не только у отца Ростислава, но и, бери выше, у самого Господаря.
Вот такой образовывался круговорот усмешек, фырчанья и хохотков, когда Володимир вставал у дома Стаси. А роза меж тем струила свой аромат из окна, через клумбу, через двор и через забор. Казалось, и сам воздух окрашивал он в те цвета, какие полоской ложатся на небо, когда солнце движется из-за горы.
Так бы и стоять Володимиру безмолвно на том самом месте, где безмолвствовал Богдан, но вот Стася уже сама идет со двора. Открывает калитку, выходит. И делается то – на глазах у всего села!
– Продай мне свою розу, – обращается к ней Господарев сын по-русски.
– Она не продается, – отвечает Стася по-украински.
– Я поставлю ее у себя в комнате и буду думать о тебе.
– Розу эту я и сама люблю.
– Ты ни слова не говоришь по-русски?
– Нет. На то я и не русская. Я – украинка.
– Тогда вышей мне рубаху с розами, – просит он. – Буду ее носить.
– Сорочку вышью. Приходи через восемь дней, она будет готова.
Сказав эти слова, Стася ушла в дом, а Володимир поехал на свою гору, забыв укрыть голову шлемом, и потому все село видело, как широко улыбался он, проезжая хаты. А в одном месте созорничал – прогромыхал по деревянному мостку, перекинутому через речку. Что тут скажешь? Только одно – ничто так не окрыляет, как благосклонно принятое чувство. А к этому добавим следующее: как хорошо, что мужчины в Волосянке нарождаются с добрыми руками и мостки кладут крепкие.
Семь дней вышивала Стася розы на белой рубахе. Тонкие ее пальцы, словно птицы, летали над полотном, протыкая его иглой, за которой тянулась то алая нитка, то червленая, то малиновая, а то багряная. Вместе все они составляли такое богатство цвета, от какого горели глаза. Что ни говори, а не каждая девушка сумеет украсить полотно такими тонкими крестами, да так плотно подогнать их друг к дружке, да так сочетать цвета. И не из-под каждой руки выпорхнет красота, которая приходит только к мастерице и добровольно кладет себя на пяльцы под кресты. Что и говорить, а Стася показывала себя настоящей мастерицей, и тут господарский сын не промахнулся, когда заказал вышиванку ей. Но на что она ему была – богатому, городскому?
На восьмой день рубаха была готова и ждала своего владельца, который не замедлил за ней явиться. Ровно в полдень мотоцикл встал как вкопанный напротив Сергиева дома. Подоконник к тому времени опустел – как мы знаем, Стася снесла розу к Богдану, и теперь та благоухала у него на столе. Вскорости из окошка выглянула она сама, махнула рукой и через короткое время показалась у калитки.
Протянула Володимиру рубаху. Развернул он ее, а розы так и зажили на полотне, так и заиграли свежими красками. То смыкались они головками, то размыкались. А бутоны-то, бутоны! Вот-вот были готовы раскрыть свои нежные лепестки. Зажмурился Володимир, снова открыл глаза – розы замерли. Поглядел несколько секунд, и они опять задвигались, зарябили, а в нос ему ударил сладкий цветочный аромат. Что за наваждение? Отчего вышитые цветы смотрятся живее настоящих?
– Ты сама их вышила?
– А ты не меня просил?
– Я заплачу сколько скажешь.
– Это дарунок. За дарунки у нас грошей не берут.
– Хочу и я тебе сделать подарок. Чем порадовать тебя?
– Прокатай мене по селу.
– Садись.
– Ни. Не сегодня. Когда выпадет первый снег, приезжай за мной в моей вышиванке.
Оленька наведалась к бабке Леське. Ворон протаранил тучи. Пошел первый снег. Загорелись гирлянды на статуе Богородицы. Все это уже случилось, когда Володимир в первый раз надевал на себя вышиванку. В село он ворвался в расстегнутой кожаной куртке, из которой выглядывала рубаха, огнем горящая на груди. Снег вспыхивал перед ним, зажженный большой фарой мотоцикла.
Стася уже стояла у калитки, словно знала, что тот, кого она ждет, появится с минуты на минуту. Но вперед Володимира на дороге показался Пилип.
– Фу-ты ну-ты, – пробубнил он, увидев Стасю. Уши его были красны от мороза, а руки, лишенные рукавиц, и в этот раз кулаками выпирали из карманов. Почти во всем – и ростом, и весом – Пилип был повторением своего отца. Только лицо его заканчивалось не массивным подбородком, как у Луки, а женской почти округлостью, схваченной по бокам толстыми щеками, теперь бордовыми от мороза.
Стася была одета в голубое пальто, воротник которого украшал пышный хвост рыжей лисы. И разве что сельчане постарше могли припомнить, что уже видели это пальто – приобрела его Дарка, почти перед самой смертью. На ногах Стаси сидели новые сапожки с узкими носами и низкими каблучками. Голова была не покрыта, и снегопад уже успел украсить ее черные волосы тонкими нитями снежинок.
– Фу-ты ну-ты, – повторил Пилип, словно и не знал других слов. Он еще раз обмерил девушку маленькими глазками. – Или на свидание собралась? Нашелся такой, кто такую ворону позвал? – прогундосил он. Потопал ногами на одном месте, согреваясь. – Я тут подожду с тобою, – добавил он. – Хочу поглядеть, что за стрипездрик тебя позвал.
– Иди своей дорогой, Пилип, – отвечала Стася. – А то смотри, уши от мороза отвалятся.
– А ты меня не пугай. Я вот так крест на себя положу, – Пилип вынул правую руку из кармана, осенил себя крестом и быстро вернул руку в тепло, – и твоя черная магия меня не возьмет. Развелось в селе ворон, – притопнул он.
В это время сюда донесся рык мотоцикла. Приближаясь, он сбавлял скорость. Пилип опасливо отодвинулся подальше от дороги. Когда же мотоцикл совсем остановился, сын Луки отчетливо разглядел восседавшего на нем Господарева сына, одетого в вышиванку, пестрящую розами. На секунду Пилип онемел, словно мороз сковал ему и язык. А когда вернулся к нему дар речи, он все равно промолчал, рассудив, что и фырчать теперь небезопасно, а здороваться – неприлично. Однако же язык его уже чесался, предвкушая долгую молотьбу о том, как эта ворона Стася вырядилась в лисье пальто и к ней с горы спустился Господарев сын в вышиванке. То-то Волосянка посудачит, то-то перемоет им косточки, не успеют они еще круг по селу дать.
Пилип задохнулся холодным воздухом, когда увидел, как Стася, ухватившись за протянутую ездоком руку, уселась на мотоцикл, обхватив Володимира руками. Тот обернулся и нахлобучил ей на голову шлем – такой же круглый и блестящий, как у него самого. Мотоцикл гаркнул и сорвался с места, бросая в сторону Пилипа комья чистого снега. Пилип недолго поглядел им вслед, а потом и сам сорвался с места, почти побежал к дому, чувствуя, как язык его разогрелся и разомкнулся, уже готовый молоть.
– Ах ты, ворона, – приговаривал он, скрипя снегом. – Хозяйкой замка стать задумала! Не бывать тому! Еще обнимается при честных людях. Курва такая. Недаром батько говорив – поганая девочка эта Стася.
А мотоцикл тем временем летел по селу, из-под колес его разбрызгивался фонтан девственно чистых снежинок. Пролетел он мосток, объехал церковь, оставив после себя ровный круг и словно так защитив ее от злых духов, которые спутники любого праздника и как раз в праздник церкви не боятся. Встретил огни, роящиеся вокруг Девы, окунулся в них. Понесся дальше, взлетая с холма на холм и ныряя из оврага в овраг. А снегопад так замел возвышенности и низины, положил такое ровное полотно на землю, что теперь вся она казалась ровной. А потому и мотоцикл, покоряющий вершину за вершиной, словно летал по воздуху, высоко отрываясь от земли. Стася смеялась. Длинные ее волосы, украшенные снежинками, взметались за спиной. Чем громче смеялась она, тем горячей становилось в груди у Володимира – то ли мороз ее обжигал, а то ли розы ли, или же руки мастерицы, обнимающие его? Подумалось Володимиру, что ни в жизнь ему не было так тепло, как в эту ночь. А когда Стася, наклонившись к его уху, спросила: «А ты сможешь стоять со мною в огне?» – Володимир, сочтя ее слова за метафору, такую же красивую, как эта ночь, не задумываясь, ответил: «Да. Смогу».
Как огнем пекло в этот час и куму. К ней уже наведалась Олена, у которой успел побывать Лука, слово в слово передавший рассказ Пилипа. Теперь Олена, хватаясь за щеку, словно у нее разболелись зубы, рассказывала куме о свидании Господарева сына со Стасей. Кума требовала новых подробностей, для чего задавала уточняющие вопросы, и на все Олена давала подробнейший ответ, словно то не Пилип, а она сама была свидетельницей встречи влюбленных у дома Сергия. Кума раскраснелась, плоская ее грудь раздулась, будто в ней заработали кузнечные мехи.
– Пойдем до Польки. Расскажем ей. И проветримся заодно, – обратилась она к Олене, натягивая на ноги полудохлые сапоги.
– Пойдем, – согласилась та.
Выйдя за порог, схватила кума морозного воздуха и закашлялась. Заскрипела снежком в спешке да в нетерпячке. Олена едва поспевала за ней, а когда поспела, прихватила куму под руку и почувствовала, как ту бьет дрожь.
– Ты не замерзла, кума? – спросила она.
– Куда там! – отвечала та. – Жарко мне!
В одном переулке они встретили Луку, и он махнул им рукой, на ходу доложивши, что спешит к отцу Ростиславу.
– Так, так, – притопнула ногой кума. – Это мудро ты, Лука, решил.
Тетка Полька аж руками всплеснула, когда к ней на веранду вошли раскрасневшаяся донельзя кума под руку с Оленой.
– Слухай… – задыхаясь, начала Олена.
– Дай я скажу, – остановила ее кума, и так, перебивая друг дружку, они поведали Польке о новом происшествии.
На этот раз кума добавила подробностей и от себя. Рассказ рос, как снежный ком, подталкиваемый их жадными языками Польке в уши.
Полька же охала, приседала, прикладывала руки к груди, но и не забывала загонять под крышку дрожжевое тесто, которое уже лезло из кастрюли.
– Ты на что тесто поставила? – прервала рассказ любопытная кума.
– На пирог с вареньем, – отвечала Полька.
А в это время Олена подошла к окну и пригляделась хорошенько.
– Да вы поглядите, что делается! – воскликнула она.
Забыв о тесте, кумушки подлетели к окну. Вдалеке за церковью на холмах резвился мотоцикл.
– Плохо видно, – пожаловалась Олена, сощуривая глаза.
– Ничего не разглядеть, – поддакнула кума и снова схватилась за свой сапог.
Кумушки высыпали из дома, встали у тына, опершись о его острые колышки, и смотрели вдаль – туда, где мотоцикл продолжал выделывать всякие прыжки и прочие карусели.
– Ты погляди, как летает… – прошептала Полька.
– Все равно что на метле… – добавила Олена.
– Стаська хлопца на метлу посадила, – заключила кума.
А в это время на небо выплыла полная луна. Снег прекратился, и в воздухе повисла белесая дымка, словно следы, оставленные снежинками, которыми в миллионном количестве сегодня одарило землю небо. По луне проходили темные пятна, и отсюда, снизу, она казалась не объектом, а его отсутствием, то есть ровно-круглой дырой, проделанной в небе. И дыра эта как будто открывала вид на то, что делается за его темными покровами. Уж не в ад ли то приоткрылся вид? Не из его ль белесого тумана выходили сейчас в этот мир тени мертвых? Не их ли эфемерные тела рисовали в темном воздухе странные узоры? Притихли кумушки, примолкли. Заспешили в хату. Да и тетка Полька вовремя вспомнила о непослушном тесте. Так что и не заметили они темной тени у тусклого окна бабки Леськи. За кем она сейчас наблюдала – за Стасей и Володимиром, за тремя кумушками или за полной луной? Не прознать. Черная душа ведьмы – еще те потемки. Впрочем, может статься, что выпуклыми своими глазами, которые не имели выражения, даже сейчас, когда бабка была в хате одна, она видела в воздухе то, чего по справедливости не дано видеть нам – добрым христианам. Бабка Леська кивала, приветствуя кого-то и провожая взглядом то к хатам, то к церкви, а то к кладбищу.
С той ночи у кумы появились и кашель, и одышка. И немудрено, ведь выскочила она из дому без шапки и шарфа и, как, есть сунула горячую голову в мороз, да и пальтишко свое худое не застегнула, поспешила подставить грудь снегу.
Ждала ее Полька на пирог, начиненный грушевым вареньем и украшенный косой из теста, сплетенной так же аккуратно, как ее собственная. Не дождавшись, отрезала Полька от пирога большой кусок, завернула его в рушник, добавив к пирогу два холодных яблока, и, похрамывая, отправилась к куме сама.
Полные сутки прошли с тех пор, как пошел снег, а он уже стаял. Такова судьба первого снега – жизнь его скоротечна, а предназначенье одно – отделить осень от зимы не по в календарях писанному, а по Божьему соизволению. Ведь только Господь наш один и решает, когда закончиться осени и когда прийти зиме. Но зато ни второй, ни третий – и так до самого последнего – снегопад не дарит миру такой красоты, как самый первый.
Теперь снег напоминал о себе только кучками, лежащими под стенами домов, и широкими белыми лоскутами в низинах. На дорогах же земля съела его весь и теперь стояла жирная и скользкая. Куда ни ступи – везде останется глубокий след. А как снова подморозит, надолго украсится дорога следами сельчан. И еще неделю всю, а то и больше, можно будет по дороге прочесть, кто и куда по ней ходил.
– Так я и знала, – приговаривала Полька, выкладывая на стол перед кумой гостинцы. – Раз кума ко мне носа не кажет, значит, хвороба на нее напала.
– Мороз мне грудь подморозил, – отвечала кума, кутая острые плечи в теплую шаль.
– Одеваться нужно теплесенько, кума, – наставляла ее Полька.
– Да как тут о себе думать, когда в селе такие дела творятся, – кума потянула руку за желтым яблоком, тонкая кожица которого уже начала морщиться. Втянула носом кума его аромат и сразу зашлась хриплым кашлем. – Вот что, – заговорила она, успокоившись, – нельзя сидеть сложа руки. Нужно что-то делать.
– А что? – полюбопытствовала Полька.
– Нужно поговорить с этим хлопцем, – решительно заявила кума. – Стаська приворожила его. Он молодой, неопытный, не знает наших ведьм. Если на то пошло, и я до отца его доберусь. Нельзя позволять ведьмам победу над нами взять.
– Стаське только гроши его нужны, – вставила свое слово Полька.
– А то, – кивнула кума.
– У таких, как она, одни черные мысли в голове.
– Также и в сердце у них – одна чернота.
– А потом сведет она его в могилу с помощью Леськи, сама останется при грошах. Почему на свете творится такая несправедливость? – спросила Полька, откусывая от своего же пирога. – Ну почему? – переспросила с набитым ртом.
– Не бывать такому! – вспыхнула кума, пододвигая к себе тарелку и вонзая в пирог крепкие зубы.
Угрозу свою кума выполнила как полагается и не откладывая – на другой же день после того, как ей в груди полегчало. Помогло ей то обстоятельство, что семья господарская перед Рождеством прочно обосновалась в замке. А вместе с ними туда понаехали люди важные – кто из Львова, а кто из самого Киева. Было и двое таможенников из Равы Русской – городка, расположенного отсюда в двух часах езды, если ехать на хорошем автомобиле. Стоит он на самой границе с Польшей, и вот оттуда через границу гоняют туда-сюда разные товары с наценкой. А пускать ли эти товары в одну сторону и в другую, решает таможенная служба, потому у ее работников карманы всегда набиты, особенно у тех, кто в голове той службы поставлен. Гости Господаря такими и были – из самых верхних. Волосянские мужики, нанявшиеся ему в хозяйство, говорили, что такие машины, на каких приехали эти толстосумы, не каждый день во Львове увидишь. Да что там во Львове, и в Киеве на такую обернешься. Что они забыли на горе, спросите? Почему не подались к морям жарким, раз средства на такой отдых у них вполне имелися? А то и забыли, что в последние годы, когда Украина начала вставать с колен и свобода от русского брата начала идти ей не во вред, а на пользу, в моду по всей стране вошло все украинское любить. И те, кто до этих пор по старой привычке по-русски говорил, начали переучиваться, мове предпочтение отдавая. И отдыхать украинцы полюбили у себя дома, признавая – нигде так не хорошо, как на родной земле. Правда, для отдыха, какой Господарь предлагал, требовались карманы, так туго набитые, как у равских таможенников и чиновников столичных. Баню он отстроил такую, что все село в ней бы свободно разместилось. А средств на ее мраморные полы, голубые бассейны, белые колонны и настенную мозаику ушло столько, что если бы вся Волосянка зараз скинулась, а потом еще бы скидывалась каждый год в течение десяти лет, то не собралось бы такой суммы, какую Господарь на одну баню спустил. А посчитайте луга, которые он оприходовал под беседки, да крыивки – но последние для декоративности только, а не чтоб по прямому назначению их употреблять. Затем посчитайте леса, которые все, что вокруг горы, принадлежали ему. В них проложены были меж деревьев дорожки, а те деревья, которые Господарь счел лишними, тут же выкорчевывались. А это тоже денег стоит. И не забудьте приплюсовать сюда канатные мостки, через речки и горки протянутые. Да еще прибавьте ко всему этому лесничих, рабочих и горничных из местных, и у вас в оконцовке выйдет сумма, равная целому состоянию.
И хоть местных мужиков, как и говорилось выше, такими излишествами было не удивить, женщины, нанятые сюда из села на работу, не переставали стонать и ахать, дивясь на фонтаны, арки, высокие статуи, изображающие античных людей и оленей и теперь по причине Рождества увитые гирляндами. Ну и конечно, завистливо дивились они на наряды, в которых сюда заезжали жены богатых постояльцев. Узреть всю их роскошность можно было по воскресеньям в церкви, где поначалу толстосумы и их родичи смешивались с сельчанами и стояли на церковном пространстве одной толпой. Но прошло немного времени, и волосянские сами начали отодвигаться от богатых – подальше, к заднику церкви, оставляя тех в самой близости к царским вратам. Вот тогда-то разница в одежке наиярчайшим образом обозначилась – тут шубы и сверкающие каменья, а там – добротные сапоги и ботинки, теплые куртки и пальто. Получалось, если со стороны посмотреть, богатые и к Царствию Божию стояли ближе, чем бедняки.
Заметим, что и голос отца Ростислава в те дни, когда церковь заполняли богатые гости, крепчал, лицо сияло, словно пряник, глаза сочились елеем, а пальцы едва заметно подрагивали – мысленно он, выводя молитвы, уже перебирал купюры, оставленные на церковь гостями.
Что бы там о людях Западной Украины ни говорили, приписывая им лютость, сотворенную над поляками в Волыни, непокорность Советам, кое в чем жадность, упрямство и даже умственную неизворотливость, но одно большое и неоспоримое достоинство всегда оставалось при них. Да такое, которое разом перечеркивало все их недостатки. А заключалось это достоинство в том, что галичане никогда не забывали чтить Господа Бога нашего. Ни во времена господства поляков, ни во времена Советов, заявивших, что Бога нет. Поляки желали, чтоб западные украинцы по их нравам и обычаям Рождество справляли, покойников хоронили, молитвы в церквах читали. Хотеть-то они хотели, но не тут-то было! Включалось галицкое упрямство, спасая от чужеродного, сохраняя свое. А потом и лютость сыграла свою освободительную роль. Так что вывод напрашивается тут очевидный – те качества галичан, которые другими народами были восприняты как недостатки, в действительности были даны жителям западной части Украины самим Богом в помощь для борьбы за чистоту веры в Него. И по сей день вы не встретите в Волосянке человека, который в день Рождества и во дни, следующие после него, не окликнет прохожего словами: «Христос народился!» – и не услышит в ответ: «Славимо Його!»
Но вернемся к куме. В воскресенье отправилась она в церковь. Народу в этот раз прибыло – за счет нездешних, и кума негодовала про себя на всех пришлых, которые не идут в церковь ни Тухли, ни Славского, а тянутся все сюда, словно им тут медом намазано.
Зайдя в церковный двор, где у самых ворот развевался на утреннем ветру черно-красный флаг УПА, кума увидала отца Ростислава и еще издалека заметила, каким елейным сегодня было выражение его лица. Склонив голову в новом клобуке набок, он что-то нашептывал человеку, одетому богато и не по-здешнему. Кума сощурилась для того, чтоб пространство представилось ее глазам отчетливей, но не нашла мотоцикла, на котором ездил тот, с кем она во что бы то ни стало хотела повстречаться. Зато в спину ее сейчас ткнул кто-то входящий во двор. Кума подскочила и обернулась. То был чужак, и одного этого было достаточно, чтобы кума фыркнула недовольно.
– Любезная, – обратился к ней мужчина, одетый в меховую шубу и вислоухую шапку, – не подскажешь, как звать священника в вашей церкви?
– Я тебе любезностей не делала и делать не собираюсь, – зашипела кума.
– Простите, как вас саму звать? – человек протянул руку, пробуя взять куму под локоть.
– Как меня звать – не твоего ума дело! – отрезала она, уводя локоть за спину. – Ходят тут…
Опасливо посторонившись, человек поморгал на куму и, кряхтя, отошел. А кума еще постояла, руки в боки, сверля глазами его чудную шапку.
– Чтоб твоя голова облезла, – тихо проговорила она и, поправив на собственной голове черную кружевную косынку, устанавливая ее на манер короны, вошла в теплую церковь, где пахло воском, ладаном, березовыми и сосновыми поленьями, сгорающими в печке, и духами. Стоило носу кумы уловить тонкие нотки нездешнего дорогого парфюма, неприличного в стенах церкви, как настроение ее испортилось еще больше, а это значит, что настрой у кумы сделался решительным и воинственным. И если б теперь к куме только сунулся кто-нибудь из пришлых, то пожалел бы тот человек, что на свет родился. Так разошлась кума. И разошлась еще больше, когда семья Господаря ввалилась в церковь как ни в чем не бывало, а служба уже двадцать минут шла. Ругала про себя кума заезжих, которые порядочных женщин пытаются за локоток прихватить, а сами, между прочим, украинцами себя лишь мнят, а в действительности слова на мове сказать не могут.
«Какой же ты тогда украинец, когда от наиважнейшего – от родной мовы – отказался? – спрашивала кума про себя, но мысленно обращалась к человеку, окликнувшему ее во дворе. – На церковную службу опаздывают! – продолжала в сердцах она. – Думают, если у них деньги есть, то и Бог их подождет. Ну как это так?»
Молитвопения текли, то подхваченные нестройными голосами прихожан, а то приподнятые до купола хористами. Курение из кадила умягчало их, эхо высоких стен – продлевало. И что ни говори, а смиренное успокоение снисходило на собравшихся в храме Божьем. Но не на куму. К концу службы она так распалилась, что пришлось ей бежать из храма на свежий воздух проветриться. Вышла кума, не дожидаясь причастия, и окунулась во влажную морось, стекающую на Волосянку со всех окрестных гор. Прошлась по двору, сунулась к Деве, возле ног которой собрался влажный туман и огоньки гирлянды неясно мерцали сквозь него. Не задерживаясь пошла кума дальше, надеясь ходьбой унять сердечное свое раздражение. А тут из церкви показался Володимир. Направлялся он к выходу. Кума понеслась за ним, скользя каблуками по траве, пережившей первый снег, увядшей, не потеряв цвета.
Володимир уже садился на свой мотоцикл, оставленный за оградой. Увидев это, кума добавила скорости и наконец подскочила к нему.
– У меня к вам разговор, – сухо начала она, сразу переходя к делу. – Село наше маленькое, мы все друг про друга знаем. Все знаем и про Стасю – дочку вдовца Сергия.
– Тетя, посторонись, – проговорил Володимир, выруливая с холма, на котором стояла церковь, к дороге.
– Що? – задохнулась кума, не веря своим ушам. – Стася эта – ведьма, – выпалила она.
Мотор взревел. Переднее колесо мотоцикла взяло курс на лужу, которая тут же обдала куму жирными брызгами. Кума отпрянула, сухо ахнула и, застыв, сверлила удаляющуюся спину молодого человека. Как же хорошо, что не имеют такой способности люди – одним взглядом своим поджигать костры! А иначе несдобровать бы Володимиру.
– Дурной поп тебя крестил, – с обидой проговорив эти слова, кума отправилась домой, передумав возвращаться в церковь.
Уродись Галка – племянница Ганны, некрасивой жены пана Степана – хоть с десятой долей Оленькиной красоты, не плясала бы она под чужую дудку. Но Галка унаследовала отсутствие красоты от своей матери. А еще больше, чем на ту, походила лицом на тихую тетку свою – Ганну. И если правду говорят о том, что противоположности притягиваются, то и не удивительно, что в ближайшие, наилучшие подруги Оленька выбрала себе Галку.
Поставьте рядом двух равных красавиц, и красота их, объединившись, сначала затмит очи смотрящему, а когда он только придет в себя, то заметит, что одна красота подавляет другую. Красота рядом с красотой меркнет. Но как же расцветает она рядом с некрасивостью. Так что Оленькина выгода от дружбы с Галкой видна была как на ладони. Но в чем же Галкин был резон? А в том, что не может одна дивчина достаться двум хлопцам сразу. Другой, третий, четвертый отвернется от Оленьки, встретившись с ее отказом, и сразу в Галку носом ткнется – она всегда рядом, при подружке. И когда второго, третьего, пятого и десятого отпугнет ее некрасивость, то, может, одиннадцатый заметит, как опрятно и по моде она одевается, что добра Галка и не капризна. Будет, будет из Галки хорошая хозяйка, и деньги она уже самостоятельно зарабатывает – стоя помощницей на рецепции гостиницы в замке на горе.
– Скажи, что заболела, – уговаривала подружку Оленька.
– Как я так скажу, если еще вчера была здоровой? – спрашивала та.
– Ноги промочила, пока до дома с работы шла.
– Сапоги у меня новые. Вчера только ими хвасталась.
– Ты поможешь мне, Галка, или нет? – капризно поджала губы Оленька.
– Я тебе помогу. Но скажи, зачем тебе туда?
– Этого я тебе, Галка, сказать не могу. Но если ты мне не доверяешь… – теперь губы Оленьки задрожали от обиды.
– Я доверяю тебе! – спохватилась Галка. – Давай лучше с утра пойдем туда вместе. Скажу, ты в горничные хочешь наняться.
– Я – в горничные? – распахнула глаза Оленька.
– Заставлять тебя никто не будет. Посмотришь на замок и пойдешь.
На следующий день две девицы с утра пораньше уже входили во двор замка через распахнутые ворота, массивные створки которых держали две каменные остроконечные башенки. Их каблучки застучали по плитке, которой был мощен обширный двор. Утро было ранним, на празднично украшенных елках, на каменных оленях, устремляющих свои рога в сторону остроконечных елей, темными тенями возвышающихся сейчас за замком, сверкали гирлянды. Сам замок представлял собой высокую круглую башню с остроконечным куполом, освещенным снизу фонарями в виде факелов. Отчего казалось, что беззубый огонь, как вода, стекает вниз по стенам башни, не вредя им, а лишь даруя смотрящему торжественное чувство.
От башенки расходились два обширных крыла – сразу в четыре этажа – со сводчатыми окнами да с балкончиками. А дальше по бокам первого этажа шли аккуратные каменные пристройки и арочная стена. Перед самым входом, с гнутого навеса которого струились тонкие, как волосы феи, копны гирлянд, располагался круглый фонтан, в его центре четыре рыбины, стоя на головах, держали хвостами круглую подставку, а на ней сидели херувимы, и меж их ногами вода, тихо журча, стекала в каменную чашу.
Девицы поднялись по широкой лестнице и оказались в темной зале, освещенной огнем, полыхающем в большом камине. Всюду по стенам были развешаны рыцарские доспехи. Круглая люстра, висящая над рецепцией, по красоте и количеству ламп могла соперничать со старинным паникадилом волосянской церкви. А с середины залы вверх – в номера – вела каменная спиральная лестница. И было в том замке так хорошо, тепло и уютно, что Оленька так бы здесь и осталась и вовек не покидала его.
Доподлинно известно, что в то утро Галка явилась на работу в замок не одна, а в сопровождении Оленьки. Такого не утаишь, ведь и у стен его – волосянские глаза да уши. Шутка ли, сколько местных пошли к Господарю в наем. Но Оленьке-то единственной дочери состоятельных родителей, гоняющих контрабанду в Польшу и оттуда, что за нужда пристала идти в горничные – того волосянские в толк взять не могли. Потом тетки рассудили, что Галка красавице положительный пример подала. На этом недолгие разговоры и закончились – больше одного дня Оленька в замке не продержалась. Ушла оттуда еще днем, отказавшись от новой работы.
В тот час небо наполнилось чистой синевой, кипарисы, растущие во дворе, смахнули туман, а длинные тонкие ветки кустов несъедобной ягоды, которые, вот увидите, еще продержатся до самого лета, смотрели в небо огненной краснотой.
До чего ж хороши были желтые склоны, самой природой укутанные на зиму пушистой травой, и растущие на них грабы и липы – теперь совсем черные от дождей и прошедшего снега. Шла Оленька по сухой, мягкой земле, как по ковру, в который проваливались ее каблучки. Показался широкий деревянный мост через реку, текшую мимо круглой горы – той самой, на макушке которой озерцо стояло. Видели красивые глаза Оленьки, как оттуда, с самого темечка горного, вставал парной туман и окутывал шапкой кроны деревьев, которые возьми да и не сбрось листву к зиме. Так-то – у леса свои расписания, свои календари. Сам он, без человека, решает, в какую пору в какие цвета ему одеться. Да видели б вы ту гору! Желтые, оранжевые кудри спускались с ее головы и встречались с венцом зеленой хвои. А дальше мешались лиственница с хвоей, спускаясь к самому берегу реки. Никогда б, никогда бы вы не признали в ней – широкой, гладкой, обнимающей зеркальной водой своей желтые островки, случившиеся на ее середине, – той реки, что течет через Волосянку! А ведь это она и была.
Остановилась Оленька на мосту, дойдя до его середины. Кинула взгляд вдаль. Река уходила в горы и изгибалась, в Европу текла. Тянулись к ней желтые берега, белело над ней небо, отражая реку. Заворачивая за круглую гору, река сужалась, а дерева с двух берегов касались макушками друг друга. На пути ее вставала еще одна гора – остроконечная, окруженная дымкой, какая всегда видится, когда смотришь на дальнее расстояние. Но правды в этой картине, открывшейся с моста, не было – река не теряла ширины, и гора не заступала против ее течения. То лишь глазам виделось, то оптическим обманом звалось. Таким же обманом было и мшисто-зеленое, зеркально-сочное пятно, разливающееся на боку реки – там, где та вплотную подходила к круглой горе. Дерева над водой в этом месте желтели, и пятно никак нельзя было принять за их отражение. По форме напоминало оно вытянутую женскую руку – от плеча до кончиков пальцев. А потому человеку с воображением могло показаться, что на дне реки лежит огромная утопленница. Лежит так давно, что водоросли успели сплести для нее сочно-зеленую перчатку.
А день между тем заходил на вторую половину, и морозец, который с полудня притаился, теперь снова окрепчал и кинулся хватать носы и щеки, превращать дыхание, выходящее из горячих ртов, в клубы пара. Оленька притопнула замерзшей ножкой и пошла дальше по деревянному мосту, и каблучки ее награждали звонким стуком каждое бревно.
В сумочке Оленька несла рубаху Володимира, расшитую Стасей. В голове – воспоминание о роскошных богатствах, которые таили в себе номера: парче, красных покрывалах с бахромой, дубовых шкафчиках, глубоких зеркалах, золотых абажурах и гуцульских ковриках, аккуратно положенных на пол. А еще о гладких ваннах, кафельных полах, белых хрустящих полотенцах и прочих излишествах, о существовании которых Оленька, прожив всю жизнь в доме своих небедствующих родителей, не подозревала. Тем больше у нее было причин поспешить. Все будет так, как обещала ведьма. Видно, сами темные силы помогают Оленьке, раз удалось ей с первого раза оказаться в пустой комнате Володимира незамеченной. Видно, такова судьба Оленьки – стать хозяйкой всех тех богатств, которые она лицезрела сегодня.
Оленька обернулась на круглую гору. Небо насупилось, и неблагоприятный, недобрый туман встал над макушкой горы. Стоило морозу набрать силу, как и туман, скованный холодом, поменял цвет и сделался похожим на пар, валящий из кипящего котла. Увидела Оленька, как рябится зеленая рука на дне реки – то птица какая-то села на воду в том месте. И тут случился еще один обман – привиделось Оленьке, будто рука манит ее, зовет зелеными пальцами. Поспешила девушка прочь, и больше не оборачивалась. А если б задержалась она на том месте, чтоб, пренебрегая холодом, насладиться красотой карпатской природы, то глазам ее к вечеру открылся б еще один оптический обман – погустевшие и потемневшие тени с макушки горы поднимались высоко и уходили прямо в круглую дыру, ровно вырезанную на небе. И тут, с этого места, дыру было не спутать с луной. Ведь и луна может быть для наших глаз лишь оптическим обманом. Но не узнать этого, не проверить. Идя по берегу реки, можно дойти до ее изгиба и так убедиться, что остроконечная гора не только не преграждает дорогу ее течению, но еще и стоит далеко от нее – расстояние на целый километр потянет. А до луны не дойти, не дотянуться. Стало быть, и не узнать наверняка – присутствует она на небе или отсутствует.
Бабка Леська только кивнула, когда Оленька предъявила ей чужую рубаху, развернув ее вышивкой наружу. Под тусклом светом лампы розы потемнели, а там, где проходила червонная нитка, окровавились. Они зримо превращались в пятна крови – брудной, неживой. Оленька протянула ведьме две свечки, завернутую в бумагу.
– На стол положи, – проскрипела та, и Оленька послушно положила свечи на стол, где по-прежнему стоял вверх дном клобук. – Рубаху там же оставь, – недружелюбно добавила бабка.
Оленька передернула плечами – не по нраву ей было то, как бабка смотрела на нее. Словно сквозь. Словно и не хороша была Оленька. Словно и не отбрасывали ее длинные ресницы темных теней на белые щеки. Давно уже, с самого детства научилась Оленька различать среди многих других взглядов тот, которым одаривают красоту. Сделайся теперь Оленька невидимкой и встань напротив смотрящего, спиной к тому, на что смотрит он, ей бы и оборачиваться не пришлось, чтобы понять – красивое за ее спиной или нет. Одна Леська смотрела на девушку так, словно была Оленька прозрачной водой, за которой ничего нет.
Оленька подала голос, и ведьма только вполуха поворотилась к ней, будто досадуя, что с пустого места кто-то заговорил.
– Давай свою вещь, – приказала ведьма, перебивая ее.
Оленька сняла с руки перчатку. Но сняла лишь для того, чтобы в сумочке какую-нибудь ненужную вещь поискать.
– Перчатку давай, – проговорила бабка, и на секунду глаза ее вспыхнули, перестав быть непроглядными.
Перчатка та была из тонкой кожи, на шелковой подкладке и с кружевом на запястье. Оленька послушно протянула ее.
– Оставь там, где сидишь, – ведьма качнулась назад, лицо ее скрылось в тени и сделалось таким же темным, как лица на иконах, потемневших, наверное, от той ауры, которую имели Леськины черные дела, творимые при святых. В полоске света, идущего от окна, оставалась только бабкина грудь, на которой лежало распятие.
– На полную луну желание твое сбудется, – проговорила она.
Оленька поднялась. В зеркала серванта глянула и, повидавшись со своим отражением, снова осмелела.
– А разве Стася красивая? – обратилась Оленька к ведьме, присовокупив к вопросу короткий смешок.
Да разве ж одна Оленька хотела знать, что господарский сын нашел в чернявой Стасе? У всего села была потребность удовлетворить в том вопросе свое любопытство. Пусть признается ведьма – она Стаське помогла. И пусть теперь ей, Оленьке поможет. Но так, чтобы уже навсегда. Чтобы ни одна другая не смогла, встав на черном пороге, просить ведьму дать ей то же самое.
Подняла ведьма на Оленьку свои водяные глаза. Показалось Оленьке что нет больше ее красоты – смылась она под взглядом ведьмы, как нарисованная. А потому пришлось ей спешно снова оборотиться к зеркалам, и те ее успокоили.
Поднялась ведьма. Встала у окна, оборотившись к девушке черной спиной. Поднялась и Оленька, решив, что не дождаться ей от бабки ответа.
– Стася сильная, – проговорила вдруг ведьма. – В том и есть красота.
Встала девушка на пороге. Зеркала больше не видели ее. Засинели они. Солнце еще не взошло. Лампа не потухла. Туман – и то было видно из окна – обнял село, присваивая себе и дома, и горы. Но то ли будет, когда пойдет по небу солнце! Разгонит оно туман, превратив в множество капель, которые повиснут на черных ветвях и крышах? Заглянет ли в каждую из них одновременно, отразив в ней и себя, и село? Или ж туман не уйдет, одержав верх над скупостью зимнего солнца? Каким будет этот день – мы еще узнаем.
А пока казалось Оленьке, будто ведьма, не оборачиваясь, продолжает следить за ней из зеркал. Тут и перчатка ей в глаза бросилась – тонкая, лежала она на подлокотнике старого кресла, словно забытая рука. От чего-то сжалось сердце девушки, а ведьма проговорила ей вслед:
– Навсегда и будет.
Оставшись одна, бабка Леська пошла к столу. Взяла с него свечи, завернутые в бумагу. Развернула их и вперилась в буквы. Она шевелила губами, складывая буквы в имена. А когда сложила, сплюнула на пол:
– Люди паскудны, – проговорила она, поднимая лицо к темным иконам.
Теперь она направилась к другому концу стола, где, загаженный птичьим пометом, вверх дном стоял поповский клобук. Сунула в него руку и вынула черного ворона. Отразилась ведьма в его круглом глазе, словно в черном зеркале. Сильным клювом он уткнулся в ее грубую руку, и по тому, как нежно касался он острым концом ее сморщенной кожи, можно было судить – ворон знает, что клюв его может причинить боль.
Странный звук издала бабка Леська, наклоняясь к его гладкой голове. Будто осенние листья по стонущей земле прошуршали. Будто ветер вздохнул, попав в узкое ущелье. Встрепенулся ворон, тихо крыльями забил в ее руке. А Леська все шумела, не размыкая губ. Вот и туман пополз с гор, повинуясь ее зову. И лес протянул к селу ветви, желая наклониться до него. Вот и река готова была выйти из берегов и потечь к Леське. Вся природа потянулась к ней, не в силах противостоять ее свисту, шепоту и стону. Разомкнула Леська посиневшие губы.
– Зови братьев своих, – прошептала она ворону. – Вшестером сюда летите. Сестрице вашей свечка поставлена, наполовину сгорела уже.
Открыла ведьма окно. Ворон вылетел из него. Поднялся в небо. И свидетельницей тому стала тетка Полька. Держа в зубах шпильку и обматывая голову косой, она стояла сейчас у окна и подслеповатыми со сна глазами пялилась наружу, словно окно ей было зеркалом. Видела! Видела Полька, как ворон тот вылетел из ведьминого окна, расправил крылья, описал над домом Леськи три ровных круга и перелетел через речку, направляясь в село. Задрала Полька голову, водила ею то вправо, то влево, то вверх, то вниз, следя за передвижениями ворона, а кончики шпильки ее, торчащей изо рта, будто так и хотели дотянуться до черной точки в небе и насадить птицу словно на вилы. Когда ворон скрылся с ее глаз, Полька вынула шпильку изо рта и всадила ее в свою толстую косу так крепко, что до самого вечера та не ползла, туго обнимая голову.
Не успела Оленька добежать до дома, как тренькнули церковные колокола. Слабенький звон понесся от храма, и слышали его только те, кто не спал. А за ним последовал второй удар, за вторым – третий. С каждым новым, звон становился сильней, и гудел колокольный на все село. Не проснулись от него только те, кого и смерть, придя, не добудится. Нехорошим тот звон был, неправильным. «Да не вселился ли в звонаря бес?» – спрашивали сельчане. Отчего трезвонит он без ритма и без надобности, разнося по округе бесовскую какофонию? Вселяя тревогу в душу. А не случилось ли чего?
Случилось – то знал Панас, затекшими от сна руками поднося огонь к кончику новой цигарки. А Лука уже выносился из дома, на ходу застегивая на себе куртку, растирая неумытое лицо ладонью. Пронесся он по дороге, оставляя в размытой грязи широкие следы. Запыхаясь, влетел в церковные врата, забыв на этот раз остановиться под сенью черно-красного флага, чтобы, приложив руку к груди, на секунду почтить память боровшихся за свободу упивцев. Однако у статуи Девы Марии он все же чиркнул по груди мелкий крест. Обогнул церковь и задрал голову вверх – туда, где у пристройки к ней размещались колокола. Да только не было там никого. Колокола гудели от только что проделанной работы. Веревки натягивали туго. Но ничья рука не держала их. Лука снял с головы кепку и потер ею лоб. Слово «бесовство» уже готово было сорваться с его губ, но тут вспомнил Лука, что за спиной его стоит Дева и не пристало ему теперь искать нечистое в церковном пространстве в ее присутствии. А потому, недолго думая, воскликнул:
– Чудеса!
Преддверие Рождества – не та ли пора, когда следует ждать чудес и они с наибольшей вероятностью происходят? И все, что не вместится в рамки обычного, как раз в Рождество лучше всего отнести к чудесам.
Одна только маленькая деталь неприятно портила картину – на перекладине, огораживающей колокольню, сидел ворон и, развернувшись боком, смотрел на Луку. Замахнулся Лука на птицу, желая прогнать ее. Но ворон остался сидеть на месте. Замахнулся Лука в другой и гукнул вдобавок. Не сдвинулся ворон с места, только голову еще ниже опустил и так продолжил смотреть на Луку. Попятился Лука. Такие мысли у него в голове кружили: вороны – птицы нечистые, падаль они едят. Но Дева не попустит нечисть подле себя! Так, раздираясь сомнениями, Лука принялся осенять себя крестами. А тут подоспел и отец Ростислав. Тот так спешил на звон в церковь, что позабыл придерживать полы своей рясы, и те собрали немало сырой грязи.
– Это что такое? – обратился он к Луке. – Кто звонил?
– Никого нет, – развел руками Лука. – То чудо! – проговорил он, внезапно склоняясь в своих сомнениях к одному.
– Век бы таких чудес не видать, – пробормотал отец Ростислав и пошел отпирать церковную дверь.
Однако же Лука догнал его. Сложил руки перед собой и наклонил короткую шею для благословения. Выпростав пальцы из-под длинного рукава, священник наложил на Луку спешный крест, позволил тому поцеловать руку и торопливо удалился в храм. Лука потоптался на месте. Заглянул снова за угол, но на этот раз не обнаружил в колокольне никаких птиц. Впрочем, прошивая тучи, утяжеленные ночным туманом, по небу сейчас носилась черная точка. То и был ворон. Летел он, то описывая круги, а то мечась в стороны так же хаотично, как и тот звон, который только что обрушился на село нестройной какофонией. Клювом он прокалывал тучи, прежде чем внестись в их рваную массу целиком.
Не описать ту красоту, которую можно было наблюдать на небе. Сверху по нему разлилась серо-малиновая полоса, а под ней нависли хмурые тучи, объятые туманом. Были они такими объемными, что могли сойти за отдельные предметы материального мира, и висели они над Волосянкой, представляя взорам мир иной, нездешний, слепленный из неземных материй. И вот когда грянул рассвет, а солнце вылетело из-за горы так резво, словно всю ночь под горой кто-то против воли прижимал его к земле, лучи хлынули в тучи и прошили их, попадая как раз в те прорехи, которые оставил в них ворон. Видали бы вы, что в тот час делалось на небе. Темные тучи по краям обагрились малиновым рассветом, золото солнечных мечей пронизало их, и они задвигались, закружились, уплывая вверх, навстречу пожирающему солнцу. Неподвластна человеческому языку подобная красота. Непонятно и ее предназначение. Какие цели имеет природа, образуя над миром эти эфемерные, столь быстро исчезающие миры? Не для того ль создает она их, чтобы удивить человека? Заставить его поверить в чудо. Особенно накануне Рождества.
Склад ума кума имела практичный. Выслушав рассказ Польки о том, как ворон вылетел из Леськиного окна, и сопоставив этот факт со звоном колоколов, она заявила: мол, ворон тот и звонил.
Полька от удивления так и плюхнулась на стул, стоящий у окна. Падение со склона заставило тетку соблюдать строгие меры предосторожности – дорожкой той она больше не ходила и даже перил моста не касалась. Как знать, не заговорила ли их ведьма? А если так, то сбросит мост с себя Польку, как есть сбросит! В заговор Полька верила почти как в Христа. Да и как ей было не верить, когда ни почивший сельский батюшка, ни пришедший на его место отец Ростислав ни разу не сказали, обращаясь к пастве: колдовство – то человеческая придумка, в ведьм – не верь. Говорили они всегда иное: колдовство – грех, к ведьме – не ходи. Но разве все то, что признается грехом, не признается тем самым и существующим, действующим? Не действовало бы колдовство, так и греха такого бы не было. К чести Польки следует заметить: ни разу ее нога не ступала в сторону Леськиного дома. Одно это в немалой степени давало ей право считать себя доброй христианкой. Но в тот день, слушая куму, Полька никак не могла совместить в своей увитой косой голове две разности: колокол – имущество церковное, ворон – ведьмино. Стало быть, как да почему Господь Бог попустил соприкоснуться им в церковном пространстве? И где это видано, чтобы вороны делали работу звонарей?
– Рассказывали мне еще в детстве, – перебила ее мысли кума. – Вороны садятся на колокола. Малые колокола оттого звенят.
– Так ведь не малые колокола в нашей церкви. Наши тяжелые, большие.
– Так и ворон был не простой, – прошептала кума.
Полька охнула, прикрыв ладонью рот.
– То-то, – подвела черту кума.
– Тогда колдовство, не чудо, – пролепетала Полька.
– Тогда не чудо, колдовство, – подтвердила кума.
Через некоторое время тетка и кума, крепко взявшись под руки, вышли из Полькиного дома. Направлялись они к дому Олены, но не стали спускаться по склону, ведущему к мостку. Двинулись они огородами, а миновав с десяток дворов, спустились к речке, сделав петлю. Правду сказать, в этом месте и речка была бурливей и мосток узким, но все лучше, чем ходить по следам черной ведьмы. Кума говорила, ей мать рассказывала, а той – ее мать, что следы ведьм ни дождями не смываются, ни со снегом не уходят. Одно есть от них средство – святая вода. Не случайно кума, направляясь этим утром к Польке, прихватила с собой склянку, и щедро лила из нее, едва ступив на мосток. Теперь, когда все в бесовском вихре закрутилось и вороны по утрам начали звонить в колокола, только Бог мог поберечь береженого.
Ступив на другой мосток, кума встала как вкопанная и уставилась в воду.
– Ты глянь, поглянь, – позвала она тетку, и та сощурила подслеповатые глаза. – Перчатка чья-то, – проговорила кума.
Перчатка, подпрыгивая на мелко рябящихся водах, юркнула под мост, на котором стояли женщины. Те поворотили головы на другую сторону и наблюдали за тем, как перчатка выплыла из-под моста и направлялась дальше по течению.
– Обронил кто-то, – проговорила Полька.
– Потерявшую ждет несчастье, – добавила кума.
– Расставание с любимым, – поправила ее Полька.
– Нет, несчастье.
– Нет, расставание.
– И несчастье, и расставание, – притопнула ногой кума и, подхватив Польку под руку крепче, двинулась дальше.
Поезжайте же на Рождество в Карпаты! Вы увидите ряженых, наслушаетесь колядок, а веселая мелодия крикливой скрипки побежит за вами, когда, устав от угощений, музыки и веселья, вы направитесь, хрустя чистым снегом, в сельский кабак, где сможете отогреть ноги и спину у огня, полыхающего в камине, и съесть на ужин тарелку борща вприкуску с зубчиком чеснока, а следом за ней вареники – с творогом, грибами белыми или картошкой. А то заходите в ресторацию в замке у горы. Вот где готовятся блюда по лучшим гуцульским рецептам. Вот где огонь в камине трещит жарко и весело. Но покоя и тут не ждите. Одна за одной потянутся сюда толпы колядующих. Готовьте кошелек, чтобы одаривать каждую гривнами. А одарив, не прячьте его далеко – не переведутся в эту ночь в Волосянке черти, старухи с косами и рыцари. Войдут без спросу, ведь все двери в эту ночь для них будут открыты. Зазвенят бубенцами, потрясут деревянными мечами, разрубят воздух тупой косой. Песню затянут нестройную. А ты знай слушай. Когда умолкнут, не жалей денег в протянутую шапку положить. Да убедись в том, что в кошельке еще остается. Ведь вышел из дома уже слепой Зиновий. Скрипка зажата у него под мышкой, в руках – смычок. Вот уже несмелыми ногами топчет он снег. А там, где мостки и пригорки, заботливые руки мужской компании подхватывают его. И движется Зиновий прямиком к замку, вперившись в снег, такой же белый, как и его глаза. Вот уже скоро войдут они в жарко натопленное помещение. Мужики оробеют сразу – шутка ли, гости съехались к Господарю из Львова и из Киева. Огонь свечей разрезает узоры на дорогом хрустале. Драгоценные камни сияют звездами на руках и в ушах собравшихся дам. Не посмеют мужики идти дальше, застынут на пороге, пока Зиновий не выйдет на середину, не поднесет смычок к грубым струнам, заставив скрипку завизжать. Ей-богу, как будто душа убиенного хряка вселилась в этот инструмент! Так охаживает Зиновий смычком струны, что впору закрыть уши руками. «Скрыпуля» – вот как называют его скрипку волосянские за глаза. Но тут и мужики грянут нестройными голосами, где перебивая инструмент, где обгоняя, а где заглушая совсем. Только и Зиновий свое дело знает. Резанет он смычком, завизжит скрипка, и души покойничков, успевших к тому часу слететься на огонек, зажженный живыми на их могилках, затрепещут, колебля огоньки. Словно и не привыкли они каждый год в этот час внимать душераздирающей «скрыпуле».
А вы не ленитесь в эту ночь. Отужинав, спуститесь в Волосянку. С любого пригорка откроется вам кладбище. Рассыпаются по нему огоньки – красные, синие, зеленые, желтые – на каждой могилке горит свечка в стеклянном подсвечнике. Мерцают огоньки в темноте, скрывающей кресты и могильные плиты. И смотрится с пригорка кладбище веселой долиной, обещающей и сказку, и веселие, и покой.
Утихнут шаги, скрипящие по снегу. Утихнут песни, замолчит визгливая скрипка. Утихнут смех и голоса молодежи, и вот тогда потянутся души умерших в форточки волосянских домов, заботливо приоткрытых для упокоившихся родичей. Найдут на столах они и хлеб, и соль, и кутью. Гречневая кашка, заваренная на меду, с орехами и с сахаром – чтоб слаще сладкого было, любится покойничкам больше всего. Посидят волосянские души у стола, отведывая угощения, погрустят о законченной жизни, а может, наоборот, порадуются нынешнему своему покою, прислушиваясь к дыханию спящих. А тому, кто не спит, лучше покрепче сомкнуть веки. В эту ночь души тянутся в свои дома по привычке. Грязная, мертвая кровь их стынет в холодной могиле, а то и излилась уже давно в землю, взрастив брудные розы на подвенечных платьях почивших в брачную ночь невест. Сама же душа – бескровна, стало быть, кровное родство ей неведомо боле. А потому лучше притвориться спящим, не шевелиться, дышать ровно, и так – до самого утра, пока не проснутся Богдановы петухи и не возвестят криком своим утро. Тогда и тем, кто всю ночь не спал, можно поднять веки, ничего не боясь. Ушли души мертвых, утро унесло с собой страх. За ночь они успели нарезвиться в хороводе, который каждый год водят посреди Волосянки. Каждую ночь перед Рождеством в три часа Зиновий, вернувшийся в хату с мешком рождественских подарков и уснувший было старческим сном, встает со своей узкой постели, накидывает на себя теплое пальто, подхватывает под мышку «скрыпулю» и идет прямиком верным шагом к церкви. Останавливается напротив нее, оборотившись к ней с спиной – на то самое место, где дорога, ведущая к церкви, скрещивается с той, что спускается к кладбищу. Подносит к струнам смычок. Визжит скрипка как резаная. И в тот же миг из всех форточек вылетают наевшиеся остатками праздничного ужина души.
– Приветствую тебя, Степан, – кивает головой Зиновий.
– И тебя, Игорь.
– И тебя, Настасья.
Да сколько их! И всех Зиновий знает по именам. Шутка ли – девяносто семь лет Зиновий топчет землю, и в лицо помнит всех, кто при его жизни отбыл на тот свет. Под подбородком его визжит «скрыпуля», седые брови покрываются инеем. Слепые глаза смотрят весело в темно-белую ночь. Всем кивает Зиновий, и тогда визг ныряет за его подбородком вниз, чтобы тут же взлететь вихрем хороводным, заставляя покойничков ходить по кругу быстрей. Много кого из живых будит игра «скрыпули», но в эту ночь перед Рождеством живые прощают слепому его причуды. Мало кому случалось наблюдать за Зиновием в этот час. А кому приходилось, тот рассказывал – стоит дед один-одинешенек посреди белой дороги, инструмент визжит невпопад в его руках, шевелит дед бровями, пришепетывает имена покойничков. Да таких помнит, которые померли так давно, что и в церкви их уже не поминают. Притопывает Зиновий ногами. А вокруг него – глухая ночь и высокие звезды.
Впрочем, причуда старика имеет научное объяснение – то болезнь, названная по имени светила, которое теперь, когда он играет, выглядывает из-за рваных туч. Молочное, бледное – как и глаза старика. Но вот вопрос возникает – почему во все прочие ночи спит Зиновий беспробудно в своей постели? А как грянет ночь накануне Рождества, так несет его нелегкая на этот перекресток и терзает он «скрыпулю» до первого петуха? Снятся ли ему покойнички иль взаправду он их видит? Попробуйте спросить самого Зиновия поутру. Но ни в это утро, ни во все другие дни он ничего об этой ночи не помнит. А раз так, то и деревенские в ту ночь, когда разбудят их крики «скрыпули», стараются глаз не размыкать и на порог носа не казать. Мало ли что может приключиться с живым, повидавшим пляску мертвеца…
Но в эту ночь был у пляски живой свидетель. Богдан прятался за искрящейся статуей Пресвятой Богородицы. Не спускал он с Зиновия глаз. Тянулся к нему, едва дыша. Шевеля лишь губами, повторял за ним имена прибывающих. Но видел ли покойничков сам Богдан? И этот вопрос нам придется оставить без ответа. Только догадка одна имеется. В этом году, когда замок назвался гостиницей, когда Стася вышила рубаху господарскому сыну и когда, наконец, заговорили об интеграции с Европой, а вся Волосянка поверила, что и она теперь заживет безбедно и красиво, как за границей, защищенной горами, жили те, к кому западные украинцы до этого дня нанимались в услужение, так вот в этот год затосковал Богдан. Осунулся он лицом, показывался из дома редко, а когда показывался, глядел хмуро, и на «добридень» отвечал чуть погодя – извлекаясь из своей задумчивости. Прогуливался он привычным маршрутом. Дойдя же до березы, Богдан окончательно впадал в меланхолию. Начало хиреть дерево с той самой ночи, когда в третий раз вышла из гроба шастать по Волосянке бабца Настасья, а ветер разгулялся и вышиб из березы дух. Вместе с деревом хирел и Богдан.
– Светланка, отчего ты не идешь танцевать? – проговорил он.
Но не было среди многочисленных покойников невесты, похороненной в подвенечном платье. Не прошептал слепой Зиновий ее имя. Напрасно ждал Богдан. Вот уже и Зиновий больше не кивал приветственно, и губы его сжались в нитку, не собираясь больше размыкаться. Вот и глаза Богдана померкли, руки задрожали от холода. Но пошел снег. Посыпался он мохнатыми хлопьями, сшила ночь из них нарядную завесу, которая, словно фата, повисла над селом, и сквозь нее сверкали, переливались догорающие кладбищенские огоньки. Покрыли хлопья Зиновия, и стоял он теперь, по-прежнему терзая «скрыпулю», словно снеговик, одетый в белые лохмотья.
Расправил Богдан плечи, собираясь уходить, но тут за снежной завесой показались две смутные фигуры – мужская и женская. Медленно и словно с опаской шли они на звуки инструмента. Не дойдя до Зиновия метров пять, остановились они и слушали игру. Не пустились они в пляс, а просто застыли на месте, как будто боясь переступить круг. И старик не отвлекся от игры, чтобы поприветствовать их. Не разжались его губы, чтобы произнести их имена. Но вот чудно – снег не садился на их плечи, а иной раз казалось, что он сыплется сквозь них.
Пригляделся Богдан. Живой интерес мелькнул в его глазах. Вышел Богдан из своего укрытия, заложил ладошкой глаза, чтобы снег не слепил. Ахнул. Видно, признал тех двоих. Замолотил ногами им навстречу. Но надо же такому быть – в этот самый миг далеко гаркнул петух. И была эта птица – прямой собственностью Богдана. За ним по цепочке кукарекнули петухи и в других дворах. Опустил руки Зиновий. Умолкла со стоном «скрыпуля». Исчезли две темные тени. Поплелся Зиновий в сторону дома. А на перекрестке перед церковью остался один лишь Богдан. Но и он вскорости отправился к себе.
А дальше события в Волосянке завихрились, как те столбы снега, что подняла поутру короткая вьюга. Утром, едва вернувшись из церкви, куда все село потянулось еще с пяти утра славить нарождение Господа нашего Иисуса Христа, Стася отправила отца своего, вдовца Сергия в Дрогобыч за черными нитками, прося привезти их во что бы то ни стало. Сергий, во всем потакающий своей единственной дочери, отправился туда незамедлительно. В Дрогобыче он обошел несколько магазинов, торгующих принадлежностями для вышивания и шитья. Однако в тот праздничный день все они были закрыты. Сергий же настолько желал угодить Стасе, что в тот день доехал до самого Львова. Но и тут постигла его неудача. Из Львова он, возвращаясь домой, заглянул в соседнюю с Волосянкой Тухлю и там, расспросив у местных, заявился в дом к местной бабке-мастерице.
Та пригласила Сергия в хату и усадила за стол. Сама села напротив, сложив перед собой старые, исколотые иголками руки. На голове у бабки имелся черный траурный платок, в глазах белела болезнь, а впалую грудь ее прикрывала сафьяновая безрукавка, расшитая спереди ярким гуцульским орнаментом. На полу под столом, на столе, на стульях и на сундуке высились многочисленные ивовые корзинки, забитые козьей шерстью. Сергий глядел-глядел на корзинку, стоящую перед ним, да и ухватил пальцами клочок шерсти. Начав издалека, он зачем-то поведал старой мастерице всю свою горькую жизнь – от начала и до этого дня. Рассказал о том, как дважды сделался вдовцом, и о том, как схоронил старшую дочь. Заговорив о Дарке, Сергий всплакнул. Старуха тут же со вздохом поднялась с места, пошарила в серванте и преподнесла Сергию рюмку самогона. Выпив, тот горько всплакнул еще раз, вытер глаза шапкой, смахнув ее с головы, и пошел рассказывать дальше, подбираясь уже в своем повествовании к Стасе и ее необычной просьбе. Внимательно следила бабка блеклыми глазами за пальцами Сергия, которые, пока рассказ шел, скручивали из шерсти нитку. Та выходила толстой, грубой, с бугорками, как и вся его жизнь. Доплетясь совсем уже развязавшимся языком до Стаси, Сергий вдруг прикусил язык. Много чего нехорошего о дочке его говорили в Волосянке, но Сергий не собирался повторять тех слов. Услышь такие слова, Сергий бы поколотил любого, будь то хоть отец Ростислав. А кулаки у Сергия, и день и ночь крутившие баранку, были крепкие. Впрочем, учитывая размер его сильных ручищ, никто из волосянских и не смел высказываться о Стасе в присутствии ее отца. Но сказанное о ней все равно долетало до его ушей и не забывалось, а оседало на сердце. И теперь, выкладывая незнакомой бабке свою просьбу – продать ему черные нитки, Сергий чувствовал, как в груди у него закипает черное варево. А бабка, не перебивала его и, слушая, все крепче поджимала губы – так, что в конце концов на месте ее щек образовались две глубокие ямы. Вздохнула она, когда он закончил.
– В ту ночь, когда турки спалили церковь в Волосянке, – заговорила она, шамкая беззубым ртом, – они пришли и сюда – в Тухлю. Все мужчины были убиты. А женщины, оплакивая свою горькую долю, поклялись всем поколением носить вышиванки, расшитые черными нитками. Черные вышиванки надевали и на свадьбы, и на похороны. Много рубах вышила я, – приговаривала старуха, показывая Сергию свои исколотые пальцы. – Но только дважды мне заказали черную вышиванку. Один раз – на траур. А во второй – для красоты жинка хотела. Но забрала она рубаху, и сразу случилась с ней беда. Пришлось ей носить черную вышиванку как траурную. Нитки я тебе дам, – старая мастерица поднялась с места. – Но и ты мои слова своей дочурке передай.
Сняла старушка с сундука, стоящего в углу, две расшитые подушки, ивовую корзинку и деревянную кадку с веретенами. Скинула прикрывавший его цветной килим и подняла тяжелую крышку. Пахну´ло в нос Сергия лавандой, мятой и пижмой, коими нитки были обложены от моли. Чихнул Сергий. А старуха уже доставала из сундука несколько мотков черных ниток.
– Денег не возьму, – шамкала она, укладывая нитки в раскрытые ладони Сергия. – Пусть они станут рождественским подарком твоей дочке и пусть принесут ей счастье.
Многого бы не случилось, не попади в то черное варево, что поднялось в груди у Сергия, стопка самогона. Не поднялось бы оно к голове, и не пошел бы язык Сергия гулять. Но вернулся вдовец в Волосянку, передал нитки Стасе и захотелось ему поговорить. Вышел он из дома, направился в кабак. А там уже распивали самогон Тарас и Мыкола. Присел Сергий к ним в компанию. Налили и ему стопку. Опрокинул ее Сергий в рот и за другой потянулся. И вот уже рассказывает он, по какому поручению Стася гоняла его в Дрогобыч, да как он объездил весь Львов. Да еще для пикантности рассказа добавляет, как повстречал на площади во Львове у памятника Тарасу Шевченко студентов. И как будто говорили там в толпе об интеграции с Европой и ассоциации, которая между ними – Европой и Украиной – будет подписана не позже чем через два года. И про то рассказал, как прошелся между ярмарочных палаток, в которых продавали горячие чаи с пряностями и блины с варениками. Да ведь и по Львову ряженые ходят, продолжил Сергий, и там колядки поют. И во Львове, как у них в Волосянке, приветствовали в это утро словами: «Христос народился», а Сергий чуть язык не отморозил, отвечая каждый раз: «Славимо Його!» А еще трезвонят там колокола таким праздничным звоном, что не чета им колокол волосянский. Но и, шутка ли дело, соборы у них… На этом месте Сергий смолк, снова расплакался, предварительно смахнув с головы шапку и выпуская в нее слезы, смешанные с горячим дыханием. Не стерпеть ему было обиды за сельских предков своих гуцулов, которых чванливые горожане запускали в город только по утрам, а к вечеру выдворяли. Словно недостойны были гуцульские ноги, обутые в кожаные лапти, ходить по улицам Львова, уложенным мелкой брусчаткой. А веселые сафьяновые безрукавки, вместо того чтобы радовать глаза горожан, мозолили их. Потянулся Сергий за опустевшей стопкой, а Тарас заботливо подлил в нее самогон. Всколыхнулась и в Тарасе обида за предков своих, которых с наступлением вечера львовяне прогоняли за рогуль. Пустил и он скупую слезу, застрявшую впрочем в белой щетине, покрывавшей его щеки.
– Бо теперь у нас три семьи во Львове квартиры имеют, – проговорил он.
– То не в центре, – вставил Мыкола.
– Ничего, скоро и центр мы займем, – ответил Тарас.
– Дочку отправлю во львовский университет учиться, – стукнул Сергий кулаком по столу. Хотел он еще что-то сказать про сафьяновые безрукавки, которые его предки надевали на расшитые рубахи, отправляясь торговать мняском, бульбой да цыбулей в город, как предстала перед ним в тумане воспоминанья старая мастерица. Эге, вот откуда ниточка повела, подумал Сергий, вот оно где все сошлось – город, из которого в былые времена гнали гуцулов, и старуха, одетая в гуцульскую одежду. Вот почему потянула его старое помянуть! Из-за гуцульской жилетки той! И тут не удержался Сергий, да и рассказал компании про мастерицу. Да еще и историю Тухли, одевшейся в черные вышиванки, поведал вдобавок. И на этом месте разрыдался вконец – слишком много горя предки его приняли, и теперь все его принимал на сердце Сергий, посылая в рот стопку за стопкой. Разревелся в три ручья и Тарас, слезы повисли каплями на его бороде, и нет-нет да и стекали в полную рюмку, которую он выпивал махом, и, может, потому не приходило к нему облегчение. И вот Тарас, перебрав все зверства, учиненные татарами, включая спаленную церковь, произнес то имя, которое прошлой ночью Богдан отчаялся прочесть по губам слепого Зиновия, и заплакал уже по Светланке. Сергий, уже было иссякший, с новыми силами зарыдал о Дарке. Прослезился и Мыкола. Слезы, скопившись в его вывернутых веках, встали, как вода в чаше. Но Мыкола добавил к ним новых, и они обильно прокатились по его щекам.
Стася же в это время, зажав беленое полотно в пяльцы, выкладывала на нем крестиком черные розы. А раз была она прирожденной мастерицей, то и цветы, выглядывая из-под ее белых пальцев, смотрелись живыми.
Не желал Мыкола зла Сергию. Не желал. Однако утерпеть, не рассказывать Польке о черных нитках, не смог. По одной лишь той причине, что давно им с Полькой говорить было не о чем. А когда Полька смотрела на Мыколу, раздув щеки и готовясь окатить мужа бранными словами, тот и начинал измышлять разные темы для разговора, чтоб женины слова упредить. И на этот раз испугавшись, Мыкола с ходу выложил Польке все – и как в кабаке с Сергием повстречались, и про черные нитки для Стаси, и даже черные вышиванки с татарами не забыл. Полька так и разинула рот, слушая мужа. А когда тот закончил, накинув на голову теплый платок, побежала что есть мочи к куме. Кума слушала Польку, потирая сухие ладони. Еще чуть-чуть, и из них высекся бы огонь, на котором деревня уже готова была спалить новую ведьму.
Когда стемнело, вышла Стася из дома в нарядных сапогах и в Даркином пальто. Голову ее прикрывал синий платок, разрисованный желтыми цветами. Концы его крест-накрест были закинуты на плечи. Прошла она в ту сторону, откуда доносились голоса колядующей молодежи. Среди гуляющих были и Пилим с Василием, и Оленька с Галкой, и много других парней и девчат.
Показалась Стася на дороге. Снег шел, такой же лохматый, как и в прошлую ночь. Присоединилась Стася к толпе, звенящей бубенцами, подхватила куплет колядки с середины, и голос ее зазвучал среди прочих звоном сосульки, сорвавшейся с крыши. Закончилась колядка, и начала сговариваться молодежь идти к замку – колядовать там, любоваться светящимися оленями. Да и дверь в это время в любой дом приоткрыта.
Двинулись колядующие к концу села. Со стороны на них посмотреть, так и перепугаться до смерти можно. Впереди идет старуха с косой, одетая в белое. Рядом с ней семенят два чертяки, бренча бубенцами на поясах. За ними тянется леший со страшным, разрисованным буряком лицом. А за лешим шествуют рыцари, смешавшись с остальными – не имеющими сказочных костюмов.
– Заявилась ворона, – пробубнил Пилип, обращаясь к Оленьке. – Слышала, она вышивает черным сорочку. Себе вороний наряд готовит.
– Так да не так, – отвечала Оленька. – Что бабка из Тухли сказала? Черные вышиванки носили женщины как траур по всем мужчинам. Она беду для всего села готовит.
– Что с нею делать? – Пилип притопнул ногой. – Не в речке же ее утопить?
– А почему бы и нет? – захохотала Оленька. – Но ведьмы в речке не тонут.
– Треба это проверить… – с угрозой проговорил Пилип.
– А ты проверь, если не боишься! – ответила Оленька.
– Ворона – не та птица, которая может меня напугать, – отозвался Пилип.
Толпа уже подошла к мосту, на котором несколько дней назад стояла Оленька и, обернувшись, смотрела на замок. Вот Пилип первым зашел на мосток и встал посредине него, взявшись за перила и как будто задумавшись, глядя в даль. Оленька схватила Галку под руку и повела за спиною у Стаси. Отвернувшись от перил, Пилип выставил вперед свою толстую ногу, на нее попал каблук Стаси. Скользнул каблук по мосту, утягивая за собой девушку. Взмахнув руками, Стася нырнула под перила и полетела вниз.
Умолкли поющие голоса, уступив место женскому вскрику, протянувшемуся от моста до реки. Раздались охи и ахи сгрудившихся в испуге на мосту. Развела река черные воды, принимая женское тело. Раскинув руки, поплыла Стася по холодной воде, давая впоследствии повод говорить – ведьма она, раз не ушла под воду сразу.
Мелькнула у берега мужская фигура. Один Василий признал в ней Богдана. Бросился тот в холодную реку, лег на воду, поплыл взмахивая руками. Да только не было больше Стаси – сомкнула вода над ней темные воды. Скрылся в воде и Богдан. Стоявшим же на мосту оставалось лишь с замиранием сердце следить за тем, как река поглотила две жизни. Затихли разговоры. Смолк смех. Сделалось так тихо, что слышно было лишь течение реки, яростно несущей воды под мостом, звон холодного воздуха, сбитое дыхание людей и полеты огромных снежинок, одевающих горные вершины в тяжелые шапки.
А все же вышел Богдан из воды, вытягивая за собой девушку – за длинные черные косы. И сказал, наклоняясь к ее уху:
– Вчера ночью я видел тебя с Василием, когда Зиновий играл на скрипке.
Прошло время. Зима вошла в полные права. Закружила по горам вьюгой, сбивая с верхушек шапки снега. Сковала реку льдом. Одела деревья в прозрачную корку, украсила их ветви стекольными подвесками. Не выдержала Богданова береза зимнего убранства – надломилась и умерла. Что до Стаси, то и ее дни, как уверяли приезжавшие из города врачи, были сочтены. Ледяная вода вошла в ее легкие и не вышла из них. Никто не ждал, что Стася протянет до конца зимы. Над домом Сергия, словно предзнаменование будущего траура, теперь часто летали вороны. По утрам особенно они каркали хрипло, заглушая Стасин тяжелый, содрогающий все ее тело кашель. А как-то утром встал Сергий, оделся, вынес из подпола охотничье ружье, зарядил его картечью и отправился стрелять воронов. Кричали птицы, били по воздуху крыльями, но небо над крышей не покидали. Заплакал Сергий, вернулся домой и нашел Стасю бездыханной. Присел Сергий на край ее постели, поглядел на белые руки, порхавшие еще совсем недавно над пяльцами, на черные волосы, которые дочка отрастила ниже пояса, на синие круги под закрытыми глазами. Вся чернота разом поднялась из его груди, закричал в ужасе Сергий, обхватил голову руками, чтобы не слышать пронзительных криков воронов.
Но вдруг крики стихли. Поднял Сергий голову – на пороге стояла Леська. Высокая, черная. Ворон сидел у нее на плече. Обомлел Сергий.
– Она умерла, – пролепетал он.
– Живая она, – отвечала та. – Иди, – приказала Леська, и вдовец послушно вышел из комнаты.
Все село затаилось. Ведь Леська, ни от кого не таясь, среди бела дня проследовала через все село к дому Сергия. Та самая Леська, которая ни разу не переступила порог чужого дома с тех пор, как сестры ее и племянники сгорели в хате, спаленной большевиками. Та Леська, которая звонко плевалась в сторону каждого, кто говорил, что плачет по ней высокий огонь. Та Леська, которая поначалу отвечала – мол, костер ей не страшен, душа ее сгорела давно на большевицком пожарище, а потом просто недобро косила глаза в сторону распускавших язык, и у тех, недолго им было ждать, коровы переставали доиться, а младенцы кричали как резаные всю ночь. Та Леська, которая давно прокляла село за то, что стояли, молча смотрели, как большевики губят ее родных. Та Леська, которая – и то достоверно – плюнула политработнику в лицо, специально для этой цели отправившись пешком во Львов. Та Леська, взгляд которой напугал того политработника так, что не посмел он отдать приказ наказать Леську. Та Леська, которая кинула монеты под ноги прежнему попу, заявив, что то, мол, плата ему за то, что Христа предал. Та самая Леська, которой со змеей стало проще находить общий язык. Та, которая выла дважды – в тот день, когда Богдан Вайда женился, и в тот день, когда его, старика, понесли на кладбище. И вот, представьте себе, эта самая Леська, словно выточенная из ствола сгоревшего дерева, прошествовала по селу, имея на плече ворона. Да где это видано, чтобы ведьмы такую свободу брали? Да где это слыхано, чтоб средь бела дня ходить им как ни в чем не бывало перед святой церковью?! Видать, ждут этот мир суровые испытания, раз Господь попускает такое!
Не будет теперь Стасе прощения, искупления ей не видать – днем, при честном народе к ней заявилась старая ведьма, нарушив привычный уклад. Из каждого окна смотрели глаза, ожидавшие когда Леська пойдет обратно. Опустело село. Боясь столкнуться на дороге с черной ведьмой, волосянские прятались по домам. Один Панас показался возле своего тына и, как обычно, закурив цигарку, сообщил потрескавшейся крынке:
– Видать, девочка при смерти, раз Леська сама к ней пошла.
Разыгрался капелью февраль, и в звоне ее заговорила весна. Эх, не знать бы, что грядут новые морозы! Что в феврале зима лютуют сильнее всего! И что раньше конца марта не впустит она весну в эти горы. Тогда и в капели вместе с весной не звучала бы тоска, которую впору спутать с меланхолией. Капель в феврале похожа на слезы умирающей девушки. Вот трепещет жизнью ее рука, вот живой румянец расползается по щекам. И можно, можно поверить в ее выздоровление, когда б не знать, что смерть – неминуема.
Лишь ненадолго пришло в Карпаты солнце. Но по чудесной случайности солнечные дни пришлись на свадьбу Оленьки и Володимира. Не отвести было глаз от пышного платья невесты. Хорош был и жених. А как звенели колокола, когда молодые выходили из храма! Как нарядны были гости. И как искрилась горностаевая шубка невесты, накинутая поверх свадебного наряда.
Ну и что, что просватана невеста была за другого? Василию подвернется другая, а Оленьке такого жениха, как господарский сын, упускать – грех. На том сходилось все село. Никто и не заметил, как молодые столковались. Свадьба грянула нежданно, как этот колокольный звон.
– Почему бы Василию не жениться на Галке? – радовалась чему-то кума.
А Олена вспоминала день женитьбы пана Степана на Светланке и явление Богдана к свадебному столу.
– Василий – не такой, – отрезала кума. – Василию сил не хватит на свадьбу прийти.
– Маричка сказала, он во Львов уехал, – вставила Олена.
– И правильно сделал, – заключили хором и кума и Полька.
Кумушки помолчали, прислушиваясь к колокольному звону. Полька надкусила пирог с яблочной начинкой. Кума отпила горячего чая. А Олена все смотрела в окно, ожидая, когда от церкви до замка потянется свадебная процессия.
– Двадцать лет прошло со дня той свадьбы, – снова заговорила она.
– Быстро время летит, – отозвалась Полька.
– Глазом не успеешь моргнуть, – поддакнула кума.
Взопрев от чая, кумушки отправились во двор, а постояв у калитки, вышли на дорогу. А выйдя на дорогу, решились пройти в сторону церкви. Пройдясь в сторону церкви, решили идти еще дальше и приблизились к самой церкви, когда процессия в нарядных одеждах уже покидала двор. Кумушки посторонились, пропуская городских гостей, впереди которых шел сам Господарь.
Кума жадно раздувала ноздри, ухватывая и запоминая все подробности и уже сейчас готовя добротную канву для будущих долгих разговоров, в которых припомнит она, что жених был бледен, Галка затерялась в хвосте толпы, а городские гости, не в пример волосянским, не галдели, не шумели, а были чванливы, с деревенскими не смешивались. Господарь не шел рядом с Оленькими родителями, да и те, по всему видать, чувствовали себя далеко не в своей тарелке.
– Ты глянь, поглянь! – кума вдруг дернула Польку за руку.
Проследив за направлением ее прищуренных глаз, Полька охнула и прикрыла округлившийся рот ладонью, одновременно пихая Олену локтем в живот. К церкви в этот момент приближалась – кто бы вы думали! – Маричка – мать Василия. Шла она подбоченясь а лицо ее портила нехорошая усмешка. Кумушки так и замерли. Даже Господарь посторонился пропуская ее. Проникнув вглубь процессии, Маричка преградила путь молодым. Зарделась Оленька от волнения, отвела глаза. А Маричка стояла перед ней, подперев руками уже оба бока.
– Это кто? – поинтересовался жених.
– Це… це… – залепетала невеста и больше не могла вымолвить ни слова.
– Боишься мне в глаза посмотреть, Оленька? – круглые глаза Марички ходили вверх и вниз под бровями, пока она безуспешно пыталась поймать Оленькин взгляд. А невеста рдела, трепетала под ее взглядом, и казалось, что дорогая шубка совсем перестала ее греть.
Надо ли говорить, что все собравшиеся с живым любопытством наблюдали разыгрывающуюся сцену.
– Ой-й… – говорила Маричка, недобро усмехаясь и подступая к невесте ближе. – Ой-й, вы поглядите на нее, на бессовестную. Ну як то так? Як?
Гости отступили, образовывая круг подле молодых и Марички. Попятился и отец Ростислав, выглянувший из храма, чтобы в который раз одарить благосклонной улыбкой Господаря. Благосклонность же он источал не от своего только лица, а от лица всей церкви.
– Шалава конченая – вот ты кто! – Маричка плюнула невесте под ноги.
Стоило ей произнести эти слова, как Оленька очнулась и перестала трепетать. Оглядела она Маричку с ног до головы. Оленька не произнесла ни слова, но Маричка вслед за той посмотрела на свои ноги и вдруг заметила, что сапоги ее давно сносились, каблуки на них сбились, а толстая ткань пальто вытерлась и местами имела залысины, да и не носили уже такие. То ли дело городские гостьи! Такие наряды, в какие были одеты они, Маричке и во сне не снились. Засмущалась она, отступила. А Оленька, гордо неся голову со взбитой прической, пошла вон с церковного двора, увлекая за собой жениха.
И если о Василии, за которого Оленька была просватана, соседи еще вспоминали, не судя бросившую его невесту строго, то о Стасе предпочли совсем забыть. Странный визит Леськи спас ту от смерти, которую ей прочили верно. Но от смерти лишь физической. И хотя Стася уже поднималась, и частенько теперь ее видели у окна, за стеклом которого маячило ее бледное лицо, для всего села она умерла. Как умерла когда-то и сама Леська, став подобной сгоревшему от молнии дереву, которое все держится на земле, являя собой напоминание о той трагедии, о которой, может быть, теперь все хотели забыть. Забыть и не помнить, как бабки и деды, матери и отцы ныне живущих, согнанные против воли к хате Петра, чтобы стать свидетелями того, как караются непокорные большой красной силе. Подвиги упивцев, просидевших долго в лесах и оказавших сопротивление той силе, по-прежнему в народе были в почете. И год от года, чем сильнее Украина врастала в почву независимости, чем яростнее жители ее верили в свою принадлежность именно к этому славному народу, а не к какому другому, слава упивцев только крепла. Однако же, и это вполне в духе человеческом, те моменты, в которые молчаливое большинство становилось свидетелем насилия большой силы над меньшинством, свидетелем мук этого меньшинства, народная память старалась стереть, выбросить из себя, не помнить. А Леська, которой давно пришла пора сгинуть, но она продолжала пачкать землю и оскверняла воздух своим дыханием, была живым свидетельством той трагедии и того молчания. Село признало Леську мертвой в тот самый день, когда она прокляла Бога. А теперь следом за ней село признавало мертвой и Стасю, ведь та приняла ее помощь, не отказалась, а стало быть, тоже отвернулась от Него.
Недлинная процессия потянулась от церкви к замку. Первыми умчались молодожены – на мотоцикле, который оседлали у самого церковного двора. Однако не суждено процессии было в тот день так скоро добраться до замка. Причиной тому стало обстоятельство, погрузившее село в траур.
Раньше свадьбы как проходили? Чинно. Не нарушая порядков, заведенных веками. А теперь поглядите – жених и невеста громоздятся на мотоцикл, и задранный подол ее платья бугрится сугробом между ней и женихом. А раньше у молодых ножки не ломило пройтись по селу от церкви до своей хаты и каждого встречного добрым взглядом одарить. Ведь над ними только что свершилось таинство церковное, а стало быть, нести им его над своими головами до тех пор, пока не развеется оно семейными неурядицами и словами – не сердечными, а сказанными друг другу в сердцах. И разве не замечали вы, как светятся жених и невеста, рука об руку выходя из церковных дверей? Даже в самый ненастный день над их головами словно облако светящееся образуется. Глаз его не берет, но душа смотрящего видит. Свет источает таинство, только что соединившее их души до самой смерти. Но нести его следует осторожно, чтоб не развеялось раньше времени. Но нет же, нет! Мотоцикл взвился и помчался носиться по селу, разбивая перину нового снега.
Случилось ему несколько раз проехать и мимо дома Сергия, да так близко, что и через окно был хорошо слышен заливистый смех невесты. Хорошо видны ее ноги в тонких чулках. А когда мотоцикл с новобрачными в третий раз промчался возле этого дома, а фата невесты хлестнула по воздуху в сторону Стасиного окна, словно награждая пощечиной, девушка вышла из дома. Темный платок закрывал ее голову и плечи. Из одежды на ней имелась лишь черная вышиванка да юбка. Ноги ее были босы. Стася побрела по белому снегу, сверкая голыми коленки. Шла она, не поднимая бледного лица, из которого недавняя болезнь вытянула всю кровь. Темные пряди ее волос струились из-под платка.
Стася прошла по дороге вверх, наступая в колею, проложенную мотоциклом. Миновала церковь, ни разу не подняв глаз на ее цветные купола, которые теперь, покрывшись хлопьями снега, еще больше напоминали пряники, обсыпанные сахарной пудрой. Рык же мотоцикла то приближался, то убывал, говоря о том, что новобрачные по-прежнему обкатывают село, заявляя на него права.
Вот и свадебная процессия двинулась в ту же сторону – первыми потянулись за ней любопытные сельские, а за ними – вся процессия. Странной была та процессия, чудной – предваряла ее босоногая девушка и толпа разношерстных гостей, следовавшая чуть поодаль, окольцованная металлическим рыком.
Дошла Стася до речки – как раз до того мостка, где с отца Ростислава слетел клобук. Но не ступила она на него, а направилась вдоль берега и глубоко вошла в снег. Процессия встала, не зная, куда ей двигаться дальше. Застыла и Стася, стоя по колено в снегу. Бахрома ее платка заледенела и торчала, словно черные перья. Черные вышитые розы смотрелись живым пятном, который скручивает все пространство в воронку и притягивает к себе. Тут и рык приблизился – мотоцикл, словно и его поманило магнитом, несся сюда.
– Неужто через речку перемахнет? – спросил кто-то из толпы, и в голосе говорившего звучали и восхищенный присвист, и страх одновременно.
А мотоцикл и вправду мчал в сторону речки и, судя по всему, не собирался останавливаться. Только перед мостком заливистый смех невесты оборвался и смолк. А Стася подняла глаза. Смотрела она не на жениха с невестой, не на гостей и не перед собой. Повернув голову набок, уставилась она на мосток, и трудно было сказать, что холодней – ледяная вода в речке или взгляд ее голубых глаз. А мотоцикл между тем, вопреки ожиданиям притормозил, словно примеряясь к мостку, который Володимир пролетал столько раз, когда за его спиной сидела Стася. Но то было в начале зимы, а сейчас – ее конец.
Машина рокотала, голодными глотками съедая воздух вокруг себя. Не заметил Володимир Стасю, словно чучело стоящую на берегу. Рванул мотоцикл с места, и теперь сельчане божатся, что мост подломился раньше, чем тот коснулся его колесами. А и вправду, деревянный треск раздался раньше, чем мотоцикл с новобрачными сошел с места. Но отрезок времени, лежащий между тем и этим, был столь короток, что машина не успела притормозить. Рухнул мотоцикл в воду. Холодная река разъединила только что соединенных навеки. Тяжесть машины утянула невесту на дно, и, хоть речка в этом месте была неглубокой, покрыла вода Оленьку полностью. Белое платье поднялось парусом над холодным течением.
Процессия разразилась криком ужаса, но не он, собранный из женских и мужских голосов, стал самым страшным из тех, что пронеслись над селом в тот день. После оторопи, на миг охватившей собравшихся, по их спинам прошелся холодок ужаса, когда Стася разомкнула синие от холода губы, и из них вырвался звук, прошелестевший по речке, смахивая с нее туман, прополз по снегу, вороша снежинки, ворвался в заснеженные кроны деревьев и согнал с них воронов. Разверзлись глотки черных птиц, и завопили они криком, от которого у живых надрывались сердца. Черными молниями неслись они вниз – к месту трагедии, словно учуяв свою мертвую добычу. Тем, кто успел задрать головы, видно было: летели они ровным кругом и было их ровно шесть. И то следует отметить, что никогда в Волосянке таких крупных воронов не водилось. Слетелись они к Стасе. Один ворон сел ей на голову, двое других – на плечи. А трое потянулись за ней в медленном полете черной фатой, когда сошла она с места и, не проговорив ни слова, не взглянув на стонущего Володимира, которого уже доставали из воды, ушла прочь.
А Оленька умерла. Остановилось ее полное желаний сердце, раздавленное черной машиной. А колючая вода, войдя через рот, заморозила его, фиксируя смерть. Накрыло жизнь Оленьки фатой, на одном конце которой сидело таинство венчания, на другом – таинство смерти.
Что пронеслось перед ее мысленным взором в тот миг, когда летела она с берега на подломившийся мосток? Вспомнила ли она лик Христа, Господа нашего, у ног которого воткнула в подсвечник две свечи живым за упокой? Кто знает… Кто ведает… С того момента, как речная вода коснулась ее белого тела, все связи оборвались – между ней и женихом, между ней и родителями, между ней и гостями из процессии. Осталась только одна – между ней и Богом, и все происходящее с ней перешло в Его руки, под Его юрисдикцию. А потому и не узнать нам, что видела она в свой последний миг, жалела ль о чем. Упорхнула ее душа молодой бабочкой. А куда – знать нам не велено. На то смерть и есть самое что ни на есть таинственное таинство в жизни человека.
Кроме того, со всей ответственностью, подкрепленной фактами, мы можем обозначить направление, в котором поплыла белая перчатка, когда жадная река сняла ее с руки мертвой невесты. Пошла она по течению и остановилась в той тихой заводи, где зеленело пятно, похожее на женскую руку. Как раз там, где река расширялась и природная перспектива обманывала глаза. Там, где через реку был перекинут добротный мост, на котором Оленька остановилась по дороге из замка, неся чужую вышиванку. Остановилась, да не успела насладиться природой. Спеша доделать дело, пропустила тот миг, когда появившаяся на небе луна залила горы и холмы молочным светом. Сменила перспективы. А реши она задержаться, насладись она вечерней природой, может быть, поняла бы она, что некоторые направления манят, но лишь обманывают взгляд. Последуешь по ним, отчетливо видя желаемое, но дойдешь до конца, а там нет того, за чем шел.
Свадьба
Снег сухо хрустел. По небу были густо разбросаны ватные облака, имеющие одинаковую форму. Стася добралась до середины поля. С этой точки облака казались призрачными лицами. Небесной тысячей они смотрели вниз прорехами в небо.
Уже завиднелся край поля, у которого росли ялинки. Стася пошла быстрей. Хмара, сидевшая этим утром на головах волосянских гор, говорила о том, что день не будет долгим, хоть уже и март, хоть и весна уже в пути.
Вот показались крыши Солонки и дымки из печных труб. Морозец поднимался от земли, напоследок лютуя перед апрелем. Поле оставалось позади, и девушка заспешила. Высокие ялинки встали по обеим сторонам дороги, и когда Стася повернула к ним, в небе, меж призрачных лиц, образовалась большая прореха, откуда глянуло тусклое солнце. Оно проредило лапы ялинок, но не было в нем еще силы, чтобы растопить даже тот тонкий иней, который покрывал их хвою.
Стася побежала. Просвечивая сквозь лапы, солнце потянулось за ней золотой полоской, украшая рядок деревьев словно мишурой. Ялинки сменились черными лиственницами, усыпанными омелой, которая наглухо сплетенными прутьями напоминала вороньи гнезда.
Солонка была побогаче Волосянки, недаром от нее рукой подать до Львова. Тут дома стояли кирпичные, в два этажа, крыши укрывала черепичка, а во дворах имелись излишества – декоративные тыны с перевернутыми крынками, о каких мечтала кума.
Показались купола церкви. Как уже говорилось, церкви той от роду было немного лет. И хотя внутри ее происходили дела серьезные, а главным церковным священником служил не кто иной, как сам Василий Вороновский, во внешнем виде ее имелась незавершенность. Так и не отшпаклеванные кирпичные стены вступали в сильный контраст с позолотой купола, отражающего сейчас холод мартовского солнца.
Солнце разорвало прореху, и на секунду ослепнув, Стася дошла до церкви. И кто знает, куда повернула бы эта история в дальнейшем, если б теперь из низких ворот церкви навстречу Стасе не вышел отец Варлаам. Был он молод, но уже сухопар. Ряса болталась на нем, словно надетая на палку. Кустистые брови сдвигались на переносице, но не по причине дурного нрава, а от боязни показаться молодым и неопытным. Однако же глаза его смотрели с теплом и робостью.
Отец Варлаам застыл в нерешительности, едва взглянув на бледную девушку, глаза которой горели, словно от лихорадки. Щеки священника вмиг покрылись румянцем, чему способствовал отнюдь не мороз.
– Христос народился, – хрипло поприветствовала его Стася.
– Славимо Його, – тихо отвечал отец Варлаам.
– Я ищу наиправеднейшего священника, – проговорила Стася.
– Кого? – встрепенулся отец Варлаам.
– Наиправеднейшего священника… – повторила девушка, заставляя отца Варлаама зардеться сильней.
Сухой кашель исторгся из его груди, оставив на рыжей бороде клочок испарины.
– Это от дьявола разговоры! – вдруг закричал он, взмахнув худыми руками. – Он послал тебя искушать простого человека!
Девушка отшатнулась. И вот тут на дорогу выскочил микроавтобус. Мчался он из-за поворота и скорости своей не сбавлял. Встрепенувшись, священник ринулся к Стасе, протянув к ней руки. Та, ахнув, отступила от него дальше и оказалась на том самом месте, где когда-то распрощалась с жизнью сестра ее Дарка. Но в момент, казавшимся последним, микроавтобус вильнул и пронесся мимо Стаси на расстоянии полуметра, взметнув ее длинные волосы.
В порыве отец Варлаам сделал шаг к ней навстречу, и ему удалось схватил ее за рукав.
– Неужели я такой страшный, что ты, девушка, хотела от меня под автобус сигануть?
– Слова ваши страшные, – Стася отняла руку.
– В церковь Божью зайди, – настаивал теперь священник. – Сейчас отец Василий особую молитву читать будет.
– Ни, – отвечала Стася. – Мне не треба.
Отец Варлаам снова всплеснул руками, увидев, что Стася повернула от храма прочь. Но не один он наблюдал теперь за девушкой. Из окна подсобки, примыкающей к церкви и хранящей разную церковную утварь, в спину ей пристально смотрел отец Василий, и губы его кривились в усмешке.
А небо над полем являло глазам чудо. Призрачные лица остались на том же месте, никуда не исчезнув и не развеявшись за те пятнадцать минут, что Стася провела в дороге к храму и обратно. Но теперь их обагрило предзакатное солнце. Своими окрепшими лучами оно образовывало в небе оптическое углубление, которое сворачивало пространство в кулек. Казалось, что в нем простерлось еще одно поле. И там солнце видно со всех сторон – что сверху, что снизу. Там оно греет, а не холодит, и по снежным его сугробам, одетым в жаркие цвета, можно пройтись босиком. Вздрогнув, Стася побежала, словно спеша к краю солнечной сферы. Но поле уже заканчивалось, а девушка была еще тут – на этой холодной земле.
Странное, тупое чувство толкнуло в спину отца Варлаама. Неуклюже сорвался он с места и побежал за Стасей. Отец Василий, потирая свою бычью шею, снова усмехнулся, глядя на порыв молодого священника.
Каркнул большой ворон, проносясь у лица отца Варлаама и словно приказывая не следовать дальше. Священник остановился. Назад шел он медленно. Хмурость постепенно уходила из его лица.
– Християнскую душу от церкви прогнал, – у ворот церкви попрекнул он себя.
В это время солнце, расщедрившись, ласково коснулось и кирпичных стен, и куполов, от которых тут же повеяло теплом горящей свечи. Коснулось оно и дерев, и омел, уродливо сидящих на них. Коснулось крыш, печных труб, электрических проводов, натянутых между столбами, каменных заборов, возведенных между домами. Предметы вдруг выпятились, позолотились, ожили. А все, что было некрасивым, сделалось красивым. И останься Стася на этом месте, не встреть она отца Варлаама прежде, чем успела войти в храм, она бы воочию убедилась – Бог любит человека.
Стася же, перебежав поле, вышла к остановке, с которой автобусы ходили до Волосянки. В Славском в автобус зашел Павло – сын школьного учителя пана Степана и уродливой Ганны. Был он подростком болезненным, имел длинный нос, которым постоянно шмыгал, словно тянул из воздуха жизненные силы. Стася подвинулась к окну, уступая место ему.
– В церковь ездила, – проговорила она, когда Павло опустился рядом.
– Добре, – кивнул тот.
Разговор их не продолжился, и так, молча, доехали они до Волосянки, оба глядя в окно на пространство, покинутое уже солнцем, которое оставило после себя непроницаемые сиреневые полосы.
А отец Варлаам всю ночь провел на коленях в маленькой комнатке своей, похожей на келью. Пятьсот раз коснулся он лбом пола, но и наутро не оставило его чувство, что он – самый неправедный монах во всем мире.
Стася же в ту ночь снова обнаружила себя во сне, который не отпускал ее с начала марта.
Две молодые сосенки росли друг подле друга, разделенные третьей сосной – такой же молодой, как они, но упавшей и легшей между ними. От озера, словно дым, сходящий с кипящего котла, тянулся к ним туман. А озерцо булькало, шумело тяжелыми водами, словно на дне его варился кто-то, пускал снизу пузыри. Тут и туман, и сизо-зеленые воды стали прозрачными, показали семерых. То и люди были, и как будто не люди. И рыбы, и не рыбы. Желтая кожа одевала их несуразные конечности – длинные, как палки, с большими ступнями и пальцатыми ладонями. Не спали они, а лежали с открытыми глазами, и глаза те – семь пар, сросшихся в глазницах, – не мигая, смотрели из вод прямо на Стасю.
Даже самому добродетельному христианину, посещающему церковь каждое воскресенье и не прикасающемуся к скоромному от начала и до конца всех православных постов, и то мысль б закралась – не творец Бог всему земному, водному и подводному. А и мог ли Господь наш сотворить такую мерзость, при виде которой одни мысли поганые в голову лезут? И вот какой вопрос задаст себе добрый христианин, едва узрев Вира, Зоряна, Лада, Найдена, Оря, Руса и Уса, – неужто человек способен совокупиться с гадкой рыбиной и произвести из себя от нее такую погань? А одно то, что проникают такие нехристианские мысли в сердце и душу человека, – уже большой грех. Тут ведь и сомнение во всемогуществе Творца, и мысль о том, что кто-то другой наравне с ним творить может. А если так, то и немудрено, что лежат они на самом дне, скрытые от глаз человека ли, зверя ли, птицы ль нечистой водой, на которой сверху колпаком сидит живой туман. Но не спят семеро, пальцами шевелят, колено о колено потирают. Неужто встать хотят?
Тихий стон проходит по лесной чаще, и отзывается он и в деревах, и в земле, а из липы старой, из самой сердцевины ее, что-то толкается, бьется. Поскрипывает липа, ухает. Умолкает лес, не булькает варево озерца, не щелкает вдруг обломившаяся ветка, не зовут больше глубокие звуки проследовать в чащу, которая в темноте обнимает мхом и рисует фосфорные узоры из трухи старых пней.
Стонет, не разжимая черных губ, Леська, и, повинуясь, склоняется к ней лес. Вир с Зоряном, Ладом, Найденом, Орем, Русом и Усом всплывают со дна. Словно неведомая сила поднимает их, и уже смотрят из гладкой поверхности притихшего озера сквозь туман.
– Хватит лежать. Пора новую власть принимать, – произносит сильным голосом Леська. – Вир! Зорян! Лад! Найден! Орь! Рус! Ус! – зовет она, и семеро приподнимаются над водой и уже висят в тумане. – Царко! Царко! Царко!
Ведьма пошла к липе. Опиралась она о клюку, к которой при каждом шаге припадала впалой грудью, а деревянный крест, болтавшийся на шее ее, при каждом шаге ударялся о головку клюки. Подойдя к липе, ведьма опустила в дупло клюку и пошарила в нем. Дерево ухнуло, дупло выдало сноп пыли и спор.
– Его там нет, – подал голос Рус, говорил он басом.
– А где он? – спросила ведьма.
– Он работает в Киеве, – отвечали семеро хором.
– Покажи! – взвизгнула ведьма. – Покажи!
Раскрыв рот, она потянула, запила воздух из чащи. Лес снова наклонился к ней, зашуршали листья, иголки, поползли к Леськиным ногам. Туман свернулся в кулек, опуская семерых на дно, откуда те басистыми голосами тянули то же: «Покажи!» Образовалось на поверхности озера семь воронок, голоса овладели всем вокруг. Выдохнули бесы, воронки забили фонтаном, брызги сошли, и потревоженный туман явил зрелище.
Из смутного круга неслись сильные голоса, приглушенные лишь влагой. Кто-то один говорил, а отвечало ему множество голосов. Много-много собралось их там, не счесть. Но вот туман начал рассеиваться, и из середины озера встал шпиль, на котором, раскинув черные крылья, на золотом шаре стояла берегиня, держащая в руках калиновую ветвь. Под ней бурлила толпа, составленная из тысяч. Толпа ликовала, воздевая вверх руки, вознося ввысь голоса, откликаясь на слова, произнесенные из круга. Однако же туман был столь густ и липок, что разобрать те слова не представлялось возможным. Но хорошо видны были высокие каменные дома, опоясывающие то место. Один из них был во множество этажей, самый близкий, черный, и вился от него дымок, а озерцо пропускало в лес запах той гари.
– Покажи! – прошипела Леська.
И вот уже не ветвь у берегини в руках, а розовый вьюн с каменного креста, предваряющего вход на волосянское кладбище. И не берегиня она, а Светланка. Хохочет она, веселится на шпиле. А Царко снизу, со сцены подплясывает. Рукоплещет, взвизгивает, будоражит собравшихся.
– Царко! – раздался грозный голос ведьмы. Обрушился он на Карпаты, прошелестел по селу, продув сквозняком каждую хату. Ураганом ушел прямиком туда – в столицу, в Киев. – Царко!
Притих Царко. Нахохлился и сделался похож на грязную птицу.
– Возвращайся на место, – прошипела ведьма.
– Не, – Царко почесал за ухом. – Мне тут нравится. Давай, Василий, давай, – запрыгал он вокруг хлопца, поднявшегося на сцену. – Скажи свое слово!
Теперь Царко приплясывал вокруг не кого иного, как Василия из Волосянки, того, который был первым женихом Оленьки. Царко то и дело толкал его в спину. Однако же и Василий преобразился. Плечи его расправились, а поступь, несмотря на частые тычки Царко, сделалась решительной и наглой.
– Скажи свое слово! – не унимался Царко.
– Царко! – завопила ведьма.
Притихла площадь. Встал Василий на середину. Ухнула, как наевшаяся птица, Светланка. Открыл Василий рот, собираясь сказать свое слово. Но заорала из леса ведьма, накладывая от сих и до сих свой запрет.
– Гашу воду! – басила она, окуная клюку в воду озерца. – Как Василию сделано от человека, человек – в шапке! Как от жинки, жинка – в чепце! – она снова макнула клюку. – Как от молодца, молодец – под венцом! Как от девки, и девка – под венцом! Умойся водой, что горит! На дорогу не ходи! Никого не слушай! Умолкни на веки вечные!
Озеро забурлило, смыло Василия. Костры показало. Новую гарь принесло. Успокоилось, когда ведьма в шестой раз клюку в него окунула. Пошла Леська прочь от озерца, ворча слова хриплые, а бесы со дна внимательно им внимали.
– Не послушался меня Царко, – говорила она. – Не удержать мне его. Пора мне смерть принимать. Пора новой, молодой силе в права вступать. Новую силу я вам покажу. Шестнадцатого апреля жду вас на поминки. Тогда и свадьбу справим.
Леська дошла до сосенок. И вот между ними уже не третья сосна лежит, а белая Оленька.
– Встань, дева, – проговорила ведьма. – Замуж тебе пора. Жених ждет.
Оленька встала и послушно пошла за Леськой.
– Сваты идут! Сваты! – понеслось-покатилось по селу.
И то правда – Маричка в новых сапожках, привезенных из Польши кумой, гордо ступала по волосянской дорожке, и сапоги ее радостно скрипели. Хороши были они – с острыми мысами, высоким голенищем, устойчивыми каблуками. Пальто Маричка расстегнула настежь. А отчего б не разомкнуть зимние одежды? Весна уже пожаловала, перейдя круглые горы и спустившись в село. Вот люди и порасстегивались.
Пестря вышиванкой, Маричка шла под руку с мужем Андрием. Скрип-скрип-скрип – ступали на мягкую землю сапожки, купленные по сезонной скидке. А когда кума в другой раз поедет в Польшу, то привезет оттуда Маричке добротное кашемировое пальто. Кума такое и в этот раз видела и даже щупала его, проверяла стежки, но советовала ждать скидок. А потом, может, и Василий туда, в Польшу, отправится – на стажировку. Идет он в университете на второй курс, и Польша ему была прочно обещана. Навезет оттуда матери нарядов. До сих пор Маричка тот Оленькин взгляд у церкви не отпускала. Врезался он ей под ребра и там остался, хотя Оленька и была уже несколько месяцев как покойной. Но теперь без новых сапожек Маричка сватать сыну новую невесту ни за что б не пошла!
Скрип-скрип-скрип. Скрип-скрип-скрип. Сваты идут.
И воробьи веселятся. И речку, Оленькину убийцу, на все село слыхать. И оттого – хорошо. Освободилась речка ото льда, новой водой наполнилась. Ручьи позвали ее из канав, из-под кустов, словно дети, окликающие мать. Что ни говори, а все, все в этом мире сулило счастье новому союзу.
За Маричкой и Андрием, одетым в серый с переливающейся нитью костюм, шла кума. Да вы посмотрите на куму! Вот уж самое время Пилипу сказать: «Фу-ты ну-ты!» Малиновое пальто на ней, схваченное в талии, туфли черные на каблуке. На тонких губах – помада. И косынка, как всегда, на королевский манер приподнятая. Глянешь на куму – и не поверишь, что она весь месяц стены в польских домах белила. Вот такая она, весна – будит худые соки даже в тех, чья молодость давно прошла, а кровь никогда не бурлила от любви и счастья.
Несла кума, прижимая к животу, икону с собственноручно вышитой бисером Девой со Христом. Бок о бок с кумой шествовала родственница Марички – остроглазая женщина маленького роста. Несла она торт, привезенный из лучшей львовской пекарни.
Процессия специально сделала круг, чтобы пройти мимо дома Оленькиных родителей. Тут уж сапожки Марички расстарались, и в их скрипе слышалось – то-то же! То-то и то-то! Раскатали губу на чужое богатство? Ровней побрезговали? И где оно – богатство? Где дочка ваша? В земле. То-то же и то-то. Так вам и вот так.
Однако же дом стоял тихий, совсем не подавая вида, что заметил идущих. Но Маричка притормозила – как будто для того, чтобы поправить высокую прическу, взбитую по сегодняшнему поводу в парикмахерской. Пропустила вперед куму с родственницей. И уж тут-то, отстав от них на короткое расстояние, вернула взгляд Оленькиным окнам. Нехорошее отлетело от ее глаз – мимолетное, но колкое и холодное, как вода от только что стаявшего льда. И хоть думалось Маричке, что возвращает она должок, но не было в первоначальном Оленькином взгляде, которым та попотчевала мать бывшего жениха у церкви, того, что смотрело теперь из глаз Марички. Льдинка в нем была, такая же прозрачная, как белая красота девушки. Но вот упала та льдинка на дно Маричкиной души и взбаламутила там все. Словно грязная река, прорвавшая плотину, потекла из глаз Марички в окна покойницы. Теперь и не рассудить, кто из них был виноватей – та, которая другую уколола, или ж та, которая укол приняла и не отпустила, не прощая другой, хотя той уже и срок земной закончился.
Маричка сорвалась с места, радостно окликнула Андрия, который успел выбиться вперед. Надеялась она, что если дом не увидит их скромной процессии, то хотя бы услышит их праздничные голоса, мешающиеся с щебетом птиц.
То-то и то-то. Так-то и вот так-то.
– Добре, добре, – такими словами провожали сватов встреченные сельчане.
А солнечные лучи жужжали над ухом, щекотали глаза, играли в бисере иконы, и в этот час трудно было поверить, будто что-то может пойти не так, будто за плечами у сватов уже было одно сватовство и была такая невеста двум женихам – Оленька. Была, да сплыла. Прямо по речке. То-то и то-то.
Осиная талия кумы малиновым пятном маячила впереди, наводя Маричку на такие мысли – наверняка кума прибрала к рукам ее гроши, покупая сапожки. Не может такого быть, чтобы себе чуток не отщипнула. Ничего, скоро Василий женится, в Польшу поедет, матери нарядов навезет… За такими размышлениями Маричка под руку с мужем дошла до дома, в котором жила будущая жена их с Андрием сына.
Стол стоял уже накрытым, и видно было, что будущие родичи не поскупились. С удовольствием Маричка окуналась потеплевшим взглядом в миски с варениками и маслеными грибочками, голубцами с такой начинкой и этакой, салатами из того и этого, в тарелки с тонкими нарезками, в бутыли с розовыми и темными винами. Все радовало Маричку – и бархатные диваны с креслами, расставленные вокруг стола, и ковер мягкий на полу, и широкая лакированная лестница, ведущая на второй этаж.
Икона была бережно передана в руки матери невесты, а торт – торжественно водружен на середину стола, ради чего прочим мискам пришлось потесниться. Собравшаяся за столом родня невесты привстала, звякнув чистыми тарелками, приветствуя сватов и приглашая тех занимать места. Тут мы увидим и Луку, который приходился дальним родственником отцу невесты Тарасу. И пана Степана – родича этому дому через жену. И жену его, некрасивую Ганну, которая теперь суетилась с тарелками, донося их к столу.
Пан Степан сидел важный – в костюме, при галстуке. Хотя никаких должностей он не занимал, в школу после института работать не пошел, а открыл тут же, в Волосянке, небольшое молочное производство. На праздничном столе красовались его сыры разных форм и сортов. С момента нашей последней встречи в рыжих усах пана Степана появилась седина. Она же тронула его виски. Нос его сильнее загнулся книзу, но рот оставался малиновым, мокрым, словно вечное напоминание о влажных поцелуях, которыми он одарил первую жену свою Светланку после того, как та испустила дух. С тех пор в глазах пана Степана засвербело какое-то нехорошее знание. И вот с таким свербежом он смотрел на окружающих, и каждому, на ком подолгу задерживал он свой взгляд, делалось в его присутствии неуютно. Как нам известно, пан Степан был человеком образованным, близко ни с кем не водился, и то ли от образованности, а то ли от тайного одиночества в нем развилась привычка к размышлению. Не лишен он был и наблюдательности. А потому, заметив за собой такой эффект, производимый взглядом, пан начал избегать чужих глаз. Не смотрел он и в глаза жены своей Ганны. Хотя и в том правда, что у мужей некрасивых жен сама по себе появляется привычка не смотреть часто им в лица. А Анна, показавшаяся сейчас в зале с прихваченной полотенцем тарелкой горячего борща в руках, не утратила с возрастом своей некрасивости. Скромно, словно и не находилась в доме родной сестры, она обошла стол и присела возле мужа.
О причине посещения до поры до времени собравшиеся разговора не заводили. Хотя солнце уже вовсю било в окно, понуждая к скорому сговору и веселью, которое непременно должно было последовать за ним. Приступая к борщу, поданному с зубчиком чеснока, Маричка не удержалась и пошутила, что, мол, им с Андрием в этот вечер не целоваться, пора уступить очередь молодым… На этом месте Маричка примолкла, только подмигнула хозяевам. Те с готовностью поддержали Маричкину остроту добродушным смехом, который, впрочем, был больше похож на кряхтение людей, посаженных в неудобную позу.
Тарас разлил вино по рюмкам. От выпитого бледные щеки кумы порозовели, и она пустилась в рассказ о том, как познакомилась на рынке с пожилым поляком, который и нанял ее малевать стены. Самым подробным образом описала кума большой яблоневый сад пана Гжегожа, в котором яблони растут плотными рядками, и по осени плодоносят так обильно, что уходят и на местный рынок, и частью – в Россию.
– А яблони такие низкие, – заметила кума, подхватывая на вилку вареник, – що не треба руки задирать, урожай собирая. Не так устаешь, как когда в наших садах работаешь.
– Це гибрид, – хмыкнул Лука и скривился широким лицом, когда Тарас, привстав, собирался подлить ему в рюмку.
Тарас намек понял – отставил бутыль вина и распечатал бутылку водки.
– Вот это добре, – кивнул Лука. – Добре, добре, – остановил он Тараса, когда водка дошла до краев.
– Гибрид не гибрид, а живет пан красивей нашего, – парировала кума, прежде проглотив вареник. – Намного красивей, – уточнила она и теперь пустилась описывать дом, в котором живет старый вдовец и в который он однажды пригласил ее, куму, выпить с ним чашечку чая.
– Смотри, кума, а то замуж позовет, – хохотнула Маричка, про себя объясняя и малиновое пальто, и помаду на губах кумы.
– Куда мне замуж? Вон пусть молодые женятся, – отмахнулась кума, однако шутка Марички отразилась ярким румянцем на ее щеках.
От смущения куму спасла молчащая до этих пор родственница Марички. Разделавшись с салатом, она хлебнула вина из рюмки, вытерла салфеткой рот и сделала замечание:
– Як бы хорошо не жили в Польше, а в Италии живут еще краше.
– И мы не погано живем, – обвела глазами не бедное по местным меркам убранство комнаты хозяйка дома Иринка. – И ванну мы обделали. И водопровод у нас свой. И гараж. И в комнатах красиво.
– То и это – не для сравнения, – отвечала родственница.
– Как не для сравнения? – упорствовала Иринка, желая знать, что в ее доме не так, как у итальянцев.
– Езжай туда, сама увидишь, – отвечала та, наваливая себе голубцов, а к ним – грибочков. – Год я там работала – старой итальянке сраку подтирала. Характер у ней был поганый. Только наш человек может такое вытерпеть. Потому что наши люди – бедные. Во Львове все кричат: «Мы – Европа, мы – Европа». А нам до Европы еще работать и работать, – родственница взялась за вилку и умолкла, набросившись на грибы, масленые шляпки которых перекатывались под зубцами вилки, ускользая.
– Скоро ассоциацию с Европой подпишем, тогда все Европу и увидим, – уверенно проговорил Лука, подставляя Тарасу рюмку. – Без виз ездить будем.
– Дай-то Бог, – вздохнула Маричка. – Но Василий еще раньше поедет, – радостно похвасталась она. – Университет его на стажировку в Польшу посылает. Может, и не один поедет… – подмигнула она родителям невесты, и те засуетились сразу, подкладывая гостям в тарелки еды, словно от этого зависел успех сегодняшнего мероприятия.
– Другую пляшку? – спросил Тарас, постукивая крепким ногтем по пустой бутылке.
– Каждая пляшка – другая, – многозначительно ответствовал Лука.
– А где невеста? – спохватилась Маричка.
Непочатая пляшка отчего-то дрогнула в руках Тараса. А жена его Иринка, вскочив из-за стола, бросилась вон – кликать дочь.
– Добре-добре, – приговаривал Лука. – Пан Степан? – толкнул он локтем соседа. – Выпьем?
– Выпьем, – подобравшись, пан схватил опустевшую рюмку. – А за що?
– За ассоциацию выпьем! – гаркнул Лука, теперь сам подливая ему в рюмку.
– За ассоциацию пить, Лука, не треба, – отвечал пан.
– Почему не треба? – набычился Лука.
– А потому, что мы все одно… ассоциируемся, – это слово пан произнес, причмокивая, словно держал во рту что-то сладкое. – Стопроцентно.
– Телевизор включишь, там только про ассоциацию и говорят, – вставил Тарас. – Как про дело решенное. На этот раз власть нас не обдурит.
– Власть не дура в такие игры с народом играть, – важно произнес пан Степан. – На этот раз народ власти поверил.
– Власти верить нельзя, – вставила зачем-то родственница Марички.
– А обдурят, так на вилы посадим, – пригрозил Лука.
– Верно говоришь, – подхватил Тарас.
– Верно, – хмыкнул в наполненную рюмку пан Степан.
– Ой, какие вы политические разговоры за столом ведете, – жеманно проговорила кума, повертев в скрюченных от тяжелой работы пальцах рюмку.
– И то верно, – согласился Лука. – Давайте тогда выпьем за хозяйку этого дома.
– Вернется к столу, тогда за нее и выпьем, – снова парировал пан Степан.
– А за что ж нам сейчас выпить? – растерялся Лука.
– А за счастье молодых! – пан Степан поднял рюмку, когда в залу в сопровождении Ирины вошла порозовевшая от смущения Галка.
Видно было, что для гостей Галка надела свое самое лучшее. Но ни голубая кофточка, местами расшитая блестками, ни румянец на щеках не сделали ее красивей – ни на чуть. Первый вопрос, который мог возникнуть у любого, глядящего на нее, – что в ней нашел Василий? Отчего он – высокий, красивый хлопец – выбрал себе вот такую, когда девушками полнилось село, и пусть не все они были красавицами, но уж точно не такими противоположностями красоте, как Галка. А может, Василий от обратного и пошел? Раз с красотой ему не повезло? Или он, наоборот, видел в Галке напоминание об Оленьке, которую, как все вокруг говорят, любил? И когда ж они успели сговориться? Кума могла б поклясться, что ни разу не видела их вместе, потому новость о грядущем сватовстве, принесенная ей Маричкой, заставила куму икнуть. А уж когда кума понесла ее дальше – до Олены с Полькой, – те долго выспрашивали подробности, которые на этот раз были куме неизвестны. Кумушки строили различные предположения и в конце концов сошлись на том, что Леська порчу на Василия навела, от чего тот разум и потерял.
– Галка сама постаралась, – возразила тогда кума. – Сделала приворот.
– Она б к Леське не пошла, – не согласилась Олена.
– Не проходила она тут, – поддержала ее Полька, которая от рассвета и до заката не пропускала ни одного прохожего.
– А то приворот только в Волосянке делают! – чуть не обиделась кума. – Вышла из дома, сказала – на работу, а сама до Дрогобыча к какой-нибудь ворожке отправилась.
Эта версия была кумушками выслушана без возражений. После чего кума приняла самое деятельное участие в судьбе Маричкиного сына – сделала все, чтобы сегодняшнее сватовство было расстроено. Первым делом она повела с Маричкой разговор о том, что Галка – девушка хоть и порядочная, работящая – вон, не сидит на шее у родителей, сама работает, но все же Василий достоин лучшей спутницы жизни. Так кума и сказала – «спутницы», ведь она, несмотря на тяжелую работу, которой вынуждена заниматься, была женщиной начитанной и всегда привозила себе изо Львова и Дрогобыча новые романы в ярких обложках.
– Была у нас уже лучшая, – отрезала Маричка. – Самая подходящая. Самая красивая. Не треба нам больше красивых. Мы и с некрасивыми как-нибудь проживем.
Но кума и на этом не успокоилась. К своим доводам она присовокупила сына пана Степана и Ганны, говоря, что вот такими гадкими утятами и уродятся будущие дети Василия с Галкой.
– Так Василий у меня хорош собою, – ответила Маричка. – Он и поправит детей.
– Такое… – тут кума взяла паузу, чтобы будущая сватья осознала, какое это «такое». – Такое, – повторила она, – ни одна краса не поправит.
Тут же кума принялась перечислять недостатки сына пана Степана и Ганны – и нос, мол, у него корявый, и рот слюнявый, и глаза – как у мыши ехидной. Хотя пан Степан, на вкус кумы, ничего по молодости был.
– Ты видишь, что такое… такое – непоправимо, – повторяла она.
Впрочем, не добившись и на этот раз успеха, так как Маричка проявила непростительное равнодушие к внешнему облику своих будущих внуков, кума прибегла к последнему доводу.
– Тебе нужно и в доме, и в его комнате особенно поискать… – не договорила кума.
– Чего поискать? – спросила Маричка, хотя сразу поняла, о чем идет речь. Ей ли, обнаружившей в одно несчастное утро у стен своего дома старый кладбищенский крест, было не знать, к чему клонит кума.
Кума многозначительно промолчала.
– Но такое невозможно… – от страха Маричка заговорила басом. – Невозможно…
– В этой жизни все возможно, – оборвала ее кума.
Что и говорить, а сватовству этому предшествовал целый переполох, наведенный в доме жениха. Маричка переворошила все подушки, подняла половики, отодвинула мебель от стен, обследовала каждый угол и даже заставила Андрия отбить доску от порога, под которой ничего обнаружено не было. И наконец, она снова сбегала в церковь, переговорила с отцом Ростиславом, который дал свое елейное согласие на скорый брак. Вернулась Маричка оттуда, прихватив святой воды и свечей. В тот же день она опрыскала в доме каждый сантиметр, а в каждом углу поставила по свече и читала молитвы, пока те горели. Бабка ее при жизни так часто делала, приговаривая, что метод этот – самое лучшее средство для изгнания нечистого и недоброго. Проделав этот не вполне церковный ритуал, Маричка успокоилась и не побрезговала пригласить куму в сватьи. Расчет у этого приглашения имелся – из головы не шло у Марички пальто, которое кума описала подробно и красочно. Хотелось ей, чтоб и в другой раз кума согласилась исполнить ее заказ.
Кума приглашение приняла тут же – ее радовала и важность миссии, возложенной на нее, и возможность хорошо отобедать за праздничным столом и удовлетворить любопытство. Теперь она при виде Галки вскочила с места первой, схватила икону, для которой Иринка еще не успела определить места, сочно расцеловала Галку, оставляя на ее щеках следы своих тонких губ. Кума впихнула Галке икону и пожелала долгих лет счастья, достатка и красивых детей.
Галка присела с краю стола. Собравшиеся выпили за нее. Пан Степан, прежде чем опрокинуть рюмку в рот, бросил взгляд на жену, хмыкнул в рюмку и выпил. А выпив, посмотрел в упор на Галку, бывшую по жене ему племянницей. Галка словила его взгляд, и, как это бывало всегда, в ней зародилось неприятное чувство. А пан Степан после этой рюмки обмяк, обхватил локти руками и, пока Лука настойчиво ему подливал, задумался о чем-то своем. Может статься, о том, что суждено будет Василию повторить его судьбу, ведь Василий с Галкой – все равно что пан Степан с Ганной.
Изрядно опьяневший Лука, встав из-за стола, громко потребовал согласия Галки идти за Василия. Подняла Галка на собравшихся некрасивые глаза. Вот напротив сидит Маричка и сладко ей улыбается. Вот муж ее Андрий – солнце из окна выбивает искру из полосок на его пиджаке. Вот кума, кивающая ей бледным подбородком. Вот незнакомая родственница, потянувшаяся за голубцом. Вот налившийся кровью Лука. Вот пан Степан, глядящий в сторону – противоположную от жены. Вот всегда тихая тетка Анна. А вот родители – пыхтящие то ли от счастья, а то ли от смущения.
– Так! – воскликнула Галка и выскочила из комнаты.
Будущие друг другу родичи неловко посмеялись. Потом заключили друг друга в объятия. Позволили куме прослезиться от умиления, пану Степану – произнести короткий тост за здоровье молодых. А Луке – вынуть пробку из мутной бутылки, стоявшей все это время на краю стола.
– Треба и цю пляшку спробувати, – приговаривал он, разливая по рюмкам.
А уж после этой пляшки пошло настоящее веселье. Из приоткрытого окна понеслись громкие голоса, смех. Наступила и такая минута, когда прохожие могли услышать песню пана Степана, который, опьянев, пел влажно, нежно, ни на кого не глядя.
– Там, де гай зелений, там я народился, – исполнял пан Степан. – Там, де свитить сонце, матинка молилась. Зелений гай… Зелений гай, захисти дитину. Хай живе… – голос пана по-петушиному оборвался, а сам он смахнул с левого глаза слезу – такую же мутную, как хреновуха, стремительно утекающая из открытой Лукой бутылки.
За этой слезой покатилась новая – из правого глаза пана Степана, и он схватил из тарелки соленый огурчик, чтобы зажевать им подступивший к горлу комок.
Стол между тем шумел, и Маричка крикливо, хохоча и подталкивая родственницу в бок, выдавала куму замуж за польского вдовца. Та отмахивалась, прятала лицо в сухих ладонях и рдела, как и Галка, выскочившая из-за стола.
– Он старый! Старый! – каркала в ладони кума.
– Какой старый?! – не унималась Маричка. – Пока не проверишь, не поверим!
– Сначала проверить нужно! – вторила ей Иринка.
– Какие вы… какие… – бормотала вконец смущенная кума.
Сваты гуляли и то и дело разражались женским визгливым смехом. А примолкли тогда, когда Лука выпростал отяжелевшее от еды пузо из-за стола и поднял рюмку, приготовившись говорить тост.
– Мы хотим, чтобы наша страна была сильной и могучей, свободной и красивой, – сильным басом взял первые слова Лука. – А ее раззоряют. И кто раззоряет? Братья! Братский народ. А я вам так скажу – нет большего врага, чем скрытый враг, – Лука приосанился и внимательно посмотрел в глаза Тарасу. Тот выпятил подбородок, отчего тот вдруг сделался квадратным, и кивнул напруженной шеей. – Они бандерами нас зовут, – продолжил говорить Лука. – Так то – великий комплимент! – заявил он, чем вызвал одобрительные возгласы у собравшихся. – Мы гордимся тем, что наша земля породила таких героев, как Степан Бандера! Он все детство провел тут – с дедусей и бабусей своими. Был маленьким хлопчиком, болезненным. Его даже в армию не взяли.
– Но он сам тренировался, читал, – заговорил Тарас. – Он – попросту патриот!
– А москали говорят – националист. Ну и что такого поганого в этом слове? – Лука развел руки, изображая недоумение, и рюмка его уехала к окну, а солнце просветило содержащуюся в ней жидкость насквозь. Там плавали муть и взболтанный осадок.
– Быть националистом – значит иметь свою нацию, свою культуру и свою мову, – вскочила кума. В ее лице не осталось ни намека на смущение. Румянец сошел, и место его заняли бледные пятна. – Вот что такое национализм! – с выражением произнесла она.
– А также это любовь к ближнему, – добавил невпопад пан Степан, и голос его дал очередного петуха. На глаза его выкатились новые слезы. Пан Степан моргнул, и они потекли по щекам, застревая в усах и обильно капая в тарелку с недоеденной закуской. Разбавляли майонез, которого Иринка не пожалела для салатов, и находили дорогу ко дну тарелки через нарезанные кубиками картофель, огурцы, колбасу.
– Хороша хреновуха! – Лука, довольный произведенным эффектом, хлопнул Тараса по спине.
– Справна, – подтвердил тот.
Пан всхлипнул, зарыдал в голос, однако же не громко, вздрагивая плечами. И хотя Иринка тут же подложила ему салфеток, пан ими не воспользовался, и слезы его продолжали течь в тарелку. Перестав есть, Маричкина родственница уставилась на него во все глаза. Да и вся компания притихла, словно почувствовав, что стала свидетелем не слезливого продолжения праздничного веселья, а чего-то иного – переворачивающего душу пана Степана, словно широкой лопатой поднимая с нее большие пласты. А может, это солнечный луч, упорно бьющий сейчас в почти пустую бутылку, подсказал собравшимся – не пьяные слезы проливает сейчас пан Степан, а переживает душевное событие, сходное с тем, что случается с человеком лишь дважды в жизни – при рождении и при умирании.
– Но где ты эту хреновуху взял? – неловко спросил Тараса Лука.
– Панас вчера занес.
Услышав эти слова, пан на секунду застыл, но и после этой короткой паузы рыдания не оставили его. Так проплакал он при общем молчании еще некоторое время, а потом слезы вмиг высохли. Анна, сидевшая все это время подле мужа неподвижно, схватила тарелку пана.
– Салат пропал. Его не можно есть, – проговорила она.
Весна между тем прочнее входила в Волосянку, и уже вился над селом ее шлейф из мошкары. Выдался день, когда Богдановы петухи кричали как резаные, и сразу за тем наступило ненастье. Полил дождь, ручьи оглушительно понеслись к реке, но та еще не успела выйти из берегов, как распогодилось. А уж после этого из земли полезли разные ростки и травинки. Ожили старые корешки, и даже трухлявый кладбищенский пень вдруг дал побеги. То ли милость Божья снизошла на него, простоявшего вот так, простерев черные ветви к небу, полвека, то ли солнце в эту весну было добрей и к растению, и к человеку.
– Умершее возродится, – проговорил Панас, пришедший на кладбище вслед за остальными любопытными поглядеть на пень. Но непонятно было, чего в его словах больше – торжества или печали.
Сгорбившись, спускался Панас с кладбищенского холма к селу, а могильные кресты словно кричали ему в спину: «Готовься, Панас! И твой час близок!» А именно в эту весну вдруг стало заметно, как состарился Панас. Никто из людей не вечен.
А когда прилетевший из леса дятел сел на тын и расколол клювом дно крынки окончательно, вспылил Панас, махнул на птицу кулаком, но та уже сорвалась с места, отправляясь туда, откуда прибыла, кажется, с одной только целью – довершить давно начатое.
– Червивым будет лето, – изрек Панас еще одно пророчество и, как водится, закурил цигарку. Вытянув ее до конца, хотел по привычке задавить окурок в трещине крынки, но не было уже крынки – черепки ее валялись на земле. Сплюнул Панас и ушел в хату.
Впрочем, вскоре ему пришлось вернуться во двор – калитка сотрясалась под сильной рукой Пилипа.
– Дед Панас! А дед Панас! – взывал он.
Молча вышел Панас из хаты и приблизился к тыну. Пилип тут же снял руку с калитки и завел ее за спину.
– Чего тебе? – неприветливо спросил дед.
– Батько говорит, у тебе хреновуха – огонь, – начал Пилип. – Пан Степан выпил и чуть в слезах не утоп.
– А что, Пилип, разве можно в собственных слезах утопнуть? – прищурившись, спросил Панас.
– То метафора, дед, – Пилип захихикал, а его яблочки-щеки ускакали вверх, превратив глаза в щелки. Он шевелил плечом, пристраивая руку за спиной, но новый пиджак – и этот узкий в плечах – мешал ему это сделать.
– А ты скажи, Пилип, если хочешь моей хреновухи спробовать, – можно или нельзя?
– Потонуть можно в речке, а в слезах – нельзя, – перестав смеяться, назидательно сообщил Пилип.
– Ошибаешься, – Панас оскалился.
Пилип вздрогнул, и рука его выскочила из-за спины.
– И в луже можно утонуть, – продолжил Панас. – Не дорос ты еще до моей хреновухи.
– Слухай, дед… – начал было Пилип, но Панас вдруг выпрямился, тонко втянул воздух, и все зеленые ароматы послушно потянулись к его ноздрям – из села и из леса. Спокойное небо отразилось в глазах Панаса, седые волосы его взъерошились, грудь приподнялась, и казалось, Панас сейчас завоет, как зверь, выпуская из ноздрей весну.
Пилип попятился назад, не имея больше смелости заикаться о хреновухе.
Панас сплюнул.
Полыхали щеки Пилипа, когда он дошел по солнечной дорожке до середины села.
– Скурвец, – скривившийся рот Пилипа выплевывал ругательства, которые, впрочем, не имели ни малейшего шанса долететь до ушей Панаса. – Все село помнит, что ты – русского сын. И не надейся, что когда-нибудь забудет. Не дорос… – передразнил она Панаса. – Подавися своей хреновухой. Сраколиз старый. Страхопуд проклятый, – бубнил себе под нос Пилип, когда пролетавший над его головой ворон обгадил ему пиджак.
И надо же было такому статься, что в этот самый момент проходил Пилип мимо Стасиного дома. Кровь бросилась ему в голову, придав лицу цвет молодого буряка. Нагнулся Пилип, схватил с земли камень и со словами «видьма проклята» запустил им в окно Стасиного дома. Но узкие плечи пиджака не позволили камню совершить высокий полет, и тот плюхнулся возле забора.
По всему видать, этот солнечный день не благоволил к Пилипу. Через секунду он и думать забыл о брошенном камне, но тут кто-то схватил его крепко за плечо. Пилип обернулся – за его спиной стоял нахмурившийся Богдан.
– Ты зачем камнями кидаешься? – строго спросил он. – А если б ты окно в хате разбил?
– Да я не в хату кидал. В птицу. Видишь, дядько Богдан, напаскудила она мне на пиджак, – Пилип приподнял другое плечо, по которому растекался густой птичий помет.
– Или та птица в доме Сергия живет, или руки у тебя кривы, Пилип, – Богдан отпустил его. – Но и в птиц камнями кидать негоже. Они – такие же творения Божии.
– А я больше и не буду, дядько Богдан, – пообещал Пилип и быстро пошел прочь, один только раз оглянувшись.
И если бы сейчас в голове Пилипа не метались мстительные мысли, заставляющие кровь бешеными волнами притекать к толстой шее и щекам, он бы заметил, что и Богдан преобразился этой весной. Он словно окреп, стал шире в плечах. А поглядели бы на него прошлой весной – плечи ссутулились, грудь впала, и казалось, ни на что не способен больше этот человек, кроме как тихо доживать свой одинокий несчастный век. Но эта весна пробудила в Богдане силы, не нашедшие применения в то время, когда он был молод. Весна словно готовила его для чего-то, и весь вид Богдана говорил сейчас о том, что он, может, еще и готов послужить. Однако кому или чему – того, может, он и сам пока не ведал.
Между тем ласточки в село прилетели рано. А несколько хозяек, словно сговорившись, как одна твердили, что, мол, куры их начали нестись яйцами, среди которых самое первое оказывалось тяжелее последующих. А уж это было верной приметой того, что год станет урожайным. Обласкает весна и землю, и человека. Что и говорить, в этом году весна была похожа на мать, отдающую всю свою любовь ребенку, зная, что тому предстоят испытания. Тут и кладбищенский пень можно вспомнить и в качестве примера привести. Ведь какой глубины любовь к нему приложить требовалось, чтобы из смерти пробился жизни росток? И не зря, не зря пану Степану песня во время сватовства навеялась: «Там, де свитить сонце, матинка молилась. Зелений гай… Зелений гай, захисти дитину. Хай живе…» То ли почувствовал он что-то своей душой, закупоренной для света в ту самую ночь, то ли Панасова хреновуха во второй раз сделала для него видимым то, что видеть человеческому глазу не дано. Как бы там ни было, но молилась весна, как мать, за человека – за гуцулов, за бойков, лемков, вуйек, полищуков. Молилась за русинов и малороссов. За всех-всех-всех, кто населяет Западную Украину.
– Ведьма скоро помрет, – заявила кума, выйдя в начале апреля во двор и посмотрев в сторону церкви.
Резонов делать такие заявления у кумы было хоть отбавляй. А как же? Ведь сидел ворон на церкви, а это наивернейшая примета тому, что быть покойнику в селе. Смотрел ворон против солнца. А кто против света живет? Ведьма. Кроме того, проследив траекторию, которая начиналась от кончика его клюва, натуральнейшим образом можно было попасть в Леськин дом.
И все ведь сходилось! Полька подтвердила, что уже давно старуха носа из хаты не кажет. Уж Полька бы заметила. Полька бы не пропустила. А Олена, проведя расчеты, отправным пунктом которых было рождение матери ее Настасьи Васильевны, вычислила, что Леське в этом году ровно девяносто должно стукнуть. Бабца рассказывала, будто в сорок первом, когда война уже шла, Леська с Богданом Вайдой сговорилась. Для всего села то был очевидный факт – Вайда ходит за Леськой, Леська глаз не сводит с Богдана. Бабца была старше Леськи года на три или четыре, продолжала Олена. Выходило, что в сорок первом Леське восемнадцать исполнилось. Тогда, по словам бабцы, та не была такой страшной, и ведьмой не была. В селе шутили, мол, Вайда и Леська лицом и комплекцией схожи, как брат и сестра.
– А в этом нет ничего странного, – вставила всеведующая кума. – Все гуцулы похожи.
В селе ждали свадьбы, но вышла история со Стефановыми хлопцами[3] на мельнице – все в селе и по сей день ту историю помнят, так что и пересказывать ее Полька нужным не сочла. А уж после пристрелили того большевисткого комиссара, которого то ли под крестом с розанами закопали при входе на кладбище, то ли под черным металлическим крестом – тем, что своей высотой и резьбой, пропускающей по ночам лунный свет, пугает даже воронов.
– Говорят, под розами, – вставила кума. – Потому те розы все лето зеленые, а осенью, в день его смерти, краснеют.
– Эти розы больше на красные звезды похожи, – внесла свою лепту и Полька. – Лепестки у них острые.
Стало быть, после смерти своего комиссара красные быстро нашли виноватого – отца Богдана и забили его дубинами на краю села, пожалев пули. И хоть сватовство и свадьбу тогда отложили и сам Богдан к Стефановым хлопцам подался, свадьба та все равно что состоялась. То, что придет время и Богдан женится на Леське, в головах сельчан было фактом таким же неоспоримым, как и то, что испокон веков из-за горы всходит солнце, а луна к ночи появляется с противоположной ему стороны. Однако же не судьба была Волосянке справлять свадьбу Богдана и Леськи. Вышли как-то вечером сваты. Ржаной хлеб с собой несли. – Тогда ведь, – позволила себе вставить Олена, – все чинно делалось, как положено. Не то, что сейчас – Маричка пошла на сватовство утром.
– Щоб все увидели, – объяснила время, выбранное Маричкой для сватовства, кума.
– Торт вместо хлеба принесла, – продолжала возмущаться Олена.
– Так теперь можно, – парировала и тут кума. – А в городе сваты вообще перестали ходить. Главное – не принести с собой хлеб, обсыпанный мукой. Тогда всю жизнь мучиться будут.
– Без жениха нельзя сватать ходить! – выдвинула еще один аргумент Олена.
– Он учится. Он не смог из Львова приехать, – отрезала кума.
Олена же вернулась к Богдану и Леське и к тому скандалу, который вышел вместо свадьбы.
– Сваты идуть! Сваты! – разнеслось по селу, когда Богдан, перекрещенный матерью только что под образами и наряженный по обычаю в гуцульскую жилетку, вышел из дома в сопровождении двух родственников.
Но куда же свернули они по дорожке? Тут какая-то ошибка! Леськин дом совсем в другой стороне. Словно ковшом холодной воды, залитой за теплый ворот, прошлась новость по селу – Богдан не к Леське свататься пошел. Не к Леське! К Оксане сваты пришли! А родичи ее подали ему рушник на хлебе.
Леська бежала босиком – по первому снегу. Так что, когда Стася шла к речке, не впервой Волосянке было на босую невесту смотреть. Но, говорят, Леська в тот день душу бесам продала, сама поклялась замуж никогда не идти, всех невест прокляла. Потому в Волосянке они то тонут, то в брачную ночь Богу душу отдают. А в час, когда большевики хату Петро спалили, того, которому пан Степан внуком приходится, Леська как будто в огне ведьмин крест приняла, с бесами породнилась, душой почернела. И прокляла она тогда все село. А с ним – гуцулов и бойков, вуйек и полищуков. Одним словом, всех западных украинцев.
Теперь Леське пора умирать пришла. Однако и то известно, что не выйдет из старой ведьмы черная душа ее, пока не возьмет старуха за руку ведьму молодую и не передаст той все, чему ее обучили бесы. Только так она может дух испустить. А до тех пор мучиться ей в смертных муках, между жизнью и смертью пребывая.
– Що ж Стаська не идет? – нетерпеливо спросила кума. – Долг у нее перед Леськой.
Сны, которые видела Стася, с каждой ночью становились все тяжелее, а от середины марта и до апреля стала являться ей во снах Леська. Стася снова была у нее в хате. Во сне убранство комнаты Леськи рисовалось в мелочах – тусклая лампа под потолком, черные иконы, старый сервант. Пучки мягкой травы, по которым Стася ступала, направляясь к кровати, где лежала Леська и, выпучив глаза, смотрела перед собой.
И даже запах, исходивший от Леськи, казался во сне живым, неопрятным. Мешались к нему горчинка травы, холод близкой речки, которым разило из щелей деревянного пола, гарь, исходящая то ли от икон, а то ли от почерневшей души самой Леськи.
Каждый раз во сне девушка хотела обернуться в ту сторону, куда выкатывала страшные глаза Леська. Но ведьма тянула к ней руку, Стася бралась за нее, и та оказывалась тяжелой – как дом и ведущая к нему дорога, как речка и ее мостки, как церковь и холм, на котором стоит, как горы, как вся Волосянка. Да, так и казалось во сне Стасе – вместе с бабкиной рукой она принимает на себя тяжесть всего села.
В те начальные дни апреля в Волосянке был замечен незнакомый молодой священник. Прошел он по селу нерешительной походкой чужака, шел в сторону леса, но остановился на краю – возле хаты Панаса. Тот выскочил во двор сей же час. И снова закрадывалась мысль – то ли день-деньской Панас торчит возле окна, а то ли действительно чует приближение людей, зверей и событий.
Приветливо Панас распахнул перед священником калитку. Однако тот, войдя, остался стоять подле тына. Трогая рыжую бородку, склонив голову и потупив глаза, он зашептал что-то Панасу. Старик, стоявший от него на приличном расстоянии, между тем не сделал шаг в его сторону, а потянул к нему седую голову, отчего со стороны казалось, что Панас кланяется молодому священнику. Минуты шли. Бледные пальцы священника беспокойней терзали редкие волоски на подбородке, а лоб Панаса набухал морщинами. Наконец старик качнул головой, как будто с чем-то соглашаясь, и, так и не вымолвив ни слова, не попросив благословения, вернулся к хате. Священник же пошел обратно, по-прежнему не отрывая глаз от земли, словно там, у него под ногами, лежали красоты более интересные, чем те, что открывала весенняя Волосянка. Между тем никаких красот у того под ногами не было – только буграми застывшая после дождя коричневая земля и редкие камни. Впрочем, один раз священник поднял голову – когда снизу ему в глаза поползло красное. То на легком ветерке колыхался тюльпан, выросший во дворе Стасиного дома. Он-то и привлек на секунду внимание нездешнего священника, заставив показать Волосянке лицо. И был он тем самым отцом Варлаамом, которого Стася встретила в Солонке. Священник снова поднял руку к бородке и больно дернул за нее, после чего торопливо пошел дальше и растворился в весеннем дне. Тюльпан же продолжил собирать в свою чашечку солнце.
Доподлинно известно, что в эту весну Стася цветов не сажала. Тюльпан вырос сам. На том самом месте, где цвел когда-то точно такой цветок, будивший в Богдане тихую тоску. Что и говорить, весна и тут постаралась, воскрешая любовь и как будто говоря: раз коснешься чего-то с любовью, и любовь не уйдет, будет жить тихо, готовая воскреснуть.
Стоит сказать, что ровно в тот же день Панас был замечен в Солонке. Дело близилось к вечеру. Солнце уже село, выбив из кирпичей последний свет. Золотые купола погасли и теперь только глотали темень, которая словно обступала кольцом село. И вот через это кольцо прошел Панас, оказавшийся под мрачными стенами солонкинской церкви.
Войдя во двор, он обошел храм и негромко постучал в дверь пристройки. Дверь тут же распахнулась. Перед Панасом стоял Василий Вороновский в полном облачении. Судя по тяжелому дыханию, можно было понять, что он только что встал с колен.
В этот темный уже час между ним и Панасом состоялся такой разговор.
– Она не идет, – коротко произнес Панас, словно то, о чем он говорил, было Василию и так понятно и не нуждалось в предисловиях.
– Леська давно лежит? – неразборчиво спросил священник.
– Третий месяц пошел.
– Можем не успеть.
– Она к ней не идет.
– Треба сделать так, чтоб пошла.
– А как? – спросил Панас, и стало заметно, что то ли он сердится, а то ли что-то его сильно беспокоит.
– Думай! – отозвался Василий. – Или ты хочешь, чтобы умершее возродилось?
Слова эти вызвали у Панаса глубокий вздох.
Они обменялись короткими взглядами, и если б кто смотрел на них в эту минуту, понял бы – этих двоих связывает что-то давнее, крепкое и страшное.
– …А когда пойдет, у меня уже все готово, – успокоил Василий.
– Я отцу Варлааму передал – силой ее туда не затянешь, – скривился, как от боли, Панас.
– А сила тут и не нужна. Хитрость нужна. Обман.
– Если б Богдан ее туда позвал… – проговорил Панас таким тоном, каким высказываются только о мечтах, но никак не о том, что в действительности может произойти.
– А ты скажи ей, что Богдан зовет.
Панас с Вороновским еще раз переглянулись. В глазах Панаса мелькнул стальной отблеск надежды. А лицо Василия перекосила тугая, но идущая от сердца улыбка.
– Добридень!
Голос, раздавшийся во дворе Стасиного дома, можно было сравнить с криком в бутылку, от которого та непременно должна лопнуть. С лязганьем старой цепи, на которой вскинулась напуганная собака. С тупой пилой, въевшейся в молодое дерево. Одним словом, в голосе том не имелось ни одной приятной ноты.
У калитки стоял Пилип и нетерпеливо долбил ногой ее подножье.
– Добридень! – повторил он еще раз – так же зычно и противно.
На второй его призыв дверь дома отворилась, и выглянула Стася. На лице Пилипа появилась заискивающая улыбка, коя никогда не озаряла его при виде Стаси.
– Чего тебе? – неприветливо спросила она.
– Так, ничего особенного… – Пилип поводил ногой по земле.
Стоял он перед Стасей в том же новом пиджаке, с которого старательно смыл птичий помет. В наглой позе – выпятив уже отросший, как у отца, живот, широкий и плоский, и заложив руки в карманы. Однако же Пилип предпочитал смотреть мимо – то на стены и заборы других хат справа, то на стены и заборы других хат слева, то вниз на тюльпан, кивающий головой, то вверх на ветки вишни, которая вот-вот готова была выстрелить первоцветом и уже дарила округе нежный клейкий аромат. Сама же Стася пугала его горячим блеском посиневших глаз. Но приметилось Пилипу в них и еще кое-что. И хотя язык его был длинным и мог в считаные минуты дотянуться от одного конца села до другого, все ж на слова тот был тугим, а для глубоких и длинных сравнений и вовсе неповоротливым. Вот и теперь не шло верное слово ему на язык, но вспоминались кошки, коих в детстве замучил он в количествах немалых, а если точней – то десятка два точно. Так, бывает, в самом начале наступишь твари на хвост и ногу не убираешь. Та кричит. Потом устает, замолкает, и в глазах у ней – болезненное переживание момента. Вот как у Стаси сейчас.
– Чего тебе? – грубо повторила Стася.
– Дядько Богдан вешаться пошел, – выпалил Пилип.
– Иди отсюда, Пилип. Бо я тебе не верю, – ответила Стася.
– Как хочешь, – лениво отозвался Пилип. – Мне Панас сказал – Богдан к нему заходил, веревку с собою нес. Просил хреновухи напоследок. Не веришь, сама у Панаса спроси.
С этими словами Пилип повернулся уходить. Впрочем, Стася и не держала его. Спустя недолго ее уже видели на дороге. С тех пор прошел день и пошел второй. Сергий отсутствовал по работе, а среди соседей не нашлось таких, кто отметил бы про себя: туда девушка шла, но оттуда не возвращалась.
В ночь того же дня в селе был замечен отец Василий Вороновский. Темень уже сгустилась. Солнце ушло, разбрасывая матовые всполохи из-за гор. А луна еще не показывалась. Только цепкий взор мог выхватить из образовавшейся хмари плотного человека, спешно следующего в сторону леса с небольшим чемоданчиком в руке.
Панас, который встретил Стасю возле тына и, изображая озабоченность судьбой Богдана, проводил в лес, теперь щурился на костер, разложенный среди густых сосен, курил цигарку и ждал. Временами он подбрасывал в костер сухие ветки, и тот принимался за них, высовывая длинные языки. Как и говорилось, луна еще не появлялась, но сюда, в чащу, тьма пришла еще до того, как село солнце. Костер пробегал красными всполохами по лицу Панаса, одевал его в светящийся кокон, но до Стаси не дотягивался.
– Всяко было, – говорил Панас, глубоко затягиваясь снова, вздыхая и глотая со вздохом табачный дым. Облачко его, отягощенное Панасовыми воспоминаниями, летело к костру и смешивалось с его дымом. И вроде не к Стасе Панас обращался, но кроме нее не было тут никого живых. – Я разное помню, – снова вздох, и снова полетело облачко к костру. – Когда большевики забили отца Богдана Вайды, как собаку привязали они его к коню и так волокли по всей Волосянке, мимо моей хаты, я из окна все видел. Возле нашей хаты они и бросили его, сын ночью тело его унес… И другое я помню. В Славском, бывало, разложат возле церкви десять мертвецов. Лежат они, и вороны их съедают. Из Волосянки, из Тухли нагонят людей: «Кто? Фамилия? Из какой семьи?» А никто их не признает. Боялись люди. Потом яму выкапывали большую и сбрасывали туда мертвецов. Всяко бывало…
Панас поворошил палкой угли, не глядя в сторону Стаси, сидевшей спиной к стволу мощной сосны.
– Развяжите мне руки, – заговорила она. – Я вам, дед Панас, ничего плохого не делала.
Панас подбросил новые ветки в огонь. На секунду тот взвился, осветив и Стасино лицо. Языки меняли цвета – красный, оранжевый и на миг – такой желтый, каким бывает солнце вблизи.
– На мельнице случай вышел, – продолжил Панас, делая вид, что ничего не слышал. – Молотили мы зерно. Подошла группа людей в одежде Стефановых хлопцев. Говорят: «Слухайте, вы нам не скажете, где наши хлопцы?» А кто показал крыивку, что была у нас над селом? Светлана – тетка Тараса, того, который отец Светланки, невесты Богдана Вайды, правнука того самого, которого большевики уложили и по селу волокли. Часу не прошло, а били ту крыивку уже из пулеметов. А где крыивка та? Да вот прямо за этой сосной, – Панас обернулся. – Куда та крыивка выводит? – Панас теперь как будто разговаривал с самим собой. – Вот как луна встанет, тронемся по ней в путь. Светлану ту через неделю нашли на пороге ее хаты – без грудей и без глаз. Большевики хотели, чтоб сельчане на Стефановых хлопцев думали. А Стефановы хлопцы говорили – то не они, а большевики. И не разобрать было кто. Все творили. Страшные были времена, – Панас погасил цигарку о землю. – Страшные, – повторил он. – А потом я понял другое – не важно, кто дела такие творил – те или эти. Не надо из двух зол выбирать, иначе все равно будешь во зле.
– Вы для чего, дед Панас, меня сюда заманили? – спросила Стася. – Чтоб разговоры про старое со мной вести?
– То не старое, – Панас усмехнулся, на этот раз реагируя на слова девушки. – То существует. То подняться готово.
– Руки вы мне зачем завязали? – голос Стаси разнесся по чаще, но в ней потонул.
– Я наблюдал за тобой, – на этот раз Панас обращался к девушке напрямую, – и понял, что такой патриотки, как ты, во всем селе не сыскать.
– Не, дед Панас, – отвечала Стася. – Обманулись вы во мне. Я не патриотка.
– А ты что же, страну свою не любишь?
– Я страну свою люблю. Но не хочу, чтобы такие, как вы, указывали мне, как я ее любить должна! – выкрикнула Стася, и на этот раз лес отозвался трепетом крыльев напуганной птицы.
Панас сухо засмеялся, закуривая новую цигарку. Вдохнул от нее и, не удержав дыма глубоко, отпустил его, то ли смеясь, то ли кашляя. Из его седого рта к костру полетели маленькие разорванные комки.
– Те, кто свою страну любит, готовы принести себя в жертву, – произнес Панас.
– Какую жертву? – спросила Стася, но старик не стал отвечать на ее вопрос.
– Скоро выйдет луна, – сказал он и уставился на костер.
Стася тоже смотрела на огненные языки, которые Панас ворошил время от времени, заставляя их подняться выше и выкрасить его седую бороду в огненный цвет так ярко, что казалось – Панас напился крови.
Пролился лунный свет, осветив высокие деревья и набросив их тени на землю. Выпрямил спину Панас, ноги под себя подобрал, и напряжение возникло в его фигуре: того и гляди скакнет. Луна вставала из-за его спины, свет ее струился Стасе в лицо, высвечивая его и зажигая глаза нездешним блеском.
Темя полной луны показалось над верхушкой дерева. Застряла луна в его черных ветвях, и сейчас лицо Стаси было похоже на нее – такое же молочно-мерцающее, обрамленное черными прядями волос. Рука Панаса потянулась к палке, сжала ее, и мир остановился, словно стиснутый его кулаком. Время остановилось и не текло вперед. Реки и ручьи прекратили ход. И казалось, сейчас что-то должно случиться. Но не сдюжили ветки – луна, сделав рывок, показалась наполовину. Путаясь все же в ветвях, она была похожа на огромную светящуюся колючку. Сощурила Стася глаза – и колючка уже не колючка, а подсвечник, в котором горят шесть свечей. Сощурилась сильней – и то уже не подсвечник, а гнездо, в котором, задрав глотки к черному небу, кричат воронята. Было их ровно шесть. Тихий шорох пришел со стороны Панаса – рука его напряглась, спина загудела. Вот-вот что-то случится. А Стася тем временем склонила голову набок, и от луны потянулись в ее глаза, соединяясь с ресницами, светящиеся прутья. Сошлись они у ее переносицы в узел – и то не прутья уже, а метла. Можно вскочить на нее и мчаться навстречу луне. Стася захохотала звонко, огонь припал к земле, Панас подобрался. Повела Стася плечом – и вот уже светящийся черенок близок, только ногу на него закинуть. Вскинул Панас руку и перебил палкой лунный свет. Задрал седую голову, и в небо ушел тонкий тоскливый вой. Оборвалась связь дерева и луны. Исчезла метла. Поплыла луна по небу – мерцающе-белая, вся в пятнах. Время выскочило из кулака Панаса. И ничего не случилось, кроме того лишь, что из-за темных деревьев показался отец Василий Вороновский в сопровождении отца Ростислава, отца Варлаама и Луки. Приблизившись к костру, он поставил чемоданчик на землю.
– Снова ты выл, – обратился он к Панасу.
– Здешние ведьмы волка боятся, – буркнул старик.
– Она пока не ведьма, – отец Василий уставился на Стасю набрякшим лбом.
– Дело за малым, – Панас посмотрел на полную луну, царицей плывущую по небу.
Леська только скосила глаза, не имея сил оторвать от подушки головы, когда из-под пола раздался шум, приглушенные голоса, а потом половицы и вовсе опрокинулись. По комнате, заполненной мерцающим светом то живой, то мертвой лампы, пошел сырой сильный запах подземных течений. Над полом показалась голова Панаса, освещенная светильником, который он держал высоко в руке. Леська разомкнула сухие, посиневшие губы.
– Раз, – считала она, – два… три… четыре, и сам страшный греховодник ко мне пожаловал, – скрипуче засмеялась она, когда из подпола вслед за Варлаамом и Ростиславом показался отец Василий, – пять… – проговорила она, когда снизу вышел Лука, – шесть… деточка моя пришла, – Леська улыбнулась Стасе, сморщив ссохшееся лицо, на котором клювом рос крупный нос.
Четверо мужчин, включая Панаса, застыли у стены, а Василий Вороновский принюхался, поводил крупной головой и безотлагательно отправился к тому углу, куда не отрываясь смотрела Леська все эти дни. Уставился он туда, набычившись и так расставив ноги, словно кто-то собирался сбить его с них.
– Что ж, мы вовремя, – произнес Василий, и нога его под рясой затряслась.
Панас, стоявший за его спиной, тонко потянул воздух и оскалился.
– Тихонько, Панас… – не отворачиваясь от угла, промолвил Василий. – Еще не время. Не мешай торжеству. Бо оно и нам на руку… Царко, почему меня не пригласил? Я б пришел по первому зову… Но, видишь, и теперь не запозднился. И не с пустыми руками пришел – с подарком… Рус, а ты чего молчишь? Не ждал? Давно веселитесь? Как я посмотрю, давно.
Леська захохотала, подняла кривой посиневший палец и ткнула им в Василия.
– Не справишься, Василий, – засипела она. – Теперь не справишься. Лучше ногу береги.
Воздух заклокотал в груди Леськи. Казалось, что в груди ее разливается поганое озеро, в котором булькают испарения и чавкает тина.
Василий приблизился к ней, наклонился, почти упираясь широким лбом в ее выпуклые водяные глаза.
– Хорошую невесту ты ему подобрала, – проговорил он, щуря глаз, словно Леська могла в него плюнуть. – На этот раз, старая, не промахнулась.
– Я и в тот раз не промахивалась, – скрипуче засмеялась Леська, но смех ее взял кашель.
– А если не промахивалась, то почему не сработало? – Василий выпрямился. Лицо его искривила усмешка, похожая на шрам.
– Сколько ты бесов изгнал, Василий? – синие губы Леськи западали в темную щель рта. – А так и не поумнел, – шамкала она.
– Дуже хитрые вы, ведьмы и бесюки. Не дано мне понимать ваши хитрости, – отвечал Василий, а нога под его рясой дрожала, каблук выбивал легкую дробь по гнилому деревянному полу. – Объясни мне, почему Светланка не стала женою Царко, – продолжил он, отстраняясь от Леськи еще на шаг, и нога его затихла, но совсем еще не успокоилась. – Почему двадцать три года пришлось ждать новой невесты?
– А чего тут непонятного, душегуб? – Леська отвернулась от Василия и снова уставилась в угол.
Василий метнул взгляд вслед за ней, и, хоть на лице его не дрогнул ни единый мускул, нога отбила короткую дробь, от которой вздрогнул стоявший позади Панас.
– Светланка была хорошей невестой, – продолжила Леська. – Так хорошо пан Степан испоганил ее после смерти. Но за Светланку Богдан Богу молился и до сих пор молится. А эту, – она ткнула кривым пальцем в угол, – никто не любил.
Теперь уже взгляды всех присутствующих метнулись следом за Леськиным пальцем. И хотя, никто кроме Леськи и Василия, ничего в углу не увидел, они продолжали мозолить его, и оттуда в них текло неприятное чувство. Отец Варлаам принялся дергать бородку. Лука поводил толстой шеей, словно воротник рубахи вдруг сделался ему узким. Как только нога отца Василия выбивала неудержимую дробь, все вздрагивали. Только Панас шире расставлял ноги, упирался ими в пол, показывая, что намерен бороться с любой силой. Однако же дрожь, которая терзала ногу отца Василия, передавалась двум другим священникам, и видно было, как те трясутся под рясами.
– Пойдут гулять? – спросил Василий. В голосе его прозвучало хриплое беспокойство, которое священник пытался скрыть за хитрой ухмылкой, кривившей левую сторону его лица.
– Пойдут, – скрипуче согласилась Леська.
– Двадцать три года назад, когда со Светланкой не сработало, ты смогла их удержать, – проговорил Василий.
– То было двадцать три года назад, – засмеялась Леська. – Силы у меня еще были! – выкрикнула она, попытавшись приподнять голову, что ей не удалось. – Замены мне тогда не было, – помягчавшим от старости голосом продолжила она. – А теперь старая я, Василий. Мне их не удержать. И тебе их не удержать.
– А ей удержать? – Василий показал на Стасю, стоявшую перед ним.
– Ей удержать, она сильная, – и тут согласилась Леська, и теперь они с Василием стали похожи на двух старых знакомых, ведущих непраздный разговор. – Но на то ее добровольный выбор должен быть, – добавила Леська. – Жертва. А если она сама себя в жертву не принесет, силой с ней ничего не сделаешь. Не сработает.
Лицо Василия еще больше скривилось. Ногу он держал, уперев каблук в пол и сверху надавив на нее ладонью. Однако же, когда он повернулся к Стасе, мысок его черной туфли скакнул вверх, нога под рясой неестественно встала дугой, по лицу Василия пробежала судорога боли, и если бы не Панас, вовремя подавший ему руку, рухнул бы на пол.
– Это Рус за дело взялся, – хрипло проговорил Василий, освобождаясь от руки Панаса. – Возьми Леську за руку, – повернулся он к Стасе.
Тут же за спиной девушки возник Лука. Он тяжело дышал ей в затылок, а руки его были сжаты в карманах.
– Зачем? – спросила Стася.
– Так будет лучше, – Василий исподлобья посмотрел на нее.
– Для кого?
– Для Украины так будет лучше. Ты що ж, не любишь свою страну?
– Девочка, – вступил Панас, – возьми бабку за руку. Отец Василий правду говорит. Так будет лучше. А если не возьмешь, беда будет. Большая беда. Смерть гулять пойдет. Резуны снова будут резвиться.
– Почему я?! – девушка отступила, но сзади ее встретил живот Луки, помогающего себе кулаками. – Я не хочу стать такой, как баба Леся, – сказала она. – Я хочу Богу молиться.
– Девочка… – Панас сделался очень серьезным и посмотрел на Стасю с сожалением. – Тебе не судьба Богу молиться.
– Почему?! – задрожала она.
– Людей много, – отвечал старик, – а Бог – один. На всех Бога не хватает. Леське была не судьба Богу молиться, – когда он произнес эти слова, Леська рассмеялась. Но смех ее легко было спутать с плачем. – И тебе будет не судьба. Ничего поганого в том нет. Не мы выбираем судьбу.
– Свою долю я выберу сама, – отвечала Стася.
Панас с Василием переглянулись. И на их лицах, и между ними возникло одно чувство – такое сильное, что как будто бы материализовалось оно в мутном пространстве ведьминой хаты и встало тут, почти видимое.
– Скажи ей, что у нее выбора нет, – обратившись к Панасу, негромко произнес Василий.
– Я вам не верю! – крикнула Стася Василию. – Вы сестру мою убили – она поверила вам! А меня не убьете.
Отец Василий моргнул левым глазом, словно Стасины слова попали прямо туда.
– Передай мне чемоданчик, – обратился он к отцу Варлааму, и тот, выпустив бородку, достал из-под полы рясы черный чемоданчик.
Отец Василий водрузил его на стол, открыл и принялся, ворча, перебирать находящиеся в нем церковные принадлежности. Положил в карман распятие размером с ладонь. В руку взял чашу и копьецо. По бокам от Луки тут же выросли отцы Ростислав и Варлаам, теперь они образовывали нерушимую стену за спиной Стаси, готовые схватить ее, когда понадобится. У Луки от нетерпения шевелились в карманах сжатые кулаки. Однако же, когда отец Василий приблизился к Стасе, первым голову девушки, отчего-то тихо взвизгнув, схватил отец Варлаам. Отец Василий водрузил на нее чашу, а потом вперился в ее золотые глубины, приподняв правую бровь. Когда его другая рука со сверкающим копьецом потянулась к боку Стаси, священники с двух сторон подхватили ее уже под руки. Дотронулся Василий Вороновский до девушки копьецом, а та и не пошевелилась. Ткнул он ей острием в бок, в руку и в грудь.
– Не сработало, – задыхаясь от смеха, простонала Леська.
Василий ринулся к ней и наклонился над ведьминым ложем, опершись о него руками, в которых блестели и чаша, и копьецо. Приблизил свое лицо к Леськиному, и коснулось его ее поганое дыхание. Вперили они друг в друга глаза. Казалось, из ее водянистых глаз прорвется сейчас река и снесет Василия по течению прочь. Родинка над ее правой бровью налилась синим. А правду ль бабка сказала, что силы оставили ее? Сам Василий багровел, лоб его покрывался испариной, нога стучала по полу, словно жила своей жизнью. Прорвалась бы река, унесла б кого другого прочь, но не Вороновского Василия – тот умел поставить плотину, не зря всю свою жизнь он бился с ведьмами и бесюками. И не на одну Леську достанет в нем сил, а на двух таких, как она. Если водится на свете такая вторая.
– Покажи, – просипел Василий.
– Не покажу, – отвечала ведьма.
– Смотри… – священник снова прищурил один глаз, а из другого, широко открытого, глянуло лукавство. – Вайда снова с ними гулять пойдет.
– Тот Вайда, который теперь живет, и мухи не обидит, – отвечала Леська. – Розами я Светланку одела, щоб Богдану сердце кольнуть. Дух ее в березу загнала. Рус березу сломал. Опоздал ты, Василий. Тому, чего ты так боишься, быть.
Леська распахнула глаза, родинка над ее бровью сделалась черной, а Василий натурально отлетел от нее прочь, словно сзади его кто-то потянул за ворот рясы.
– Покажи! – Василий вернулся к ней, тыча в лицо крестом.
– Паскудник, – тряслась Леська. – Адже я тебе тоди видпустила з хатини.
– Покажи! – повторил священник.
– Оставьте нас с нею одних, – потребовала Леська, и мужчины спустились в подпол.
Однако, прежде чем выйти вон, отец Ростислав приблизился к столу, который все последнее время приковывал его взгляд, склонился над стоящей на нем темной вещицей, заляпанной птичьим пометом, и тут, изменившись в лице, отпрянул, разглядев в той свой клобук, который уплыл от него против течения по реке несколько лет назад.
– Господи помилуй, – успел пробормотать он и перекрестился.
Василий замыкал шествие, пропуская остальных перед собой. Спустившись последним, он высунул голову из подпола и, глядя на Леську, поднял палец вверх, словно желая еще что-то сказать, но ничего так и не сказал. Панас же направился через дверь, и некоторое время еще слышно было, как он шумит ведрами и мисками, обосновываясь на посту.
Стася осталась с бабкой одна. Отвернувшись от ведьмы, она подошла к окну и смотрела в него не отрываясь.
Над селом занималось утро. Мутная пелена висела над ним. И только голос речки звучал сейчас в Волосянке – властный, пробирающий, холодный. Диктующий, когда деревьям цвесть, земле – несть, петухам – кричать, горам – молчать, а людям в сонном еще молчании покидать нагретые хаты.
Спустя короткое время послышался глубокий вдох и последовавший за ним долгий стон. Стася обернулась. Ведьма разомкнула губы. Она вздыхала и стонала, а та пелена, что была за окном, сама по себе потянулась к окну и вошла в него, не выдавив стекол. Сильный в комнате возник туман, и заволок он собою черные иконы, висящие по стенам, Леську саму заволок. И словно отодвинул ее куда-то вглубь вместе с ее шипящим ртом, то ли пьющим влагу с улицы, то ли ее изливающим. Вскоре туман заполнил собой все вокруг, залепил углы. Впору было спросить – а и правда ли то по-прежнему хата? Не густая ли чащоба, впитавшая водоемов муть? И звуки как будто отдалились, и сама Волосянка исчезла, и холмы ее, и рядки мокрых от ночной мороси крыш.
– Покажи, – раздался Леськин голос и развел собою туман.
Открывшееся в нем показало бабку, все так же лежащую на кровати. Однако в углу происходили дела страшные, необъяснимые и нехристианские. Там, на лавке, восседал Царко – хилый и серый. Рядом с ним Оленька – в том же наряде, в котором нырнула под лед. Одна рука ее была одета в перчатку. Улыбалась Оленька, изображая невесту, и в глазах ее билась жизнь, но не живая, а мертвая. Водила Оленька руками, качала головой, когда ее обнимал жених, и от каждого ее движения жизнь, какая ни оставалась в этом мутном пространстве, утекала прочь, чтобы слиться с речкой, лечь на крыло свежего ветра, задуть в церкви свечу, но не оставаться здесь, в этой хате, где воздух жужжал кладбищенской гнилью. Дальше по лавке сидели семеро – Вир, Зорян, Лад, Найден, Орь, Рус и Ус. Веселились они, прикладывались к мутной бутыли, стоящей перед ними на столе. Невесте подливали, хватали ее за бока и груди. Оленька поворачивала головой то в одну сторону, то в другую и каждого одаривала мертвой улыбкой.
Вот глянула она на Стасю. Да неужто и она, невеста белая, когда-то была человеком? На месте в ней все – и в лице, и в теле. А трепет ее взгляд вызвал такой, какому не проявиться в душе человеческой, когда смотрит самый лютый зверь. Прочь устремилась Стасина душа, да заперта была в теле – прочно заперта, не время было ей отходить. Мертва была Оленька, как есть мертва, и смерть выглядывала из каждого ее движения, поворота головы, из погасших глаз. И тот, кто живой, чуял ее всем существом своим, и душа в его живом теле пугалась, ведь то было не предписанное Богом – повстречаться глазами с тем, кто жив без души. Против воли Господа нашего тут все шло, а потому и душу из живого могло исторгнуть, и разум погасить.
Пьянели бесы, веселели, хихикали. В продолговатых глазах их плескалось лукавое удовольствие, словно то не глаза были, а рыбы, схлестнувшиеся в непотребном танце. А бутылка та, что стояла перед ними, не имела дна, и подливать из нее можно было сколько захочешь.
Затряслись зеркала в старом серванте, и отслоилось от них мутное, в комнату вошло – и прямо к столу. То кладбищенский пень на веселье пожаловал. Вот отчего, стало быть, ветви его зацвели. И тут бесовское отметилось, оживив то, что мертво было давно. А за ним оттуда, из серванта, потянулась вереница нежити – склизкие женщины, прижимающие к гнилым грудям младенцев, укрытых болотными водорослями. Не кричали те младенцы, не плакали, а присасывались только к зеленым грудям матерей своих, чтоб вот так провести вечность.
Забредали сюда бабки с бородавчатыми подбородками и седыми волосьями, густо покрывающими лица. Смотрели сладострастно вокруг себя, словно и они жаждали вступить в танец, в котором плескались рыбы на лицах бесов, не имея сил разлепиться. А если посмотреть на них хорошенько, откинув страх и ужас, а главное – омерзение, которое изливалось от них, разглядеть можно было, что в их лицах отражается по бесу, с которыми по молодости совокуплялись они, пока не приняли в себя так прочно, что стали их слабой тенью на веки веков. Была средь них и одна, у которой щека распухла, выдалась сильно вперед. Угол рта ее падал набок, и она все поджимала его, чтобы казаться красивей. Но когда Рус целовал ее в ту же щеку, плыла та снова, выпячивалась и выпучивалась, показывая – не проходят бесследно бесовские поцелуи. Тетка та гукала, как будто тоже от удовольствия, хихикала и требовала тонким голоском, чтобы Царко целовал невесту, к чему тот приступал незамедлительно, вгрызаясь острыми зубами в холодные, как земля, губы Оленьки.
– Танец! – хихикнул Лад.
– Танец! – поддакнул Найден.
– Танец, танец, – согласился Рус.
И уже весь стол требовал танца. Бесы гомонили, сервант, выпуская все новых болотных гостей, дребезжал, ходил ходуном и разве что сам не пускался в пляс. Встала Оленька с лавки, пошла, безучастная, в Стасину сторону. В пяти шагах от нее остановилась и смотрела долго в ее побелевшее лицо. Но не видела. Не видела Оленька перед собой ничего живого, только мертвое замечала. И надо было умереть Стасе, чтобы заметила бесова невеста ее, но Стася пока еще была жива.
Развела Оленька тугие руки. Пошла по кругу. Фата матово порхала у нее за спиной. Ножки по сухой траве такт отстукивали, да только стук молотка по заколачиваемому гробу в нем слышался. И краше на беса было смотреть, чем на мертвого человека, душу которого забрал бес.
– Вокруг Стаськи ходи! – приказала ей с кровати ведьма, и Оленька послушно пошла вокруг Стаси.
Тут и Царко не удержался, чтобы не составить компанию своей невесте. Присоседился к ней, за руку ее хватал, шаркал плоскими подошвами по полу, терся коленками одна об другую, изгибался, показывая промежность и смеша тех, кто сидел за столом. И тогда другие бесы тоже не усидели. Пустились они в пляс вокруг Стаси на тот же манер, что и Царко. Хороводили вокруг нее, выписывали кренделя – восемь бесов и одна мертвая невеста с ними.
Теперь молилась Стася, произнося слова, которые то приходили ей на ум, то отлетали. Крестилась, когда могла шевелить рукой. Но Бог не шел ей на помощь. Да и не могло быть Бога в этой хате. Не место ему было тут, хоть и говорят, что Бог – вездесущ.
– Только скажи, и я спрячу их, – обратилась ведьма с кровати к Стасе.
– В обмен на что? – пролепетала та.
– Возьми меня за руку, стань ведьмою. Они слушаться тебя будут.
– Не, я хочу Богу молиться.
– Тогда смотри и глаз не закрывай, – проговорила ведьма.
Танцевали бесы и нежить вокруг Стаси и когда солнце пробилось в маленькое окошко. Да от этого они закружили еще сильней, неистовее. И когда на колокольне в голос сорвались колокола. И когда закат пронзил мутные стекла и зажег зеркала серванта красным, и казалось, вот-вот хлынет оттуда пожар и перетрет в пепел всех – и живых и мертвых. День менялся. День жил и отживал. Подступала ночь. А бесы не уставали. А нежить не покидала потемневшей хаты. Так прошла ночь, и видели глаза Стаси, которым невозможно было сомкнуться, как Царко валил невесту на лавку, как дергала та неживыми ногами и как испускала стоны, какие на земле звучать не должны. И душа уже притихла в ней, притаилась на самом дне, измученная, придавленная, и временами казалось, что та совсем вышла из нее, и сейчас наступит ее черед вступить в танец, но она не шла, а ноги крепко держали девушку на месте, и так простояла Стася день, ночь и еще день. А когда наступила следующая ночь, крышка подпола опрокинулась и ввалился в хату Василий Вороновский все в той же компании. Ощетинились бесы, нежить вернулась в сервант, а невеста в изнеможении повалилась на лавку. И тогда скрылась бесовская свадьба, ведь вместе с тремя священниками в хату вступил Бог, смилостивившись над живыми и не давая им зреть то, что навсегда губит душу.
– Не взяла? – спросил Василий.
– Ни, – отвечала Леська.
– Хорошо хоть, что жива, – промолвил он, глядя на девушку, истуканом застывшую посреди хаты. – Покажи, – снова обратился Василий к ведьме.
– Она все равно не возьмет, – ответствовала та.
– А ты все одно – покажи.
– Тогда налейте мне в чашу воды, – согласилась ведьма.
В хате случилось оживление. Панас схватил со стола банку с водой. Василий подставил чашу, и та приняла в свое золотое нутро воду. Отец Ростислав и Лука подхватили Стасю под руки и подвели к кровати. Панас надавил ей на плечо. Одеревеневшие ноги девушки согнулись, и она так и повисла на священничьих руках. Василий держал чашу, заполненную водой, перед ее уже третьи сутки не смыкающимися глазами. Стася послушно уставилась в воду, а черные ее ресницы были прижаты плотно к точеным бровям.
– Покажи, – снова обратился Василий к ведьме.
– Не три, не два, не один! – возвестила та.
Вода, которая вот только что просвечивала лишь золотые стенки, побелела и показала молодую Леську. В той же самой хате, что и теперь. Только сверху смотрят иконы чистенькие, рушниками увитые. А на лбу и щеках Леськи белая кожа вот-вот лопнет, так туго ее натягивает молодость. Коса у Леськи из толстых волос сплетена и спускается ниже копчика. Стоит Леська посреди комнаты, в чистых зеркалах серванта отражается и сама себе улыбается.
А вот и дверь в хату открывается – и показывается замужняя ее сестра Анна. Приносит она с собой клубок мороза, запах снега.
– Твой Богдан до Гайдуков пошел, – говорит она. – Оксану сватать!
– Ты брешешь!
– Не брешу я. Хочешь, сама поглянь.
Леська побежала по туману, а это снег уже, и ступает она по нему босыми ногами. Мимо хат, которых нынче и в помине в Волосянке нет. Только одну можно признать – в которой Олена живет. Но тогда то была хата самая крепкая, самая нарядная по сравнению с остальными.
Врывается Леська в чужую хату и ногами замерзшими по полу, как камнями, стучит. А там уже и стол накрыт, и бутыль высокая с мутным горлышком посреди стола красуется. И Богдан Вайда в вышиванке нарядный сидит. И родители Гайдуки подле него. И скрипач местный тут как тут – готов веселую мелодию наяривать. Мало теперь поводов для радости. Красные пришли, реки крови по Карпатам потекли, хлопцы в крыивках схоронились. Война из самой Европы шагнула. Смерть теперь на каждом шагу поджидает. Так почему бы не отдать должное весельем событию, которое жизнь новую народить предназначено?
– Богдан! – позвала Леська. – Пойдем со мною!
Всполошились Гайдуки, сваты со скамеек привстали. А Богдан не шелохнулся, только в лице его столько жестокости появилось, словно резал он теперь что-то – по живому.
– А не по дороге мне с тобою, Леська, – отвечал он.
– А что ж раньше было по дороге? – спросила Леська, а с ног ее на деревянный пол стаявший снег потек. Тепло схватило Леськины ноги и закрутило их болью.
– А раньше твой дядька моему батьке еще не постарался, – отвечал Богдан, становясь лицом еще больше чужим. Да таким, что не узнавала его больше прежняя невеста. Что и говорить, а таким – чужим и новым – он мог только другой достаться. – Не стукнул еще большевикам на него. Теперь тот участок земли твоему дядьке принадлежит, а я – другой невесте.
– То дядько мой, – завыла Леська. – Я за него ответа не держу.
– А я с семьей покруча родниться не хочу.
– А говорил, что любишь!
– Вся любовь с кровью моего батьки вышла!
– Тогда пускай и детей твоих, которые у тебя от другой родятся, судили за одно лишь родство с тобой. И чтоб поменять они ничего не могли, – плюнула Леська в Богдана, но попала в бутыль, и мутная ее слюна потекла по выпуклому стеклянному боку.
– Покажи, – приказал Василий, поднося крест к Леськиным губам, когда видение рассеялось и чистая вода вновь показывала лишь стены чаши, о которые плескалась.
Дернула ведьма головой, отстраняясь от креста. Шея ее набухла старой кровью, которая не бежала по телу и не шла, а стояла стоймя, приковывая старуху к постели.
– Не три, не два, не один! – взвизгнула Леська.
Снова туман зашелестел над водой. Расступился, прижимаясь к стенкам и образовывая белесое кольцо. А вода уже показывала, словно зеркало, следующую картину. И хотя в той не было ничего неправдоподобного и противоестественного, а показывало зеркало двоих мужчин и двух женщин, сидящих за вечерним столом, Стася затряслась всем телом, руки, за которые ее с двух сторон держали попы, ослабели. Она мотнула головой, вырываясь, но затылок ее поймала крепкая рука Луки и наклонила вперед – к чаше. Но в этот раз ей удалось сомкнуть веки.
– Не дай ей закрыть глаза, – приказал Василий, снова целясь Леське в рот деревянным крестом.
Леська замотала головой, зашипела, но, когда крест уже готов был схватить ее синие губы, вывернув шею, взвизгнула.
– Зри очами!
Глаза Стаси открылись широко, ресницами снова доставая до бровей. Белки выкатились, и поплыли в ее синие глаза видения из чаши.
Над столом билась лампа, освещая нехитрый ужин – толстый каравай, завернутый в рушник, вареный картофель в чугунке, разрезанная луковица. За окном, глядящим на скромную трапезу, чернела ночь, и по ней, словно блестки, кое-где рассыпались звезды. Сквозь муть, похожую на тучу, выглядывал острый серп месяца. Но не туча то была, а хмара, собравшаяся с окрестных гор за день, подмороженная холодом и так и не успевшая рассеяться к этому позднему часу.
На кровати под килимом сидели двое детей – мальчик лет пяти и девочка трех лет. Чулки бугрились на ее коленках, и под сильной рукой Луки Стасина голова затряслась сильней, ведь те самые чулки Леська когда-то принесла ей, Стасе, в больницу. Мальчик был рыж, круглолиц, и, несмотря на малый возраст, в нем угадывались знакомые всем глядящим в чашу черты. То был Василий Вороновский, и сомнений тут оставаться не могло, когда по грубой щеке священника покатилась слеза. И чего больше было в той слезе – сожаления о безмятежности детства или жалости к мальчику, которым был сам Василий, ведь кому, как не ему было знать, что с мальчиком произойдет?
Но не один Василий страдал сейчас, заглядывая в чашу. По лицу старого Панаса явственно прошла судорога боли, когда в чаше крышка подпола опрокинулась, и в комнате показался молодой хлопец в широких штанах, заправленных в голенища сапог, и темной рубахе с тугим воротом. На груди его висела винтовка.
– Панаска, точно говоришь, не придут? – спросил по-русски один из мужчин, поднимая от стола мрачное лицо.
– Точно, батько, точно, – в который раз подтвердил Панас. – Вайда сам обещал.
Сидевшие за столом переглянулись. Отец Панаса потянулся за хлебом, луком, надкусил того и другого и медленно пережевывал. Вздохнув, сидевший напротив взял из чугунка картофель, надорвал ногтем тонкую кожуру. Панас присел за стол, стукнув о лавку прикладом. Ужин проходил в молчании, лишь время от времени кто-нибудь из сидевших вздыхал и вздрагивал, когда в печке щелкали поленья.
– Точно говоришь? – зыркнул на Панаса из-под бровей дядька. Говорил он тоже по-русски, с заметным польским акцентом.
– Точно, точно, дядько Януш, то точно было сказано, – отвечал Панас.
– Добре, – вздохнул Януш, и тогда к еде приступили и женщины.
Ночь загоралась за окном новыми звездами. Сверкающий серп спускался все ниже и почти касался нижним краем белой занавески, которой наполовину было закрыто окно. Но казалось, сейчас он ее надорвет и вплывет в комнату.
В дверь постучали. Мужчины переглянулись. Батько Панаса встал первым. Был он худ, под выпущенной рубахой имел впалую грудь. Женщина, сидевшая рядом с ним, ахнула и закуталась глубже в шаль.
– Тише, – проговорил Януш, тоже вставая.
– Кто? – спросил батько. В голосе его не было страха.
– Открывай! – послышался голос Петро.
– Ты говорил, они не придут, сынок, – промямлила женщина, обращаясь к Панасу, привстала, но снова в бессилии опустилась на лавку.
Побледневшее лицо Панаски исказилось. Он метнулся вперед и встал с другой стороны двери.
– Открывай! – повторил голос.
– Я гостей в этот час не ждал, – ответил батько, а Януш встал у него за спиной.
– Открывай, не то хату спалим! – зазвучал еще чей-то голос.
Зазвенело стекло, и камень, пробивший его, бухнулся на стол.
– Наталья, ховай детей, – прошептала мать Панаса.
Крутнувшись на месте, Панаска подлетел к крышке подпола, бесшумно откинул ее, спустился вниз, Наталья передала ему притихших мальчика и девочку.
– Но я не хочу этого видеть! – вскрикнула Стася, но руки обхватили ее крепче, а Лука давил ей на затылок пудовой рукой.
– Никто не хочет этого видеть. Но нужно, – отвечал ей Василий.
Батько распахнул дверь, и первым в хату ввалился Петро. За ним еще человек десять, одетые в одинаковые шаровары и короткие пиджаки, подпоясанные толстыми ремнями. Среди них ростом выделялся Богдан Вайда. По щекам его разливался кровавый румянец.
– Вечеряем? – спросил один из незваных гостей. – А может, и нас возьмете в компанию?
– Чем богаты, – сквозь зубы отвечал батько.
– Вы говорили, что не придете! – вскрикнул Панас, стоявший на крышке подпола.
– Панаска, – усмехнулся Петро, мотая головой.
– А может, мы просто в гости зашли, Панаска, – приблизился к нему почти вплотную Богдан. – Не по-доброму ты встречаешь гостей.
– Знаю я, как вы в гости ходите, – отвечал Панаска.
– Что встал как вкопанный? – спросил Богдан. – Ломай хлеб на всех.
Панаска сорвался с места и схватил со стола хлеб.
Мать его уже снимала с печи завернутый в рушник теплый хлеб, вареные яйца и большой шмат сала. Гости расселись за столом, но к еде пока ни один из них не прикасался.
– Як так вышло, Дмитро, что в доме твоем поляки живут? – со спокойной усмешкой обратился Богдан к батьке Панаски.
– Януш – муж Натальи, – спокойно отвечал батько, – а та – сестра жены моей. Родственниками они нам приходятся.
– Украинка не имеет права замуж за поганого поляка ходить! – крикнул кто-то из-за стола и прихватил по нему кулаком, отчего подскочил чугунок, а женщины ахнули.
– Вот ты Дмитро – русский?
– Русский, – отвечал тот.
– И не большевик?
– Не большевик.
– Не коммунист?
– Не коммунист.
– Не москаль.
– Не москаль.
– Ты жил, тебя трогали?
– Никто меня не трогал, – сглотнув, отвечал батько. – Жил спокойно.
– По-русски говорил, тебя трогали?
– Нет.
– Запрет был поляков к себе пускать?
– Был, – кивнул батько.
– Ты, Дмитро, не послушался. Придется тебе нести наказание, – закончил Вайда.
Дмитро поднялся с лавки. Тут же вскочила пара других, заломили ему руки за спину и скоро принялись за Януша. Панас вскинул винтовку, однако не стал стрелять. А Вайда, одним прыжком перелетев через стол, перехватил ее, притиснул Панаску к стене и надавил на горло той же винтовкой, в которую Панаска вцепился, не разжимая рук.
– Это родители мои, батько и мать, – прохрипел он. – А ты обещал!
– Поганые у тебя батько и мать. Придется тебе от них откреститься, Панаска, – проговорил Вайда.
– Не открещусь! – выпалил Панас, и кулак Вайды проехался по его лицу.
Хлынула из носа Панаски кровь, повалился он на пол. Вайда поставил ногу ему на грудь и недолго наблюдал за тем, как кровь из Панаскиного носа течет в щели подпола. Толкнул его ногой Вайда. Панаска безвольно скатился с крышки. И, может, то было к лучшему для него – не видел он, как немолодую мать его хлопцы, с которыми он сиживал в лесу у костра, укладывают на стол, и голые ляжки ее попадают в сало, а тяжелым задом она ломает и мнет яйца, только вчера вынутые из-под несушки.
Батько напряг плечи, чтобы скинуть руки, хапающие его. Подскочил к нему Петро и тюкнул топором по голове. Осел батько. Кровь выплеснулась на его темя, закрыла красным глаза. Мутно смотрел он, мотая головой, на то, что Вайдины хлопцы вытворяют с его женой.
Старый Панас, глядящий теперь в чашу на зрелище, от которого его когда-то избавил удар Богданова кулака, теперь завыл, оттопырил большой палец правой руки и впился желтыми зубами в мякоть между ним и пальцем указательным.
– Отвернись! – прикрикнул на него Василий. – Кому говорю, отвернись! Тебе и сейчас этого не надо видеть!
Крутанувшись, Панас встал к чаше спиной.
Со священников, державших Стасю, пот катился градом, а лица их искажали гримасы ужаса.
– И вам не нужно этого видеть, – обратился к ним Василий. – Можете отвернуться.
Оба священника опустили головы. А самым последним отвернулся Лука. Смотрели в чашу теперь только Василий, Стася и Леська.
– И мне не нужно! Я хочу отвернуться! – зарыдала Стася, всхлипывая и сопротивляясь, но и теперь была схвачена очнувшимся Лукой за волосы. – Пожалуйста! Дед Панас, я тоже не хочу этого видеть!
Услышав свое имя, Панас вздрогнул и заложил уши руками.
А в чаше тем временем один хлопец резал серпом живот запрокинувшей голову матери Панаса, другой доставал оттуда красные кишки и вытягивал их по столу, мешая с картошкой и салом. Мать тихо стонала в беспамятстве, а кровь на лице батьки мешалась со слезами, которые изливались из его глаз, глядящих на муки, принимаемые женой. Кто-то из хлопцев в это время тюкнул его еще раз топориком по темени, разверзая содержимое головы, и батько так и остался сидеть, прислоненный к стене, а глаза его, в ужасе уставившиеся на кишки жены, медленно угасали, из голубых становились черными, непроницаемыми и не могли отразить яркий месяц, который свесился с неба, заглядывая в окно. Но дивно – месяц раздвоился и резал небо уже двумя серпами. Никто того не видел, кроме тех, что смотрели в чашу.
Со смехом хлопцы подступили к Янушу, повалили того на пол, подволокли к столу и подвязали к его ножке скользкими кишками свояченицы, продолжавшей еще стонать. Вот тогда-то Петро и принялся за его ногу – рубил он ее так, как ломят топором кости зарезанной скотины. Януш кричал и плакал, а когда умолк, из подпола послышался плач ребенка.
– Подпол проверьте, – приказал Вайда, и тут же несколько рук кинулись открывать крышку подпола.
Спустя недолго оттуда вынырнул хлопец. Он тянул за собой веревочку, на которой хрипела девочка, спущенная вниз Панасом. Белое детское лицо ее надулось. Светлые волосы прилипли к мокрым щекам.
Наталья бросилась в колени Вайде.
– Боже ж ты мой, – повторяла она. – Боже ж ты мой.
– Мать пока не трогайте. Хай смотрит, – проговорил тот.
Василия снизу подкинула чья-то рука, и он вылетел из подпола на середину комнаты. Увидел прибитого Дмитро, потрогал отрубленную ногу отца, которая в сапоге лежала перед ним, еще теплая, плачущую мать и хрипящую сестру. Заплакав, Василий ткнул пальцем в небо, видневшееся из разбитого окна, и палец его попал точь-в-точь между двух месяцев. Испугался Василий Вира, Зоряна, Лада, Найдена, Оря, Руса и Уса, которые давно уже веселились, то вкладывая топор в руки какого-нибудь хлопца, то указывая, куда получше им прицелиться, где сделать надрез и как потуже затянуть веревочку. А в окно в это время вплыл Царко, и в глазах его сидело по месяцу.
Но не один Царко пожаловал в хату. Появилась там и Леська с растрепанными волосами, которые доставали уже до колен. Лицо она имела дикое. В руках держала вилы. Метила она ими в Богдана. Отскочил Вайда, вонзились острые зубцы в дерево стены. Схватил Богдан Леську, на пол повалил. Легли Леськины космы на польскую и украинскую кровь, которая теперь стояла лужами, стекающимися одна к другой. Зашла кровь ей под плечи, пятная черное пальто. Схватил ее Богдан за голову, к себе потянул, и руки его тоже покрыла кровь. Поцеловать Богдан Леську хотел. Но, изогнувшись, та плюнула ему в лицо вместо поцелуя.
– Резун! – завыла она. – Будь ты проклят на веки веков. Убийца! Душегуб! Ре-зу-ны-ы! Ре-зу-ны! – истошно кричала Леська, и крик ее выпрастывался в окно, раскачивал на небе звезды, опоясывал горы, как кишки матери Панаса опоясывали стан истекшего кровью свояка.
– Леся… Лесенька, кохана, – кровавой рукой Вайда закрывал Леськин рот, хватал ее за волосы, гладил по щекам, оставляя на них красные полосы.
– Оксана – твоя кохана! – зарычала Леська.
– То ошибка была. Я могу все исправить!
– Нечего теперь исправлять. Я прокляла тебе, убийца! Пусти меня! Я вилами тебя заколю! – билась и брыкалась Леська, и лишь такому сильному человеку, каким был Богдан Вайда, удавалось ее удержать.
– В чем ты винишь меня? Я – патриот своей страны! Мы еще не успели полюбить свою Украину, как нам пришлось за нее умирать! – Вайде удалось поймать рот Леськи, и он впился в него надолго, тяжело дыша. Леськины колени поднялись. Теперь она не отталкивала Богдана, а принимала, не шевелясь.
Кровь текла из отрубленной ноги живого еще Януша, подтекала Леське под пальто, и Богдан намазывал ее – жирную, свежую – на длинные волосы Леськи. Оттолкнула Леська Богдана, и, тяжело дыша, они смотрели друг на друга.
– Бесы тебя крутят, Богдан, а ты этого и не видишь, – спокойно проговорила она.
В тот самый момент и раздался хруст о стену. То Вайдин хлопец, ухватив одной рукой девочку за ножки, размахнулся и ударил ту головой о стену.
– Стася! Стася, дочечка! – закричала Наталья, но захлебнулась, получив удар вилами в живот.
Упала девочка на пол. Жизнь затухла в ее глазах так быстро, как, наверное, гаснет она в тех, кто пожил совсем недолго.
– Будь со мною, Леська, – дрожа голосом, проговорил Богдан. – Принесем себя в жертву Украине.
– Я лучше с бесами буду, – вымолвив эти слова, Леська вздыбилась на полу и завопила криком таким страшным, каким не оглашались еще Карпаты. Задрожали от него осколки стекол. И мертвого мог он воскресить. И душу вытянуть из живого. И Панаску пробудить от его лежачего беспамятства.
– Дай ей, щоб заткнулася! – заорал Петро. – Нет сил слухати!
Тем временем маленький Василий Вороновский, сидя на полу, видел, как Леська одного за другим глотает в крике бесов – Вира, Зоряна, Лада, Найдена, Оря, Руса и Уса. Царко погрузился в нее последним. Вскочила Леська на ноги, и теперь десятеро не смогли б ее удержать, потому что силища в ней была нечеловеческая, на восемь помноженная. Хапнула мертвую девочку с пола. В два прыжка оказалась у двери, распахнула ее. Тут и Панас, подхватив Василия, был таков.
Понеслась Леська по полю, прижимая маленькую покойницу к груди, дико воя, кровавые космы хлестали ее по щекам. Бежала Леська к лесу, оставляя в деревенской хате резунов доделывать свое страшное дело. И неслось за ней воронье.
Священники подобрались, выходя из потной спячки, в которой не забывали крепко держать пленницу за руки. Взвизгнула та, закричала, и в крике своем почти не уступала она Леське.
– Я не могу больше этого видеть! – мотала она головой, а из до предела открытых ее глаз обильные слезы текли в рот. – Я не можу бильше цього бачити!
Рябь пошла по воде. Нарушились видения, разорвался туман, скрывая в своих полосах дикую Леську, мчавшуюся вперед по белому снегу, только что переродившуюся в ведьму и принявшую в себя бесов.
– Ты видишь, от чего она Карпаты спасла, принеся себя в жертву? Хотела ты, Леська, взять на себя бесов?
– Не, – мотнула головой ведьма.
– Ты Оленьку убила! – крикнула Стася Леське. – Я не хочу быть такой, как ты!
– То не я Оленьку убила, – скрипуче возразила Леська. – Я только воспользовалась ее смертью. Убила себя Оленька сама – пожеланием смерти другому. Она мне бумажку принесла, на нем два имени записала – твое и Василия, сына Марички. Свечки вам в церкви за упокой поставила. А Бог все видит. Бог карает.
Леська затряслась от смеха. Василий же притопнул от нетерпения больной ногой, но тут же взвыл и согнулся от боли.
– Чему смеешься, ведьма? – рявкнул он, занося над Леськой крест.
– Легко мне, Василий. А тяжко было долго. Не держу я их больше, – отвечала Леська. – А девочку ту, Стасю, я похоронила и оплакала, как родную дочку, – заговорила она послабевшим голосом. – Веревочку с ее шеи сняла. Потом она мне сгодилась – твоей сестре Дарке ее передала, а она – портнихе, которая Светланке платье свадебное шила. Веревочка та убила Светланку. А приворот до пана Степана твоя сестра ей еще раньше заказала. Говорила я Вайде – не будет счастья ни детям его, ни внукам. А чулки той девочки я тоже сберегла. Знала – пригодятся. И когда тебя от смерти спасала, надела их на тебя, чтобы смерть тебя с той девочкой попутала, и дважды за одной и той же не приходила.
– Сейчас не время для твоих откровений, – прервал ее Василий. – Они вот-вот пойдут гулять. А если выйдут из этой хаты, кровь польется по всей стране, – в голосе Василия звучал страх.
– Ты думала, откуда в каждом веке берутся резуны, душегубы, насильники? – оборотился к Стасе Панас. Волчья жесткость ушла из его лица, а щеки покрыли бороздки высохших соленых слез, теряющиеся в седой бороде. – То не люди, – продолжил Панас. – То из века в век одни и те же бесы искушают человека.
– Бог выбрал тебя для того, чтоб спасти Украину, – продолжил Василий.
– Нет, Бог дал выбор мне! – выкрикнула Стася.
– Покажи! – разгневался Василий и взмахнул над Леськой крестом.
– Зрите, очи! – приказала та, и глаза Стаси снова выкатились, и снова она была не в силах их закрыть. – Не один, – начала ведьма, – не два…
Но то ли руки отца Ростислава ослабли, то ли отец Варлаам, забывшись, отнял от пленницы на секунду руку, чтобы дернуть себя за бороду, но вырвалась Стася со страшным криком из поповских рук. И, крича истошно, вынеслась за дверь, не встречая на пути препятствий. Пролетела мимо Полькиного дома, и спустя время та, крестясь, клялась куме, будто отчетливо слышала и на всю жизнь запомнила слова, которые выкрикивала сумасшедшая Стаська: «Бесов видеть могу, а резунов – больше не могу!»
Спустилась Стася с оврага, ступила на мост. Добежала до его середины, наклонилась к воде. Закричала снова, да так, что все село высыпало на улицу из домов. А те, кто поблизости был, в сторону ее крика и понеслись. И Богдан Вайда был первым среди них. А как увидала его Стася, завопила еще сильней. И Полька, которая теперь тоже бежала к мосту, прихрамывая, но все же обгоняя трех попов, Луку и Панаса, впоследствии в точности передавала слова, в которые складывался Стасин крик:
– Братики-вороны, возьмите мои глаза. Не могу больше людей видеть!
Пересказывая, Полька переходила на шепот и не забывала креститься, а потом добавляла:
– Братики-вороны, добровольно вам глаза отдаю!
Да что там Полька и ее свидетельства! Кума успела побывать уже во многих домах, и везде ее жадный нос вынюхивал новые подробности произошедшего. Но как бы живописно ни передавали сельчане подробности страшной картины, к словам Польки было ни убивать, ни прибавить. Все они рассказывали одно и то же. А именно то, что стоило Стасе призвать к себе воронов, как заметался ветер по селу, и пошел он со стороны кладбища, словно там в земле ожил страшный покойник и дохнул из могилы наружу. Сорвались вороны с дерев, полетели черной тучей к мосту. Да только странным был тот полет. Много было птиц. Попадались среди них и серые вороны. Вместе они образовали в небе кольцо, а посредине его, сбившись в темное пятно, летело шесть воронов. Да таких крупных, какие в Волосянке отроду не водились.
Спустились вороны к оврагу, били крыльями, разгоняя собравшихся сельчан, хлестали перьями по лицам. Шутка ли, серая ворона налетела на Польку, вынула из косы шпильку, та шлепнулась змеей ей на спину, и тетка чуть снова кубарем не скатилась с оврага.
Чудное то было происшествие, но и страшное. Лишь кое-кому удалось разглядеть сквозь занавес птичьих крыл, как шесть воронов опустились на голову сестры своей Стаси и твердыми клювами клевали ей глаза.
Когда же птичье наваждение рассеялось, на мосту стояла безглазая Стася, а свежая кровь умывала ее белые щеки.
Василий, как помнится Польке, тут же вместе с Лукой и священниками поспешил назад в хату Леськи. Как передавал Пилип, которому Лука поведал некоторые подробности произошедшего, вернувшись, Василий поднес крест к Леськиным губам, та плюнула на распятие, и тогда Василий прижег крестом ее рот, отчего тот почернел и почти обуглился. То-то в аду будет меньше работы! Испустила Леська поганый дух. Тогда же хату ее покинули Лука и Варлаам с Ростиславом. Василий остался с Леськой один. На весь день хату ее заволокло туманом, и покрыл он и крышу Полькиного дома, и овраг, и облаком встал над рекой. Полька, собрав дрожащими руками косу наново, закрыла наглухо все окна и двери, но запах от тумана того пробирался сквозь печную трубу. А пахло от него то ли тухлыми яйцами, то ли порченой рыбой. И как оно все началось, так до тех пор, пока не рассеялось, Полька читала псалтырь, стоя на коленях перед иконами.
Отрезал туман тот клочок волосянской земли от остального села. Заволок его густо, и что происходило в нем, того было не разобрать, не разглядеть, да и войти вовнутрь него смельчаков не оказалось. Разве что Богдан Вайда ступил на мосток и снес с него раненую Стасю.
Ранним утром, когда туман начал рассеиваться, а Полька так и не сомкнула округлившихся от страха глаз, из Леськиной хаты показался Василий Вороновский. В руках он нес черный чемоданчик. Шел шатаясь, а дойдя до оврага, повалился обессиленно на бок. Откуда ни возьмись, рядом с ним вырос Панас, подхватил Василия под руку, и они пошли по селу, овеваемые апрельским ветерком. Василий Вороновский в то утро так сильно припадал ногой к земле, что казалось – под рясой она заканчивается у колена. И если б кто пригляделся сейчас повнимательней к этим двум, без сомнения заметил бы, что в опущенных плечах Панаса и хромоте Василия таится предзнаменование будущих бед. Ведь идти так могут лишь те, кто первым только что столкнулся с неизбежным, принял груз знания о нем на свои плечи и понес его, пока не тревожа не ведающих о приближающейся катастрофе, продлевая их неведенье, а стало быть, даруя им минуты, часы или дни спокойствия и счастья. Ведь что ни говори, а иной раз счастье можно обрести просто в неведении.
Никто так никогда и не узнал, отпел Василий Леську или так и оставил неприкаянной, не нашедшей во смерти креста, кроме того, что спалил ее рот, заставив умолкнуть на веки вечные. В тот день, когда она отдала душу не Богу, а дьяволу, прародителю бесов, вода в поганой канаве возле ее хаты совсем перестала течь, а ведь прежде все время текла, тихо ворча даже под снегом, даже тогда, когда замолкали самые голосистые и сильные ручьи. Долгое время она еще испускала поганый запах, а потом и вовсе высохла. Сорняк во дворе дорос до самой крыши и скрыл дом. Но это случилось летом, когда Леська уже несколько месяцев как лежала за оградой кладбища, куда ее закопали в землю, отодвинув подальше от праведных покойничков, живших во Христе.
К ноябрю происшествие с воронами не то чтобы забылось, а отодвинулось на дальний план. В стране сделалось неспокойно. Студенты вышли на Майдан во Львове, требуя ассоциации с Европой, которую власть обещала уже два года. Хотели западные украинцы пересекать границы без виз, зарабатывать больше и жить краше – как в Европе. Старики и середняки, может, и махнули б на это рукой, рассудив – как прошла бо́льшая часть жизни, пусть так и дальше тянется. Привычка к жизни такой уже имелась, а менять что-то капитально – силы уже не те. Однако даже у стариков забилась кровь в каждой жилке, когда студентики те, так и не покидавшие площади Тараса Шевченко, заговорили о национальной идентичности, о единой и сильной Украине. Кто из стариков не помнил, как боролись их отцы за независимость! И теперь, когда москали после двадцати трех лет свободы от их ига стали ставить молодой Украине палки в колеса, предлагая союз таможенный вместо ассоциации европейской, а власть готова была пойти у них на поводу, даже старики потянулись из дальних сел отстаивать то, чему было двадцать три года.
Пришел новый год. Наступило Рождество. И тут – снова в Волосянке происшествие!
– Лука вмер! – утром седьмого января огласились криком Карпаты. – Лука вмер!
Как умер? От чего? Чудная история вышла с его смертью. Но Волосянке ли, после всего произошедшего, было дивиться и изумляться? Нет, политические события в стране заворачивались в такой вихрь, что не время было дивиться смерти Луки. Однако же история приключилась вот какая.
Как будто бы в окрестных селах хлопцы взяли моду жизни себя лишать. То один руки на себя наложит от несчастной любви, то другой по непонятной причине счеты с жизнью своей молодой сведет. И то правда, не выдумка – кума, вернувшись из Польши, так сокрушалась тому, что упустила событие с воронами, что тут же, вооружившись своим любопытством, наверстала упущенное. Не поленилась она проехаться по означенным селам, где в каждом языки подтверждали – да, было такое, вот буквально на днях хлопец удавился. К одному свидетельству прибавлялось другое, не оставляя сомнений в наличии нехристианских смертей.
Как-то, вернувшись из очередной разоблачительной поездки, заглянула кума с дороги к Олене. А там ее уже ждал Полькин пирог с вареньем и сама Полька.
– Да, – задумчиво отозвалась Олена, выслушав отчет кумы. – Значит, на то воля Божия.
– Когда на то есть воля Божия, можно и в ложке воды утонуть, – назидательно подтвердила кума.
– В ложке-то нельзя, – возразила Полька.
– А вот говорю тебе – можно! – воскликнула кума.
И выходит так, что накаркала она смерть сыну пана Степана – на другой же день болезный этот хлопчик Павло, идя по селу, споткнулся и угодил носом прямиком в лужу, оставленную обильным дождем, да в ней и захлебнулся. Схоронили его. А тут семью новая беда постигла – племянница его по жене Галка, которая третий месяц была уже на сносях, принялась плакать, хотя Степана никогда особенной любовью не жаловала. Плакать начинала она каждый день ровно в одно и то же время – в два часа дня. Плакала Галка с таким рвением и с такой силой, что одно из двух могло выскочить из нее – либо плод, либо сердце.
Маричка, в доме которой теперь проживала Галка на правах невестки, кликнула на помощь Луку – везти Галку в больницу. И вот пока вез Лука Галку, сердце у него и прихватило. Умер Лука от приступа, едва ступил на порог больницы. А Галке больше помощь не потребовалась – успокоилась она вмиг и больше не пролила ни слезинки – ни по Павло, ни по Луке.
Отпраздновали Рождество. Да только было оно не таким веселым, как прежде. Словно Василий и Панас в день Леськиной смерти, пройдя село насквозь, отрезали его от прежней жизни. А события, которые воспоследовали вскоре после Рождества, говорили о том, что жизнь и вправду больше не будет такой, как прежде, – ни в Волосянке, ни во Львове, ни в Киеве, ни во всей стране. Да что там в стране? Повеяло от той незримой ноши, которую уносили в тот день на своих плечах Панас и Василий, бедой на весь мир.
Конец той беде еще не подошел, а потому никто не знает, когда и как закончится она. А главное – где. То ведомо только Господу нашему. Однако уже сейчас можно сказать, что в ближайших событиях нам еще предстоит встретить Богдана.
Послесловие
Была Волосянка селом малым, затерянным в Карпатах. Возьмешь километров пятьдесят от нее вглубь, в сторону, противоположную Львову, и заедешь в места, где редко ступает нога человека, потому как без надобности ему ходить в тех местах. Шумят там сосны, рост которых человеческому глазу можно обмерить только с приличного расстояния. А оттуда – уже кордон, переход на Венгрию. Только с этой стороны в нее никто не ходит. Затерянное местечко это – Волосянка, мало кому известное, но угодно было Богу, чтоб именно из нее вышли люди, принявшие самое активное участие в событиях, которые в жизни молодой Украины можно считать главными, и положившие свою жизнь за то, чтобы была их страна сильной, независимой и неделимой.
Однако вышло так, что именно эти события и стали началом раскола. Но того люди не ведали, и те, которые шли в Киев, спускаясь с Карпат, исполнены были самых лучших побуждений. За что им честь и хвала.
Забурлила к ноябрю две тысячи тринадцатого политическая ситуация в стране. Правители напрочь тогда отказались подписывать ассоциацию с Европой и переметнулись к Москве. Но ассоциация уже прочно была обещана украинцам, и не желали те мириться с обманом. Со львовской площади Тараса Шевченко студенческий протест перекинулся в Киев, на главную площадь страны, которая зовется Майданом. Случилось это ровно через двадцать три года после обретения Украиной долгожданной независимости от Союза. И ровно через двадцать три года после Светланкиной смерти. Два этих события можно считать между собой не связанными и масштабами не совпадающими. Но все же посмеем намекнуть, что именно смерть Светланки стала отправной точкой, из которой не только вышло на свободу все то, чему бы лучше оставаться под спудом, но и пробудилась в одной живой душе любовь, а за любовью пришла готовность пожертвовать своей жизнью. Да, та душа и та жизнь принадлежали Богдану. Не сгинул он в тихом омуте одиночества. Напротив, окреп, восстал и пошел туда, куда тянула его Светланка. В Киев. На Майдан.
Но не только Богдан пробудился. К Киеву текли толпы рассерженных сельчан и горожан из Львовской области, из Яворова, Жовквы и Равы Русской. Киев в те дни вскипал, словно вода, нагретая до предела. Невиданную солидарность проявили украинцы, встав на Майдане плечом к плечу. Неслыханную отвагу показали украинцы, не разойдясь под гнетом резиновых пуль и дубинок. Невероятное упорство явили миру западноукраинские мужики, встав, набычившись, расставив ноги, как делал Панас, чтобы удержать равновесие и не уйти, настоять на своем. Среди них можно было увидеть пана Степана, Тараса – отца Галки, Пилипа, Андрия – мужа Марички, господарского сына Володимира и многих других. А не помри Лука, то и он тоже был бы здесь – среди палаток, революционных огней и костров. Кума и та заявилась на Майдан – раздувая ноздри, бегала от палатки к палатке, подливая революционерам горячий чай, согревающий их.
Тут стоит отметить и забавное происшествие, приключившееся с кумой в те дни, когда дубинки и резиновые палки милицейских молотили без разбору. Надела на голову кума для защиты кастрюлю. Самую что ни на есть обыкновенную кастрюлю для борща. И так вышло, что опустилась дубина на ее голову, оставив куму с сотрясением, а кухонный предмет – с глубокой вмятиной на боку. И вот после этого удара полюбила кума Украину еще сильней, хотя казалось – и так любила ее до предела. Теперь фурией носилась она по Майдану, присовокупляя к горячему чаю пламенные речи о национальной идентичности. Проклинала власть и предсказывала, что народ ее переможет.
– Перемога будет за нами! – такими словами кума заканчивала свою речь.
К слову сказать, и татарская цепь объявилась тут, на Майдане, – в руках Володимира. Внимание на нее обратил Пилип, ведь новопреставленный отец его Лука сильно переживал о ее пропаже. Володимир, одетый в вышиванку, размахивал ею, отбиваясь от милицейских, вкладывая в каждый взмах ярость… А отчего ему было яриться? Жил он не тужил, ездил по Европе беспрепятственно, черной работы, в отличие от многих собравшихся на Майдане, не знал. Может, то тоска была по загубленной Стасе? Или же национальная гордость не знает социальных различий, и стоит понестись разговорам об идентичности, как в каждом украинце вскипает кровь? Тут только сам Володимир мог бы дать ответ. Но вот в том, что цепь татарскую без спросу взял да так на место и не вернул, Бог ему судья.
Майдан не знал сна. И когда ночная тьма на него опускалась, все равно горели костры, звучали тихие голоса дежуривших на постах. А со сцены журчала тихая христианская молитва. Да вслушайтесь вы в голос поющего! Да приглядитесь к нему! То отец Варлаам на опустевшей к ночи сцене не устает молиться о перемоге.
Вся Украина сошлась на Майдане, кроме восточных ее областей. А приехали бы вы в это самое время на запад – не нашли бы ни одного дома, который не послал бы кого-то из семьи в Киев на перемогу.
Но все же появление на Майдане Богдана было особенным и предначертанным.
Редко, но рождаются на свет люди, живущие, сами того не ведая, для того лишь, чтоб чему-нибудь послужить. А когда подходит им срок, сами они добровольно приносят себя в жертву делу. Соглашаются кровь свою пролить, не пролив ни капли крови чужой. И тут подходящий момент вопрос задать – а отчего решают они жизнь свою единственную положить? Что толкает их? Что понуждает? Ответ прост – любовь. В добровольной жертве она всегда присутствует.
Восемнадцатого февраля две тысячи четырнадцатого года Киев уже захлестывался кровью, и пули, не резиновые, а настоящие, из свинца, с утра разили украинские лбы. В тот день Богдан и вышел из дома, заложил калитку, передал своих петухов и кур на попечение слепой Стасе и отправился на автобусе во Львов. Там повстречался с теми, кто, как и он, собирался на Киев. В одной компании добрались они до столичных пригородов, и тут их весть застала – мол, дороги в Киев закрыты, ни машиной, ни поездом, ни автобусом теперь в него не пробраться.
Компания, сопровождаемая отцом Ростиславом, двинулась пешком через лес. Ночью Богдан исповедался священнику и причастился. Склоненный клобук отца Ростислава собрал в себя его нехитрые грехи. Вот и выходит: знал Богдан, что с Майдана он не вернется…
Добрались они до Киева. Там пересели на автобус, который встал у баррикад, ведущих к площади. Вышел из него Богдан и пошел прямиком туда, где пули свистели и бутылки летели с зажигательной смесью. Не покрыта была его голова. Руки были пусты. Вошел Богдан в самую гущу. Скольких здесь пули смолотили… Сколько душ только что к Богу отлетело… Застыл Богдан перед Берегиней, стоящей на шпиле, голову к ней запрокинул, вздрогнул, сладко ей улыбнулся и вдруг помолодел. Запел песню, что пел его дед. Тихо, еле слышно, но кому надо было, тот улышал:
Так стоял Богдан, раскинув руки, пока лоб его не словил пулю неизвестного снайпера. Треснула Богданова голова, упал он на каменную плитку, и так закончилась его жизнь.
Кто-то скажет: бездарно он ее прожил и ни за что отдал. Однако ж и тут имеется возражение, приведенное выше, и стоит оно того, чтобы быть повторенным: редко, но рождаются на земле этой праведники, которые чуют, для того чтобы историческое событие свершилось, чтобы жизнь страны, патриотом которой они себя зовут, могла стронуться с мертвой точки, нужно принести кровавую жертву. Не по-христиански то, не по-праведному. Но искушаются люди бесами, сами на смерть не идут, а других к ней подталкивают. И выходит так, что жертва все равно приносится, как бы ни порицала ее святая церковь. Потому и в противовес искушенным являются на земле люди, топчут ее до поры до времени, разводят кур, петухов, цветами в чужих палисадниках любуются, а в финале бывают готовыми жизнь свою отдать, зная откуда-то, что без жертвы к лучшему жизнь не повернется. Так пусть их жизнь на алтарь ляжет – выбирают они. А перед свободным выбором человека даже Бог останавливается.
Вот так и умер Богдан. Вот так и закончилась его история. Но не закончилась история, ради которой он отдал жизнь.
Посмотришь потом, спустя время, на случившиеся события, проанализируешь их – и увидишь в них неизбежность. Чувство появится – все случившееся, каким бы темным ни представлялось оно человеческим глазам, должно было случиться, и Богом самим оно предначертано. А когда Бог что-нибудь предначертит, история неминуемо завернет в ту сторону. Как ни сопротивляйся и что этому повороту ни противопоставляй. Хапнет она человека, и ей все равно – левый он или правый, кривой или прямой. Главное для истории, чтобы человек тот в нужное время в таком месте оказался, откуда ей легче хапнуть его будет. И если не он на том месте будет стоять, так кто-нибудь другой непременно на нем окажется. В том и трагедия некоторых людей – не способны они понять, что лишь игрушки в руках истории. А в том, что она именно этого человека хапнула, нет никакой его заслуги.
Так и произошло с Василием – сыном Марички. Сыграл он в истории важную роль. Ведь это он, Василий, когда история уже накренилась и готова была качнуться в другую сторону, принять позицию власти и ждать, пока та через несколько месяцев уйдет сама, поднялся на сцену и произнес ставшие историческими слова: «Пойдем на Межигорье!» И толпа пошла туда, куда Василий указал. А он не стал ее предводителем, не шел впереди и не громил первым хоромы бывшей власти. Нет, он отыграл свою роль, и история потеряла к нему сиюминутный интерес. Но Василий возомнил о себе, с сельскими за руку здороваться перестал. Не зря Вороновский о нем говорил – конченый человек. Может, зря Богдан когда-то спас его, Василия? Ведь история, предначертанная Богом, развернется дальше и сгубит его все одно. Но и ответ на этот вопрос, и дальнейшие подробности из жизни Василия – в следующем повествовании.
Скажем напоследок: после тех слов, на которые так старалась наложить запрет Леська и которые все равно впоследствии выскочили из уст Василия, кровь пошла литься рекой. Да не только в Киеве. Полилась она по всей стране, но особенно на востоке. И льется до cих самых пор. И кто знает, куда дальше она направленье возьмет? Может, в Россию. А может, и в Европу. Где бесы захотят погулять? Как знать… как знать…