В настоящее издание вошли литературоведческие труды известного литовского поэта, филолога, переводчика, эссеиста Томаса Венцлова: сборники «Статьи о русской литературе», «Статьи о Бродском», «Статьи разных лет». Читатель найдет в книге исследования автора, посвященные творчеству Л. Н. Толстого, А. П. Чехова, поэтов XX века: Каролины Павловой, Марины Цветаевой, Бориса Пастернака, Владислава Ходасевича, Владимира Корвина-Пиотровского и др. Заключительную часть книги составляет сборник «Неустойчивое равновесие: Восемь русских поэтических текстов» (развивающий идеи и методы Ю. М. Лотмана), докторская диссертация автора, защищенная им в Йельском университете (США) в 1985 году. Сборник издавался в виде отдельной книги и использовался как учебник поэтики в некоторых американских университетах.
Статьи о русской литературе
К вопросу о текстовой омонимии:
«Путешествие в страну гуигнгнмов» и «Холстомер»
В 1929 году один из исследователей Толстого, говоря о «Холстомере», употребил выражение «полусвифтовская форма»[1]. Действительно, при чтении «Холстомера» напрашивается аналогия с четвертой частью знаменитого свифтовского романа: ее легко проследить на многих уровнях — как содержательных, так и формальных. «Холстомер», как и четвертая часть «Путешествия Гулливера», — исключительно резкое обличение цивилизации. «Он тут беспощаднее всего», — сказал по поводу «Холстомера» Иван Бунин[2]; «Путешествие в страну гуигнгнмов» также не без оснований считается предельно саркастической и мизантропической книгой. И Толстой, и Свифт почти одинаковым образом используют остранение: критика человеческих систем дается с самой необычной точки зрения — глазами не-человека[3]. Оба писателя склоняются к жанру дидактической аллегории, хотя и в разной степени. Тонкая ученая сатира Свифта при всех своих натуралистических эффектах весьма отличается от грубоватого, выразительного и в общем вполне реалистического толстовского повествования. У Свифта сильна установка на демифологизацию; Толстой, «срывая маски», остается внутренне родственным мифу. Как уже замечал Борис Эйхенбаум[4], в «Холстомере» ощутима структура животного эпоса, и само течение времени в повести имеет мифический, вне-исторический характер. Также указывалось, что «Холстомер» не лишен конкретных мифологических реминисценций. В нем присутствует мотив Пегаса, а волчица в знаменитой финальной сцене, монументальная и скульптурная, невзирая на весь натурализм деталей, явственно напоминает римскую волчицу[5]. Однако различия между Толстым и Свифтом не отменяют весьма существенного сходства. Прежде всего бросается в глаза то, что и у Свифта, и у Толстого вырождающийся и низменный
Как ни странно, тема «Толстой и Свифт», кажется, до сих пор всерьез не разработана. Кроме упомянутой фразы Т. Райнова, нам не удалось обнаружить сопоставлений «Холстомера» со свифтовским романом (Георг Лукач в известной работе сравнивает «Путешествие в страну гуигнгнмов» не с «Холстомером», а с «Воскресением»[6]). Правда, литература о Толстом (как и о Свифте) практически необъятна, и некоторые работы, возможно, не попали в поле нашего зрения[7].
Есть ли между романом Свифта и «Холстомером» генетическая связь, трудно и, скорее всего, невозможно установить. Впрочем, это второстепенный вопрос. Всё же отметим некоторые относящиеся к нему факты. Толстой, как и каждый образованный европеец его времени, читал и неплохо знал «Путешествие Гулливера». В 70-е годы он советовал его прочесть своим детям[8]. «Путешествие Гулливера» намечалось издать для народа в «Посреднике»[9]. Хорошо известно обращение Толстого к мотиву Гулливера, связанного лилипутами, в дневнике (10 ноября 1897 года)[10]. Для нашей темы еще более существенно, что Толстой дважды цитировал антивоенную тираду Свифта именно из четвертой части «Путешествия Гулливера»: она приведена в «Круге чтения» за 17 июня[11] и как эпиграф к статье 1904 года «Одумайтесь!»[12]. К 1879 году относится любопытная незавершенная «Сказка» Толстого, по весьма правдоподобному предположению Николая Гусева, навеянная Свифтом[13]. С другой стороны, в записях Петра Сергеенко (22 сентября 1902 года) отмечено, что Толстой, хотя и живо интересовался «Путешествием Гулливера», к этому времени его основательно забыл[14].
С генетической стороны «Холстомер» достаточно изучен[15]. Основной мотив повести впервые упоминается Толстым в 1856 году (запись в дневнике 31 мая)[16]. Несколько позже сюжет ее был подсказан Толстому Александром Стаховичем. Ранняя редакция повести под названием «Холстомер» относится к 1861–1863 годам. Она не была опубликована и пролежала в архиве до 1885 года: именно тогда, поддавшись уговорам Софьи Андреевны, Толстой завершил ее и в следующем году напечатал. Работа Толстого над повестью растянулась более чем на четверть века. Вторая редакция во многом отличается от первой. Она создана уже после двух великих романов и, что еще важнее, после «Исповеди». Как заметил Николай Гусев, это первое произведение, написанное Толстым для интеллигентных читателей после его духовного переворота[17]. Неудивительно, что в нем радикально усилен обличительный момент: в частности, переработан финал, весьма важный для интерпретации повести.
Известно, что Холстомер существовал реально (в начале XIX века). В первоначальном плане повести, принадлежащем Михаилу Стаховичу, использовалась схема авантюрного романа. Холстомер переходил из рук в руки, и таким образом предполагалось дать панораму русского общества, как бы его синхронный срез (замысел, напоминающий физиологические очерки, а в плане высокой литературы — поэму Некрасова «Кому на Руси жить хорошо»). Толстой хотел включить в повесть даже военную главу[18]. Однако позднее он отошел от этого плана: с одной стороны, в повести отчетливо проступил торжественно-эпический, фольклорный элемент[19], с другой — структура дидактической аллегории, морализирующей басни.
Именно вторая жанровая структура, как мы уже говорили, приближает Толстого к Свифту, и здесь показательно, что его особый интерес к английскому автору приблизительно совпадает по времени (точнее, по эпохе творческого развития) со второй редакцией повести.
«Холстомер» и «Путешествие в страну гуигнгнмов» построены на одинаковом парадоксальном обращении ролей животного и «мыслящего животного» — человека. Пегий мерин, с юности показывавший «склонность к серьезности и глубокомыслию», явно сродни наблюдательным и рассуждающим гуигнгнмам. Его хозяин Серпуховский в эпилоге повести три раза характеризуется почти одинаковым образом, но так, чтобы нарастали физическое отвращение и сарказм: «ходившее по свету мертвое тело», «тотчас же загнившее, пухлое тело», «гниющее, кишащее червями тело». Здесь, в эпилоге, он почти совпадает со свифтовским йэху — омерзительной плотью, для которой разум заменяют экскременты, а дух оборачивается кишечным запахом. Холстомер, как и гуигнгнм — собеседник Гулливера, задумывается «над свойствами той странной породы животных, с которыми мы так тесно связаны и которых мы называем людьми»; оба, Холстомер и гуигнгнм, приходят к совершенно одинаковому выводу: «Мы […] смело можем сказать, что стоим в лестнице живых существ выше, чем люди». Центральные главы «Путешествия в страну гуигнгнмов» посвящены ироническому исследованию цивилизации. Гуигнгнм с помощью Гулливера, прибегающего к иносказаниям, знакомится с понятиями денег, закона, промышленности, торговли, правительства, войны, догматической религии, с человеческими пороками, человеческой медициной, человеческой диетой. Любая человеческая институция, с точки зрения гуигнгнмов, оказывается неестественной и, прежде всего, нерациональной. Мир людей оказывается «миром наизнанку», где преимуществами обладает не лучший, а худший. Любопытно, что Гулливер рассказывает гуигнгнму и о судьбе лошади среди людей (эта судьба вплоть до деталей совпадает с судьбой Холстомера). Любая из радикальных инвектив Свифта могла бы быть практически в тех же терминах повторена Толстым. Правда, Холстомер сосредоточивает свой гнев на одном неестественном, с его точки зрения, феномене: это «низкий и животный людской инстинкт, называемый ими чувством или правом собственности». Пожалуй, здесь точнее говорить не о свифтианстве Толстого, а о его руссоизме (либо прудонизме, как заметил Борис Эйхенбаум). Но толстовство как цельная система отвергает все те явления, которые отвергает свифтовский гуигнгнм: как и Свифт, поздний Толстой оказывается очередным звеном в древней и устойчивой традиции антицивилизационных утопий.
И всё же при более пристальном рассмотрении позиции Свифта и Толстого оказываются несовпадающими, даже противоположными. Это превосходный пример внешнего сходства текстов при существенном несходстве глубинных семиотических структур, генерирующих эти тексты. Здесь допустимо говорить о
Свифт как бы доводит до крайности и абсурда богословское раздвоение человека на
Гуигнгнмы определяются как
Язык гуигнгнмов предполагается более совершенным, чем человеческий язык: Гулливер жалуется, что ему трудно переводить выражения своего хозяина «на наш варварский английский»
Мир гуигнгнмов вообще оказывается сомнительным, амбивалентным — при всей кажущейся симпатии Свифта к нему. Это отнюдь не демократическая утопия. Культура гуигнгнмов построена по образцу республики Платона. Она сводится к зачаткам науки и производства, но прежде всего к физическим упражнениям и к пиндарическим песням в честь победителя. У гуигнгнмов развито чувство
На противоположном полюсе находится мир йэху. Это абсолютная не-культура, незнаковость, телесность. Йэху определяются как «неспособные к обучению» (
Для Свифта характерен интерес к приему
Парадоксальность нарастает к концу книги. Мрачность последних видений Свифта почти не имеет себе равных в мировой литературе. Разумные и чистые гуигнгнмы планируют полное истребление низшей расы. Спор идет прежде всего о методе геноцида — предпочтительно ли массовое убийство или массовая кастрация. Гулливера, жившего среди гуигнгнмов счастливой жизнью, изгоняют из рая (?), и он с рабским подобострастием целует копыто своего хозяина-аристократа, почитая это за высшую честь. Кожа и сало йэху (как у Толстого шкура и кости Холстомера) «идут в дело»: на паруса, обивку бортов и заделку щелей. Все это рассказано Свифтом с протокольной точностью и невозмутимым спокойствием. У его утопии поистине двойное дно. «Путешествие в страну гуигнгнмов» 200 лет было предметом острого спора. Викторианские критики возмущались человеконенавистничеством Свифта; сейчас, когда у нас за плечами опыт нашего жестокого столетия, мизантропия Свифта кажется значительно более глубокой. Мы видим ее не только в омерзительных деталях, которыми изобилует описание быта йэху. Суть ее в другом: в утверждении, что полярные начала человеческой природы, знаковость и незнаковость, трагически и навечно разобщены.
Как ни беспощадно изображает Толстой своего «йэху» Серпуховского, как ни жестоки финальные сцены «Холстомера» — атмосфера повести и прежде всего ее смысл решительно отличаются от свифтовских. Это принципиально иная модель мира, иное понимание человеческой природы. Повесть строится не по оси
Эта жизнь присутствует в повести с первых же строк, написанных с обычным для толстовского реалистического письма блеском:
«Всё выше и выше поднималось небо, шире расплывалась заря, белее становилось матовое серебро росы, безжизненнее становился серп месяца, звучнее — лес, люди начинали подниматься, и на барском конном дворе чаще и чаще слышалось фырканье, возня по соломе и даже сердитое визгливое ржанье столпившихся и повздоривших за что-то лошадей».
Перед нами картина
«Утро тихое, ясное. Табун пошел в поле. Холстомер остался. Пришел странный человек, худой, черный, грязный, в забрызганном чем-то черным кафтане. Это был драч».
Гибель Холстомера передана в основном глаголами (смерть Серпуховского не описана вообще, говорится лишь о ее последствиях). Эта гибель также изображена как
«И ему стало легче гораздо. Облегчилась вся тяжесть его жизни […] Он не столько испугался, сколько удивился. Все так ново стало. Он удивился, рванулся вперед, вверх». [Ср. в первой строке повести: «всё выше и выше». — Т. В.]
Холстомер валится
Интересно в этой связи
Один из навязчивых приемов «Холстомера» — антропоморфизация лошади. Впрочем, для Толстого такой прием — не редкость. В том же «Холстомере» исподволь антропоморфизированы заяц, кукушка, перепел, дергач. Панпсихизм Толстого стирает границу между человеком и природой: природа и человек — в лучшие свои мгновения — подвластны тем же вечным законам (ср. знаменитый пассаж в «Казаках», где Оленин ощущает, что он «не русский дворянин… а просто такой же комар, или такой же фазан, или олень, как те, которые живут теперь вокруг него»). Однако эта общая тенденция в «Холстомере» выражена в предельном виде. Мир лошадей (почти как у Свифта) построен по образу и подобию мира человеческого[26]. Но, в отличие от свифтовского, он описан с мягким юмором и сочувствием:
«[…] когда зубом подтягивали трок, он еще раз приложил уши и даже оглянулся. Хотя он знал, что это не поможет, он все-таки считал нужным выразить, что ему это неприятно и всегда будет показывать это. Когда он был оседлан, он отставил оплывшую правую ногу и стал жевать удила, тоже по каким-то особенным соображениям, потому что пора ему было знать, что в удилах нет никакого вкуса».
«<…> Один из старших сосунчиков, должно быть воображая себе какую-нибудь игру, уже двадцать шесть раз, подняв панашем коротенький кудрявый хвостик, обскакал кругом своей матки, которая спокойно щипала траву, успев уже привыкнуть к характеру своего сына, и только изредка косилась на него большим черным глазом». [Поразительная точность — 26 раз! — Т. В.]
«Пегий ковылял, припадая на одну ногу, но бежал так, что видно было, он ни в каком случае не стал бы роптать, даже ежели бы ему велели бежать так, насколько хватит силы, на край света. Он даже готов был бежать навскачь и даже покушался на это с правой ноги».
Едва ли не вершина в использовании этого приема достигнута при описании бурой кобылки, которое, как известно, восторженно упоминал Чехов[27].
Мир лошадей нередко стилизуется под
«<…> Он был всегда весел, добродушен и любезен; всегда был готов играть, лизаться и подшутить над лошадью или человеком. Мы с ним невольно подружились, живя вместе, и дружба эта продолжалась во все время нашей молодости. Он был весел и легкомыслен. Он тогда уже начинал любить, заигрывал с кобылками и смеялся над моей невинностью».
Варок до странности схож со светским собранием, с первым балом Наташи: «Вид этого варка, наполненного красавицами того времени, я не могу забыть до сих пор». Наконец, «безумное увлечение» Холстомера Вязопурихой сопоставлено с любовью Серпуховского, также имевшей печальные последствия.
В этой параллели, которая самому Толстому порой казалась «немного искусственной»[29], заметен элемент пародии. Но в общем она лишена свифтовского сарказма и аллегоричности. Жизнь лошадей — это прежде всего естественная жизнь, какой она должна быть по представлениям Толстого: жизнь неизвращенная, лишенная фальши. Проблема знаковости культуры, как мы уже говорили, ставится Толстым не так, как у Свифта. У лошадей достаточно сложная психика, у них есть обычай, этикет, ритуал:
«<…> Две еще жеребые кобылы ходят отдельно и, медленно передвигая ноги, все еще едят. Видно, что их положение уважаемо другими, и никто из молодежи не решается подходить и мешать. Ежели и вздумает какая-нибудь шалунья подойти близко к ним, то одного движенья уха и хвоста достаточно, чтобы показать им всю неприличность их повеленья».
У лошадей есть некоторое понятие об иерархии, аристократизме; есть условности и своего рода ложь (сплошь и рядом говорится, что они «сделали вид», «притворились»). Но это естественный этикет, невинное притворство,
Толстой в своей повести постепенно меняет точку зрения: сначала он описывает лошадей
Основная часть повести — рассказ Холстомера — парадоксальна по своей сути. Преимущество лошадей перед людьми Холстомер видит именно в том, что они не порабощены знаковостью, руководятся
Любопытно, что в рассказе Холстомера нагромождены тяжеловесные и неправильные фразы. Они вообще типичны для Толстого, но в данном контексте порою могут восприниматься как «внечеловеческие»[31].
Когда Холстомер говорит, например, «…я задумывался о непостоянстве материнской и вообще женской любви и зависимости ее от физических условий», — это звучит пародийно и очень по-свифтовски. Но основная мысль повести высказана с простотою библейской притчи. Холстомер судит людей по законам
В человеческой знаковой вселенной Холстомер как бы вычленяется из потока природы, причем трояким образом:
«Я был трижды несчастлив: я был пегий, я был мерин, и люди вообразили себе обо мне, что я принадлежал не Богу и себе, как это свойственно всему живому, а что я принадлежал конюшему».
Масть Холстомера не нравится людям, но чрезвычайно нравится лошадям (т. е. принимается лошадьми как естественный феномен, а людьми — как знак неполноценности). Понятие собственности, принадлежности — чисто человеческая знаковая категория. Наконец, кастрация является для Толстого как бы метафорой культуры (ср. фрейдовский подход): это действие, возможное только в знаковом мире, оно
Мир лошадей подан как мир органический, инстинктивный.
Жизнь человека прекрасна, пока он находится на том же органическом уровне — или вблизи него. Таковы табунщик Нестер, конюх, кучер. Характерно, что в их жизни царит язык
Многие замечали, что эти сцены не лишены публицистичности, назойливого «толстовства». И все же в кратких, рубленых диалогах, отмеченных печатью актерства и лжи, противостоящих длинному «монологу» Холстомера, передано нечто существенное. Все здесь дискретно, все распадается. Мир замкнут и душен — в противовес разомкнутому миру природы; он перенасыщен цифрой и мерой, изобилует повторениями; человек в нем отождествляется с предметом — так, говорится о
А ведь когда-то Серпуховский был иным, «любил и умел пожить» не в мире пустых знаков, а в мире истинной страсти. И тогда Холстомер его понимал не хуже, чем табунщика Нестера:
«Любовница его была красавица, и он был красавец, и кучер у него был красавец. И я всех их любил за это. И мне было хорошо жить».
С точки зрения позднего Толстого, такая жизнь аморальна; но он не в силах скрыть свое любование этой полной и напряженной жизнью, протекающей на том же
Именно здесь основное отличие «глубинной структуры» Толстого от «глубинной структуры» Свифта. У Свифта отвратительная биологическая жизнь непримиримо враждебна жестокому разуму; у Толстого жизнь, где плоть и разум примирены и не скованы цепями ложных знаков, не только мыслима, но и необходима. Свифт неизбывно драматичен, как Аристофан, как Еврипид; Толстой победительно эпичен, как Гомер[33].
О Чехове как представителе «реального искусства»
Название этой работы — как, вероятно, догадается любой специалист по русской литературе XX века — не имеет ничего общего с традиционным определением Чехова как реалиста. Речь идет об «Объединении реального искусства» (ОБЭРИУ) — группе писателей, работавшей в Ленинграде в конце 20-х годов. Сегодня эта группа, преданная забвению в сталинский и ранний послесталинский период, привлекла внимание исследователей как в России, так и за ее пределами[34]. Творчество ее участников, прежде всего Александра Введенского и Даниила Хармса, на несколько десятилетий опередившее западную «школу абсурда» (Беккет, Ионеско и др.), признано значительным явлением русской и мировой культуры. Множество произведений Введенского и Хармса сейчас издано, хотя работу по их публикации и комментированию нельзя считать завершенной.
«Реальное искусство» отличается редкостной причудливостью, нарушающей практически все законы литературного дискурса и так называемого «здравого смысла». Найти для него прецеденты — не самая легкая задача. Указывалось на связи и параллели обэриутов с фольклором и творчеством детей, с русскими классиками XIX века (Пушкиным, Гоголем, Достоевским), с Хлебниковым, с литературой романтического гротеска, а также с такими авторами, как Кнут Гамсун, Льюис Кэрролл, Христиан Моргенштерн. Сам Даниил Хармс в сочинении «Сабля» в числе близких ему авторов упомянул Гёте, Блейка и Ломоносова. Поиски предшественников ОБЭРИУ в области высокой литературы вполне оправданны, ибо Введенский и Хармс — при всей своей кажущейся несерьезности и склонности к эпатажу — несомненно ставили перед собой и своим творчеством мировоззренческие (философские, семиотические, а также чисто научные) задачи.
Однако опыты обэриутов имеют и другие, не всегда в достаточной мере учитываемые источники: литературу «малых» и фамильярных жанров, «домашние» рукописные журналы, пародию и автопародию, альбомную и эпистолярную шутку, стоящую на грани дружеского розыгрыша, а с другой стороны — массовую юмористическую литературу, склонную к обыгрыванию нелепостей, недоразумений, гиперболизированных и «вывернутых наизнанку» ситуаций[35].
В этой связи любопытные аналогии к «реальному искусству» можно найти у множества русских писателей XIX века. Упомянем шуточные басни Крылова (так называемый
В числе предшественников Хармса и Введенского, несомненно, находился и Чехов[38]. О связях Чехова с поэтикой абсурда уже писалось[39]. Существует специальная работа, посвященная сопоставлению Чехова и Хармса[40]. Однако эти труды обычно ограничиваются рассмотрением зрелого, «высокого» Чехова, оставляя в тени его раннее творчество или вовсе о нем умалчивая.
Это неудивительно, так как установилась традиция пренебрегать молодым Чеховым-юмористом, литературным поденщиком, «Антошей Чехонте», в пользу Антона Чехова — автора классических рассказов и драм. Критики-современники (Николай Михайловский) доходили до отрицания связи между ними, хотя эта связь отмечалась, например, Аркадием Горнфельдом, а в последнее время опять утверждается в работах Александра Чудакова[41].
Чехов работал в юмористических журналах не один год, и корпус его сочинений, часто весьма напоминающих процитированный рассказ из «Будильника», занимает несколько томов. Общим местом стало отношение к ним как к текстам эфемерным, к тому же далеко не всегда удачным. «You must be prepared to find yourself clutching items for which even the adjective ‘schoolboyish’ seems charitable»[42]{1}, — говорит современный ученый о творчестве Чехонте. Такие его произведения, как анекдоты, сценки, пародии, тем более юмористические объявления, словари, календари, подписи к картинкам, обычно вообще выпадают из поля зрения исследователей. Сам Чехов их не перепечатывал и не ценил. Но в них отрабатывались и опробовались многочисленные приемы — паралогизм, нарушение соотношения между знаком и денотатом, введение «нулевой информации», стык разных семантических рядов и т. д., — позднее вошедшие в плоть и кровь так называемой поэтики абсурда. Хотя сочинения Чехонте непритязательны и явно несерьезны, в них то и дело попадаются фразы и целые секвенции, предвещающие многие явления литературы XX века. Размышления Василия Семи-Булатова («Письмо к ученому соседу») или Наденьки N («Каникулярные работы институтки Наденьки N») своим отчаянным тупоумием, скрытым за видимой логичностью, почти совпадают с размышлениями персонажей Хармса. Задача «Английский язык имеет 137 856 738 слов, французский в 0,7 раз больше. Англичане сошлись с французами и соединили оба языка воедино. Спрашивается, что ст
Несомненно, мировая литература потеряла бы очень многое, если бы Антоша Чехонте не превратился в Антона Чехова. Но в несерьезных творениях Антоши Чехонте — как и в несерьезных творениях многих других русских писателей — присутствовали некоторые потенции, утерянные зрелым Чеховым и тем не менее важные для последующего развития литературы. Характерно, что Маяковский в известной статье «Два Чехова» (1914) именно абсурдный юмористический текст раннего Чехова — его басню о китайцах и зайцах — выделил как художественно плодотворный.
Следует сказать, что во многих произведениях зрелого Чехова сохранены, даже развиты и усилены определенные черты и приемы Чехонте — гротеск, «нулевая концовка», использование зауми типа «тарарабумбия» или «реникса»[43]. Однако это особый и сложный вопрос; во всяком случае, густота и обнаженность приемов у Чехонте значительно выше.
С точки зрения поэтики абсурда особенно интересен квазирассказ Чехова «Сапоги всмятку» (само его название означает «бессмыслица»), который стоит рассмотреть несколько подробнее — тем более, что это, кажется, один из немногих чеховских рассказов, никогда не подвергавшихся анализу[44].
«Сапоги всмятку», написанные в 1886 году, — типичный образец домашней, альбомной литературы. В изданиях Чехова (с 1913 года) он воспроизводится в факсимильном виде, так как иначе потерял бы свою визуальную прелесть и значительную часть своего «смысла». Генезис этого сочинения весьма показателен.
Летом 1885 года на даче в Бабкине Чехов познакомился и близко сошелся с семьей Киселевых[45]. Известна обширная переписка Чехова с Александром Сергеевичем Киселевым и его женой Марией Владимировной, не лишенной дарования детской писательницей (кстати говоря, внучкой Николая Новикова). Чехов подружился и с их детьми — Сергеем и Александрой (Сашей), с которой он также переписывался. История семьи оказалась не безразличной для его зрелого творчества. Считается, что разорение Киселевых отразилось в исходной ситуации «Вишневого сада».
В отношениях с Киселевыми, людьми интеллигентными и небесталанными, возникла и долго сохранялась характерная культурно-бытовая атмосфера. Интимность дружбы в замкнутом кружке, как это обычно бывает, привела к возникновению специфического диалекта, к постоянной игре в псевдонимы и прозвища, к разрушению и высмеиванию авторитетных дискурсов, обыгрыванию фамильярных, мимолетных, «необязательных» высказываний, к бесконечным намекам и импровизациям[46]. Черты эти накладывались и на писательские привычки Чехова, его литературные симпатии и антипатии (кстати, именно в это время он начал переходить от устоявшейся поэтики Антоши Чехонте к своей зрелой поэтике). Приведем как пример начало чисто «хармсов-ского» письма Чехова Саше Киселевой (от 8 января 1887 года).
«Милостивая Государыня
Василiса Пантелевна!
Честь имею поздравить Вас с днем Ангела и пожелать Вам Многих предбудущих в Добром здоровьи и благополучии, а также Родителям Вашим.
Посылаю Вам из глубины Души следующие подарки:
1) Ножницы для отрезывания мышам и воробьям хвостиков.
2) Два пера для писания стихов: одно перо для плохих стихов, А другое для хороших.
3) Рамку для портрета какой-нибудь хари […]»
Сергея Киселева Чехов в письмах называл Грипом, Коклюшем, Фиником[47], Кокленом Младшим, Котафеем Котафеичем, «идиотиком» и т. д.; Сашу, как мы видели, — Василiсой (через
Подобные дружеские кружки традиционны для многих стран, но, пожалуй, важнее всего они для России, где возможности открытых связей в более широком общественном пространстве всегда ограничивались властями (многочисленные примеры — от пушкинского «Арзамаса» до пастернаковской «Сердарды» — уже служили предметом исследования). Роль этих кружков, их жаргонов и бытового общения для вырабатывания новых литературных форм, как известно, весьма велика: в последнее время она тщательно рассматривалась Юрием Лотманом. К этой же традиции, разумеется, относится и кружок обэриутов (при том, что Хармс, Введенский и ближайшие их друзья сильнее обычного настаивали на элитарности и эзотеризме). Обэриуты — как Чехов до них — были весьма склонны к мистификациям, маскам, театрализации жизни. «Василию Макарычу» и др. соответствуют, например, многочисленные псевдонимы Хармса — Карл Иванович Шустерлинг, Даниил Дандан, Шардам, Пульхирей, Гармониус. Существенна здесь и роль детской аудитории, а также детского творчества с его неумелостью и дерзостью. Известно, что обэриуты, много писавшие для детей, признавали их единственными настоящими ценителями искусства[48].
«Сапоги всмятку» непосредственно вырастают из этой игровой атмосферы. Рассказ оформлен как рукописная книжка в пятнадцать страниц. Она снабжена всеми признаками книги. На титульном листе даны заглавие, жанровое определение («рассказ для детей с иллюстрациями»), имя автора («соч. Архипа Индейкина»), посвящение («Василисе и Сергею») и даже цена («17 коп.»). Есть и два официальных
«Надеясь на снисхождение критиков, автор просит немедленно выслать деньги за рассказ, иначе его жена и деточки поколеют с голоду.
Адрес автора: во втором этаже около кухни, направо от ватера, между шкафом и красным сундуком, в том самом месте, где в прошлом году собака и кошка в драке разбили горшочек».
Сам текст представляет собой нечто вроде краткого реалистического (или натуралистического) романа. В трех его главах описываются труды и дни некоего московского семейства, проживающего «на Живодерке в доме купчихи Левиташкиной»[49]. Папашу зовут Мерлитон Пантелеич Брючкин, мамашу — Макрида Ивановна, дедушку — Пантелей Тараканович, детей — Миша, Терентиша, Кикиша и Гриша[50]. К детям приходит учитель Дормидонт Дифтеритович Дырочкин, приезжает в гости тетя Мордемондия Васильевна, в доме дается концерт, на котором выступают тетя Жозефина Павловна, Семен Крокодилович, Диодор Калиныч, некто Вика и т. д. Сюжет не успевает развернуться, так как в текст вторгается «действительность». В четвертой главе жена автора заявляет: «Если ты, рылиндрон, не перестанешь писать, то я у тебя лампу отниму»[51], и бедный автор вынужден прекратить свои занятия. Впрочем, «игра в роман» продолжается в письмах, где еще долго поминается Архип Индейкин (письмо к Марии Киселевой от 29 октября 1886 года) и Мерлитон (письмо к ней же от 21 сентября 1886 года).
Поэтика абсурда в «Сапогах всмятку» выступает на многих уровнях. Очень характерна сама маска Архипа Индейкина, с одной стороны, восходящая к классическим маскам типа Козьмы Пруткова, с другой — предвосхищающая обэриутские маски. То же можно сказать о топонимах (Живодерка, хотя это реальное название, есть как бы пародия на типичные московские названия улиц — Маросейка, Волхонка, Ленивка; ср. Кособокая улица в рассказе Хармса «О том, как одна старуха чернила покупала») и об именах героев. Эти имена продолжают традицию «говорящих имен» Фонвизина, Грибоедова, Гоголя и др. (ср. Брючкин — Башмачкин). Но в них присутствует элемент абсурдного (хотя и непритязательного) юмора, позднее подхваченный — вплоть до дословных совпадений — обэриутами (ср. Елизавета Таракановна и Таракан Тараканович в «Елизавете Бам»; Кика и Кока в «Ужине» Хармса; Ляля, Таля, Баля, Кяля и Саля во фрагменте Введенского «…вдоль берега шумного моря»).
В порядке отступления заметим, что имена героев у раннего Чехова и у обэриутов — вообще любопытная тема для исследования. Если Лейкин и другие юмористы в окружении Антоши Чехонте в общем следовали традиции Островского и Щедрина (дьякон Наум Грехопаденский и т. п. у Лейкина), то Чехонте (как до него Гоголь) нередко употреблял имена чисто гротескные, причудливые, вызывающие комический эффект самой своей звуковой формой или «невозможной» семантикой:
Приемы «реального искусства» в «Сапогах всмятку» далеко не исчерпываются сферой ономастики. Так, Чехов часто прибегает к избыточной, нулевой информации, тем самым нарушая «постулат о неполноте описания» и «постулат об информативности», обязательные для обычного дискурса[54]. О Мерлитоне Брючкине сообщается: «Это был человек с глазами, носом и ушами». В таком же малоинформативном духе описано времяпрепровождение семейства («После занятий все обедали. Подавали за столом суп, горчицу, говядину и иногда рыбу») и мн. др. Этот прием впоследствии будут часто употреблять обэриуты:
«Я вчера Кольку встретил. — Да что вы-ы-ы. — Да, да. Встретил. Смотрю, Колька идет и яблоки несет. Что, гоюрю, купил? Да, говорит, купил. Потом взял и дальше пошел. — Скажите пожа-луйста-а-а-а!..»
В эпосе о Брючкиных есть нарушения смысловой связности, перепутывание семантических рядов («Было у них много мебели: стол, самоварная труба, утюг, намордник, клещи и прочие вещества, необходимые для хозяйства»). Марионеточные персонажи, как и в сочинениях обэриутов, ведут себя непредсказуемым и нелепым образом («Папа покупал прошлогодние газеты, которые читал и рвал на небольшие кусочки, которые мял»). Сплошь и рядом встречается
Особый прием, повышающий как сложность, так и абсурдность текста, — соединение вербальных знаков с иконическими. «Сапоги всмятку» украшены картинками самого разного рода, которые Чехов вырезал из юмористических журналов. Комический эффект нередко создается несоответствием знаков. Так, фраза «Каждое утро дети просыпались и дом Брючкиных поражал всех тишиною» иллюстрирована картинкой, на которой изображен истинный пандемониум, причем детей, принимающих в нем участие, не четверо, а целых шесть. «Быстро бегающая» лошадь Брючкиных показана стоящей на голове на стуле. Тетя Мордемондия Васильевна изображена как кентавр. Картинки также повышают избыточность текста, лишний раз «объясняя» заведомо ясное (слова «папаша грозил им кулаком» снабжены изображением кулака).
Персонажи рассказа существуют как бы на трех уровнях. С одной стороны, они участвуют «в тексте действительности» (Кикиша Брючкин оказывается знакомым Сергея Киселева), с другой — в вербальном тексте, с третьей — в иконическом, который вербальному тексту отнюдь не следует. Эти уровни могут перемешиваться — характеристики знака переносятся на денотат, правила текста — на действительность. «Самый лучший мальчик» Гриша, в отличие от других персонажей, снабжен многоцветным портретом; при этом автор — в образе склонного к дидактике Архипа Индейкина — замечает: «Если, дети, и вы будете хорошо вести себя, то и вас будут раскрашивать красками!»
Сходство «Сапогов всмятку» с творчеством обэриутов заметно не только на уровне отдельных приемов, но — в более широком смысле — на уровне структуры и функции. Текст Чехова — в первом приближении — является, как мы видели, пародией на реалистический или натуралистический семейный роман (в частности, на романы «Пьера Бобо» — Боборыкина, которые отличались аморфностью, склонностью к фотографичности, усредненностью и однотипностью персонажей[56]). В первой главе, как водится, дано описание действующих лиц и обстановки; во второй — описание «обычного дня»; в третьей представлена счастливая жизнь семьи после смерти дедушки Пантелея Таракановича[57]. Все это преподнесено как исчерпывающая панорама. Изложение строится на глаголах несовершенного вида: жизнь — даже после «счастливой перемены» — сводится к застойному бытию, повторению одних и тех же «не-событий». Перефразируя ходячее выражение о Чехове, можно сказать, что квазиперсонажи «Сапог всмятку» пьют чай, но жизни их при этом отнюдь не разбиваются, ибо разбиваться нечему. Время стоит на месте; текст может быть прерван в любой точке, что в конце концов и происходит (ср. завершение «Старухи» Хармса: «На этом я временно заканчиваю свою рукопись, считая, что она и так уже достаточно затянулась»[58]).
Здесь уже представлены классические, многократно описанные черты чеховской поэтики — бессюжетность, отсутствие концовки, «нулевые» персонажи, внимание к несущественному, к тривиальным деталям[59]. Хотя и на малом текстовом пространстве, в пародийно-юмористическом варианте, Чехов в «Сапогах всмятку» делает, в сущности, то же, что и во многих своих зрелых произведениях, — деконструирует механизмы быта, языка и мышления, дискредитирует авторитетную идеологическую речь, навязанные смыслы, устойчивые схемы бытия. Параллель с творчеством обэриутов здесь очевидна. И в одном, и в другом случае мы имеем дело с реализмом, доведенным до предела и отрицающим самого себя; с описанием мира как пустого, автоматизированного. Справедливые слова Дмитрия Чижевского: «In short, the world of Chekhov the ‘humourist’ is a sad, dark, uncanny world»[60]{4} — в такой же, если не в большей степени приложимы к комическим нелепостям Введенского и Хармса. Юмор Чехова и обэриутов — по крайней мере отчасти — объясняется сходным социальным контекстом: по формулировке Александра Амфитеатрова, это «шутейный тон эпохи, притворявшейся, что ей очень весело»[61].
В более глубоком плане рассказ Чехова представляет собой нечто большее, чем пародию на Боборыкина (или кого бы то ни было). «Сапоги всмятку» можно было бы определить как пародию на нарративный жанр — и далее как пародию на литературу как таковую, на текст как таковой. С одной стороны, оформляя рассказ в виде книги, Чехов всячески подчеркивает его текстуальность и авторитетность; с другой стороны, нелепостями, паралогизмами и всеми другими рассмотренными здесь приемами поэтики абсурда эта текстуальность разоблачается; от авторитетности, от иллюзии «отражения жизни» и т. п. не остается и следа[62]. Произведения обэриутов также являются пародией на текст как таковой, представленной в виде пародии на определенный жанр (так, «Случаи» пародируют рассказ как таковой, «Елка у Ивановых» Введенского — пьесу как таковую[63]).
Связь Чехова с обэриутами, разумеется, подтверждает знаменитую максиму Элиота о том, что каждое крупное явление литературы порождает своих предшественников. Хармс и Введенский идут гораздо дальше Чехова (и любой им предшествовавшей литературы) в снятии семантических ограничений, в радикальной критике языка, в дискредитации логически выстроенного мира и, наконец, в провокативности и эпатаже. Если Чехов пародиен, обэриуты пародийны в квадрате, так как опрокидывают не только обычные жанры, но и сам жанр (да и понятие) пародии. Однако игровой абсурдизм Антоши Чехонте следует считать частью той почвы, из которой прорастало зерно «реального искусства».
К демонологии русского символизма
Ко всякому, слушающему слово о Царствии и не разумеющему, приходит лукавый и похищает посеянное в сердце его.
…уж нет ни воздуха, ни света.
Среди произведений Брюсова есть стихи, заслуживающие особого внимания. Это «Демоны пыли» (21 февраля 1899 года), напечатанные в коллективном сборнике «Книга раздумий» (1899) и позднее вошедшие в «Пути и перепутья» (1908). Приведем их текст:
Стихотворение это вряд ли можно назвать шедевром, даже на фоне русского декадентства и раннего символизма. Но в нем прощупывается некоторая глубинная мифологическая основа. Написанное на грани столетий, оно свидетельствует о сдвиге сознания, существенном для всей современной культуры. Не приходится удивляться, что «Демоны пыли» имели успех и, по всей вероятности, повлияли на ряд других символистских произведений. Брюсов публично прочел их в марте 1899 года в Петербурге, в присутствии Мережковского и Сологуба[64], которые оба вскоре развили брюсовскую тему.
Стихи Брюсова были вызывающими уже с чисто формальной точки зрения. Случевский, взявший было их для «Пушкинского сборника», вскоре прислал Брюсову отрицательный ответ, указав на «невозможную фактуру стиха»[65]. Действительно, своим ритмом «Демоны пыли» как бы иконически отображают хаос. В них никак не может установиться постоянный рисунок стиха: любая намечающаяся инерция тут же разрушается дополнительными или пропущенными слогами. Ритм зыблется, колеблется, не укладываясь ни в традиционные метрические схемы, ни в схемы строгого дольника; этой дразнящей неупорядоченности противостоит монотонная, усыпляющая рифмовка
По рассказу Иоанны Брюсовой, поводом для создания текста послужило житейское событие: она стирала пыль в брюсовском кабинете, и поэт сочинил стихотворение, следя за пляской пылинок в солнечном луче[66]. На наиболее поверхностном уровне «демоны пыли» — пошлая комнатная пыль, броуновское движение которой передается структурой вещи. Однако можно выделить по крайней мере еще несколько интерпретационных уровней. Прежде всего, стихотворение легко проецируется на фон современной Брюсову позитивистской науки (склонность Брюсова к научным и паранаучным построениям — широко известный и многократно комментировавшийся факт). Речь идет о втором законе термодинамики, о принципе возрастания энтропии. Второй закон термодинамики был сформулирован Клаузиусом в 1850 году, а термин «энтропия» предложен двумя годами позже; во времена Брюсова теория эта стала достоянием популярных книг и, разумеется, была известна поэту. «Демоны пыли» и представляют собой энтропию, возрастающий во вселенной беспорядок (или, что то же самое, — сверхпорядок): огонь вытесняется серостью, красочность — однообразием, движение — покоем, жизнь — тепловой смертью[67].
Мотив энтропии вообще существен для литературы модернизма, он соперничает с мотивом апокалипсиса или подменяет его собой[68]. Научная революция XIX и XX веков, вытеснив понятие детерминированного мира и поставив на его место понятие мира статистического, оказалась сопряженной с ощущением ненадежности, соскальзывания в хаос, столь характерным для современного сознания. При этом сама урбанистическая цивилизация нового времени, как указывалось Леви-Строссом и другими, весьма усилила энтропические тенденции в нашем окружении и чувство хаотичности бытия. Многократно отмечалось, что энтропические процессы вторглись в самую структуру модернистского искусства: более основательное, чем когда-либо, расшатывание и отрицание норм (как чисто эстетических, так и логических, этических и т. д.) стало его неотъемлемой и неизбывной частью. Возможно, что и революция в науке (как в свое время революция Коперника), и урбанизм, и новое искусство суть лишь «план выражения» некоторых глубинных спиритуальных сдвигов, но подробное обсуждение этого вопроса завело бы нас слишком далеко.
Следует сказать, что в литературе энтропия часто трактуется манихейским образом — не как автоматическое, безличное нарастание беспорядка, а как действие некоей злой, самостоятельной и сознательной силы[69]. Норберт Винер не случайно помещал категорию энтропии в контекст богословских споров, восходящих к борьбе августинизма и манихейства[70]. «Демоны пыли» Брюсова — на следующем уровне интерпретации — предстают как оккультные существа манихейского плана. Это смыкание позитивной науки и оккультизма может показаться несколько парадоксальным, но оно весьма характерно для Брюсова и его времени. Известно, что как культ науки, так и оккультизм построены на идее, что человек способен до конца познать тайны мира и овладеть природой (ср. «Ключи тайн» и многие другие брюсовские тексты); с христианской точки зрения эта идея неверна.
В пределах русской литературы основным подтекстом для «Демонов пыли», по-видимому, является творчество Лермонтова (ср. замечание Мережковского: «Лермонтов первый в русской литературе поднял религиозный вопрос о зле»[71]). Стихотворение входит в цикл, названный «Книжка для детей», — кстати говоря, весьма недетский (это заглавие вызвало возражение цензуры[72]). Тем самым оно связывается с лермонтовской — тоже отнюдь не для детского чтения предназначенной — поэмой «Сказка для детей». Поэма эта представляет собой ироническую параллель к «Демону»: высокому образу «духа изгнанья» здесь противопоставлен «мелкий бес из самых нечиновных» (в тексте проходят мотивы его «бестелесности», «разновидности», «безобразия», т. е.
«Гоголь первый увидел невидимое и самое страшное, вечное зло не в трагедии, а в отсутствии всего трагического, не в силе, а в бессильи, не в безумных крайностях, а в слишком благоразумной середине, не в остроте и глубине, а в тупости и плоскости, пошлости всех человеческих чувств и мыслей, не в самом великом, а в самом малом. Гоголь сделал для нравственных измерений то же, что Лейбниц для математики, — открыл как бы дифференциальное исчисление, бесконечно-великое значение бесконечно малых величин добра и зла. Первый, он понял, что черт и есть самое малое, которое, лишь вследствие нашей собственной малости, кажется великим, — самое слабое, которое, лишь вследствие нашей собственной слабости, кажется сильным. […] Главная сила диавола — умение казаться не тем, кем он есть. Будучи серединою, он кажется одним из двух концов — бесконечностей мира, то Сыном-Плотью, восставшим на Отца и Духа, то Отцом и Духом, восставшими на Сына-Плоть; будучи тварью, он кажется творцом; будучи темным, кажется Денницею; будучи косным, кажется крылатым; будучи смешным, кажется смеющимся»[73].
Отнюдь не случайно и у Мережковского в этой связи возникает метафора
В том же интертекстуальном пространстве следует рассматривать известное стихотворение Сологуба «Недотыкомка», написанное несколько позже «Демонов пыли» (1 октября 1899 года). Недотыкомка есть олицетворение косности и хаотического трепета, бесформенности и серости, распада и праха. Это воплощенное — и недовоплощенное — ничто. Стихотворение написано Сологубом во время работы над романом «Мелкий бес» (1892–1902), где тот же мотив дан практически в тех же выражениях. Обычно предполагается, что он перенесен в роман из лирики[75]. На романе Сологуба мы остановимся во второй части нашей работы. Здесь достаточно будет отметить: недотыкомка — мифологема того же ряда, что и «демоны пыли» Брюсова, «черт» Мережковского, а в конечном счете и Мефистофель «Сказки для детей»[76].
Соотнесение демонизма с бесформенностью, немощью, распадом и конкретно — с
Учение о двух разных аспектах, двух разных личинах демонизма наиболее основательно развил Вячеслав Иванов[80]. Его статьи, касающиеся этой темы, находятся на стыке богословия, социологии и литературоведения. Исходя прежде всего из опыта искусства, Иванов ставит в них вопросы, относящиеся к судьбам российской и мировой общественности, а также пытается углубить теологическую концепцию злого духа (догматически, как известно, разработанную лишь в общих чертах)[81]. Согласно Иванову, должны быть выделены по крайней мере два «богоборствующих в мире начала»: это Люцифер и Ариман, «дух возмущения и дух растления»[82]. По учению Церкви, оба они могут расцениваться лишь как два лица единого дьявола.
«Но так как истинная ипостасность есть свойство бытия истинного, зло же не есть истинно сущее бытие, то эти два лица, в противоположность божественным ипостасям, нераздельным и неслиянным, являют себя в разделении и взаимоотрицании, глядят в разные стороны и противоречат одно другому, а самобытно определиться порознь не могут и принуждены искать своей сущности и с ужасом находить ее — каждое в своем противоположном, повторяя в себе бездну другого, как два наведенных одно на другое пустых зеркала»[83].
Люцифер причастен к самоопределению человека, к самоутверждению — в том числе и творческому самоутверждению — личности. Его энергия есть подоснова исторически данной (не преображенной в соборное делание) культуры. В этом смысле люциферизм не губителен. Но если человек и культура застывают в устойчивых формах, если исчезает тяга к постоянному переходу на высшую ступень, Люцифер оборачивается Ариманом — духом косности, отчаяния и злобы[84]. Ариман есть зло во всей его мелкости, во всем его ничтожестве; Люцифер — князь мира сего, Ариман — его палач[85].
В концепции ариманизма и в самом противопоставлении Люцифера Ариману легко уловить богословско-философские и семиотические темы, проходящие сквозь все творчество Иванова. Изолированность, «целлюлярность» человека, по Иванову, должны быть преодолены во встрече с Другим, в постоянно углубляющемся диалоге, который в идеале ведет к эсхатологическому преображению общества, культуры и мира. Непреодоленная целлюлярность, отказ от диалога и свободы, обезличивание и атомизация социума ведут, напротив, в царство Аримана. Нетрудно заметить, что Иванов здесь описывает и подвергает критике важные тенденции современной ему цивилизации. Люциферизм соотносится с индивидуализмом и демократией традиционного образца. Царством Аримана оказывается националистическая, милитаристская, безлично-организованная Германия («Легион и соборность»), — но в неменьшей степени и Россия в ее исторической данности.
«Мы все, увы, хорошо знаем эту Ариманову Русь, — Русь тления, противоположную Руси воскресения, — Русь „мертвых душ“, не терпимого только, но и боготворимого самовластия, надругательства над святынею человеческого лика и человеческой совести, подчинения и небесных святынь державству сего мира; Русь самоуправства, насильничества и угнетательства; Русь зверства, распутства, пьянства, гнилой пошлости, нравственного отупения и одичания. Мы знаем на Руси Аримана нагайки и виселицы, палачества и предательства; ведом нам и Ариман нашего исконного народного нигилизма и неистовства, слепо и злорадно разрушительного […]»[86].
Не будет преувеличением сказать, что Иванов в своих статьях 1916 года угадал черты тоталитаризма — хотя бы в той мере, в какой они вызревали в недрах российского и германского общества: Ариманово царство в его описании есть царство косного «сверхпорядка», оборачивающегося распадом человеческих связей, хаосом, торжеством энтропии.
В противопоставлении Люцифера Ариману существен и другой момент, хотя он и не выражен Ивановым столь же отчетливо. Люцифер, содействуя человеку в строительстве
«[…] формы, могущие вместить начало Христово (каковы все формы творчества и познания), будут преображаться и дадут невидимый [sic] расцвет, и шиповник сам захочет стать розою»[88].
Ариманическое преодоление культуры сводится к простой перемене знаков, примитивному отрицанию норм и табу, перестановке местами «называемого» и «неназываемого», системного и внесистемного, добра и зла (либо к омертвляющей сверхсистематизированности). Такие явления, как де Сад, Селин, Батай, соответствия которым имели место и в русском декадансе, с точки зрения Иванова, несомненно определялись бы в качестве чисто ариманических. Если соборность можно назвать преображением и возвышением знаковости, приведением ее к единому Имени и единому Образу[89], то ариманическое («антисоборное», механически-энтропийное начало) извращает знаковость и в конце концов истребляет ее. Богу, который в согласии с апофатическим принципом не может быть описан в терминах какой бы то ни было знаковой системы, противостоит враг — «без лица и названья»[90], равно выпадающий из любых знаковых систем. При некотором внешнем сходстве этих двух ситуаций, могущем вести к путанице и соблазну, два полярных начала соотносятся как
Мы воздержимся от оценки этих демонологических концепций с богословской точки зрения. Однако, как мы уже говорили, они в значительной мере могут быть прочитаны не только в религиозно-мифологических терминах, но и в терминах культуроведения, культурной антропологии, семиотики. Само противопоставление Люцифера и Аримана у Иванова восходит в основном к литературным источникам (мы оставляем в стороне вопрос о связи — или конвергенции — этой ивановской концепции со штейнерианством[92]). Люцифер (Денница) хорошо известен в христианской традиции; Ариман — прежде всего зороастрийская мифологема (Ака Мана, Ангро-Майнью), проникшая в манихейство, в демонологию иудаизма и др. Однако ивановское представление о двух лицах мирового зла, по-видимому, находит свой непосредственный прототип в демонологии Байрона (на что Иванов намекает и сам[93]). Люцифер — дух гордыни и познания — выступает в байроновском «Каине»; Ариман — верховное божество зла, чудовищное, но по сути бессильное — описан в «Манфреде». Заметим, что «Манфред», в отличие от «Каина», развивает именно те мотивы, которые, по Иванову, оказываются ариманическими (равнодушие, уныние, холод зла и лжи, безнадежность, распад личности, неутолимая жажда смерти, гибель духа). В связи с ивановским представлением об Аримане как разрушителе культурных табу существенно то, что «Манфред» построен на мотиве
Особенно интересный материал в этой связи представляет «Мелкий бес» Сологуба — замечательнейший русский роман после «Братьев Карамазовых», по известному определению Дмитрия Мирского. Литература о «Мелком бесе» весьма обширна. У самых ее истоков мы находим блестящие замечания Блока:
«Задача показать читателю нечто чудовищно-нелепое, так, однако, чтобы его можно было рассматривать беспрепятственно, как животное в клетке. Животное это — человеческая пошлость, а клетка — прием стилизации, симметрии. В симметричных и стилизованных формах мы наблюдаем нечто безобразное и бесформенное само по себе. Оттого оно веет на нас чем-то потусторонним, ирреальным — и за ним мы видим небытие, дьявольский лик, хаос преисподней»[94].
«Мелкий бес» интерпретировался на самых разных уровнях: как бытовой, социальный роман, продолжающий традицию русской разоблачительной литературы[95], как произведение, пограничное между реализмом и модернизмом[96], как гротеск (не в бахтинском, а в романтическом и модернистском понимании термина)[97], как полуфольклорное сочинение, основанное на русской народной демонологии[98], как религиозно-философская аллегория гностического толка[99], как вариация на тему мифа о Дионисе[100], как языковой эксперимент[101], как описание медицинского казуса и т. д. Эта множественность подходов представляется вполне оправданной. Как любое крупное произведение искусства, сологубовский роман поддается ряду прочтений, которые следует считать не столько взаимоисключающими, сколько комплементарными. Однако нам кажется, что все прочтения «Мелкого беса» можно интегрировать, если рассматривать его в свете символистской мифологемы, упомянутой в первой части данной работы. «Мелкий бес» наиболее полно развертывает миф «демонов пыли», «бесконечно малых величин зла», духов целлюлярности, распада, энтропии; он в крайней и беспощадной форме отображает вселенную, лежащую во зле, — то царство Аримана, контуры которого намечены в изысканиях Иванова. Хотя Иванов в своей демонологии не ссылается на Сологуба, вряд ли можно усомниться в том, что сологубовская модель мира была одним из важных источников его теоретической концепции.
Часто указывалось на гностические (и буддийские) моменты у Сологуба, на то, что его творчество далеко от христианского миросозерцания[102]. Вселенная Сологуба находится во власти демонических сил, представляется творением некоего злобного демиурга (можно найти тексты, противоречащие этому взгляду, но они редки, не слишком показательны, а иногда могут восприниматься как ироничные). Типологически (возможно, и генетически) эта модель соотносится с учением катаров (в славянской традиции — богомилов), которые донесли гностически-манихейскую традицию по крайней мере до позднего средневековья. Согласно богомильским апокрифам, творцом земли является Сатанаил[103].
Мир Сологуба (и особенно мир «Мелкого беса») — мир лжи и кажимости. Эта тема задается уже с первых строк романа:
«Все принарядились по-праздничному, смотрели друг на друга приветливо, и казалось, что в этом городе живут мирно и дружно. И даже весело. Но все это только казалось» (с. 37)[104].
За внешне упорядоченной жизнью всегда проступает безумие и хаос.
«У Сологуба […] природа — гуща человеческой жизни, природа мифологична. И миф этот не радостный, а очень тяжелый, более того — ужасный. […] Мир действительности есть для него мир Передонова, есть недотыкомка серая»[105].
Выход из этого мира в подлинный мир сущностей видится только в смерти, в «нулевом бытии», своего рода нирване — или же в субъективном мифе, «творимой легенде», которая, по сути дела, есть псевдоним небытия (т. е. небытие и бытие переставляются местами, меняются знаками)[106]. Несколько уточняя Игоря Смирнова, мы могли бы определить интегрирующий мотив сологубовского творчества как «некрологический утопизм»[107].
«Мелкий бес» — несомненно, самое впечатляющее воплощение этого комплекса. Герой романа, Передонов, находится в центре демонического мира и сам одержим дьяволом. На психологическом уровне он предстает как энергумен (бесноватый). Основное содержание книги — история мучительной, растянутой во времени духовной смерти: по меткому замечанию Гиппиус, Передонов — человек, «как-то даже не сходящий, а слезающий с ума»[108]. Близкие параллели к истории Передонова, кстати говоря, можно найти в русской литературе барокко («Повесть о Савве Грудцыне» и особенно «Повесть о бесноватой Соломонии»)[109]. Бахтин справедливо подчеркивал нарциссизм Передонова[110] — т. е. его изолированность, целлюлярность, которая и есть главный признак человека, порабощенного злом («[…] ничто во внешнем мире его не занимало», с. 97). На ином, метафизическом уровне Передонов может рассматриваться как
«Среди этого томления на улицах и в домах, под этим отчуждением с неба, по нечистой и бессильной земле, шел Передонов и томился неясными страхами, — и не было для него утешения в возвышенном и отрады в земном, — потому что и теперь, как всегда, смотрел он на мир мертвенными глазами, как некий демон, томящийся в мрачном одиночестве страхом и тоскою» (с. 141).
Андрей Белый верно указал: «[…] Передонов — только призрак небытия»[112].
Бытие (точнее, небытие) Передонова предстает как ряд
Все это стремление к деструкции, к нарушению культурных норм (или, что, по сути дела, то же самое, к установлению мертвого механического порядка, ср. с. 177–178) закономерно ведет к
Этот основной сюжетный ход подкреплен многочисленными, подчас очень тонкими символическими приемами. Указывалось, например, что он повторяется на чисто языковом уровне[116]. В речи персонажей — скудной, переполненной бытовыми, канцелярскими, ораторскими клише, маразматическими «словесными играми» (с. 73, 91, 99, 230, 238–239, 245 и др.), псевдологизмами (например, с. 80), рифмованными упражнениями, пародирующими самый принцип искусства (с. 138–140), постепенно нарастает информационный шум, беспорядок, энтропия, и последняя фраза романа говорит об
Другой ход, подчеркивающий, что «мир лежит во зле»[118], — частые отсылки к мифологеме первородного греха
Поистине бесовским игрищем, торжеством безобразия и хаоса предстает одно из ключевых событий романа —
Но маскарад — лишь предельный случай шабаша, который разыгрывается на страницах «Мелкого беса». Передонов в прямом смысле слова окружен нечистой силой. Нет, по-видимому, ни одного персонажа, который не был бы с ней тем или иным способом связан, тем или иным намеком породнен[122].
«Бесовидность» многих действующих лиц романа уже рассматривалась в литературе о Сологубе. Прежде всего это относится к двум вдовам — Вершиной и Грушиной[123]. Обычно они интерпретируются как ведьмы, колдуньи, но точнее было бы считать их бесами женского пола[124]. Вершина и Грушина — персонажи с намеренно сходными именами — представляют собой контрастную пару[125]; они противопоставлены по многим характеристикам, которые, однако, всегда сохраняют демоническую семантику. Так, Вершина многократно и назойливо связывается с
Ничуть не менее характерна фигура Мурина, которая, насколько нам известно, не привлекала внимания исследователей. На бытовом уровне Мурин — персонаж гоголевского плана: «помещик громадного роста, с глупою наружностью, владелец маленького имения, человек оборотливый и денежный» (с. 77–78), за которого выдают живущую у Вершиной польку Марту (с. 336). Однако
В этой связи неожиданные коннотации приобретает невеста Мурина — Марта. Она находится в плену и рабстве у Вершиной, которая подвергает ее постыдным наказаниям (с. 437–441). С ней настойчиво связывается тема
«[…] в лиловом сумраке необъятного мира качается огромный белый катафалк, а на нем лежит мертвая кукла с лицом, смутно напоминающим то, которое сквозило среди небесных роз»[135].
Жених Марты Мурин (как и другой предполагаемый жених, Передонов) — существо инфернального плана. Наконец, Передо-нов в шутку называет ее Софьей («Почему же? — спросила Марта. — А потому, что вы — Соня, а не Марта», с. 292). Все это заставляет предполагать, что в сценах с Мартой Сологуб отсылает нас к основному мифу символизма — гностическому и соловьевскому мифу о Софии, мировой душе, «спящей красавице», плененной косным материальным миром. Разумеется, этот миф, как и всё в «Мелком бесе», дан в кощунственном, пародийно травестированном варианте.
Другой кощунственный вариант фундаментальной религиозной темы представлен в сценах с Володиным. Мы уже упоминали, что убийство Володина в конце романа оказывается инверсией искупительной жертвы. Исследователи Сологуба связывали Володина с Авелем[136], с Исааком[137], однако мы полагаем, что замысел Сологуба более дерзок — линия Володина пародийно отображает не только прообразы евангельской истории, но и евангельскую историю как таковую[138]. Володин —
«Я сегодня тоже интересный сон видел, — объявил Володин, — а к чему он, не знаю. Сижу это я будто на троне, в золотой короне, а передо мною травка, а на травке барашки, всё барашки, всё барашки, бе-бе-бе. Так вот всё барашки ходят и так головой делают, и всё этак бе-бе-бе» (с. 307).
В другом сне Володин видит, что Передонов
Пролитие крови Володина-«агнца» имеет, впрочем, не только религиозные, но и чисто магические коннотации. В народной демонологии баран считается любимым существом у бесов[141], а баранья кровь употребляется в ведовстве[142]; ср. типологическую параллель в Ветхом Завете (Исх. 12:7; 12:23). При этом в Володине вполне отчетливо просвечивает бесовское начало. В тексте рассыпаны намеки на его
Эта дразнящая и соблазнительная двойственность Володина совершенно не удивительна в свете православной демонологической традиции. «Отец лжи» способен принимать вид не только ангела, но и самого Христа. Ср. житие Исаакия Печерского: «И встав Исакий, и виде толпу бесов и лица их паче солнца, един же посреде их сиаше паче всех и от лица его луча исхожаху; и глаголаста ему: Исакие, се ест Христос, пад поклонися ему! Исакыи же не разуме бесовского действа, ни памяти им прекреститися, исшед из келия, поклонися акы Христу бесовскому действу»[143]. Кстати говоря, и антихрист в начале своей деятельности представляется кротким и смиренным (мотив, разработанный Соловьевым в «Трех разговорах»).
Сходным образом соотносятся с нечистой силой и остальные действующие лица романа, хотя далеко не каждый из них имеет столь сложный, «мерцающий» облик, как Володин. Походы Передонова с визитами к начальству оборачиваются чем-то вроде хождения по кругам ада. Адские коннотации нередко задаются одной-единственной деталью. Так, Преполовенский
Любопытна с этой точки зрения линия
В этом ариманическом мире, кроме демиурга его Передонова, наиболее отчетливо выделяются два структурных центра. Прежде всего это бес
«Вот она, наконец, плоть, прозрачная, легкая и праздничная; здесь не уступлено пяди земли — и земля благоухает как может, и цветет как умеет; и не убавлено ни капли духа, без которого утяжелились бы и одряхлели эти юные тела; нет только того духа, который разлагает, лишает цвета и запаха земную плоть»[146].
К тому же мнению склонялось большинство критиков символистской эпохи (включая жену Сологуба Анастасию Чеботаревскую[147]), а также многие современные литературоведы[148]. Однако есть и другая, не менее устойчивая традиция, расценивающая линию Саши и Людмилы как вариант или изнанку передоновщины. Традиция эта восходит к Аркадию Горнфельду[149]. Ее поддерживал Бахтин, характеризовавший Людмилу следующим образом: «Она также нарцистична, и для нее нравственных преград нет. Но у нее нарцизм сублимирован. Она ведет модернизованную жизнь, но это — литературно-эстетическая сублимация передоновщины»[150]. Из современных авторов к этой точке зрения склоняются Конноли[151], Грин[152], Ерофеев[153]; Рабиновиц колеблется между обеими интерпретациями — он считает Сашу позитивным полюсом романа, но замечает и важные связи его с демонической линией, воздерживаясь, однако, от окончательных выводов[154].
На наш взгляд, хотя построения Сологуба и сохраняют некоторую амбивалентность, полюсы в универсуме «Мелкого беса», по сути дела, совпадают. Линия Людмилы и Саши есть та же линия Передонова, разыгранная в иной (обманчиво-мажорной) тональности, а «верхний предел» сологубовского космоса (Саша) оказывается и его «нижним пределом» (недотыкомкой).
Присмотримся сначала к недотыкомке — одному из самых запоминающихся символов в русской (не только модернистской) литературе. Имя
«Но Тишкову было все равно, слушают его или нет; он не мог не схватывать чужих слов для рифмачества и действовал с неуклонностью хитро придуманной машинки-докучалки» (с. 140).
«Как будто кем-то вынута из него [Кириллова] живая душа и положена в долгий ящик, а на место ее вставлена не живая, но сноровистая суетилка» (с. 159).
Недотыкомка сцеплена с мотивом
Отметим, что сцепление мотива беса с мотивом пыли хорошо известно в народной демонологии:
«На своих любимых местах (перекрестках и росстанях дорог) черти шумно справляют свадьбы (обыкновенно с ведьмами) и в пляске поднимают пыль столбом, производя то, что мы называем вихрями»[159].
Ср. свадьбу
«Переверты всякого рода и разновидные перекидыши производятся чертями с такою быстротою и внезапною стремительностью, какой не в силах представить себе людское воображение: последовательно проследить быстроту этих превращений не может самый зоркий глаз. […] Черти оборачиваются: в […] животных […] неизвестных, неопределенного и странного вида. Перевертываются даже в клубки ниток, в вороха сена, в камни и пр.»[160].
То, что недотыкомка (в отличие от Передонова) не боится церкви и ладана (с. 185–186, 318), имеет многочисленные параллели в русских текстах, в том числе в «Повести о бесноватой Соломонии»[161]. В текстах того же рода бесы связаны с
Саша Пыльников на первый взгляд во всем отличен от внечеловеческого, бесформенного персонажа — недотыкомки. Он едва ли не единственный среди героев романа имеет вполне естественный облик, преподнесен в традициях не гротеска, а «нормальной» реалистической прозы. Кстати говоря, его подруга Людмила соотнесена с нечистой силой столь же явно, как и другие рассмотренные нами персонажи: она оказывается и
Прежде всего линия Саши имеет сложную мифологическую подоплеку. Вполне убедительно показана его связь — и даже отождествление — с Дионисом[163]. Можно заметить, что сюжет Саши и Людмилы поддается и другим мифологическим прочтениям (Адам и Ева; Иосиф и жена Пентефрия; Иоанн Креститель и Саломея). Сашу допустимо интерпретировать и как ангела в Содоме, и как существо типа Абадонны у Клопштока[164]. Однако сама множественность и противоречивость этих прочтений свидетельствует о том, что Саша — «меоническое», ускользающее от интерпретации лицо. Уже в этом сквозит его подспудное сходство с недотыкомкой. Более внимательное исследование вскрывает густую сеть соответствий и связей между ними.
Как уже отмечалось в литературе, Саша и недотыкомка появляются в романе
До самого конца романа Саша и недотыкомка остаются в соотношении дополнительной дистрибуции — они не появляются в одинаковом окружении. Так, недотыкомка дразнит и мучает Передонова
Ситуация несколько усложняется в ключевой сцене маскарада, где Передонов
Все это позволяет думать, что недотыкомка и Саша сводятся к одному инварианту, связаны нерасторжимо, как изнанка и лицевая сторона. Можно было бы заметить, что Саша преображается в недотыкомку в больном воображении Передонова. Но, как мы уже говорили, грани между передоновским воображением и «реальностью» в романе намеренно сдвинуты и зачастую неощутимы.
Часто отмечалась андрогинность Саши (мотив, проходящий в романе и в иных регистрах, ср. с. 151, 313); отмечалась и переходность, неопределенность его возраста[166]. Однако, кажется, до сих пор не указывалось, что эти черты также роднят его с недотыкомкой — существом неясных очертаний и неопределенного рода. Уже в первом диалоге Грушиной и Варвары, где речь заходит о Саше, он характеризуется весьма многозначительно: «Чистый оборотень, тьфу, прости Господи!» (с. 172). Тема оборотня «материализуется», в частности, в кошмарном сне Передонова (с. 343), где сплетены мотивы
Не приходится сомневаться, что на определенном семантическом уровне Саша предстает как «отрок-бог» (с. 357), Дионис, вступающий в город и вносящий в его жизнь оргиастическое начало (соответственно Людмила и ее сестры предстают как менады). Совпадения с текстами, основанными на дионисийском мифе и ритуале, в частности с «Вакханками» Еврипида, слишком многочисленны и показательны, чтобы эту интерпретацию отвергнуть[167]. Однако это не самый глубинный уровень «Мелкого беса». На следующем уровне менады, обнажая свою «скрытую природу», предстают как упыри, русалки и ведьмы, а сам Дионис — как змей, сатана (с. 211–212), разрушительная сила, воплощение гибельного либидо[168]. Тем самым Сологуб воспроизводит характерный и древний ход христианского мышления — отождествление языческих божеств с дьяволами и нечистой силой[169] (в западной традиции этот ход использован Мильтоном, отчасти и Леонардо да Винчи в его картине «Вакх»), В древнерусской иконографии дьявол часто предстает «в виде нагого женообразного отрока или юноши с женственными формами, безбородым и безусым лицом»[170]. Это явная трансформация победительного Диониса эллинских мифов и ритуалов — и это не кто иной, как Саша Пыльников.
Если в структуре мысли Вячеслава Иванова — по крайней мере в его ранний период — Дионис оказывался прообразом Христа и в определенной степени отождествлялся с Христом, то для Сологуба (во всяком случае, в «Мелком бесе») Дионис есть дьявол, неотъемлемая часть ариманической вселенной. В этом смысле — но только в этом — Сологуб парадоксально оказывается ближе к традиционному догматическому христианству, чем Иванов.
На это можно привести одно возражение: известное место романа, где нарратор встает на сторону «дионисических, стихийных восторгов, ликующих и вопиющих в природе» (с. 311). Однако справедливо указывалось, что нарратор «Мелкого беса» нарушает правила бытового и литературного приличия, ведет с читателем обманчивую «бесовскую» игру, провоцирует его и завлекает в тупиковые ситуации[171] — мы бы даже сказали, сводит с ума. Глубинная структура романа не соответствует — во всяком случае, не обязательно соответствует — прямым высказываниям нарратора.
Последнее — и весьма важное, — что подтверждает изложенную концепцию, есть сама фамилия Саши. Ее принято производить от слова «пыльник» («кошели с цветнем на тычинках цветков»[172]). Иначе говоря, фамилия эта связана с цветочной пыльцой, рождением, жизнью, мужским началом. Психоаналитические (фаллические) коннотации пыльника вполне очевидны; заметим, что, с фрейдовской точки зрения, аналогично истолковывается и недотыкомка, «то, чего нельзя трогать»[173]. Однако зачатие и рождение в универсуме Сологуба ведут лишь к повторению кратких наслаждений и неизбывной боли, к продолжению и увековечению хаотической и проклятой «здешней» жизни, жизни в мире злобного демиурга, от которой спасает лишь небытие. «Пыльца» есть самая сущность материального мира, инобытие и псевдоним пыли; Саша Пыльников — еще один, при этом наиболее коварный вариант «демона пыли». Если верить Сологубу, наш мир ариманичен, полностью замкнут в себе, совершенно безвыходен. К счастью, верить ему мы не обязаны.
Тень и статуя
О Сологубе и Анненском хотелось бы говорить особо…
В литературе высказывалось мнение об «известной созвучности» Сологуба и Анненского (Федоров, 1979, с. 566). Насколько оно верно, может показать только серия конкретных исследований. В теме «Сологуб и Анненский» можно выделить по крайней мере три различных, хотя и тесно связанных аспекта: а) биографические отношения двух поэтов и их взаимооценка[174], б) взаимные цитации, подтексты и т. д. в их произведениях, в) сопоставление их художественных систем, позволяющее более четко описать каждую из них. Наша работа представляет собой несколько наблюдений, относящихся к третьему аспекту.
Задача сравнения поэтических систем Сологуба и Анненского облегчается тем фактом, что оба они оставили драмы, построенные на одном и том же античном мифе (лирическая трагедия Анненского «Лаодамия», оконченная в 1902 и напечатанная в 1906 году; трагедия Сологуба «Дар мудрых пчел», напечатанная в 1907 году). Кстати говоря, здесь возникает и более обширная теоретическая проблема, выходящая за пределы противопоставления «Сологуб-Анненский». Речь идет о соотношении мифа личного и мифа культурного.
Вопрос о выделении и описании личного мифа, лежащего в основе творчества писателя и в конечном счете определяющего его поэтику, был впервые поставлен Романом Якобсоном на материале Пушкина (см. Jakobson, 1979; ср. также Jakobson, 1981). Якобсоновская работа положила начало целому научному направлению (см., например, Kodjak, Pomorska, Rudy, 1985). Высказывалось мнение, что личный миф Пушкина, описанный Якобсоном, на самом деле является культурным мифом, переходящим из поколения в поколение и многократно использованным в художественных произведениях до Пушкина и после него (Шульц, 1985). На наш взгляд, строгое противопоставление личного и культурного мифа вряд ли мыслимо и, во всяком случае, не слишком плодотворно. Писатель всегда использует некоторые константы (мифы), зафиксированные в культуре. Его своеобразие определяется самим выбором, а также рекомбинациями, трансформациями и переакцентировками этих мифов. Именно эти акты, имеющие предпосылкой, в частности, личную биографию писателя, создают уникальный рисунок его творчества.
В этой связи особенно показательны случаи, когда произведение строго следует заранее данному, каноническому сюжету и существующий культурный миф перерабатывается и вводится в мифопоэтическую систему писателя, подчиняясь ее структурным константам. Трагедии Сологуба и Анненского представляют в этом отношении благодарный материал.
Остановимся кратко на мифе, использованном обоими поэтами. Многие античные источники (перечень и подробное рассмотрение источников см. Зелинский, 1906; ср. также Силард, 1982, Graves, 1988, с. 2, 295–296,301,304) сообщают следующую историю. Царь Филаки Иолай уходит на Троянскую войну, оставив недостроенный дом и молодую жену Лаодамию. Соскочив на троянский берег первым, он гибнет, как это и было предсказано оракулом. Гибель возводит его в ранг героев и ведет к переименованию: отныне Иолай зовется Протесилаем, что означает «первый (вступивший в битву)». Не в силах перенести разлуки с мужем, Лаодамия вызывает его; сжалившись над ней, подземные боги разрешают тени Протесилая временно вернуться в ее объятия. Мужа Лаодамии заменяет не только тень: то ли сразу после его отъезда, то ли после получения вестей о смерти она изготовляет деревянную (по другим источникам — восковую) его статую и спит с нею. Конец Лаодамии описывается двояко. По некоторым вариантам мифа, Лаодамия закалывается в объятиях тени; по другим, ее отец Акает приказывает сжечь статую, и Лаодамия гибнет вместе с нею на костре.
Сюжет Протесилая и Лаодамии служил основой утерянной трагедии Еврипида «Протесилай». В Восточной Европе в эпоху символизма он обрел исключительную популярность — значительно большую, чем в античные времена. До Анненского и Сологуба его использовал польский поэт Станислав Выспянский (трагедия «Протесилай и Лаодамия», 1899), после них — Валерий Брюсов (трагедия «Протесилай умерший», 1913). Все эти обработки мифа — или некоторые из них — уже неоднократно сопоставлялись (Дукор, 1937; Setchkarev, 1959; Denissoff, 1978; Силард, 1982; см. также Kelly, 1989). Сопоставления эти проведены с разных точек зрения и с разной степенью подробности, но тема, служащая основой нашей работы, в них почти не затронута.
Следует заметить, что Анненский знал и ценил трагедию Выспянского (Анненский, 1959, с. 445)[175]. Сологуб от Анненского (и Выспянского), по-видимому, не зависел. Этот вывод можно сделать из его письма к Анненскому от 22 декабря 1906 года (см. Лавров, Тименчик, 1983, с. 120). Сологуб писал: «Когда я прочел Вашу превосходную трагедию, было уже поздно бросать мою работу: первые два листа были написаны совсем, а остальные — вчерне». Впрочем, он послал Анненскому свою рукопись и просил его о замечаниях. Существует также свидетельство, что Анненский был недоволен Сологубом за то, что тот в своей трагедии воспользовался некоторыми уклонениями от античного канона, сделанными в «Лаодамии» (Струве, 1969, с. 24–25; Лавров, Тименчик, 1983, с. 120–121). К своей работе Анненский подходил во всеоружии классической образованности: в «Лаодамии», как и в других своих трагедиях, он в определенной мере ставил задачу реконструировать утраченную трагедию Еврипида. Сологуб классическим филологом не был и цели, подобной цели Анненского, не имел. Основным его источником, как указал он сам, была статья Зелинского «Античная Ленора».
Повышенный интерес к мифу о Протесилае и Лаодамии в эпоху символизма в значительной степени может быть объяснен тем, что этот миф разрабатывает тему
В мифе обращает на себя внимание прежде всего параллельность мотивов
Прежде всего этот миф отсылает к уже упоминавшемуся пушкинскому мифу[177]. Статуя, приносящая гибель Лаодамии, соотносится с теми статуями, которые в нескольких произведениях Пушкина являются инкарнацией демона, имеют сверхъестественную власть над женщиной и приводят к катастрофе. С другой стороны, следует помнить, что в русской романтической поэзии весьма част и значим мотив тени (Гершензон, 1926; Сендерович, 1990). Его символический престиж восходит в первую очередь к Жуковскому — в частности, к его балладам о мертвом женихе, сюжет которых, как справедливо заметил Зелинский, представляет собой трансформацию сюжета о Протесилае и Лаодамии и, по всей вероятности, связан с ним генетически[178]. Жуковский, а вслед за ним Пушкин обновили мотив тени (превратившийся в стертый топос и фигуру речи в западноевропейской поэзии) и вернули ему мифологическую глубину (ср. Сендерович, 1990, с. 25).
Не столь давно высказана интересная мысль, что ядром пушкинской личной мифологии является не статуя, а два взаимодополняющих мотива —
Якобсон анализирует глубинную связь статуи (а Гершензон и Сендерович, соответственно, тени) со знаковым миром поэтического слова. Заметим, что ситуация еще более осложняется в случае театра, который в свою очередь ставит проблему знаковости. И тень, и статуя фундаментально театральны: введение их в действие остраняет семиотический механизм театра и делает его более ощутимым. Примеры тому — от «Гамлета» до трагедии «Владимир Маяковский» — весьма многочисленны (см. недавнюю замечательную разработку темы — Lahti, 1991, р. 161–217).
Сологуб и Анненский (вполне возможно, ориентируясь на пушкинский опыт) уловили диалектику статуи и тени задолго до того, как она стала предметом научного рассмотрения. В мифе о Протесилае и Лаодамии одновременно представлены — и сближены —
Рассмотрим обе трагедии с этой точки зрения более подробно.
У Сологуба в «Даре мудрых пчел» ударение ставится на понятии
Мир Аида определяется как
Заметим также, что трансцендентный мир представлен как мир
«А ныне обнаженными приникну к земле стопами, да услышу под ногами содрогание земли от далекого грохота колесниц» (с. 78).
«Все туманно и мглисто, все кажется плоским и неподвижным, словно является тенью на экране» (с. 63).
Сологуб играет на различных значениях «тени» и на связанных с нею метафорах. Так, Ананке есть «страшная Тень», простертая над богами (с. 69); слова — «бледные тени свершенных и несвершенных дел» (с. 70)[181]; Лаодамия, предвещая свою гибель на костре, говорит: «Легкою, очищенною в пламени тенью скользнула бы к моему милому, обняла бы его, приникла бы к нему» (с. 79); Аид обращается к Персефоне: «Жалость? Подумай, кого ты жалеешь! Не тень ли, скользнувшую по стене!», и Персефона отвечает ему: «Тень!» (с. 115); в ремарке, открывающей пятое действие, сказано: «От тихого и темного чертога ложится тень на прохладу дремлющего сада» (с. 120) и т. п. Упоминая Троянскую войну, Сологуб использует известный миф о том, что Парис похитил только
«Из-за призрака, из-за бледной тени стали призраками и под вечную сень сошли мужи, полные доблестей и силы» (с. 69).
«Блудницу прославить и увенчать, призрак воплотить, медом жизни напоить беглую тень, — о, безумные!» (с. 84).
Ср. также:
«Пустая слава, призрак жизни, сказка, сладкая для буйных мальчишек, любящих драку, — что мне в ней?» (с. 97).
Так же обыгрываются связанные с тенью мотивы —
На этом «теневом» фоне ключевое событие трагедии — явление мертвого Протесилая — кажется естественным. Стоит приглядеться к тому, как описан Протесилай. Он выходит из чертога Лаодамии «отуманенным призраком» (с. 123) и вместе с Гермесом исчезает, «сливаясь с резкими дневными тенями» (с. 125). Акает обращается к нему: «И уже легким призраком ты стоишь, и уже с туманом свивается одежда твоя, и сквозь тебя уже я различаю очертания деревьев» (с. 124).
Последний процитированный пассаж можно назвать «мета-текстуальным», ибо в нем описывается один из основных признаков сологубовского текста и всей его мифопоэтической системы, наиболее последовательно воплощающей принцип символизма: лица и события
«Этот восковой кумир, очертания лица которого нам смутно видны из-под осенения плюща, скажи, кто он? Не Диониса ли он изображает?» (с. 99)[183].
Вызывание мертвого Протесилая есть вызывание Диониса-Загрея (с. 102–103). Эта же игра двойничества и отождествлений продолжается и вне основного хода трагедии. Двойниками, знаками «страдающего бога» оказываются и Прометей (с. 66), и Феб (с. 67, 74, 107 и др.). На другом уровне Афродита является, «повторяя лицом и одеждою аспект рабыни Ниссы» (с. 87), причем «под старческими чертами сквозит величие небесной красоты» (с. 88). Можно добавить, что ваятель Лисипп, создатель
В целом земная жизнь героев лишь отражает архетипическую драму — разлуку и соединение души и Диониса, плененной невесты и ее освободителя. Здесь Сологуб вполне верен духу дионисийской трагедии в том ее истолковании, которое составляло стержень русского символистского мифа.
Можно сказать, что мотив тени у Сологуба претерпевает зеркальное обращение. «Теневой мир» оказывается всеобъемлющим, а «светлый мир» (ср. с. 68) выступает как его тень, преходящий знак, несовершенное отражение: ср. характерно сологубовские мотивы
Эта тема
Восковая статуя у Сологуба метонимически заменяется своим материалом. При этом она оказывается
Трагедия Анненского вообще представляет собой резкий контраст трагедии Сологуба — как по чисто формальным признакам, так и по семантике. «Дар мудрых пчел» в основной своей части написан орнаментальной и заметно «славянизированной» прозой; «Лаодамия» — традиционным и нейтральным пятистопным ямбом. В центре «Дара мудрых пчел» помещена сцена дионисийского ритуала с хором; в «Лаодамии», как и в других трагедиях Анненского, хоровые и песенные вставки более часты, обычно отнесены в «музыкальные антракты» и лишь обрамляют действие. Как все трагедии Анненского, «Лаодамия» модернизирована по сравнению с античными образцами (ср. слова предисловия к «Царю Иксиону»: «Автор старался как можно меньше подражать античной трагедии» — Анненский, 1959, с. 371). И всё же она ближе к канону, чем произведение Сологуба. В целом Анненский далек от культово-мистического, ницшеанского подхода к дионисийской драме, который в России проповедовался Вячеславом Ивановым и был близок Сологубу; он рассматривает трагедию скорее с эстетической, аристотелевской точки зрения, предпочитая архаическим трагикам именно Еврипида, который казался Ницше слишком рациональным и недостаточно дионисийским (см. Kelly, 1989, с. 239–243)[185].
В «Лаодамии» нет «двоемирия»: ее пространство не разделено, единство места строго сохраняется — все происходит перед фасадом дворца в Филаке. Загробные чертоги, ворота и двери Аида упоминаются лишь в качестве поэтических клише (с. 474, 487, 497 и др.). Мир смерти в монологе Протесилая и в песне хора описан в совершенно ином духе, чем у Сологуба:
«Не шевели ужасных теней […] Вечно / Я с ними буду […] Черви на ногах / Людей […] Как пауки, и медленны и серы / Во всех углах. И серый дом […] И ночь […] / И ночь вокруг, как день без солнца […] Губы / Беззвучные […] Шаги как шорох» (с. 488).
«Без ступеней, / Скатом все ниже / Скользким гонимый, / Будет он падать / Среди мокриц / Падать и плакать, / За мокрые стены / Рукой бескровной / Напрасно цепляясь» (с. 497).
Эти мрачные картины имеют подтекстом Достоевского (Setchkarev, 1963, с. 191; ср. также свидетельство Ходасевича — «в разговорах своих Анненский, словами Свидригайлова, называл смерть „баней с пауками“», Ходасевич, 1990, с. 329). Коммуникация в мире смерти отсутствует. Соответственно нет двух времен — трансцендентного и «здешнего». Время богов и людей различно только по масштабу («Поколенья / Сменялись тридцать раз — и в тридцать раз; / Чем тридцать больше, роща риз зеленых / Переменить успела, а титан / Прикованный висел […]», с. 483–484), но не по своей природе, ибо мир богов также подвержен энтропии и распаду (ср. известное замечание Анненского: «Если на богов Олимпа не распространяется закон эволюции, им суждено, по крайней мере, вырождаться» (с. 446). Разница масштаба, кстати, обыграна в сцене свидания Лаодамии с Протесилаем, где три часа любовников оборачиваются минутами для Гермеса и хора (с. 482–485).
Внимание, таким образом, сосредоточено не на трансцендентном мире идеальной знаковости, а на здешнем мире материальных, воплощенных знаков. Соответственно сквозным, интегрирующим образом трагедии оказывается не тень, а
Статуя вообще играет основополагающую роль в структуре личного мифа Анненского[186]. Следует заметить, что он отдавал себе отчет в особой роли статуи для мифического мышления, в том числе для мышления Еврипида (ср. Анненский, 1906,с. 122 и др.). Неподвижный знак подвижного (статуя) оказывается у Анненского более живым и ценным, чем денотат:
«Есть старая сказка о ваятеле, которому удалось оживить свое изваяние […]. Я никогда не мог читать этой сказки без глубокого уныния. И в самом деле, никто не произнес более сурового приговора над искусством. Неужто же, чтобы обрести жизнь, статуя должна непременно читать газеты, ходить в департамент и целоваться?» (Анненский, 1979, с. 177).
Для творческого воображения Анненского существенно, что миф статуи у него в определенной мере противоположен пушкинскому. Для него важен не момент
«И точно, каждая из них, пережив лихорадочно-сумбурную ночь экстазов и обид, с рассветом вернулась на свой цоколь […]» (Анненский, 1979, с. 141).
В высшей степени показательно, что внимание заострено на моменте оживания только в стихотворении «Бронзовый поэт», посвященном именно Пушкину, причем статуя здесь как бы меняется признаками с
С другой стороны, в отличие от вечных статуй Пушкина, статуи Анненского, перейдя в иной временной масштаб, все же подвержены «обидам и годам» и делят с человеком ущербность его бытия. Постоянно подчеркиваются
Миф о Протесилае и Лаодамии предоставляет великолепный материал для проявления этих свойств мышления Анненского. Статуя как символ искусства появляется в трагедии уже с первой ремарки и постоянно присутствует на сцене. Это
Анненский выстраивает в трагедии сложный и весьма характерный для него семантический комплекс, куда входят мотивы
Отождествление статуи Протесилая с куклой, а Лаодамии с ребенком оказывается сквозным (ср. с. 453, 478, 501). При этом Протесилай в свою очередь выступает как ребенок для Лаодамии
В этих словах нетрудно усмотреть отсылку к «Медному всаднику», а следовательно, и к пушкинскому статуарному мифу.
Тема статуи в «Лаодамии» (совершенно так же, как тема тени в «Даре мудрых пчел») поддержана рядом дополнительных приемов и смысловых моментов. Укажем на два из них. Материальные знаки
Тень в трагедии Анненского также играет определенную роль (ср. слова хора в начале первого действия, дающие краткую формулу мифа о Лаодамии:
Однако она всегда возникает на фоне статуи, воспринимается вместе со статуей и вытесняется ею (ср. описание сна Лаодамии, характерное в своей противоположенности «теневому миру» Сологуба:
Введенный в эту сцену монолог Гермеса развертывает мотив статуи во всей его полноте[193]. Статуя предстает как «второе бытие» — знаковый мир искусства, расширяющий и увековечивающий жизнь. Подвластное «обидам и годам», гибнущее вместе с человеком, искусство всё же превозмогает забвение и преобразовывает его в память, ибо каждый его знак есть звено в бесконечной цепи. Статуя оживает в поэтическом слове:
Таким образом, совпадающие по теме трагедии Сологуба и Анненского соотносятся с двумя совершенно разными концепциями искусства. Синхронные перекодирования символов у Сологуба имеют пределом отсутствие, зияние, ничто; чистая знаковость отсылает к пустоте; текст внутренне противоречив, ибо в идеале должен сводиться к молчанию. Диахронные перекодирования текстов у Анненского не имеют предела; текст всегда отсылает к другому тексту и оказывается стимулом для нового текста в перспективе искусства; утерянное всегда может быть восстановлено — как Анненский восстановил Еврипида. Если первая концепция представляет собой экстремальный случай «негативного символизма», то вторая оказывается основой того явления, которое в последнее время принято называть семантической поэтикой.
Myth in Literature / Eds. Andrej Kodjak, Krystyna Pomorska, Stephan Rudy // Slavic Papers, 5. New York University, 1985.
Вячеслав Иванов и кризис русского символизма
В России с именем символизма связывается нечто такое, за что можно отдать жизнь и даже душу.
Творчество акмеистов и футуристов до сих пор воспринимается как живая ценность и воздействует на современный русский литературный процесс. Иная судьба постигла символизм — старшую и в некоторых отношениях наиболее заслуженную из трех великих школ русской поэзии начала XX века. Язык символистов рано «превратился в мертвый диалект»[195]. После 10-х годов его использовали либо заведомые эпигоны, либо поэты, по тем или иным причинам оказавшиеся вне литературы (типа Даниила Андреева). «Старые чеканы школы истерлись»[196]; крупнейшие символисты в своих поздних произведениях трансформировали традиционную символистскую поэтику до неузнаваемости.
Кризис — возможно, даже смерть символизма — принято связывать с 1910 годом, когда между его мастерами разгорелся спор, породивший ряд существенных теоретических формулировок. К этому времени прекратили свой выход «Весы» и «Золотое Руно»; их место занял «Аполлон», обозначивший новую эпоху русской культуры; выступило целое поколение молодых поэтов, от Ахматовой до Маяковского, которым, как вскоре выяснилось, принадлежало будущее. Спор разделил символистов на два лагеря — «эстетов» и «философов» («теургов»); но и те, и другие стали постепенно отходить на второй план литературной и культурной сцены.
Драматическая история крушения русского символизма исследована недостаточно. Общепризнано, что важную роль в этом сыграл Вячеслав Иванов — самый серьезный теоретик и самый необычный, «экзотический» поэт символистской школы. Но, пожалуй, до сих пор не полностью исследованы те моменты его теоретических взглядов и поэтической практики, которые, знаменуя кризис символизма, косвенным образом оказались плодотворными для развития русской культуры.
Иванов был зачинщиком дискуссии 1910 года. Как известно, она началась с двух его докладов, позднее переработанных в статью «Заветы символизма» («Аполлон», 1910, № 8). В том же номере «Аполлона» появился параллельный доклад Блока «О современном состоянии русского символизма». (Ср. самокритичное замечание Блока в письме к Евгению Зноско-Боровскому от 12 апреля 1910 года: «Другое совсем дело — доклад Вяч. Ивановича, на который я ведь только отвечал: там — математическая формула, здесь — ученический рисунок»[197].) Выступления Иванова и Блока вызвали неумеренно резкую реакцию Брюсова. В своем дневнике Брюсов в этой связи пишет об Иванове: «Его основная мысль — искусство должно служить религии. Я резко возражал. Отсюда размолвка. За Вяч. Иванова стояли Белый и Эллис. Расстались с Вяч. Ив. холодно»[198]. Сторону Иванова приняли авторы, считавшие своим предтечей Владимира Соловьева и во многом исходившие из его положений о смысле искусства. Позиции Брюсова сочувствовали многие молодые поэты, тяготевшие к кларизму и акмеизму (и вскоре переросшие брюсовские схемы).
Почти все основные идеи «Заветов символизма» высказывались Ивановым задолго до 1910 года (ср. его статьи «Поэт и чернь», 1904; «Копье Афины», 1904; «Символика эстетических начал», 1905; «Кризис индивидуализма», 1905; «О веселом ремесле и умном веселии», 1907; «Две стихии в современном символизме», 1908). Раскол 1910 года вызван не тем, что Иванов занял новую позицию или отчетливее, чем прежде, ее сформулировал. Важнее факт, что в это время, по точному замечанию Дмитрия Максимова, «в литературе символизма происходили энтропические процессы»[199] — ассимиляция символистской поэтики массовой культурой, личные междоусобия и т. п. Существенно и то, что более отчетливой стала позиция Брюсова (вскоре обнаружившая свою малую плодотворность). Как это ни парадоксально, положения Иванова (и сама его поэтика) в конечном счете оказались важнее, — даже для течений, объявивших о своем разрыве с «мистическими туманностями» символизма, — чем внешне привлекательные положения Брюсова. Они вошли в плоть и кровь русской литературы, хотя, возможно, неожиданным для самого Иванова путем.
Обычно считается, что Брюсов в дискуссии 1910 года защищал чисто эстетические принципы, исходя из практики западного (прежде всего французского) символизма; Иванов же со своими сторонниками, опираясь на традиции немецкой романтической философии и русской религиозной мысли, ставил перед символизмом экстралитературные задачи[200]. Поверхностное, не учитывающее контекста прочтение ивановских и брюсовских статей как бы подтверждает этот взгляд. Иванов пишет:
«Символизм кажется упреждением той гипотетически мыслимой, собственно религиозной эпохи языка, когда он будет обнимать две раздельные речи: речь об эмпирических вещах и отношениях и речь о предметах и отношениях иного порядка, открывающегося во внутреннем опыте — иератическую речь пророчествования»[201].
Первая речь определяется как логическая, вторая как мифологическая, восходящая к священному языку жрецов. Поэзия, ориентированная на эту — видимо, осуществимую только в идеале — пророческую речь, по мысли Иванова, должна способствовать преображению мира, которое приведет к некоторому эсхатологическому состоянию (в духе предсказаний Владимира Соловьева и Николая Федорова). Поэт обязан быть «религиозным устроителем жизни, истолкователем и укрепителем божественной связи сущего, теургом»[202] (ср. позднее у Мандельштама: «Слово в эллинистическом понимании есть плоть деятельная, разрешающаяся в событие»[203]). Триумвират Иванова, Белого и Блока называет свой символизм «реалистическим», «истинным» — в противовес «идеалистическому», «субъективному», «декоративному» символизму Брюсова или Бальмонта. Иванов неоднократно подчеркивал, что «истинный» символизм выходит далеко за рамки литературного направления и присутствует в любом крупномасштабном произведении любой эпохи. Его корни в русской традиции, согласно статье «Заветы символизма», усматриваются у Жуковского, Пушкина и многих других писателей, но его потенции в достаточной мере осуществлены только Тютчевым, ощутившим потребность «двойного зрения» и «другого поэтического языка»[204].
Неоднократно говорилось, что в ивановской концепции своеобразно преломилась российская идея «общественного служения искусства». Позднее его концепция связывалась даже с советским «искусством для масс»[205] (равно как ивановские «орхестры» — с советами). Подобную реализацию ивановских теоретических построений хотелось бы назвать пародийной — если бы она не была столь трагичной; и неудивительно, что Иванов, в отличие от Белого, воспринял ее с ужасом[206]. На этом фоне брюсовская концепция может быть понята как вполне конструктивная защита автономности искусства. Однако нам кажется, что на обе концепции следует посмотреть и с несколько иной стороны.
Прежде всего Иванов воспринимает искусство как систему, находящуюся в постоянном — и плодотворном — взаимодействии с другими знаковыми системами культуры. Для Брюсова искусство замкнуто на себе и самодостаточно; Иванов выдвигает значительно более современную идею искусства незамкнутого, открытого. Допустимо сказать, что Брюсов ограничивается искусством как синтаксисом, а Иванов живо ощущает его семантические и прагматические стороны. Если подход Брюсова, как известно, повлиял на русский формализм, то подход Иванова в определенной мере предвещает семиотическую школу.
Не подлежит сомнению, что Иванов был человеком религиозного сознания (и что кризис поэтики символизма связан с кризисом религии, характерным для XX века). Но религиозное сознание для Иванова (как ранее для Достоевского) выражалось прежде всего в принципе диалога, взаимодействия, связи (того, чем этимологически и определяется слово
«[…] Весь многообразный рой его поэм и гимнов, его сонетов и канцон, его эпических легенд, его капризных „стихотворений на случай“, трагедий его, написанных античными метрами, непроизвольно и непреложно располагается архитектонически, и его узрения сами собою сливаются в единую стройную систему»[207].
Но система эта строится на антиномиях, на внутреннем столкновении и споре, на диалектических переходах.
На наиболее глубинном уровне проблему диалога ставит знаменитая ивановская формула «Ты Еси» (ср. статью 1907 года под этим названием). Вслушиваясь в самого себя, человек находит на последней черте некоего «Ты» — собеседника, партнера, сверхличную силу — и тем самым преодолевает свою «целлюлярность» (при этом богоносец, вступивший в беседу с «Ты», есть одновременно и спорщик, богоборец[208]). На следующем уровне диалог происходит между различными слоями единой личности; это то, что в статье «Ницше и Дионис» (1904) определено словами «игра в самоискание, самоподстерегание, самоускользание, живое ощущение своих внутренних блужданий в себе самом и встреч с собою самим»[209]. В диалоге — долженствующем в пределе перейти в религиозную, «соборную» связь — находятся и отделенные друг от друга личности, «раздробленные сознания». Можно было бы сказать, что почти непереводимый термин «соборность» в понимании Иванова равносилен термину «диалог», расширенному до теологемы. В диалог вступают разные жанры, разные сферы культуры, разделенные во времени и пространстве системы мышления и бытия (то, что в общем может быть названо языками). Все они перекодируют друг друга, проясняются друг через друга. Стихи переводятся на язык трагедии, трагедия — на язык научного описания, научно-философское построение — на язык жизненного текста (так, связь с Лидией Зиновьевой-Аннибал проясняется через соотнесение с дионисийским комплексом; женитьба на Вере Шварсалон реализует тему «культура как культ памяти»). Сама личность становится
Диалогический принцип, пронизывающий творчество Иванова, порой обнаруживает себя достаточно неожиданным образом. Например, с ним связан тот факт, что Иванов испытывал потребность писать на многих языках — русском, немецком, греческом, латыни и т. д. Исключительно выразительный пример «внутреннего диалога» мы находим в дневниках Иванова, относящихся к тому же 1910 году, что и символистская дискуссия: разговор с собой в этих дневниках часто переходит в разговор с Лидией Зиновьевой-Аннибал, умершей в 1907 году, причем в точках перехода меняется даже почерк[214]. Оставляя в стороне какие-либо медицинские и тем более парапсихологические объяснения этого факта, заметим, что он нетривиальным образом выражает основной принцип ивановской мысли: «Быть — это быть вместе»[215].
В бытовом поведении для Иванова также была характерна установка на собеседника. Мысль его наиболее полно разворачивалась в сократическом, спокойном и дружелюбном споре, учитывающем и примиряющем антитетические точки зрения.
«В отличие от Андрея Белого, подобно огнедышащему вулкану извергающего перед тобой свои мысли, и в отличие от тысячи блестящих русских спорщиков-говорунов, Вячеслав Иванов любил и умел слушать чужие мысли»[216].
Едва ли не лучшим примером этого служит «Переписка из двух углов» (1921). Позиции Иванова и его собеседника Михаила Гершензона здесь кажутся совершенно непримиримыми. При этом Гершензон выступает как «монологист»[217], принципиально не желающий прислушиваться к чужим идеям и включать их в круг своего опыта. Иванов ограничивается интонациями спокойного убеждения («Да мы же и условились, что истина не должна быть принудительной»[218]), пытается проникнуть в то, что звучит «между строк, во внутреннем тонусе и ритме слов»[219], найти в позиции Гершензона некий аспект истины, подлежащий включению в более обширный синтез («Но тут неожиданно ваш голос присоединяется к моему»[220]). Диалогом, проникновением в знаковый мир собеседника, бережным включением в свою речь элементов чужой речи Иванов стремится преодолеть, по его собственному выражению, основную ложь «нашей расчлененной и разбросанной культурной эпохи, бессильной родить соборное сознание»[221]. Соборность оказывается противовесом духовной энтропии и отчужденности[222].
Плюралистическая позиция Иванова противоположна «монистической» позиции Брюсова (современники отмечали авторитарный и диктаторский характер Брюсова, противополагая его симпозиальному характеру Иванова). Не лишено интереса то, что в своей статье «О „речи рабской“, в защиту поэзии» Брюсов блистает именно нежеланием прислушиваться к собеседникам — он буквально прочитывает их метафоры, которые тем самым превращаются в нелепости, допускает плоско-иронические выпады и т. д. Кстати говоря, это кардинальное различие «моделей мира» Брюсова и Иванова воздействовало на их биографические тексты и в том числе политическую судьбу: эстет и «аристократ духа» Брюсов нашел
В связи с проблемой
Зара Минц не столь давно отметила, что символизм был экспансией художественных методов познания в традиционно научные области[227]. Но и здесь следует подчеркнуть разницу между Брюсовым и Ивановым. Брюсов с позитивистской (или викторианской) прямолинейностью полагал, что символизм действительно есть аналог или даже вид науки, «познание тайных истин», недоступных непосвященному взору. Иванов писал ему 19 февраля 1904 года:
«Ключи Тайн предполагают как тайну некоторую истину — объект познания. Мифотворчество само налагает свою истину; соответствия же ее объективной сущности вещей вовсе не испытует. Оно воплощает постулаты сознания и, утверждая, творит. Поэтому искусство для меня преимущественно творчество, если хотите — миротворчество — акт самоутверждения и воли-действия, а не познание (какова и вера)!..]»[228].
Плоскому гносеологическому пониманию искусства Иванов противопоставляет значительно более современное понимание, где означаемое не противостоит сознанию как нечто внешнее, а создается в действии, во взаимном перекодировании и переинтерпретации знаковых систем. Для Брюсова символ имеет ограниченное количество интерпретаций; для Иванова он постоянно обрастает смыслом, преломляясь в различных областях культуры и переходя из эпохи в эпоху. Процесс перекодировки ведет к лавинообразному нарастанию смысла (ср. современные семиотические идеи[229]). По мысли Иванова, — уже выходящей за пределы науки, — бесконечная взаимная перекодировка идиолектов, языков, культур должна вести к некоторому окончательному Смыслу, определяемому в религиозных (соловьевских) терминах; «зеркало зеркал», — искусство, — «наведенное на зеркала раздробленных сознаний, восстановляет изначальную правду отраженного»[230]. На этой ступени язык заменяется апофатическим молчанием; но эта ступень относится к сфере эсхатологии, а не к сфере опыта, доступного здесь и сейчас.
Таким образом, в споре 1910 года речь идет не столько об автономности литературы (или подчинении ее экстралитературным задачам), сколько о признании (или непризнании) диалогического принципа в культуре, принципа органической связи всех ее частей. Это хорошо понял Блок, записавший в своей стенограмме ивановского доклада: «Поэзия — только часть целого»[231].
Именно на фоне диалогического принципа и стремления к снятию антиномий следует рассматривать слова о «двойном зрении», необходимом для подлинного символиста: художник объединяет миры дня и ночи, сознания и подсознания, микрокосма и макрокосма, разделенные в обыденном мышлении[232]. Теургическая речь, по воззрению Иванова, не отменяет прежнюю речь, а включает ее в себя (логическое преодолевает и превосходит само себя в диалогическом); поэзия декоративного символизма входит составной частью в поэзию истинного символизма. Статья «Заветы символизма», как обычно у Иванова, построена триадически: утверждение свободы художника (тезис) переходит либо в нигилизм Блока и Белого, либо в религиозное действие Добролюбова и Мережковского, либо в изящное мастерство кларистов (антитезис); синтезом является теургическое искусство, но оно включает и прежние моменты (в частности, формальное мастерство «воспитывает строгий вкус, художественную взыскательность, чувство ответственности и осторожную выдержку в обращении со стариной и новизной»[233]). Ивановский «мономиф» — Дионис, — по выражению Омри Ронена, есть символ символа[234]; его можно также назвать мифом мифа, метамифом, ибо он обозначает сам факт медиации, объединения противоположностей, диалога антиномических начал.
Диалогический принцип преломляется, вероятно, в любом художественном тексте Иванова. Но трудно найти более типичный пример практического воплощения ивановской теории, чем «Венок сонетов», написанный весной 1909 года и опубликованный незадолго до статьи «Заветы символизма» в том же «Аполлоне» (№ 5, 1910). Этот цикл (кстати говоря, несколько нарушающий строгий канон венка сонетов) построен на сонете «Любовь» из сборника «Кормчие звезды» (1903). «Любовь» есть серия символов; символы эти выражены в метафорических сравнениях (почти лишенных глаголов), каждое из которых описывает встречу и слияние двух личностей (или, с другой точки зрения, объединение мужского и женского начала в андрогинном Сфинксе). «Венок сонетов» разворачивает эти
Вряд ли кто будет отрицать, что Иванов — более крупный и оригинальный поэт, чем Брюсов, защищавший поэзию от ивановских «внелитературных претензий». Всё же Иванова, предвидевшего и отчасти осуществившего множество новых поэтических возможностей, еще сковывал устоявшийся «академический», «александрийский» язык начала века. Стиль его статей, не лишенный манерности, также вызывал противодействие — ср. характерное замечание Блока 1 августа 1907 года:
«Мое несогласие с Вяч. Ивановым в терминологии и пафосе (особенно — последнее). Его термины меня могут оскорблять. Миф, соборность, варварство. Почему не сказать проще?»[235]
Характерно — и весьма глубоко — также замечание самого Иванова: истинный символист заботится лишь «о том, чтобы твердо установить некий общий принцип. Принцип этот — символизм всякого истинного искусства […], — хотя бы со временем оказалось, что именно мы, его утвердившие, были вместе с тем наименее достойными его выразителями»[236].
Так или иначе, диалогизм и плюрализм ивановской модели мира стал господствующим в русской культуре постсимволистского периода. Слово Иванова материально, как слово акмеистов, и нередко странно, как слово футуристов. Типологическая, — а часто, по-видимому, и генетическая — связь с Ивановым заметна в синкретическом и синхронизирующем мифологизме Хлебникова, в дионисийском исступлении Цветаевой, в стремлении к точности реалий у Кузмина, в культе памяти и цитаты у Ахматовой и Мандельштама. Нравственный пафос Иванова, ведущий к отождествлению поэтического текста и жизни, возродился в лучшей русской поэзии 30-х годов и присутствует в ней поныне. Last but not least{5} — теоретические построения Иванова стали одной из исходных точек для Михаила Бахтина (чьи идеи повлияли на современную российскую мысль). Если русский символизм умер после дискуссий 1910 года — благодаря Вячеславу Иванову он умер как зерно, о котором некогда было сказано, что оно «принесет многий плод».
О мифотворчестве Вячеслава Иванова:
«Повесть о Светомире царевиче»
Мне кажется, что никто из моих современников так не живет чувством мифа, как я. Вот в чем моя сила, вот в чем я человек нового начинающегося периода.
Стоит привести три высказывания о том произведении Вячеслава Иванова, которое, по-видимому, следует считать, — как считал автор и близкие к нему люди, — его
«It may well be that the peaks of post-revolutionary Russian prose will, one day, form a triangle of unlikely bedfellows: Zoshchenko’s stories, Bunin’s Life of Arseniev, and Ivanov’s Tale of Prince Svetomir{6}»[237].
Литературовед, живущий в России, замечает:
«[…] The sole means of contact with this work [„Повесть о Светомире царевиче“] is to enter into it and let its verbal element close over one’s head{7}»[238].
Наконец, сам Вячеслав Иванов утверждает:
«Да, проза особая, а всё же проза; в этом-то и разгадка»[239].
Все три высказывания касаются прежде всего жанрово-стилистического уровня вещи. Именно он в «Повести» сильнее всего ощутим. «Особая проза» Иванова поражает воображение: пожалуй, это один из самых необычных примеров «чужой речи» не только в русской, но и в мировой литературе. «Повесть» ориентирована на такие старинные жанры, как летопись, неканоническая легенда, апокриф, отчасти и западный рыцарский роман. Рассказ ведется от лица некоего «старца-инока»; как и должно быть в средневековой литературе, этот старец анонимен и подчинен строго разработанному словесному этикету («Может быть, он и не один […]»[240]). Автор достигает почти полного слияния с рассказчиком, сохраняя всё же дистанцию и элемент игры. Перед нами как бы древнерусский памятник, но в то же время словно и перевод этого памятника на несколько более современный язык. Заметим, что «Повесть» разнообразна по степени условности: в ней присутствуют «тексты в тексте»[241] — с одной стороны,
«То — краски здешнего, видимого неба, получившие условное, символическое значение знамений неба потустороннего»[243].
Стилизация у Иванова превращается в явление большого стиля; сложная словесная ткань «Повести о Светомире царевиче» достойна отдельного — и обширного — исследования. Однако в данной работе нас будет занимать не столько жанрово-стилистический уровень вещи, сколько ее мифологическая семантика.
Вероятно, «Повесть о Светомире царевиче» — единственное крупномасштабное произведение русской прозы XX века, остающееся пока не описанным и не интерпретированным[244]. К нему трудно подступиться: отчасти, может быть, именно потому, что словесное своеобразие скрывает от непосредственного взгляда смысловые законы его построения. «Повесть» многослойна. В зависимости от установки читателя она может быть понята как сказка, приключенческая эпопея, квазиисторический роман или богословский трактат. Ее можно отнести к характерным для нашего времени образцам неомифологического искусства; но она сопоставима скорее не с «антимифами» Джойса и Кафки, а с «Иосифом и его братьями» Томаса Манна или «Паломничеством в Страну Востока» Германа Гессе — т. е. с книгами послемодернистского, конструктивного, синтезирующего склада. При этом, как известно, «Повесть» не завершена. Та ее часть, которую Иванов успел написать, излагает лишь самое начало жития Светомира, точнее его предысторию — юность и воцарение его отца Лазаря, прозванного Владарем. Продолжая сравнение с Томасом Манном, можно сказать, что существующий ивановский текст соответствует только первой части «Иосифа и его братьев» — истории Иакова. Правда, «Повесть» была дописана Ольгой Александровной Шор (Дешарт), и есть основания полагать, что на сюжетном уровне замысел автора воплощен ею с достаточной точностью. Однако Ольга Шор — писатель иного типа и иного масштаба, чем Вячеслав Иванов. Ее текст — отдельное произведение, которое следует судить согласно его собственной мере и закону. Первые пять книг дают, в сущности, достаточно материала для понимания «Повести» как целого: мы будем обращаться ко второй части «Повести» (книгам VI–IX) только в тех сравнительно немногочисленных случаях, когда ее сюжетный материал проясняет ивановскую мысль и его принципы обращения с мифом.
Иванов, как часто отмечалось, считал мифотворчество — переходящее в теургию — основой и целью всякого большого искусства. Он последовательнее других русских символистов обращался к мифологическим моделям: в первой половине жизни, под явным воздействием Ницше, — к античной мифологеме страдающего бога, позднее — к тому, что допустимо называть христианской мифологией (в отличие от христианской теологии). Пределом его поисков было некое синтетическое миропонимание, в котором языческие мифы оказывались смутным и приблизительным, но по-своему глубоким и действенным, предвидением христианских догматов. Различные мифы были для Иванова отражением одного архетипа, развитием одной фундаментальной мировоззренческой концепции. В этом его подход сходен с подходом Фрейзера и Юнга (конвергенция с Юнгом в конце жизни Иванова стала более или менее осознанной[245]). При этом Иванов трактовал архетипы согласно русской религиозной философии — как «схемы человеческого духа, в коих открывается высшая реальность»[246]. Миф, в соответствии с этими представлениями, есть континуум, где один и тот же смысл постоянно предстает в различных аспектах, находя свой план выражения в разных сюжетах и персонажах. При этом миф может и должен интерпретироваться на разных уровнях (по крайней мере на двух): с одной точки зрения, он описывает теокосмический процесс, с другой — диалектику духовной сферы человека. Мифы разных эпох и стран (а также мифы, составляющие костяк литературных произведений) «рифмуются» и взаимно перекодируются: уточняя известную формулу Леви-Стросса, можно сказать, что суть мифа остается неизменной при любом переводе — не только с одного естественного языка на другой естественный язык, но и с культуры на культуру, с религии на религию[247]. Однако мифологемы могут «повышаться в ранге», превращаясь в теологемы, и «понижаться в ранге», превращаясь в метафоры.
Характерно, что «Повесть о Светомире царевиче» включает в себя некоторый метауровень: ивановская теория мифа в ней иногда излагается более или менее эксплицитно. Рассказчик, Отрада и Иоанн Пресвитер (с. 258, 288, 354) объясняют миф как некую «древнюю правду», явленную посредством образа, «баснословия». Герои повести, весьма начитанные не только в Библии, но и в античных авторах, постоянно осмысляют различные жизненные положения в мифологических символах (с. 305, 314, 326, 341); более того, они интерпретируют свой собственный путь как повторение архетипа. Так, Владарь объясняет свою болезнь по сказанию о царе Давиде, а мать его — по сказаниям о евангельском Лазаре и пророке Ионе (с. 271, 277). История князей Горынских интерпретируется по аналогии с историей потомства Кадма (с. 258). В послании Иоанна Пресвитера оказываются синонимичными Вакх и Ной (с. 357). Отрада формулирует мифологическое тождество рождения и смерти (с. 283), Епифаний — «сообразованность» горнего и дольнего, макрокосма и микрокосма (с. 292) и т. п.
Особенно свободно синтезируется и перекодируется друг в друга греческий и славянский материал (ср. аналогичный подход у Мандельштама). На поверхностном уровне взаимообратимость славянского и греческого (а также славянского и иудейского) выражается переводом имен: Евфросиния («благое расположение») — Отрада, Серафим («огненный, пламенеющий») — Светомир, Фотиния («светлая») — Зареслава и др. (отметим еще Акрополь — Вышеград, с. 359).
В связи с перекодировкой любопытен вопрос об отражении в «Повести» автобиографических моментов. Личные подтексты ее уже отмечались: прежде всего это относится, разумеется, к истории любви Владаря к Гориславе и Отраде[248]. Приведем несколько дополнительных наблюдений. В стихотворении из «Римского дневника», написанном 1 сентября 1944 года, Вячеслав Иванов прямо соотносит себя с Владарем (а неявным образом и со Светомиром)[249]. Симон Хоре есть отражение или, точнее, ипостась библейского Симона волхва (ср. с. 316): однако не исключено, что этот двусмысленный и не без некоторой симпатии изображенный персонаж, посол «от архонтов звездных» (с. 348), в биографическом плане соответствует Анне Минцловой, которая общалась с Ивановым в пору его гностических увлечений. «Башня ист
Структуру «Повести о Светомире царевиче» определяют, в числе других, три пересекающихся механизма:
1) реконструирование древних славянских мифических представлений, которые Иванов рассматривает как предвестие или особый аспект христианской модели мира;
2) новая аранжировка мифологических мотивов, которые Иванов усматривал в русской литературе, в частности у Достоевского;
3) синхронизация истории (прежде всего русской истории).
Рассмотрим каждый из этих механизмов отдельно.
В центре мифологического мира «Повести» стоят два персонажа — Богородица и ее спутник св. Георгий (Егорий Храбрый), осмысленные в духе русских народных концепций, зафиксированных в «отреченных сказаниях», былинах, обычаях и т. д. Иванов пользуется прежде всего так называемым «большим стихом» о Георгии[250], добавляющим многие мотивы к общеизвестной легенде о схватке Георгия со змием. Георгий в этом стихе предстает как демиург и культурный герой: он упорядочивает и очищает мир (леса, горы, реки), просветляет тварь земную (волков и змеиные стада), крестит и просвещает своих сестер, являющихся в образе лесных мифологических существ. Кроме того, в стихе рассказывается о мучении Георгия, заточенного в погреб языческим царем на 30 лет (или на 33 года). Исследователи русской мифологии (Федор Буслаев, Николай Тихонравов), чьи работы несомненно были знакомы Иванову, видели в этом мотиве отражение мифа о лучезарном временно страдающем божестве[251]. Следует заметить, что Георгий — покровитель многих народов, в том числе в России (а также города Москвы) — приобрел особую популярность в русской литературе начала века: вспомним хотя бы кантату Кузмина «Св. Георгий», поэмы Цветаевой «На красном коне» и «Егорушка».
Мотивы «большого стиха» у Иванова даны обычно намеками, как нечто общеизвестное (с. 257, 275–276, 365 и др.). Георгий, по приказанию Богородицы создающий космос из хаоса (с. 364), оставляет свою стрелу в недрах «земли полнощной» (с. 258, 365). Эта стрела должна быть обретена неким избранником (а именно Светомиром), что приведет к эсхатологическому преображению «земли полнощной», т. е. России (впрочем, Россия для Иванова здесь совпадает с экуменой). Поиски стрелы должны определять сюжет повести. Таким образом Иванов создает русскую параллель к западноевропейской легенде о св. Граале (в части, написанной Ольгой Шор, эта параллель становится эксплицитной, см. с. 445–459).
С присущей ему эрудицией и тонкостью Иванов восстанавливает в образах Георгия и Богородицы первоначальные фигуры бога-громовержца и женской богини, олицетворяющей «мать сыру землю». Обе фигуры связаны со сферой плодородия (в этом духе легко истолковать и
Сохраняя «иконный» лик Георгия («стоит […] юноша красный в доспехах пресветлых и копье лучевидное в руке держит», с. 259), Иванов тем не менее воспроизводит в нем древнеславянские и даже индоевропейские черты. Так, Георгий (Егорий) постоянно связывается с
Огромную роль в тексте играет
С другой стороны, следует остановиться на противопоставленных Георгию архетипических образах
Особенно плотная и многослойная сеть мифологических соответствий и взаимодополняющих интерпретаций окружает основное событие начальных книг повести — болезнь и исцеление Владаря. Прежде всего это событие представляет — вероятно, вполне сознательную — параллель к болезни и исцелению Короля-Рыбака в легенде о Граале. Этот знаменитый мотив многократно исследовался мифологами фрейзеровской и юнговской школ[257]. Он рассматривался, в частности, как отражение ритуалов, связанных с земледельческим циклом. Иванов несомненно имеет в виду возможность такой интерпретации. Болезнь Владаря совпадает с разрухой и запустением страны (с. 288), а исцеление приводит к победе над врагами и процветанию. Как и в истории Короля-Рыбака, «подобное излечивается подобным»: Владарь пронзен
Сеть соответствий этим не исчерпывается. Владарь есть не только отражение Егория, но и отражение его противника (в конечном счете Велеса, враждебного богу-громовержцу). Во сне Владарь стоит «в седой степи на белом камне отлогом и пасет с того высокого камня лобного несметное овец стадо» (с. 269); он возбраняет давать Егорию дань и за это поражается копьем (с. 270). Велес, как известно, связан с
Древние мифологемы интерпретируются Ивановым и на других уровнях, в частности на психологическом и историческом. Бессилие Владаря есть наказание за его страсти (и одновременно за его нерешительность), следствие конфликта между его «змеиной» языческой природой (подсознанием) и совестью (ср. пророчество Гориславы: «да и сам ужо змием станешь ползучим, как резвые ноги тебя не понесут», с. 265); излечение же есть примирение подсознания с сознанием, просветление языческой природы[262]. На историческом уровне болезнь Владаря, по мнению Иванова, легко истолковать как паралич России, коснеющей в запустении, пока она не просветится христианским духом. В этой связи весьма любопытные коннотации приобретает уже упомянутый камень из сна Владаря. Симон Хоре отождествляет Владаря на камне с монархом-автократом:
«Пустынно самодержавца одиночество. Покинут тебя милые твои; один будешь в седой степи с белого камня лобного несметное пасти овец стадо» (с. 348).
В словах самого Владаря, сказанных по этому же поводу, просвечивает столь важная для русской литературы и истории символика Медного всадника («Одинокого меня люди божить будут, как истукан огромный на камне голом», с. 349).
Один из легендарно-мифических мотивов, своеобразно развитых в ивановской повести, — мотив «Белой Индии», царства Иоанна Пресвитера. Он заимствован из средневекового «Сказания об Индийском царстве», популярного в древнерусскую эпоху и многократно отразившегося как в русском фольклоре, так и в литературе[263] (ср. хотя бы клюевское:
Иванов меняет краткое средневековое сказание до неузнаваемости. Апокрифическое послание Иоанна к византийскому императору Мануилу, послужившее моделью для ивановского текста, сводится к описанию диковинок экзотической земли и гиперболическим картинам Иоаннова могущества. В «Повести о Светомире царевиче» из него отбираются сравнительно немногие мотивы: например,
Царство Иоанна, согласно мифологической логике, делится на две части — периферию и центр[265], окруженный потоком, сожигаю-щим в переходящих его всяческую немощь и нечисть «даже до испепеления плоти растленныя» (с. 358). В «центре центра» (вместо фантастических палат, описанных в исходном сказании) находится «храм […], именуемый Лествичный» (с. 359). Любопытно, что описание его дано также
Заметим, что «Послание» — как и вся повесть — богато числовой символикой. Это отдельная и существенная тема; здесь мы ограничимся наблюдением, что главную роль в тексте играют числа два, три, семь и различные их комбинации (например, у Георгия, согласно «большому стиху», либо две, либо — чаще — три сестры; в «Повести» их шесть, то есть 2 x 3, см. с. 257). Симона Хорса характеризует число пять (см. с. 316). Башня из слоновой кости в царстве Иоанна (с. 361) имеет 147 ступеней: это число при ближайшем рассмотрении тоже оказывается символическим (7x7x3), хотя в нем не исключен и реальный подтекст.
Наряду с символическим слоем, восходящим к древним славянским представлениям и слитым с христианской эзотерикой, в «Повести» выделяется также слой несколько иного рода. Нетрудно заметить, что в «Повести о Светомире царевиче» события синтагматической цепи в определенной мере повторяются и могут быть свернуты в некоторую парадигму. Взаимоотношения Владарь / Горислава, Владарь / Отрада, Светомир / Радислава суть как бы варианты некоего архетипического прасобытия; отчасти повторяют друг друга и близнечные пары Давыд / Боривой, Владарь / Симеон, Светомир / Глеб. Персонажи расщепляются, дублируются, отождествляются, дополняют друг друга; при этом они символизируют различные аспекты или состояния духовной / душевной сферы. Постоянный мотив «жениха и невесты» соответствует архетипу анимуса и анимы. Известно, что для Иванова эта мифологическая тема (которую он исследовал параллельно с Юнгом) была одной из стержневых: он посвятил ей важную статью[267] и считал ее интегрирующим моментом в творчестве Достоевского[268]. Исчерпывающее прочтение «Повести о Светомире царевиче» предполагает проекцию на другие ивановские тексты, и прежде всего на указанные его работы.
Концепция анимуса и анимы восходит к гностическим мифам, но также и к доматике восточной церкви, различающей дух и душу. Вариант этой концепции, важный для развития русской литературы, отразился в учении Владимира Соловьева о мировой душе. Согласно Иванову, в психической сфере каждого из нас (а также народа, человечества и мира) выделяется мужское и женское начало; первое из них, анимус (дух), свободно выбирает свой путь и свою судьбу, второе, анима (душа), коренится во всеобщей Матери-Земле[269]. Драматические взаимоотношения этих двух начал могут быть выражены только языком мифа, сказки, литературы. Душа символизируется в образах Евы, Психеи, менады; дух должен вывести ее из земного плена, освободить от стыда и греха, от муки и нужды[270]; при этом возможна нерешительность духа, его паралич или летаргия[271]. Дух, совершивший истинный выбор, возрождается в Боге как сын Божий[272]; тем самым происходит соединение духа и души, ведущее к осознанию самости человека, его скрытого божественного существа; диалектика духа — души — самости есть некое отражение диалектики Троицы[273]. Однако этот окончательный выбор, окончательное соединение и рождение самости относятся к сфере эсхатологии (как личной, так и мировой) и не могут быть до конца выражены в языке[274].
В свете этой концепции приобретают дополнительное измерение мифические образы, рассмотренные нами ранее (бог-громовержец, земная богиня, змей и т. д.). Кстати говоря, именно эту концепцию излагает в «Повести» Симон Хоре — в гностическом, т. е., по мысли Иванова, искаженном (хотя своеобразно и выражающем истину) варианте (с. 316–318).
Иванов утверждает, что неортодоксальная мифологически-богословская тема анимуса и анимы существенна для Достоевского: она воплощена в судьбах Раскольникова и Сони, Мышкина и Настасьи Филипповны, Ставрогина и Марьи Лебядкиной. Следует согласиться, что этот подход вскрывает весьма глубокие пласты поэтики Достоевского, хотя и может вести к некоторой односторонности[275]. «Повесть о Светомире царевиче» — любопытный пример «обратной связи» между философско-антропологическими, литературоведческими занятиями Иванова и его художественным творчеством. Мотивы, вскрытые у Достоевского, подхватываются Ивановым и излагаются им заново, причем в более элементарном и прозрачном виде. Все женщины повести в конечном счете суть одна женщина, протоперсонаж, расщепленный на несколько лиц, — пленная бунтующая анима на разных стадиях своего мифологического пути. Крайние точки в спектре этого единого образа — византийская императрица Зоя-Елена и Параскева, вступившая в «брак девственный» (с. 367) с Иоанном Пресвитером. Между ними располагается триада женских персонажей: ведунья и амазонка, грешная и кающаяся Горислава, воплощение земли в ее эротическом и смертоносном аспекте; Отрада, в чистоте которой присутствует начало буйства и колдовства (с. 286–287), преодоленное в любви ко Владарю, и Радислава, которая, по замыслу Иванова, должна окончательно очиститься от «порчи» и стать невестой Светомира (ср. исцеление ее в продолжении повести, написанном Ольгой Шор, с. 383). Здесь приобретает особое звучание такой фольклорный мотив, как
Подтекст Достоевского заметен в описании едва ли не всех персонажей повести, но особенно явствен в случае Светомира. В его образе подчеркнута характерная символика «мудрого дитяти», «святого шута», «юрода». С одной стороны, он проецируется на сказочные образы «Ивана-дурака» и «Ивана-царевича» (с. 325, 349), с другой — на образ князя Мышкина. Как и Мышкин, он болен, причем «священной болезнью» — падучей (с. 326), «наяву снобродит», слеп и зряч одновременно (с. 333). Как и Мышкин, он пребывает в состоянии платоновского анамнесиса, видя мир в его первозданном, благодатном, райском облике (с. 340)[277]. Однако трагедия — или трагикомедия — Достоевского превращена у Иванова в мистерию. В отличие от «несостоявшейся самости» Мышкина, Светомир, по замыслу Иванова, должен до конца воплотиться, познать не только ноуменальный мир, но и мир феноменов, «пространства […] и времени, и пределы и числа» (с. 342); повторив на некотором высшем уровне опыт Владаря, он должен пройти сквозь временную смерть и воскресение и наконец завладеть Егорьевой стрелой — символом эсхатологического преображения личности и мира. Весьма существенно противопоставление Светомира Владарю в плане ивановской топологической концепции: если Владарь символизирует трудное, сопряженное с поражениями и неудачами
Система взаимоотношений и взаимоотражения персонажей обретает дополнительную глубину, ибо за каждым из основных героев просвечивают его «небесные соответствия» (ср. характерные высказывания: «ее ты душу сквозь мою видиши», с. 366; «апостола лицезрети удостоин бых в отсиянии некоем славы его», с. 368). За Владарем, как мы уже отмечали, встает образ Георгия, за Иоанном Пресвитером — Иоанна Богослова. Брак Отрады и Владаря есть отражение брака Параскевы и Иоанна, а этот брак, в свою очередь, — отражение брака Марии и Иосифа-обручника (совершенно таким же образом царство Владаря отражает царство Иоанна, а царство Иоанна отражает небесный Иерусалим). Аналогия Отрады с Марией проведена особенно отчетливо: Отрада является Владарю в иконном образе Богородицы (с. 300), узнает от Парфения о своей будущей скорби (с. 305), слышит слова ангела «Радуйся, мать Светомирова!» (с. 310), покрывает детей своих «убрусом» (с. 326), расшивает пелены церковные (с. 339), должна бежать с младенцем в чужую страну от «ищущих души» его (с. 343), грудь ее пронзена острым оружием (с. 344) и мн. др. Посланцы Иоанна Пресвитера, приносящие «дары многоценные» (с. 350), аналогичны евангельским волхвам. В этой сети соответствий и подобий постепенно проясняется важнейшее подобие: Светомир есть отражение Христа, а на самом глубинном уровне равносущ Ему.
Но «Повесть о Светомире царевиче» говорит не только о событиях психического, пневматического и космического плана. На поверхностном уровне, о чем уже было сказано, она прочитывается как исторический роман. Правда, это необычный исторический роман: в нем описана альтернативная, реально не имевшая места история России (и отчасти Византии). В русской литературе XIX — первой половины XX века подобный прием, видимо, уникален, да и в мировой литературе он редок: лишь в последние десятилетия он получил распространение в научной и паранаучной фантастике. Суть того, что делает Иванов, — в синхронизации разновременных событий и одновременно в придании им панхронного смысла (можно было бы также сказать, что сюжет повести развертывается в некоем параллельном, альтернативном времени). В истории Владаря спрессовано едва ли не тысячелетие: бои со «степью окрайной» (с. 258), татарское иго (с. 294–295), победа над «агарянами», соответствующая битве на поле Куликовом (с. 302–303), завоевание двух ордынских царств (с. 324), борьба за выход к западному морю (с. 314, 327), а также падение Константинополя, принятие короны «третьего Рима» и основание патриаршества (ср. слова Владаря о «ветхого царства конце и нового кесарства зачале в стране полнощной», с. 338). Более того, во многих местах повести рассыпаны намеки и на события XVIII и XIX века: «кораблестроительство многое», «законов и нравов преложение, наук и художеств изощрение» (с. 306) ассоциируются с петровскими и екатерининскими временами, а стратегия Владаря в его последней большой войне повторяет стратегию Кутузова (с. 322–324). В продолжении, написанном Ольгой Шор, затронуты и позднейшие события вплоть до Ледового похода и Гулага (с. 485–490). Следует отметить, что самодержцу Владарю придаются некоторые черты Петра (с. 291–292) и даже Ивана Грозного, при котором состоит своего рода Малюта Скуратов — Васька Жихорь (ср. хотя бы с. 341). Рассказ, таким образом, приобретает историческую колоритность, а «мерцание» реальных событий сквозь легенду создает предпосылки для утонченной литературной игры. Однако этот прием, разумеется, не является чисто литературным, а представляет собой еще один механизм ивановского мифотворчества. Процитируем по этому поводу Ольгу Дешарт:
«В одном из своих стихотворений В. И. описывает звездное небо. Поэта поражает это зрелище потому, что в этот миг, в этот единый миг, он видит мириады звезд не там, где они светятся ныне, а там, где они находились в разные времена — и нам, и друг другу близкие и далекие. […] Единое пространство, охватываемое единым взором, связало здесь наглядно распавшуюся связь времен»[278].
Иванов создает «реальнейшую» историю России, историю, долженствующую быть; это как бы
В свете этого мифа по-новому предстают многие детали рассказа. Приведем лишь один, но важный пример. В стан Владаря перед битвой являются «два латника-исполина в забралах железных под схимами» (с. 302), присланные старцем Парфением. Они решают исход боя и, по всей видимости, гибнут в нем. Разумеется, это историческая реминисценция: воины-иноки — Пересвет и Ослябя, а старец Парфений — св. Сергий Радонежский. Эти же латники являются Владарю перед битвой на Волчьем поле, пророча о теократическом Третьем Риме, в котором заключено «и силы Егорьевой исполнение, и Христова на земле царства зачало» (с. 320). На этом уровне они, вероятно, могут быть соотнесены со святыми Борисом и Глебом, либо со святыми воинами, спутниками Георгия Победоносца — Федором Тироном (Федором Стратилатом) и Дмитрием Солунским[281]. И, наконец, в царстве Иоанна Пресвитера тот же образ является в новом виде:
«Два зрични из меди лита всадника всеоружна и острием копийным в ребра прободена, имуща кийждо на главе шлем, на лице же в забрала место сударец гробный, а в деснице вайе победное. […] И никтоже в народе сказати умеет, чии еста подобия сии, искони именуема Два Свидетеля» (с. 360).
Тайна их может быть раскрыта. О двух свидетелях говорится в Апокалипсисе (Отк. 11: 3–13); Владимир Соловьев в «Трех разговорах» отождествил их с западной и восточной церковью; Иванов, по всей вероятности, принимает соловьевское толкование. Два всадника в «Повести о Светомире царевиче» на глубинном уровне оказываются знаком объединения церквей и грядущей экумены.
Мифические символы в «Повести», постоянно вступая в новые и новые связи, создают бесконечно меняющийся контур, как в многомерном калейдоскопе. По мысли Иванова, их окончательный смысл не может быть высказан человеческим (и, вероятно, даже ангельским) языком; окончательное состояние мира «Повести» выходит за пределы всякого опыта. Именно поэтому «Повесть» обладает единственным в своем роде литературным статусом. Она закончена — и не закончена; необходимо должна быть завершена — и завершена быть не может.
К вопросу о русской мифологической трагедии:
Вячеслав Иванов и Марина Цветаева
Общеизвестно, что русские писатели Серебряного века испытывали огромный интерес к мифу. Этот интерес воплотился, в частности, в попытках создавать трагедии на мифологические сюжеты. Такого рода трагедии писали Валерий Брюсов, Федор Сологуб, Иннокентий Анненский и другие; наиболее значительными, возможно, следует считать опыты Вячеслава Иванова («Тантал», 1905; «Прометей», 1915) и Марины Цветаевой («Ариадна», 1927; «Федра», 1928). Трагедии Иванова и Цветаевой написаны в существенно различных исторических ситуациях и входят в разные литературные контексты. Всё же они сходны в том, что не просто пересказывают или перерабатывают мифологический сюжет, но и повторяют своеобразную логику, множественную семантику[282] и вечную незавершенность мифа.
При создании современного произведения на мифологическую тему имеет место «двойной перевод»: с языка мифа на язык искусства и с языка древней (античной или иной) культуры на язык культуры Нового времени. Четко разграничить эти процессы трудно. Здесь подходы Иванова и Цветаевой не совпадают: если Иванов пытается реконструировать греческую трагедию в иной эпохе, то Цветаева демонстрирует весьма свободное отношение как к самому мифу, так и к модели греческой трагедии. Однако оба поэта, хотя и по-разному, находят глубинные измерения мифа. Оба они — согласно с представлениями своей эпохи — основываются на культово-магическом комплексе дионисийства, строят трагедию как повторение и преобразование дионисийского ритуала.
Наше рассмотрение трагедий Иванова и Цветаевой носит характер предварительных заметок. Любая из этих трагедий — серьезный литературный памятник, достойный специальной монографии. Насколько нам известно, пока опубликована только одна такая монография — о «Тантале»[283].
Обе трагедии Вячеслава Иванова являются частями незавершенной трилогии. Вторая часть трилогии — «Ниобея» — написана не была; от нее сохранились только черновые наброски. По структуре и основной теме «Тантал» и «Прометей» достаточно близки. Алексей Лосев определяет эту основную тему (в случае «Прометея») как критику титанизма[284]. Иванова особенно интересуют мифы, относящиеся к циклу о титанах, который предшествует традиционному олимпийскому циклу «теогонически» (вероятно, и диахронически). И в «Тантале», и в «Прометее» речь идет о богоборчестве, о выделении личности из мировой полноты, о противоречивом — преступном и жертвенном — характере этого выделения. «В каждой трагедии явно или затаенно присутствует дух богоборства», — писал Иванов, комментируя «Тантала» (с. 833)[285].
Иванов подходит к мифу в значительной степени как ученый. У него легко заметить сознательное, рефлектирующее отношение к мифическим образам и символике. Обе трагедии (особенно «Тантал») сложны, написаны затрудненным языком, переполнены эзотерическими намеками. Это произведения филолога и эрудита. Местами их усложненность перерастает в некоторую претенциозность. «Тантал» является попыткой строгого воспроизведения греческой трагедии не только на смысловом, но также на композиционном и ритмическом уровнях[286]. Можно утверждать, что его синтаксис и даже фонетика в немалой степени «эллинизированы»: имена собственные всегда приводятся в греческой акцентуации, часто встречаются греческие слова, в изобилии нагнетаются дифтонги греческого типа, а порядок слов нередко отклоняется от русских образцов. «Прометей» отстоит значительно дальше от античной трагедии и скорее сходен с мистерией байроновского типа; но это также достаточно «ученый» текст, снабженный обширными филологическими комментариями. Смысл обеих трагедий разъясняется Ивановым в специальных статьях, играющих роль как бы «идейного постскриптума»[287].
Некоторая нарочитость чувствуется уже в самом выборе материала. О Тантале сохранились отрывочные и несвязные сведения у различных авторов древности; Иванов соединяет их со столь же отрывочными сообщениями об Иксионе и Сизифе. Следует полагать, что, кроме известных мест у Гомера (кстати, считающихся орфической интерполяцией)[288] и Пиндара, он использовал многие труды поздних мифографов и компиляторов типа Павсания. Сведения, собранные с большой эрудицией, Иванов свободно перемещает и согласовывает, как бы повторяя в этом опыт греческих трагиков. Материал «Прометея» не столь изыскан, так как миф о Прометее несравненно более известен и чаще использовался в литературе[289]. Однако Иванов выбирает редкий поворот темы: он пишет не о прикованном и не об освобожденном Прометее, а о Прометее-огненосце. Немногочисленные и темные сведения античных авторов о преступлении Прометея и дарах Пандоры использованы им со всей возможной полнотой. К ним прибавлены данные орфических мифов и мотивы, созданные фантазией самого автора (впрочем, в достаточной мере соответствующие законам мифического мышления). Концовка трагедии строится на тонком и несколько нарочитом приеме: «Прометей» завершается там, где начинается знаменитый эсхиловский (или приписываемый Эсхилу) текст.
В обеих трагедиях Вячеслава Иванова можно выделить три основных структурных звена: 1) похищение божественного дара, 2) жертва, 3) смерть-бессмертие. Тантал похищает со стола богов напиток бессмертия, чтобы отдать его земным существам. Он жертвует богам своего сына Пелопса (спор богов из-за Пелопса и позволяет ему осуществить свой преступный замысел). За это деяние бессмертный Тантал подвергается вечному наказанию, которое нет нужды описывать, так как оно известно каждому мало-мальски знакомому с греческой мифологией. Прометей создает человечество и одаряет его огнем, похищенным с неба при помощи Пандоры. Он вводит в мир возможность творчества и свободы, но также смерть, убийство и самоубийство. Как и Тантал, он приносит жертву, но эта жертва оскорбительна богам — она приносится не им, а некоему высшему началу, «чей пламень в небожителях и нас» (с. 128). Здесь Иванов — как сам он отмечает в комментарии (с. 166) — использует не эсхиловскую версию мифа, а более архаичную версию Гесиода. В ответ на жертву боги губят Прометея — его заковывают Кратос и Бия; с этого мгновения начнется новая трагедия, которую пересказывать также нет надобности.
Всем трем структурным звеньям трагедии присуща амбивалентность. Похищение дара есть самовольный и насильственный акт, но одновременно это самоутверждение личности, переход к становлению и свободе. Жертва является одновременно высоким религиозным актом и кощунством; в конечном итоге тот, кто приносит жертву, сам оказывается жертвой (и адресатом жертвы). Бессмертие чревато смертной мукой; однако мука и смерть суть обещание новой жизни, дальнейшего саморазвития личности.
Тройной комплекс амбивалентных мотивов приводит нас к теме Диониса. Эта тема была стержнем всего творчества Вячеслава Иванова. Общеизвестны его исследования мифа о Дионисе, связанные с кругом идей Фридриха Ницше и Эрвина Роде[290]. В этих исследованиях Дионис рассматривается именно как личность, выделяющаяся из мирового целого (из дифирамбического сонма). Он есть жертва, предназначенная для растерзания в ритуале омофагии, и одновременно адресант и адресат этой жертвы. В нем снимается оппозиция гибели и возрождения. Гностические и христианские параллели к этой структуре очевидны. По Ницше и Вячеславу Иванову (после них это мнение стало более или менее общепринятым), трагедия возникает именно из дионисийского комплекса и является его высшим выражением. «Тантал» и «Прометей» — это реконструкция литургийной дионисийской драмы, «жертвенного действа» (с. 824) на том уровне научной строгости, который был доступен Вячеславу Иванову в его эпоху. Их сюжеты могут рассматриваться как варианты (в терминологии Иванова — как маски, тени)[291] архетипического прамифа.
Протагонисты трагедий (а также их двойники — Сизиф, Иксион, Пандора) могут таким же образом рассматриваться как варианты основной мифической темы. Каждый из них есть как бы метафора страждущего Диониса[292]. Но и здесь подчеркнута амбивалентность. Тантал и Прометей — не только Дионис, но и его противоположность, анти-Дионис. В Дионисе снимаются
Сводя дионисийский комплекс к коррелированным бинарным рядам, Иванов вскрывает весьма фундаментальный слой мифологических представлений. «Некоторые черты в творчестве больших писателей и художников можно было бы понять как порою бессознательное обращение к изначальному фонду [оппозиций] и его возрождение», — замечают два современных исследователя мифологии[295]. Это замечание относится и к Иванову, с той поправкой, что он, в отличие, скажем, от Гоголя (или Цветаевой), обращается к изначальному фонду не бессознательно. Его художественную интуицию корректирует (а иногда, вероятно, и деформирует) взгляд филолога и философа.
В «Тантале» действие строится вокруг основной топологической оппозиции
, сколь противоположением небесного и дольнего» (с. 825). «Примирение», медиация осуществляется в ритуале жертвы, движущей мир; этот ритуал находится в центре трагедии, является ее узлом и стержнем. Связующую роль играют космические явления — животворящий
Медиацией является также деятельность героя:
«Нисхождение — символ дара. Прекрасен нисходящий с высоты дароносец небесной влаги: таким, среди античных мраморов, предстает нам брадатый Дионис, возносящий рукой плоскую чашу» (с. 826).
Однако, по Иванову, есть и другое нисхождение — падение в стихию безличного, оборотная сторона творческой медиации (с. 828–829). Оно есть необходимый, но подлежащий преодолению момент саморазвития личности (с. 830).
Эта структура определяет весь ход трагедии. Первая половина «Тантала» посвящена
Однако у Тантала есть контрастный двойник — сын Бротеас. Их взаимоотношение также строится на системе оппозиций: Бротеас связан с
Нисхождению посвящена вся вторая половина трагедии. В ней явно преобладают образы
Во второй половине трагедии Танталу приданы новые двойники — Иксион и Сизиф. Иванов улавливает одну из характерных черт поэтики мифа — пристрастие к близнечным структурам. Им подмечена также существенная связь между Танталом, Иксионом и Сизифом: это аналогичные мифические герои, так как каждый из них, согласно преданию, нарушил некоторый договор, прервал цепь обменных отношений в природе либо в социуме[298]. Разумеется, Иксион и Сизиф не являются простым повторением Тантала. Вместе с ними вводится новая и важная мифологическая оппозиция. Иксион постоянно связан с
Как мы уже заметили, бинарные оппозиции нейтрализуются в узловых точках трагедии. В частности,
Внутренний смысл «Тантала» определяется именно этой игрой и снятием оппозиций, чем достигается органическое сродство с мифом. Как и миф, «Тантал» принципиально может быть интерпретирован на многих уровнях. Наряду с религиозно-метафизической (орфической, гностической или христианской) интерпретацией напрашивается, скажем, интерпретация астрономическая (Тантал как солнце). О возможности ее говорил сам автор[301]. Восхождение и нисхождение легко понять как солнечный восход и закат — в духе солярно-метеорологической теории, весьма популярной в эпоху Вячеслава Иванова; с этой же теорией превосходно согласуются образы Иксиона и Сизифа. На социальном уровне «Тантал» труднее интерпретируется, чем «Прометей», в котором социальный смысл «лежит на поверхности» текста. Одну из возможностей такой интерпретации «Тантала» указал Велимир Хлебников: «[…] эта вещь повествует о русском несчастии, отказывающемся от счастья Европы или завешенн[ом] занав[есом] настоящего счастья внуков»[302]. Укажем, кстати, на принципиальную возможность связать тройную казнь Иксиона, Сизифа и Тантала с так называемой «тройной смертью», а через нее с социальной схемой, постулированной Дюмезилем[303]. Не менее разнообразными могут быть психологические истолкования трагедии. На некоторых из них мы уже останавливались. В своем комментарии Иванов говорит о возможности трактовать восхождение и нисхождение как этапы развития личности или же поэтического (и — шире — художественного) творчества. С другой стороны, три титана соответствуют трем сторонам личности: Иксион, устремляющийся к Гере, есть
Мы рассмотрим трагедию «Прометей» менее подробно, так как она в значительной степени сохраняет структуру «Тантала». Иванов также строит ее как ритуальное действо (или серию ритуальных действ), всячески настаивая на связи мифа о Прометее с обрядом; правда, изображенные им обряды весьма литературны и с подлинно архаическими ритуалами имеют мало общего[306]. В топологическом плане в трагедии легко выделяется та же основная оппозиция
На этом фоне разворачивается сложная игра
Попытки снять оппозиции, как и в «Тантале», ведут к «антимедиации». Восхождение Прометея оборачивается катастрофическим нисхождением к гибели, казни; свобода оказывается оковами, насилие — подчинением насилию, разделение мужского и женского начал — мукой и концом обоих. Истинное, «дионисийское» разрешение проблемы находится за пределами трагедии, хотя и предсказано в ней.
Таким образом, Вячеслав Иванов воспроизводит некоторые существенные черты поэтики мифа: отчасти реконструирует первоэлементы мифического сознания (изначальный фонд оппозиций), повторяет свойственную мифу игру, основанную на этих оппозициях, стремление к нейтрализации и медиации, воссоздает мифическую амбивалентность, подчеркивает связь мифа с ритуалом и возможность его интерпретации на многих уровнях. Его методику можно назвать исследованием мифа средствами искусства. Трагедия Иванова, возрождая древний миф, одновременно является как бы его научным описанием. Статьи-комментарии к трагедиям тем более осуществляют это единство научного описания и поэтического произведения. Описание мифа Ивановым находится вполне на уровне научных теорий и представлений его времени. Более того, он порою предугадывает и более поздние способы описания мифа, вплоть до структуралистских. В частности, Иванов испытывает острый интерес к «ситуационным рифмам», к повторению сходных синтагматических звеньев. Композиция его трагедий симметрична, «зеркальна». Эти поиски синтагматических звеньев, составляющих некую смысловую парадигму, могут быть отчасти сопоставлены с методикой Клода Леви-Стросса. В комментарии к «Прометею» дается семантический график трагедии, несколько напоминающий леви-строссовские матрицы. Подобный же график, показывающий ритуальную симметричность структуры, можно построить и для «Тантала» (хотя звенья «Тантала», соответствующие друг другу, не равны по длине). Приведем оба графика (первый принадлежит Вячеславу Иванову, второй — автору этих строк):
Первое действие, хоровое (Огонь и Вода)
A. Ковач кует.
Б. Явление морского бога.
B. Покушение Автодика.
Г. Огненное действо и освящение жертвенника.
Учение Прометея и клятва огненосцев.
Д. Тризна. Учреждение мореходства.
Второе действие, замкнутое (Недра)
Е. Истощение Прометея.
Третье действие, хоровое (Земля и Воздух)
Ж. Обряд сеятельный.
З. Празднество роз и раздача даров.
Учение Пандоры и народное голосование.
И. Убиение Пандоры.
К. Явление подземной богини.
Л. Ковач закован.
Первая часть: титан и хор (Воздух и Земля)
A. Тантал на престоле. Обращение к солнцу.
Избыточность. Дары дарящему.
Б. Хвала Танталу. Предсказание его судьбы.
B. Явление Гермеса. Тантал обещает дар богам. Рассказ об Иксионе и Сизифе.
Г. Покушение Бротеаса. Бротеас ослеплен радугой.
Д. Жертвование Пелопса.
Вторая часть: хор (Вершина)
Е. Гимн жертве и ливню.
Третья часть: титан (Вода и Огонь)
Ж. Похищение божественного напитка.
З. Второе покушение Бротеаса. Бротеас поражен молнией.
И. Второе явление Гермеса. Боги посылают наказание Танталу.
Крушение Сизифа и Иксиона.
К. Проклятие Танталу. Его судьба сбывается.
Л. Тантал в аду. Обращение к черному солнцу. Алкание. Отнятие у отнимающего.
Трагедии Марины Цветаевой во многом резко отличаются от трагедий Вячеслава Иванова. Поэтика их принципиально иная. Цветаева — постсимволистский поэт, использовавший опыт следовавших за символизмом русских школ, хотя и не вмещающийся ни в одну из них. С другой стороны, она ближе, чем Иванов, к позднеромантическим моделям. Цветаева подчеркнуто осовременивает миф, пересказывает его «на сегодняшний лад», а на лексическом, метрическом и т. п. уровнях славянизирует и русифицирует свои трагедии. Славянизация, не слишком еще заметная в «Ариадне», граничит с эксцессами в «Федре». «Федра» переполнена коллоквиализмами, даже вульгаризмами, фольклорной, а с другой стороны — церковнославянской лексикой. Цветаева при этом не избегает диалектных форм и порою обращается к материалу иных, чем русский, славянских языков (чешского, польского). Грамматический инвентарь «Федры», инвентарь ее синтаксических моделей, ритмов, интонаций в значительной мере совпадает с инвентарем русских народных песен, причитаний и заговоров. Эта языковая стратегия сходна со стратегией ее поэм «Царь-девица» и «Молодец».
Стилистика «Федры» (и в меньшей степени «Ариадны») может показаться сомнительной и даже безвкусной: нагнетание кратких форм, односложных слов, редких суффиксов, идиоматических выражений иногда затрудняет понимание и создает почти пародийные эффекты. Отрицательную реакцию критиков-современников на трагедии Цветаевой нельзя считать неожиданной. Однако Цветаева своей языковой стратегией добивается двух серьезных художественных целей. Во-первых, затрудненный язык трагедий становится ощутимым, деавтоматизированным, информационно насыщенным; во-вторых, сам мифологический сюжет, прочтенный в терминах иной культуры, приобретает особую стереоскопичность, выразительность, и более заметными оказываются его архетипические черты.
Вячеслав Иванов связан с традицией Ницше (как позднее Томас Манн); использование мифа в трагедиях Цветаевой предвещает его использование писателями экзистенциалистского толка или такими художниками, как Пазолини. Следует также заметить, что Цветаева — ни в коем случае не ученый. Если Иванов использовал редчайшие античные источники и создавал на их основе свои версии мифа, то Цветаева обращается к широко известному героическому циклу о Тезее и при его разработке основывается прежде всего на популярных пересказах. Известно, что она пользовалась наивной и старомодной книгой Густава Шваба «Die schönsten Sagen des klassischen Altertums». Готовясь начать работу над «Федрой», она просит прислать ей этот с детства знакомый, «толстый, коричневатый, несколько разъехавшийся том»[307]. Впрочем, другие места в ее письмах заставляют полагать, что ее работа над источниками была достаточно интенсивной и разнообразной.
Что бы мне писать восьмистишия! Беспоследственные и безответственные. А то — источники, проверка материалов, исписанные тетради, вся громадная работа до […][308].
Всё же эрудиция Цветаевой в области мифологии никак не могла равняться эрудиции Вячеслава Иванова. Тем не менее сходство «интуитивных» трагедий Цветаевой с «эрудиционными» трагедиями Иванова заметно во многих планах.
Мы не будем затрагивать здесь вопрос о (вполне возможном) влиянии Вячеслава Иванова на Цветаеву[309]. Она, по всей вероятности, знала его трагедии; тем более ей была знакома теория дионисийства Иванова, ставшая почти что общим местом русской культуры Серебряного века. Письма Цветаевой также обнаруживают знакомство с теми философско-мифологическими системами, на которых основывался Иванов; так, в год работы над «Ариадной» она интересовалась книгой Эрвина Роде «Психея», которую, впрочем, оценила отрицательно[310]. Но сходство между трагедиями Иванова и Цветаевой могло возникнуть и на более глубоком уровне, в результате художественного постижения структуры мифа.
Обе трагедии Цветаевой — также части незавершенной трилогии; не была написана последняя часть, «Елена». Как и трагедии Иванова, они совпадают друг с другом по основной теме (отказ от страсти, влекущий за собой катастрофу). На определенном уровне абстракции они могут быть возведены к тому же дионисийскому прамифу: обособление героя (Тезея, равно как и его двойников), отпадение от мировой полноты и гибель.
Миф об Ариадне и миф о Федре многократно использовались в мировом искусстве, в том числе и современниками Цветаевой[311]. Однако Цветаева разрабатывает эти мифы своеобразно. Она связывает их со своими исконными темами; многие монологи и диалоги трагедий перекликаются с лирикой Цветаевой (ср. известный цикл «Федра») и с ее лирическим эпосом — «Поэмой Горы» и «Поэмой Конца». В центре трагедий — вечная борьба и вечное «разминовывание», разъединение мужчины и женщины, вечная антиномия мужского и женского начал. Хотя дилогия Цветаевой названа «Тезей», женские фигуры играют в ней нисколько не меньшую роль. В «Федре» Тезей вообще находится на втором плане, и вместо него в качестве главного мужского персонажа выступает Ипполит, которого, правда, в определенной мере можно назвать повторением, ипостасью Тезея.
«Знаете ли Вы, что на долю Тезея выпали все женщины, все — навсегда? Ариадна (душа), Антиопа (амазонка), Федра (страсть), Елена (красота)», —
писала Цветаева[312].
Таким образом, она задумывала свои трагедии как своеобразную парадигму, разворот основополагающей темы своего творчества в серии вариантов.
Как и у Иванова, ход и смысл трагедии у Цветаевой определяется игрой бинарных семантических оппозиций, их обращениями и снятием. Бинарности, двойственности — вообще важнейший стержень цветаевской модели мира[313], сближающий ее мировосприятие с мифологическим. Однако в ряде случаев эти оппозиции несколько иные, чем у Иванова (возможно, это связано с ориентацией не на греческие, а на славянские модели).
Самой существенной оппозицией всегда является оппозиция
Материал для этого контраста между Тезеем и Ариадной, конечно, присутствует уже в самой фабуле мифа. Однако Цветаева всячески усиливает и усложняет противопоставление. Согласно Цветаевой, Ариадна
Противоположность Тезея и Ариадны (как у Иванова противоположность Прометея и Пандоры) явно интерпретируется психологически и психоаналитически как оппозиция
Истинным женихом оказывается Вакх-Дионис:
Это самоопределение Вакха отсылает к орфическому мифу, далеко не столь лапидарно изложенному в «Прометее». Великолепный диалог Вакха с Тезеем (с. 673–682) полон эпитетов, говорящих об амбивалентной и медиативной природе Диониса
«По мне: Дионис — мужское явление Афродиты, ее единственный и истинный брат»[315].
Таким образом, «Ариадна» имеет с трагедиями Вячеслава Иванова больше общего, чем это может показаться на первый взгляд. Сходство их можно проследить не только на смысловом, но и на некоторых других уровнях. Например, в композиции «Ариадны», как и в композиции ивановских трагедий, прослеживается строгая симметрия. Первое и последнее (пятое) действие в прямом и обратном варианте разрабатывают тему
«Федра» кажется несравненно более хаотическим, анархическим произведением, чем «Ариадна». Однако более внимательное исследование вскрывает в ней сходное с «Ариадной» структурное ядро. Тезею в этой трагедии соответствует Ипполит: он также отказывается от страсти, от плоти — и тем самым отпадает от мировой полноты, устремляется к гибели. Вся чувственная сторона жизни для него заключена в служении «мужеравной» (с. 389)[316] Артемиде, в мужском дружеском кругу, в схватках с диким — и мужественным — миром природы. Тема Ипполита сложно разработана Цветаевой в психоаналитическом плане, с привлечением фрейдистских мотивов (страх перед инцестом, гомосексуальный компонент и т. п.). Не углубляясь специально в эту сторону трагедии, ограничимся замечанием, что «Федра», как и «Ариадна» (впрочем, как большинство драм), строится на оппозиции
Наиболее интересная часть трагедии, с точки зрения мифолога, именно сцены исступления, бреда Федры. Страсть, посланная Афродитой (женской ипостасью Диониса)[319], не только порабощает и губит: она амбивалентна, ибо придает особые силы душе и позволяет предвидеть будущее. В экстазе Федры заметны черты, объединяющие дионисийство с шаманским магико-ритуальным комплексом[320]. Надо полагать, что здесь мы имеем дело с бессознательным или полубессознательным воссозданием архетипических мотивов (ср. общеизвестный пример — отражение шаманской символики в «Пророке» Пушкина).
Избранная сверхъестественной силой, Федра перестает ей сопротивляться. В бреду ей являются образы
Речь идет о конях, которые — согласно мифу — растопчут Ипполита, и о миртовом дереве, на котором — согласно Цветаевой — повесится Федра. Однако за этими образами просвечивает символика шаманского экстаза.
Проникновенно воссоздавая древнюю стихию ритуала и мифа, повторяя архаические ходы фигуративных мифических логик, Цветаева всё же не исследует миф научным или паранаучным образом, как Вячеслав Иванов. В ее трагедиях стихия мифа проявляет себя не только на уровне семантики; в куда большей степени, чем у Иванова, она воплощена на более низких уровнях текста. Она заключена в резких, доходящих до гротеска столкновениях стилистических пластов, совмещении несовместимого, связи несвязуемого — высокого и низкого, хвалы и хулы; в поэтике
Это различие двух поэтов — различие двух равновозможных подходов к мифу в культуре XX века. Миф можно воспринимать
Вячеслав Иванов и Осип Мандельштам — переводчики Петрарки
(На примере сонета CCCXI)
История нового русского искусства начинается с эпохи символизма. В эту пору обновилось и искусство русского перевода. Едва ли не впервые со времен Жуковского и Катенина появилась некая осознанная переводческая эстетика. В отличие от банальных массовых переводов XIX века символистские переводы (а впоследствии и переводы акмеистов) обладали установкой на стиль, нередко и на точность. Однако символистская теория перевода по своей сути была парадоксальной. Символисты воспринимали творчество как эзотерический акт — всегда однократный и неповторимый; как вид познания запредельных сущностей — познания несовершенного и частичного; как установление отношений между видимым и незримым, разорванным и единым — установление, всегда балансирующее на грани чуда и неудачи. Реконструировать подобный акт, по мысли символистов, принципиально невозможно. Если само произведение искусства несовершенно и частично, то перевод несовершенен и частичен «в квадрате». Можно лишь надеяться, что читатель перевода получит некий импульс, намек, направление поиска.
Это философское обоснование принципиальной невозможности перевода подкреплялось и филологическим. Ученые-филологи того времени — прежде всего, разумеется, Потебня[328] — подчеркивали внутреннее своеобразие каждого языка, приходя к мысли о взаимной непроницаемости языков (ср. учение Гумбольдта и более позднюю теорию Уорфа).
Следовательно, перевод как таковой для символиста немыслим. Но мыслимо нечто вроде полноценной вариации на сходную тему на материале другого языка. Там, где речь идет об эзотерическом и запредельном, всегда остается возможность чуда. Именно поэтому Волошин, рецензируя брюсовские переводы Верхарна, обмолвился: «…от переводчика стихов я требую прежде всего органической способности к чуду»[329].
В переводческой практике начала XX века сталкивались две линии, которые, впрочем, прослеживаются и в наши дни: линия Анненского (впоследствии Пастернака) и линия Брюсова и Гумилева (впоследствии Лозинского)[330]. Переводы Анненского понятны лишь в контексте его собственного творчества, как его дополнение. Они крайне субъективны и предполагают резкие отступления от оригинального текста. Брюсов и Гумилев стремились к большей объективности, даже научности. Но они также включали переводимое в контекст собственного творчества (просто это творчество было другим, его внутреннее строение было более «объективным»). Именно на фоне этих двух течений следует рассматривать переводческие работы двух крупных поэтов эпохи — Вячеслава Иванова и Осипа Мандельштама. Оба они — хотя, вероятно, в неодинаковой степени — обладали «органической способностью к чуду».
Проблема «Иванов и Мандельштам» исследована явно недостаточно. Однако не подлежит сомнению, что символиста Иванова и ученика символистов Мандельштама связывало некоторое родство[331] С. 131–155.}. Связь Иванова и Мандельштама, при всех различиях дарования и судьбы, заключена прежде всего в их философии культуры. Оба они были гуманистами в наиболее серьезном смысле этого слова (и оба по-своему противоположны певцу «крушения гуманизма» Блоку). Оба ощущали культуру как память, распознавали и переживали в современности архетипические модели; оба чувствовали народные корни мифа и культуры, собственную связь с народной судьбой; оба — last but not least{8} — утверждали родство культуры и церкви. Естественно, как Иванов, так и Мандельштам многократно обращались к опыту раннего Ренессанса; они сами были поэтами русского Ренессанса, насильственно прерванного в самом его начале.
Оба поэта переводили Петрарку. Эти работы разделены почти двумя десятилетиями. Многочисленные ивановские переводы опубликованы в отдельной книге, вышедшей в 1915 году[332]. Мандельштам в конце 1933 — начале 1934 года перевел четыре сонета, которые впервые были опубликованы лишь в 1962–1967 годах[333].
Во взгляде Иванова и Мандельштама на Петрарку несомненно присутствовало личное начало. Их привлекала не только поэтическая высота Петрарки, не только его свободно-интимное отношение к античному наследию, столь сходное с отношением к античности обоих русских поэтов. Сама любовь к «мадонне Лауре» проецировалась на их биографии. Ивановские переводы явно связаны с его стихами, посвященными Лидии Зиновьевой-Аннибал. Мандельштамовские переводы, как полагает Надежда Мандельштам, определенным образом соотносятся с памятью об Ольге Ваксель[334]. Всё же переводы Иванова имеют менее личный характер. Это во многом академический труд, входящий в череду просветительских предприятий символистов. Напротив, Мандельштам, в общем не любивший переводческую работу[335], резко отделял четыре сонета Петрарки от других своих трудов в этой области и включал их в собственный поэтический канон[336].
О мандельштамовских переводах из Петрарки уже существует литература. Прежде всего это превосходная, отмеченная Надеждой Мандельштам, статья Ирины Семенко[337]. Упомянем также статью Донаты Муредду[338], в которой, увы, есть заимствования из Семенко, данные без надлежащих ссылок, а кроме того, и ряд неточностей[339]. Ивановские переводы менее изучены. Насколько нам известно, о них написана лишь обзорная статья Лоури Нельсона[340].
Сравнение переводов одного сонета Петрарки (CCCXI), возможно, дополнит размышления Семенко и Нельсона. На примере этого сонета нетрудно продемонстрировать как мастерство обоих русских переводчиков, так и существенное различие их поэтических принципов.
В своих теоретических высказываниях Вячеслав Иванов был сторонником того, что мы называем «линией Анненского», — т. е. вольного, субъективного перевода.
«Верховная цель последнего [т. е. перевода] — создать музыкальный эквивалент подлинника. Таковым может быть только переложение; оно одно становится имманентным поэтической стихии языка, обогащаемого даром из чужеземных сокровищ. „Буква умерщвляет“; но, жертвуя дословной близостью подстрочной передачи, перелагатель-поэт должен возместить ее верностью истолкования»[341].
Мандельштам, напротив, кажется ближе к линии своего учителя Гумилева — линии филологически-объективной. Так, во всяком случае, звучит отрывок из его сравнительно мало известной статьи «Потоки халтуры»:
«Переключение […] материала на русский строй требует громадного напряжения, внимания и воли, богатой изобретательности, умственной свежести, филологического чутья, большой словарной клавиатуры, умения вслушиваться в ритм, схватить рисунок фразы, передать ее — все это при строжайшем самообуздании. Иначе — отсебятина»[342].
Реальная ситуация — по крайней мере, на первый взгляд — противоположна теоретическим позициям обоих поэтов. Перевод Иванова производит впечатление точного. Перевод Мандельштама кажется крайне вольным, хотя и верным по духу переложением. Только более пристальное рассмотрение показывает, что оба поэта, в сущности, верны своим теоретическим принципам: Иванов создает «музыкальный эквивалент» Петрарки, Мандельштам приводит в действие «большую словарную клавиатуру», вслушивается в ритм и схватывает рисунок фразы; при этом оба строго обуздывают себя и верно истолковывают текст (хотя и приближают его к собственным философским и поэтическим моделям).
Иванов тонко стилизует свой перевод под русскую поэзию начала XIX века — под Жуковского, Батюшкова, раннего Пушкина[343]. Именно в ту пору Петрарка был впервые по-настоящему осознан и освоен русскими стихотворцами; именно тогда его больше всего любили, больше всего подчинялись его воздействию. «Школа гармонической точности» (термин, введенный в научный оборот Лидией Гинзбург) есть как бы русский функциональный эквивалент петрарковской поэзии. Это структурно-функциональное тождество блистательно понято Ивановым. В его переводе нет — или почти нет — символистской вычурности и манерности. Мы не найдем здесь ни экзотического тяжеловесного словаря, ни громоздких синтаксических конструкций, свойственных оригинальным ивановским стихам (ср. хотя бы циклы сонетов «Золотые завесы», «Голубой покров», «Спор»). В переводе сонета CCCXI Иванов оперирует почти исключительно лексикой и интонациями старинной русской поэзии — элегической и близкой к ней. Его перевод Петрарки — перевод не только на русский язык, но и на язык определенной эпохи, определенного жанра, на особый поэтический диалект. Такие слова, как
Таким образом, ивановский перевод условен: он пропущен сквозь призму определенной устоявшейся поэтики. Эта условность наблюдается на многих уровнях. Петрарковскому одиннадцатисложнику соответствует традиционный русский пятистопный ямб, весьма умеренно оснащенный ритмическими фигурами. На 70 схемных ударений приходится лишь семь «чистых» пиррихиев, цезура после четвертого слога всюду (кроме первой и пятой строк) сохранена. Регулярный альтернирующий ритм лишь в нескольких местах приобретает семантическую значимость — прежде всего в 13-й и 14-й строках, образующих заключительную сентенцию, где даны спондеи на первой стопе. Следует отметить также седьмую и восьмую строки. Они центральны по своему месту в сонете и по смыслу (мотив «триумфа смерти»), выделены ритмически (спондей и полноударность), фонологически (ударные гласные переднего ряда на фоне подчеркнуто «непередних» пятой и девятой строк), грамматически (появление «я» и глагола в первом лице), синтаксически, а также с помощью переноса. Сходным образом выделяет эти же центральные строки и Петрарка.
Женские рифмы Петрарки Иванов заменяет чередованием мужских и женских рифм, также вполне традиционным для русской поэзии начала XIX века. Различен порядок рифм в терцетах
Весьма замечательно звуковое строение ивановского текста. К нему легко применить известное замечание Пушкина по поводу батюшковских стихов: «звуки италианские». Избегая характерных русских звукосочетаний, Иванов строит консонантические темы сонета на плавных и особенно на сонорных согласных. В первом катрене и во втором терцете сонорных у него даже больше, чем у Петрарки (24 и 21, у Петрарки соответственно 21 и 19). Первый катрен насыщен звуком л (
«Гармоническая точность» господствует у Иванова и на других уровнях. Так, исключительно симметрично распределены глаголы (по одному в каждой строке, кроме четвертой, где роль глагола исполняет слово
Во-первых, Иванов переводит пространственную определенность Петрарки
Перевод Мандельштама отличается от ивановского перевода в любой точке. Как известно, Мандельштам не обладал филологической образованностью Иванова; но он, вероятно, превосходил всех своих современников филологической интуицией. Если Иванов сохраняет меру сложности оригинала, то у Мандельштама эта мера сложности несомненно повышена. Его перевод можно назвать экспериментальным и антибуквалистским. Стилистический рельеф у Мандельштама резок и глубок — в отличие от «сглаженного» рельефа у Иванова. Как мы уже говорили, Иванов переводит Петрарку на установившийся поэтический диалект определенной эпохи и жанра. Мандельштам переводит его на свой собственный идиолект, находящийся в постоянном становлении, исполненный напряжения и дисгармонии. Если Иванов воссоздает или пытается воссоздать то впечатление, которое получает от оригинала Петрарки современный читатель-итальянец, то Мандельштам пробует реконструировать (и даже усилить) впечатление, которое производил Петрарка — сложный и новаторский поэт переходной эпохи — на своих собственных современников. В этой связи любопытно замечание Мандельштама о Петрарке, зафиксированное в воспоминаниях Семена Липкина:
«Его сонеты скучно переводят пятистопным ямбом или театральным александрийцем, и беззаконная страсть монаха превращается в переводах в адвокатскую напыщенность. Послушайте его почти уличную итальянскую речь»[348].
Отсюда просторечие, а также архаизмы мандельштамовского перевода. Лексика его своеобычна и богата. В переводе Мандельштама только 70 слов (у Иванова их 87, у Петрарки — за счет служебных — 106). При этом, как заметила уже Ирина Семенко, лишь восемь полнозначных слов у Мандельштама совпадают с оригиналом по смыслу. Мандельштам насыщает сонет Петрарки собственными, острохарактерными словами, «словами-психеями», кочующими из стихотворения в стихотворение. Отметим некоторые из них:
На первый взгляд Мандельштам, как и Иванов, передает сонет Петрарки пятистопным ямбом; но в его ямбе на 70 схемных ударений приходится 15 «чистых» пиррихиев, постоянно нарушается цезура (во второй, третьей, четвертой, шестой, восьмой, девятой строках), являются редкие, неожиданные ритмические фигуры (хотелось бы сказать —
Несравненно точнее, чем у Иванова, передан синтаксический строй оригинала. Мандельштам — во всяком случае, в окончательном варианте — дает те же четыре фразы, что и Петрарка, и так же распределяет их по строкам. Первая фраза, сложная и громоздкая, занимает оба катрена; вторая (восклицательная) — первую строку первого терцета; третья — две последние строки первого терцета; четвертая — весь второй терцет (воспроизведена петрарковская схема 8 + 1 + 2 + 3, не лишенная, возможно, и мифологических коннотаций).
Однако на фонологическом уровне Мандельштам избегает «итальянизации». У него другой и, возможно, более верный выбор: как Петрарка приводит в действие звуковые ресурсы итальянского языка, так Мандельштам приводит в действие звуковые ресурсы русского. Если, говоря о переводе Иванова, мы вспоминаем реплику Пушкина по поводу батюшковских стихов, то следует сказать, что Мандельштам насыщает свой текст звуками и звукосочетаниями, которые Батюшков считал «варварскими»:
Смысловое движение мандельштамовского текста прекрасно описала Ирина Семенко. Мы не будем повторять ее анализ и добавим лишь несколько наблюдений. Так, в самом начале сонета дана явная отсылка к «Слову о полку Игореве», которое особенно занимало Мандельштама в этот период: «
Благодатный мир Иванова сменен глубоко трагическим. И всё же Мандельштам, как и Иванов, находит медиацию жизни и смерти, которой у Петрарки нет. Очи Лауры взяты
В переводах Иванова и Мандельштама воплощены две разные поэтики: поэтика узнавания и поэтика новизны, смятения, экспрессии. Сегодня многие, если и не все, предпочтут вторую поэтику. Но равно необходимы Петрарка, прочтенный на петропольской башне в конце прекрасной эпохи, и Петрарка, прочтенный в далеко не прекрасную эпоху в московском злом жилье — или у лагерного костра.
Примерный царскосел и великий лицеист:
Из наблюдений над поэтикой гр. Василия Алексеевича Комаровского
Многократно отмечалось, что русские поэты Серебряного века, причастные к «царскосельскому кругу идей» (формулировка Гумилева), ориентировались прежде всего на литературный прецедент. В этом они соприкасаются с такими «не-царскоселами», как Вячеслав Иванов или Владислав Ходасевич, и резко противостоят как ранним декадентам, так и футуристам с их установкой на инновацию, эпатаж, примат «жизни» и «жизнетворчества» над искусством. Отличительными чертами царскосельских поэтов «второй волны», которая отстоит от пушкинской волны на целое столетие, справедливо считаются пафос преемственности, строгость литературного этикета, нелюбовь и даже презрение к произволу. Пушкин является для них идеальной нормой и идеальным собеседником. Постоянные отсылки к его текстам (включая жизненный текст) и к текстам его современников способствуют осознанию и осмыслению истории как синхронного целого. Можно указать и другие свойства (относящиеся скорее к области литературного быта), которые связывают предреволюционную царскосельскую школу со временами Лицея и «Арзамаса». Одно из них — специфическое моделирование аудитории (круга друзей-поэтов и немногочисленных просвещенных ценителей). В этом кругу господствуют частные коды, намеки, иногда переходящие в «веселость едкую литературной шутки»; ведется перекличка цитат, адресант и адресат легко меняются местами; возникают разные типы поэтической персоны и различные версии самого себя; могут экспонироваться — но в то же время умело маскируются — факты личной биографии (стратегия, восходящая к XVIII веку, к Стерну и Руссо).
Расцвет «второй царскосельской поэзии» связан с именем Василия Комаровского, в творчестве которого упомянутые черты нередко обретали предельное выражение. Граф Василий Алексеевич Комаровский (1881–1914) до недавнего времени относился к числу забытьи русских поэтов. Сейчас о нем существует по крайней мере одно фундаментальное исследование[351], и можно с некоторой долей уверенности ожидать, что стихам его «наступит свой черед». Тексты Комаровского немногочисленны, но почти без исключения относятся к категории первоклассных. Как и Иннокентий Анненский, Комаровский не может быть причислен ни к «чистым» символистам, ни к «чистым» акмеистам: поэтика их обоих (родственная, но во многом и противопоставленная) является неким переходным феноменом на стыке двух школ или даже боковой линией, «третьим путем», не получившим — в случае Комаровского — достаточного продолжения[352]. К тому же «третьему пути» могут быть отнесены — и уже относились — некоторые иные имена, например Михаил Лозинский[353] и Владимир Шилейко. Все они, согласно формуле Владимира Топорова, осуществляли «сознательный выбор маргинальной позиции»[354], что во многом определило их своеобразие и значимость.
Комаровскому присуща интимная, семейная укорененность в русской культурной и литературной традиции[355], нашедшая свое выражение в каноничности и одновременно бытовой точности его стихов (ср. особенно стихотворение «Ракша», о котором далее). С другой стороны, заметна и его эксцентричность, которую подчеркивал еще Дмитрий Святополк-Мирский. Комаровский — очень независимый поэт, склонный к причудливости (но не к произвольности), к парадоксам, неожиданным словосочетаниям и странным поворотам темы, к определенному герметизму. Это может быть отчасти истолковано биографически: Комаровский страдал приступами тяжелой психической болезни, которая привела его к ранней смерти. Болезнь воспринималась им как метафизический, при этом весьма неоднозначный опыт[356]. Вероятно, наиболее существенно то, что Комаровский довел общее стремление поэтов царскосельской школы к взаимодействию с литературным прецедентом (с предшествующими на диахронической оси текстами) до логического конца. Отсылки к «старине», к ситуациям и приемам иного времени, сопоставления прошлого и теперешнего приводят к полному — или почти полному — их слиянию и отождествлению[357], тем самым они переводят историю в архетипически-провиденциальный план. Так, «Ракша» (1913), с артистическим блеском изображающая детские и юношеские годы автора в родовом имении конца XIX века, без особого труда прочитывается как текст пушкинской эпохи (вполне очевидно его сходство со стихами Пушкина «К вельможе», 1830). Этому прочтению явственно противоречит, пожалуй, лишь слово
Сходным образом строится показательное для Комаровского и связанной с его именем школы стихотворение «В Царском Селе» (1912). Процитируем его по первой публикации[359]; в сборнике Комаровского 1979 года[360] допущена неточность в строке 28
Стихи эти отчасти автобиографичны (Комаровский переехал из Петербурга в Царское Село в 1906 году). Как и «Ракша», это
Оба указанных текста Комаровского написаны строгим александрином. Сам выбор этого размера уже отсылает нас к Пушкину и пушкинскому времени. Хотя александрин нередок у Анненского, а позднее у Ахматовой, в поэзии начала XX столетия (и вообще после Золотого века) он все же явно маркирован[361]: уже у Тютчева (в оригинальных его стихах) он неупотребителен. Пристрастие Комаровского к александрийскому стиху заметнее, чем у любого его современника: из 52 оригинальных поэтических текстов, включенных в сборник 1979 года, этим стихом написано семь (из 989 строк — 194 строки, т. е. почти пятая часть, точнее 19,6 %). При этом александрин стихотворения «В Царском Селе» отличается равновесием и упорядоченностью. Любопытно, что из 32 строк текста безударный слог перед цезурой встречается ровно в половине случаев (в 16 строках); соответственно в 16 строках слог перед цезурой ударен. Этой «равновесностью» Комаровский превосходит Пушкина, у которого дактилическая клаузула перед цезурой почти всегда заметно реже, чем мужская клаузула («Лицинию», 1815 — 30 случаев дактилической и 42 случая мужской цезуры, «К вельможе» — соответственно 48 и 58; впрочем, в стихотворении «Когда за городом, задумчив, я брожу», 1836 — 13 и 15). В соседних строках у Комаровского нередко наблюдается единообразное распределение пиррихиев (ср. особенно завершающие строки 31–32). Ритмически резче выделены только строки 3 (сдвиг ударения на первой стопе) и 23 (полноударность), ключевые в семантическом плане. Точка на цезуре встречается лишь однажды (вторая строка), также в важнейшем по смыслу месте. Таким образом на уровне ритма создается определенный эффект уравновешенности, статичности, имеющий прямое отношение к плану содержания стихов.
Рассмотрим композицию текста. 32 строки стихотворения — математически «совершенное» число (два в пятой степени). Они могут быть разделены на три части: 1–8, 9–24, 25–32 (8, 16 и 8 строк). Допустимо говорить о некоторых «переходных зонах» (7–8, 22–24), но по смыслу и интонации они явно примыкают соответственно к начальной и срединной частям. Крайние части противопоставлены срединной не только по величине (взятые вместе, «края» идеально уравновешивают «центр»), но и тем, что в них двустишия тяготеют к замкнутости (в срединной части отмечается резкое несовпадение границ двустиший с синтаксическими границами). В первой части отчетливо доминирует прошедшее время, во второй — настоящее, в третьей — будущее.
Начало стихотворения говорит о разочарованности героя, его уходе от петербургского света в укромные и гостеприимные пределы Царского Села. Вторая часть — более подробное описание царскосельского образа жизни, связанных с ним исторических и литературных воспоминаний. Она начинается со строк о дружбе, свободе и покое и завершается строками о тайном желании удалиться из этого замкнутого мира. Третья часть — предполагаемое возвращение к
Речь идет о
Заметим некоторые приемы, связанные с концепцией вещи. Уже в
Циклический повтор, «вечное возвращение», остановившееся время — одна из существенных тем уже упоминавшегося стихотворения Пушкина «К вельможе» (
С другой стороны, название текста Комаровского есть сокращение пушкинского названия «Воспоминания в Царском Селе» (1814; ср. также 1829). Это, разумеется, не случайно. Вся срединная часть текста построена по классической (хотя и сильно редуцированной) модели пушкинских «воспоминаний»[363]. Согласно царскосельскому этикету, перечисление великих имен, связанных с городом, должно начинаться с Екатерины II.
В эти «воспоминания» вплетены характерные царскосельские мифологемы, восходящие еще к Богдановичу, Державину и другим авторам XVIII века и разработанные Пушкиным[365]. Комаровский использует здесь только три из таких элементов «царскосельского кода». Это прежде всего
Элементом «царскосельского кода» является и
Разумеется, густота интертекстуальных связей стихотворения не ограничивается разобранными примерами. Комаровский, как и другие поэты его школы, избегает прямых цитат, предпочитая приблизительные реминисценции, отсылки к приему, к некоторой общей теме, выраженной ключевым словом / словами, к определенной совокупности поэтических фраз и пр.[366] Единственная дословная цитата
При этом стихотворению «В Царском Селе», в отличие от «Ракши», присущ дистанциированный, несколько иронический взгляд, игра на двух регистрах — архаическом и современном. Ощущение повышенной архаичности достигается, в частности, отклонениями (не всегда исторически оправданными) от орфографической и вообще языковой нормы. Комаровский пишет
С модернистской эстетикой стихотворение связывают также некоторые отсылки к собственным произведениям и автоцитаты, обычно ведущие к важным для Комаровского экзистенциальным темам. Нелишне обратить внимание на повторяющийся эпитет
Вполне возможно, что строки 2–3, 11–12, 22–24, 28 воспринимались современниками и в чисто биографическом плане — как намеки на болезнь Комаровского. Сейчас они прочитываются прежде всего как литературные топосы. Более того, можно заподозрить, что мотив цикличности в стихотворении отсылает к циклотимии (или маниакально-депрессивному психозу), которую Комаровский пытается преодолеть, возводя ее к архетипическим сюжетам; но обсуждение этого вопроса завело бы нас слишком далеко. В любом случае тема безумия оказывается оттесненной и присутствует в тексте лишь подспудно.
Наше стихотворение, естественно, становится поводом для откликов и перекличек в стихах других поэтов. Таких случаев, более поздних на диахронической оси, вероятно, немало. Отметим лишь один, «лежащий на поверхности», — завершающие трагические строки стихотворения Ахматовой «Сон» (1956):
Кстати говоря, строка о «забытой тетради» стала окончанием текста Комаровского лишь в его печатной версии. Ранее за ней, по всей видимости, следовали еще две строки, сохраненные памятью Сергея Маковского[370]:
Стихи Комаровского — постоянная игра различных смысловых планов, синхронии и диахронии, «своего» и «несвоего». Они находятся на пересечении подражания,
О некоторых подтекстах «Пиров» Пастернака
Топос пира относится к наиболее глубинным и устойчивым как в мировой, так и в русской литературе. Пастернак разработал этот топос по меньшей мере трижды: в начальную пору («Пиршества», 1913; вторая редакция — «Пиры», 1928), в кризисное время, отмеченное сборником «Второе рождение» («Лето», 1930), и в последние годы жизни («Вакханалия», 1957). Перечисленные стихотворения — каждое для своего периода — принадлежат к числу центральных и программных в его наследии. Мотив пира, влекущий за собою сложные смысловые комплексы, сквозит и во многих других пастернаковских вещах, например в «Земле» (1947) с ее характерным финалом:
Настоящая работа представляет собой заметки о наиболее раннем произведении Пастернака, посвященном этой теме. Стихотворение «Пиры» сравнительно редко привлекало внимание исследователей (см., впрочем, Флейшман, 1981, с. 97, 102); между тем оно отличается как семантической глубиной и многослойностью, так и поэтическим совершенством. Приведем его текст согласно последней редакции:
«Пиры» несомненно соотносятся с многочисленными текстами русской классической поэзии (ср. хотя бы известную поэму Баратынского под тем же названием). Дружеские пиршества — при этом нередко пиршества
Следует заметить, что пиршество, дружеское застолье для Золотого века было не только поэтическим топосом, но и бытовым ритуалом со своими строго установленными формами (ср. описание ритуала у Пушкина в «Пирующих студентах», 1814). Этот ритуал переосмыслял установленные ценности, отменял определенные иерархии либо их пародировал, причем пародия могла восприниматься и всерьез. По аналогии с темой карт и карточной игры, исследованной Юрием Лотманом, можно сказать, что тема пира относилась к основным мифообразующим механизмам эпохи. Пир воспринимался как перерыв в чрезмерно упорядоченном течении жизни, как эксцесс, выход в царство свободы, немотивированности, непредсказуемости и одновременно как установление «более гуманного порядка» (ср. Лотман, 1975, с. 127, 139).
Серебряный век, во многом воскрешавший темы и парадигмы Золотого века, воскресил и парадигму «пира», ритуализованные пиршественные формы поведения, которые нередко сознательно стилизовались под пушкинскую эпоху. Здесь достаточно вспомнить известные стихи Ахматовой «Да, я любила их, те сборища ночные» (1917) и такой характерный «бытовой текст», как «Бродячая собака» (см. хотя бы Лившиц, 1978, с. 156–157, 174–183; см. также новейшие работы — Тименчик, 1985; Парнис, Тименчик, 1985). Эти стилизованные парадигмы не были чужды и Пастернаку. На них, по-видимому, ориентировался кружок «Сердарда», из которого вышли издательство «Лирика» и поэтическая группа «Центрифуга» (ср. Флейшман, 1977). Пастернак непочтительно назвал его «пьяным сообществом» (Пастернак, 1985а, с. 145), однако из текста «Охранной грамоты» и особенно автобиографии «Люди и положения» (Пастернак, 1985б, с. 244–246) легко сделать вывод, что на «Сердарде» лежал отсвет старинных русских молодежных кружков пушкинской и послепушкинской эры[374].
Разумеется, тема пира, конкретизированная в опыте русского Золотого (и Серебряного) века, имеет весьма глубокие культурные корни. Поэзия «пиров», в европейской традиции связанная с песнями вагантов, с Кавальканти, Ронсаром и Гёте, восходит к Горацию и через него к Анакреону (см. Randone, 1973)[375]. Однако сама анакреонтика — с ее культом праздности, чувственности, свободолюбия — есть лишь сублимация более древнего антропологического комплекса. Она отсылает к ряду мифологических тем, связанных с семантикой смерти-возрождения и прежде всего с экстатической, дионисийской, карнавальной стихией
«В непосредственное соседство с едой и вином приводятся многообразнейшие вещи и явления мира, в том числе самые духовные и возвышенные» (Бахтин, 1975, с. 327).
Следует заметить, что семантика пира в истории европейской культуры особенно осложнилась под воздействием «Пира» Платона и еще более под воздействием такого кардинального культурного текста, как Евангелие (где многочисленные пиры и застолья ведут к кульминационному событию новозаветной истории — Тайной Вечере и всему, что за ней последовало). Мотив смерти и возрождения, издревле связанный с топосом пира, приобрел мистерийную окраску. В поэзии романтизма и постромантизма его отличительной чертой стали «острые статические контрасты и оксюмороны» (Бахтин, 1975, с. 348). Кстати говоря, именно в этом ряду следует рассматривать пушкинский «Пир во время чумы».
Стихотворение Пастернака отсылает к этой углубленной топике пира, где вынесены на поверхность ее архаические пласты, заострен контраст небытия и бытия, детерминизма и свободы.
Однако перед рассмотрением «Пиров» в указанном контексте полезно обратить внимание на некоторые особенности строения вещи.
Стихотворение делится на две равные части: строфы 1–2 описывают
Дионисийское состояние, опьянение — тема первой строфы. В ней выделено слово
Вторая «дионисийская» строфа проведена в торжественном архаическом ключе. Мотив
Третья строфа начинается фразой, которая также отсылает и к традиции, и к современности. Введение абстрактных понятий в качестве «пиршественных застольцев» — частый прием русской анакреонтической поэзии (ср. хотя бы у Пушкина:
Четвертая строфа подводит итог: восторженный и трагический дух окончательно сменяется просветленным и спокойным. В отличие от других строф, она состоит из одной фразы, произносится как бы на едином
Наиболее естественно усматриваемый подтекст «Пиров» — песня Вальсингама из «Пира во время чумы». Правда, сходство обоих произведений заметно скорее на абстрактном уровне. Существенно здесь само соотнесение пира со смертью, с беззаконием, тревогой, опасностью, несбыточностью, с высокой и трагической поэзией. И песне Вальсингама, и «Пирам» в общем свойственна ораторская установка, романтически-театральный, архаизирующий тон. Переходя на уровень конкретных цитаций, отметим, что первые слова «Пиров»
«Всякое произведение словесного (и — шире — художественного) творчества реактивирует как минимум два источника, обнаруживая между ними отношение параллелизма. Художественный текст трансдиалогичен, он ссылается на диалог или на квазидиалог. Новый текст, если он эстетически отмечен, нацелен на то, чтобы констатировать в используемом им литературном материале повторяемость и прервать ее» (Смирнов, 1985, с. 22).
Конкретно говоря, пастернаковский текст устанавливает квазидиалог между «Пиром во время чумы» и тютчевским стихотворением «Mal’aria», написанным в том же 1830 году и, по всей вероятности, независимым от пушкинской вещи[381].
«Пиры» совпадают со стихотворением Тютчева по размеру (классический шестистопный ямб, нечастый в поэзии XX века), по строфике (катрены, хотя и с различной схемой рифмовки) и по числу строк (16). Приведем первые восемь строк «Mal’aria», в которых смысловые и/или лексические совпадения с «Пирами» (нами подчеркнутые) особенно явственны:
Заметим, что «Пиры» могут иметь еще один тютчевский подтекст — «Кончен пир, умолкли хоры». Здесь также привлекают внимание параллели и совпадения, начиная со звуковых (зачин на
Вероятно, самая запоминающаяся строка пастернаковского стихотворения —
Добавим, что пушкинская строка о «мышьей беготне», по-видимому, преломлена через дополнительный подтекст. Ключ к глубинной семантике
«Мышь не является постоянным спутником Аполлона, как змей, как лавр, но присутствие ее всегда то здесь, то там чувствуется в аполлиническом искусстве; легкое, волнующее, еле уловимое, ускользающее присутствие» (с. 88).
«Острие, которое постоянно ускользает из-под ног и в то же время составляет единственную опору нашу в реальном мире, единственную связь, которой мы держимся для того, чтобы не утратить реального ощущения действительной жизни, и с ним вместе единственной возможности проверки наших грез, — это мгновение.
Отдаваться всецело текущему мгновению и в то же время не терять душевного равновесия, когда одно мгновение сменяется новым, стирающим предыдущее, любить все мгновения своей жизни одинаково сильно, текущее предпочитая всем прошедшим и будущим, — вот чего требует от нас аполлиническая мудрость» (с. 91).
«Горькое сознание своей мгновенности, своей преходимости лежит в глубине аполлинического духа, который часто и настойчиво в самые ясные моменты свои возвращается к этой мысли» (с. 97).
«Священное царство Аполлона заключено вовсе не в золотом, а в простом яичке. […] Бессмертие не в отдельных произведениях искусства, а в силе, их создающей. […] Произведение искусства — золотой сон, который всегда может быть, разбит и утрачен. Поэтому не бойтесь его утратить. Произведение искусства — всегда только чудо. […] Ритм смерти и возрождения священнее золотого сна» (с. 112–113).
Эти мысли — хотя и высказанные языком символистов, от которого Пастернак отталкивался, — несомненно, были для него значимы. Мгновенность, уходящее время — и поэзия, закрепляющая эту мгновенность; чудо искусства, построенного на простоте, на первозданности, на ощущении вечно возрождающейся жизни; творческая сила, которая важнее любых кристаллизованных результатов творчества, — темы, определявшие философское и поэтическое мышление Пастернака на протяжении многих десятилетий[385].
«Поэма Горы» и «Поэма Конца» Марины Цветаевой
как Ветхий Завет и Новый Завет
Две пражские поэмы Цветаевой — едва ли не кульминационная точка ее творчества. Они принадлежат к числу высших достижений в жанре русской поэмы XX столетия — жанра, отмеченного такими вехами, как «Возмездие» и «Двенадцать» Блока, «Первое свидание» Андрея Белого, «Форель разбивает лед» Кузмина, «Спекторский» Пастернака, «Поэма без героя» Ахматовой. Как известно, этот жанр существенно отличается от канонического жанра, созданного Пушкиным и Лермонтовым. Типическая поэма XX века не имеет развернутого сюжета, состоит из ряда эпизодов (часто автобиографических), нередко полиметрична и в предельном случае сводится к циклу стихотворений, как у Кузмина. Семантическое единство ей придается разнообразными и многосложными приемами, в частности единым, хотя порою глубоко завуалированным подтекстом.
«Поэма Горы» и «Поэма Конца» представляют собою как бы диптих; наиболее разумно рассматривать их вместе. Так их рассматривала и сама Цветаева (ср. известное ее письмо к Пастернаку от 26 мая 1926 года: «[…] Гора раньше и — мужской лик, с первого горяча, сразу высшую ноту, а Поэма Конца уже разразившееся женское горе, грянувшие слезы […] Поэма Горы — гора с другой горы увиденная. Поэма Конца — гора на мне, я под ней»). Они объединены прежде всего генетически: известно, что их биографической подоплекой был неудачный роман Цветаевой с Константином Родзевичем, развивавшийся в Праге с середины сентября до середины декабря 1923 года. Гора, давшая имя первой поэме и приобретшая в ней мифические измерения, есть сравнительно скромный холм Петршин на западной окраине Праги. В 1923 году Цветаева жила вблизи от этого холма, почти на его склоне, в непрезентабельном доме современного типа, сейчас отмеченном мемориальной доской. «Поэма Конца» продолжает «Поэму Горы» (она была начата в тот же день, когда «Поэма Горы» была завершена — 1 февраля 1924 года). Точнее, время здесь обращено, так как события «Поэмы Горы» — плач по любви, уже завершившейся, «Поэма Конца» — описание того, как эта любовь рушилась.
Однако общность двух поэм отнюдь не исчерпывается биографическим фактом, лежащим в их основе. Следует заметить, что они вообще поразительно
Это смысловое единство двух поэм, кажется, до сих пор не было удовлетворительно описано. Как это ни странно, «Поэма Горы» и «Поэма Конца» в литературе рассматривались обычно отдельно — и гораздо реже, чем многие другие произведения Цветаевой. Две серьезные работы (Иванов, 1968; Смит, 1978) исследуют «Поэму Конца» и «Поэму Горы» в основном на формальном уровне (впрочем, в работе Иванова доказано фундаментальное положение о ритмическом единстве «Поэмы Конца», противопоставленном ее метрическому разнообразию; это положение выходит за пределы чисто формального анализа). Семантике «Поэмы Конца» посвящен, насколько нам известно, лишь один обширный труд (Ревзина, 1977). В интересном и компетентном исследовании Ревзиной вскрываются подтексты поэмы, связанные с кругом славянских языческих мифологем. Присутствие этого слоя в «Поэме Конца» (как, впрочем, и в «Поэме Горы», и во всем зрелом творчестве Цветаевой) следует считать неоспоримым. Однако на наш взгляд, он далеко не исчерпывает глубинной семантики поэмы и даже не является в ней основным.
Известно, что Цветаева свободно сочетала библейские, античные и многие другие (славянские, германские…) мифологические мотивы. Подобно современному исследователю, она вскрывала их сходство и родство. В «Поэме Горы» и «Поэме Конца» различные мифологии накладываются друг на друга и взаимно перекодируются. Оба произведения обладают обширной «упоминательной клавиатурой». В обоих рассыпаны библейские (и парабиблейские) образы, причем относящиеся как к Ветхому Завету, так и к Новому Завету (Агарь, двенадцать апостолов, рай, седьмая заповедь, Синай; Вечный Жид, Давид, Давидов щит, древо, Ева, заповеди Синая, Иегова, Иов, Иуда, Песнь Песней, Соломон, Соломонова луна). В обоих присутствуют библейские речения («
Если мы принимаем Библию как главный подтекст обеих поэм, становится легко истолковать и принцип «двойчатки»: «Поэма Горы» ориентирована на Ветхий Завет, «Поэма Конца» — на Новый Завет. В центре «Поэмы Горы» — история первородного греха и изгнания из рая; в центре «Поэмы Конца» — история искупительной жертвы на Голгофе («Весь крестный путь этапами», как записала Цветаева 27 января 1924 года, собираясь приступить к работе над вещью). Эти подтексты не завуалированы и лежат на поверхности; тем более удивительно, что они до сих пор не были вскрыты с достаточной полнотой и подробностью.
Холм Петршин в начале первой поэмы приобретает добиблейские черты
Этот комплекс мифологических мотивов, уходящих в глубокую древность, легко проецируется на топику рая из Книги Бытия. Развернув архаическую мифологему горы уже в первом эпизоде поэмы, Цветаева во втором (самом кратком) эпизоде прямо называет гору раем. Этот
В начале второго эпизода гора определялась посредством отрицания
Гора, по сути дела, отождествляется с Богом (недаром она
Тональность цветаевской поэмы, проклинающей законопослушный мир Европы, здесь близка к тональности библейских пророков, проклинающих блудный Вавилон. Заметим, что композиция поэмы (от второго эпизода до наиболее обширных эпизодов — девятого и десятого, где слова презрения и ненависти перемежаются с эсхатологическими видениями) в свернутом виде повторяет композицию Ветхого Завета — от Книги Бытия к пророкам.
В отличие от «Поэмы Горы», «Поэма Конца» построена по модели Страстей Христовых. Если в первой поэме речь идет об Эдеме и Синае (а отчасти, может быть, и о Фаворе), то действие второй поэмы сосредоточено вокруг Голгофы. Сопоставление земной любви с крестной мукой часто встречается в литературе (и даже в быту), являясь своего рода клише; однако при подробном развертывании, как у Цветаевой, это клише деавтоматизируется, одновременно приобретая рискованный и даже кощунственный характер. Роль Христа обычно играет героиня, хотя здесь случается, как мы увидим, и перестановка ролей: символика Христа может связываться и с героем, который в других контекстах предстает как Иуда, Понтий Пилат, палач и т. п. Страстная мука разворачивается в Праге: город с его кафе и молочными, фонарями, набережными, мостами оказывается мифическим Иерусалимом (и анти-Иерусалимом, Содомом). Кстати говоря, в этом мифологизировании Праги Цветаева близка к немецким (именно
Ориентация на Новый (а не Ветхий) Завет проявляется уже на уровне обшей композиционной структуры «Поэмы Конца». В «Поэме Горы» наряду с событиями даны многочисленные описания, размышления, инвективы, расшатывающие и размывающие сюжетную последовательность. В «Поэме Конца» явно преобладают события, последовательность которых строго линейна и единообразна (ср. Смит, 1978, с. 365–366). Это как бы отражает жанровое разнообразие Ветхого Завета (в первом случае) и жанровое единство Евангелия (во втором случае). «Поэма Конца» насыщена и даже перенасыщена евангельскими реминисценциями. Отметим несколько наиболее очевидных (число примеров легко умножить).
Последний вечер, который любовники проводят вместе, есть трансформация «Тайной Вечери» со всеми ее основополагающими мотивами
Мы уже цитировали слова Цветаевой о поэме: «Весь крестный путь этапами». В этой связи возникает весьма важный вопрос. Поэма вначале мыслилась как состоящая из 7 частей, затем — из 12 (оба эти числа имеют религиозно-мистические коннотации). В окончательном варианте она делится на
Возможно ли скоординировать 14 эпизодов «Поэмы Конца» с 14 остановками
На первой остановке
На второй остановке Иисус берет свой крест и подвергается поношениям
Менее плодотворным является сопоставление четвертой, пятой, шестой и восьмой остановок крестного пути с соответствующими эпизодами поэмы. Сделаем здесь только два замечания. На четвертой остановке Иисус среди иерусалимской толпы встречает Марию. Четвертый эпизод заполнен саркастическим описанием «толпы», «общества», противостоящего поэту. На этом фоне выделяется несколько загадочное место: «
Этапы 10–14-й разыгрываются уже на самой Голгофе (совлечение одежд, распятие, воздвижение креста, снятие с креста и положение во гроб). Здесь, видимо, не следует однозначно соотносить текст
К концу поэмы однозначное соответствие между этапами крестного пути и эпизодами восстанавливается. 13-й эпизод, посвященный
Последнее, что хотелось бы заметить, — то, что две цветаевские поэмы, при всем сходстве их тональности, разрешаются прямо противоположным образом. «Поэма Горы» кончается пророческими проклятиями и молением о возмездии (кстати, заключительное ее слово —
Статьи о Бродском
Путешествие из Петербурга в Стамбул
«Путешествие в Стамбул» Иосифа Бродского (1985) — вещь странная и причудливая. Прежде всего она существует в двух вариантах — русском и английском[395] — и тем самым входит в два разных текстуальных пространства. Кстати говоря, это свойственно многим поздним произведениям Бродского, едва ли не большинству из них. Английский текст переведен с русского Аленом Майерсом при участии автора. Всё же его следует считать самостоятельным произведением. Русский и английский варианты не совпадают: так, первый разбит на 43 главки, второй — на 46. Разнятся шутки, каламбуры, намеки, внутритекстовые комментарии: русскому читателю, в отличие от англо-американского, не надо объяснять, как называется родной город автора или кто такие Ходасевич и Циолковский. Иногда в английскую версию введены существенные дополнения (с. 414–415, 419, 440–441 английского текста); обратный случай, когда в переводе пропущен немаловажный кусок из русской версии, — только один (с. 429 английского текста, с. 98). Особенно примечательно то, что два варианта ориентированы на разные литературные подтексты. Английское название «Flight from Byzantium» парафразирует «Sailing to Byzantium» Уильяма Батлера Йейтса. Связь подчеркнута тем, что последняя строка йейтсовского стихотворения (
Есть еще одна существенная разница между русской и английской версиями. Хотя английский текст, как правило, написан разговорным языком и даже сленгом, в нем скрадывается острый стилистический рельеф русского текста. «Путешествие в Стамбул» изобилует выражениями, как бы подслушанными на ленинградских и московских кухнях, в разговорах тамошних интеллигентов, а точнее — полуинтеллигентов. Это спотыкающийся, разнонаправленный, искалеченный клише, канцеляризмами и псевдонаучными выражениями язык, то и дело скатывающийся к пустой болтовне, часто — к ругани:
«Тот или иной бог может, буде таковой каприз взбредет в его кучевую голову, в любой момент посетить человека и на какой-то отрезок времени в человека вселиться. <…> Очаг не отличается от амфитеатра, стадион от алтаря, кастрюля от статуи» (с. 82).
Порою это рассуждения об истории, наводящие на мысль о Зощенко и даже об Аверченко:
«Что воспоследовало — хорошо известно: невесть откуда возникли турки. Откуда они появились, ответ на это не очень внятен; ясно, что весьма издалека. Что привело их на берег Босфора — тоже не очень ясно, но понятно, что лошади» (с. 94).
Эти приемы Бродского невозможно подвести под понятие сказа — уже хотя бы потому, что расстояние между нарратором и автором определяется с трудом. Скорее следовало бы говорить о специфическом модусе повествования. Этот модус включает, среди прочего, постоянную оглядку на читателя или собеседника, постоянное его провоцирование, стремление к диалогу, который кончается, не успев начаться:
«И еще я предвижу, что не будет ни ваз, ни черепков, ни блюда, ни человека в очках. Что возражений не последует, что воцарится молчание. Не столько как знак согласия, сколько как свидетельство безразличия» (с. 102–103).
Во всяком случае, переводить эту речь на английский затруднительно или невозможно.
Лихой, даже фельетонный язык эссе обладает особым семантическим потенциалом. Как уже отмечалось, автор ироничен по отношению к самому себе: осознавая и используя безъязычие советской эпохи, он тем самым его преодолевает[396]. Маска записного остряка-полуинтеллигента то и дело оборачивается лицом историка и мыслителя. Рядом с вызывающе-несерьезными замечаниями появляются блистательные афоризмы («Следствие редко способно взглянуть на свою причину с одобрением», с. 80) или просто фразы, не претендующие на пародийность («В чисто структурном отношении, расстояние между Вторым Римом и Оттоманской Империей измеряется только в единицах времени», с. 96). Да и в пассажах, поданных в специфическом модусе, Бродский умудряется высказать основательную — хотя и спорную — историософскую концепцию. Приподнято-торжественное, напряженное отношение к истории на страницах «Путешествия в Стамбул» снимается парадом пародий. История для Бродского есть нечто интимно-близкое, кровно, физиологически задевающее (единственная аналогия здесь — вероятно, поздний Мандельштам). Поэт — естественный обитатель той среды, в которой история разворачивается, т. е. времени («<…> пространство для меня действительно и меньше, и менее дорого, чем время. Не потому, однако, что оно меньше, а потому, что оно — вещь, тогда как время есть мысль о вещи. Между вещью и мыслью, скажу я, всегда предпочтительнее последнее», с. 102). Как раз поэтому восприятие истории у Бродского трагичнее, чем у других крупных русских писателей. Но жертвой истории быть унизительно и внутренне невозможно, ибо поэт причастен к тому, — и властен над тем, — что больше истории, что ее объемлет, а именно к языку. Давление истории преодолевается великолепным презрением стоика.
Время — основная тема «Путешествия в Стамбул», как, впрочем, и всего творчества Бродского. Во времени, в отличие от пространства, он чувствует себя как дома. «Путешествие…» достаточно сложным образом переплетает время личное («…я прожил 32 года в Третьем Риме, примерно с год — в Первом», с. 69; «Сегодня мне сорок пять лет», с. 83) и время историческое — V, IX, XX и многие другие века. Трудно найти более полихронический текст, чем рассматриваемое нами эссе Бродского: речь идет о Тамерлане и Суслове, о Дарии и Петре, о Тиберии, о Дидоне, о Леонтьеве. Автор считает нужным постоянно указывать на свою непрофессиональность, извиняется, поправляет себя, предвидит и допускает возражения:
«Здесь я хотел бы заметить, что мои представления об античности мне и самому кажутся немножко диковатыми. Я понимаю политеизм весьма простым — и поэтому, вероятно, ложным образом» (с. 81–82).
Постоянно встречаются фразы типа: «Я не очень хорошо представляю себе, что творилось об ту пору в Иудее» (с. 80); «При не помню уж каком султане, да это и неважно — была Айя-София превращена в мечеть» (с. 100). Эрудиция Бродского порой и в самом деле дает неожиданные сбои — например, в рассуждении об элегическом дистихе (с. 74), которое уточнено в английской версии. И все же главное впечатление от «Путешествия в Стамбул» — широта исторического и культурного горизонта, свобода в обращении с материалом самых разных времен, зоркость в улавливании аналогий и структурного сходства между удаленными друг от друга на диахронической оси феноменами. Добавим к этому оригинальность мысли, которой способствует «остраняющий» взгляд внешнего, случайного, неавторитетного наблюдателя.
Византия, Константинополь, как известно, занимают особое место в российском культурном сознании. Стоит напомнить, что первый сохранившийся русский текст о путешествии — «Хождение игумена Даниила» — содержит, причем в самом начале, упоминание Царьграда. Таким образом, эссе Бродского опирается на восьмисотлетнюю традицию.
Семиотическая связь Константинополя и Москвы — огромная и многократно исследованная тема[397]. Однако несомненна также семантическая параллель между Константинополем и Петербургом (можно постулировать пропорцию: Москва относится к Риму так, как Петербург относится к Константинополю). Рим и Москва — старшие, первичные города, находящиеся в центре соответственных государственных универсумов, естественно, постепенно выросшие из своей почвы. Константинополь и Петербург — младшие, вторичные города, эксцентрические по отношению к своим универсумам, созданные однократным волевым актом выдающегося реформатора. Оба названы именами своих основателей (в случае Петербурга это имя небесного покровителя Петра, что, впрочем, не меняет дела). При этом в обоих случаях имена эти были заменены на другие, «варварские». Москва и Рим расположены на суше («на семи холмах» у небольшой реки), Петербург и Константинополь — на морском берегу. В случае Константинополя речь идет о городе, находящемся на самой границе Европы и Азии и при этом обращенном к той Азии, которую еще предстоит вовлечь в культурный мир Римской империи (ср. с. 78). В случае Петербурга мы имеем дело с идеально обратной ситуацией: это, как известно, «окно в Европу», позволяющее азийской или полуазийской России приобщиться к Западу (заметим, что в обоих случаях эти «сверхзадачи» оказались невыполненными или выполненными только частично). В мифологии Константинополя и Петербурга, на что недавно указал Юрий Лотман, устойчив эсхатологический мотив «невечного города», который должен быть стерт с лица земли наводнением — точнее, потопом. Таково предсказание о Константинополе Мефодия Патарского:
«И разгневается на ню Господь Бог яростию и поедет архангела своего Михаила и подрежет серпом град той, ударит скиптром, обернет его, яко жернов камень, и тако погрузит его и с людьми во глубину морскую и погибнет град той; останется же ся на торгу столп един <…>»[398].
Соответствующий петербургский миф слишком известен. Можно заметить, что эти пророчества исполнились, во всяком случае на социально-историческом уровне: оба города потеряли свой статус и оказались отлученными от мировой цивилизации.
В сходстве двух великих городов отдавали себе отчет многие русские художники[399]. Бродский постоянно держит в памяти сетку уподоблений Стамбула и Ленинграда, указывая, в частности, на то, что по выразительному совпадению они находятся практически на одном меридиане («более восточный» по культуре Стамбул парадоксально сдвинут чуть-чуть на запад, с. 67–68). Евразийский Стамбул — как и евразийский Ленинград во всем творчестве Бродского — предстает в апокалиптическом освещении, символизируя цивилизацию, подошедшую к грани катаклизма[400], точнее, уже перешедшую эту грань. Можно сказать, что Стамбул и Ленинград у Бродского противопоставлены, но на определенном уровне отождествлены. Поездка в Стамбул оказывается психологическим и метафизическим субститутом невозможного возвращения в Ленинград, в Россию, в «некрополь» Чаадаева и Ходасевича.
«Путешествие в Стамбул» распадается на два текста не только внешним образом, но и внутренне. Оно не просто существует в двух вариантах — русском и английском, — но в каждом из вариантов делится на две части, не совпадающие по жанру, стилю и семантике, хотя и накрепко переплетенные. В нем можно выделить главки, повествующие об исторической судьбе Константинополя, о взаимоотношениях Европы и Азии: они складываются в цельный рассказ, имеющий признаки научно-философского трактата. Хотя и уснащенный многочисленными, порою причудливыми отступлениями, рассказ этот в общем следует хронологии и исторической логике. Начав с императора Константина, автор кончает современным, полностью десакрализованным Стамбулом — городом Третьего мира, где «есть только незавидное, третьесортное настоящее трудолюбивых, но ограбленных интенсивностью истории этого места людей» (с. 109). С другой стороны, начав с Римской империи и рассказав об империях Византийской и Оттоманской, он завершает свой трактат словами о новейшем воплощении имперской идеи, а именно о Советском Союзе (дореформенной поры). Это внешне спокойное (и внутренне напряженное) повествование перебивается главками иного порядка. Их можно назвать лирическими отступлениями (в любимом Бродским элегическом роде), можно назвать картинами, гравюрами, виньетками. Они также складываются в единое целое, но уже не синтагматически, а парадигматически. Их общая тема, повернутая во всевозможных ракурсах, как бы проведенная сквозь разные лица или падежи, определяется словами, открывающими одну из первых виньеток: «Бред и ужас Востока. Пыльная катастрофа Азии» (с. 76). Если повествовательная часть насыщена именами, датами и фактами, в лирической части преобладают метафора и метонимия, горькая шутка и попросту крик. Есть главки, где оба подхода совмещены (с. 98–100). В центре вещи находится метатекстовая главка 23, в которой автор выражает недовольство тем, что его записка о путешествии разрослась, и говорит о своей нелюбви к прозе («она лишена какой бы то ни было формы дисциплины, кроме подобия той, что возникает по ходу „дела“», с. 90). Однако следует заметить, что оба текста, накладываясь друг на друга, «по ходу дела» создают выразительную и дисциплинированную композицию. Виньетки перебивают рассказ подобно рефрену или рифме; возникает иконический аналог греческого орнамента, которому Бродский посвящает важную часть своих рассуждений:
«Орнамент этот <…> временной. Отсюда его ритмичность, его тенденция к симметрии, его принципиально абстрактный характер, подчиняющий графическое выражение ритмическому ощущению. <…> Его — за счет ритмичности, повторимости — постоянное абстрагирование от своей единицы, от единожды уже выраженного. Говоря короче, его динамичность» (с. 101).
Любопытно, что прием этот имеет архаический антецедент в одном из ранних русских описаний путешествия на Восток, а именно у Афанасия Никитина.
«Манеру изложения Афонасия Никитина можно описать так: Афонасий Никитин ведет изложение в спокойном тоне, потом вдруг вспоминает, как он был одинок среди иноверцев, и начинает плакаться, жаловаться, сокрушаться, молиться; потом опять начинает спокойно излагать дальше, но через некоторое время опять съезжает на жалобы и молитвы, потом опять принимается спокойно рассказывать, через некоторое время опять переходит к жалобам и молитвам и т. д. Словом, все „Хождение“ представляет из себя чередование довольно длинных отрезков спокойного изложения с более короткими отрезками религиозно-лирических отступлений»[401].
Аналогия композиции «Хождения за три моря» и «Путешествия в Стамбул», кстати говоря, может быть проведена и дальше: так, повествовательная часть в обеих вещах построена кольцевым образом[402]. Этот факт, который можно интерпретировать как совпадение, всё же заставляет задуматься о такой категории, как «память жанра».
Обе части — историко-философская и лирическая, или же синтагматическая и парадигматическая — не просто сплетены композиционно: их связывает общая мифологическая подкладка, хотя и приобретающая разную наполненность в зависимости от контекста. Презрительно-отчужденный тон Бродского по отношению к Турции может шокировать и уже шокировал некоторых критиков, усмотревших в нем «имперскую гордыню»[403]. Если это и справедливо, то лишь отчасти («Расизм? Но он всего лишь форма мизантропии», с. 76). При этом всегда следует иметь в виду мифопоэтический характер эссе и то, что Турция и мусульманство в нем являются метафорой (или метонимией) иных (более обширных) культурно-исторических явлений (ср. лермонтовскую «Жалобу турка»).
Сквозь картины «бреда и ужаса Востока» просвечивает один из архетипов, интегрирующих всю мировую культуру: перед нами описание
В описании Стамбула нагнетаются отрицательные предикаты —
«Эти гигантские, насевшие на землю, не в силах от нее оторваться застывшие каменные жабы!» (с. 99).
Люди в городе представлены как обитатели ада:
«Местное население, в состоянии полного ступора сидящее в нищих закусочных, задрав головы, как в намазе навыворот, к телеэкрану, на котором кто-то постоянно кого-то избивает. Либо — перекидывающееся в карты, вальты и девятки которых — единственная доступная абстракция, единственный способ сосредоточиться» (с. 76).
«Странное это ощущение — наблюдать деятельность, не имеющую денежного выражения, никак не оцениваемую» (с. 94; ср. пушкинское «Ведьмы играем не из денег, / А только б вечность проводить»).
Основным символом этого мира оказывается
Суживающееся и теснящее пространство, инерция и неподвижная среда имеют свой гравитационный центр и логический предел[407]. В центре Стамбула находится дворец Топкапи, в центре Топкапи — павильон, где хранятся реликвии Пророка, в центре павильона, под стеклянным колпаком — отпечаток его стопы.
«Минимум сорок восьмой размер обуви, подумал я, глядя на этот экспонат. И тут я содрогнулся: Йети!» (с. 93).
Это
Следует сказать, что мифопоэтическое описание Стамбула парадоксально сплетено с его
Главка 39 — образец высокой поэзии Бродского, — описывающая греческий храм на мысе Суньон, находится в сложном контрапункте с этими стамбульскими картинами. Тесное пространство здесь размыкается, время сдвигается с места, зловещую
Синтагматическая часть эссе также основана на мифе, имеющем в русской, да и в западной традиции достаточно глубокие корни: это манихейски окрашенный миф о Востоке и Западе, об их извечной противопоставленности и борьбе. Говоря в этой связи о мифе, я не хотел бы уподобиться «искусствоведу или этнологу» (с. 102), позитивистские возражения которого автор предвидит и отвергает. Миф для меня — не оценочная категория, а категория, удобная для описания структуры поэтической мысли. Несомненно, построения Бродского можно критиковать, усматривая в них возрождение ориенталистских стереотипов и т. д. Однако, если дело поэта — дать цельный и внутренне убедительный образ (гештальт) культуры, то Бродский не обманывает наших ожиданий. Его «трактат» есть также попытка
Запад в системе Бродского далеко не идеален; но Восток, Азия даны как отрицательный полюс человеческого общества и человеческого опыта. Это прежде всего относится к исламу. Здесь легко усмотреть подтекст, восходящий к акмеистам (ср. воспоминания Надежды Мандельштам:
«О. М. считал <…> тягу к мусульманскому востоку не случайной у наших людей. Детерминизм, растворение личности в священном воинстве, орнаментальные надписи на подавляющей человека архитектуре — все это больше подходит для людей нашей эпохи, чем христианское учение о свободе воли и самоценности личности. Сам О. М., чуждый мусульманскому миру, — „и отвернулась со стыдом и болью от городов бородатых востока“, — искал лишь эллинской и христианской преемственности»[408]).
Однако Бродский идет значительно дальше. Высокая Порта для него непосредственно соотносится с православной Византией, а «дух суровый византийства» — с языческим духом Вергилия и Августа. Три империи семиотически изоморфны: невзирая на разницу культур и религий, они оказываются логическим продолжением друг друга. Государство Османов (а за ним — современный Советский Союз) лишь реализует возможности, изначально заложенные в Византии и Риме. Так изоморфны ракета и минарет (с. 99)[409].
«Путешествие в Стамбул» — исключительной силы инвектива против авторитарного духа, присущего русской (и советской) традиции. Можно было бы сказать, что это наиболее замечательная такого рода инвектива после «Философического письма» Чаадаева, но Бродский превосходит Чаадаева по «скандальности»: он стремится вскрыть более глубокие культурные пласты, усматривая авторитарные потенции в христианстве как таковом, более того — в монотеизме как таковом. (Достаточно неожиданно то, что «Путешествие в Стамбул» опубликовано в «Континенте» — журнале, который можно обвинить в чем угодно, но не в западническом уклоне.)
Историософскую систему Бродского можно рассматривать в ряду систем, выводящих культуру из некоего «протофеномена». Среди них наиболее известна система Шпенглера. Оппозиция Запада и Востока у Бродского в общем сходна с оппозицией «аполлоновской» и «магической» культур в шпенглеровском «Закате Европы». Но Бродский предлагает для типологии культур своеобразный и, по-видимому, оригинальный критерий: они делятся на два больших класса — культуры,
«Путешествие в Стамбул» выстраивает серию противопоставлений Запада и Востока, во многом традиционную. Запад рассматривается как начало демократии, Восток — как начало автократии:
«Не хочется обобщать, но Восток есть прежде всего традиция подчинения, иерархии, выгоды, торговли, приспособления — т. е. традиция, в значительной степени чуждая принципам нравственного абсолюта, чью роль — я имею в виду интенсивность ощущения — выполняет здесь идея рода, семьи. Я предвижу возражения и даже согласен принять их в деталях и в целом. Но в какую бы крайность мы при этом ни впадали с идеализацией Востока, мы не в состоянии будем приписать ему хоть какого-то подобия демократической традиции» (с. 87–88).
Запад осознает человека как индивидуальность, на Востоке, согласно Бродскому, отсутствует уважение к индивидуальности и само ее понятие («Потому, возможно, и „рэзать“, что все так друг на друга похожи и нет ощущения потери», с. 97). Запад диалогичен, Восток монологичен:
«Если в Афинах Сократ был судим открытым судом, имел возможность произнести речь — целых три! — в свою защиту, в Исфагане или, скажем, в Багдаде такого Сократа просто бы посадили на кол — или содрали бы с него живьем кожу, — и дело с концом, и не было бы вам ни диалогов Платона, ни неоплатонизма, ни всего прочего, как их действительно и не было на Востоке; был бы просто монолог Корана <…>»[410] (с. 85).
Запад стремится к законности, порядку, норме — Восток есть внесистемное, «кромешное» начало беззакония и произвола; в этом одна из слабостей Запада, ибо он закрывает глаза на негативный потенциал человека, на его способность к анархическому и деструктивному поведению, относя оное к области патологии, и тем самым лишается возможности на него адекватно реагировать (с. 90–92). Если на Востоке можно найти нечто позитивное — это в лучшем случае способность погружаться в себя, строить частные и местные альтернативы окружающему миру. Таковы самаркандские мавзолеи Шах-и-Зинда: «Как лампы в темноте. Лучше: как кораллы — в пустыне» (с. 99).
Вся эта система оппозиций сводится Бродским к некоему инварианту. Запад обладает ощущением времени (которое «есть глубоко индивидуалистический опыт», с. 103), Восток подставляет на место уникальности коллективистскую связанность, т. е. заменяет время пространством («все в этой жизни переплетается, <…> все, в сущности, есть узор ковра. Попираемого стопой», с. 100). Это развитие чаадаевской идеи о «географическом факте» и «историческом движении» из его «Апологии сумасшедшего».
Мысль Бродского блестяще эксплицирована на примере арабского и греческого орнамента: в первом случае он основан на чисто пространственном, визуальном, обессмысливающем использовании буквы, слова, фразы, во втором — на ритмически повторяющихся зарубках, устанавливающих некие параллелизмы, отмечающих движение времени (с. 101); кстати, поэзия — то, что, по Бродскому, выражает глубинную сущность человека как вида, —
Пространство для Бродского связано с линеарным принципом (проявившимся и в эпике Вергилия, и в расширении Римской империи, и в походах номадов, и в монотеизме), время — с принципом упорядоченности, с циклом, повтором, возвращением (наиболее отчетливо проявленным в греческой культуре и близкой к ней культуре римских элегиков: «Греков особенно идеализировать не стоит, но в наличии принципа космоса — от небесных светил до кухонной утвари — им не откажешь», с. 75). Линеарный принцип, согласно «Путешествию в Стамбул», идеально выражен в символике
«Мизантропия? Отчаяние? Но можно ли ждать иного от пережившего апофеоз линеарного принципа: от человека, которому некуда возвращаться?» (с. 76).
Линеарный, пространственный Восток, пыль и прах Востока превалирует над Западом, поглощая его. Ни стены, ни море не спасают Константинополь от натиска Азии. Последняя фраза эссе недвусмысленно дает понять, что ничто не спасет демократию Запада от натиска новоявленного тоталитарного Третьего Рима (с. 111).
С Бродским можно — и, вероятно, надлежит — не соглашаться. Не будем говорить о том, что Третий Рим, как сейчас становится почти очевидным, оказался непригоден для выполнения своей апокалиптической роли. Главное опровержение тезиса о том, что Восток есть безнадежная тирания и энтропийная «черная дыра», для меня заключается в самом явлении поэта, во всем его творчестве — разумеется, не только в «Путешествии в Стамбул».
«Я думаю, что страна и народ уже оправдали себя, если они создали хоть одного совершенно свободного человека»[411].
«Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова»
Настоящую работу можно считать продолжением или «двойчаткой» давней статьи автора о «Литовском дивертисменте»[412]. В той статье уже затрагивались вопросы, связанные с непривычной позицией исследователя, анализирующего текст, который посвящен ему же (правда, предстающему в другой, не филологической, а поэтической «ипостаси»). Краткие замечания, сделанные по этому поводу, сохраняют свою силу. Я отдаю себе отчет в том, что выбор объекта исследования не только нарушает правила этикета, но и может привести к искажениям перспективы. Трудно (хотя и интересно) заниматься текстом, находясь одновременно «внутри» и «снаружи» его. Кстати говоря, в случае «Литовского ноктюрна» эта трудность еще более очевидна, чем в случае «Литовского дивертисмента». Если там адресат стихотворения присутствовал лишь имплицитно, здесь он выявлен как партнер диалога (впрочем, так и не начинающегося: стихотворение до конца остается монологическим). Всё же выигрыш, возможно, перевешивает потери. Конкретные обстоятельства и детали, связанные со стихами Бродского — и даже с самой его эпохой, — быстро изглаживаются из памяти современников. Тот, кто помнит их, обязан их зафиксировать. Да и вообще взгляд свидетеля и участника событий, даже если он ограничен, а то и предвзят, бывает полезен для понимания поэта.
Можно говорить о «литовском цикле» в творчестве Бродского[413]. В него входят не только два упомянутых стихотворения, но и «Коньяк в графине — цвета янтаря», и некоторые другие вещи. Так, «Anno Domini», написанное в Паланге, трансформирует литовские реалии (в том числе и события в жизни дружеского круга) в остраненные античные — или, скорее, средневековые — образы. «Открытка из города К.» посвящена Кёнигсбергу (переименованному в Калининград — название начинается с той же буквы)[414]; но эта вещь явно связана с беседами, происходившими в Литве. Границы цикла установить нелегко. Литовские впечатления проникают во многие стихи, например в «Элегию»
Стихотворение было впервые напечатано в «Континенте» (1984. № 40. С. 7–18). Оно вошло в сборник «Урания» (Ann Arbor: Ardis, 1987. С. 55–65) и с тех пор много раз перепечатывалось. Сложнее установить, когда оно написано. Ни в «Континенте», ни в «Урании» год написания не указан. Позднее он обычно определялся как 1973[417] или 1974[418]. Обе даты неточны. Это можно установить по моему дневнику, где записаны многие разговоры с Бродским.
«Литовский ноктюрн» действительно был начат то ли в 1973, то ли в 1974 году, т. е. вскоре после отъезда Бродского из Ленинграда. В то время я жил еще в Литве, и стихи были задуманы как послание в Вильнюс: в них отражены некоторые личные события того времени, о которых Бродский узнавал из моих писем. Кстати, Бродский говорил, что писал стихотворение в нью-йоркской гостинице «Wales» (ср. строки 12–14:
«11 [декабря 1983]. <…> Бродский уже дома. „Скажи, моноплан или биплан был у Дариуса и Гиренаса?“ Он давно собирался о них писать. Сказал, что моноплан, хотя кто его знает.
19. <…> Бродский много спрашивал о Вильнюсе, его башнях и т. д., и т. д. — для стихотворения. „В конце там надо влезть на высокую гору — не знаю, сумею ли, я уже немного устал от этих стихов“».
Хорошо помню, что тогда же Бродский расспрашивал меня о святом Казимире (покровителе Литвы) и о Николае Чудотворце: стало быть, именно тогда складывалась последняя часть стихотворения (и уточнялось его начало). Таким образом, работа над «Литовским ноктюрном» растянулась на целое десятилетие, и дату написания стихов следует указывать как 1973 (1974?) — 1983.
Временн
Собственно говоря, эта разница подчеркнута уже названиями стихов, определяющими их «музыкальный жанр». Если дивертисмент — строгая музыкальная форма, связанная в основном с барокко и XVIII веком, то ноктюрн не имеет столь четких формальных признаков и отсылает скорее к эпохе романтизма. Его истоки иногда связывают с итальянским
Рассмотрим «Литовский ноктюрн» подробнее — сначала на чисто формальном, затем и на содержательном уровне[419].
Стихотворение, как часто бывает у зрелого Бродского, делится на типографски отмеченные и пронумерованные (римскими цифрами) части. Всего таких частей 21. Каждая из них замкнута в себе: между ними нет переносов, хотя подобные
Все параграфы написаны разностопным анапестом. Количество стоп (от рифмы до рифмы) колеблется в очень широких пределах — от одной (строка 219: «
Эти нарушения в некоторых случаях скрадываются при чтении вслух:
Начальная стопа анапестической строки часто имеет дополнительное ударение, обычно на первом слоге. Ср. хотя бы зачины параграфов I и II (с. 1–3, 12–13):
Всего таких случаев 93 (не считая спорных), что составляет 31,7 % от общего числа метрических строк. Дополнительные ударения на других стопах случаются много реже — их около 10 (ср., например строку 109:
Описанные ритмические вариации разнообразят анапест, хотя в целом он — как свойственно трехсложным метрам — создает впечатление монотонности. Оно тем более ощутимо, что «Литовский ноктюрн» — стихотворение длинное, даже нарочито растянутое. Заметим, кстати, что оно в значительной степени состоит из пространных повествовательных фраз и насыщено протяженными словами — часто пятисложными, с ударением на третьем слоге (
Прежде всего, параграфы «Литовского ноктюрна» резко различаются по длине[424] и построены очень разнообразно. Восемь из них (III, IV, VI, VII, XII, XIII, XIX, XX) представляют собой по два шестистишия[425]. Они строятся по схеме
Рифмующиеся строки, как правило, неравностопны. Сложность, замысловатость и разнообразие рифменной схемы повышается и тем, что время от времени в ней появляются внутренние рифмы. Ср. хотя бы строки 34–35:
Очевидно также несоответствие между метрической схемой и графикой. Анапестическая строка сплошь и рядом делится на две, а то и три части, располагаясь по нескольким соседним графическим строкам (например, строки 9–10, 29–30, 49–51):
Число графических строк оказывается заметно больше (335), чем число метрических строк (293). Это нередкий прием в русских стихах, написанных многостопным анапестом (ср. хотя бы «Девятьсот пятый год» Пастернака), но Бродский подчеркивает его специфическим расположением строк на листе, о чем мы будем подробнее говорить далее.
Постоянная черта поэзии Бродского — исключительно резкий конфликт между ритмом и синтаксисом, выраженный в переносах, инверсиях, разрывах синтагматических связей и т. п. Эта черта вполне очевидна в «Литовском ноктюрне», хотя в нем, возможно, меньше крайностей, чем в некоторых других стихах эмигрантского периода. Из-за переносов и инверсий в позиции рифмы оказываются служебные слова (отмечалось, что этот прием — частый в английской поэзии, но до Бродского достаточно редкий в русской — является одним из ресурсов деавтоматизации[427]). Ср. строки 31–32, 129, 131, 176, 211, 220, 257–258, 300, 315:
Любопытен и характерен случай, когда слово (кстати говоря, нестандартное, окказиональное) разрывается на рифме (строки 4–5):
По верному замечанию Ефима Эткинда, в стихотворениях Бродского «спокойно прозаическая, по-ученому разветвленная фраза движется вперед, невзирая на метрико-строфические препятствия, словно она существует сама и ни в какой „стиховой игре“ не участвует. Но это неправда — она не только участвует в этой игре, она, собственно, и есть плоть стиха, который ее оформляет, вступая с нею в отношения парадоксальные, или, точнее говоря, иронические»[428]. Далее это противоречие определяется критиком как «конфликт между разумом и открытой эмоцией или между космосом сознания и хаосом подсознания, гармонией и стихией»[429].
Можно сказать, что в «Литовском ноктюрне», как и во многих других поэтических произведениях Бродского — едва ли не в их большинстве, — остро сталкиваются две тенденции. С одной стороны, стих движется как бы единым нерасчлененным потоком, сближаясь с прозой. Рифма скрадывается, располагаясь в неожиданных местах; ритм отчасти размывается, чему парадоксально способствует сама его монотонность. С другой стороны, в стихе присутствуют многомерные и многоуровневые членения, выходящие за пределы традиционной поэтики XIX и даже XX века. Ритм и рифма деавтоматизируются, стремясь к большей ощутимости. Появляется, в частности, строгая, изысканная графическая организация. Она с первого взгляда говорит читателю «Литовского ноктюрна», что перед ним
Графическая организация стихотворения, видимо, восходит к жанру
Кстати говоря, в графической форме «Литовского ноктюрна» — так же, как в графической форме «Фонтана» и «Бабочки», — можно усмотреть определенную иконичность. «Фонтан» несколько напоминает изображение бьющих и расширяющихся кверху водяных струй; строфы «Бабочки» сходны с развернувшими крылья мотыльками; подобным же образом параграфы «Литовского ноктюрна» отдаленно похожи на человеческое тело, видимое
На лексико-грамматическом уровне в «Литовском ноктюрне» обращает на себя внимание как количество, так и разнообразие существительных. Бродский вообще поэт существительного, а не глагола: в этом, как и во многом другом, он связан с линией Мандельштама, а не Пастернака[433]. Известен и уже упоминался в литературе о Бродском «урок поэтики», полученный им от Евгения Рейна: «Хорошее стихотворение — это такое стихотворение, что, если ты приложишь к нему промокашку, которая убирает прилагательные и глаголы, а потом поднимешь ее, бумага все-таки будет еще черна, там останутся существительные: стол, стул, лошадь, собака, обои, кушетка…»[434]. Из 1386 слов стихотворения существительных — 595 (42,9 %), прилагательных — 107 (7,7
Синтаксическое строение вещи — о котором мы отчасти уже говорили — не менее характерно для Бродского. Бросаются в глаза длинные, запутанные фразы с сочинением и подчинением, уснащенные деепричастными оборотами, вводными конструкциями и т. п. С другой стороны, части фраз нередко выделяются в самостоятельные предложения. Размер их колеблется от одного слова (например, строка 260:
На содержательном уровне стихи развивают топос
Общеизвестно, что Бродский испытывал глубокий и постоянный интерес и к Римской империи, и к пушкинской эпохе. Обе они приобретали для него архетипические черты, служа мерилом и объяснением современности. Более того, очевидно, что тема Овидия, равно как и тема пушкинского изгнания, легко проецировались на его биографию[437]. В «Литовском ноктюрне» Бродский принимает на себя роль и Овидия, и Пушкина. Он выступает как призрак — правда, не так, как тень Овидия в кишиневском цикле, не из временного далека, а из пространственной дали, из Нового Света (почти отождествленного с царством мертвых). При этом, если Овидий в кишиневских стихах остается «пустынным соседом» и молчаливым партнером диалога, Бродский (как Пушкин) говорит от первого лица, оставляя молчание адресату[438]. Всё же тема «двух изгнанников» сохраняется. Адресат стихотворения также описан как изгнанник в собственной стране, зеркальный двойник автора — пожалуй, тот же автор в прошлом.
Конспекст «Литовского ноктюрна» по параграфам можно представить следующим образом:
Как видим, стихотворение делится пополам на центральном параграфе XI, посвященном
Зачин стихотворения вводит тему
Призрак (тень) появляется в самом конце параграфа: он приникает к окну знакомой ему квартиры, заглядывая внутрь[441]. Оконное
Тема
В конце это пророчество исполняется. После параграфа XV призрак перестает упоминаться: он постепенно сливается со своей «естественной средой» — воздухом и пустотой. Значительно позднее (в прошедшем времени) заходит речь об обещанном петушином крике (строки 300–302):
Топос
Другая существенная тема «Литовского ноктюрна» — тема
«Близнечный миф», развиваемый в стихотворении, восходит к «Литовскому дивертисменту». Там уже шла речь о зодиакальном знаке Близнецов. На обсерватории Вильнюсского университета есть ряд старинных барельефов, изображающих знаки Зодиака; самый запоминающийся среди них — именно Близнецы (Кастор и Поллукс). Здесь
Стоит присмотреться к этому описанию Литвы. Оно насыщено и даже перенасыщено реалиями, деталями литовского быта, но при этом странно двоится и мерцает. По словам Михаила Лотмана, «поэт воспевает не эмпирически реальную страну, а некий ментальный образ, отложившийся в его памяти»[454]. Следует добавить, что в этом ментальном образе объединяются разные хронологические пласты — время
Параграф IV поворачивает тему пересекаемой границы по-новому. В строке 47 поминаются погибшие летчики Дариус и Гиренас[456]. С их упоминанием впервые возникает мотив
Но почти сразу следует деталь, безошибочно указывающая на Советский Союз послесталинского времени, — бутылка водки «на троих» (строки 58–60):
Далее речь идет уже о Литве во вполне конкретную эпоху — ту, в которую пишется стихотворение. Деревенский вневременный пейзаж сменяется городским, советизированным. Впрочем, некоторое «двоение», размытость времени и пространства всё же остается. Сохраняются намеки на царскую Россию: ср. характерные предреволюционные слова —
Это граница тоталитарной
Было бы заведомым упрощением интерпретировать все эти образы только политически (хотя этот уровень интерпретации и существен). Речь, как обычно у Бродского, идет прежде всего об одиночестве, отчаянии, утрате связи с мировым целым, бытии перед лицом смерти, о
Здесь возникает характерное противопоставление двух муз —
Тема эта развивается в параграфах VI–VIII. В них, в частности, как адресант, так и адресат описаны — и противопоставлены — в терминах письма и грамматики (строки 84–97):
Слова о римской литере и кириллице, по-видимому, говорят не только о том, что автор и адресат изначально причастны к различным культурным мирам — западному и восточному (границу которых Бродский пересек, уехав из Советского Союза и став двуязычным писателем). Это, возможно, еще и намек на литовскую «борьбу за письменность», за собственную культурную традицию, за латиницу против кириллицы — т. е. развитие мотива, который мы усмотрели в параграфе III.
После долгого перерыва теме
Идентификация
Сразу после этого места призрак пропадает из виду. Как мы говорили, он уходит в свою «естественную среду» — отрывается
Призрак обладал своеобразным «онтологическим статусом» уже у Жуковского: он оказывался одновременно
Следующие параграфы — поистине «песнь воздуху».
Именно в воздухе — или в эфире, или в небесах, или на листе бумаги — разворачивается последняя сцена «Литовского ноктюрна». Земных близнецов — автора и адресата — заменяют небесные двойники. Это покровитель Литвы и покровитель России, двух стран, судьба которых противоположна и всё же близка — хотелось бы сказать, неслиянна и нераздельна. Стихи завершаются молитвой, обращенной к обоим святым и к третьей, «поэтической святой» — Урании. Значение
Бродский о Мандельштаме
Настоящая статья затрагивает лишь один аспект обширной темы «Бродский и Мандельштам». Начнем с моментов, выходящих за пределы этого конкретного аспекта. Общеизвестно, что Мандельштам — наряду с Пушкиным — принадлежал к числу поэтов, наиболее для Бродского значимых. Диана Абаева-Майерс замечает: «И что бы он сам и другие ни говорили о его поэтических пристрастиях, ни одно имя он не произносил с таким трепетом, как „Александр Сергеевич“. Разве что иногда „Осип Эмильевич“. Он мог восхищаться кем угодно, но эти поэты были частью его плоти…»[471]. Среди русских поэтов XX века Бродский, пожалуй, только Мандельштама ставил вровень со своей любимой Цветаевой. Кстати, у него были любопытные, хотя и с трудом поддающиеся проверке соображения об их биографических связях; он также полагал, что Цветаева, возвращаясь в Советский Союз, о судьбе Мандельштама ничего не знала — тем большим ударом стало известие об этом, полученное в Москве.
Соотношение поэтики Мандельштама (равно как и других акмеистов)[472] с поэтикой Бродского уже служило предметом исследования[473]. Указывалось на такие сходные черты двух поэтов, как культ памяти, приверженность к классическим мотивам, стилям и размерам, монументальность, своеобразный рационализм, интерес к вещи, склонность смещать границу между поэзией и прозой. Обсуждались также многочисленные совпадения их поэтических тезаурусов[474] (ключевые слова и семантемы Мандельштама в контексте Бродского, разумеется, существенно трансформированы). Бродский, как и Мандельштам, во многом (хотя и не во всем) входит в петербургский текст русской литературы и в огромной мере ориентируется на Запад. Важнейшей категорией для обоих оказывается «тоска по мировой культуре» (эти слова — едва ли не любимейшая цитата Бродского из Мандельштама). Оба — следуя своему общему учителю Пушкину — открыты миру, приращивая к русскому поэтическому языку чужеземный опыт (у Мандельштама прежде всего античный и итальянский, у Бродского — англо-американский). Оба — как и Пушкин — синтезируют достижения своих предшественников, решая поставленные ими задачи, которые сами предшественники не были в состоянии решить.
К этим очевидным и существенным сходствам Бродского и Мандельштама следует добавить еще одно. В своей эссеистике и критике Бродский ориентируется именно на Мандельштама (не на Цветаеву, не на Ахматову, тем более не на Пастернака), развивая философскую и стилистическую линию, намеченную в таких его манифестах и статьях, как «Утро акмеизма», «Слово и культура», «О природе слова»[475]. Эссе обоих суть узнаваемая «проза поэта» — аристократичная и дистанцированная, не лишенная иронии и юмора, уснащенная метафорами, афоризмами, эллипсисами, инвективами, постоянно сбивающаяся на абстрактные, наукообразные — и одновременно резко индивидуальные — рассуждения. Сходна и их функция, во многом дидактическая: Мандельштам объясняет свои поэтические принципы просвещенному читателю Серебряного века, Бродский объясняет сущность и судьбы русской (либо иной) литературы западному читателю, который также предполагается цивилизованным, не чуждым автору по воспитанию и языковым привычкам. Целые фразы и даже абзацы Мандельштама могли бы быть перенесены в статьи Бродского, не диссонируя с их строем и смыслом. Приведем примеры: «Своеобразие человека, то, что делает его особью, подразумевается нами и входит в гораздо более значительное понятие организма» («Утро акмеизма»); «Ни один язык не противится сильнее русского назывательному и прикладному назначению»; «Жизнь языка в русской исторической действительности перевешивает все другие факты полнотою явлений, полнотою бытия, представляющей только недостижимый предел для всех прочих явлений русской жизни»; «Самое удобное и в научном смысле правильное — рассматривать слово как образ, т. е. словесное представление» («О природе слова»). Все это, кажется, написано рукою Бродского — точнее, Бродский, как тому и следует быть, подхватывает мысль (и слог) Мандельштама на месте, где Мандельштам остановился. Вот еще одна фраза, представляющая собой как бы описание критической манеры обоих поэтов, основное правило, которому они намерены следовать: «При огромном эмоциональном волнении, связанном с произведениями искусства, желательно, чтобы разговоры об искусстве отличались величайшей сдержанностью» («Утро акмеизма»).
Именно этому совету Бродский следует в своих эссе о Мандельштаме. Остановимся более подробно на двух из них — «Сын цивилизации» (1977)[476] и «С миром державным я был лишь ребячески связан…» (1991)[477]. Первое из них представляет собой введение к английскому сборнику стихов Мандельштама, позднее перепечатанное в книге «Less Than One» — стало быть, общий обзор жизни и работы поэта, дополненный замечаниями о принципах переводческого искусства[478]. Другое (доклад на симпозиуме, посвященном столетию поэта) относится к не менее популярному — и весьма плодотворному — жанру: это анализ одного стихотворения, взятого в его структурной целостности, историко-бытовом контексте и интертекстуальных перекличках. Существенные наблюдения по поводу Мандельштама встречаются и в других текстах Бродского, в том числе в записях его бесед и в известном эссе о Надежде Мандельштам (1981)[479]. К беседам я буду обращаться лишь по мере надобности. Эссе же о Надежде Мандельштам стоит особняком, хотя в нем сформулирована интереснейшая мысль о связи «онтогенеза и филогенеза» в литературе: стихи Мандельштама порождают прозу его вдовы подобно тому, как русская поэзия Золотого века порождает русскую прозу (и вообще поэзия — прозу).
Эссе «Сын цивилизации» любопытно, в частности, тем, что изложенная в нем биография Мандельштама легко проецируется на биографию автора. Бродский, разумеется, отдавал себе в этом отчет. Многие современники в немалой степени отождествляли его с Мандельштамом (как и с Пушкиным). Здесь играло роль сходство (или тождество) имен: Надежда Мандельштам (в отношении которой к Бродскому, впрочем, присутствовала доля скептицизма) называла обоих поэтов «Осями», причем из ее разговоров далеко не всегда бывало ясно, которого «Осю» она имеет в виду. Даже манера чтения стихов Мандельштамом и Бродским была отчасти похожей. Более существенно то, что оба поэта оказались в почти одинаковой «пограничной ситуации». Оба были евреями, осознававшими себя в русском языке, но отчужденными от российской (советской) империи; важным, даже конституирующим моментом для обоих была неприязнь окружающего их общества: оба пережили травлю и ссылку, которые порой приводили и того и другого на грань безумия. Бродскому вообще был свойствен поиск архетипических двойников, тождество и несовпадение с которыми позволили бы ему взглянуть на себя свыше либо осознать себя в уже завершенном времени[480]. Мандельштам годился на роль такого двойника лучше многих и многих. Преподнеся в своем эссе великолепный портрет Петербурга («Классицизм никогда не осваивал таких пространств <…> Гигантские бесконечные вертикальные плоты белых колонн плывут от фасадов дворцов — владения царя, его семьи, аристократии, посольств и нуворишей — по зеркалу реки в Балтику <…> Все это окружено кирпичным Бирнамским лесом дымящих заводских труб и окутано влажным, серым, широко раскинувшимся покрывалом северного неба»), Бродский далее пишет: «Одна война проиграна, другая — мировая война — предстоит, а вы — маленький еврейский мальчик с сердцем, полным русских пятистопных ямбов»[481]. Мальчик, описанный в эссе «Меньше единицы»[482], хотя и живущий в другом историческом промежутке — после выигранной войны и в годы войны холодной, которую империя проиграет (да и проиграет ли?) только в пору его смерти, — на первый взгляд кажется тем же:
«Он жил в самой несправедливой стране на свете <…> И был город. Самый красивый город на свете. С огромной серой рекой, повисшей над своим глубоким дном, как огромное серое небо — над ней самой. Вдоль реки стояли великолепные дворцы с такими изысканно прекрасными фасадами, что, если мальчик стоял на правом берегу, левый выглядел как отпечаток гигантского моллюска, именуемого цивилизацией. Которая перестала существовать».
Здесь начинается расхождение. В той же мере, в какой Мандельштам — «сын цивилизации», Бродский — сын цивилизации (и истории), прекратившей течение свое. Перед гибелью Мандельштам испытал «ошеломительное ускорение» времени, разрушившее его мир и, конечно же, отразившееся на характере его стиха. Бродский родился уже после этого ускорения, сменившегося мертвой статикой. Ему надлежало заново связать распавшееся время — стихами, да и прозой, которые строились на обломках памяти и полной пустоте. Мальчики оказались разными: отождествление — и тем более самоотождествление — как и долженствовало быть, не состоялось. От Мандельштама следовало отталкиваться. Вдобавок, сходная до определенного момента судьба повернулась неожиданно. Травля и ссылка сменились эмиграцией, т. е. ссылкой иного вида, которую Мандельштаму не пришлось испытать. Опять же следовало, резко отталкиваясь от чужого опыта, начинать с той точки, на которой предшественник остановился, был остановлен, оборван, где его рот был залеплен глиной, — что же, Бродский там и начал.
В нобелевской речи Бродский сказал, что ощущает себя суммой нескольких поэтов, в том числе и Мандельштама, — при этом суммой, которая меньше, чем любое из ее слагаемых. Это не было позой, он действительно так считал. Мандельштам особенно притягивал его внутренней независимостью, которую Бродский полагал законом и идеалом для себя. В частном разговоре (в 1980 году) он противопоставил Мандельштама Кафке: «Все-таки он [Кафка] пораженец, не то, что Мандельштам, который назло всем твердит „нет! нет! нет!“» Его, как известно, весьма занимала «<Ода Сталину>», в которой он видел не капитуляцию перед тираном, а блистательное и далеко не однозначное решение традиционной темы «поэт и царь», по многим причинам интересовавшей и самого Бродского. В чисто поэтическом плане ему казались непревзойденным образцом большие мандельштамовские вещи, такие как «Грифельная ода», «1 января 1924», «Стихи о неизвестном солдате» (он называл эти вещи «гран-Мандельштам, где говорится прежде всего о пространстве», причем ко многим более популярным стихотворениям относился скорее сдержанно). Наконец, Мандельштам — так же, как и Цветаева, — был едва ли не лучшим полем для проверки и экспликации двух основополагающих постулатов Бродского-критика: о поэте как орудии языка и о поэзии как реорганизации времени.
Процитируем ту же нобелевскую речь: «Пишущий стихотворение пишет его потому, что язык ему подсказывает или просто диктует следующую строчку». Эссе о Мандельштаме на живом материале показывают, как это происходит, и при этом уточняют мысль Бродского. Идея о языке как самостоятельной и определяющей силе (о том, что «нами мыслит язык») есть общее место современной — структуралистской и постструктуралистской — философии и критики. Она, как мы видим, была близка и самому Мандельштаму, для которого язык в русской истории оказывался главным действующим лицом. В «Сыне цивилизации» Бродский развивает ее в духе акмеистских построений о «слове-плоти», имеющих и богословский (а именно христологический) смысл:
«Искусство — не лучшее, а альтернативное существование; не попытка избежать реальности, но, наоборот, попытка оживить ее. Это дух, ищущий плоть, но находящий слова. В случае Мандельштама ими оказались слова русского языка».
Далее следует более конкретное рассуждение: русский язык особенно благоприятен для поэзии, ибо он обладает синтетичностью, развитой системой флексий, что «снабжает любое данное высказывание стереоскопическим качеством самого восприятия и часто обостряет и развивает последнее». Подобное, кстати, говорила Ахматова, предпочитавшая «молодые» флективные языки — русский и отчасти немецкий — «склеротическим» французскому и английскому. Сам Бродский как-то сказал: «Стихи начинаешь писать, когда осознаешь, что слова похожи друг на друга» (он имел в виду прежде всего — хотя не только — сходство и перекличку флексий). Рассуждения эти обрастают множеством дополнительных наблюдений, которые находят свое завершение в формуле: «Поэзия есть высшее достижение языка». Особая языковая высота Мандельштама — т. е. сгущение языковых средств, «резкость его фокуса» — приводит его (как и Цветаеву) к абсолютной духовной автономии, одиночеству и в конечном счете к тяжкой судьбе:
«Поэт попадает в беду по причине своего языкового и, следовательно, психологического превосходства — чаще, чем из-за политических убеждений. Песнь есть форма языкового неповиновения, и ее звучание ставит под сомнение много большее, чем конкретную политическую систему: оно колеблет весь жизненный уклад. И число врагов растет пропорционально».
Эти слова особенно убедительны, ибо столь же относятся к объекту эссе, сколь и к его субъекту.
Категория времени находится в центре теоретических построений как Мандельштама, так и Бродского, но на ней ставятся несколько разные акценты: Мандельштама занимает прежде всего время историческое, его глубинные слои, переворачиваемые плугом стиха, Бродского — время физическое, воплощенное (у того же Мандельштама, да и у самого себя), например, в растянутой интонации или медленном движении описываемого лица, а еще более в просодии, стопе, окончании, цезуре. Настигание и задержка времени стихом, тематизация его в формальных элементах приобретают для Бродского бытийный смысл. Едва ли не лучше всего это показано в кратком разборе строфы из мандельштамовского стихотворения, посвященного мертвой возлюбленной Ольге Ваксель. Время здесь присутствует уже тем, что язык как таковой (его формы, этимологии, смыслы) есть результат времени. Далее, время воплощено в самом факте повествования о прошедшем и в упоре на повторяемость времени года. Затем оно коренится в интертекстуальности — в намеке на сказку Андерсена «Дюймовочка», написанную в далеком прошлом и в далеком же — детском — прошлом прочитанную. Возвращения просодических элементов, медленность и повторяемость четырехстопного амфибрахия с чередующимися рифмами закрепляют эту игру постоянных психологических возвратов. «Такой голос несомненно приходит в столкновение со всем на свете, даже с жизнью своего посредника, т. е. поэта». Скажем так: он приходит в столкновение с необратимостью. Он отменяет ее ценою печали, выходя в область бессмертия, воплощенного в языке.
Время в стихотворении заключено и в его линеарности — в том, что стихи устремлены к концу, к последней строчке, которая и придает им окончательную форму (как смерть придает ее биографии поэта). «За последней строкой не следует ничего, кроме разве литературной критики». Однако завершенность стихотворения — и жизни — также есть выход в иное измерение, противостоящее энтропии.
Первые два сборника Мандельштама, согласно Бродскому, насыщены перегруженным, тягучим, медленным временем, в чем особую роль играют звуковые и аллюзивные ресурсы языка. При плотности стиха, соответствующей плотности прустовской прозы, поэт погружен скорее в настоящее. Этому способствует тяжелый цезурированный размер, неизбежно отдающийся в подсознании гомеровским гекзаметром, хотя реально с ним не совпадающий. Обычно это классический александрийский стих, а то и пятистопный анапест, представляющий собой «как бы дактиль наоборот», по замечанию Сергея Аверинцева: играя на их сходстве и несходстве с гекзаметром, Мандельштам создает «почти физическое ощущение тоннеля времени», «эффект <…> цезуры в цезуре, паузы в паузе». Существенно, что вся эта остановка — точнее, фокусировка — времени производится как бы бессознательно, отнюдь не в процессе четкой разработки темы (что было бы свойственно английской поэзии); логика русского языка принципиально отличается от аналитической логики английского. В дальнейшем — например, в «Стихах о неизвестном солдате» — ощущение времени становится совершенно иным: время приобретает космическую, даже сверхкосмическую скорость, хотя по-прежнему остается под властью поэта. «Грамматика почти отсутствует, но это не модернистский прием, а результат невероятного душевного ускорения, которое в другие времена отвечало откровениям Иова и Иеремии».
В другом месте я говорил, что поэтика Бродского есть дальнейшее развитие «семантической поэтики», которая присутствовала уже у акмеистов (прежде всего у Мандельштама и Ахматовой, хотя не только у них). Семантическая поэтика предполагает, что каждый элемент стиха на любом его уровне есть элемент смысла. Данная идея исходит из опыта русской поэзии первой половины XX века и описывает этот опыт; впрочем, русская поэзия тех лет лишь в крайне сгущенном — вследствие давления эпохи — виде осуществляла то, что поэзии свойственно по определению, хотя бы и латентно. Исходя из этого взгляда, формальные стороны стиха имеют смысловую, т. е. этическую и цивилизационную, природу и посему должны быть сохранены в переводе. Формы, согласно Бродскому, «освящены и освещены временем», в них воплощен порядок, связь времен и культур; любая перемена на формальном уровне сдвигает семантику и эстетику; безликие современные переводы верлибром, в лучшем случае передающие метафорику стиха (при этом крайне обедненную, ибо не поддержанную движением других уровней), суть уклонение от поэтического вызова и измена высоким духовным мерилам. Это особенно относится к Мандельштаму, приверженность которого к классическим формам означала также моральную и нравственную стойкость, верность друзьям и предшественникам, внутреннее родство с благородством петербургской архитектуры («В этом гигантском воплощении совершенного порядка вещей ямбический размер так же естествен, как булыжная мостовая»). Рожденный цивилизацией, «основанной на понятиях порядка и жертвенности», — т. е. цивилизации античной и иудео-христианской, — Мандельштам (как, добавим, и Бродский) требует зрелости и жертвенности — иначе говоря, самоограничения — и от переводчика.
По словам Бродского, перевод есть «поиски эквивалента, а не суррогата». В нем поддаются передаче, кстати, прежде всего временные элементы. «Следует помнить, что стихотворные размеры сами по себе духовные величины <…> Они не могут подменяться даже друг другом, тем более свободным стихом». Они связаны с дыханием и с пульсом, в то время как рифмовка сопряжена с «мозговыми функциями» — иначе говоря, ходом мысли, который также развивается во времени. Может быть передан тембр, тон и темп стиха, т. е. частоты звуковых колебаний и их связки. Некоторые отклонения от буквальности при этом неизбежны — на них, кстати, зиждется жизненность и сила стиха. Однако они компенсируются восстановлением «вторичных», «скрытых» текстов, возникающих на пересечении разных уровней поэтической вещи. Эти тексты также оказываются несколько смещенными, однако их плотность и богатство могут — и в идеале должны — соответствовать плотности и богатству оригинала.
Трудно сказать, насколько подход Бродского (основанный на русской практике Анненского, Пастернака, а также Лозинского) повлияет — и повлияет ли вообще — на практику современного западного поэтического перевода. Добавим, что перевод на восточные языки с их совершенно иными традициями создал бы здесь особые трудности, которые Бродский не рассматривает. Во всяком случае, в эссе «Сын цивилизации» поэт осуществил свои теоретические постулаты, включив в него собственный перевод мандельштамовского «Tristia». Перевод этот, сохраняющий смысл и формальные признаки стихотворения, можно признать образцовым. В нем бережно передано все то, что в стихе Мандельштама относится к теме времени и к самой временн
Работу о стихотворении «С миром державным я был лишь ребячески связан…» Бродский охарактеризовал весьма критически: «Нижеследующее не претендует на какой-либо иной статус, кроме именно бессознательного анализа или — лучше — интуитивного синтеза. Нижеследующее суть ряд довольно бессвязных мыслей». Это явно неверно: при всей кажущейся беспорядочности, эссеистической остроте, насыщенности чисто художественными прозрениями, Бродский здесь, пожалуй, ближе, чем где бы то ни было, подходит к жанру строгого литературоведческого труда. Строфа за строфой разбираются в порядке их синтагматического следования, и по ходу дела возникают блистательные замечания то о грамматических нюансах союза
Мы не будем следовать за изложением Бродского — гораздо полезнее перечитать всю его статью — и кратко остановимся лишь на двух ее моментах. Во-первых, Бродский дает тонкий этюд семиотического поведения Мандельштама во враждебном ему советском социуме. Как и в другом случае, он инвертирует расхожую марксистскую формулу:
«Бытие определяет сознание любого человека, поэта в том числе, только до того момента, когда сознание сформировывается. Впоследствии именно сформировавшееся сознание начинает определять бытие, поэта — в особенности».
Как ни пытается Мандельштам подтвердить свое право на существование в новом мире, динамика поэтических средств заставляет его забыть о своей цели и о смертельной опасности, диктуя явно неприемлемые для нового общества слова.
Во-вторых, реорганизация времени в стихотворении, по Бродскому, заключается, в частности, в том, что оно есть
Бродский относился к современным ему литературоведам лотмановского толка (к которым себя причислял и продолжает причислять автор этих строк) с немалой долей иронии. Этот скептицизм касался и самого Юрия Михайловича Лотмана (впрочем, насколько я слышал от них обоих, он быстро рассеялся при личной встрече). Однажды, читая литературоведческую статью Бродского (о «Новогоднем» Цветаевой), я позволил себе сказать: «Хочешь ты этого или не хочешь, у тебя получается тот же лотманизм — ну, структурализм и так далее». На это Бродский серьезно ответил: «Да, это единственный способ объяснить дело понятным для непоэтов языком».
«Кёнигсбергский текст» русской литературы
и кёнигсбергские стихи Иосифа Бродского
A ruin in Europe, therefore, tends to arouse reflections about human injustice and greed and
the nemesis that overtakes human pride{13}.
Оглядываясь назад, я могу сказать, что мы начинали на пустом — точнее, на пугающем своей опустошенностью месте — и что скорей интуитивно, чем сознательно, мы стремились именно к воссозданию эффекта непрерывности культуры, к восстановлению ее форм и тропов, к наполнению ее немногих уцелевших и часто совершенно скомпрометированных форм нашим собственным, новым или казавшися нам таковым, современным содержанием.
Вероятно, было бы преувеличением говорить о «кёнигсбергском тексте» русской литературы (по аналогии с петербургским и московским текстами), однако этот прибалтийский город был значимым для многих российских писателей начиная еще с XVIII века. Пожалуй, наиболее известно описание Кёнигсберга у Карамзина. Согласно «Письмам русского путешественника»[485], он приехал в столицу Пруссии через Мемель (Клайпеду) и Тильзит 18 июня 1789 года в семь часов утра, в тот же день посетил Канта, а к вечеру 20 июня выбыл из города на почтовой коляске в сторону Эльбинга. За этот короткий срок Карамзин успел в Кёнигсберге многое увидеть. Он говорит о реке Прегеле, о замке прусских королей, «построенном на возвышении», о цейхгаузе и библиотеке, в которой хранится «несколько фолиантов и квартантов, окованных серебром». Отдельный пассаж посвящен кёнигсбергскому собору, напоминающему о былых веках варварства и героизма («Одни сыны вдохновения дерзают вызывать их из бездны минувшего — подобно Улиссу, зовущему тени друзей из мрачных жилищ смерти, — чтобы в унылых песнях своих сохранять память чудесного изменения народов. — Я мечтал около часа, прислонясь к столбу»). Упомянуты также «изрядные сады, где можно с удовольствием прогуливаться». «Ремесленник, художник, ученый отдыхает на чистом воздухе по окончании своей работы, не имея нужды идти за город. К тому же испарения садов освежают и чистят воздух, который в больших городах всегда бывает наполнен гнилыми частицами».
Кёнигсберг Карамзина, некогда бывший «в числе славных
Это кратчайшее, но внятное изложение некоторых постулатов этической философии Канта, за год до карамзинского визита изложенной в «Критике практического разума», дает как бы тон всем «Письмам русского путешественника» и даже всему творчеству Карамзина. При этом кёнигсбергский эпизод «Писем» откликается эхом в русской литературе — вплоть до его «антитекста», который 180 лет спустя в своих кёнигсбергских — или калининградских — стихах построил Иосиф Бродский.
Перед тем как перейти к этим стихам, следует упомянуть о других русских текстах, имеющих к ним некоторое отношение. Еще до визита Карамзина в Кёнигсберге четыре года (1758–1762) прожил Андрей Болотов, который описал город несравненно подробнее, хотя и с меньшим литературным блеском. Кант в сочинении Болотова не упоминается, но любопытно, что именно Болотов, по предположению Арсения Гулыги, мог помешать Канту занять вакансию профессора в кёнигсбергском университете, ибо был противником вольфианства (Кант считался последователем Вольфа, а Болотову вольфианство казалось едва ли не антихристианским учением)[486]. К общим местам «кёнигсбергского текста» у Болотова можно отнести практически те же элементы, что у Карамзина: это Прегель, замок с библиотекой, собор, крепостные бастионы, сады, а также торговая жизнь, пышность и благополучие города — впрочем, умеряемые теснотой и темнотой улиц, скукой бюргерского быта и нелюдимостью прилежных немцев, с которыми автору трудно завязать общение. Характерны замечания о миазмах западной жизни, дурному воздействию которых подвержены все русские, попадающие в Кёнигсберг, — впрочем, за исключением самого Болотова: речь идет о трактирах, бильярдах и других увеселительных местах, а также о превеликом множестве «молодых женщин, упражняющихся в безчестном рукоделии и продающих честь и целомудрие свое за деньги»[487]. Однако злачные места отнюдь не исчерпывают болотовскую картину Кёнигсберга. Для него это город, где он приобрел «безчисленныя выгоды и пользы»[488], познал самого себя, мир и Творца, провел множество «драгоценных и радостных минут»[489] и откуда выбыл «с сердцем неотягощенным горестию, а преисполненным приятными и лестными для себя надеждами»[490]. Слова Болотова при выезде из Кёнигсберга для современного читателя полны непроизвольной иронии: «Прости, милый и любезный град, и прости на веки! Никогда, как думать надобно, не увижу я уже тебя боле! Небо да сохранит тебя от всех зол, могущих случиться над тобою, и да излиет на тебя свои милости и щедроты»[491].
Небо не выслушало молитву Болотова. Всё же вплоть до XX века Кёнигсберг был процветающим западным городом, который посещали россиийские студенты, ученые, писатели, да и просто путешественники — кроме упомянутых, Фонвизин, Герцен, Некрасов, Салтыков-Щедрин, Чехов, Есенин, Маяковский и др. Значащим моментом «кёнигсбергского текста» (если о таковом позволительно говорить) стала память о Канте — самом знаменитом гражданине города. Другой кёнигсбергский топос — топос инициации: именно здесь русский путешественник сталкивается с Европой, иным, западным образом жизни, который может оцениваться сатирически либо серьезно. В момент этого столкновения — и особенно во втором случае — путешественник обретает возможность лучше познать себя и мир, размышлять о нравственности и о самом бытии, будь то наивные суждения Болотова или тонкие замечания Карамзина. Здесь, по карамзинскому слову, впервые вызываются «из бездны минувшего» европейские тени, здесь присутствует «память чудесного изменения народов». Кёнигсберг (как, впрочем, и Петербург, который он слегка напоминает своими островами, мостами, садами, расположением у приморского залива) — город на границе, на стыке двух различных и, возможно, разноприродных цивилизаций. Это первый, самый ближний для русского из крупных городов Запада. Но он же и последний западный город при далеко не всегда радостном возвращении в Россию. Кстати говоря, Некрасов описал это возвращение в не слишком пристойных, но запоминающихся строках:
Положение города кардинально изменилось после Второй мировой войны. Разрушенный английскими бомбардировщиками и русской артиллерией, он был присоединен к России, сменил население и даже имя. Впрочем, не менее, а то и более Кёнигсберга были разрушены многие другие знаменитые города — Роттердам, Варшава, Дрезден, Берлин. Смена государственной принадлежности и населения тоже не была редкостью. Но судьба Кёнигсберга-Калининграда всё же уникальна, так как прежний город не только не был восстановлен, но и самая память о нем — во всяком случае, до 80-х годов — планомерно выкорчевывалась.
Предполагалось, что на месте прусской твердыни возникнет — или уже возник — новый, чисто советский город, история которого будет начинаться с 1945 года. В действительности же Калининград оставался царством руин, равного которому не было в Европе и, вероятно, в мире (особенно после того как все остальные европейские города были восстановлены). Из медиатора между Западом и Востоком он превратился в советское захолустье: прежние связи были оборваны, от Германии и Польши город отделил строжайший кордон. Даже для жителей Советского Союза Калининград был изолированным, не слишком доступным местом. Тем более это относится к его окрестностям: чтобы туда проникнуть, требовался специальный пропуск, ибо из всех функций прежнего Кёнигсберга новые власти сохранили только одну, военную. О прошлом напоминала, пожалуй, только могила Канта в ограде разрушенного собора. Согласно ходячему анекдоту, кто-то на ней написал: «Теперь Кант знает, что мир материален».
Всё же бывший Кёнигсберг очень занимал молодое поколение московских, ленинградских, а также литовских интеллигентов. Хотя и практически уничтоженный, это всё-таки был единственный крупный западный город с воспоминаниями о западноевропейской культурной традиции, который они могли увидеть собственными глазами. Как-никак, для поездки в Калининград не был нужен заграничный паспорт, недоступный для огромного большинства. В 60-е годы мои современники совершали туда подлинные паломничества (для литовцев интерес к Кёнигсбергу поддерживался тем, что город был значим и для истории литовской культуры). То, что мы видели в Калининграде, повергало нас в ужас, но и вызывало романтические мысли: руины всегда предоставляют простор для меланхолического воображения. Меланхолия — пожалуй, сходная с карамзинской — дополнялась безжалостной иронией. Помню, как я сам — уже не в первый раз — посетил Калининград с другом и одним из поэтических учителей Бродского, ныне покойным Леонидом Чертковым. Мы искали дом — или хотя бы место дома, — в котором родился Эрнст Теодор Амадеус Гофман. От Французской улицы, на которой, согласно старым планам, этот дом стоял, осталась только мостовая с трамвайными рельсами: улица упиралась в старый, заросший ряской, совершенно одичавший пруд[493]. Леонид Чертков сочинил на этом месте двустишие, которое потом вошло у нас в пословицу (его оценил и Бродский):
Бродский оказался, пожалуй, единственным в мире поэтом, который сумел блистательно описать послевоенный Кёнигсберг-Калининград. Он создал на эту тему три стихотворения: «Отрывок» («В ганзейской гостинице „Якорь“…», май 1964), «Einem alten Architekten in Rom» (ноябрь — декабрь 1964) и «Открытка из города К.» (1968?). Хотя стихотворения написаны в разное время и относятся к двум разным посещениям Кёнигсберга, их можно рассматривать как цикл. Части цикла дополняют друг друга, освещая тему как бы в трех измерениях. «Отрывок» — это ироническая бытовая зарисовка с автобиографическими мотивами, «Einem alten Architekten in Rom» — развернутая философская (отчасти кантианская) медитация о моральной метафизике, и, наконец, лапидарная «Открытка из города К.» подводит циклу итог, относясь к старинному жанру «эпитафии городу». К кёнигсбергским стихам, пожалуй, примыкает макароническое стихотворение на немецкую — фаустовскую — тему «Два часа в резервуаре» (8 сентября 1965).
История поездок Бродского в Калининград не лишена интереса. Ее недавно выяснили флотские журналисты — Валентин Егоров, Александр Корецкий и Олег Щеблыкин[494]. Поэт впервые посетил Калининградскую область осенью 1963 года, незадолго до своего ареста. Тогда ему удалось проникнуть не только в Калининград, но и в его город-спутник у выхода из Вислинского залива (Frisches Haff), закрытый военный порт Балтийск (Pillau). В те времена для рядового советского гражданина, и тем более для неблагонадежного литератора, это было практически невозможным. Помогла командировка от детского журнала «Костер», где с весны 1962 года работал друг Бродского Лев Лифшиц (Лосев); кстати, «Костер» вообще сыграл в биографии Бродского немаловажную роль (например, именно в нем поэт впервые в открытой советской печати опубликовал свое стихотворение «Буксир»).
Командировка возникла по случайному, но характерному поводу. Дело было в бюрократическом скандале зощенковского или, точнее, довлатовского толка: пловцы школы № 6 города Балтийска поехали в Воронеж на финальные пионерские игры, оказались сильнейшими, но вследствие административных неурядиц не получили медалей. Тренер и директор детской спортивной школы (ныне покойный Владимир Петрович и живущая в Петербурге Тамара Степановна Лебедевы) написали об этом в газету «Советский спорт», и в закрытый город прибыло расследовать историю несколько журналистов. Бродский воспользовался этим как предлогом для поездки в бывшую Германию и в запретную, едва ли не самую западную точку тогдашнего Советского Союза. При этом он честно исполнил свое задание — в «Костре» появился его репортаж «Победители без медалей» с тремя им же сделанными снимками, написанный рублеными фельетонными фразами в стиле Власа Дорошевича или Виктора Шкловского[495]. По мнению Лебедевых, в репортаже были профессиональные ошибки, но он, во всяком случае, доставил моральное удовлетворение потерпевшим.
В Балтийске Бродский жил в гостинице «Золотой якорь», в здании, сохранившемся с довоенных времен. Сейчас она называется более прозаически — «Гостиница офицерского состава». Местные краеведы предложили прикрепить в ней доску со стихами Бродского, хотя и неизвестно, будет ли это сделано. Заодно поэт, естественно, посетил и Калининград. На воле ему оставалось быть лишь несколько месяцев. Результатом поездки оказались два стихотворения, написанные уже в ссылке, в Норенской.
Второй раз, насколько известно, Бродский посетил Калининград в однодневной экскурсии из Паланги. Так утверждал его литовский друг и ментор, литературный критик, бывший сталинский политзаключенный Пятрас Юодялис (Petras Juodelis)[496]. Было это, по мнению Льва Лосева, в марте 1968 года. Во всяком случае, тогда еще стояли руины кёнигсбергского замка прусских королей, которые в 1968 году были снесены. Установить точные обстоятельства поездки вряд ли возможно, однако после своей ссылки Бродский действительно часто приезжал в Литву, в том числе и в Палангу, которая описана в его стихах «Коньяк в графине цвета янтаря…» (осень 1967). Он предпочитал бывать там вне сезона — осенью, зимой или ранней весной. Из Паланги Бродский поехал в бывший Кёнигсберг, надо полагать, тем же путем, что и Карамзин, — через Клайпеду и Тильзит (переименованный в Советск)[497]. Об этой поездке написано лишь одно стихотворение. Его следует воспринимать в контексте частых бесед, которые с поэтом вели его литовские друзья (чем объясняется и посвящение). Помню, что Бродский показывал мне текст, предлагая угадать, что имеется в виду под «пророчествами реки». «Вода напоминает о законе Архимеда», — сказал я. «И это тоже», — ответил Бродский. «Но главное — что отражение в реке дробит замок на куски».
Рассмотрим три стихотворения «кёнигсбергского цикла» несколько подробнее, не в хронологическом порядке, а в порядке возрастающей сложности.
«Отрывок», как уже сказано, — ироническая, едва ли не юмористическая зарисовка жизни в главной западной базе Балтийского флота, где жил в гостинице тогдашний корреспондент «Костра». В 1972 году Бродский датировал ее «Пиллау, 1963», что относится не к месту и времени написания, а к описанной ситуации.
Стихи кажутся непритязательными как на формальном, так и на содержательном уровне. Это шесть одинаковых четверостиший трехстопного амфибрахия с парными женскими рифмами. Метрическая и ритмическая монотонность подчеркивается одинаковостью зачинов (первый стопораздел обычно совпадает со словоразделом) и внутренней рифмой в третьей строке:
В стихотворении нет ни слова о руинах, о судьбе Кёнигсберга и окружающей его страны. «Кёнигсбергский код» представлен лишь словами
Таким образом, «Отрывок» связан с основными линиями творчества Бродского, равно как и с традицией «кёнигсбергского текста». Всё же на фоне двух других калининградских стихотворений он кажется несерьезной разминкой. «Einem alten Architekten in Rom» и «Открытка из города К.» развивают кардинальные темы «кёнигсбергского текста» в ином, трагическом ключе.
В «Открытке из города К.» название города дается лишь криптонимом. Как заметил Лев Лосев в неопубликованных пока примечаниях к Бродскому, здесь присутствует литературная игра: имена
С формальной точки зрения стихотворение можно описать как сонет, но сонет в специфическом понимании, нередком у Бродского: это 14 незарифмованных строк, сохраняющих внутреннее единство и принципы развития темы, характерные для классического сонета. Отказываясь от рифм, Бродский нарушает обычные правила сонетной формы и другими многочисленными приемами. Так, на границах катренов и терцетов, нет ни пробелов, ни точек. В первом катрене отменено «сонетное» чередование клаузул — за женским окончанием строки следует мужское, затем два женских (
При этом распределение смысловых мотивов по строфам и строкам следует правилам сонетной формы, хотя и с некоторыми сдвигами. Первые четыре строки (и начало пятой) развивают мотив
Тематически стихи отсылают к топосу, особенно популярному в поэзии ренессанса и барокко (когда его, кстати, обычно развивали именно в сонетной форме). Хорошо известны «эпитафии Риму», первую из которых написал, по-видимому, Ианус Виталис в XVI веке; ему подражали Дю Белле во Франции, Спенсер в Англии, Кеведо в Испании, Семп-Шажиньский в Польше и др.[499] Разрушенные строения «вечного города» в этих эпитафиях противопоставлены водам Тибра: парадокс, имеющий и теологическое измерение, заключается в том, что сохраняется именно текучее и ненадежное на вид, а бренным оказывается мощное, сверхматериальное. В «Открытке из города К.» роль Рима играет Кёнигсберг: здесь, как и в следующем разбираемом нами стихотворении (где Рим присутствует уже в названии), можно усмотреть ранние подступы к римской теме, столь важной для зрелого Бродского. При этом Тибр и Колизей заменены инвариантными элементами «кёнигсбергского текста» — Прегелем и дворцом курфюрста, сиречь прусского короля.
Разумеется, Бродский вводит в старинный жанр и собственные мотивы. Таков характерный наукообразный пассаж о «новейшем Архимеде»
Особый эффект «Открытки из города К.» достигается и многими другими приемами. Так, неназванное имя города, по-видимому, зашифровано на анаграмматическом уровне: звуки
Наконец, «Einem alten Architekten in Rom» — наиболее обширное (114 строк) произведение Бродского на кёнигсбергскую тему (в дружеском кругу оно называлось просто «Кёнигсберг»), Описание странствия призрачного путешественника в коляске среди руин и теней, его философских размышлений о смерти и строении души наиболее очевидным образом отсылает к предшествующим образцам «кёнигсбергского текста» русской литературы, прежде всего к Карамзину. Однако, как известно, оно имеет и другой подтекст — знаменитые стихи Уоллеса Стивенса «То an Old Philosopher in Rome», что следует уже из названия. Остановимся вначале на этом подтексте.
«То an Old Philosopher in Rome»[501] считается едва ли не высшим достижением американского поэта, которого Бродский любил и усиленно читал в начале 60-х годов. Стихи посвящены мыслителю Джорджу Сантаяне (1866–1952) и написаны за несколько месяцев до его кончины в Риме, в католическом монастыре. В молодости Стивенс был хорошо знаком с Сантаяной, посещал его дом в Гарварде и читал ему свои стихотворения (Сантаяна и сам писал стихи, но бросил их ради философии). Жанр произведения двойствен: это одновременно элегия, прощание с уходящим учителем, и панегирик ему. Двойствен, амбивалентен и его смысл. Сантаяна был (скептическим) верующим, Стивенс, как обычно считают, — агностиком: в стихах возникает неразрешенное противоречие между двумя концепциями бессмертия — религиозной (загробная жизнь) и арелигиозной (бессмертие как включенность в традицию, в хор «торжественных имен», слияние духа с вещественным миром)[502].
Вся вещь построена на многочисленных оппозициях и параллелях плотского и духовного, которые сливаются в заключительных строках. В свой последний час Сантаяна видит из окна религиозную процессию: ее участники уменьшаются и превращаются в небесные видения, хоругви — в крылья, бормотанье разносчика газет — в отзвуки иного мира, запах лекарств — в нездешний аромат; словом, бедные детали человеческого бытия приобретают иное измерение, хаос становится осмысленным космосом. Сам философ,
Бродский несомненно учился у Стивенса (как и у других англоязычных поэтов) искусству медитации, в которой стих, уснащенный запутанными синтаксическими построениями и переносами, превращается почти в философскую прозу. Стихотворение о Кёнигсберге в определенной мере есть ответ на стихотворение «To an Old Philosopher in Rome», подхватывает некоторые содержательные и формальные его элементы. Но связь обеих вещей далеко не проста. Говоря о формальном каркасе, следует заметить, что стихи Стивенса представляют собой 16 нерифмованных пятистиший, написанных ямбическим шекспировским стихом (впрочем, в них попадаются повторы в конце строк и случайные рифмы), а стихи Бродского состоят из 15 рифмованных строф — в основном восьмистиший пятистопного ямба (временами вкраплены шестистишия, четырехстопные строчки или меняется порядок рифм). Поиск прямых цитат почти не дает результатов: они обнаруживаются разве что на уровне отдельных слов и образов, таких, как
Само название стихотворения Стивенса сложным образом трансформировано. Прежде всего оно дано на другом языке, чем основной текст вещи; во-вторых, английский заменен немецким; в-третьих, философ превращен в архитектора. Можно полагать, что здесь мы имеем дело не только с намеком на разрушенную, невосстановимую архитектуру Кёнигсберга (как полагает Лев Лосев). Название вещи Бродского построено на нескольких метонимических сдвигах. Немецкий язык в нем есть метонимия английского (и русского); Рим — метонимия Кёнигсберга; точно так же «старый архитектор», скорее всего, есть метонимия «старого философа», в данном случае Канта, «маленького, худенького старичка, отменно белого и нежного», как описал его Карамзин. Одна из итоговых глав «Критики чистого разума» называется «Архитектоника чистого разума»; да и вообще философов, исследователей (и творцов) структур сознания и души, издавна принято сопоставлять с архитекторами. Кант у Бродского — как и Сантаяна у Стивенса — не назван: впрочем, указывалось, что его имя, равно как имена Гофмана и Клейста, в стихотворении анаграммировано[503] (оно также упоминалось в отброшенном фрагменте «
Стихотворение в определенной мере строится циклическим образом. В двух его строфах описана поездка в коляске под дождем, напоминающая о прежней поездке «русского путешественника»; в двух последних строфах она завершается — коляска, распадаясь на ходу, выезжает из города к морю (в сторону Эльбинга?), и морской пейзаж постепенно теряет сходство с пейзажем развалин — «благая весть» природы торжествует над распадом синтаксиса и истории. Строфы III–VIII подробно изображают блуждание в руинах. За коляской появляется трамвай, в оконной раме которого, словно в зеркале, отражаются обломки архитектуры, заросшие травой: образ его двоится — возможно, он реален (трамваи по-прежнему ходят по рельсам, проложенным в Кёнигсберге еще до войны), возможно, тоже призрачен, как «заблудившийся трамвай» у Гумилева. Мертвый город описывается в деталях. Упомянуты обычные элементы «кёнигсбергского текста» (холмы, река, парк, собор и т. д.), но Кёнигсберг приобретает ощутимое сходство с Римом: это достигается, в частности, отсылками к античной мифологии — кстати, возница коляски подспудно ассоциируется с Хароном. Инициация в Европу оказывается инициацией в руины: Рим здесь играет свою обычную роль как символ неумолимой смены времен, воплощение древней культуры, разрушенной варварским нашествием. Некоторые «римские» детали окрашиваются в иронический цвет: городская урна для мусора оказывается античной урной, добычей археолога (это место отмечено торжественной звукописью: «
В центре вещи, среди этих описательных строф, помещено философское отступление (строфы IX–XI). Речь идет о том, что «живой плоти» в отличие от призрака надлежит преодолеть безнадежную безличность руин и найти «другую структуру» души. Здесь Бродский перекликается и с Кантом, и со Стивенсом, который, как мы помним, определил Сантаяну как
Есть ли это залог бессмертия в трансцендентном мире, или только в мире воображения, мысли и памяти, нам, видимо, знать не дано. Море, словами о котором завершаются стихи, может оказаться благою вестью или попросту равнодушной природой. Как говорил Кант Карамзину, здесь «разум погашает светильник свой, и мы во тьме остаемся; одна фантазия может носиться во тьме сей и творить несобытное».
Александр Ват и Иосиф Бродский: Замечания к теме
В одном из своих интервью, данном 10 сентября 1991 года в Лондоне, отвечая на вопрос о роли снов в поэтическом творчестве, Иосиф Бродский сказал: «Ну что такое сны? Вы знаете, сны, как сказал один мой в некотором роде знакомый, — это в общем как… „облака, проплывающие в ночном окне“, то есть единственная их привлекательность — это непоследовательность, и в этом смысле они — определенный жанр, да? <…> И в этом смысле — чрезвычайно интересный источник как жанровый материал, как метод связи. Или развязок. Просто композиционный прием в литературе»[506]. Это высказывание соотносится с общей антифрейдовской позицией Бродского, с тем, что он не принимал теорию сублимации эротических импульсов в искусстве. Любопытен источник приводимой Бродским цитаты — и прежде всего его подчеркнуто-личное отношение к этому источнику. Речь идет о книге воспоминаний Александра Вата «Мой век». Описывая свой опыт в камере саратовской тюрьмы, Ват замечает:
«Наперекор Фрейду я утверждаю, что бóльшая часть наших сонных видений суть причуды воображения, такие, как причуды облаков. Но иногда во сне осознаешь, что этот сон значим. Я не говорю — пророчествен, но значим»[507].
Бродский называет Вата «один мой в некотором роде знакомый». Фактически знакомы они не были. Ват скончался под Парижем в 1967 году. С 1959 года он постоянно жил за границей, а с 1963 года перешел на статус политического эмигранта, что лишило его возможности посещать Польшу и вообще коммунистический мир. Бродский, напротив, до 1972 года безвыездно находился в Советском Союзе. Однако уже в то время можно усмотреть между ними определенную связь.
Молодой Бродский, как и многие его сверстники в Москве, Ленинграде и других городах, живо интересовался Польшей и польской литературой. «Польша была информационным каналом, окном в Европу и мир», — говорил он[508]. — «Думаю, что процентов восемьдесят современной европейской литературы я тогда прочитал сначала по-польски»[509]. Еще до своей эмиграции Бродский переводил с оригинала польских поэтов (Галчиньского, Стаффа, Норвида и др.). Польские стихи занимали значительное место в круге его чтения и были для него важнейшей школой: «<…> это была поэтика принципиально, радикально отличающаяся от русской поэтической речи в те времена. Все это было необыкновенно интересно. И по сей день интересно, хотя сейчас я слежу за этим в гораздо меньшей степени»[510]. Надо заметить, что Ват в Париже, в свою очередь, внимательно следил за новейшей русской литературой и сразу выделил в ней Бродского: «Свободны, например, не Андрей Вознесенский, Евтушенко или Тарсис, но такие, как поэт Иосиф Бродский, как Солженицын „Матренина двора“, как Терц-Синявский в своих последних, именно аполитических произведениях. <…> С какой радостью юный Бродский открыл Джона Донна, и какие это принесло прекрасные плоды!»[511]
Возможно, и даже вполне вероятно, что еще в Ленинграде Бродский познакомился со стихами Вата, чьи сборники 1957 и 1962 годов были в СССР доступны. Однако в его многочисленных высказываниях о польской поэзии, где часто упоминаются Норвид, Милош, Шимборская, Херберт, а также некоторые второстепенные фигуры (как Харасимович), имя Вата не встречается.
Так или иначе, в эмигрантский период своего творчества Бродский проявлял к Вату живой интерес. В 1976 году, на четвертом году эмиграции, в «Континенте» появилась подборка его переводов с польского, куда наряду со стихами Херберта и Милоша было включено стихотворение Вата «Быть мышью»[512]. Сильнейшее впечатление на Бродского произвели воспоминания Вата «Мой век»; он прочел их английский (сокращенный) перевод сразу после того, как его текст появился в печати. Я помню многие разговоры о Вате с Бродским; процитирую те из них, которые зафиксированы в моем дневнике. Вот отрывок из записи 1 апреля 1988 года:
«<…> Бродский: Читаю замечательную книгу — разговоры Милоша с Ватом. Вроде Надежды Яковлевны, но лучше. Действительно нужен был поляк, чтобы понять все это: я давно говорил, что любой польский солдат равен русскому аристократу».
Здесь характерна и необычайно высокая оценка Вата (известно, что Надежду Яковлевну Мандельштам Бродский считал писателем, с исключительным гражданским мужеством, глубиной и блеском проанализировавшим опыт тоталитаризма), и восторженное отношение к полякам (ср.: «Я думаю, что поляки вообще самый умный народ, и так всегда было. Они — единственные в своем роде настоящие европейцы»[513]).
Запись следующего дня (2 апреля) упоминает интервью, которое я незадолго до этого взял у Бродского[514], и любопытна самокритичностью. Бродский в это время продолжает читать «Мой век», который остается для него образцом:
«Правлю наше интервью — оно получилось не слишком интересным, особенно на фоне Вата».
11 мая 1991 года мы разговаривали с Бродским о футуризме (для которого он, кстати, предлагал новое название — «велоцизм»). Речь, естественно, зашла и о Вате — тогда я как раз работал над футуристическим этапом его творчества. Бродский процитировал по памяти стихотворение «Быть мышью», перевод которого напечатал 15 лет тому назад. В этой вещи позднего Вата он усматривал чисто футуристскую тягу к эпатажу:
«Я: Футуризм — своего рода тоска по мировой культуре, и был он только в провинциальных странах — Италии, России, Польше.
И[осиф]: Точно. Кстати, Ват на меня действует замечательно. Особенно цирковые, остраняющие места: człowiek ekshaluje woń abominalną».
Наконец, 5 апреля 1994 года Бродский возвращается к замечанию Вата о снах, которое явно произвело на него впечатление:
«<…> У него в „Моем веке“ есть замечательное место — говорит о тюрьме, о мелочах тюремной жизни, в которых зэк склонен усматривать огромное значение, о снах… И вдруг: „А в общем, сны — это как облака в ночном окне“. This takes саге of Freud».
Можно утверждать, что «избирательное сродство» между Ватом и Бродским было многомерным. Оба поэта, испытав воздействие модернизма, принадлежали уже к следующей литературной парадигме: оба создавали
1. Формирующее воздействие на обоих поэтов оказал тюремный опыт. Именно это, по всей вероятности, Бродский имел в виду, когда он назвал Вата «один мой в некотором роде знакомый». Хотя оба отдавали себе отчет в свойствах советского тоталитарного строя и в личной опасности, которой в нем подвергались, арест все же оказался для них (как, впрочем, для большинства жертв режима) неожиданностью и шоком, а пребывание в камерах — водоразделом в творчестве. Сопоставимы многочисленные тюремные стихи Вата (например, «Podróż», «Ballada więzienna», «Ewokacja») и не столь заметные в общем корпусе творчества, но значимые тюремные стихи Бродского («Прошел январь за окнами тюрьмы…», «Инструкция заключенному», «Сжимающий пайку изгнанья…»). Нетрудно также заметить параллели между описанием и философским осмыслением тюрьмы в «Моем веке» и в прозаических текстах Бродского[516] (сам Бродский эти параллели несомненно осознавал).
2. Столь же существен для Вата и Бродского опыт эмиграции. Для обоих поэтов он был трудным, хотя судьба их на чужбине складывалась по-разному: Ват остался неизвестным за пределами узкого круга и до конца дней не нашел на Западе места, в то время как Бродский добился стабильного положения и мировой славы. Однако оба остро ощущали разрыв с привычным языковым и бытовым контекстом, одиночество, страх перед потерей читателя: для обоих поэзия в эмиграции стала в основном диалогом с собой. И Ват, и Бродский ставили под вопрос традиционную парадигму поэта-эмигранта, либо культивирующего образ «народного трибуна», либо предающегося ностальгии. Эмиграция лишь усилила их изначальное чувство отчужденности, особости, дистанцированности от окружающего общества. Оба поэта рассматривали изгнание в метафизическом и метаисторическом плане как неизбежное состояние человека во вселенной. В этом смысле могут быть сближены, например, стихи Вата «Na naszej ulicy», «Z kosza» и многие стихи Бродского, особенно его раннего эмигрантского периода («Колыбельная Трескового мыса», «Осенний крик ястреба», «Декабрь во Флоренции»).
3. Основополагающим переживанием и темой для обоих поэтов была тяжелая болезнь, которая привела Вата к самоубийству, а Бродского к ранней смерти. Мотив болезни и надвигающейся гибели очевиден у Вата («W czterech ścianach mego bólu», «W szpitalu», «Trochę mitologii», «Kołysanka dla konającego», «Nokturny», «Wiersze somatyczne», «Skóra i śmierć» и мн. др.) и более подспудно выступает у Бродского (см., однако, хотя бы такие характерные стихи, как «1972 год», «Fin de siècle», «Меня упрекали во всем, окромя погоды»), Существование перед лицом смерти, конфронтация с мировым Ничто, «влиянье небытия на бытие», говоря словами Бродского, — ось творчества обоих поэтов. При этом оба избегают многих мелодраматических клише и стереотипов, распространившихся в модернистской литературе: их ответом на экзистенциальный вызов оказывается точность мышления, обостренное чувство детали, стоицизм, ирония и даже юмор (впрочем, эти черты полнее выражены у Бродского, чем у Вата).
4. В связи со всем сказанным можно говорить об автобиографизме как Бродского, так и Вата. Оба выделяются на фоне своих современников тем, что впрямую используют для стихов факты своей трудной и разнообразной жизни; оба настаивают на взаимосвязи текста жизни и литературного текста, который приобретает полноту лишь тогда, когда он оправдан биографическим и этическим опытом автора. «Думаю, что сейчас единственный верифицируемый критерий — лицо автора, то есть поэтическая личность и судьба, что, увы, выходит за пределы самой поэзии. <…> И цена, которую поэт платит собой за стих, дело биографии, которая, согласно критикам, не должна никого касаться»[517], — писал Ват. Бродскому несомненно была близка идея «платы собой за стих», которую он считал особо характерной для русской поэзии (ср. его концепцию творчества Ахматовой и Цветаевой).
5. И Вата, и Бродского можно назвать религиозными поэтами, но религиозность их нетрадиционна и амбивалентна. Ват был евреем, крестившимся в 1953 или 1954 году, но до конца жизни не примирившим в себе два противоречащих религиозных учения. Бродский, еврей по происхождению, формально не принадлежал ни к одной религии и конкретной деноминации, хотя теологические мотивы занимают важное место в его творчестве, и выработка внутреннего отношения к Богу была для него живой потребностью. Оба поэта сочетают иудаистические и христианские мотивы, сопрягают мистицизм и сомнение, утверждают как необходимость трансценденции, так и ее недостижимость. Бог для обоих оказывается глубоко парадоксальным. Бродский говорил: «Я против торгашеской психологии, которая пронизывает христианство; сделай это — получишь то, да? <…> Все-таки мне больше по душе идея своеволия, непредсказуемости. В этом смысле я ближе к иудаизму, чем любой иудей в Израиле. Просто потому, что если я и верю во что-то, то я верю в деспотичного, непредсказуемого Бога»[518]. Именно таким предстает Бог у Вата — от его раннего и наивного стихотворения «Policjant» до зрелых произведений — «Jak drzewo wypróchniałe…», «Długo broniłem się przed Tobą», «Wielkanoc», «Tej znów nocy…». Характерен интерес обоих поэтов к Сёрену Кьеркегору, который критически относился к историческому христианству и рассматривал религию не как утешение, а как область трудных выборов и борьбы[519]. Любопытно отметить и определенную противоположность основного евангельского мотива у двух поэтов. Бродский замечал, что западное христианство, католичество сосредоточено на теме Рождества, а восточное христианство, православие — на теме Пасхи, т. е. на «пафосе слезы», радости через страдание[520]. Парадоксальным образом у «западного» Вата едва ли не самая частая тема стихов — Голгофа, а у «восточного» Бродского — Вифлеем. Рождественские стихи Бродский издал даже отдельным сборником (ср., впрочем, его «Натюрморт», в основе которого образ Распятия).
6. В топике Вата и Бродского можно заметить и другие, порой далеко идущие сходства. Так, оба поэта развивают тему
7. Неоднократно указывалось на связь Бродского с английской метафизической поэзией и шире — с поэзией барокко. Те же связи легко установить у Вата, который едва ли не первый среди новых польских поэтов всерьез обратился к барочному наследию. Ирония, дисгармоничность, апокалиптическое мировоззрение поэтов барокко соотносились со временем религиозного, социального и политического кризиса, в которое они жили: таким же ощущали свое время и Бродский, и Ват. Как метафизические поэты XVI–XVII веков, они стремились к сочетанию абстрактного и чувственного, логической аргументации и неожиданного образа, сопрягали высокую тематику с острой шуткой, использовали парадокс, оксюморон, эллипсис, объединяли научно-философский и конкретный словарь. «<…> Донн со своей проблематикой, с этой неуверенностью, с разорванностью или раздвоенностью, расстроенностью сознания — поэт, конечно же, современный», — утверждал Бродский[526]. Так же относился к метафизической поэзии и Ват. Следует заметить, что оба не только внимательно читали поэтов XVI–XVII веков, но некоторых из них и переводили: известны переводы Бродского из Джона Донна, Эндрью Марвелла, Жана де Спонда, перевод Вата из Мориса Сэва. Любопытно, что Бродский прежде всего заинтересовался польским барокко (которое любил и пропагандировал Ват) и уже от него перешел к английскому[527]. Показательно также высокое уважение Вата и Бродского к Норвиду, которого можно назвать «метафизическим поэтом XIX века».
8. Ват предпочитает верлибр, а Бродский — строгие размеры и рифму. Однако оба они отличаются от большинства поэтов XX века тем, что с одинаковой свободой используют и формально традиционный, и нетрадиционный стих. По отношению к Вату это отметил уже Витольд Вирпша: «<…> он рифмует, когда это необходимо; он использует правильный ритм, когда это необходимо; <…> он приближает ритм и синтаксис к прозе, когда это необходимо. Но он не позволяет ни одному из этих „модусов“ стать преобладающим в его поэзии, он не предоставляет ни одному из них исключительных прав; он — никогда не раб, всегда суверен»[528]. Та же «суверенность» присутствует у Бродского, который применяет то ямб или анапест, то дольник, то безрифменный свободный стих в строгом соответствии с поэтической темой и заданием. Впрочем, в эмигрантский период Бродский стремится ко всё большему раскрепощению стиха: «Три-четыре года назад я начал медленно двигаться к чему-то вроде акцентного стиха, подчеркивая силлабический, а не силлабо-тонический элемент, возвращаясь к почти тяжеловесной, медленной речи. Не буквально медленной, а к стихотворению, которое развивается без какой-либо априорной музыки»[529]. Этот переход к интонационному стиху нейтрального тона, возможно, в какой-то мере связан и с воздействием польской поэзии, включая Вата.
9. В эссеистике Вата и Бродского обращает на себя внимание сходный взгляд на язык. Сохраняя дистанцию по отношению к любой идеологии, оба поэта ставят язык в центр своих интересов и своего понимания человека. Ват подробно — и для своего времени новаторски — рассматривает тоталитарные механизмы искажения и извращения языка, ведущие к дегуманизации[530]. Бродский также настаивает на том, что политизация и идеологизация языка есть «лингвистическое преступление»[531]. «Падение
В заключение кратко рассмотрим единственный известный перевод Бродского из Вата. Приведем текст стихотворения «Быть мышью» в оригинале и в русской аранжировке:
Стихи Вата изображают «регрессивную метаморфозу», возвращение человека в мир низшей природы, и по смыслу близки к знаменитому стихотворению Мандельштама «Ламарк»: их легко прочесть как описание дегуманизации в тоталитарном обществе. При этом они, как и стихи Мандельштама, амбивалентны: кристалл коннотирует не только хрупкость, но и твердость, сопротивление[534]. Стилистически произведение развивается в гротескном ключе, используя язык мифа и язык науки; ритмически оно представляет собой верлибр и распадается на три почти равные строфы, каждая из которых заканчивается краткой (от строфы к строфе удлиняющейся) строкой.
«По сути, всякое стихотворение чисто технически имеет два-три измерения, которые очень важно сохранить при переводе. <…> Содержание для меня не столь интересно, ведь я не могу расширить или расцветить его, это будет против правил. Самое основное при переводе — сохранить строй оригинала», — говорил Бродский[535]. Перевод стихотворения Вата вполне соответствует строю и содержанию оригинала и на первый взгляд кажется практически дословным. Лишь более внимательное исследование обнаруживает некоторые отклонения от оригинала, которые придают тексту Бродского «свою физиономию», сближая его с собственной поэтической системой переводчика.
Прежде всего, текст Бродского короче (75 слов, у Вата, соответственно, 81 слово[536]) — Из полнозначных слов у Вата повторяются три
В этом же направлении перерабатывается синтаксис Вата. И в оригинале, и в переводе темп стихотворения ускоряется от строфы к строфе, но Бродский подчеркивает этот эффект, делает речь более рваной, сильнее сближает ее с заклинанием (у Вата в первой строфе шесть отдельных фраз, во второй — две, в третьей — одна, у Бродского, соответственно, — семь, три и одна). Вторая строка расширена усиливающим словосочетанием:
В русском языке, увы, практически невозможно передать остраняющий эффект третьей строки, которая Бродскому особенно нравилась из-за своей непереводимости:
Таким образом, перевод — при всей своей точности — в целом обладает более острой и резкой фактурой, чем оригинал: Бродский придает ему «лагерный» колорит, проясняя то, что у Вата дается лишь намеком.
Любопытно, что мотив
«Сретенье»: Встреча в Петербурге
Мне посчастливилось быть знакомым с двумя великими петербургскими поэтами — Анной Ахматовой и Иосифом Бродским. Здесь я не собираюсь подробно излагать историю этих знакомств, тем более что уже рассказывал о них в нескольких публикациях. Настоящая статья есть попытка добавить некоторые соображения к вопросу о диалогических отношениях «младшего» и «старшего» поэта, а также проанализировать их на примере стихотворения Бродского «Сретенье», которое Кейс Верхейл назвал «может быть, самым ахматовским»[539]. Стихи эти неоднократно служили предметом разбора, но, как и каждый значительный художественный текст, их можно рассматривать много раз, всегда находя в них нечто новое[540]. Моменты, зафиксированные в моей памяти и дневниках, будут играть здесь некоторую, хотя, разумеется, не решающую роль: они могут добавить крупицы нового материала, полезного для ахматоведов и бродсковедов.
Два поэта впервые встретились 7 августа 1961 года. Ахматова была старше Бродского ровно на полвека: в момент встречи ему был всего двадцать один год, а ей уже исполнился семьдесят один. Начинающий стихотворец практически ничего о ней не знал и даже удивился, узнав, что она жива; «ждановская резолюция» 1946 года, заклеймившая Ахматову за «антинародные» стихи, прошла мимо его детского сознания[541]. Он часто говорил, что не сразу понял, с кем имеет дело. Обратное неверно: стихи молодого Бродского были сразу высоко оценены Ахматовой. Уже в январском номере «Нового мира» за 1963 год она опубликовала его строчку
До Ахматовой тайными путями доходили стихи Бродского, написанные в тюрьме — она показывала мне одно из них, вошедшее в цикл «Инструкция заключенному». Тогда же у нее я прочел и стихотворение, из которого взят эпиграф к «Последней розе» — о нем она сказала: «По-моему, замечательно». Сам Бродский, кстати, был об этом стихотворении («Закричат и захлопочут петухи») другого мнения — в беседах с Соломоном Волковым он отнес его к «довольно безнадежным»[542].
Кружок молодых стихотворцев, образовавшийся вокруг Ахматовой в ее последние годы, дал, собственно, только одного по-настоящему крупного поэта, а именно Бродского, но тогда на весь кружок возлагались огромные надежды. Вспоминая это время, Бродский заметил: «Анна Андреевна считала, что имеет место как бы второй Серебряный век. К этим ее высказываниям я всегда относился с некоторым подозрением. Но, вы знаете, вполне возможно, что я был и не прав»[543]. В моих собственных записях зафиксированы слова Ахматовой: «Поэты круга Бродского — одна школа, как были когда-то мы, акмеисты. Технический уровень у них у всех необычайно высок. Почти нет плохих стихов». Кстати, эти слова почти дословно повторял Бродский в конце жизни о начинающих поэтах, присылающих ему стихи из России. Думаю, и в первом, и во втором случае это было преувеличением.
Впрочем, Ахматова отдавала себе отчет в том, что ее опыт не полностью доступен для молодежи, выросшей в несколько более мягкие времена. Хорошо помню последний наш разговор. Было это в конце 1965 года — кажется, уже после освобождения Бродского, с которым я познакомился после смерти Ахматовой, в 1966 году. Тогда она сказала: «Молодое поколение, конечно, уже знает многое, но все-таки не знает и никогда не узнает, из какой грязи и крови все они растут, на какой грязи и крови все это замешано — то, чем мы живем сейчас».
Бродский посвятил Ахматовой девять стихотворений. С ней несомненно также связаны стихи «Дидона и Эней», а возможно, и «Похороны Бобо» (что сам Бродский, насколько помню, отрицал). Эпиграфы из Ахматовой имеют четыре стихотворения, в том числе такое значительное, как «Декабрь во Флоренции». Внимательное исследование наверняка обнаружит многие ссылки на Ахматову и переклички с ней во всем корпусе творчества Бродского. Не менее важно то, что он о ней писал, постоянно упоминал в речах, интервью и частных разговорах как личность, во многом, если не во всем, определившую его внутренний мир. Экзистенциальный выбор Бродского, его представления о ценностях как бы подсознательно диктовались Ахматовой: можно сказать, что он ее интериоризировал, сделал частью себя (сам он, вероятно, предпочел бы сказать, что ощущает себя частью ее). Символом особого отношения к Ахматовой стал факт, что Бродский назвал свою дочь Анна Александра Мария, объединив имя Ахматовой с именами двух своих умерших родителей. «…Я совершенно не в состоянии ее объективировать, то есть выделять из своего сознания <…> Всё, что я делаю, что пишу, — это в конечном счете и есть рассказ об Ахматовой», — сказал он в одном интервью 1979 года[544]. В другом интервью, данном уже после Нобелевской премии, в 1990 году, Бродский сказал: «Ей я обязан девяноста процентами взглядов на жизнь (лишь десять — мои собственные)…»[545].
Помню, что Бродский очень резко отзывался о многих популярных сочинениях, посвященных Ахматовой, — в том числе и сочинениях, написанных его знакомыми и друзьями. Об одной такой книге он сказал: «За Анной Андреевной стояла поразительная субстанция — та самая субстанция, откуда все берется. В книжке ее нет ни следа». Исключение делалось для дневников Лидии Чуковской и особенно для непритязательных воспоминаний Михаила Ардова, в которых зафиксированы примеры ахматовского юмора: этот юмор, всегда сопряженный со стоицизмом, нравственной силой и однозначной иерархией ценностей, Бродский несомненно относил к «субстанции», представителем которой Ахматова для него была. Самому ему подобный юмор — хотя и более резкий, «осовремененный» — был в высшей степени свойствен.
У Ахматовой Бродский прежде всего учился самоиронии, трезвому взгляду на человеческие отношения, на историю и смерть. Для него Ахматова была живым воплощением петербургской традиции и вообще высокой традиции русской культуры. В моем дневнике записаны его слова, сказанные им в 1989 году: «Была какая-то традиция, идущая от Петра, от Кантемира — она кончилась на людях, которых мы еще застали». Под «людьми, которых мы еще застали», подразумевалась Ахматова и ее ближайший круг. Знаком традиции, кстати, было само название Санкт-Петербурга, и я хорошо помню восторг Бродского, когда 55 процентов жителей «переименованного города» проголосовали за возвращение ему прежнего имени: он жалел только о том, что до этого не дожили ни Ахматова, ни Надежда Яковлевна Мандельштам. Несомненно, Бродский усвоил от Ахматовой лишенное иллюзий, стоическое и презрительное отношение к тоталитарной империи, в которой обоим поэтам пришлось провести большую часть жизни. Приведу два его высказывания, относящиеся к этой теме, — тоже из своего дневника: «От милленаризма не закружились только две головы, и при этом женские — Цветаевой и Ахматовой». «Нам с тобой в жизни очень повезло: все время было что-то неожиданное впереди. Была явная цель — одолеть Бармалея, как говаривала А[нна] А[ндреевна]. И это окрашивало любое действие». Бармалеем — комическим, хотя и опасным людоедом из сказки Корнея Чуковского — в ахматовском кругу обычно назывались власти предержащие.
Многие критики подчеркивают, что Ахматова была для Бродского скорее нравственным, чем профессиональным примером. Об этом не раз говорил и сам Бродский. Характерен его рассказ, приведенный в беседах с Соломоном Волковым: «Мы сидели у нее на веранде, где имели место все разговоры, а также завтраки, ужины и все прочее, как полагается. И Ахматова вдруг говорит: „Вообще, Иосиф, я не понимаю, что происходит; вам же не могут нравиться мои стихи“. Я, конечно, взвился, заверещал, что ровно наоборот. Но до известной степени, задним числом, она была права. <…> „Сероглазый король“ был решительно не для меня, как и „перчатка с левой руки“ — все эти дела не представлялись мне такими уж большими поэтическими достижениями»[546]. В чисто профессиональном смысле важнее и интереснее ранней Ахматовой для него были Цветаева, Мандельштам, Хлебников и даже Маяковский (впрочем, не Пастернак). Краткие, эпиграмматические, строгие по метру стихи ахматовского типа у Бродского, исключая разве что начальную его пору, скорее редки: чем далее, тем более он стремится к обширным, крупномасштабным построениям, запутанному синтаксису, головокружительным инверсиям и переносам, сложной, даже шокирующей метафоре и прежде всего — к строгому логическому развитию темы. В марте 1972 года я записал его слова: «Русская поэтика <…> тормозит развитие мысли, и в России есть установка на маленький шедевр. Но началась русская поэзия с Кантемира. А у него была, грубо говоря, диалектика, изложение разных точек зрения, затем — своей. Подобные каркасы умели строить еще Баратынский и Цветаева». Именно такие «каркасы» — характерная черта поэтики зрелого Бродского, но никак не Ахматовой. Согласно Кейсу Верхейлу, Ахматова обращена скорее к
Впрочем, эта противоположность «простой», «конкретной» Ахматовой и «сложного», «абстрактного» Бродского порою преувеличивается. Можно найти многое, что в техническом плане связывает Бродского и Ахматову и отделяет их, скажем, от Цветаевой: интерес к «натюрморту», сдержанность тона при высоком трагическом напряжении, афористичность. «Ахматова — поэт очень емкий, иероглифический, если хотите. Она все в одну строчку запихивает», — говорил Бродский Соломону Волкову[548]. То же самое можно сказать о самом Бродском: разница в том, что запоминающиеся «иероглифические» строчки у него не заключены в коротком стихотворении, а разбросаны по большому пространству. Поздние стихи Ахматовой, которые нравились Бродскому куда больше, чем ранние, и особенно «Поэма без героя», которую он высоко ценил, предвещают его творчество своей загадочностью и многослойностью (кстати говоря, к «Поэме без героя» отчасти восходит интерес Бродского к «прекрасной эпохе»). Стоит заметить и то, что Ахматова знала английский и больше, чем Цветаева или Мандельштам, интересовалась английской поэзией — «англоязычная» ориентация Бродского, видимо, в определенной мере унаследована от нее. Наконец, стихи двух поэтов ориентированы на произнесение, на голос, и в манере чтения обоих можно обнаружить сходные черты.
В целом поэтическую связь Ахматовой и Бродского вряд ли правомочно трактовать в обычных терминах
Туллий. …Как сказано у поэта:
Публий. Это кто сказал?
Туллий. Не помню. Скиф какой-то. Наблюдательный они народ. Особенно по части животных.
<…>
Туллий. А поэт там начинает, где предшественник кончил. Это как лестница; только начинаешь не с первой ступеньки, а с последней. И следующую сам себе сколачиваешь… Например, в Скифии этой ихней кто бы теперь за перо ни взялся, с лебедя этого начинать и должен. Из этого лебедя, так сказать, перо себе выдернуть…
Едва ли не наиболее впечатляющим примером диалога Бродского и Ахматовой, — продолжая сравнение Туллия, той «следующей ступенькой», которой младший поэт продолжил ахматовскую лестницу, — являются знаменитые стихи «Сретенье» (1972). Это одно из сравнительно немногочисленных стихотворений Бродского, которое можно назвать чисто религиозным, христианским. Правда, едва ли не каждый год он писал стихи на Рождество, которые в конечном счете составили целую книжку; но «Сретенье» отличается от рождественского цикла и темой, и более строгим следованием евангельскому тексту.
Бродский много раз говорил, что своим пониманием христианства он обязан прежде всего Ахматовой. Свидетельства тому изобилуют, например, в его беседах с Соломоном Волковым. «То есть с Ахматовой, если вы ничего не слышали о христианстве, то узнавали от нее, общаясь с нею. Это было влияние, прежде всего, человеческое. Вы понимаете, что имеете дело с хомо сапиенс, то есть не столько с „сапиенс“, сколько с „деи“»[551]. Весьма существенно то, что Ахматова учила сдержанному, не показному отношению к христианским ценностям: «…у Ахматовой есть стихотворения, которые просто молитвы. Но ведь всякое творчество есть по сути своей молитва. Всякое творчество направлено в ухо Всемогущего. <…> Стихотворение если и не молитва, то приводимо в движение тем же механизмом — молитвы. У Ахматовой в чисто терминологическом плане это выражено с наибольшей откровенностью. Но, как правило, приличный человек, занимающийся изящной словесностью, помнит одну заповедь: не употребляй Имени всуе»[552]. «Ахматова никогда не выставляла своей религиозности на публику. <…> Кстати, в квартире Ахматовой образов не было»[553].
Эта сдержанность, нежелание упоминать имя Бога всуе, свойственная лучшим из акмеистов (в отличие от символистов и футуристов), была, как известно, возведена в принцип Гумилевым: «…прекрасная дама Теология остается на своем престоле, но ни ее низводить до степени литературы, ни литературу поднимать в ее алмазный холод акмеисты не хотят»[554]. На место символистских «экстазов» Гумилев и Ахматова поставили скромную бытовую церковность — и в стихах, и в поведении. Бродский высоко ценил эту модель религиозности, хотя сам церковным человеком не был, да и отношение его к Богу не укладывалось в понятие веры («Простите за интимный вопрос: вы человек религиозный, верующий?» — «Я не знаю. Иногда да, иногда нет», — «Не церковный, это точно». — «Это уж точно»[555]). Глубокая сдержанность свойственна и его рождественским стихам, и особенно «Сретенью».
Хотелось бы соотнести «Сретенье» с общим замыслом Ахматовой и Бродского — они обсуждали возможность переложения Библии стихами[556]. Ахматова оставила три стихотворных пересказа эпизодов из Ветхого Завета — «Рахиль» (1921), «Лотова жена» (1922–1924) и «Мелхола» (1922–1961); показательно, что над последним из них она работала уже в пору знакомства с Бродским. Младший поэт встает «на следующую ступеньку» в прямом смысле слова — он пишет стихи о новозаветном эпизоде, точнее, о том исключительном для Библии эпизоде, где Ветхий Завет как бы непосредственно перетекает в Новый. Евангелие Ахматова не перекладывала на стихи — она создала образ Распятия только в «Реквиеме» (что отозвалось явным эхом у Бродского в «Натюрморте»).
В английской книге Бродского «А Part of Speech» (1980) датой написания «Сретенья» указано 16 февраля 1972 года («February 16, 1972») — это день православного праздника Анны пророчицы по новому стилю. В русском собрании сочинений поэта приведена дата «март 1972». Более точную дату можно установить по моему дневнику: «Сретенье» создавалось, когда я был в Ленинграде и подробно записывал каждую встречу с Бродским. Приведу часть записи от 29 марта: «И[осиф] показывал только что написанные стихи — „Сретенье“. Четыре дня тому назад он еще собирался их делать. Стихи несколько попахивают поздним Пастернаком, хотя, видимо, лучше его. По словам И., „это о встрече Ветхого Завета с Новым“». Записано и то, что было «четыре дня назад», то есть 25 марта: в этот день мы (всего двенадцать человек) собрались у общего друга Михаила Мильчика, и Бродский читал нам недавно написанные стихи, включая «Натюрморт», «Набросок» («Холуй трясется…») и «Одиссей Телемаку». Тогда он спрашивал окружающих о деталях евангельского события — не все они были в тот день ему ясны.
Таким образом, «Сретенье» написано между 25 и 29 марта 1972 года. Посвященное Ахматовой, оно соотносится с двумя близкими к этому промежутку датами — шестой годовщиной ее смерти (5 марта) и ее именинами. В «Эпических мотивах» Ахматова, как известно, писала:
История Сретения рассказана в Евангелии от Луки. На 40-й день после Рождества Иисус (которому уже было дано имя) был принесен в Иерусалим, «чтобы представить пред Господа» и «чтобы принести в жертву, по реченному в законе Господнем, две горлицы или двух птенцов голубиных». Приведем дальнейший текст (Лук. 2:25–38):
«Тогда был в Иерусалиме человек, именем Симеон. Он был муж праведный и благочестивый, чающий утешения Израилева; и Дух Святый был на нем.
Ему было предсказано Духом Святым, что он не увидит смерти, доколе не увидит Христа Господня.
И пришел он по вдохновению в храм. И когда родители принесли Младенца Иисуса, чтобы совершить над Ним законный обряд, Он взял его на руки, благословил Бога и сказал:
Ныне отпускаешь раба Твоего, Владыко, по слову твоему, с миром;
Ибо видели очи мои спасение Твое,
Которое Ты уготовал пред лицем всех народов,
Свет к просвещению язычников, и славу народа Твоего Израиля.
Иосиф же и Матерь Его дивились сказанному о Нем.
И благословил их Симеон, и сказал Марии, Матери Его: се, лежит Сей на падение и на восстание многих в Израиле и в предмет пререканий, —
И Тебе Самой оружие пройдет душу, — да откроются помышления многих сердец.
Тут была также Анна пророчица, дочь Фануилова, от колена Асирова, достигшая глубокой старости, проживши с мужем от девства своего семь лет,
Вдова лет восьмидесяти четырех, которая не отходила от храма, постом и молитвами служа Богу день и ночь.
И она в то время подошедши славила Господа и говорила о Нем всем, ожидавшим избавления в Иерусалиме».
Праздник Сретения отмечается по крайней мере с IV века и принят церковью со времен Юстиниана (541–542). В православной церкви день этого праздника — 2 февраля по старому стилю (15 февраля по новому); св. Симеону и Анне пророчице посвящен следующий день. Слова Симеона «Ныне отпущаеши» (Лук. 2:29–32) церковь ежедневно повторяет в вечернем песнопении при закате дня. История Симеона и Анны обросла апокрифическими преданиями. Анна, согласно одной из легенд, опекала Марию во время ее воспитания в храме. В церковных песнопениях она прославляется как «всехвальная вдова», «боговдохновенная», «непорочная и славная пророчица».
В русском фольклоре обыгрывается само слово «сретенье», т. е. встреча. Начало февраля считается моментом смены времен года. Известны поговорки «На Сретение зима с летом встретилась», «В Сретение солнце на лето, зима на мороз поворотили». Церковь понимает Сретение и в более строгом теологическом смысле, как встречу Божества и человечества, а также Ветхого и Нового Заветов: согласно православному богословию, святой старец был как бы представителем ветхозаветного мира и вместе с тем «тайным проповедником новой благодати». Эта интерпретация, как мы уже видели, была особенно близка Бродскому, вера которого, по словам Кейса Верхейла, разворачивалась «на ничейной территории между Ветхим и Новым Заветом, между иудаизмом и христианством»[558]. Кстати, Бродский, в религиозном отношении близкий к Сёрену Кьеркегору и Льву Шестову, много раз говорил, что предпочитает Ветхий Завет Новому, как более возвышенный и менее всепрощающий: в Новом Завете ему нравилось прежде всего то, что развивало идеи Ветхого. В одном интервью Бродский указывал на дополнительное значение Сретения — согласно ему, это была встреча конца и начала жизни[559]. Отмечалось, что в стихотворении присутствует личный момент — чувство родительской радости. Поэт подтвердил это, сказав: «Кроме того, это до известной степени автобиографическое стихотворение, потому что в этот день у меня родился сын»[560]. Впрочем, в 1972 году сын Бродского Андрей (родившийся 8 октября 1967 года) было уже большим и с отцом практически не виделся.
Несколько натянутой представляется интерпретация Дэвида М. Бетеа, согласно которой «Сретенье» говорит о границе между двумя этапами жизни — в России и в эмиграции[561]. О том, что ему предстоит эмиграция, Бродский узнал только в мае 1972 года. Согласно моему дневнику, 1 мая, через месяц после написания «Сретенья», он об этом еще не подозревал.
Говорилось также о связи стихотворения с живописью. Событие Сретения изображали Карпаччо, Беллини, Чима да Конельяно и другие; известно замечательное изображение пророчицы Анны кисти Амброджо Лоренцетти. Сам Бродский утверждал, что стихи его в немалой степени основаны на картине Рембрандта «Симеон в храме», которую он знал только по репродукции[562]. Были попытки сопоставить стихотворение и с русскими иконами[563]. Но поэт однажды заметил, что хотел собрать антологию русской библейской поэзии, иллюстрированную иконами, и понял, что «Сретенье» не сможет туда включить[564].
Рассмотрим текст стихов более подробно. На общем фоне поэтики Бродского он кажется неожиданным. Как и стихотворение «Дидона и Эней», также связанное с Ахматовой, «Сретенье» построено на «минус-приемах» (термин Юрия Лотмана). Здесь нет обширных отступлений, сложных строфических форм, виртуозных рифм и многого другого, что встречается едва ли не в каждой вещи зрелого поэта. Нет также излюбленных им столкновений высокого стиля со сленгом — всюду выдержан строгий библейский (а также ахматовский) тон. Формальный рисунок прост и однообразен: стихотворение состоит из 18 четверостиший (72 строк) с парными рифмами — в первой половине строфы мужскими, во второй половине — женскими. Здесь нелишне вспомнить слова Бродского из его статьи об Ахматовой «The Keening Muse»: «…love as content is in the habit of limiting formal patterns. The same goes for faith»{16}[565].
Метр «Сретенья» — четырехстопный амфибрахий без каких-либо инноваций или отклонений. Как неоднократно отмечалось, это знак обращения к ахматовской традиции. Именно этим метром у Ахматовой написаны библейские стихи — «Рахиль» и «Лотова жена» (в «Мелхоле» четырехстопный амфибрахий перемежается с трехстопным). Заметим, что тот же метр употреблен в трех других ее значительных стихотворениях: это эпилог «Requiem’a» (1940), «Опять подошли „незабвенные даты“» (1944) и уже упоминавшийся «Летний сад» (1959). Таким образом, метр «Сретенья» оказывается семантическим фактором.
Впрочем, картина здесь неоднозначна. Во-первых, схема рифм у Ахматовой всюду другая, чем у Бродского, и сама строфа, как правило, отличается от строфы «Сретенья» (только «Лотова жена» написана четверостишиями). Во-вторых, четырехстопным амфибрахием (возможно, не без ахматовского влияния) написаны два евангельских стихотворения Пастернака — «Рождественская звезда» и «Чудо». Бродский их любил и высоко ценил: «Вообще-то мне стихи Пастернака из романа очень сильно нравятся. Замечательные стихи, особенно „Рождественская звезда“. Я о них часто вспоминаю»[566]. К некоторым перекличкам между «Рождественской звездой» и «Сретеньем» мы еще вернемся. Заметим, что строфика у Пастернака также другая, чем у Бродского, а в «Рождественской звезде» четырехстопный амфибрахий выдержан не всюду.
Что касается самого Бродского, то четырехстопный амфибрахий у него редок: из почти 700 произведений, проанализированных Барри Шерром, им написано только восемь, а из 30 353 строк — 228 (0,75 %)[567]. После «Сретенья» этот метр однозначно срастается с евангельской семантикой: он употреблен в рождественских стихах «Бегство в Египет» (1988), «Представь, чиркнув спичкой, тот вечер в пещере» (1989), «Не важно, что было вокруг, и не важно…» (1990), «Presepio» (1991), «25. XII. 1993» (а впрочем, и в ранних стихах «Рождество 1963 года»). При этом «Presepio» в точности повторяет строфу «Сретенья»:
Строго выдержанный четырехстопный амфибрахий придает стихотворению единообразную торжественность[568]. Здесь нелишне вспомнить слова Бродского об Ахматовой и другом любимом им поэте — Роберте Фросте: «И Ахматовой, и Фросту до известной степени присуща общая черта — монотонность размера, монотонность звучания. <…> Мы слышим звук самого времени»[569]. Эта тема, кстати, подхватывается в конце «Сретенья» (строка 65):
Тот же эффект торжественной библейской монотонности создается на уровне рифмы и синтаксиса. Рифмы стихотворения в целом традиционны и предсказуемы, как это обычно бывает и у Ахматовой. Среди них нередко встречаются изограмматические и изосиллабические (
Что касается синтаксиса, то в «Сретенье» преобладают простые предложения (их 20 из 34). 14 предложений (или частей сложносочиненных предложений) начинаются с союза
Несовпадение метра и синтаксиса — и тем самым нарушение монотонности — проявляется в анжамбманах, которые суть как бы фирменный знак Бродского. В «Сретенье» их много, но они, как правило, не слишком подчеркиваются и не воздействуют на движение стиха. Исключением оказываются резкие анжамбманы, к тому же осложненные инверсиями, которые выделяют тему пророчицы (строки 54–57):
С традиционным метром, несложной рифмовкой и синтаксисом созвучен словарь стихотворения. Бродский часто определяется как «поэт существительного». В «Сретенье» существительные значительно реже (и тем самым весомее), чем обычно у него бывает. Всего в стихотворении 410 слов, из них существительных 132 (32,2 % — для сравнения, в «Литовском ноктюрне» — 42,9 %). Напротив, возрастает вес глаголов: вместе с причастиями и деепричастиями их 79 (19,3 % — в «Литовском ноктюрне» 13,4 %). Многие слова повторяются: например, неповторяющихся существительных только 66, т. е. ровно половина общего их числа (в «Литовском ноктюрне» — более двух третей). Эффект повторяемости усилен, хотя и осложнен тем, что Бродский употребляет много синонимов (
Большинство слов стихотворения легко распределяется по нескольким простым семантическим классам. Среди существительных выделяются прежде всего классы: Бог (Господь),
Интересно, что семантическое поле «цвет» в стихотворении представлено только
Наконец, следует отметить своеобразный прием, относящийся к лексическому слою «Сретенья»: в стихах заметны повторы, которые можно назвать избыточными. Они задаются с самого начала (строки 1–3): «
В композиционном отношении «Сретенье» — спокойный рассказ без каких-либо хронологических или логических осложнений. Он в общем следует евангельскому тексту, хотя здесь надлежит отметить и некоторые различия. Место действия (Иерусалим) не названо, равно как и имя Иисуса; зато дается время (утро), которого у св. Луки нет. Бродский отсекает некоторые частности: он не говорит о жертве по иудейскому закону, не приводит характеристик Симеона и Анны (зато кратко описывает их физический облик — «крепкие руки» и «твердую поступь» старца, «согбенность» пророчицы). Симеон, в отличие от Анны, не находился в храме «постоянно» — согласно Евангелию, «пришел он по вдохновению в храм». Св. Иосиф не упоминается вообще — в том же интервью Джорджу Клайну Бродский сказал, что не мог бы писать стихи с героем-тезкой[571]. Это истолковывалось как пример акмеистского поэтического такта[572]; указывалось также, что св. Иосиф является наблюдателем, с точки зрения которого ведется рассказ[573]. Впрочем, это относится только к первой половине стихотворения — в конце его поэт переходит на точку зрения двух женщин, затем на «внутреннюю» точку зрения Симеона. Именно подробное описание смерти Симеона, данное «изнутри», — то главное, что добавлено Бродским к евангельскому тексту: у св. Луки эта смерть никак не описана и только подразумевается.
Стихотворение можно разделить на три части: экспозиция (строфы 1–4), пророчество Симеона (строфы 5–11), уход Симеона из храма и из жизни (строфы 12–18). Читатель сразу вводится
Интересно, что храм поначалу назван церковью — это как бы переносит действие из Иерусалима в Россию. Оппозиция между иудаизмом и православием, между Ветхим и Новым Заветами тем самым снимается. Эта русификация точки зрения, возможно, отсылает к «Рождественской звезде» Пастернака, где событие Рождества происходит в русском пейзаже и рассказано просторечным стилем. Мария у Бродского, как и у Пастернака, говорит языком русской женщины из народа («
Вторая часть точно пересказывает слова Евангелия: пророчества Симеона, как мы уже говорили, выделены ритмикосинтаксическими ходами и в отличие от слов Марии стилизованы в архаическом церковнославянском духе. По контрасту с первой частью стрóфы здесь не замкнуты: четверостишия переливаются друг в друга, как бы иконически отображая связь верха и низа, слов и тишины, жизни и смерти, а также двух Заветов. Вместо визуальной сцены дается акустическая, которой в Евангелии нет: эхо слов Симеона задевает стропила здания — опять же скорее русской церкви, чем Иерусалимского храма — и кружится там, как птица. Как и следует ожидать, сцена проведена на
Третья, решающая часть, которой ничто не соответствует в евангельском тексте, изображает первую христианскую смерть — прообраз такой же христианской смерти адресата стихотворения. Как и во второй части, строфы здесь не замкнуты, но поэт возвращается к визуальному построению сцены (хотя сохраняется и акустический элемент —
Симеон движется к дверному проему, фигура его уменьшается, выход из храма оборачивается смертью.
На фоне стихотворений Бродского о смерти «Сретенье» — одно из немногих, — может быть, даже единственное, — где смерть не есть пустота и ужас, а разрешение, освобождение, свет. Расширяющаяся тропа, по которой Симеон уходит в мир иной, сходна с дорогой из «Приморского сонета» Ахматовой:
Бродский любил это стихотворение Ахматовой больше многих других ее стихов. Незадолго до смерти, 22 июня 1993 года, в польском городе Катовице по просьбе публики он читал наизусть русских поэтов — Пушкина, Мандельштама, Пастернака. Из Ахматовой он выбрал именно «Приморский сонет», который отдается дальним эхом в «Сретенье» — наиболее христианской и наиболее ахматовской его вещи. При этом «Сретенье» по-своему расширяет тропу Ахматовой: вместо стихов о глубоко личном отношении к смерти, ведущей поэта в привычный пейзаж «у царскосельского пруда», возникают стихи с метафизическим зарядом, говорящие о новом понимании смерти, которое христианство предложило для любого из нас.
Приложение
К сорокалетию Иосифа Бродского
Стихи Бродского для меня давно уже не просто поэтический, а жизненный факт. Дело не только в том, что я часто, сам того не замечая, объясняюсь цитатами из Бродского. Я привык смотреть на его стихи как на часть того шифра, который мне посылает жизнь — скажем, впервые увиденный город. Этот шифр по мере разгадки направляет мои поступки и меняет мое внутреннее пространство.
Поражает, даже подавляет виртуозность Бродского. Здесь он равен своим любимым римлянам — вплоть до Персия — или некоторым поэтам средневековья. Чувство стиля сочетается у него с тем внешним, ироническим отношением к стилям, на котором только и могут в нашу далеко не прекрасную эпоху строиться прекрасные стихи. Отсюда — полное отсутствие клише, точнее, преобразование их в «метаклише». За несерьезным отношением к стилю стоит серьезнейшее отношение к поэтическому дару как к средству построения души, да, видимо, и всего остального.
Не знаю, можно ли Бродского назвать религиозным поэтом: эпитет «религиозный» часто употребляют всуе. В любом случае его тема близка к религиозной. Эта тема — «бытие и ничто» (логическое ударение может сдвигаться). Стихи Бродского написаны с точки зрения «испытателя боли»: это придает им глубинную нравственную перспективу, которая помогает выжить — как стиху, так и его читателю.
Бродский относится ко всей предыдущей русской культуре с той свободой, которая естественна для законного наследника. Конечно, он петербургский поэт — поэт того замечательного и страшного города, архитектура которого, как обмолвился Лев Лосев, вся вышла из Ледяного дома (и, добавлю, была завершена Большим).
В своем поколении Бродский — один. В этом «рассеянном поколении» (рассеянном в любом смысле слова) есть настоящие поэты, близкие ему биографически, да и не только. Но это — спутники, как лицеисты были спутниками Пушкина (не буду настаивать на полноте аналогии). В своей эпохе Бродскому не с кем соперничать и вступать в диалог. Ахматова или Мандельштам были в более счастливом положении.
На том уровне, на котором пишет Бродский, разумнее отмечать не влияния, а сходства и переклички. Вероятно, я выскажу распространенное мнение, если прежде всего вспомню Цветаеву — поэта той же крайности, предельности, внутреннего неблагополучия, нередко и подобных приемов (сверхобилие переносов и др.). Можно вспомнить иных обэриутов (Введенского). Есть, пожалуй, и достаточно неожиданная связь, которую скрадывает внешнее различие судеб, — связь с Маяковским — разумеется, не с тем, которого пережевывают советские и полусоветские авторы.
Бродский освоил западную поэзию органичнее, чем кто-либо из россиян со времен даже не Серебряного, а Золотого века. При этом, как и в Золотом веке, речь идет не столько о современниках, сколько о поэтах старше на одно-два поколения. Оно и к лучшему.
Есть заметная разница между ранним Бродским — и зрелым, тяготеющим к прозе, к нейтральной интонации. Внешние события содействовали этой перемене, хотя и не предрешили ее. То, что находится на стыке двух манер, по-моему, особенно замечательно — например, «Натюрморт» или «Сретенье». Впрочем, вероятно, я еще недостаточно свыкся с новой манерой, чтобы оценить ее до конца.
Два интервью Валентины Полухиной с Томасом Венцлова
Статьи разных лет
Почти через сто лет: К сопоставлению Каролины Павловой и Марины Цветаевой[**]
Каролина Павлова и Марина Цветаева — правда, в различном историческом контексте — долго принадлежали к числу забытых или замалчиваемых поэтов. Сейчас эти времена позади. Литература о Цветаевой в последние годы стала почти необозримой. Литература о Павловой много скромнее (ср. замечание Ахматовой, зафиксированное в мемуарах Семена Липкина: «Ценный поэт, но не первого класса»[602]), однако и здесь можно отметить несколько значительных работ. Всё же связи и аналогии между творчеством Павловой и Цветаевой до сих пор не исследовались подробно, хотя они не подлежат сомнению. Биографы Цветаевой обычно вспоминают Павлову в единственном случае — когда заходит речь о названии цветаевского сборника «Ремесло». Насколько нам известно, только С. Полякова указала на ряд других павловских подтекстов у Цветаевой в своей пионерской книге, посвященной взаимоотношениям Цветаевой и Софии Парнок[603]. Настоящая работа, разумеется, не претендует на исчерпывающий анализ темы «Цветаева и Павлова»: это лишь скромная попытка свести воедино имеющийся по этой теме материал и добавить к нему некоторые новые наблюдения, которые, быть может, окажутся небесполезными для других исследователей.
Двух женщин-поэтов разделяет почти столетие. Цветаева родилась в 1892 году, за год до смерти Павловой, которая скончалась в преклонном возрасте в Германии, почти потеряв к тому времени связь с Россией и русской литературой. Всё же биографические, личностные и поэтические параллели между ними поразительны: они заставляют думать о некотором инварианте женской литературной судьбы, определенном сходной культурной ситуацией, независимой — или почти независимой — не только от пространственных[604], но и от временных границ. В творчестве Цветаевой можно вычленить определенный «павловский слой»[605]. Это прежде всего общие мотивы на содержательном уровне, связанные с положением женщины в мире (в частности, положением незаурядной женщины, женщины-поэта). Многие совпадения здесь являются чисто типологическими, однако некоторые из них, видимо, обусловлены сознательной или бессознательной ориентацией Цветаевой на поэтический образ Павловой. Во-вторых, это прямые и трансформированные цитаты из Павловой, поиск которых — увлекательная, далеко не до конца решенная литературная задача. В-третьих, это определенное сходство самих поэтических систем Павловой и Цветаевой, их стилистических приемов, семантических и композиционных ходов (при том, что система Цветаевой — яркого, резко индивидуального поэта-модерниста — во многом противопоставлена несравненно более традиционной и «сглаженной» системе Павловой)[606].
Считается, что Цветаева познакомилась с творчеством Павловой в 1915 году[607], когда после большого перерыва был издан павловский двухтомник, подготовленный литературным учителем и противником молодой Цветаевой — Брюсовым[608]. Это «прекрасное двухтомное издание» было подарено Сергею Эфрону за его первое выступление в Камерном театре (см. письмо Цветаевой Е. Я. Эфрон от 21 декабря 1915 г.). В эссе «Герой труда» (1925) Цветаева упоминает «удивительное по скудосердию» предисловие Брюсова к изданию. Сборник готовился в 1914 году, и его материалы могли быть доступны Цветаевой еще до выхода из печати. С. Полякова связывает интерес к Павловой с романом Цветаевой и Парнок, который начался в октябре 1914 года[609]: Парнок увлекалась своей предшественницей — поэтом XIX века, свидетельством чему служит ее стихотворение «Каролине Павловой» (24 сентября 1915 г.).
Не исключено, что Цветаева могла знать о Павловой и раньше. Издание ее стихов 1863 года и даже «Разговор в Кремле» (1854)[610] были доступны читателям того времени, хотя последняя книга и считалась библиографической редкостью[611] (брюсовская статья о Павловой была опубликована еще в 1903 году[612]). Отметим здесь некоторые факты, которые, возможно, выходят за пределы случайных совпадений. Стихи Цветаевой «В Кремле» (1908), включенные в ее первую книгу «Вечерний альбом», напоминают «Разговор в Кремле» своим названием и в основной своей части написаны той же восьмистрочной строфой. Название второго цветаевского сборника «Волшебный фонарь» (1912) повторяет в русском переводе название стихотворения Павловой «Laterna magica», впервые напечатанного в 1854 году. Всё же не подлежит сомнению, что первая серьезная вспышка интереса к Павловой относится у Цветаевой ко времени связи с Парнок: эта связь в значительной степени воспринимается ею сквозь призму павловских реминисценций[613].
Интерес к Павловой зафиксирован и в эмигрантскую пору Цветаевой. Название сборника «Ремесло» (1923), как известно, отсылает к стихотворению Павловой «Ты, уцелевший в сердце нищем…» (1854). Цветаева говорила о происхождении этого названия в письме рецензенту сборника Александру Бахраху 9 июня 1923 г.:
«Есть у К. Павловой изумительная формула:
Эпиграф этот умолчала, не желая, согласно своей привычке, ничего облегчать читателю, чтя читателя».
Стихи Павловой здесь процитированы с неточностями[614]. В том же неточном варианте (и с легкими изменениями в пунктуации) Цветаева приводит их шесть лет спустя, как эпиграф к своему эссе «Наталья Гончарова» (1929)[615].
«Изумительную формулу» Павловой в сибирской ссылке вспоминает и дочь Цветаевой Ариадна: 6 мая 1952 г. она пишет Пастернаку из Туруханска:
«А почему „Ремесло“ так названо, ты, наверное, знаешь? Мама очень любила это четверостишие Каролины Павловой: „О ты, чего и святотатство / Коснуться в храме не могло, / Моя печаль, мое богатство, / Мое святое Ремесло!“ (Вот только не уверена, что „печаль“, так мне запомнилось в детстве)»[616].
В упомянутом ранее эссе «Герой труда», сопоставляя Брюсова и Бальмонта, Цветаева относит к Бальмонту слова стихотворения Павловой «Поэт» (1839):
То же стихотворение цитируется в статьях «Поэт-альпинист» (1935), «О книге Н. П. Гронского „Стихи и поэмы“» (1936) и в письме В. А. Меркурьевой (1940?). Здесь Цветаева приводит более длинный отрывок:
Очевидно, Павлова, впервые прочитанная в юности, постоянно сопутствовала Цветаевой, которая твердила ее строки наизусть и цитировала их по памяти. Такой неослабевающий интерес Цветаева испытывала к немногим русским поэтам XIX века.
Причины этого нетрудно понять. С ранней молодости Цветаева искала авторитетную модель, по которой могла бы строить биографию и образ женщины-поэта. Современность предоставляла ей сравнительно узкий выбор: среди русских поэтов речь могла идти о Зинаиде Гиппиус, Мирре Лохвицкой и Поликсене Соловьевой (другие выступили одновременно с Цветаевой или позже)[618]. Из них только Гиппиус была фигурой крупного масштаба: в то же время, резкая специфичность ее человеческого, мировоззренческого и литературного опыта затрудняла ее восприятие как образца. Поэтому юная Цветаева обращалась и к иноязычным авторам (Марселине Деборд-Вальмор[619], Бетгине фон Арним, урожд. Брентано), и к женщинам, прославившимся в других областях искусства (Саре Бернар). Известно, что одно время ее весьма интересовала Мария Башкирцева — художница и автор французского дневника. На этом фоне Каролина Павлова должна была восприниматься как поистине идеальная модель: крупный и оригинальный поэт, к тому же достаточно отдаленный во времени, чтобы избежать соблазна прямой имитации или обвинений в ней.
Отмечалось, что в сознании символистов — и еще более в сознании акмеистов — существенное место занимала мифологема, восходящая к ницшеанской концепции «вечного возвращения»: Серебряный век русской поэзии воспринимался как повтор Золотого, пушкинского, причем с «магическим» промежутком в сто лет[620]. Эта мифологема не была чужда и Цветаевой: в полном согласии с ней, лучшая женщина-поэт XX века, которой Цветаева — хотя бы только в будущем и в идеале — не без оснований считала себя, должна была соотноситься (как биографически, так и творчески) с лучшей женщиной-поэтом века XIX.
На Цветаеву несомненно должны были произвести впечатление уже упоминавшиеся параллели между жизнью Павловой и ее собственной жизнью. Так, и Павлова, и Цветаева родились в московской профессорской семье. Происхождение из среды интеллигентов, а также связь с московской традицией во многом определяли мироощущение обеих. Немецкому роду Каролины Яниш соответствовал немецкий род матери Цветаевой Марии Александровны Мейн. В «Новогоднем» (1927) Цветаева сказала, что ей «русского родней немецкий»; Павлова, естественно, могла бы сказать то же самое. Обе были интимно связаны не только с немецкой, но и с французской культурой (кстати, позднее, в эмиграции, Цветаева, как и Павлова, переводила Пушкина на французский язык). Способности обеих проявились одинаково рано: с детства они говорили на нескольких языках, зачитывались стихами и сами начали писать[621]. Ранние стихи Каролины Яниш знал Гёте; Цветаева не могла бы похвастаться читателем такого ранга, но и она начинала как «вундеркинд», обративший на себя внимание крупнейших поэтов своей поры. И Яниш, и Цветаева были романтическими натурами, увлекались Наполеоном и Байроном, в характере обеих проступали «нежёнские» черты — самостоятельность, бесстрашие, своего рода авантюризм. Неудачный (и, по-видимому, неадекватно ею воспринятый) роман Каролины Яниш с Адамом Мицкевичем явился как бы прообразом многих цветаевских романов с поэтами и не только поэтами.
Эту параллель (которая, по всей вероятности, была очевидной для Цветаевой уже к 1914–1915 гг.) легко заметить и в дальнейшем. Динамика биографий Павловой и Цветаевой во многом одинакова. Ее можно объяснить уже отмеченным сходством личностей, оказавшихся под давлением сходного исторического и культурного контекста. И Павлова, и Цветаева были настроены максималистски, всерьез воспринимая свой поэтический дар. Своим поведением они нарушали ожидания окружающего их патриархального общества и патриархальной литературной среды. Все это вело к особой ранимости обеих, а также к экзальтированности их жестов и поступков. На конфликт, определенный самой ситуацией женщины-поэта, накладывались трагические и отчасти сходные перипетии двух исторических эпох: николаевского времени в случае Павловой, революционной разрухи и диктатуры в случае Цветаевой[622]. Как мы уже замечали, следует учитывать и прямую ориентацию Цветаевой на павловскую модель. Отсюда многие, порой достаточно неожиданные совпадения.
Брак Каролины Яниш с Николаем Павловым некоторыми (разумеется, лишь некоторыми) чертами напоминает брак Цветаевой с Сергеем Эфроном. Павлов, подававший надежды как писатель и критик, в конечном счете оказался незначительной личностью и житейским неудачником; но Каролине он, видимо, поначалу представлялся «отважным борцом за униженных и оскорбленных»[623], как Марине всю жизнь представлялся Сергей. Выйдя замуж, Павлова оказалась в центре тогдашней литературной жизни: она вела поэтический диалог с Баратынским, Языковым, позднее с Алексеем Толстым, подобно тому, как Цветаева спустя многие десятилетия вела диалог с Мандельштамом, Пастернаком, Андреем Белым. Трагическая влюбленность Павловой в Бориса Утина, давшая начало прекрасному циклу стихотворений, легко проецируется на трагическую влюбленность Цветаевой в Константина Родзевича, отображенную в «Поэме Горы» и «Поэме Конца». Сходны взаимоотношения Павловой с ее единственным сыном Ипполитом и взаимоотношения Цветаевой с ее сыном Георгием (Муром). Обе матери боготворили сыновей, слишком многого от них ожидали и в конечном счете оказались с ними в размолвке[624]. Последнее и, может быть, важнейшее биографическое совпадение — то, что и Павлова, и Цветаева были подвергнуты остракизму, хотя и по разным причинам (Павлову отторг от себя российский бомонд, Цветаеву — «красные», но также и «белые»), Обе были вынуждены эмигрировать (при том, что обе склонялись к романтическому славянофильству, экзальтированному культу России). Различия здесь, правда, существенны: Павлова уехала на Запад уже в пожилом возрасте, умолкла там как поэт и на родину не вернулась. Но ее одиночество, трудный быт и занятия литературной поденщиной в Дрездене как бы предсказывают судьбу Цветаевой в Праге и Париже. Описанный С. Николаевским «письменный стол в убогой комнатке немецкого столяра»[625], за которым Павлова работала, — двойник стола, упоминаемого в знаменитых цветаевских стихах:
Безысходность судьбы обеих женщин-поэтов равна стоицизму и гордости, с которыми они эту судьбу принимали. В 1860 году Павлова писала: «Спасения нет, и надежда была бы безумие; я себе ее и не позволяю… хочу посмотреть, пересилит ли меня все, что на меня нападает; устою ли я или нет? Покуда еще стою»[626]. Слова эти вполне мыслимы в каком-либо из писем Цветаевой[627].
Хотя и Павлова, и Цветаева еще при жизни пользовались высокой поэтической репутацией, они в полной мере испытали ироническое отношение — а то и непонимание и враждебность — многих критиков и окружающей среды. Враждебность эта во многом определялась самой непривычностью роли, принятой ими на себя, специфичностью и остраненностью их социальной и литературной позиции. Часто она принимала форму нападок на характер женщины-поэта, ее бытовое поведение, «неуместный» эротизм, проявляющийся в ее жизни и творчестве и т. п. Такие нападки особенно часты в письмах и других текстах, не предназначавшихся для печати, но они проникали и в критические статьи.
Приведем примеры, относящиеся к Павловой. Тургенев писал Сергею Аксакову (22 января 1853 г.): «…стихотворения Щербины мне еще менее по вкусу, чем стихи г-жи Павловой или Ростопчиной» — и употребил в этой связи выражение «любострастный писк»[628]. Александр Никитенко заметил в своем дневнике (30 октября 1854 г.) по поводу павловского «Разговора в Кремле»: «То, что говорит Павлова — гипербола и фальшь. Вообще, госпожа эта — особа крайне напыщенная. Она не без дарования, но страшно всем надоедает своей болтовней и навязчивостью. К тому же, единственный предмет ее разговора — это она сама, ее авторство, стихи. Она всякому встречному декламирует их или, вернее, выкрикивает и поет»[629]. Грановский называл Павлову «чудовищем»[630], чтение ею стихов сравнивали с воем волчицы[631], салон Павловых считали комическим и т. п. Даже Языков, которого с Павловой связывала многолетняя дружба, отзывался о ней (в письме родным 20 января 1832 г.) с немалой долей иронии: «Вышепоименованная дева есть явление редкое, не только в Москве и России, но и под луною вообще. Она знает чрезвычайно много языков: русский, французский, немецкий, польский, испанский, итальянский, шведский и голландский, — все эти языки она беспрестанно высовывает, хвастаясь ими. Любит громогласить стихи свои, владеть разговором. Довольно недурна лицом: черноокая, пышноволосая, но тоща…»[632]. Иван Аксаков уже в поздние годы Павловой (в письме матери и сестрам от 23 января 1860 г.) обвинял ее в бессердечии и прибавлял: «Душевная искренность у нее только в художественном представлении, вся она ушла в поэзию и в стихи»[633]. В этих отзывах легко усмотреть оттенок мизогинии (ср. особенно характерное высказывание кн. П. А. Черкасского, в котором, кстати, присутствует и тема «ремесла»: «Мне противны женщины, которые из своего ума делают что-то вроде ремесла, как графиня Ростопчина и Каролина Павлова»[634]). Едва ли не кульминацией травли Павловой был издевательский отзыв о ней Ивана Панаева в «Современнике» (ср. письмо Павловой в «Современник», в котором она сочла нужным заметить: «Я не отреклась от своего пола и не победила его слабостей»[635]).
Очень сходные нападки и иронические высказывания отмечены в литературе о Цветаевой. Во многих статьях (и еще более в бытовых пересудах, отчасти зафиксированных в творчестве самой Цветаевой) ее обвиняли в эгоцентризме, преувеличенном эротизме, отсутствии искренности — или, напротив, излишней откровенности, — истерической театральности и прочих нарушениях общепринятого поведенческого кода. Считалось недопустимым, что она, согласно процитированной фразе Аксакова, «вся… ушла в поэзию и в стихи» — в то время как сама Цветаева этим гордилась. У критиков начала XX века вызывал неприятие — или по крайней мере настороженность — сам факт существования женщины-поэта, вступающей в поэтическое соревнование на равных. Воплощение специфически женского опыта в поэзии ощущалось столь же неуместным, как и во времена Павловой. Это прослеживается во многих известных отзывах о цветаевском творчестве. Уже Брюсов писал, что «Вечернему альбому» присуща «жуткая интимность», и прибавлял: «Когда читаешь ее книгу, минутами становится неловко, словно заглянул нескромно через полузакрытое окно в чужую квартиру и подсмотрел сцену, видеть которую не должны бы посторонние. Однако эта непосредственность… переходит на многих страницах толстого сборника в какую-то „домашность“. Получаются уже не поэтические создания… но просто страницы личного дневника, и притом страницы довольно пресные»[636]. О следующем сборнике Цветаевой он говорил: «Верна себе и госпожа Цветаева… продолжая упорно брать свои темы из области узко-интимной личной жизни, даже как бы похваляясь ею… Пять-шесть истинно поэтических красивых стихотворений тонут в ее книге в волнах чисто „альбомных“ стишков, которые если кому интересны, то только ее добрым знакомым»[637]. Гумилев, в целом высоко оценивший «Вечерний альбом», также писал, что стихам Цветаевой свойственна «смелая (иногда чрезмерно) интимность»[638]. Очень характерно мизогиническое (хотя и блистательно остроумное в обыгрывании русского грамматического рода) утверждение Мандельштама в статье 1922 года «Литературная Москва»: «Для Москвы самый печальный знак — богородичное рукоделие Марины Цветаевой, перекликающейся с сомнительной торжественностью петербургской поэтессы Анны Радловой. Худшее в литературной Москве — это женская поэзия. Опыт последних лет доказал, что единственная женщина, вступившая в круг поэзии на правах новой музы, это русская наука о поэзии, вызванная к жизни Потебней и Андреем Белым и окрепшая в формальной школе Эйхенбаума, Жирмунского и Шкловского»[639]. Творчество Цветаевой весьма отрицательно оценивали многие эмигрантские авторы — Бунин, Адамович, отчасти Святополк-Мирский, одно время и Ходасевич. Еще в 1914 году он писал, что в ее стихах «есть что-то неприятнослащавое»[640], а в 1923 году, хотя и отдавая должное цветаевскому дару, резко высказался о сборниках «Ремесло» и «Психея»:
«Цветаева не умеет и не хочет управлять своими стихами. То, ухватившись за одну метафору, развертывает она ее до надоедливости: то, начав хорошо, вдруг обрывает стихотворение, не использовав открывающихся возможностей; не умеет она „поверять воображение рассудком“ — и тогда стихи ее становятся нагромождением плохо вяжущихся метафор. Еще менее склонна она заботиться о том, как слово ее отзовется в читателе… В конце концов — со всех страниц „Ремесла“ и „Психеи“ на читателя смотрит лицо капризницы, очень даровитой, но всего лишь капризницы, может быть — истерички: явления случайного, частного, преходящего. Таких лиц всегда много в литературе, но история литературы их никогда не помнит»[641].
Интересно сопоставить это — столь явно опровергнутое историей — мнение с оценкой стихов Павловой, которую Ходасевич дал в 1916 году. Тогда он писал: «Павлова умна, но чувство меры художественной в ней развито слабо. Не говоря уже о длиннотах, которыми очень страдают стихи ее, — удивительно, до чего не заботится она о впечатлениях читателя. Оригинальный и смелый эпитет ставит она, не разбирая, идет ли он к данному месту, подходит ли по своему духу ко всей пьесе…Не от сердца, но от сухого разума эти стихи. И странно, — написанные женщиной, они прежде всего не женственны»[642]. Ходасевич порицает «нарочитую затейливость» Павловой, говорит, что ей присуща «оперная ходульность», что у нее «частности значительнее и интереснее целого»[643].
Высказывания Ходасевича о двух женщинах-поэтах, как видим, доходят до прямых совпадений. В них легко выделяется общее ядро: Ходасевич обвиняет и Цветаеву, и Павлову в эгоцентричности (которая нарушает «обратную связь» с аудиторией, мешает придавать стиху гармоничность и завершенность, проявляется в склонности к истерии, «капризам» или театральным эффектам). Согласно Ходасевичу, между ними есть и противоположности: Павлова умна, рассудочна и поэтому не соответствует ожидаемому «женственному» стереотипу, Цветаева, напротив, лишена рассудительности и поэтому слишком ему соответствует. Но в обоих случаях женщины, по мнению критика, лишены чувства меры, способности контролировать свой дар — способности, которая, видимо, свойственна лишь поэту-мужчине.
Вряд ли стоит выяснять, насколько справедливы конкретные претензии современников и критиков к Павловой и Цветаевой и насколько они определены общекультурными клише, подчеркивающими «неполноценность» женщины, отводящими ей подчиненную роль. Во всяком случае, немалый вес клише здесь не подлежит сомнению. Очевидно то, что они сыграли тягостную роль в судьбе обеих женщин-поэтов; еще более очевидно, что Павлова и Цветаева — каждая в свою эпоху — делали все возможное, чтобы эти клише преодолеть и отбросить (в частности, именно эта борьба провоцировала их на нестандартное бытовое и литературное поведение, которое могло приводить и к поэтическим просчетам).
И Павлова, и Цветаева не признавали деления истинной поэзии на «мужскую» и «женскую», что вело к определенной парадоксальности, проявляющейся на многих уровнях вплоть до грамматического. Так, Павлова, говоря о себе в контексте поэтического творчества, употребляла мужской род; ср. хотя бы
Мужской род в метафорических секвенциях сходным образом сменялся женским родом, как только речь заходила о конкретном, неметафорическом опыте.
Цветаева сталкивалась с тем же парадоксом. Она резко отрицала этикетку «поэтессы», которая к началу XX века стала удобным способом коннотировать предполагаемую второразрядность женских стихов[646]. Как и Павлова, она определяла себя как
Грамматический уровень в обоих случаях служил только планом выражения для глубинной семантической контроверзы. Стремление нейтрализовать (или трансцендировать) оппозицию
Можно говорить о «культурно-психологическом андрогинизме» женщины-поэта[648], ведущем к определенной дисгармоничности ее отношений с окружающим миром (и, в частности, с любовными партнерами). «Женского вопроса в творчестве нет: есть женские, на человеческий вопрос, ответы…»[649], — писала Цветаева в 1925 году. Однако в этих «женских ответах» и у Цветаевой, и у ее предшественницы присутствует некий мужской элемент. Ср., например, стихи Павловой «К С. К. Н.» (1848):
Адресат этого стихотворения неизвестен (кстати, из текста не может быть установлено, мужчина это или женщина). Характерно и то, что Павлова подчеркивает здесь свои «мужские» интересы, например к политике:
Сходные примеры легко найти и у Цветаевой — скажем, в стихотворении «Так, в скудном труженичестве дней…» (1922):
И Павлова, и Цветаева связывают эту специфичность культурной роли и проистекающую из нее двойственность с невозможностью счастья в любви. Их постоянные темы — любовная распря, столкновение, дуэль; преодоление чувства волевым усилием; самоотречение во имя долга; гордое ожидание беды; исследование мира и самоисследование, ведущее к повышенному ощущению собственного достоинства, но и к трагическим выводам; горькая насмешка над партнером. Темы эти в значительной степени восходят к романтическим топосам (причем романтизм Павловой и модернизм Цветаевой здесь взаимно освещают друг друга), но окрашены особой андрогинной семантикой: поэт берет на себя традиционно «мужскую» роль:
Рассмотрим более подробно случай, когда в цветаевских стихах прослеживается подтекст, восходящий к Павловой, причем именно в ее андрогинной роли. Речь идет о стихотворении «Мы странно сошлись. Средь салонного круга…» (1854) — возможно, лучшем из так называемого «утинского цикла». Приведем его текст:
Стихи эти характерны и своей основной темой любви-вражды, любви-агона (при глубинном родстве душ), и дополнительными, связанными с ней мотивами (страдание, героически преодолеваемое обоими партнерами; чуждость обоих окружающему пошлому миру, вызов, бросаемый его «понятьям»)[650]. При этом род партнеров можно установить только по внетекстовым данным: исходя из самого текста, легко было бы предположить, что речь идет о двух мужчинах (ср.:
В стихотворении «Помни закон…» (1922) мотив оказывается сплетенным с рядом других, имеющих соответствия в тексте Павловой:
Ср. также:
Кроме этих словесных и образных схождений, отметим и «ритмическое эхо». Стихотворение Павловой написано перемежающимся четырехстопным и трехстопным амфибрахием со схемой рифмовки
Цветаева повторила метрико-строфическую схему стихотворения Павловой несколько раз. В уже цитированных стихах «Есть в стане моем — офицерская прямость…», где цветаевский «культурно-психологический андрогинизм» выражен наиболее очевидным образом, схема полностью дана только в трех последних строфах. В двух лирических монологах из книги «После России» она выдержана с начала до конца, хотя ритмико-интонационный строй здесь существенно иной, чем у Павловой:
Оба монолога развивают павловскую тему «любви-агона», «любви-столкновения»: Офелия — «бессмертная страсть» Гамлета — обвиняет его в непонимании женской души, Эвридика отвергает возлюбленного Орфея, ибо в загробном мире «
Не будем столь же подробно анализировать другие примеры «павловского эха» в цветаевском творчестве. Всё же укажем на некоторые переклички. Часть их, видимо, простые совпадения на уровне
Любопытнее обстоит дело с мотивом
Есть, однако, и менее спорные или вполне очевидные связи. Так, сквозным мотивом, не менее частым, чем мотив
К Павловой, вероятно, отсылает частая у Цветаевой персонифицикация
Некоторые связи или схождения обнаруживаются в исторических стихах обеих женщин-поэтов. Так, знаменитый «Разговор в Трианоне» Павловой представляет собой апокрифическую беседу между Мирабо и Калиостро. Второй из этих собеседников появляется и в стихах Цветаевой («Век коронованной Интриги…», 1918; «Ночные ласточки Интриги…», 1918). Это может показаться простым совпадением (Калиостро — любимый герой Серебряного века, ср. хотя бы повесть «Чудесная жизнь Иосифа Бальзамо, графа Калиостро» Кузмина)[662]. Однако любопытно, что «Ночные ласточки Интриги» написаны той же строфой, что и «Разговор в Трианоне» — шестистишиями четырехстопного ямба (правда, несколько иными по рифмовке)[663]. Сходство между «Разговором в Трианоне» и произведениями Цветаевой, посвященными французской революции (и революции вообще), легко проследить и на содержательном уровне. В обоих случаях речь идет о диком бунте и произволе черни, история воспринимается в пессимистическом ключе, как «вечное повторение». Кстати, «Разговор в Трианоне» уделяет немалое место гибели Жанны д’Арк — теме, которая занимала и Цветаеву (ср. хотя бы «Руан», 1917)[664].
Отметим еще несколько характерных перекличек:
Интересны сходные словарные предпочтения у Павловой и Цветаевой. Их немало: укажем только на одно. Для обеих характерно слово
В заключение хотелось бы кратко остановиться на двух более общих проблемах. Цветаеву принято относить к «московской ветви» русской поэзии, противопоставляя эту ветвь «петербургской»: в стихах, посвященных петербургским поэтам — Блоку, Ахматовой, Мандельштаму, — Цветаева сама всячески подчеркивает эту оппозицию. Деление на «московскую» и «петербургскую» ветви восходит к XIX веку и особенно ко времени славянофилов. Каролина Павлова, близкая к славянофилам, настаивала на своей внутренней связи с Москвой сильнее, чем большинство из них. Эта ориентация усиливалась и ее соперничеством с Ростопчиной — москвичкой по рождению, но петербуржанкой по выбору (ср. «Графине Р<остопчиной>», 1841; «Мы современницы, графиня…»). Первая вспышка интереса к Павловой, как уже отмечалось, относится у Цветаевой ко времени ее романа с Парнок (1914–1915); в 1916 году написаны стихи из книги «Версты 1», во многом построенные на традиционной московской образности, разработанной ее поэтической предшественницей. Можно предполагать, что именно Павлова активизировала в сознании Цветаевой этот образный слой: ср. «
Другой момент, сближающий Павлову и Цветаеву, — их особая чувствительность к моральной проблематике, связанной с самим существованием искусства как такового. Хорошо известны утверждения Цветаевой в эссе «Искусство при свете совести» о том, что художественное творчество есть «некая атрофия совести», «нравственный изъян», что поэта с ребенком следует сравнивать по их безответственности «во всем, кроме игры». В этом Павлова опять предшествует Цветаевой:
«Художник — ведь это чудовище! Ночью загорелся город, дома валятся, люди гибнут, — он смотрит с восхищением, как пламя стоит красным столбом на черном небе; он бежит не спасать людей, а принести краски и кисти. Он слышит вопли — и шепчет стихи. Ей-богу, страшно подумать…Какая цель? Что вышло из этой траты покоя и жизни? — Одной сказкой стало больше на свете, где их так много».
Вряд ли будет неуместным предположение, что этот взгляд — хотя он и имеет параллели в «мужской» литературе — обострился вследствие остраненной и даже «монструозной» позиции Павловой и Цветаевой в обществе и искусстве их времени.
Из наблюдений над стихами Бориса Пастернака[**]
«Сумерки… словно оруженосцы роз…» — одно из самых ранних стихотворений Пастернака, известных исследователям. Написанное, видимо, около 1909 года, оно вошло в сборник «Лирика» (1913) и при жизни автора не перепечатывалось. В ту пору Пастернак еще был тесно связан с символизмом — не только мировоззренчески, но и в смысле конкретной, подлежащей преодолению литературной школы. Читатель, знакомый со зрелым творчеством Пастернака, прежде всего отметит «нехарактерность» этого стихотворения. Автор здесь еще погружен в чужую (символистскую, неоромантическую) образность и стилистику, в поэтическую атмосферу начала века или даже конца предыдущего века. Однако стихи эти замечательны по крайней мере в двух отношениях. Во-первых, при всей их неясности они очень строго (бинарно и иерархически) построены. Во-вторых, на них наглядно прослеживается, как Пастернак отходит от символистского письма. По верному замечанию Константина Локса, в стихотворении «можно легко установить, где начинается „свое“ и кончается „чужое“. Чужое — это эпоха, ее изысканность, налет эстетизма и употребление слов не в собственном смысле. Свое — тема, стремящаяся выбиться наружу и из скрещения слов создать, если не самое тему, то ее „настроение“»[671]. Этот постепенный переход обнаруживается в чисто линейном плане: начиная с «общепоэтического», Пастернак к концу стихотворения обретает собственный голос. Строй стихотворения можно определить как «нащупывание» темы, ритма и стиля.
Текст стихотворения отчетливо делится на две части. В первых двух строфах речь идет о
Таким образом, стихотворение «Сумерки… словно оруженосцы роз…» основано на принципе параллелизма, а не на характерном для зрелого Пастернака принципе потока речи (в терминах Ю. Лотмана, оно строится парадигматически, а не синтагматически). Но в синтагматическом плане в нем отмечен уже упоминавшийся процесс «нащупывания». Он отчетливо проводится ритмически. Текст начинается с ритмически «невнятной» строки с четырехсложным безударным промежутком в центре (кстати, подобные длинные безударные промежутки позднее станут как бы ритмической эмблемой Пастернака). Затем идет строка анапеста, логаэдическая строка (комбинация анапеста с ямбом) и строка амфибрахия. Вторая строфа ритмически строже. Наконец, с 11-й строки устанавливается единый ритм — нечетные строки вида — и четные строки правильного трехстопного дактиля с женской клаузулой (кстати говоря, некоторая дактилическая инерция в стихотворении задана первым его словом
Подобным же образом нащупывается тема. Вначале традиционные (и расплывчатые) образы создают некую таинственную картину в духе прерафаэлитов. Сумерки и розы — любимые мотивы романтизма, декаданса и символизма. Медиативное время и амбивалентный растительный символ у Пастернака даны в характерном «средневековом» контексте, отсылающем к рыцарству, культу Дамы и т. д.: ср. несколько более позднее мандельштамовское стихотворение «Я не слыхал рассказов Оссиана…» (1914), где те же слова, что у Пастернака, даны в рифменной позиции:
Вторая строфа динамичнее и несколько яснее. Сравнение сумерек с оруженосцами превращено в отождествление. Извивы роз (речь, по-видимому, идет о том, что розы вьются по стене) трансформируется в
В третьей строфе из группы «рыцарей» и «оруженосцев» выделяются двое. Тем самым определяется эротическая тема, отмеченная Локсом. Конь и скачка на коне — древняя, широко распространенная метафора любовной близости, любовного соединения. Это соединение есть одновременно и разъединение, разлука. Согласно Локсу, фраза
При этом найдена не только тема, но и собственный пастернаковский стиль. Фраза
Стихотворение, вошедшее в сборник «Близнец в тучах» (опубликованный в декабре 1913 года), типично для так называемого футуристского периода Пастернака и неоднократно служило предметом пристального рассмотрения[675]. Ключ к нему справедливо усматривают в статье Сергея Боброва «О лирической теме» и в письме Пастернака Боброву от 25–27 сентября 1913 года (Боброву стихотворение и посвящено)[676]. Сложность стихотворения заключается прежде всего в мерцании смыслов, переливании друг в друга различных смысловых планов. Речь идет по крайней мере о трех семантических рядах: о воздушном шаре (монгольфьере), о некоем городе, изображенном в духе кубистических картин, и о музыке. При этом воздушный шар почти отождествляется с городом (посылая стихотворение Боброву, автор писал, что «образ города на привязи, срывающегося в осеннее плаванье, проведен в нем неясно»[677]). Музыку легко интерпретировать как субститут поэзии: по-видимому, стихотворение повествует также о творческом процессе, о своем собственном «отрывании от земли», возникновении из хаоса (что для Пастернака вообще весьма типично). При этом не всегда ясно, «что является метафорой чего»[678]. Заметим, что в конце стихотворения выделяется еще один план, связанный с семантикой степи и крепости
Несколько наблюдений, возможно, позволят более точно определить тему и «пространственный адрес» стихотворения и вскрыть некоторые дополнительные семантические его пласты.
Сын поэта отмечал, что в «Лирическом просторе» отразился, в частности, семейный рассказ о полете Михаила Фрейденберга над Одессой на воздушном шаре в 1881 году, за девять лет до рождения поэта[679]. Монгольфьер, повисающий между землей и «брезжущим тентом» неба, преодолевает силу тяготения, плен и ограниченность земного бытия, становится лирическим медиатором, объединяющим нижний и верхний миры (а также читателя и поэта, как лестница или радуга в статье Боброва). Отметим, что эта тема проведена и на фонетическом уровне. В стихотворении подчеркнуты «высокие» гласные переднего ряда. В первой его строфе преобладают ударные
Монгольфьер у раннего Пастернака встречается и в стихотворении «В пучинах собственного чада» («Я
По времени написания «Лирический простор» близок к другим стихотворениям Пастернака, посвященным Кремлю («Об Иване Великом», «Мельхиор»). Ранней осенью 1913 года Пастернак снял комнату у въезда в Лебяжий переулок. «Ее окно выходило на Кремль и Софийскую набережную, поверх деревьев Александровского сада, который в этом месте был гораздо шире теперешнего»[681]. Кремль смотрится как выпуклый холм (ср. у Мандельштама —
Стихотворение «Мельхиор», описывающее отражение Кремля в речной воде, совпадает с «Лирическим простором» по строфике, метру (трехстопный анапест с чередующимися женскими и мужскими рифмами) и некоторым мотивам
В этом контексте заново прочитываются многие детали «Лирического простора». Так, слова
С Кремлем естественно сопрягаются темы
Кстати говоря, сравнение Кремля с кораблем (причем именно с кораблем, «срывающимся» в плавание) проведено в стихотворении Пастернака «Кремль в буран конца 1918 года», вошедшем в книгу «Темы и вариации» (1923):
Шестая, итоговая строфа привносит в «Лирический простор» новые оттенки смысла.
Речь на этот раз пойдет о двух хорошо известных и характерных для Пастернака стихотворениях — «Июльская гроза» и «Памяти Демона». Мы не будем их подробно анализировать. Обратим внимание только на некоторые их свойства — прежде всего на то, которое, пожалуй, можно назвать «установкой на инвертированность». Оба стихотворения явно соотносятся с традицией русской поэзии и прочитываются на ее фоне. Они проецируются на общеизвестные тексты — «Июльская гроза» имплицитно, хотя и вполне ощутимо, «Памяти Демона» эксплицитно. Однако оба отрицают свои подтексты по многим параметрам, строят к ним некоторые «антитексты». По-видимому, это вообще важный для Пастернака поэтический принцип.
«Июльская гроза» (1915) входит в сборник «Поверх барьеров», опубликованный в 1916 году. Свою окончательную форму (восемь строф) стихотворение обрело во втором издании сборника (1929). Это едва ли не первое произведение Пастернака на существенную для него тему (ср. «Наша гроза», «Гроза, моментальная навек», «Приближенье грозы», «После грозы» и др.). Оно связано с небольшим циклом «Три варианта», который в издании 1929 года ему непосредственно предшествует.
Название стихотворения ориентировано на «Весеннюю грозу» Тютчева. Тютчевские подтексты, как известно, обнаруживаются во множестве стихов раннего Пастернака. Однако «Июльская гроза» почти во всем, начиная с названия, противостоит знаменитому тютчевскому тексту. Речь идет не просто о разнице романтической поэтики XIX века и авангардистской поэтики XX: «Июльская гроза» очевидно рассчитана на то, чтобы восприниматься в оппозиции к своей предшественнице. Продолжая метафору Пастернака
Это заметно уже на чисто формальном уровне. Стихи написаны тем же четырехстопным ямбом, что и «Весенняя гроза», но с обращенным порядком женских и мужских клаузул. Обращена и основная семантическая тема. В отличие от Тютчева, Пастернак описывает не грозу, а ее напряженное ожидание, завершающееся взрывом. При этом время как бы вывернуто наизнанку: в календарном цикле тютчевская гроза предшествует пастернаковской, но в «текстуальном времени» дело обстоит наоборот — стихотворение Пастернака заканчивается на той точке (появление грозы), где у Тютчева оно начинается. Оживленная картина Тютчева заменена тревожной и мрачной. Следует заметить, что действие у Тютчева происходит не в России (где грозы в мае крайне редки), а в некоем обобщенном горном европейском ландшафте; у Пастернака гроза русская, изображенная в конкретном пространственном и временном контексте (дачная жизнь; военные учения, связанные с началом Первой мировой войны).
Отметим очень характерную для Пастернака (и отсутствующую у Тютчева) смысловую оппозицию «Июльской грозы»: статика домашнего бытия противопоставлена динамике космоса. Домашняя жизнь здесь обладает отрицательными коннотациями (что у Пастернака бывает далеко не всегда): это застывшее, оцепеневшее, предсказуемое время
Мотив
Наиболее любопытен, пожалуй, тот факт, что стихотворения Тютчева и Пастернака сходны по композиции. И в одном, и в другом гроза, вначале изображенная «реалистически», затем превращается в мифологическую фигуру. Более того, окончательный вариант «Июльской грозы» ровно вдвое длиннее, чем «Весенняя гроза», но делится на «пейзажную» и «мифологическую» части в той же пропорции (3:1). И радостная гроза Тютчева, и властная гроза Пастернака ассоциируются с юным женским божеством
Завершающая строфа «Июльской грозы» вначале строится на эллипсисах, неполных предложениях, оканчивающихся вскриком. Затем идет последняя, характерно пастернаковская фраза о грозе, «с себя сорвавшей маску» (ср.
Стихотворение «Памяти Демона», открывающее сборник «Сестра моя — жизнь» (1922), обладает многослойным подтекстом, вобравшим в себя реминисценции из Андрея Белого, Блока и других поэтов[690], а также Врубеля и, возможно, других художников. Однако первый и основной его подтекст — разумеется, поэма Лермонтова. Отмечалось, что заглавие стихотворения представляет собой оксюморон. Нельзя сказать «Памяти Демона», ибо Демон — мифическое существо, не могущее умереть: Демон у Пастернака — в определенной мере субститут Лермонтова, которому книга посвящена (и который, в отличие от Демона, воспринимается как живой)[691].
«Памяти Демона» можно рассматривать в контексте полемики Пастернака с демонизмом, моделированием поэтической биографии как театрального зрелища (свойственным, в частности, Маяковскому)[692]. В этой связи любопытно, что стихотворение в значительной мере строится как «антитекст», обращенный вариант, негатив лермонтовской поэмы. Тем самым Пастернак развивает прием, испробованный им в «Июльской грозе».
Критики подчеркивали, что Демон, в сущности, «изъят» из стихотворения[693]. У Лермонтова он назван уже в первой строке поэмы, у Пастернака не назван вообще. В начале пастернаковского текста пропущен грамматический субъект
Этот «основной эллипсис» поддержан рядом приемов. Тамара в тексте также не названа впрямую: она либо предстает в косвенном падеже
Умолчание — не единственный способ трансформации лермонтовского сюжета у Пастернака. Другой способ — семантические обращения. Реминисценции из «Демона» в пастернаковском стихотворении перечислены в работе Смирнова[696], где, однако, не указано, что лермонтовские мотивы у Пастернака во всех случаях инвертированы. Так, Демон у Лермонтова приходит
Отметим, что первая строфа «Памяти Демона» перекликается с последней, образуя как бы композиционное кольцо
Пространство сна: Лермонтов и Пастернак[**]
«В лесу» — одно из наиболее известных, хрестоматийных стихотворений раннего Пастернака. Его высоко ценил сам автор, не слишком склонный к похвалам по адресу собственных произведений. Неоднократно цитировались его слова в письме к Евгении Лурье-Пастернак от 27 августа 1926 года:
«Я живо вспомнил с детства меня преследовавшее своей неуловимою силой „чувство природы“ (очень неточное, ничего не выражающее понятье) […] Я вспомнил отчаянье, которым всегда у меня сопровождалось это чувство: […] казалось, творческого долга ей никогда ни в малой степени не уплатить. Вдруг мне вспомнились строки:
В первый раз в жизни я понял, что что-то в этом отношеньи сделано, что какие-то хоть полслова этому тридцатилетнему волненью отдали точную дань. Впервые в жизни я, на мгновенье, испытал какое-то подобие удовлетворенности».
Стихотворение было напечатано во второй книге альманаха «Пересвет» (Москва, 1922) и в несколько отредактированном виде вошло в сборник Пастернака «Темы и вариации» (раздел «Нескучный сад»). Текст, опубликованный в этом сборнике, считается каноническим.
Известно, что Пастернак недолюбливал «Темы и вариации», куда вошли многие стихи, по тем или иным причинам не вместившиеся в предыдущий сборник «Сестра моя — жизнь» — едва ли не самую знаменитую книгу русской любовной лирики. Он писал Сергею Боброву: «Вышла моя четвертая книжка. […] Лично я книжки не люблю, ее, кажется, доехало стремление к понятности»
Биографически обе книги связаны с пастернаковским опытом 1917 года. Героиней его молодого романа была, как известно, Елена Виноград. Весной и ранним летом 1917 года они с поэтом часто совершали прогулки по лесным окрестностям тогда еще не столь огромной Москвы — в Нескучный сад, Сокольники, на Воробьевы горы. В середине июня Елена Виноград уехала в степь невдалеке от Балашова, куда Пастернак за ней последовал; за лето в отношениях двух влюбленных произошли драматические сдвиги. Но времена Нескучного сада были еще идиллическими. Стихотворение «В лесу» должно было войти в цикл «Развлечения любимой» — часть «Сестры моей — жизни», — однако было перенесено в «Темы и вариации», в большой раздел, состоящий из четырех малых циклов по временам года.
«Сестра моя — жизнь» посвящена Лермонтову, о котором Пастернак сорок с лишним лет спустя в письме Юджину М. Кайдену сказал: «Вы спрашиваете, чем он был для меня летом 1917 года? — Олицетворением творческой смелости и открытий, началом свободного поэтического утверждения повседневности» (Пастернак Б., 2005а, с. 380). Отмечалось многозначительное совпадение: в 1917 году Пастернаку исполнилось двадцать семь — это был возраст поэтической зрелости, дуэли и смерти Лермонтова (Фроловская Т. Л., 1992, с. 136). При этом в «Сестре моей — жизни» усматриваются лермонтовские подтексты (хотя прямых реминисценций из Лермонтова, кроме открывающего книгу стихотворения «Памяти Демона», в ней сравнительно немного). «Темы и вариации» принято считать не столь романтической, более «пушкинской» книгой (раздел «Тема с вариациями», давший ей название, именно о Пушкине и говорит). Однако раздел «Нескучный сад» еще тесно связан с предыдущим периодом (кстати, слова «Нескучный сад» одно время рассматривались как возможное заглавие «Сестры моей — жизни»). Поэтому лермонтовские подтексты вполне вероятны и здесь. Стихотворение «В лесу», видимо, ориентировано на «Сон» Лермонтова
Это утверждение может показаться натянутым. При том, что у лермонтовского и пастернаковского стихотворений совпадает размер (и тема сна, взятая в самом общем виде), они прямо противоположны по тональности, а на первый взгляд и по смыслу. Лермонтов пишет о смерти в пустыне, о разобщенности любящих, о трагедии; Пастернак — о жизни среди подвижной, текучей природы, о сближении любящих, о «древности счастья». Однако мы надеемся показать, что под этой противоположностью скрыто обнаруживающееся на многих уровнях глубинное родство.
Пастернак часто строил свои стихотворения как негативы, обращения, «антитексты» классических текстов. Стихи «Февраль. Достать чернил и плакать», открывающие пастернаковский канон, связаны с крайне пессимистическими стихами Анненского «Черная весна» (Пастернак Е., 1997, с. 103) как их переосмысление, утверждающее динамику бытия. «Памяти Демона», как заметил И. Смирнов (мысли его попытался развить автор этих строк), последовательно инвертирует образность и мотивы лермонтовской поэмы (Смирнов И. П., 1985, с. 24–25; Венцлова Т., 1999, с. 287–288). «Пиры» в определенной мере строятся как обращение тютчевской «Mal’aria» (мысль о смерти вытесняется мыслью о разнообразии и неистребимости творческого импульса), а «Июльская гроза» есть ровно в два раза удлиненная инвертированная вариация «Весенней грозы» того же Тютчева — с тем, что «ветреная Геба» превращается в другую мифологическую фигуру, леденящую своим взглядом Медузу (Венцлова Т., 1992, с. 387–390; Венцлова Т., 1999, с. 284–286). Возможно, построение таких обращенных вариаций связано с опытом Пастернака-музыканта, но по недостатку компетентности мы не будем на этом задерживаться. Так или иначе, предполагаемая близость стихотворения «В лесу» к лермонтовскому «Сну» естественно вписывается в указанный ряд инвертированных соответствий.
Кстати, прославленное стихотворение Лермонтова отразилось в корпусе стихов Пастернака, видимо, не один раз. Об этом уже говорилось на примере раннего лирического текста, который, как и у Лермонтова, назван «Сон». Первая редакция его опубликована в «Близнеце в тучах» (1913), вторая, каноническая — в журнале «Звезда» (1928). «Это наиболее ранний известный нам случай влияния на Пастернака лермонтовской романтической лирики» (Баевский В. С., 1993, с. 122). С Лермонтовым, кроме заглавия и размера, тут совпадает многое: драматическая настроенность, разобщенность влюбленных, героиня в «шутовской гурьбе» друзей, сопоставление (в первой редакции) гостиной и «пустыря», смерть героя во сне — за которым, впрочем, следует пробуждение, описанное в мрачных тонах, — а также тема крови
Стихи Лермонтова, как отмечено еще Владимиром Соловьевым (1990, с. 282–283) и Набоковым (1988, с. v-vi; ср. также Ремизов А. М., 2002, с. 260), изображают «сон в квадрате» или даже «сон в кубе». Герою стихов снится собственная агония на кавказской войне. Умирая, он видит во сне — это уже второй сон — далекую возлюбленную. Ей снится третий сон: преодолевая пространство и время, она прозревает в этом сне обстоятельства гибели и самое смерть любимого. Сны «вложены» друг в друга или поставлены друг против друга как зеркала. При этом самотождественность героев размывается, внутренние их миры как бы переливаются из тела в тело, из личности в личность; в конце концов становится не совсем понятно, кто кому снится и снится ли вообще, есть ли герой и героиня в действительности или оба существуют только во сне, и так далее. Такая головокружительная конструкция предвещает модернистские и постмодернистские опыты следующего за Лермонтовым века, в частности Борхеса. Стоит указать на несколько моментов, не сразу бросающихся в глаза. Во-первых, сама категория «сна» размыта. Оба действующих лица находятся в пограничных состояниях: герой обретается между сном и смертью (видение его — не столько сон, сколько предсмертный бред), героиня — между сном и явью (видение ее — не сон в прямом смысле, а образ, возникший в задумчивости, среди толпы). Во-вторых, в центре стихотворения происходит странный сдвиг, даже скачок во времени. Агония героя в долине Дагестана приурочена к полудню (жар полуденного солнца особо подчеркнут во второй строфе). Но снящаяся ему героиня в «родимой стороне» — по всей вероятности в Москве или Петербурге (современный человек сказал бы — в том же часовом поясе) — видит эту агонию позже, среди огней вечернего пира. Сны разминовываются в пространстве и времени. В начале стихов герой еще не перешел в царство смерти. В конце героиня видит его — или он сам видит себя в ее «сне» — уже умершим, по завершении агонии
Сплавленные воедино — до полной неразличимости — во внутреннем душевном мире, оба героя разобщены в мире внешнем. Это подтверждено эмфатическим употреблением слова
Пастернак переворачивает эту конструкцию по всем параметрам. Герой и героиня у него находятся вместе, они не разделены ни временем, ни пространством. Вместо резкого контраста (скалистая пустыня и вечерний пир в столице) дается спокойный, хотя и торжественный, сакрализованный пейзаж подмосковного леса — по-видимому, Нескучного сада. Смертная истома и тоскливая задумчивость заменены любовным экстазом. Лес — отнюдь не область разминовения и гибели, он имеет свойства
Движение времени — едва ли не главное в стихотворении Пастернака. Но, в отличие от Лермонтова, здесь нет резкого сдвига. Вместо скачка от полудня к вечеру появляется мотив неспешно идущих
Всё же память о лермонтовском тексте — при его обращенности — несомненно сохраняется. Смертная истома и любовная истома — разные состояния, но Эрос с древних времен недаром принято сближать с Танатосом и высшую точку любовной близости называть «малой смертью». И там, и здесь мы имеем дело с крайним, предельным, экстатическим, выводящим за границу «себя». Личности двух любящих сливаются и у Лермонтова, и у Пастернака, только в первом случае это происходит в противопоставлении враждебному и статичному миру, во втором — в единстве с близким, динамичным миром. Кроме того, долина (пустыня) Лермонтова и лес Пастернака — в сущности один и тот же мифологический хронотоп: это «внешнее» пространство, имеющее свою логику, отличную от логики быта.
Связь с Лермонтовым различными приемами задается с самого начала. Сопоставим первые строки двух стихотворений: «В полдневный жар в долине Дагестана» и «Луга мутило жаром лиловатым». Они совпадают не только по размеру, но и по ритмической фигуре (пропуск ударения на четвертой стопе). Близко их звуковое строение: ассонанс на
У Лермонтова затем укрупняется план: в долине является недвижная фигура героя, мы видим рану на его груди, затем капли крови. У Пастернака движение несколько сложнее. Сначала оно обратно Лермонтову: план становится более общим, происходит переход от лугов и леса к целому миру, на фоне которого теряются фигуры почти неназванных влюбленных. Но это обманный ход: немедленно возникает крупный план — целующие уста и пальцы, метонимия любви (как у Лермонтова рана и кровь — метонимия смерти). Заметим, что тело человека в обоих текстах дано через детали: у Лермонтова это
Пространство в стихотворении Лермонтова ориентировано по вертикали:
Ключевое слово
Весьма любопытно осуществление мотива «сна» в самом словаре двух стихотворений. У Лермонтова является симметричная цепь существительных и глаголов:
В третьей строфе у Лермонтова, как мы говорили, происходит пространственный и временной сдвиг. У Пастернака с третьей строфы (и до пятой включительно) внимание сосредотачивается на текучем времени, которое воплощается в деталях подвижного, пластичного пейзажа. Тема сна в центральных строфах как бы отодвигается в сторону (впрочем, как мы уже замечали, окружающий любовников лес представляется уснувшим, подобно им самим, а его описание может быть прочитано как содержание их видений). Тема времени — причем времени «пространственного» и двоящегося словно сон — у Пастернака дана исключительно тонкими приемами: на некоторых из них стоит остановиться.
Первая строка третьей строфы пастернаковского текста («
Слово
В конце стихотворения «В лесу» появляется прямая цитата: «Счастливые часов не наблюдают» — вошедшие в поговорку слова Софьи из «Горя от ума» А. Грибоедова (действие I, явление 3). Они подытоживают смысл пастернаковского текста; за ними следует краткая кода, возвращающая к ключевому слову
Добавим несколько наблюдений, относящихся к сходствам и контрастам лермонтовского и пастернаковского стихотворений на «микроуровне». «Сон» состоит из 110 слов (считая от пробела до пробела), «В лесу», соответственно, из 132 слов. Но так как текст Пастернака на одну строфу длиннее, их «словесная плотность» оказывается тождественной: 22 слова в строфе, 5,5 слова в строке (что, разумеется, отнюдь не обязательно). Вес существительных в обоих текстах близок — 30 % у Лермонтова, 31,8 % у Пастернака, — с тем что подбор их разнится: мир Лермонтова дан крупными чертами, которые подчеркиваются повторами, мир Пастернака — нескончаемым детализированием (хотя все его детали охвачены единым порывом и погружены в единую атмосферу). Вес глаголов — включая причастия — различен (20,9 % у Лермонтова, 26,5 % у Пастернака); в обоих текстах господствует несовершенный вид, но действия у Лермонтова резко отделены друг от друга; у Пастернака они часто синонимичны или почти синонимичны, «мерцают», переливаются одно в другое. Прилагательных у Лермонтова почти в два раза больше (11,8 % при 6,8 % у Пастернака). Интересно, что совпадает черно-желтая цветовая гамма (желтый цвет Пастернак дает словами
Подведем итог. Стихотворения «Сон» и «В лесу» оказываются как бы «негативом» друг друга: они противостоят почти во всех отношениях, имея общую семантическую основу и во многом общий, хотя и инвертированный рисунок. Тема любви решается в них диаметрально противоположным образом. Но в обоих случаях это любовь, при которой теряется самотождественность любящих, и разворачивается она в сакральном пространстве сна. Соотношение двух текстов легко прочесть в терминах
О призвании и признании: «Моим стихам, написанным так рано…»[**]
«Моим стихам, написанным так рано…» — одно из самых известных стихотворений Цветаевой, которое можно считать как бы эпиграфом ко всей ее поэзии. Оно создано в Коктебеле 13 мая 1913 года. Это время перелома от поэтики «Вечернего альбома» и «Волшебного фонаря», отмеченной печатью подражательности и мелодраматизма, к более зрелой и самостоятельной романтической поэтике «Юношеских стихов». Цветаева читала стихотворение на литературных вечерах — обычно, как она тогда любила делать, вдвоем со своей сестрой Анастасией, в унисон (в своих воспоминаниях Анастасия Цветаева приводит вариант шестой строки и четвертую, заключительную строфу, которая в окончательный текст не вошла[706]). Таким образом, стихотворение было многим известно, однако при жизни поэта — в соответствии с предсказанием, заключенным в его тексте, — оно всё же оставалось под спудом. Лишь в 1931 году в парижском журнале «Числа» (№ 5) была напечатана его третья строфа. На вопрос анкеты «Что вы думаете о своем творчестве?» был дан ответ: «
Мифический и мифопорождающий характер стихотворения усилен тем фактом, что с него началось возвращение Цветаевой к российскому читателю после многих лет забвения и замалчивания. Стихотворению «настал черед» в 1956 году: тогда оно было полностью напечатано во втором выпуске «Литературной Москвы»[707] и с тех пор много раз перепечатывалось, нередко открывая собой цветаевские сборники[708]. Этот статус «начального текста», воплощающего суть поэзии автора, главные и глубинные свойства его поэтики, служащего камертоном ко всему корпусу его творчества, оно разделяет с такими текстами, как, скажем, «Февраль. Достать чернил и плакать!..» (1912) Пастернака или «Звук осторожный и глухой…» (1908) Мандельштама. В отличие от последних двух случаев, такой статус придал ему не сам автор, а история, однако Цветаева при всем своем настороженном и даже враждебном отношении к истории вряд ли имела бы что-то против этого.
«Моим стихам, написанным так рано…» относится к частому жанру автотематических стихов, метастихов, стихов о стихах. Вещь, которую Цветаева назвала «формулой» всей своей писательской (и человеческой) судьбы, действительно построена как формула — исключительно строго и отчетливо. Американская исследовательница недаром назвала это стихотворение «маленьким
На метрическом уровне перед нами ямб: в каждом из трех катренов — три пятистопных строки (женская, мужская и женская клаузула) и одна завершающая, ударная строка, состоящая из трех стоп с мужской клаузулой. Укороченная строка вначале вводит в стихотворение элемент неожиданности, нарушает инерцию, а когда читатель к ней привыкает, она приобретает особый вес, особую семантическую нагрузку, ибо приравнивается к длинным строкам. Эта дополнительная семантическая нагрузка очевидна в завершении второго и особенно третьего катрена. Заметим, что Цветаева употребляла этот метрический прием весьма часто — правда, в основном в ранний период своего творчества. В «Вечернем альбоме» стихов, построенных подобным образом (последняя строка в строфе укорочена), — 17; в «Волшебном фонаре» — 26, включая первое стихотворение — мотто всего сборника; в «Юношеских стихах» — 13, включая обширную поэму «Чародей». Начиная с «Верст», прием постепенно сходит на нет — Цветаева переходит к более сложным построениям. Впрочем, во всем корпусе ее лирического творчества мы обнаружили только одно точное соответствие метрическому рисунку рассматриваемого нами текста: это стихи «Не так уж подло и не так уж просто…» (1920), не вошедшие ни в один из прижизненных сборников (I, с. 534). Они так же лапидарны и афористичны, как наше стихотворение, и отдаленно связаны с ним по теме (в них говорится о глубинной, биологической связи поэзии с жизнью поэта:
На ритмическом уровне в рассматриваемом стихотворении привлекает внимание тот факт, что только последняя, итоговая его строка полноударна: «
Эта оппозиция —
Смысл стихотворения, в сущности, можно свести к первой и последней синтагме
По справедливому замечанию Джейн Таубман[710], текст построен также и на приеме обманутого ожидания. Читатель склонен — и вправе — предположить, что перед ним обращение к стихам в духе XVIII века — нечто вроде известного сочинения Кантемира «Письмо второе. К стихам своим». (Добавим, что такие обращения известны и в XX веке. Иосиф Бродский в 1967 году написал характерный поэтический текст «К стихам» с эпиграфом из Кантемира, развивающий тему несовпадающей, различной судьбы поэта и его творчества.) Однако у Цветаевой последняя строка стихотворения неожиданно переворачивает его и вскрывает его истинный смысл: дательный падеж
Заметим, что стихи не только зарифмованы в конце строк. В них присутствует нечто вроде начальной рифмы. Это трехкратная анафора
Седьмая строка — центральная. Она следует сразу после середины стихотворения, в ней второй раз (из трех) появляются слова
Синтаксически рассматриваемый нами текст, как уже сказано, есть прежде всего ряд причастных оборотов, осложненных придаточными фразами. В первой половине стихотворения отмечен мотив нарастающей активности. Причастия действительного залога создают эффект усиления: слово
Во второй половине стихотворения действительные причастия сменяются страдательными, активность — пассивностью. Стихов не
Отметим еще некоторые моменты, относящиеся к звуковому уровню вещи. Ощущается
Анастасия Цветаева по памяти цитирует четвертую, отброшенную поэтом строфу стихотворения: «
«Моим стихам, написанным так рано…» — одно из первых стихотворений, создающих цветаевский миф об особом статусе поэта и его парадоксальных взаимоотношениях со временем. Цветаева продолжает, но и развивает традицию, восходящую к весьма архаической эпохе, особенно значимую для романтиков и вновь распространившуюся в наши дни, хотя и в модернизированном толковании: поэт «одержим» текстом, тексты (язык, культура) пишут сами себя, пользуясь поэтом как инструментом. «Приказующее есть первичный, неизменимый и незаменимый стих,
Отсюда крайне частый и весомый у Цветаевой мотив
Детство в этой системе ценностей есть состояние, когда
С другой стороны, знаком исключительности и избранничества оказывается непризнанность при жизни и ранняя смерть: «Есть у Гёте изречение: „Не нужно было бы писать ни единой строки, не рассчитывающей на миллионы читателей“. Да, но не нужно
Тема «призвания и признания» возникала в лирике, да и не только в лирике Цветаевой, многократно. Но особенно близкие параллели с рассмотренным нами текстом относятся к эмигрантской эпохе, когда поэтическое призвание, как никогда ранее, стало смыслом ее жизни, а непризнание — судьбой. Тематический круг, начатый стихотворением 1913 года, замыкается двумя поздними и не слишком известными текстами. 14 сентября 1931 года написаны строки:
В феврале 1935 года написаны последние короткие стихи о времени, которое переворачивает поэт, — «Жизни с краю…». Они завершаются словами:
Вопросительный знак в конце этого стихотворения снят историей.
Искушение мастера культуры («Несвоевременные мысли»)[**]
Наивность: Горький.
В недавно изданных на Западе воспоминаниях рассказывается поучительная история, происшедшая в 1949 году. Студент Револьт Пименов, усомнившись в некоторых истинах, которые преподавались в Ленинградском университете, был подвергнут судебно-медицинской экспертизе. Ученый-психиатр получил рукопись, изготовленную Пименовым в палате лечебницы. «Профессор квалифицировал эту рукопись как маниакальный бред больного, свидетельствовавший о маниакально-депрессивном психозе и мании величия. На самом деле это был рассказ Горького „Человек“, который Пименов знал наизусть… и который он воспроизводил от нечего делать»[718]. Если бы Пименов «от нечего делать» воспроизвел «Несвоевременные мысли», заключение экспертизы было бы, разумеется, менее благоприятным.
«Несвоевременные мысли» — серия статей, напечатанная в 1917–1918 годах в петроградской газете «Новая жизнь», — пожалуй, самая любопытная страница в огромном наследии Горького-публициста[719]. Она свидетельствует о весьма серьезных расхождениях Горького с большевиками, в том числе и с Лениным. Статьи Горького в «Новой жизни» были заметным литературным и политическим событием и вызвали многочисленные резко отрицательные отклики, причем не только в лагере большевиков. Ленин в полемике по поводу «Несвоевременных мыслей», насколько известно, не принял участия. Однако «Правда» 22 (9) декабря 1917 года опубликовала неподписанную статью «Раскисший Горький», а «Известия» 23 (10) марта 1918 года — также неподписанную статью, вполне однозначно названную «Совесть издохла». Троцкий, используя идиоматику, характерную для самого Горького, причислил его к людям, проникнутым «насквозь мелкими и пошлыми предрассудками мещанской среды»[720]; Плеханов утверждал, что «ума в его публицистике не больше, чем было в публицистике Гоголя», хотя «художественный талант гражд. Горького, конечно, далеко не так велик, как талант Гоголя»[721]; Дмитрий Философов — человек совершенно иных взглядов — возмущался тем, что Горький «старается привлечь ученых, писателей и художников на службу совдепам»[722]. Сталин, как замечает А. И. Овчаренко, «решительно, хотя и в грубой форме, предупредил писателя, напомнив ему судьбу „громких имен“, не пожелавших учиться у революции и оказавшихся отброшенными в небытие»[723]. Несомненно, Сталин был выдающимся специалистом по отбрасыванию громких имен в небытие. Имя Горького избежало этой судьбы — напротив, им даже был назван ныне печально прославившийся город (место ссылки Андрея Сахарова); однако отброшенными в небытие, во всяком случае в Советском Союзе, оказались «Несвоевременные мысли».
В горьковской публицистике 1917–1918 годов непредвзятый взгляд отметит много ценного. Статьи эти писаны в спешке, по следам катастрофических событий, иногда без должной проверки источников и слухов; им свойственны некоторая высокопарность слога и провалы вкуса, вообще характерные для Горького; но краткие горьковские зарисовки часто передают подлинные черты времени, и многие конкретные факты, которые Горький приводит, не лишены любопытства для историка. Моральная позиция Горького в «Несвоевременных мыслях» привлекательна и часто попросту безупречна: он заступается за арестованных, в том числе своих политических противников (с. 102, 112, 117, 133 и др.), за некоего семнадцатилетнего юношу, объявившего о своем непризнании советской власти и осужденного поэтому на 17 лет (с. 201–202); возмущается убийством А. И. Шингарева и Ф. Ф. Кокошкина (с. 150, 156, 163, 168); призывает помочь голодающим (с. 231–232, 242–244); посылает «душевный привет всем безвинно заключенным в тюрьмах» (с. 143). Горький многократно и недвусмысленно выступает за свободу слова и печати, хотя позиция правых газет кажется ему вредной; с другой стороны, он порицает «грязные брошюры», издевающиеся над семьей Романовых (с. 34–35), и такого же рода статьи («Хохотать над больным и несчастным человеком — кто б он ни был — занятие хамское и подленькое», с. 96). Нападки в свой адрес Горький отклоняет с достоинством («В чьих бы руках ни была власть, — за мною остается мое человеческое право отнестись к ней критически», с. 120). Впрочем, все это — тот минимум порядочности, который в 1917–1918 годах еще ожидался от каждого интеллигента. Однако неоспоримо, что темы, поднятые Горьким, продолжают звучать в современном правозащитном движении России и Восточной Европы («Идеи не побеждают приемами физического насилия», с. 133; «[террор есть] арифметика безумия и трусости», с. 175; «Физическое же насилие всегда будет неоспоримым доказательством морального бессилия — это тоже давно известно и пора понять», с. 261). Если этот комплекс мотивов можно назвать «сахаровским», то не менее любопытны почти текстуальные совпадения с вождем другого крыла русского инакомыслия — Солженицыным: «Реформаторам из Смольного нет дела до России, они хладнокровно обрекают ее в жертву своей грезе о всемирной или европейской революции» (с. 131); «…правительство Смольного относится к русскому рабочему как к хворосту: оно зажигает хворост для того, чтоб попробовать — не загорится ли от русского костра общеевропейская революция? Это значит — действовать „на авось“, не жалея рабочий класс, не думая о его будущем и о судьбе России — пусть она сгорит бессмысленно, пусть обратится в пепел, лишь бы произвести опыт» (с. 146).
Нелицеприятные высказывания Горького о Ленине и его сотрудниках сейчас стали едва ли не общим местом для большинства историков на Западе. Так, Горький одним из первых, если не первым сблизил Ленина, Троцкого и других большевиков с бакунинско-нечаевским типом революционера, фанатика и сектанта (с. 102, 140, 258–260). Замечания Горького достаточно выразительны: «Владимир Ленин вводит в России социалистический строй по методу Нечаева — „на всех парах через болото“» (с. 111); «человек талантливый, он [Ленин] обладает всеми свойствами „вождя“, а также и необходимым для этой роли отсутствием морали и чисто барским, безжалостным отношением к жизни народных масс» (с. 112); «политика [советской власти] насквозь пропитана страхом перед массой и лестью ей» (с. 168); «рабочих развращают демагоги, подобные Зиновьеву» (с. 193). Пожалуй, наиболее выразительно — и не лишено исторической проницательности — следующее замечание: «Поголовное истребление несогласномыслящих — старый, испытанный прием внутренней политики российских правительств. От Ивана Грозного до Николая II этим простым и удобным приемом борьбы с крамолой свободно и широко пользовались все наши политические вожди — почему же Владимиру Ленину отказываться от такого упрощенного приема? Он и не отказывается, откровенно заявляя, что не побрезгует ничем для искоренения врагов. Но я думаю, что в результате таких заявлений мы получим
Удивительны не эти высказывания, которые сейчас многим, если не всем, покажутся самоочевидными. Удивительна дальнейшая эволюция Горького. По крайней мере с рождественской статьи в 210-м номере «Новой жизни» (24 декабря 1917 года / 6 января 1918 года) в его публицистике начинает звучать новый мотив — мотив «оптимизма вопреки» и постепенного примирения с действительностью, воцарившейся в России после прихода большевиков к власти («В эти страшные для многих дни мятежа, крови и вражды не надо забывать, что путем великих мук, невыносимых испытаний, мы идем к возрождению человека, совершаем мирское дело раскрепощения жизни от тяжких, ржавых цепей прошлого», с. 143). Этот мотив усиливается от статьи к статье. 26 (13) мая 1918 года Горький уже заявляет, что лучшие из большевиков — «превосходные люди, которыми со временем будет гордиться русская история» (с. 236), и что они «уже оказали русскому народу огромную услугу, сдвинув всю его массу с мертвой точки и возбудив во всей массе активное отношение к действительности, отношение, без которого наша страна погибла бы» (с. 237). Правда, через четыре дня он несколько уточняет свою позицию: «Все то, что говорил я о дикой грубости, о жестокости большевиков, доходящей до садизма, о некультурности их, о незнании ими психологии русского народа, о том, что они производят над народом отвратительный опыт и уничтожают рабочий класс, — все это и многое другое, сказанное мною о „большевизме“, — остается в полной силе» (с. 241). Так или иначе, с лета 1918 года — и особенно после покушения Фанни Каплан — Горький сделал некоторые шаги к установлению мира — или по крайней мере перемирия — с Лениным и его группой[724].
Перемена в позиции Горького имела сложные и тяжелые последствия для него самого, для множества других людей и для истории русской культуры. Естественно, что она до сих пор возбуждает полемические страсти. Если советская критика вполне предсказуемым образом объясняет эту перемену прозрением Горького, укреплением его связей с революционной действительностью и т. д., то эмигрантская критика — пожалуй, не менее предсказуемым образом — склонна объяснять ее аморальностью и приспособленчеством Горького, его «влечением к палачам», превратившимся в род недуга, чисто материальными соображениями и сходными причинами. Обе стороны с несколько неожиданным единодушием объявляют «Несвоевременные мысли» малозначительным эпизодом в жизни Горького, который, по их утверждениям, всегда был близок к большевизму и с 1918 года решительно перешел на его сторону; сам факт полного примирения Горького с большевиками, естественно, преподносится в разном эмоциональном ключе, но полагается несомненным[725]. Однако многие свидетельства — прежде всего воспоминания В. Ф. Ходасевича и Н. Н. Берберовой, принадлежащие к классике русской мемуаристики, — показывают, что отношение Горького к большевизму оставалось двойственным и после 1918 года. В недавней работе Лазаря Флейшмана[726] на документальном материале показана неоднозначность позиции Горького даже в эпоху, отмеченную знаменитой статьей «Если враг не сдается — его уничтожают». Так или иначе, не подлежит сомнению, что Горький в определенной и отнюдь не малой мере признал советскую действительность разумной — согласно гегелевской интерпретации этого понятия.
Несомненно, в эволюции Горького имели значение чисто личные обстоятельства. В ней был также элемент политической игры. Можно указать и на «избирательное сродство», которое, невзирая ни на что, присутствовало во взаимоотношениях Горького и Ленина (ср. замечание Ходасевича, что Горький, «кроме умирающего Ленина, ненавидел весь Кремль»[727]). Но, на наш взгляд, все эти объяснения явно недостаточны. Корни антибольшевистской позиции Горького, равно как и его позднейшего сближения с режимом, следует искать в персональной мифологии писателя, в его модели мира, которая оставалась сравнительно стабильной всю его жизнь и восстанавливается по тексту «Несвоевременных мыслей» без особого труда. Модель эта связана с устойчивыми традициями русской и не только русской культуры; она проясняется в сопоставлении Горького с другими авторами — особенно авторами XIX века.
Сам Горький в «Несвоевременных мыслях» ссылается на Радищева, Пушкина, Герцена, Чернышевского, Белинского, Некрасова, Толстого, Тургенева, Григоровича «и целый ряд других людей, которым надо верить» (с. 169). Пожалуй, первое, что вспоминается при чтении его публицистики 1917–1918 годов, — полемика Герцена с Бакуниным («К старому товарищу», 1869). Аналогия Горького и Герцена (соответственно, Ленина и Бакунина) весьма соблазнительна. Герцен, как и Горький, высказывается против «петрограндизма»[728], «фанатиков и цеховых революционеров»[729], «освобождения гильотиной»[730]; как и Горький, он критически относится к народному сознанию, опасается крестьянского консерватизма, обвиняет проповедников революции в недостаточном понимании масс[731]; наконец, как и Горький, он защищает культуру, «все не мешающее, разнообразное, своеобычное»[732]. Но между их взглядами есть и разница — и эта разница очень существенна[733].
У Горького «слишком велика была потребность в целостном мировоззрении»[734]; в отличие от Герцена он не соглашался на мировоззрение открытое, вечно не завершенное, оставляющее место для пробелов и антиномий. Его модель мира эклектична и упрощена, но в общем сводится к классическому прометеизму XIX века, отмеченному именами как Маркса, так и Ницше. Этот прометеизм постулирует неограниченные возможности самосозидания и самосовершенствования человека и обращен к будущему, которое мыслится как царство полной социальной гармонии, гармонии человека с миром, царство
В «Несвоевременных мыслях», как и в других своих произведениях, Горький выступает как решительный антропоцентрист: он объявляет человека мерою всех вещей, высшей ценностью и в конечном счете единственной реальностью («Нужно помнить, что всё — в нас, всё — от нас, это мы творим все факты, все явления», с. 211; «Лично я всю жизнь во всех моих чувствах, и мыслях, и делах отправлялся от человека, будучи навсегда и непоколебимо убежден, что существует только человек, все же остальное есть его мнение и его деяние», с. 267). Горьковский идеал определен в духе и стиле примитивного ницшеанства: «…человек, физически сильный, —
Существенно то, что категорический антропоцентризм Горького сочетается с детерминистской, замкнутой, эсхатологической моделью истории. Человечество восходит со ступени на ступень, и горьковский идеальный революционер «не забывает, что именно в этом — смысл исторического процесса, в котором он лично является одною из бесчисленных необходимостей» (с. 257–258). Вслед за Марксом и вместе с Лениным Горький возводит социализм в ранг научной истины, объявляет его «совершенно естественной стадией политико-экономической эволюции», к которой ведет вся история человечества (с. 212); при том что воля и разум человека автономны, они не могут привести к какому-либо другому результату, и тем самым их автономия оказывается, мягко говоря, призрачной. У исторического развития есть строгий план и цель; оно располагается отчетливыми этапами; идти против течения — безумие, но не меньшее безумие и перескакивать этапы, не учитывать «исторический момент». В конечной точке развития воцарится состояние, снимающее все противоречия и трудности (в том числе деление людей «на расы, нации и классы»), возникнет рай земной, единая семья «работников-хозяев, создающих все сокровища и радости жизни для себя» (с. 257). Ничто не может быть преступно «в последнем счете», если оно объективно исполняет эту космическую задачу. Этот хилиазм, иррациональная вера в возможности прогресса и социальной инженерии, в то, что свободный разум и воля не могут повести ни к чему, кроме окончательной гармонии, у Горького восходят прежде всего к наивному мировоззрению русской левой интеллигенции второй половины XIX века. Можно отметить его родство со многими, порой достаточно далекими друг от друга течениями современной Горькому мысли, например с футуризмом хлебниковского типа; некоторую аналогию Горькому представляет и «оптимистическое богословие» Тейяра де Шардена. Очевидно — и многократно отмечалось, — что за концепцией «секулярной эсхатологии» встает весьма древний слой человеческого мышления, эсхатология мифических и религиозных систем. Точно так же «секулярная антроподицея» повторяет — в упрощенном и искаженном виде — основные идеи, споры и ереси теодицеи.
Здесь скрывается одно из существенных отличий Горького от Герцена. Герцен не соглашался с рационализированной и эсхатологической концепцией истории: его история не завершена, всегда сохраняет в себе элемент дисгармонии, будущих смен и переворотов; она не имеет плана, окончательного состояния и смысла; она есть то, что из нее построят люди, и свобода человека (а не его разум и воля, ведущие ко всеобщему счастью) есть высшая ценность. Ничто не является неизбежным («Пути вовсе не неизменимы»)[736]. Если гармоническая вселенная Горького, где примиряются противоречия и прощается «объективно необходимое» зло, в последней глубине сходствует со вселенной Оригена, то Герцен оказывается на стороне противников Оригена, победивших его в истории церкви. Гармония для Герцена невозможна уже потому, что он ощущает несовместимость — или неполную совместимость — различных человеческих ценностей, ведущую к их конфликту («
Горькому как бы не приходит в голову, что разум и воля неизбежно ограничены конечностью человеческого бытия и что они могут быть направлены во зло, превращаясь в тиранию и произвол (это более чем в достаточной степени подтверждено всем опытом XX века). Здесь Горький возвращается к анахронической модели просветителей: человек по природе добр, воля и разум непременно приводят к добру, если им не препятствовать. В этом рассуждении скрывается апория, ибо, с точки зрения Горького, признающего только разум и волю, непонятно, что может им препятствовать, кроме их самих. Апория преодолевается традиционным и несколько иллюзорным образом: несчастья и пороки коренятся исключительно в невежестве (по Горькому — в недостаточно высокой, ограниченной «внутренней культуре», с. 210–211). Это может быть исправлено и необходимо будет исправлено носителями разума и воли
Горький видит — и видит не хуже других — факты жестокости, дикости, анархического хаоса, аморальности в «освобожденной» России («Но всего больше меня поражает и пугает то, что революция не несет в себе признаков духовного возрождения человека, не делает людей честнее, прямодушнее, не повышает их самооценки и моральной оценки их труда», с. 134). Однако причины этого он усматривает в чем угодно — в старом режиме, воспитавшем в людях привычку к лени и анархии (даже Столыпин характеризуется им как «несомненный анархист», с. 49), в религии, которая стесняла волю и разум, одновременно предъявляя им слишком высокие «требования подвигов добродетели» (с. 251), в недостатке «талантливых людей» и «людей, даже просто способных работать» (с. 111), в дурных свойствах русского человека — «раба» и «деспота» (с. 120), но никак не в том очевидном факте, что воля, мысль, активность человека имеют амбивалентный характер.
В «Несвоевременных мыслях» Горький склоняется к стереотипам крайнего западничества. Славянофильство он называет «вредной идеей русской самобытности» (с. 164) и не стесняется в инвективах против русского народа. «Основа всех основ» Руси видится им в «азиатской косности, восточном пассивизме» (с. 215); вся русская история, согласно ему, развивалась «по линии наименьшего сопротивления» (с. 105); Россия, по Горькому, есть та область земного шара, где его любимые категории — автономный человеческий разум и автономная воля — по не вполне понятным причинам — оказались крайне неразвитыми («Я издавна чувствую себя живущим в стране, где огромное большинство населения — болтуны и бездельники, и вся работа моей жизни сводится, по смыслу ее, к возбуждению в людях дееспособности», с. 33). России следует привить западную организованность и активность. Европейская культура — «драгоценнейшее земли» (с. 27) — определяется как опытная наука, свободное искусство, технически мощная промышленность (с. 50). Иные черты Европы для Горького — по крайней мере в «Несвоевременных мыслях» — несущественны; так, например, несущественно уважение к закону и равенство людей перед законом, любовь к традиции и прошлому — обо всем этом в публицистике 1917–1918 годов мы не найдем ни слова. Поэтому Запад предстает в весьма упрощенном виде: «А западный мир суров и недоверчив, он совершенно лишен сентиментализма. В этом мире дело оценки человека стоит очень просто: вы любите, вы умеете работать? Если так — вы человек, необходимый миру, вы именно тот человек, силою которого творится все ценное и прекрасное. Вы не любите, не умеете работать? Тогда, при всех иных ваших качествах, как бы они ни были превосходны, вы — лишний человек в мастерской мира. Вот и всё» (с. 165–166). Кстати говоря, именно с этой точки зрения Горький оценивает еврейство: главный и едва ли не единственный его аргумент против антисемитизма — то, что «еврей почти всегда лучший работник, чем русский» (с. 249).
Гипостазирование активности (при том что ее направление для Горького не так уж и существенно), «полубезумный восторг делания»[738] ведет к характерным — и очень сомнительным — формулировкам. Горький с легкостью допускает пробуждение активности силой: «[надо]
Надо отдать Горькому должное: в лучших традициях русской интеллигенции, в том числе и в герценовских традициях, он высказывается против стеснения свободы личности, против равнодушия, невнимания и неуважения к людям (с. 54, 56, 82–83, 102, 162–163, 186 и др.). Но спасение от этого видится не в укреплении демократии и законности («я не преклонял колен перед демократией, и она не является для меня чем-то настолько священным, что совершенно недоступно критике и —
Многие конкретные рецепты Горького несомненно полезны, но в контексте эпохи поражают наивностью, — особенно когда они преподносятся в качестве панацеи. Так, Горький призывает издавать «толково и убедительно» написанные научно-популярные сочинения (с. 51, ср. также с. 65), ратует за «удешевление книги и расширение книгопечатания» (с. 119); советует основать общедоступные информационные журналы (с. 196, 200), учреждает — вместе с Плехановым, Верой Засулич и Верой Фигнер — просветительское общество под девизом «Культура и свобода» и в пример другим жертвует народным библиотекам 835 книг (с. 199–200, 291), восторгается творческой ролью индустрии (с. 56) и даже предлагает — «вместо того, чтобы посылать на убой миллионы людей», — прорыть канал, соединяющий Балтийское море с Черным (с. 28). Слова эти сказаны за 16 лет до известной писательской экскурсии на ударную стройку пятилетки. То, что строительство каналов при некоторых условиях может быть не менее эффективным средством убоя людей, чем война, по-видимому, не осознавалось Горьким ни в 1917 году, ни в 1933-м.
Как ни странно, и сильные и слабые места «Несвоевременных мыслей» проистекают из одного и того же источника — из мифологии «всесильного человека» и «закономерной истории». Нежелание мириться с принижением людей и подавлением мысли порождает блестящие тирады Горького против тоталитарной тирании («А на празднике, где будет торжествовать свою легкую победу деспотизм полуграмотной массы и, как и раньше, как всегда — личность человека останется угнетенной, — мне на этом „празднике“ делать нечего, и для меня это — не праздник», с. 119–120). И в то же время культ воли, разума, науки, нежелание видеть их ограниченность влечет Горького к движению, объявившему своей целью научную переделку мира и перековку человека, вооруженному фразеологией «разумности» и «строительства», освящающему активность как таковую, волевые решения и социальный эксперимент. Горький резко и убедительно выступает против Ленина, пока ему кажется, что большевики нарушают историческую закономерность, «перескакивают этап», пускаются в безответственную авантюру в недостаточно созревшей для социализма стране и тем самым идут с ней к гибели. Но как только начинает выясняться, что большевики достаточно энергичны и, пожалуй, не будут раздавлены, — напротив, сами кого угодно раздавят, — они становятся для Горького — при всех своих неприятных свойствах — живым воплощением исторического закона и силой, ведущей к предустановленной гармонии. «Мятеж не может кончиться удачей, в противном случае его зовут иначе».
В этой ситуации для Горького остается один выбор — пойти на компромисс. Если большевики не оттолкнут интеллектуальные силы, а привлекут их «к делу строительства жизни» (с. 167), «к совместной работе» (с. 187) — конфликт, по Горькому, в конце концов будет исчерпан. Легальная оппозиция горьковского типа станет «оппозицией их величеств»: с разрешения и при поддержке — или хотя бы благожелательной нейтральности — властей она займется культурно-просветительной работой (с. 228), смягчением жестокости, пересозданием нравов, облагораживанием отношений (с. 238), духовным оздоровлением и возрождением страны (с. 199, 224). Сейчас многие сказали бы, что это попытка создания «социализма с человеческим лицом». Можно сказать и иначе: Горький примыкает к стану ликующих и праздно болтающих, надеясь, что они не будут слишком обагрять руки в крови. Надежда эта, как известно, оказалась тщетной.
Дерево, под которым хотел умереть Гумилев[**]
Многие помнят заключительную строфу «Вступления» к гумилевскому сборнику «Шатер» (1921):
Может показаться, что сикомора, упоминаемая в стихе, порождена фантазией поэта. В. В. Иванов возводит этот образ к абиссинскому складню, привезенному экспедицией Гумилева в петербургский Музей антропологии и этнографии и упомянутому в его африканском дневнике[742]. Это объяснение проникло в комментарий к стихам Гумилева, написанный Н. А. Богомоловым[743]. Позднее В. В. Иванов расширил и уточнил свое замечание: «Предание о том, что Дева Мария отдыхала под сикоморой (или скрывалась с младенцем Христом в ее стволе), отражено в апокрифических евангелиях и было широко известно в коптской и абиссинской традициях. […] Об этом же мог напомнить абиссинский складень»[744].
Следует добавить, что речь идет о вполне конкретном растении и вполне конкретном месте. Дерево, под которым хотел умереть Гумилев, до сих пор растет в предместье Каира.
Сикомора Богоматери находится примерно в десяти километрах к северо-востоку от каирского центра, в районе Эль-Матария (Al-Matariyah). В древности там располагался город Он (Гелиополис), столица тринадцатого нома Нижнего Египта, упоминаемая в Книге Бытия (41:45): «жрецом Илиопольским» был Потифер, тесть Иосифа Прерасного[745]. Город славился школами философии и астрономии, которые, согласно традиции, посещали Пифагор, Солон, Платон, даже Гомер и Орфей. Имя
По преданию коптских христиан, Древо Девы Марии (Shajjarat Maryam) связано с историей бегства Св. семейства в Египет. Это бегство дало начало многочисленным местным сказаниям. Согласно одному их них, Дева с Младенцем и св. Иосиф остановились в Гелиополисе, в тени сикоморы, после перехода через пустыню. Ствол дерева раскрылся, дабы они могли в нем спрятаться от воинов Ирода (по другой версии — разбойников). Младенец Иисус отверз в этом месте источник, где Мария стирала Его рубашку.
Честь Древу Девы Марии воздавалась, видимо, со времен раннего христианства. Доминиканец Феликс Фабри, посетивший эту местность в XV веке, нашел его обнесенным оградой, внутри которой могли одновременно поместиться четыре паломника. Считается, что теперешнее дерево проросло из побега древней сикоморы в 1672 году. Оно привлекло внимание египтологов во время наполеоновской экспедиции[746]. По случаю открытия Суэцкого канала хедив Исмаил символически подарил его французской императрице Евгении, жене Наполеона III.
Дерево и сегодня посещается паломниками и туристами (автор настоящей заметки видел его в январе 1989 года). Оно было хорошо известно в начале XX века, когда Гумилев ездил в Африку, — описывалось в путеводителях и других книгах, которые вполне могли быть доступны поэту[747]. Вряд ли можно сомневаться, что Гумилев — может быть, даже не единожды — побывал в Эль-Матарии, у сикоморы Богоматери.
Зеркало в зеркало: Владислав Ходасевич[**]
Я не отражаюсь в зеркалах.
Особая роль зеркала в культуре и литературе неоднократно служила предметом исследования[749]. Указывалось, что зеркало коннотирует солипсистское самонаблюдающее эго, отчужденное и отделенное от мира. Диалог с зеркалом — это диалог с собой, саморефлексия, в процессе которой подсознание открывает индивидууму его сущность, обычно в неожиданном и даже ошеломляющем ракурсе[750]. Изображение в зеркале также символизирует душу, переходящую в мир иной: отсюда соотнесенность зеркала со снами, призраками, привидениями, а также страх перед зеркалом, отмеченный во многих культурах. Призрак, воплощающий «тайную сущность» человека, осознается как его
Неудивительно, что тема зеркала, обладающая столь острым философским содержанием, заняла значительное место в поэзии.
В русской поэзии XX века известно множество стихов, развивающих тему отражения в самых разнообразных аспектах — от Пастернака («Зеркало») до Есенина («Черный человек»). Однако Ходасевич, пожалуй, занят ею более, чем кто-либо другой. Феномен зеркальности описан по крайней мере в девяти его стихотворениях. При этом любопытно, что реальное зеркало фигурирует только в одном из них, служащем предметом настоящего разбора, а именно в стихах «Перед зеркалом», входящих в цикл «Европейская ночь». Во всех остальных речь идет об отражении в воде, стеклах кафе или трамвая, зрачках любимой, бельмах слепого и т. д.[752] Одновременно стихотворение «Перед зеркалом» оказывается наименее романтическим, лишенным символистского антуража, демифологизирующим. Поэт встречается со своим двойником, которого он не узнает: отражение в зеркале выдает его подлинную суть, не замаскированную «мифом о себе».
Стихотворение небогато тропами, что соответствует его теме — беспощадной редукции кажущегося, обнажению горькой правды. Человек сталкивается с самим собой — т. е. со своим страданием и небытием — один, без каких-либо украшений и масок. Можно отметить разве что сложные эпитеты
Тема отражения в зеркале на формальном уровне проводится приемом повтора
Речь идет о множественности «я», множественности душ человека, ведущей к сомнительности и исчезновению самой категории личности. Тягостный путь самопознания ведет к тому, что прошлое, богатое внутренней жизнью, оказывается как бы несуществующим. Оно не отражается в настоящем, где от него остается лишь кьеркегоровский «страх и трепет». В зеркале строфы перед поэтом предстает некое тупиковое «я», редуцированное, предсказуемое, неизменное[754]. Между бывшими «я», которые присутствуют в памяти,
Две последние строфы посвящены другому, метафорическому зеркалу — тексту Данте, из которого взят эпиграф стихотворения. Архетип «Божественной комедии», казалось бы, призван
Есть только одна возможность придания жизни единого смысла. Метафизическая пустота зеркала может быть заполнена словами. Ходасевич отождествлял зеркало с собственным поэтическим текстом уже в стихотворении 1923 года «Вдруг из-за туч озолотило…». Стихи «Перед зеркалом» продолжают эту тему. Единственное место, где воссоединяется юность и старость, динамика и статика, миф и антимиф, где могут встретиться и узнать друг друга два двойника — живой и мертвый, здешний и нездешний, есть внутренне противоречивый поэтический знак, опровергающий эту возможность, но одновременно осуществляющий ее на деле. Любопытно, что стихотворение обрамлено словами
К биографии Владимира Корвина-Пиотровского[**]
Имя Владимира Львовича Корвина-Пиотровского знакомо, вероятно, каждому, кто занимался или просто интересовался литературным наследием русской эмиграции[756]. Он играл определенную роль в период краткого расцвета «русского Берлина», входя в непосредственный круг Владимира Набокова (Сирина), однако и позднее оставался заметной фигурой в других центрах русской диаспоры — Париже и Соединенных Штатах[757]. Сравнительно небольшое по объему наследие Корвина-Пиотровского отмечено несомненным мастерством. Прежде всего он был поэтом, хотя писал и прозу; опубликовал также трагедию «Беатриче» и четыре короткие драмы. Стиху его свойственна точность метафорического мышления, четкость и гибкость интонации, органичность архитектоники. Сознательно следуя русской классической традиции, Корвин-Пиотровский избегал авангардных экспериментов; его творчество в целом укладывается в рамки постсимволизма, имеет параллели с акмеизмом, однако связано и с некоторыми более поздними направлениями, в том числе с литературой экзистенциализма (здесь, вероятно, следовало бы говорить не о влиянии, а о конвергенции).
Двухтомник Корвина-Пиотровского, подготовленный автором и его вдовой Ниной Алексеевной Каплун (1906–1975), вышел посмертно. Первый его том составляют стихи, второй — поэмы и драмы (во второй том включены также статьи о творчестве поэта, некрологи и воспоминания современников)[758]. Эмигрантская литература о поэте сравнительно обильна; кроме рецензий на отдельные книги, ряд статей, а также рецензий на двухтомник появился после его смерти[759].
Ценимый еще при жизни критиками и немногочисленными читателями (в том числе Бердяевым, Буниным, Набоковым), Корвин-Пиотровский пока что не обрел в истории русской литературы места, которое он несомненно заслужил. Некоторые его стихи дошли до читателей на родине; они появились в нескольких антологиях последнего времени[760]. В России были также напечатаны две его драмы[761]. Однако до сих пор нет научно подготовленного и комментированного издания его сочинений, хотя таких изданий (правда, весьма различных по уровню редактуры) удостоились многие менее значительные эмигрантские авторы. Будем надеяться, что это дело недалекого будущего.
В целом Корвин-Пиотровский — мало исследованный писатель. О многих периодах его биографии, в том числе и важнейших, сохранились лишь скупые, неточные и отрывочные сведения. Загадки этой биографии отчасти объясняются характером поэта. В русской эмиграции он занимал обособленное положение. «Он мог быть сух и даже заносчив, но иной раз обжигал своей горячностью, упорством убедить оппонента в правильности своих воззрений, которые, кстати сказать, не всегда бывали устойчивыми. Некоторыми это свойство может быть принято как слабость или как избыток упрямства, но, может быть, именно эта его „поэтическая вольность“ и питала его вдохновения»[762], «…иногда чувствовал он остро и свою „инородность“ и „безродность“. И потому, конечно, в отношениях с другими бывал он часто и труден и странен»[763]. Многие современники скептически или даже с раздражением относились к «чудачествам» Корвина-Пиотровского, в частности к его подчеркнуто высокому (хотя в общем обоснованному) мнению о своем таланте[764].
Детство и ранняя юность поэта восстанавливаются в основном по семейной традиции. Они связаны с украинским городком Белая Церковь неподалеку от Киева. Пейзаж и история этого городка играют в творчестве Корвина-Пиотровского немалую роль. По словам Кирилла Померанцева, все его поэмы «исходят как бы из одной географической точки — из Белой Церкви, точно также, как все картины Шагала исходят из другой такой точки — из Витебска»[765]. Дата и место рождения Корвина-Пиотровского до сих пор всегда указывались следующим образом: «1891, Белая Церковь». Однако архивные материалы позволяют эти данные уточнить. Несколько французских документов, выданных поэту, освобожденному из нацистского концлагеря, определяют дату его рождения как 15 мая 1891 года. В качестве места рождения несколько раз указан Киев (лишь в одном случае — Фастов)[766]. В Белой Церкви Корвин-Пиотровский, видимо, провел детство и посещал гимназию.
Согласно воспоминаниям сына поэта, отец Владимира Корвина-Пиотровского Лев Иосифович был поляком, а мать — смешанного польско-русского происхождения. Будущий поэт имел двух сестер и двоюродного брата. Его любимым школьным предметом была история, но он рано стал интересоваться и математикой, к которой имел склонность всю жизнь[767]. Интерес к поэзии в нем пробудила мать. Семнадцати лет Корвин-Пиотровский пытался поступить во флот, но мать не дала на это своего разрешения. Г од спустя (видимо, в 1909) он стал служить в артиллерийских частях[768].
Различные источники утверждают, что семья поэта была дворянской и даже аристократической. «Внебытовую окраску придавало ему еще и то, что носил он фамилию двойную Корвин-Пиотровский и всё не мог приспособиться, какой половинкой звучнее называться. Остановился, наконец, на второй и первые сборники так у него и появились: Вл. Пиотровский», — пишет Юрий Офросимов[769]. Вплоть до 1945 года, иногда и позднее, поэт подписывался второй частью фамилии. Однако со временем он стал настаивать и на торжественной первой части. «Шутя любил поговорить о древности рода Корвиных, напомнить о венгерском короле Матвее Корвине (1458) и о „правах“ его, Владимира Корвина, на венгерский престол»[770]. Свою фамилию он связывал даже с историческими фигурами древнего Рима: то возводил ее к «некоему римскому консулу Метеллу Корвинусу»[771], то «вел свой род от римского сенатора Марцелла Корвуса, отмеченного Сенекой за красноречие и упомянутого Горацием»[772]. Современники относились к этой родословной без особого доверия[773].
Перед Первой мировой войной, в 1913 году, двадцатидвухлетний поэт совместно с Виктором Якериным издал в Киеве книгу «Стихотворения. Вып. 1» тиражом в 500 экз. Позднее он никогда не упоминал об этих ученических стихах. Однако о друге юности Якерине Корвин-Пиотровский не забыл и в конце жизни, в 60-е годы, тщетно пытался разыскивать его в Советском Союзе через знакомую Анну-Лизу Бетцендерфер (Anne-Lise Betzenderfer)[774]. К Виктору Якерину («Кирику») обращено вступление поэмы «Золотой песок»[775]:
По словам самого поэта, в Первую мировую войну он был артиллерийским офицером[777]. Позднее, согласно свидетельству Романа Гуля, он участвовал в Гражданской войне на стороне белых — в войсках генерала Бредова, потом в отряде есаула Яковлева[778]. Об этом периоде его жизни сохранилось несколько отрывочных рассказов. Утверждается, что он быстро достиг звания подполковника (на фронте присвоение очередного звания ускорялось), а в Гражданскую войну болел тифом и должен был «уползти из госпиталя на четвереньках», спасаясь от красных[779]. После этого был взят в плен и «чрезвычайно неумело […] расстрелян красными партизанами»[780]. Роман Гуль со слов поэта рассказывает, что белый офицер Корвин-Пиотровский спас от расстрела своего гимназического товарища, коммуниста Лифшица, который в 20-е годы, приехав по делам из Советской России в Берлин, помог ему в издании книги стихов[781]. Все эти сведения трудно или невозможно проверить[782].
Из письма Корвина-Пиотровского (4 июня 1931) к сестре Людмиле, жившей в Харбине, мы узнаем, что он оказался в польском лагере, после побега оттуда в 1921 году был интернирован в Германии, получил право работы и некоторое время учился в Берлинском университете[783]. Поначалу пытался жить случайными литературными и окололитературными заработками, познакомился и подружился с Романом Гулем, Юрием Офросимовым, Федором Ивановым, Ниной Петровской, а также с Набоковым[784]. «Облачен он был в военную шинель разнообразных оттенков, не снимавшуюся и в моей комнате», — пишет Офросимов[785]. Затем Корвин-Пиотровский стал работать шофером такси. «Долгое время я очень нуждался, как и большинство русских заграницей, нуждаюсь и теперь, но не так. […] Я, как тебе известно, пишу стихи, критики и издатели относятся ко мне хорошо, но денег это почти не приносит, и потому для более солидного заработка я езжу шофером на извочищьем (sic!) автомобиле. Как видишь, работа эта не очень почетная, но это единственное, чем могут заниматься заграницей русские, вроде меня. Впрочем, мои знакомые не чуждаются меня и при встрече очень вежливо со мной раскланиваются, к огромному удивлению моих немецких пассажиров. Вообще, немцы, едущие в моем автомобиле (автомобиль, конечно, не мой, а чужой), часто обращаются ко мне с расспросами: кто я таков, чем был раньше и пр. Чаще всего, чтобы избавиться от этих расспросов, я отвечаю, что я венгр и плохо понимаю по-немецки. Само собой разумеется, что работа эта очень меня утомляет, но я не падаю духом и думаю рано или поздно купить когда-нибудь собственный автомобиль, тогда можно будет передохнуть», — писал он Людмиле (29 апреля 1931)[786].
При этом Корвин-Пиотровский стал одним из видных деятелей берлинской литературной эмиграции. Он не только публиковался в периодике, читал свои произведения в кафе и др., но и был редактором издательства «Манфред», руководил отделом поэзии в журнале «Сполохи» (ноябрь 1921 — июль 1923). Некоторое время он обладал «двойственным статусом» полуэмигранта — работал метранпажем в газете «Накануне»[787], сотрудничал в литературном приложении к ней, по-видимому, ездил в Зааров (Сааров) к Горькому[788]. Эти «примиренческие» настроения могут быть объяснены стремлением увидеть мать и других родственников, оставшихся под советским режимом. «Я все время думал и думаю о своих родных. Все время собирался в Россию, но мне не разрешили въезд на родину»[789], «…я очень рвался в Россию, и главным образом из-за матери, так как из Берлина я ничем не мог ей помочь. Но в Россию меня не пустили и не пустят»[790].
Поэт считался «веретенцем», т. е. был членом писательского содружества «Веретено», основанного Александром Дроздовым (1895–1963), и входил в его совет, но в декабре 1922 года из содружества вышел[791] (оно окончательно распалось в 1923 году, когда Дроздов уехал в СССР). Летом 1922 года содружество издало альманах под тем же названием «Веретено», в котором Корвин-Пиотровский принял участие вместе с Буниным, Иваном Лукашем, Сергеем Маковским, Пильняком, Ремизовым, Сириным и др. В 1923 году в Берлине под маркой «Манфреда» и под редакцией Корвина-Пиотровского выходил альманах «Струги», собравший подлинное созвездие имен: в нем Корвин-Пиотровский печатался рядом с Айхенвальдом, Балтрушайтисом, Андреем Белым, Пастернаком, Ремизовым, А. Толстым, Ходасевичем, Цветаевой, Эренбургом…
Чтения Корвина-Пиотровского в Берлине отмечены с 5 марта 1922 по 17 июня 1932 года[792]. Несколько раз (22 октября 1922 г., 8 февраля 1931 г., в конце декабря 1931 г.) он выступал вместе с Сириным, а 26 апреля 1924 г. и с Маяковским (это произошло в ателье А. Гумича и Н. Зарецкого, «Кружок художников» которых был связан со сменовеховцами; в тот же вечер исполнялась баллада Брехта и эпилог пьесы Арнольда Броннена «Отцеубийство»).
Покинувшие «Веретено» писатели — В. Амфитеатров-Кадашев, Сергей Горный (Александр Оцуп), Сергей Кречетов, Лукаш, Сирин и др. — 8 ноября 1922 года в квартире Глеба Струве основали «тайный» литературный кружок «Братство круглого стола», который посещал и Корвин-Пиотровский[793]. Утверждается, что он участвовал и в других берлинских литературных кружках[794].
«До последней войны… я успел выпустить шесть сборников стихотворений, которые ничего кроме досады во мне не вызывают», — писал Корвин-Пиотровский в 1966 году[795]. На самом деле он опубликовал три сборника для взрослого читателя — «Полынь и звезды» (1923), «Святогор-скит» (1923) и «Каменная любовь» (1925). Они не заслуживают столь резкой оценки, хотя в них поэт еще не вполне самостоятелен. В книгу «Полынь и звезды» входят стихи, написанные под явным воздействием Бальмонта («Я не знаю любви, я любви не хочу»), Блока («Ты живешь в омраченной долине»), Гумилева, а также Клюева и Есенина («Пути волчьи», «Север», «Голгофа малых», «Крест срединный»)[796]. «Святогор-скит» состоит из трех обширных религиозных поэм в духе сектантского фольклора. В сборнике «Каменная любовь» заметны переклички с «адамизмом» Городецкого («Сердце Адама», «Я вырезал его из дуба»), сильны экзотические «степные» мотивы, есть отзвуки Гражданской войны на Украине. Все три книги отличаются метрическим разнообразием (анапест, хорей, логаэдический, тонический, свободный стих), которое противостоит единообразию зрелого творчества поэта. Кроме того, Корвин-Пиотровский издал в Берлине несколько книжек для детей — «Светлый домик», «Погремушки» (обе в 1922 году), «Веселые безделки» (1924), «Волшебная лошадка» (1925). По-видимому, все они сочинены вместе с Офросимовым, хотя это указано только на третьей из книжек.
«Одно крупное русское зарубежное издательство купило у немецких издательств серию книжек-картинок для детей и надо было немецкое „пересоздать“ на русский лад. То есть, к иллюстрациям, бывало, по-настоящему хорошим, но порою типично немецким, сочинить нечто подходящее в русском духе в стихах, иногда целые поэмы. Случалось, что заказы давались на несколько книжек и к определенному сроку, тогда в помощь призывался Корвин. Я ложился на постель, а он — на кушетку и, упиваясь кофе уже не ячменным, а настоящим, мы, кто скорее, изготовляли книжку, не очень много думая о целях воспитательных и утешая свою совесть тем, что такие упражнения способствуют технике стиха и, стало быть, как-то всё же идут на пользу истинной поэзии»[797].
Впоследствии автор счел возможным перепечатать лишь несколько поэтических текстов этого периода (в том числе, в сильно переделанном виде, стихотворение «Игоревы полки»). Однако в свое время они имели успех. Вместе с Сириным Корвин-Пиотровский упоминался в числе лучших молодых берлинских поэтов[798]. По словам Офросимова, Саша Черный прочил Корвина-Пиотровского в продолжатели традиции А. К. Толстого[799]. К. Мочульский в рецензии на «Полынь и звезды» сказал, что «в этическом пафосе поэта [нет] ни одной фальшивой ноты»[800].
О «Каменной любви» положительно отозвалась и советская критика (Н. Смирнов в «Новом мире» назвал автора книги лучшим из эмигрантских поэтов)[801].
Хотя в начале 20-х годов Корвин-Пиотровский занимал «сменовеховскую» позицию, одно время у него, по утверждению Офросимова, «были планы героической поэмы о Колчаке и нечто вроде плача Иова Многострадального — поэмы о Николае Втором»[802]. Он также писал прозу, которая, согласно тому же Офросимову, давалась ему с трудом и не была им особенно любима[803]. В целом она уступает его стихам, хотя в ранний берлинский период Корвина-Пиотровского — вместе с Сергеем Горным, Амфитеатровым-Кадашевым и Лукашем — определяли как прозаика (в противовес Набокову, который считался по преимуществу поэтом)[804]. Проза, в отличие от поэзии, обычно рассматривалась им как несерьезное занятие заработка ради. В 1922 году вышел сборник его рассказов «Примеры господина аббата», который современники сочли фривольным[805], и, возможно, книга прозы «Крик из ночи» (никем из исследователей пока не обнаруженная). В журнале «Веретеныш» (1922) печатался сатирический роман «Заграничные приключения Ивана Сидоровича Башмачкина», который должны были писать 14 авторов (Корвину-Пиотровскому досталась вторая глава), но это сочинение осталось незавершенным[806]. По-своему любопытен фантастический роман «Атлантида под водой» (1928), который Корвин-Пиотровский написал вдвоем с Овадием Савичем. Это остросюжетное произведение в духе «Аэлиты» Алексея Толстого (1922), но несравненно более ироническое, подчеркивающее условность повествования. По основному мотиву оно сходно с известной повестью Артура Конан Дойля «Маракотова бездна», которая, однако, была опубликована только в 1929 году. Атлантида, согласно роману, сохранилась на дне океана под огромным искусственным куполом: туда попадают несколько землян, корабль которых в начале Первой мировой войны подорвался на мине. В Атлантиде они находят общество, управляемое тиранической кастой инженеров-священников. Не без помощи землян происходит революция, которая терпит поражение, но землянам удается вернуться в обычный мир. В романе заметно воздействие Свифта — в сюжете дана прямая ссылка на «Путешествия Гулливера»; многочисленны «свифтианские» сатирические ходы (церковь в Атлантиде обладает монополией на презервативы, общественное равновесие поддерживается тем, что властителей время от времени подвергают ритуальной порке). Ранее, чем в эмиграции, а именно в 1927 году, роман под видом перевода с французского был издан в СССР: как автор был указан некто Ренэ Каду, а Савич и Пиотровский как переводчики[807]. По странному совпадению, французский поэт с таким именем действительно существовал (Ренэ Ги Каду, 1921–1951), но в момент написания романа ему было всего шесть лет. В последнее время роман был дважды переиздан в России (в 1991 и 1992 году)[808].
Особенно важным для Корвина-Пиотровского было участие в берлинском Клубе поэтов (1928–1933), основанном Михаилом Горлиным[809]. Членами этого клуба были Ассад-бей, Раиса Блох, Офросимов, София Прегель и многие другие; в нем бывал Борис Вильде, приехавший в Берлин из Тарту, с клубом связана была и Лидия Пастернак, сестра поэта. В объединение входил Набоков — тогда еще Сирин[810]. Вместе с ним Корвин-Пиотровский почитался в клубе лидером — только его Сирин принимал как равного[811]. Видимо, здесь сыграл роль не только несомненный талант Корвина-Пиотровского, но и свойства его характера: «…он был на редкость верным товарищем, и это чувство товарищества, понятия уже почти исчезнувшего из нашего обихода, никогда его не покидало»[812].
В архиве поэта сохранился рукописный журнал клуба, в который входят протоколы (писанные Горлиным), письма, стихи, рисунки и т. д.[813] Материалы этого журнала дают представление о непринужденной атмосфере, царившей в кружке. Приведем оттуда некоторые выдержки. В протоколе восьмого заседания (15 мая 1928) находим:
«Поэт Рабинович прочел перевод из Фауста (Пролог в театре, Сцена самоубийства). Перевод вызвал оживленные прения. Поэт Пиотровский выставил тезис: „Либо Гёте плох, тогда перевод хорош. Либо Гёте хорош, тогда перевод плох“. Сам он считает второе свое предложение более вероятным, однако настаивать на этом не осмеливается ввиду „недостаточного знания немецкого языка“. Поэт Сирин поддерживает поэта Пиотровского и также признается в своем незнании немецкого языка. В виду того, что оба вышеупомянутых поэта о своем незнании немецкого языка говорили не с пристойной стыдливой самоуничтоженностью, а с некаким [sic!] горделивым высокомерием, постановлено было дать им титул поэтов мракобесов. […]
После оффициальной [sic!] программы немало всех обрадовал поэт Пиотровский острой и глубокой поэмой-экспромтом на немецком языке о пользе „Веронала“, после чтения которой, ввиду заслуг перед немецкой литературой, лишен был оный поэт Пиотровский звания мракобеса, оставшегося таким образом лишь за п.[оэ-том] Сириным.
Решено было торжественным пиршеством отпраздновать следующее девятое заседание. Поэтам Офросимову и Пиотровскому поручена закупка вина, прозопоэтессе Залькинд заготовление бутербродов».
На одиннадцатом заседании (25 июня того же года) стихотворение Ю. Джанумова привело «к сложному, глубокому и не весьма для других вразумительному спору п. Пиотровского и п. Рабиновича о ясности в искусстве». На двенадцатом заседании (9 июля) было предложено устроить «шествие на слонах и верблюдах по Курфюрстендамму, провозглашение здравия всем членам клуба поэтов на Wittenbergplatz в присуствии президента Гинденбурга, министра народного просвещения Беккера, Юзи Левина и других именитых личностей». Здесь же намечены будущие праздники клуба — день его основания, день лицейской годовщины, а также 28 июля (15 июля по старому стилю) — «день тезоименитства обоих метров [sic!], Владимира Пиотровского и Владимира Сирина». «Политическая программа клуба поэтов определяется единственно отношением его к магарадже Бенаресскому. Отношение это отрицательное».
В журнале можно найти «Клубную азбуку»:
С азбукой сходны по духу куплеты, воспевающие участников кружка (15 мая 1928):
Разумеется, было бы неверно считать, что заседания клуба сводились к подобным непритязательным шуткам. Его члены читали там и вполне серьезные вещи: так, 5 марта 1928 года Корвин-Пиотровский прочел драматическую поэму «Король», 2 апреля — стихи «В гавани» и «Ямбы», а 9 июля — «неотделанную и незаконченную еще трагедию „Франческа да Римини“, произведшую весьма сильное впечатление»[814].
После выхода книги «Каменная любовь» стихи Корвина-Пиотровского печатались в эмигрантской периодике и в коллективных сборниках Клуба поэтов — «Новоселье» (1931), «Роща» (1932), «Невод» (1933). «Стихи у Корвина выливались с легкостью поразительной, но с тем большим упорством работал он над отделкой», — писал Офросимов[815]. Поздние берлинские стихи, многие из которых поэт в старости счел достойными включения в итоговый сборник, отличаются установкой на лирику начала XIX века, особенно на Пушкина (среди них есть цикл «Стихи к Пушкину»). В них вырабатываются черты поэтики Корвина-Пиотровского, свойственные ему и в дальнейшем, — горькая и сухая тональность, причудливость образов, игра на стыках реального и ирреального, натурализма и патетичности, простая метрика, строгость словаря («Вечерняя звезда», «Зверь обрастает шерстью для тепла»). Впрочем, им присуща и некоторая вторичность. Среди эмигрантов Корвин-Пиотровский относится к «архаистам» и в этом, как и во многом другом, сходен с Ходасевичем, которого, по мнению А. Бахраха, «не очень-то любил, но всё же к нему бессознательно тянулся»[816]. Жизнь города он часто изображает в гротескных тонах с подчеркиванием мотивов неприкаянности, преступления, дьявольщины («Тени под мостом», «Пудель», «Когда с работы он идет», «Сивилла»). Ущербный, обманчивый мир оборачивается адом и пустотой («Десятый круг»); в любовных стихах присутствует тема самоубийства («Как часто на любовном ложе»), картины надвигающейся войны и мировой катастрофы («Так ясно вижу — без сигнала»). По-видимому, воздействие на эти стихи оказала не только русская поэзия, но также Гофман и немецкий экспрессионизм.
В 1929 году вышла книга «Беатриче», в которую поэт включил четыре драмы. Все они написаны пятистопным, местами рифмованным ямбом, стилизованы под Шекспира и «Маленькие трагедии» Пушкина (согласно Офросимову, «Пушкина знал он досконально, слышал каждую его интонацию и ритм»[817], Шекспира «холодновато чтил, но изучил основательно»[818]). Критика отмечала нигилизм и скепсис драм Корвина-Пиотровского, напряженность их действия, своеобразие персонажей, а также ясный, отточенный язык. Заглавная трагедия основывается на истории Беатриче Ченчи — теме, которую до Корвина-Пиотровского уже разрабатывали Стендаль и Шелли, а позднее Антонен Арто и Альберто Моравиа. Изобилующая острыми сюжетными ходами, трагедия описывает Италию конца XVI века как аналог современного мира; в этом мире господствует порок, интрига, насилие и смерть, и лишь неожиданная вспышка любви рождает ощущение катарсиса.
Восторженную рецензию на «Беатриче» опубликовал Набоков[819]. Он оценил «пронзительную талантливость всей вещи», «чудесную, переливчатую выпуклость действующих лиц», «великолепную] медлительность речей, важность и суровость эпитетов, полнозвучность и прозрачность стиха» и закончил свою статью словами: «У Пиотровского можно научиться ясности, чистоте, простоте, но есть, правда, у него одно, что мудрено перенять, — вдохновение». Впрочем, заглавной трагедии Набоков предпочел две следующие за ней, гораздо более короткие пьесы. Первая из них, «Король», написана в духе, в определенной степени предвещающем драматургию экзистенциализма: ее герой — властитель, совершивший тяжкие преступления и кончающий с собой от сознания бессмысленности и пустоты жизни. Вторая, «Смерть Дон Жуана», — как бы продолжение пушкинской трагедии «Каменный Гость»: в ней торжествует пошляк Лепорелло. Пьеса «Перед дуэлью», завершающая сборник, есть краткий поэтический этюд о гибели Пушкина. Впоследствии Корвин-Пиотровский основательно переработал все четыре драмы, особенно «Беатриче» и «Перед дуэлью» (название которой было изменено на «Ночь»). В его итоговом сборнике «Поздний гость» к ним присоединена драма «Бродяга Глюк», впервые опубликованная в 1953 году и изображающая фантастический эпизод из жизни Бетховена.
В 1930 году (по-видимому, в июне) Корвин-Пиотровский женился на Нине Алексеевне Каплун, которой посвящена трагедия «Беатриче»[820]. Этот брак был счастливым и способствовал творческому расцвету; заслугой Нины Алексеевны является и сохранение архива мужа. О своей женитьбе поэт писал сестре: «10 месяцев тому назад я женился на очень хорошей девушке (зовут ее Ниной), она хорошо знает иностранные языки, служит во французском посольстве в Берлине и зарабатывает больше, чем я. Это дает нам возможность сводить концы с концами, но мне очень жаль ее, бедняжка работает до 7 часов вечера в посольстве, потом дома, и очень устает. […] Она умница, добрая и любит меня. Она не только хорошая жена, но и верный друг, хотя и значительно моложе меня (ей 23 года). Знакомство наше началось со стихов. Она полюбила мои стихи и еще не зная меня, а потом уже мы познакомились. Пять лет были знакомы и теперь женились несмотря на разные препятствия»[821]. «Препятствия», по-видимому, заключались в нежелании родителей Нины выдавать дочь за бедного эмигранта[822]. Брак позволил Корвину-Пиотровскому бросить ремесло шофера[823]. В декабре 1935 года у Владимира и Нины родился сын Андрей.
Берлинский Клуб поэтов распался с приходом к власти Гитлера. Многие его участники покинули Германию, что не всегда могло их спасти (Михаил Горлин и жена его Раиса Блох были арестованы во Франции после оккупации и погибли). Ближайший друг Корвина-Пиотровского Офросимов оказался в Белграде. Сам Корвин-Пиотровский оставался в Берлине до 1939 года. По свидетельству сына, семья перебралась из Берлина в Париж перед самым началом Второй мировой войны вместе с французским посольством, где Нина работала. Впрочем, уже в феврале — мае 1939 года поэт находился в Париже — возможно, временно. Встречи с ним в промежутке от 7 февраля до 5 мая упоминаются в «камер-фурьерском журнале» — дневнике Ходасевича[824]. 4 марта был устроен его вечер, на котором присутствовали Адамович, Вейдле, чета Горлиных, Георгий Иванов с Ириной Одоевцевой, Набоков, Прегель, Анна Присманова, Ходасевич и другие[825]. На этом парижском вечере Корвин-Пиотровский читал не только лирику, но и «Смерть Дон Жуана»[826]. Париж указан как место написания многих его стихов, относящихся к марту и апрелю 1939 года — это видно из рукописей.
Как уже было сказано, Корвина-Пиотровского ценили видные фигуры французской диаспоры — Бердяев[827] и Бунин[828]. Видимо, он общался и с Цветаевой. В книге воспоминаний Одоевцевой «На берегах Сены» Корвин-Пиотровский упомянут как участник встречи нескольких русских парижан с Цветаевой перед самым ее отъездом в Москву[829]. Но, по утверждению Юрия Терапиано (впрочем, враждовавшего с Корвином-Пиотровским), он «…не сумел занять среди парижских поэтов того места мэтра, которое […] привык занимать в Берлине. Парижане, судившие его […] даже слишком сурово, нашли его поэзию провинциальной и внешней, а его погоня за формальным блеском противоречила […] одному из основных положений „Парижской ноты“»[830]. «Близости с русским поэтическим Парижем у Корвина не могло выйти — упал он в этот Париж действительно „телом инородным“. Наполненный страстями воздух, веющий в его драматических поэмах, самый размах их явились полной противоположностью царившему сравнительно долгое время модному парижскому учению о поэзии „малых форм“, упершемуся в конце концов в интимные дневниковые записи. […] В Париже Корвин болезненно чувствует безвоздушность окружающего пространства и одинокость в своем творчестве, и это тем тяжелее, что жизнь продолжает даваться нелегко»[831]. В свой французский период Корвин-Пиотровский сблизился с Анной Присмановой и ее мужем Александром Гингером, которые противопоставляли себя как салону Мережковского и Гиппиус, так и поколению «Чисел». Он вошел в группу «формистов» — впрочем, неясно, до или после нацистской оккупации[832]. Присманова посвятила ему стихи «Сирена», напечатанные в ее сборнике «Близнецы» (1946). Тем не менее с несколько эксцентрической поэтикой «формистов» он имел мало общего.
Когда нацисты оккупировали Париж, Корвин-Пиотровский, как многие русские эмигранты, стал участником Сопротивления. Он был арестован гестапо на авеню Фош в Париже и с 3 января по 21 августа 1944 года находился в тюрьмах — в основном, в крепости Монлюк (Fort de Montluc) в окрестностях Лиона; по непроверенным сведениям, был приговорен к расстрелу, но перед самой экзекуцией его вместе с другими обменяли на пленных офицеров СС[833]. После освобождения Корвин-Пиотровский провел около месяца в госпитале. Стихи, написанные в тюремной камере, он позднее восстановил по памяти. Об этом периоде своей жизни поэт не любил рассказывать, но в автобиографической справке 1966 года заметил, что «удостоился смертного приговора и симпатии своих товарищей по тюрьме»[834]. Эта симпатия и уважение подтверждаются известным французским писателем Андрэ Фроссаром, который был заключен вместе с ним[835]. В его книге «Дом заложников» («La maison des otages», 1945) Корвин-Пиотровский описан как староста камеры, «славный товарищ, получивший это место после смерти двух переводчиков […]. Был он обаятелен, исполнен благородства, с даром юмора […] Кроме того, он был удивительно смел, и я никогда не замечал в нем ни малейших признаков моральной слабости»[836].
В октябре 1944 года мы опять встречаем Корвина-Пиотровского в Париже. Он упомянут в «Черной тетради» Нины Берберовой: «Собрание поэтов в кафе „Грийон“, в подвале. Когда-то собирались здесь. Пять лет не собирались. Все постарели, и я в том числе. Мамченко далеко не мальчик, Ставров — почти седой. Пиотровский. Появление Раевского и Гингера, — который уцелел. Почтили вставанием Юру Мандельштама, Воинова, Кнорринг и Дикого [Вильде]»[837].
Еще в ноябре 1944 года Корвин-Пиотровский был избран в правление Объединения русских писателей и поэтов во Франции и вошел в состав его «Коллегии по проверке деятельности отдельных лиц в годы оккупации»[838]. В июне 1948 года он был награжден французской медалью Освобождения за участие в движении Сопротивления[839]. После войны семья жила трудно, зарабатывая на жизнь раскрашиванием шелковых платков[840]. Этим Корвин-Пиотровский платил за обучение сына в Англии. На некоторое время он примкнул к группе «возвращенцев», публиковал в их печати стихи и умеренно просоветские статьи[841]; в давнее стихотворение «Плач Ярославны», варьирующее мотивы «Слова о полку Игореве», ввел упоминание «конницы Сталинграда»[842]. Советский паспорт Корвин-Пиотровский, однако, не взял и вскоре отошел от группы[843]. В письме к старому приятелю Роману Гулю (31 октября 1953 года) он писал: «Ты прав: я много наглупил, но видит Бог — сердце мое и руки мои — всегда были чисты. Я о многом сожалею, но ничего не стыжусь»[844].
В это время Корвин-Пиотровский принимал участие в неформальных парижских литературных кружках. По субботам он посещал квартиру Сергея Рафальского, где собирались Гингер, Присманова, Шаршун, Кирилл Померанцев и др.[845] В первой половине 50-х годов на собраниях в квартире Анны Элькан, где жил Сергей Маковский, поэт встречался с Адамовичем, Ивановым, Одоевцевой, теми же Гингером и Присмановой[846]. Участие его в литературных вечерах, чтения и выступления в Париже — как индивидуальные, так и с другими авторами — отмечены с 16 декабря 1944 года по 9 февраля 1960 года[847]. С 1945 по 1950 год он нередко печатался в журнале «Новоселье», основанном в Нью-Йорке и позднее перенесенном в Париж; был включен также в несколько антологий и коллективных изданий: «Встреча» (1945), «Русский сборник» (1946), «Эстафета» (1948), «На Западе» (1953), «Муза Диаспоры» (1960). В 1950 году опубликовал сборник лирики «Воздушный змей» (куда вошли и тюремные стихи), в 1960 году — книгу «Поражение», состоящую из четырех поэм и небольшого числа стихотворений. Обе книги подтвердили его высокую поэтическую репутацию[848].
Парижские стихи Корвина-Пиотровского написаны в метафизическом ключе, по-прежнему ориентируются на Пушкина, но также и на философских поэтов XIX века — Баратынского, Тютчева. В них ощутима и лермонтовская традиция: так, во многих стихотворениях («На дымный луг, на дол холмистый», «Терзаемый недугом грозным» и др.) использованы мотивы «Демона». Нигилизм, опустошенность, отрешенность от мира выражены особенно в ранних стихах этого периода («Непрочное апрельское тепло» и др.). Парижские пейзажи отмечены глубокой тоской по России («Дырявый зонт перекосился ниже»). С Ходасевичем Корвина-Пиотровского связывает интерес к острым стыкам «низкого» быта и вечности, вторжениям чуда — или небытия — в каждодневный мир («Бредет прохожий спотыкаясь», «Очки», «Фрегат», «Сквозняк»). В центре тюремных стихотворений («За дверью голос дребезжит», «Нас трое в камере одной») — столкновение неволи и внутренней свободы, приобретающей трансцендентное измерение. Репертуар тем и топосов поэта невелик, часта традиционная символика двумирности (полет ангела, воздушного шара, бабочка, зеркало, дым, туман). Отмечалось также метрическое однообразие Корвина-Пиотровского[849]. После раннего периода, закончившегося в 1923 году, он отдавал явное предпочтение четырехстопному ямбу[850]. Из 197 стихотворений, включенных в первый том сборника «Поздний гость», только 40 используют иные размеры (обычно хорей и амфибрахий); четырехстопным ямбом написаны и все четыре поэмы[851]. Однако эта монотонность искупается разнообразием ритмических форм, умелой звукописью. Рифмовка Корвина-Пиотровского обычно проста, он отнюдь не избегает грамматических рифм. С годами в его поэзии нарастает странность и загадочность, появляются почти сюрреалистические образы, причудливые искажения перспективы, смысловые и/или грамматические сдвиги, многочисленные эллипсисы, иногда оттенок пародийности («Чиновник на казенном стуле»). Всё чаще литературные отсылки, особенно к Шекспиру («Леди Макбет в темной ложе», «Офелия» и др.).
Критики отмечали тяготение Корвина-Пиотровского к большим формам, нечастое у эмигрантских поэтов[852]. Некоторые (например, Ю. Иваск) говорили, что ему больше всего удавались поэмы[853]. Они посвящены детству в Белой Церкви («Золотой песок»), военным и эмигрантским воспоминаниям («Поражение», «Ночная прогулка»), истории еврейского мальчика, который предстает как бы двойником автора («Возвращение»). Все эти произведения отличаются легкостью и непринужденностью интонации (автор часто вводит отступления, использует переносы, скобки и т. п.), а также некоторой смутностью и невнятностью сюжета, как бы случайностью образов, не только отсылая к пушкинской традиции, но и напоминая, скажем, поэмы Кузмина из его книги «Форель разбивает лед»[854]. Поэт продолжал печатать и прозу — рассказы, которые часто развивали мотивы, сходные с мотивами стихов и поэм (детство, война, впечатления искусства)[855].
С 1953 года Корвин-Пиотровский был постоянным сотрудником «Нового журнала». Примерно с этого времени он стал планировать переезд в Америку, хотя старый приятель Роман Гуль предупреждал его о сопряженных с этим политических сложностях («Твое послевоенное „совпатриотство“, участие в газете этой гнусной — вероятно, Вам всем очень повредило в смысле возможности переезда сюда. Ибо, как всегда в таких случаях, — из мухи часто делают слона и к.[акие]-н.[ибудь] русские настрочат на тебя такие доносищи — что надо годами разматывать будет всю эту беллетристику»[856]). В начале 1961 года (видимо, в феврале) поэт с семьей всё же переселился в США, куда еще в 1938 году переехали из Берлина родственники Нины Алексеевны (сестра и ее муж). Здесь он принял американское гражданство. Семья жила на французские сбережения, с 1963 года родителям помогал и Андрей (ставший профессором математики Андрэ де Корвином). Жили в Сан Хосе, позднее в Лос-Анджелесе. «Я — вне быта!» — писал Корвин-Пиотровский Офросимову[857]. К его калифорнийскому периоду в итоговом сборнике отнесены несколько десятков пейзажных и философских стихов (некоторые написаны еще в Европе). Они отмечены дневниковой интимностью, нередко — ощущением приближающейся смерти («Бессонница и задыханье», «Не от свинца, не от огня»). Среди них тематически (и ритмически) выделяются стихотворения о Дмитрии Самозванце и Марине Мнишек («Налево, направо — шагай без разбора», «Замостье и Збараж, и Краков вельможный»), а также о прибытии праха эмигранта на крейсере в Россию («Для последнего парада»):
Умер Корвин-Пиотровский в Лос-Анджелесе 2 апреля 1966 года, в Вербную субботу. Там (в Голливуде) он и похоронен. Причиной смерти была аневризма аорты[858]. В гроб поэта был положен мешочек с киевской землей, который привезла девушка-француженка, побывавшая в Киеве туристкой[859].
За помощь в работе над данной статьей автор выражает искреннюю благодарность Андрэ де Корвину, Николаю Богомолову, Карен Роснэк и Василию Рудичу.
Бродский — переводчик Норвида[**]
В творческом наследии Иосифа Бродского переводы из польских поэтов занимают значительное место[861]. Он переводил Юлиуша Словацкого, Циприана Камиля Норвида, Леопольда Стаффа, Константина Ильдефонса Галчиньского, Александра Вата, Чеслава Милоша, Збигнева Херберта, Виславу Шимборску и др. Некоторые из этих работ случайны и сделаны в основном по материальным соображениям (хотя можно утверждать, что ни один из переводимых поэтов не был Бродскому внутренне чужд); однако такие авторы, как Галчиньский и Милош, — а также Ват, Херберт, Шимборска, — были для Бродского важны и сыграли роль в его собственном развитии.
Бродский стал учиться польскому языку еще до 1960 года. Хотя он никогда не овладел им в совершенстве, знания его были вполне достаточны для понимания польских текстов, в том числе и поэтических (польские слова и целые выражения нередко звучали в его частных беседах). Как известно, для всего поколения Бродского, причем не только в России, но и в других частях Советского Союза, Польша оказалась значимой страной. После 1956 года польская печать, радио, фильмы стали несравненно свободнее, чем в СССР, при этом были относительно доступны. В польских переводах можно было познакомиться и с полузапретной либо вовсе запретной западной литературой — вплоть до Джойса, Кафки, Фолкнера, Камю, Фрейда, Хайдеггера. Таким образом, Польша — не первый раз в истории — стала для молодых российских интеллигентов «окном на Запад». Можно говорить о «польском мифе» в русской словесности 1960-х и 1970-х годов, к созданию которого приложило руку и старшее поэтическое поколение (Борис Слуцкий, Давид Самойлов, Булат Окуджава). Польша воспринималась как романтическая, рыцарская страна: особый интерес и уважение вызывали бои 1939 года, Варшавское восстание, военные перипетии поляков на Западе и Армии крайовой. Этому способствовали польские фильмы, часто становившиеся культовыми. Важным был не только польский сопротивленческий этос, восходящий к восстаниям XVIII и XIX веков, но и связанная с ним особая ироничность, независимость поведения[862].
Среди ранних вещей Бродского выделяются стихи «на польскую тему» («1 сентября 1939 года» и др.). В этом он сходен со своими сверстниками и поэтическими соратниками, такими, как Наталья Горбаневская. Заметную роль здесь сыграл личный мотив — знакомство со студенткой из Польши Зофьей Капущиньской, которой посвящены поэма «Зофья» (1962) и ряд лирических стихов этого периода[863].
Следует сказать, что Бродский переводил почти исключительно польских модернистов и авангардистов (обычно своих современников). Среди классиков XIX века он работал только над Словацким и Норвидом. Перевод Словацкого (несколько строф из стихотворения «Памяти капитана Мейзнера»[864]) относится к числу случайных. Совершенно иное дело — переводы Норвида, которого Бродский чтил и считал близким себе поэтом.
Циприан Камиль Норвид (1821–1883), не добившийся успеха и известности в свою эпоху, стал весьма влиятельным после смерти, начиная примерно с 1900 года. Сейчас его ценят наравне с тремя великими польскими поэтами-романтиками — Адамом Мицкевичем, Юлиушем Словацким и Зыгмунтом Красиньским (порой и выше, чем двух последних). В отличие от них, Норвида следует называть скорее постромантиком или неоромантиком. Считается, что он опередил польскую и даже европейскую литературу на десятилетия, создав поэтику, близкую к авангарду XX века[865]. Норвида сопоставляли с Малларме, Элиотом, Эмили Дикинсон, а также с Цветаевой, которая родилась через девять лет после его смерти и о нем, по-видимому, не знала[866] (во всяком случае, он ни разу не упоминается в доступном на сегодняшний день корпусе ее сочинений и писем). Современники, да и позднейшие исследователи, называли Норвида «темным», трудно постигаемым поэтом, причем не без оснований: в его стихах создаются многоступенчатые интеллектуальные структуры, порой приводящие к переусложненности художественной ткани. Интерес к истории (особенно к античности и раннему христианству, но также и к конкретным событиям XIX века), ощущение одиночества, изолированности человека и поэта в мире, возвышенный пророческий тон объединяют Норвида с другими романтиками, но его философия искусства и общественного служения, а также необычные технические приемы выходят далеко за пределы польского (и любого) романтизма. Среди этих приемов надлежит отметить фрагментарность и эллиптичность, стремление к неоднозначности, амбивалентности, нарушения синтаксической связности, употребление сложных оборотов, анжамбманы, необычную пунктуацию (обилие многоточий, тире, дефисов, вопросительных и восклицательных знаков), дробление текста вплоть до морфем, склонность к односложным словам (особенно в начале строк), обилие общих понятий, архаизированный словарь и грамматику, постоянные отсылки к малоизвестным мифологическим, географическим, историческим образам и реалиям[867]. Поэзию Норвида легко определить как
Высокая оригинальность и новаторство Норвида, а также многие конкретные свойства его поэтики вызывали пристальный интерес Бродского. Можно сказать, что Норвид был одним из авторов, у которых он учился (прежде всего искусству наукообразного поэтико-философского рассуждения, построенного на дихотомиях, парадоксах, причинно-следственных связях). По-видимому, Бродский также отдавал себе отчет в биографических и психологических параллелях между Норвидом и собою. Оба были интровертами, склонными к иронии и дендизму, отчужденными от окружающего общества, знающими, что такое неприкаянность и бедность; оба испытали трагическую любовь, во многом определившую их жизненный путь.
Известны восторженные высказывания Бродского о Норвиде — приведем лишь два из них:
«Скажу только, что Норвида считаю лучшим поэтом XIX столетия — из всех мне известных, на любом наречии. Лучше Бодлера, лучше Вордсворта, лучше Гёте. Для меня, во всяком случае. Мне он больше других у нас Цветаеву напоминает: говорю это не из-за сходства судеб, а из-за сходства тональностей и размаха»[868].
«Думаю, что вообще одним из самых сильных моих впечатлений был Норвид. Я переводил Норвида на русский. Не так много, шесть-семь стихотворений, правда довольно больших. И наверное, я не знаю ни на одном языке стихотворения более великого, чем его „Скорбный рапорт памяти генерала Бема“[869]. Я помню это стихотворение наизусть — но только это стихотворение. Просто его голос — он намечает вектор трагедии. Для меня он более значительный поэт, чем Бодлер, принадлежащий тому же периоду. Хотя мне не особенно нравятся длинные драматические поэмы, некоторые из них абсолютно великолепны, он далеко впереди своего времени. Найти в человеке прошлого века подобный строй чувств — нечто совершенно ошеломляющее»[870].
Эти высказывания можно дополнить личными воспоминаниями. Трудно в точности сказать, когда Бродский впервые услышал о Норвиде[871]. Во всяком случае, в 1966 году он его уже знал и высоко ценил. В конце августа — начале сентября этого года поэт впервые гостил в Вильнюсе. Тамошние друзья, и я в том числе, повезли его в пригородный храм Судярве (Suderve): этот католический храм — классицистская ротонда, законченная в 1822 году (кстати, через год после рождения Норвида). Войдя внутрь, мы поднялись на ее купол, славящийся своей акустикой: я встал на балюстраде, а Бродский на диаметрально противоположном ее конце, опершись на перила, отделенный от меня всем пространством купола, полушепотом прочел две строфы, которые я услышал:
Эти строки (из переведенного Бродским стихотворения Норвида «W pamiętniku») очень знамениты: они цитируются в романе Ежи Анджеевского «Пепел и алмаз» (1948) и звучат в одноименном, всем нам в то время хорошо знакомом фильме Анджея Вайды (1958). Собственно говоря, именно этой цитате Норвид обязан немалой частью своей популярности в послевоенной Польше[872].
В те времена Норвид был постоянной темой наших бесед. В конце 1969 года я перевел на литовский язык четыре его стихотворения («Bema pamięci żałobny rapsod», «Do obywatela Johna Brown», «Klaskaniem mając obrzękłe prawice», «W Weronie») и послал их по почте в тогдашний Ленинград, нашему общему с Бродским приятелю Ромасу Катилюсу. Насколько я знаю, Катилюс и Бродский эти переводы обсудили. В письме я жаловался на «замысловатый синтаксис Норвида». «Никакой не замысловатый — нормальный цветаевский синтаксис», — заметил Бродский. В мае 1970 года мои переводы были напечатаны, а 3 июня я посетил Иосифа у него дома. Приведу выписку из дневника за этот день: «Он читал идеальные переводы из Норвида, одолжил две книги Элиота, а также Кавафиса. […]. N. B. Иосиф о Норвиде: „обогнал эпоху на несколько порядков“, „романтизм как прием“».
Помню еще, что Бродский любил перевод «Скорбной рапсодии памяти Бема», сделанный Давидом Самойловым, и часто читал наизусть первые строки этого стихотворения — то в оригинале, то по-русски: «
В сентябре 1971 года Бродский не смог поехать на юбилей Норвида в Варшаву. (Я, к своему и всеобщему удивлению, туда поехал, но потом и меня за границу перестали пускать.) 4 июня следующего, 1972 года Бродский эмигрировал.
Как раз в этом году его переводы появились в книге Норвида, изданной в Москве[873]. Имя Бродского было уже запретным — переводы были подписаны фамилией Владимира Корнилова. Поэт Владимир Корнилов (1928–2002), познакомившийся с Бродским у Ахматовой осенью 1963 года, передал гонорар родителям Бродского: в те времена подобные действия в обход властей случались часто.
Всего известны четыре перевода Бродского из Норвида (не «шесть — семь», как он утверждал в 1990 году). Как можно судить по моему дневнику, хотя бы часть из них была сделана к началу июня 1970 года, а возможно, и раньше. Это стихотворения «В альбом» («W pamiętniku»), «Посвящение» («Dedykacja»), «Песнь Тиртея» («Pieśń Tyrteja») и «Моя родина» («Moja ojczyzna»). Первые три текста были опубликованы под фамилией Корнилова в книге 1972 года; четвертый был отвергнут составителями книги — вместо него выбран перевод Святослава Свяцкого[874]. Принадлежность Бродскому переводов стихотворений «В альбом» и «Песнь Тиртея» никогда не оспаривалась: она была подтверждена и Владимиром Корниловым. Однако утверждалось, что перевод «Посвящения» вряд ли можно считать работой Бродского «из соображений чисто эстетического порядка»[875]. Поэтому данный текст не включался в собрания сочинений и переводов русского поэта. Подобные сомнения, основанные на чисто вкусовых критериях, не слишком убедительны. На наш взгляд, при непредвзятом чтении перевода они не подтверждаются. Недавно Яков Клоц обнаружил машинопись перевода (с пометой рукою Бродского «Из Норвида») в архиве поэта[876], что, по-видимому, решает проблему. Перевод «Моей родины» лишь в последнее время обнаружен в PH Б: это машинопись с пометами и комментариями (обычно негативными) неустановленного лица[877].
Тексты стихов «В альбом», «Песнь Тиртея» и «Посвящение» в печатном виде имеют значительные разночтения по сравнению с машинописью. Как вспоминала редактор книги 1972 года Ю. М. Живова, они подвергались неавторской правке, хотя здесь нельзя исключить и правку самого Бродского — хотя бы частично[878]. В нашей статье мы будем использовать первоначальные машинописные варианты[879].
«Моя родина» — самостоятельное лирическое стихотворение, написанное в 1861 году. В отличие от него «В альбом», «Посвящение» и «Песнь Тиртея» являются частью более крупного целого. Норвид включил их в текст своей драмы «Тиртей — За кулисами» («Tyrtej — Za kulisami»), написанной в 1865–1866 годах.
Об этой драме следует сказать несколько слов[880]. Она непосредственно связана с польским восстанием 1863 года. Находясь в эмиграции, Норвид пытался воздействовать на его парижское политическое руководство и даже претендовал в этом руководстве на определенную роль (он подчеркивал, что в современных ему исторических событиях предводителями оказывались «люди слова», такие, как Ламартин или Мицкевич). Успеха в этом Норвид не имел. В своем произведении он отождествил себя с греческим элегическим поэтом (VII в. до P. X.) Тиртеем, вождем спартанцев в их войне с Мессенией; драма изображает столкновение поэта с современным ему косным обществом. Однако на этом дело не кончается: «Тиртей», снабженный подзаголовком «фантастическая трагедия», включен в другое драматическое произведение, «За кулисами», обозначенное как «фантазия». Таким образом — в протомодернистском духе — использован прием «театра в театре». «За кулисами» — комедия, действие которой происходит в эпоху автора, в XIX веке. Зрители освистывают трагедию «Тиртей». Ситуации «Тиртея» как бы переводятся на язык современности (текст изобилует отсылками от одной драмы к другой и прямыми повторами), при этом дается сатира на поведение жителей Варшавы во время восстания и после него. В целом Норвид противопоставляет высокое «дорическое» начало измельчавшему «фригийскому» — первое отождествляется с древностью и сферой идеального, второе — с новой эрой и бытом (такая оппозиция строго проведена в его поэме «A Dorio ad Phrygium», 1871).
И «фантастическая трагедия» «Тиртей», и «фантазия» «За кулисами» сохранились не полностью — это усложняет их восприятие. Стихотворение «В альбом» включено в пролог двойной драмы; за прологом следует «Посвящение» (1866) — непосредственный отклик на подавление восстания в Варшаве. «Песнь Тиртея» включена в текст драмы «Тиртей», перебивается ремарками и играет некоторую роль в развитии действия (она обращена к Эги-нее, возлюбленной и верной помощнице поэта). В 1876 году «Песнь Тиртея» была заново отредактирована и превратилась в самостоятельный текст. Таким же образом в 1877 году была создана новая редакция Посвящения. Все три стихотворения часто печатаются отдельно. Бродский мог и не читать двойную драму Норвида — для восприятия стихотворений она не обязательна, хотя многое в них проясняет.
Переводы Бродского из Норвида, хотя и не все, исследовались в нескольких работах. Ценные замечания о переводе стихотворения «В альбом» можно найти у Виктора Куллэ[881], о переводе того же текста и «Песни Тиртея» — у Петра Фаста[882]. В кратком очерке о русском Норвиде Андрей Базилевский критически, но бездоказательно заявил, что переводы Бродского «поражают своей непростительной неряшливостью», а «будущий нобелиат в этом случае доказал, что может быть темнее, чем Норвид»[883]. Есть и курьезные случаи — так, Ежи Свидзиньски считает переводчиком не Бродского, а Корнилова[884].
Рассмотрим «норвидовские тексты» Бродского несколько более подробно, начиная с «Посвящения».
Стихи эти построены на многослойном контрасте, усложненном эллипсисами и другими риторическими приемами. Норвид, как обычно, противопоставляет себя эпигонам романтизма, чей способ писания бессилен выразить подлинный дух истории. В первых трех строфах описана некая книга, лежащая на столе рядом со статуей Аталанты, залитая лучами солнца. Выясняется, что это книга стихов — но стихи мертвы, ибо позолоченная книга не будет раскрыта. Ее страницы, хотя написаны с блеском, не говорят правды. В следующих трех строфах поэт дарит Варшаве другую книгу, менее искусную, но правдивую. Варшава предстает в этой книге не как дева, а как зрелая женщина — одинокая и забытая, словно сам поэт; она сходствует с горним Иерусалимом, знающим боль и торжество, не принимающим лести. Стихотворение завершается кратким обращением к городу, мостовые которого окроплены слезами и кровью, — поэт называет его «столицей своей молодости».
Энергия стиха растет от начала к концу. Первая строфа — неспешное, подробное описание, занимающее девять строк, насыщенное изысканными «ювелирными» образами, несколько остраненное словарно и грамматически. Вторая, также девятистрочная, говорящая о «мавританском блеске» книги и ее сходстве с готическим образом, делится на две противопоставленные части: книга хочет восстать из мертвых, но остается недвижной. В третьей, семистрочной строфе слышна прямая речь поэта; в трех последующих восьмистрочных строфах заключен его взволнованный разговор с Варшавой, который становится всё напряженнее: вначале, подчеркнуто ее несходство со лживыми мифологическими фигурами, потом — ее истинный ранг библейского города. Последняя строфа, с многоточием после первого слова — императива
Насколько Бродский передает характерные черты оригинала и насколько преобразует его в соответствии со своей собственной поэтикой? Семантика стихотворения, расчленение содержания по строфам, нарастание энергии строф сохранены в целом безупречно. Почти равно количество слов в оригинале (257) и в переводе (255), хотя Бродский, как ему свойственно, подчеркивает имена в ущерб глаголам (у Норвида 84 существительных, в переводе 90; всего имен — с прилагательными и причастиями — соответственно 116 и 126; глаголов у Норвида 35, в переводе только 26). По методике М. Л. Гаспарова можно оценить как точность, так и вольность перевода, учитывая точно воспроизведенные и произвольно добавленные слова[885]. Показатель точности у Бродского равен 34 %, а показатель вольности — 23,5 %. Разумеется, это несколько спорные подсчеты: «…не всегда ясно, можно ли считать такое-то слово перевода точным соответствием такому-то слову оригинала; поэтому здесь […] цифры получаются более приблизительными и зыбкими»[886]. Всё же очевидно, что в переводах Норвида Бродский стремится к точности и ограничивает вольность (кстати говоря, этим они резко отличаются от переводов Галчиньского). Интуитивно кажется, что в переводах других стихотворений Норвида соответствующие показатели были бы примерно такими же.
Несколько иначе обстоит дело с метрикой и рифмовкой. «Посвящение» написано более или менее регулярным силлабическим стихом, в основном девятисложником с женскими окончаниями. Это традиционный польский метр, хотя Норвид его и разнообразит: порою появляется десять слогов, порою восемь, причем эти вариации исчезают во второй половине текста (начиная с четвертой строфы). Рифмовка поначалу необычна: центральная, пятая строка первой строфы оставлена незарифмованной (строфа имеет вид
Бродский, согласно обычной практике русских переводов с польского, передает силлабику силлаботоникой. Девятисложник у него превращен в четырехстопный ямб (постоянный размер русской оды XVIII века). Однако по примеру Норвида в метре присутствует вариативность, хотя она вводится по-другому: чередуются дактилические и женские клаузулы, при этом их чередование как бы беспорядочно. В первой строфе все окончания, кроме последней строки, дактилические (седьмая строка первой строфы имеет даже гипердактилическую клаузулу —
Укажем и некоторые другие моменты, свидетельствующие о тонком поэтическом слухе переводчика, о его стремлении воспроизвести важные, хотя не сразу заметные свойства оригинала. В начале строк Норвид склонен употреблять ударные односложные слова (
Всё же интонационный рисунок стихотворения в русском варианте изменен. Бросается в глаза, в частности, разница пунктуации. Норвид, как и Цветаева, употребляет множество тире (в польском тексте их 12) и разрывает одно слово (
В области словаря часты синонимические замены, обычно не слишком отступающие от стиля оригинала. Так, уже в первой строфе
В целом можно сказать, что Бродский перевел «Посвящение» с артистическим блеском. Однако норвидовский дискурс у него теряет черты постромантизма, склоняясь к «нормальному классицизму»: рваная, местами мелодраматическая интонация уступает более спокойной, дистанцированной речи. При всей своей сложности и некоторой архаичности эта речь рациональнее, отчетливее и завершеннее речи польского поэта. Как справедливо заметил (по отношению к другим стихотворениям) Петр Фаст, «Бродский, переводя тексты Норвида, сводит их к собственному лексическому, стилистическому и семантическому идиолекту, в то же время достаточно точно передавая версификационные и семантические черты оригинала»[889].
На других переводах Бродского мы остановимся с меньшей степенью подробности, тем более что «В альбом» и «Песнь Тиртея» уже служили предметом анализа.
«В альбом» — стихи, особенно близкие русскому поэту с философской точки зрения: они говорят об аде земной жизни, который описан как царство отчуждения и бесцельного детерминизма. Этот образ ада, преподнесенный в трагических и иронических тонах, имеет некоторую положительную сторону: ад есть испытание, в нем узнаешь, чего ты стоишь, насколько ты индивид, самостоятельное существо, а насколько создан бессмысленным окружением. Впрочем, окончательный ответ не ясен: прямо не говорится, свобода или гибель заключена в твоем сгорании, «пепел» ты или «алмаз», бренно или вечно твое бытие. В центре стихов — сложные и темные рассуждения о механизме существования, и прежде всего о времени, подобные многочисленным рассуждениям Бродского на эти же темы (и, видимо, на них повлиявшие).
В метрическом плане предстоящий нам норвидовский текст проще «Посвящения»: это регулярный силлабический стих — одиннадцатисложник, состоящий из 19 четверостиший с перекрестной рифмовкой (все рифмы женские). Бродский, как это обычно и делается в русских переводах, трансформирует его в пятистопный ямб (также с женскими клаузулами). Слова в позиции рифмы и целые рифменные пары в оригинале и переводе часто — заметно чаще, чем в «Посвящении», — совпадают (
При этом Бродский во многих местах сдвигает семантику Норвида и особенно его стилистику. Как и в переводе «Посвящения», снижен пафос текста и повышена его прозаичность: меньше тире, многоточий, вопросов и восклицаний, слов с прописной буквы, больше точных высказываний, на первый взгляд спокойных, но отдающих глубокой безнадежностью сентенций. Вводятся острые образы: если в оригинале женщины просто едят мандрагору («
Важнейшие строфы 6–9, говорящие об отчужденном «адском» мире, наиболее явственно переработаны Бродским — ощущение абсурдности и трагичности в них усилено, а показатель вольности выше, чем в других местах. Приведем их (курсивом указаны слова, добавленные в переводе):
Здесь легко заметить типичную стилистику и вокабуляр Бродского:
«Песнь Тиртея» также написана регулярным силлабическим стихом — одиннадцатисложником (в нечетных стихах) и восьмисложником (в четных стихах), с перекрестными женскими рифмами. Как его условное соответствие, Бродский выбирает перемежающийся четырехстопный и трехстопный дактиль с женскими рифмами (11 и 8 слогов). В первом стихе — и только в нем — дана вариация: пропущен конечный слог во второй дактилической стопе («
Стихотворение Норвида — характерный образец
Перевод Бродского обладает достаточной мерой точности и, по-видимому, сделан с оглядкой на мифологические стихи Цветаевой; при этом в нем присутствует особая певучесть, заставляющая вспомнить не столько Цветаеву, сколько, например, «Прощание с новогодней елкой» Окуджавы («Синяя крона, малиновый ствол», 1966), написанное сходным дактилическим размером:
Как обычно, Бродский стремится сохранять в рифменной позиции слова, находящиеся в ней в оригинале
В печатном варианте перевод ближе к оригиналу (возможно, это уточнение произведено самим Бродским):
Наконец, надлежит сказать несколько слов о ненапечатанном в русской книге Норвида переводе стихотворения «Моя родина». Оно также соотносится с важными для Бродского темами. Норвид в нем говорит о том, что поэт — если он достиг внутренней зрелости — связан не столько с определенной страной и племенем, сколько с вечностью и миром духа, обрекающим его на изгнание: «Ja
Не будем углубляться в технические детали этого перевода, так как здесь пришлось бы повторить многое из уже сказанного.
Завершим нашу работу утверждением, которое приложимо ко всем четырем переводам. Бродский относился к Норвиду с особым пиететом, так как осознавал параллельность своей судьбы с судьбою польского поэта и ощущал с ним внутреннее родство. Однако это не мешало — скорее даже помогало — преобразовывать тексты Норвида в духе своей собственной поэтики. С другой стороны, работа над Норвидом была импульсом, позволившим Бродскому лучше осознать существенные для него темы. Вероятно, она явилась одной из поворотных точек в развитии русского поэта, способствуя его переходу от раннего творчества к зрелому. Детальное описание этого перехода и уточнение роли, которую Норвид в нем сыграл — дело будущих исследований.
Еще раз о родном отечестве: Литва Мицкевича и Мицкевич в Литве[**]
Виктор Вайнтрауб во многих своих работах обращался к образу Мицкевича, к его представлению о себе (и представлениям о нем) как о пророке, вожде своего народа, олицетворении его коллективных чаяний и харизматичном учителе грядущих поколений. Мессианская идея, проповедовавшаяся Мицкевичем и отозвавшаяся эхом у многих его современников, может выглядеть странной для нас, однако она будоражила воображение его читателей и способствовала судьбоносным изменениям на интеллектуальной и политической карте Восточной Европы. Зачастую в этой связи упускается из виду тот факт, что пророчества Мицкевича сформировали собирательный образ не одной нации, а двух — Польши и Литвы. Впрочем, пророки не бывают непогрешимыми. Мицкевичу не удалось провидеть очень значительное событие в своем родном краю — возникновение еще одного современного государства на границе с Польшей, а именно Литвы, хотя он, возможно, более, чем кто-либо другой, способствовал ее духовному становлению. Меня будут интересовать две темы, тесно связанные одна с другой: во-первых, связь пророческого образа Мицкевича с его литовскими корнями и, во-вторых, парадоксальная роль поэта в развитии литовского национального самосознания.
Начну с двух переводов Мицкевича на литовский язык, необычных в нескольких отношениях. Первый из них был сделан еще в 1822 году, но оставался в рукописи более ста лет, будучи напечатан лишь в 1929. Переведенная повесть носит название «Жи-виля» («Žywila»); ее литовский перевод включается как составная часть в романтическую историю Великого княжества «Деяния древних литовцев и жемайтийцев». Автором этого сочинения был Симонас Даукантас, он же Шимон Довконт, в то время студент Виленского университета (Вильнюс), в котором учился и Мицкевич.
Любопытно, что «Живиля» оказывается самым первым текстом Мицкевича, переведенным на иностранный язык. В этом отношении с ней могут соперничать только две баллады Мицкевича, переведенные на русский язык Кондратием Рылеевым (и также долго остававшиеся в рукописи), но рылеевский перевод, видимо, все же сделан на год позже. Уже один этот факт делает перевод Даукантаса заслуживающим внимания. Однако это не единственная примечательная вещь, связанная с данным произведением. Очевидно, что «Живиля» не принадлежит к числу основных произведений Мицкевича. Это юношеский литературный опыт, подражающий трудам греческих и римских историков. Написанная в 1819 году, еще до решающего поворота Мицкевича в сторону романтизма, она обсуждалась на заседании тайного общества филоматов[892] и в конце февраля того же года была опубликована анонимно в еженедельнике «Tygodnik Wileński» с пометой: «Отрывок из древних польских манускриптов, предоставленных редакции г-ном С. Ф. Ж.» (Мицкевич намекал на известного виленского филолога и антиквара Шимона Феликса Жуковского). По легенде, товарищи Мицкевича в порядке шутки представили ее профессору Леону Боровскому как подлинный литературный памятник, а Боровский поспособствовал публикации «Живили». Таким образом, это была типичная для тех времен подделка, хотя и, вероятно, без серьезных обманных помыслов. Мицкевич никогда впоследствии не перепечатывал «Живилю», и вскоре о ней забыли. Ее авторство было установлено однозначно только в 1884 году. В краткой и лаконичной повести просматриваются (в зачаточном состоянии) некоторые мотивы, характерные уже для зрелого Мицкевича: роковая страсть, предательство и, наконец, патриотический подвиг героической женщины. Живиля, дочь Корьята, литовского князя из Новогрудка, влюбляется в витязя по имени По-рай. Узнав о тайной связи дочери (и при этом не зная, кто ее любовник), Корьят приговаривает ее к смерти. Чтобы спасти Живилю, Порай открывает ворота Новогрудка вражеским русским войскам. С их помощью ему удается вывести Живилю из плена, но Живиля убивает его за измену родному городу, выдворяет русских и умирает с мечом в руке. (Довольно неожиданный оттенок этой истории придает тот факт, что Порай значился в геральдическом титуле предков Мицкевича.)
Даукантас мог знать Мицкевича лично: они учились в одном классе на отделении литературы и свободных искусств в Вильно (хотя Даукантас был значительно старше). Можно добавить, что Даукантас, вероятно, рассматривался в качестве кандидата на вступление в одно из тайных студенческих обществ, близких к филоматам. Так или иначе, он принял «Живилю» за подлинный фрагмент литовских летописей. Подобно многим другим, он был введен в заблуждение самим языком рукописи, написанной по образцу сочинений историка XVI века Мацея Стрыйковского. Перевод повести получился достаточно вольным. По непонятным соображениям, переводчик изменил время действия повести примерно на столетие — с 1400 года на гораздо более ранний период правления Гедиминаса (Гедимина). Более того, будучи включенной в повествование Даукантаса, «Живиля» изменила свою функцию: из полусерьезной стилизации, предназначенной — по крайней мере, отчасти — для развлекательного чтения, она превратилась в недвусмысленный пример литовского патриотизма. Кроме того, если Мицкевич просто сопоставил Живилю и героических женщин Греции и Рима, его переводчик усугубил сопоставление, отметив, что ни Греция, ни Рим не произвели на свет такой благородной девушки. Можно сказать, что в итоге, перемещая героиню Мицкевича в контекст своего собственного произведения, Даукантас как бы трансформировал ее в образ Гражины, предвосхищая тем самым позднейшую поэму польского классика.
Особый статус «Живили» на литовском языке был подкреплен еще одним обстоятельством. Самый первый перевод Мицкевича был сделан на язык, практически лишенный какой-либо литературной традиции, — на язык, считавшийся близким к вымиранию или, во всяком случае, обреченным остаться безвестным местным диалектом. В 1822 году литература на литовском языке ограничивалась лишь малым числом книг по религии и языкознанию. Первый — весьма скромный — сборник стихотворений на литовском появился в Вильно только восемью годами ранее. Главный литовский литературный памятник XVIII века — поэма Донелайтиса «Времена года» (которую Мицкевич благосклонно упомянул в примечании к «Гражине») — была напечатана в Кёнигсберге в 1818 году, спустя полвека бытования в рукописи, доступной лишь малому числу читателей. «Живиля» не относилась к основному корпусу творений Мицкевича, а ее переводчик сам был фигурой достаточно маргинальной — и при том сознательно маргинальной. Он вполне мог стать известным историком и фольклористом, если бы выбрал польский язык в качестве основного. Ему не составило бы труда это сделать, так как он прекрасно владел обоими языками, как и все интеллигентные люди литовского происхождения тех лет; тем не менее уже в студенческие годы он принял решение писать только на литовском. Его стремлением было возрождение языка и создание на языковой основе отчетливого литовского самосознания, и он практически в одиночку двигался к этой цели. Так, чтобы создать впечатление о богатстве литовской литературной жизни, он сочинял книги под целым рядом псевдонимов. Большая часть этих книг оставалась неизданной, однако все они читались, передавались из рук в руки и обсуждались.
Даукантас стал первым литовским провозвестником «филологической революции», охватившей Восточную Европу в XIX веке. Как заявляется в «Деяниях древних литовцев и жемайтийцев», он поставил себе следующую задачу:
«…доказать всем противникам литовского и жемайтийского языка, что при достаточном желании и способностях любой человек может писать на литовском с таким же успехом, как на любом другом культурном языке, имеющем хождение в настоящее время».
В его представлении, жемайтийский диалект был отдельным языком, хотя и неотделимым от литовского. Неприятелем, препятствующим развитию этого наречия, полагалась Российская империя, под владычество которой попали литовские земли бывшей Речи Посполитой после ее Третьего раздела. Но Даукантас пошел дальше, тем самым став отцом-идеологом литовского национального возрождения: среди неприятельских сил, угрожающих Литве, он называл также польскоязычные образованные слои общества и шляхту. Социальные распри между говорящим по-литовски крестьянством и польской (или полонизированной) аристократией трактовались им как конфликт между двумя нациями, каждой со своей независимой историей и независимым будущим. В «Деяниях древних литовцев и жемайтийцев» можно найти обличительную речь, направленную против «злых сил этого мира», которые «под прикрытием уний […] на самом деле презирали племя литовское». По словам Даукантаса, эти неназванные злые силы сначала лишили литовцев свободы, затем заковали их в кандалы и в конечном итоге отдали своих рабов разбойникам с большой дороги. Несложно догадаться, что под злодеями здесь имеется в виду польская аристократия, а под разбойниками — царский режим. Такая диатриба вряд ли могла вызвать серьезное недовольство многих польских идеологов того времени. Тем не менее в позднейших сочинениях Даукантаса, а также — с еще большей силой — в трудах его многочисленных последователей вина за все происходящее безоговорочно возлагалась на каждого, кто говорил на польском языке.
Таким образом, Даукантас создал идеологическую концепцию, сильно отличавшуюся от концепции его соратников-филоматов. Распад Речи Посполитой, с его точки зрения, хотя и был далек от желаемого хода событий, всё же не был худшим из зол. Более серьезная неприятность случилась раньше — когда свободная языческая Литва пала под натиском идеи союза с христианской Польшей.
В этом смысле образ Живили может быть истолкован как символ девушки-Литвы, чей возлюбленный (Польша) совершил презренный предательский поступок, передав ее, вместе со всей ее страной, в руки русских. Чтобы быть точным, необходимо сказать, что такая трактовка никогда напрямую не выражалась ни Даукантасом, ни какими-либо другими литовскими авторами, писавшими на эту тему. И всё же чрезвычайная популярность легенды о Живиле в Литве, особенно во времена напряженности между поляками и литовцами, достаточно показательна. Незначительная повесть молодого Мицкевича, никогда не пользовавшаяся известностью в Польше, стала одним из парадигматических текстов литовской культуры, фактически затмившим поэмы «Гражина» и «Конрад Валленрод». Сходным образом сам Даукантас из скромного литератора был возведен литовским национальным движением в архетипический чин «отца нации». Перевод «Живили» вновь увидел свет в составе другого крупного труда Даукантаса — «Жемайтийской истории» (1838); причем здесь авторство было приписано его другу Теодору Нарбутту, виленскому историку-любителю. Впоследствии «Живиля» была переведена заново (в 1890 году), включалась в школьные хрестоматии (либо как подлинная историческая повесть, либо как подлинное же народное сказание), пересказывалась разными авторами и неоднократно адаптировалась под конкретный уровень обучения. Авторство Мицкевича почти никогда не упоминалось. Само имя
Не менее причудливым был сюжет, касающийся другого переведенного произведения Мицкевича, на котором я хотел бы остановиться более подробно. Вскоре после восстания 1831 года в Париже вышла небольшая, семистраничная брошюра на литовском языке. В ней содержались две заключительные и, пожалуй, самые впечатляющие главы мессианского манифеста Мицкевича «Книги польского народа и польского пилигримства» — «Литания пилигрима» и «Молитва пилигрима». Владислав Мицкевич неверно атрибутировал это издание как полный перевод, что отразилось на нескольких ошибочных библиографиях. Так или иначе, это было значимое событие в истории переводов Мицкевича. Брошюра не датирована: согласно некоторым предположениям, она вышла уже в марте 1833 года, пять месяцев спустя после первого польского издания. Если такие предположения верны, можно считать это издание первым переводом (хотя и частичным) «Книг» Мицкевича, опередившим переводы на французский, немецкий и английский, напечатанные позже в том же самом году. Учитывая, что литовская литература оставалась в 1833 году в таком же зачаточном состоянии, как и в 1822, иначе как удивительным это назвать нельзя. Даже если брошюра вышла в 1836 году, как обычно предполагается сейчас, незаурядность этого факта трудно переоценить. С другой стороны, перевод «Книг» на литовский язык выглядел до некоторой степени закономерным, принимая во внимание польско-литовские отношения во время восстания и после него.
По всей вероятности, переводчиком был Киприйонас Незабитаускас, он же Циприан Юзеф Любич Незабитовский. На 19 лет старше Мицкевича и на 14 Даукантаса, он принадлежал к тому дофиломатскому поколению, которое воспитывалось в еще независимой Речи Посполитой. Будучи католическим священником, он участвовал в восстании и был вынужден эмигрировать. Преследуемый неприятностями, типичными для изгнанника, Незабитаускас, возможно, покончил собой в Нанси в 1837 году, хотя обстоятельства его смерти не выяснены. Во Франции он осуществлял деятельность утописта-радикала, последователя Ламенне (труды которого переводил на литовский). Неудивительно, что он попал и под влияние мессианского учения Мицкевича.
Перевод «Книг польского народа и польского пилигримства», написанных в простой манере и адресованных широким кругам эмиграции, представлял собой нравоучительную и душеполезную литературу для бывших мятежников литовского происхождения, число которых в Париже на тот момент было значительным. Все они были, разумеется, двуязычными, но по крайней мере для некоторых из них — по-видимому, Незабитаускас входил в их число — литовский был первым и родным языком. Мессианский текст Мицкевича мог восприниматься ими как еще один молитвослов.
Стоит отметить, что Незабитаускас был автором книги стихов на литовском языке, которую он отправил Мицкевичу с просьбой о финансовой поддержке. Книгу открывало стихотворное посвящение, озаглавленное «Прославленному мужу Адаму Мицкевичу, знаменитому и великому поэту, нашему выдающемуся литовскому соотечественнику, пишущему на польском языке». Мицкевич не выполнил просьбу Незабитаускаса, и книга, подобно «Деяниям древних литовцев и жемайтийцев», оставалась неизданной почти сто лет (опубликована лишь в 1930 году). По большей части она состояла из переводов и подражаний Ламенне. Написанная крайне высокопарным стилем и неуклюжим силлабическим стихом, она вряд ли привлекла бы много внимания, если бы не представляла собой первую серьезную пробу политической и философской лирики на литовском языке. Незабитаускас разделял убежденность Даукантаса в том, что литовский язык может быть столь же утонченным и пластичным, как и польский: по его словам, в нем присутствуют «богатый набор точных слов» и «сила четкой и приятной выразительности». Однако его идеологические позиции были диаметрально противоположны позициям Даукантаса. Он никогда не считал литовцев отдельной нацией. Для него большинство литовцев — «необразованный сельский народ», хотя и достойный внимания, но своего места в истории не имеющий. Образованные же литовцы, к которым он сам себя причислял, входили неотъемлемой частью в польскую нацию, хотя и используя при этом другой языковой диалект. В своей поэзии Незабитаускас называл себя поляком, употребляя это слово фактически как синоним «литовца». Подобно любому эмигранту 1831 года, он исповедовал веру в возрождение Речи Посполитой: в объединенном польско-литовском мире ему виделся идеал и полнота истины. Творчество Мицкевича воспринималось Незабитаускасом и, по-видимому, его читателями-эмигрантами слово в слово, без какой-либо попытки переосмысления.
Но вскоре ситуация изменилась. То же самое литовское национальное движение, которое Даукантаса вывело из положения маргинала в центр общего внимания, Незабитаускаса обрекло, по существу, на забвение. Случилось так, что судьба, выпавшая на долю «Книг польского народа и польского пилигримства», в Литве оказалась столь же характерной, как и судьба «Живили». После опыта Незабитаускаса этот текст был переведен вновь лишь в 1919 году, во время борьбы Литвы за независимость (приведшей к вооруженному столкновению с Польшей). Впрочем, понятие «перевод» здесь едва ли корректно, ведь произведение Мицкевича было причудливым образом подтасовано: слово
По сведениям некоторых источников, «Литания пилигрима» была переведена в третий раз в 1991 году и распространена в виде листовки среди защитников парламента в Вильнюсе 13 января того же года. У меня не было возможности проверить эти сведения, и самого текста я не видел, но уверен, что это вновь была адаптированная версия с изъятием любых упоминаний Польши и ссылок на историю Польши (которая в любом случае не слишком хорошо известна в современной Литве).
Таким образом, влияние Мицкевича на литовскую культуру изобиловало невероятными парадоксами. Сам образ его родной земли, ее прошлого и ее национального характера, превратившийся в устоявшийся образец для многих поколений польских (и не только польских) читателей, претерпел необычную трансформацию в стране, которую он считал — и небезосновательно — своей родиной. Процесс становления современного культурного самосознания Польши и Литвы, обязанный многим Мицкевичу и польскому романтизму в целом, обнаруживает напряженные взаимоотношения любви-ненависти: можно сказать, что литовская и польская культуры находятся в состоянии взаимного дополнения, однако в то же время нельзя упускать из виду и многие конфликтные моменты их общей истории. В истории литовской культуры можно без труда выделить две противоборствующие и взаимопереплетенные линии — одна из которых берет начало у Даукантаса, школьного товарища Мицкевича, а другая — у Незабитаускаса, который состоял с Мицкевичем в переписке. Рассмотрим теперь более подробно образ Литвы у самого Мицкевича, от которого ведут генеалогию две указанные противоборствующие идеологемы.
Исходной точкой, от которой обычно ведут историю польского романтизма, считается тот же год (1822), в котором Даукантас написал свой романтический манифест литовского национального возрождения — «Деяния древних литовцев и жемайтийцев». Географическая общность тоже имела значение, так как оба течения формировались в Вильно. Важным различием был, однако, тот факт, что литовское течение долгое время оставалось подземным, в то время как польское сразу же вышло на поверхность. В отличие от Даукантаса, которому не приходилось рассчитывать на публикацию его труда, Мицкевич преуспел в напечатании «Баллад и романсов», хотя и не без препятствий, и стал знаменитым в один день. Разумеется, два школьных товарища отличались друг от друга масштабами личности; более того, только один из них вращался в высокоразвитой языковой и культурной среде. Однако, вероятно, более значимым моментом, отличившим судьбу одного от судьбы другого, был тот факт, что стиль мышления Даукантаса был исторически преждевременным, тогда как идеи Мицкевича отвечали реальным общественным и духовным нуждам его эпохи.
Интеллектуальный порядок XVIII века, которому были свойственны рационализм, европоцентризм и отладка на грекоримское наследие, был поколеблен глубинным кризисом, охватившим весь цивилизованный мир, — этот кризис в Польше и Литве был усугублен утратой независимости и наполеоновскими войнами. Было доказано, вне всяких сомнений, что история развивается непредсказуемо. Новая эпистема выдвинула на передний план деятельность субъекта, который отныне был уполномочен критиковать реальность и создавать ее заново; лишь мистик и ясновидец, в роли которого выступал поэт, мог провидеть будущее; иррациональная вера и эмоции превалировали над разумом. Эти широко известные черты романтического мировоззрения дополнял развивавшийся регионализм, который противопоставлялся классицистской централизации. Интерес к темной, внерациональной стороне души находил поддержку в переориентации культурных устремлений в сторону периферии — социальной, исторической или географической. Авторитарная культура сверх-детерминированного центра была вытеснена субкультурами, отмеченными метафизическими чаяниями и мятежным духом; городской уклад уступал место первозданным ландшафтам; Европа уступала место Востоку — или своим же восточным окраинам.
Мицкевичу повезло родиться в приграничном крае, который запросто мог приниматься за эдакую восточноевропейскую Шотландию или Бретань. Во введении к «Балладам и романсам» он восхваляет творчество шотландских поэтов (пишущих на английском), выстраивая свой образ по их подобию, как литовский поэт, пишущий на польском языке. Более того, ему повезло вырасти в Вильно — цивилизованном европейском городе с большой западной общиной и в то же время воплощении «инакости» и экзотики; до некоторой степени Вильно был даже «восточным» городом (Санкт-Петербург был более вестернизированным, хоть и находился ближе к географическому Востоку). Поражая характерными чертами консервативного католицизма и барочной архитектуры, город сохранил в себе многое из барочной карнавальной традиции. Наследие средневековья и пережитки язычества также были в нем налицо. Кроме того, Вильно был окружен необычными живописными пейзажами, которые при определенной доле воображения могли восприниматься как «дикая природа».
Средневековое Великое княжество Литовское было образовано и находилось под властью языческого племени, говорящего на балтийском языке, непонятном для славян, но, кроме того, оно включало в себя множество славянских земель, на которых исповедовалась православная вера. После вхождения в союз с Польским королевством, оно обычно воспринималось как протянутая на восток часть Польши. Дворянство Великого княжества в большей своей части стало католическим и полонизированным, но тем не менее страна сохранила многое из своего уникального характера. Литовский язык и восточнославянские (западнорусские) диалекты, впоследствии развившиеся в белорусский язык, сохранили хождение в основном в среде крестьянства. Существовала старинная традиция противопоставления «лесной» Литвы и «земледельческой» Польши, а также отсталости Литвы и польской цивилизованности; в то же время литовская шляхта нередко расценивала отсутствие собственной высокой культуры как знак приверженности старине и благородству, взирая на «народ Королевства» (
В беседе со Стефаном Гарчиньским в Дрездене (1832) Мицкевич назвал себя «диким литовцем», имея в виду, прежде всего, свой нетрадиционный характер и независимость ума. Но в этой автохарактеристике содержится что-то еще. Экзотическая и диковатая страна стала символом неприрученных сил душевной жизни. Земли бывшего Великого княжества служили своеобразным хронотопом, символическим пространством лесов и озер, пропитанным духовными потоками и непосредственно граничащим с миром иным. Это был мир уединенности и волшебства, таинственности и ужаса, меланхолии, страдания и беспокойства — всё, чем характеризовался романтизм, питаемый к тому же реальной обстановкой этих отдаленных от цивилизации областей, в особенности в белорусской части Великого княжества. Диалоги в балладах Мицкевича обычно представляют собой диалог двух миров — дневного и ночного (последний метафорически изображался в виде затонувшего города Свитезя). В таком онирическом пейзаже противоборство жизни со смертью и природы с культурой дополнялось спорами между различными эпохами, социальными слоями и, не в последнюю очередь, между различными языками. Поэт представлялся в роли медиума, сквозь него говорил дух, который ранее проявлялся в неразборчивых речах языческих племен. Чудодейственное вторжение сверхъестественных сил в повседневную жизнь, по существу, напоминало вторжение романтического поэта «с окраины» в область «центровой» культуры.
Представление о Литве как о земле первозданной гармонии дополнялось ее историей. Для романтиков средние века были особой эпохой, главным средоточием исторического процесса. У Литвы было средневековое прошлое шекспировского размаха, сочетавшее в себе черты романтического Севера и романтического Востока. С одной стороны, это была полумифическая варварская страна, наделенная творческой мощью, наподобие германской и кельтской Европы, которую поэты-романтики противопоставляли миру Средиземноморья. С другой стороны, литовская языческая вера ассоциировалась с исламом: литовцам пришлось сдерживать атаки крестоносцев, называвших их «северными сарацинами», а позже они сами, по своей воле, отреклись от язычества. В качестве еще одного «романтического» штриха стоит добавить, что литовский язык и литовская самобытность воспринимались как исчезающий вид, и не без оснований, ведь литовская словесность, как мы уже отметили, к тому моменту еще не вышла из зачаточного состояния. Память о прошлом сохранялась, по всей видимости, только в фольклоре, в среде необразованных людей, чья неграмотность отождествлялась с исторической памятью. Память так и задержалась там, согласно цитате из баллады Мицкевича, как «тайный знак, украшающий мшистые скалы, надпись, смысл которой погрузился в сон».
Данный миф о Литве как «теневой стороне» Польши, контркультуре, строящейся по контрасту с Западом, — одним словом, как об архетипическом «другом» для Польского королевства — позволил Мицкевичу создать неканоническую парадигму, вытеснившую культурный монологизм польского Просвещения. Скудость достоверных знаний о Литве и расплывчатость ее пространственно-временных границ не могли не играть на руку воображению романтизма. Прежде всего можно отметить, так сказать, колеблющуюся семантику самого понятия «литовский». Оно может применяться к бывшему Великому княжеству в его целостности, т. е. к этнически литовским землям, равно как к землям этнически белорусским; а с другой стороны — к древней языческой Литве с ее неславянским языком и особым культурным наследием. Мицкевич чаще всего использовал первое значение: другими словами, он воспринимал Литву скорее как историческую область, нежели как лингвистическую и культурную общность. Ему было хорошо известно, что Великое княжество состояло из двух лингвистически независимых частей. В статье о Францишеке Карпиньском (1827) он писал: «Простые люди в Литве пользуются либо западнорусским диалектом, смешанным с польским наречием, либо литовским языком, совершенно отличным от польского». Более чем вероятно, что Мицкевич мог слышать литовскую речь в Вильно, Ковно и, возможно, даже в родном районе Новогрудка (где говорящие на литовском языке оставались в некоторых селениях вплоть до середины XX века), а также и на эмигрантских собраниях, на которых присутствовали земляки Незабитаускаса. Отрывки из трех литовских народных песен, записанные рукой Мицкевича в Париже, были изданы в 1927 году Михалом Бренштейном и Яном Отрембским: по ним видно довольно основательное владение литовской грамматикой. С другой стороны, Мицкевич никогда четко не отличал литовцев от латышей и древних пруссов, и, несмотря на очевидные лингвистические различия, он пользовался понятием «литовский» применительно к славянским диалектам, распространенным на территории бывшего Великого княжества. Понятие «Белоруссии» как отдельного культурного ареала возникло только около 1830 года, и слово «белорусский» встречается во всем корпусе произведений Мицкевича, кажется, лишь однажды (в его письме 1853 года Игнацию Домейко).
Эта семантическая путаница усугублялась тем обстоятельством, что район Новогрудка, хоть он и был населен главным образом белорусскоязычными жителями, на протяжении нескольких столетий считался неотъемлемой частью так называемой исконной Литвы
«Литовский» смешивался не только с «западнорусским». На другом иерархическом уровне и литовский, и западнорусский воспринимались как региональные разновидности польского языка. В известном стихотворении «Смотр армии», в поэме «Пан Тадеуш» и многих других произведениях Мицкевич (между прочим, так же как и Незабитаускас, говоривший на литовском) употребляет слово
Впрочем, такое отношение к литовскому языку и литовскому национальному самосознанию имело свои тонкости и диахронические нюансы. В комментариях к «Гражине» Мицкевич солидаризировался с Ксаверием Богушем, виленским ученым, отстаивавшим точку зрения, согласно которой литовский язык являлся точным, необыкновенно богатым и гибким языком, который, весьма вероятно, служил некогда носителем обширной литературы. В этом он не соглашался с Иоахимом Лелевелем, безжалостно высмеивавшим Богуша. Он также поддерживал мнение Богуша о том, что принятие христианства и союз с Польшей оказали пагубное влияние на эту предполагаемую древнебалтийскую культуру, — идею, которой суждено было сыграть существенную роль в сочинениях Даукантаса и других идеологов литовского национального движения. С другой стороны, если Богуш считал сохранение литовского языка делом чести для поляков, Мицкевич, скорее всего, подписался бы под мнением его товарища по кружку филоматов Яна Чечота, согласно которому угасание их родного наречия (будь оно литовским или белорусским) было достойно сожаления, но все же это был естественный порядок вещей, ибо в противном случае это навредило бы единству и чистоте польского языка.
В часто цитируемом введении к «Конраду Валленроду» Мицкевич писал:
«Литва теперь всецело принадлежит истории… Не к этому ли призывает нас Шиллер, когда пишет: „Was unsterblich im Gesang soil leben, Muss im Leben untergehen“ — Что в песне обретает вечную жизнь, в жизни самой должно угаснуть».
Обычно эти слова истолковываются как сознательный ход, направленный на скрытие от цензуры реального смысла поэмы «Конрад Валленрод». Действительно, средневековая Литва в эпической поэме Мицкевича фигурировала в качестве вполне прозрачного псевдонима для всей Речи Посполитой, возрождение которой было первым пунктом авторского посыла. Но и здесь присутствует характерная двусмысленность: чтобы быть примененным к реальной средневековой Литве с ее отдельным историческим прошлым, утверждение Мицкевича должно было интерпретироваться вполне буквально.
В «Книгах польского народа и польского пилигримства» Речь Посполитая восхваляется как прообраз единой Европы и единого человечества:
«И Бог вознаградил их [поляков], ибо великая нация, Литва, объединилась с Польшей, подобно мужу и жене, душа в душу. И никогда раньше мир не видывал такого союза наций. Отныне будет так. Ибо этот брачный союз Литвы и Польши есть символ будущего союза всех христианских народов во имя веры и свободы».
Что характерно, согласно Мицкевичу, Литва играла роль повелевающего мужа в этом браке (в соответствии с реальной исторической женитьбой литовца Владислава Ягелло и польки Ядвиги). Однако с тех пор отдельное существование Литвы мыслилось как излишнее. Теперь она была неотделима от Польского королевства, даже сохранив первозданные чары, которых лишена другая половина союза.
В лекциях по славянской литературе, которые Мицкевич читал в Коллеж де Франс (особенно в лекции 24 марта 1843 года), были изложены его взгляды на Литву, отмеченные некоторыми новыми мыслями. Он утверждал, что древние литовцы, «наименее известное племя в Европе», не были ни славянами, ни германцами; их язык был «старейшим из языков, на которых говорили на Европейском континенте», подобным санскриту, и в то же время он был наименее отточен литературным употреблением. По словам Мицкевича, страна выглядела ничтожно на карте, но играла крайне важную историческую роль. Эта важность ассоциировалась в первую очередь с духовной областью. У литовцев можно было найти «исконную мысль и душу всех традиций». «Нигде более религиозные верования не складывались в столь обширное и органичное целое». В своих дилетантских, но характерных рассуждениях Мицкевич соотносил древнелитовский анимизм с древнеиндийской религией и называл его более чистой формой брахманизма, распространяя свой довод также и на политическое поле. Им даже была выдвинута гипотеза, что древние литовцы произошли из колонии индусов, в своих странствиях дошедших до берегов Балтики. По его мнению, Литва была духовно связана с Польшей уникальной связью, «каким-то великим таинством», «внешним выражением которого было заключение политического союза двух стран», «значительнейшего поворотного события в истории Севера». Невзирая на все превратности судьбы, союз оставался нерушимым вплоть до дней самого Мицкевича, по крайней мере на метафизическом уровне. Как следует из другой цитаты, современный литовский народ не обладает «чувством национального самосознания, не образует отдельного государства и даже не имеет таких чаяний: понятие о нации и отчизне отсутствует в его языке». И всё же он наделен какой-то великой, хотя и туманной, миссией. Как положено профетическому тексту, лекция о Литве кончается немного озадачивающим предложением: «Стало быть, народ этот живет упованием».
Слова Мицкевича не следует понимать как предсказание тех знаменательных перемен в политической судьбе Литвы, которые имели место в XX веке. Ведь Мицкевичу казалось, что Литве не просто не нужно независимое историческое существование — его почти невозможно представить. Он не мог даже вообразить, что на базе литовского языка может возникнуть зрелая, высокоразвитая культура. Тексты на литовском языке (о существовании которых ему было известно) были для него неким экзотическим придатком польской культуры, странным, хотя и по-своему привлекательным феноменом, только утверждавшим его в мысли о доминирующем и всеохватывающем значении польского языка. В «Книгах польского народа и польского пилигримства» об этом говорится в наиболее исчерпывающей форме:
«Литовец и мазур — братья: разве братья спорят из-за того, что одного зовут Владислав, а другого — Витовт? Фамилия у них одна — польская».
В этой связи литовский сепаратизм казался в лучшем случае причудливой и эфемерной аберрацией, а в худшем — смертным грехом. Когда Мицкевич говорил о миссии Литвы, он имел в виду исключительно дела духовные. Литве предстояло обрести духовного лидера, чьи подвиги привели бы к возрождению Речи Посполитой. Сам Мицкевич мог бы претендовать на роль такого лидера. В его личности сочетались две «супружеские» половины — польская и литовская (отметим, что эта характеристика сближала его с Анджеем Товяньским[893]). Такая двойственность обеспечивала ему некий внутренний заряд, который отождествлялся с источником его провидческого дара.
В известной степени можно уподобить отношение Мицкевича к Литве отношению консервативных католических богословов его времени к евреям. Согласно их рассуждениям, евреи произвели на свет Христа, однако их историческая роль на этом была окончена.
Миф о спасителе, который придет из литовских земель, стал фактически центральным мотивом постромантической польской культуры и заметно повлиял на дальнейшую историю Польши. Однако слова Мицкевича о литовцах как «уповающем» народе приоткрыли иную перспективу, за которую, впрочем, великий поэт ответственности не несет.
Любопытно отметить, что специфический вариант мифа о Литве находит воплощение не только в мессианских текстах Мицкевича, но и в «Пане Тадеуше». В данном случае Литва предстает в образе родины поэта, в виде идиллического хронотопа его детства и юности, ностальгической «райской местности». В отличие от другого мифического пространства польской культуры, Украины, в природе Литвы нет экстравагантности и в ее обычаях нет необузданной жестокости и ужаса. Это обитель счастливой и консервативной повседневной жизни, национального, социального и поколенческого согласия. Ее сверхэтнический состав, преодолевающий границы языка и конфессий, включал в себя евреев, татар и простых людей неопределенной национальности, говорящих либо на белорусском, либо на литовском. У нее могли возникать определенные амбиции обособления, но ей суждено было постоянно подчиняться Польскому королевству; по сути дела, это была лучшая, наиболее традиционалистская часть Польши, не испорченная иноземными влияниями и неизменно патриотичная. Эта мифическая Литва в большой степени выступала вместо реальной Литвы в польских политическом и культурном дискурсах, существуя как бы в параллельном пространстве, которое не имело подчас ничего общего с реальной Литвой.
Вернемся теперь к реальной Литве, где как раз набирало силу литовское национальное движение. Хотя Даукантас был всего лишь одиноким предвестником, его идеи упали на благодатную почву во второй половине XIX века. Можно сказать, что вся проблема заключалась в одном префиксе. Мицкевичем, также как и всеми поляками его социальной среды и поколения, разделялись понятия
Данный семантический и идеологический сдвиг случился после смерти Мицкевича — если быть точным, после восстания 1863 года, когда социальные перемены в восточной части бывшей Речи Посполитой привели к появлению образованного класса крестьянского происхождения, говорившего на литовском языке. Произошла лингвистическая революция, аналогичная тем, которые случились одновременно на чешских и финских землях: из множества местных крестьянских диалектов выкристаллизовывался новый стандартный язык и начало зарождаться новое сообщество писателей и читателей, владеющих литовским языком. Репрессивные обстоятельства приводили к чрезмерной семантизации языковых феноменов. Литовский язык, который ранее изображался Мицкевичем и многими другими как древнейший язык на континенте, как реликвия древнеиндоевропейского периода и вместилище смутно определяемых духовных истин, приобретал теперь мифический престиж: он напоминал об утраченном священном мире гармонии и свободы — иначе говоря, этот мир все еще сохранялся в языке, хотя и в зачаточном состоянии. Более того, руководствуясь примером Даукантаса, литовская интеллигенция трактовала социальный конфликт между крестьянством и высшими классами как в первую очередь языковой конфликт. Язык должен был давать ясные, отчетливые очертания статусу литовских граждан. Согласно старому поверью эпохи романтизма, он признавался определяющим и высочайшим по иерархии элементом такого статуса: разложение языка означало неминуемое упразднение конкретной социальной группы и ее культуры. Язык был наделен самостоятельным бытием: он занял место субъекта, который мог быть принесен в жертву и даже предан мученической смерти. Права языковые заняли место гражданских прав, отсюда тенденция к лингвистическому пуризму, направлявшаяся обычно против польских заимствований, синтаксических моделей и правописания. (Можно добавить к этому, что даже литовское стихосложение стало своего рода идеологическим конструктом: так, силлабические стихотворения Мицкевича переводились с использованием силлаботоники, т. е. подчеркнуто непольским стихом.)
Итак, язык служил первым центром, вокруг которого формировалась современная литовская нация. Вторым таким центром был мифический образ Литвы, созданный виленской школой польского романтизма, а именно, главным образом, — Мицкевичем. Как мы уже отмечали выше, до некоторой степени этот образ строился по примеру романтических представлений о Шотландии и Бретани, и, подобно гэльским и бретонским борцам за независимость, литовцы приняли его на вооружение. Противопоставление Мицкевичем необузданной Литвы цивилизованной Польше подготовило парадигму для утверждения литовской национальной самобытности. Старый культурный код, разводящий понятия «я» и «другого», остался в силе, но был трансформирован под новый дискурс национального самоутверждения. Если польская культура периода романтизма находила в экзотической и сакрализованной культуре Литвы свое естественное продолжение, то зарождающаяся литовская культура времен постромантизма с готовностью приняла такое представление о собственной сакральной природе, в то же время воспринимая польскую культуру в качестве идеального антипода, воплощения всех отрицательных и недопустимых качеств: неподлинности, беспорядочности и развращенности. Такая смена дискурса, сравнимая с геологическим сдвигом, начала придавать новые значения большинству слов и понятий, заимствованных из творчества Мицкевича. Подобно Даукантасу, новые литовские идеологи расценивали объединение с Польшей как первородный грех, ввергший Литву в объятия вырождающегося западного мира и означавший разложение ее гармоничного и благородного существования в древности. Характерно, что Конрад Валленрод и история об Альпухаре стали метафорами «извечного польского вероломства», якобы направленного против литовцев (трансформация, сходная — и генетически родственная — с той, которой подвергся образ Валленрода в дискурсе славянофилов). А так как Валленрод, согласно Мицкевичу, был литовского происхождения, он мог также оказаться семантической маской полонизированного шляхтича, порвавшего, как полагали деятели литовского освобождения, связи со своей этнической группой и оставшегося без надежды на искупление.
Любопытно, что не впервые литовский дискурс национального освобождения вводил в оборот уже готовую парадигму, наделяя ее новыми смыслами. Еще задолго до Даукантаса для некоторых носителей литовского языка в качестве средства формирования новых политических течений использовался архаичный сарматский миф. Теперь же произошел семантический парадокс сходного рода: романтизм польского происхождения стал движущей силой стремления к отделению от Польши. Преклонение Мицкевича перед языком, народным творчеством и историей привело к результатам, которые ему показались бы явной аберрацией. Литовская культура приспособила для своих нужд отношение Мицкевича к прошлому как полигону для сопротивления и деятельности, поверяющей человеческую личность, и в равной степени его образ поэта как духовного лидера нации. Элементы, заимствованные из польской литературы, в конечном итоге формировали собственную местную традицию со своими обычаями. Более того, само существование Мицкевича способствовало утверждению литовского чувства национального достоинства. Возникло множество попыток отделить его и других писателей «виленской школы» от польской литературной традиции и ввести в состав независимой литовской культуры. В том же русле вся история Великого княжества была обращена в достояние литовской культуры на правах чисто этнического явления.
Такое создание обратного мифа и развитие нового комплекса риторических стратегий заняло немалое количество времени. Противоположная идеологема, которую мы наблюдали на примере трудов Незабитаускаса, продолжала существовать в литовской словесности как минимум до начала XX века. Показательным примером был Антанас Баранаускас, он же Антоний Барановский, поэт и религиозный деятель, назначенный к концу своей жизни, в 1897 году, на пост епископа в Сейны. С творчеством Мицкевича его познакомил один из его учителей, польский католический священник Александр Габшевич (позднее сосланный на Кольский полуостров как раз за распространение среди учеников запрещенной литературы). Считается, что Габшевич прилюдно выражал сомнения в пригодности литовского языка для поэтического творчества, которое было бы на уровне поэзии Мицкевича. Под его влиянием Баранаускас сочинил большую и талантливую поэму «Аникшчяйский бор», следуя в ней образной системе «Пана Тадеуша» и мотивам литовского лесного мифа. Другой поэтический текст Баранаускаса, «Путешествие в Санкт-Петербург», также был написан под очевидным влиянием Мицкевича, а конкретно — третьей части «Дзядов». Представляя собой причудливую смесь наивных описаний и апокалиптических видений в манере народных песен, эта поэма приобрела огромную популярность во времена литовского национального движения. Как и в третьей части «Дзядов», в ней были слышны сильные антирусские настроения (из-за этого она была издана в Литве в полном объеме лишь в 1989 году, хотя многие знали наизусть запрещенные фрагменты из нее). У Баранаускаса никогда не вызывала сомнений мессианская роль Польши для истории Литвы. Объединенный мир Речи Посполитой был для него, как и для Мицкевича, утраченным раем. Хотя Баранаускас был высоко чтим литовскими идеологами национального возрождения, сам он никогда не симпатизировал их целям и их риторике. Но как бы то ни было, его поэзия воспринималась как манифест именно в силу того, что была написана на литовском языке.
Превращение языкового выбора в идеологический знак также окончательно закрепило место Мицкевича в стране, которую он называл свой родиной. Он был любим и почитаем многими поколениями, читавшими его как на польском в оригинале, так и в литовских переводах, изобилию которых почти не было пределов. Первые литовские интеллигенты, в совершенстве владевшие обоими языками, рассматривали сам акт перевода Мицкевича как патриотическую декларацию, заявляющую о правах родного языка и служащую лучшим способом его окультуривания. В дальнейшем, по мере того как знание польского языка стало терять свои позиции, переводы остались единственной возможностью представить Мицкевича литовским читателям. В то же время попытки полностью интегрировать его в литовскую культуру не удались.
В высшей степени амбивалентное отношение к Мицкевичу, вероятно, нашло лучшее выражение в двух тезисах, предположительно высказанных одним и тем же человеком практически в одно и то же время, но диаметрально полярных по своему смыслу. По случаю столетия со дня рождения Мицкевича Винцас Кудирка, последователь польских позитивистов и ведущая фигура литовского национального движения (переведший «Дзяды» на свой родной язык, характерным образом без «Импровизации» и других мистических эпизодов), на страницах первого выпуска нелегального литовского журнала, вышедшего под его редакцией, приветствовал воздвижение памятника поэту в Варшаве. В этой статье он называет Мицкевича «человеком, славное имя которого на все времена связано с Литвой и у которого нам нужно учиться любить ее». Между тем, в другом месте — в заметке, весьма вероятно, написанной рукой Кудирки на полях памфлета «Кем был Мицкевич», напечатанного на польском языке в 1898 году, читаем:
«Для нас, исконных литовцев […], Мицкевич с его ложными пророчествами о надвигающемся конце нашей нации (который, к счастью и вопреки его мнению, не наступил) — чужеродный и посторонний гений, не заслуживающий нашего интереса. Мицкевич не признавал Литву, и Литва оставляет его Польше».
Самый удивительный парадокс заключается в том, что этот текст написан не на литовском языке, а на польском.
Знаменитое обращение к Литве в первой строчке «Пана Тадеуша», как и можно было ожидать, тоже претерпело необычную трансформацию. Оно стало своего рода девизом для всего литовского национального движения. Не кто иной, как Винцас Кудирка, использовал фразу Мицкевича «Литва, моя отчизна» в качестве первой строчки литовского национального гимна (запрещенного во времена советской власти, но сейчас возрожденного). При этом он заменил местоимение «моя» на «наша». Множественное число могло тем самым включать тех жителей Литвы, которые, как сам Мицкевич, считали польский своим родным языком. Но на самом деле оно их скорее исключало как социально и лингвистически чуждых. Если быть точным, первая строчка «Пана Тадеуша» оказалась единственной фразой всего этого произведения, значимой д ля литовского национального дискурса. В отличие от «Живили», «Гражины» и «Конрада Валленрода», эпическая поэма Мицкевича никогда не имела большого успеха у читающей литовской публики. «Конрад Валленрод», к примеру, был переведен на литовский трижды уже в XIX веке (впервые в 1860 году, пять лет спустя после смерти поэта), тогда как «Пан Тадеуш» появился только в 1920-х, хотя начало его было переведено еще в 1848-м. Проблема заключалась не столько в объеме текста и его сложной стилистике, сколько в слишком явном различии между моделью мира, представленной в «Пане Тадеуше», и взглядами деятелей литовского национального освобождения. Несложно было бы представить Соплицово находящимся на этнически литовской территории (и таких примеров было много), однако оно воспринималось как место абсолютно — даже фатально — чуждое. Положительные отклики могли возыметь лишь критические и сатирические эпизоды поэмы. Носителям литовского языка польскоязычная шляхта казалась чем-то нелепым, если не сказать, тлетворным; идея союза, столь дорогая для Мицкевича, расценивалась как средство увековечивания владычества, к которому стремилась эта колониальная и анахроничная группа. Такая переоценка ценностей могла достигать крайних пределов. Так, в 1927 году был переиздан перевод «Пана Тадеуша» для литовских школ с изъятием всех упоминаний Польши (генерал Домбровский стал безымянным «командиром»). Неудивительно, что такие странные действия вызвали в Польше протест.
С другой стороны, мессианство Мицкевича с легкостью было подхвачено литовскими идеологами, хотя и с характерным переакцентированием. Образ Польши как мученической нации, чьи незаслуженные страдания искупят вину мира и принесут свободу всем, был отнесен к Литве, хотя и в редуцированной форме. Вряд ли Литва могла претендовать на исполнение некоего эсхатологического замысла, но тем не менее считалось, что ее судьба уникальна и значима для всего мира. Ее миссия мыслилась главным и едва ли не единственным образом в том, чтобы служить примером праведного мученика, преследуемого бесчисленными врагами. Представление Мицкевича о поляках как избранном народе и о Польше как единственной нации, приверженной вере и свободе, в то время как другие нации грешат против них, истолковывалось — и небезосновательно — как проявление империализма или, во всяком случае, опасной идеологии; однако практически та же самая мифологема, в своем чисто литовском варианте, была встречена с энтузиазмом. Образ идеальной крестьянской среды обитания, характеризующейся редкой добротой и мудростью, общества, выступающего за мир в противовес вероломным соседям, будь они славянами или германцами, причудливо переплетался с романтической образностью воинственной и победоносной средневековой Литвы. Оба мифа оказались сведенными воедино под сильнейшим воздействием Мицкевича. Мысль о том, что собственная группа является воплощением взаимовыручки, братской любви и презрения к материальной стороне жизни, была почерпнута в значительной степени из «Книг польского народа и польского пилигримства», а образы литовского героизма были многим, если не всем, обязаны раннему творчеству Мицкевича.
Эта мифология допускала двойную трактовку. С одной стороны, она привнесла чувство общности в литовский этнос, т. е. облекла в реальную форму литовское самосознание, приведшее к созреванию культуры и независимого демократического литовского государства. И это государство, так же как и Польша, возрождалось дважды — в 1918 и 1991 годах. С другой стороны, страх перед пагубным «другим» взрастил культуру мстительности, подозрительности и ограничений, и сейчас присутствующую в Литве, равно как и у ее более крупного соседа (отчуждение и взаимные претензии возникали, разумеется, и с той, и с другой стороны). Мицкевич не придавал должного значения силе и эффекту языкового национализма, призванного к жизни романтическим дискурсом. Слава Богу, сегодня языковый национализм, кажется, идет на убыль. И великий поэт, который был родом из полиэтничного, полирелигиозного Великого княжества и который ратовал за примирение и сосуществование, всё еще может стать символом межэтнической солидарности и товарищества между двумя независимыми современными государствами.
В посмертной судьбе культурных деятелей, обсуждавшихся мною в этой статье, можно найти несколько выразительных деталей. Именем Симонаса Даукантаса, малоизвестного в свое время историка, вставшего у основания литовского сепаратистского движения, недавно названа площадь в Вильнюсе (ранее называвшаяся площадью Наполеона), на которой находится президентский дворец. Обсуждается проект возведения памятника Антанасу Баранаускасу в Сейнах, однако польская церковь противится этому (что весьма парадоксально, если вспомнить пропольские убеждения епископа Баранаускаса)[894]. В то же время нет ни одной площади, улицы либо памятника, которые служили бы напоминанием о Киприйонасе Незабитаускасе, еще одном поборнике старинной Речи Посполитой. Что касается Мицкевича, памятник ему в Вильнюсе (надпись на постаменте которого, между прочим, сделана только на литовском языке) стал местом проведения манифестаций литовских диссидентов в 1988 году. Их демонстрации вскоре приобрели характер лавинообразного движения, в результате которого Литва вновь обрела независимость. У этой нынешней Литвы одна столица, одни исторические святыни и одна историческая память, но вряд ли много других общих черт с тем Великим княжеством Литовским, которое Мицкевич считал своим отечеством.
Сюжет об апроприации Мицкевича литовской культурой проливает свет на развитие идеологических конструктов и мифов, типичных и для других восточноевропейских сообществ. История современной Литвы может быть с достаточным основанием описана как история семантического сдвига от одной идентичности к другой — от обитателей древнего Великого княжества к поборникам нового литовскоязычного национального государства. Все попытки сблизить эти два понятия потерпели неудачу, что на более высоком уровне означало крах усилий по утверждению прямой исторической преемственности между Великим княжеством и современной Литвой. В этом есть какая-то лакуна, которую нельзя ни заполнить, ни оставить без внимания: в действительности, она является составной частью образа нынешней Литвы. Фигура Мицкевича, самого знаменитого литовца (в первом смысле этого термина) в истории, служит в некотором роде лакмусовой бумагой для прояснения этого семантического сдвига. Его жизнь и творчество символичны и в значительной степени ответственны за водораздел между двумя идеологемами. Говоря о роли Мицкевича в этом историческом процессе, трудно не поддаться искушению процитировать, с некоторыми изменениями, его собственную фразу:
Приложение
Неустойчивое равновесие: восемь русских поэтических текстов
Не в совокупности ищи единства, но более — в единообразии разделения.
Эта работа представляет собой докторскую диссертацию, защищенную автором в Йельском университете в 1985 году.
Вводная теоретическая глава имеет обзорный и отчасти популяризаторский характер. Каждая из восьми «практических» глав посвящена подробному анализу определенного русского стихотворения (либо группы стихотворений). Общие закономерности построения художественного текста прослеживаются на весьма разнообразном материале — от Пушкина до 70-х годов XX века.
Все восемь глав имеют и собственные темы. В главе о Пушкине рассматривается проблема поэтического перевода; в главе о Некрасове — вопрос о «памяти жанра» (отображении мениппейного комплекса в поэзии); в главе о Фете — возможность выдвижения генетических гипотез на основании структурного анализа; в главе о Вячеславе Иванове — проблема металингвистичности поэзии; в главе о Пастернаке — проблема поэтических отождествлений и автотематизма; в главе о Цветаевой — вопросы, связанные с взаимодействием разноприродных семиотических систем (поэзии и театра); в главе об Ахматовой — вопросы, связанные со статусом биографического текста; в главе о Бродском — проблема использования поэтом художественных систем, предшествовавших в диахроническом плане.
Главы о Пушкине, Некрасове, Фете и Бродском были опубликованы в научных изданиях и журналах (соответственно: Alexander Pushkin: Symposium 2. 1980; IJSLP. 1984. № 29; Russian Literature. 1985. № 17; The Third Wave: Russian literature in emigration. 1984).
Здесь они даны в переработанном и/или отредактированном виде.
Автор выражает глубокую благодарность своим руководителям и учителям Виктору Эрлиху, Роберту Джексону, Риккардо Пиккьо, Эдварду Станкевичу и Александру Шенкеру; Кристине Поморской, Сьюзан Эмерт, Анне Юнггрен, Жоржу Нива, Василию Рудичу, Илье Серману, Лазарю Флейшману, Ефиму Эткинду, которые читали и подвергали критике отдельные главы работы; своим учителям и друзьям в Советском Союзе.
Судьба этой книги своеобразна. Она была издана в 1986 году. В то время книги эмигрантов с трудом проникали в Россию и Советский Союз. Автор книги был не только эмигрантом, но эмигрантом недавним (с 1977 года), принимал участие в правозащитной деятельности и за это специальным указом был лишен советского гражданства. Естественно, «Неустойчивое равновесие» не было рецензировано в советской печати и осталось недоступным для более широкого круга читателей (хотя книгу прочли и одобрили некоторые известные российские филологи). С другой стороны, аудиторию книги на Западе ограничил тот факт, что она была написана и издана по-русски. Всё же «Неустойчивое равновесие» использовалось в некоторых западных университетах, иногда даже служило чем-то вроде учебника по поэтике.
Сейчас книга, разумеется, во многом устарела. Тем не менее автор надеется, что ее переиздание найдет своего читателя. Он также надеется, что «Неустойчивое равновесие», при всех своих методологических и прочих недостатках, — не «памятник научной ошибке», а скорее памятник определенному этапу развития филологической науки.
В новое издание внесены сравнительно немногочисленные уточнения и стилистические исправления. Библиография ограничивается работами, вышедшими к моменту первой публикации книги.
В предисловии к первому изданию по вполне понятным причинам не упомянуто имя Юрия Михайловича Лотмана, хотя текст «Неустойчивого равновесия» с очевидностью свидетельствует, что именно его идеи (равно как и идеи Романа Якобсона) были основой развиваемых в книге взглядов.
Автор посвящает это второе издание памяти своего учителя — великого филолога из Тарту.
О пансемантичности поэтического текста и способах его прочтения
Отправной точкой настоящей работы послужили труды Ю. Лотмана, его учеников и единомышленников (так называемой Тартуской семиотической школы), посвященные анализу поэтического текста. Автор стремился не только применить лотмановские категории, методы и процедуры к новому материалу (разнообразным русским стихотворениям XIX–XX веков), но также по возможности уточнить их и дополнить.
Сейчас, пожалуй, уже общепризнано, что Тартуская семиотическая школа (иногда называемая Московско-тартуской школой) — значительное явление российской и мировой культуры. Обширные теоретические амбиции, интеллектуальный полиглотизм и свобода научного подхода, ряд несомненных конкретных достижений создали ей заслуженный престиж, в том числе и за пределами СССР. Многочисленные обзоры деятельности Тартуской школы и, в частности, лотмановских работ (Мелетинский, Сегал, 1971; Сегал, 1974; Портис Виннер, Виннер, 1976; Шукман, 1977; Эймермахер, Шишков, 1977; Роснер, 1981, с. 65–101; Егоров, 1982; Руди, 1986) избавляют нас от необходимости подробно рассматривать историю семиотического движения в Советском Союзе. Здесь мы ограничимся краткой фактической справкой.
Структурно-семиотические исследования в строгом смысле слова в СССР начались в 1960 году, когда была основана секция структурной типологии Института славяноведения и балканистики АН СССР в Москве. Центральными фигурами движения с самого начала оказались В. Иванов и В. Топоров — крупные специалисты как в области лингвистики, так и в области мифологии и культуроведения, интимно знакомые с идеями Р. Якобсона и К. Леви-Стросса. К ним примкнули А. Зализняк, Ю. Левин, Е. Мелетинский, С. Неклюдов, А. Пятигорский, И. Ревзин, Д. Сегал, А. Сыркин, Б. Успенский, Т. Цивьян и др., в основном московские ученые. В 1962 году был издан сборник «Структурно-типологические исследования», послуживший как бы манифестом новой школы; в конце того же года в Москве состоялся первый симпозиум по структурному изучению знаковых систем. С 1964 года к движению присоединился Ю. Лотман, профессор русской литературы в провинциальном, но обладающем значительными традициями и престижем Тартуском университете (Эстония). В Тарту и Москве начались и продолжаются регулярные съезды, симпозиумы, «летние школы», посвященные исследованиям литературы, искусства и культуры со структурно-семиотической точки зрения. Тартуский университет публикует серию научных работ «Труды по знаковым системам» (1964–1984. Т. 1–17), к которой примыкают многочисленные отдельно изданные работы и монографии представителей Тартуской школы. Среди них особое место занимают две книги Лотмана по вопросам поэтики (1970; 1972), сейчас уже признанные классическими в своей области. Тартуская школа воспитала многочисленных молодых ученых — филологов и культуроведов.
Семиотическое движение в СССР с самого начала ставило себе весьма далеко идущие цели. Рассматривая культуру как конгломерат знаковых систем, которые в принципе можно объективно изучить и описать с помощью лингвистических и математических методов, тартуские и московские семиотики пытались создать единую концептуальную схему, пригодную для анализа любой семиотической сферы, а также выделить универсалии символической деятельности человека и человечества. Эти цели достигнуты не полностью; вполне возможно, что их достижение — дело отдаленного будущего (если они вообще осуществимы). В раннем периоде развития Тартуской школы во многих ее работах ощущался позитивистский и редукционистский подход, связанный с некой «кибернетической мифологией», в ту пору популярной не только в Советском Союзе. В конце 60-х годов большинство представителей школы отошло от этой позиции; несколько изменилась и общая направленность школы — от анализа и моделирования отдельных, порою достаточно простых знаковых систем тартуские и московские ученые обратились к широким культуроведческим построениям.
Следует отметить моральное и этическое измерение, присущее Тартуской школе (ср. Руди, 1986). Структуралисты и семиотики СССР преодолели трагический разрыв поколений, возникший в этой стране с 30-х и 40-х годов, и восстановили в правах многие традиции русской культуры. Тем самым они воскресили исключительно высокие стандарты научной мысли, господствовавшие в российской филологии и культуроведении до сталинской эпохи. Их деятельность является частью — и немалой частью — духовного и интеллектуального сдвига, происшедшего в СССР за последние десятилетия.
Тартуские и московские семиотики в значительной степени продолжили традицию русского формализма, восстановив в научной памяти труды Б. Эйхенбаума (1886–1959), Б. Томашевского (1890–1957), В. Жирмунского (1891–1971), Ю. Тынянова (1894–1943), раннего В. Шкловского (1893–1985). Они опирались и на работы Пражского лингвистического кружка. Связующим звеном между этой эпохой и современностью для них был, разумеется, Р. Якобсон (1896–1982), принимавший некоторое личное участие в деятельности Тартуской школы. Однако не меньшее значение для ее развития имели ученые, строившие свои системы на иных принципах: П. Флоренский (1882–1937), А. Скафтымов (1890–1968), О. Фрейденберг (1890–1955), М. Бахтин (1895–1975), В. Пропп (1895–1970), Л. Выготский (1896–1934), С. Эйзенштейн (1898–1948), Г. Гуковский (1902–1950). С этим фактом — а также с весьма разнородным научным опытом и интересами самих представителей Тартуской школы — связана значительная гетерогенность их подхода к проблемам искусства и культуры (ср. Сегал, 1974, с. 2; Иванов В., 1976).
Эпоха «бури и натиска» российской семиотической школы, вероятно, уже завершена — хотя бы потому, что многие ее участники (Б. Гаспаров, А. Жолковский, Б. Огибенин, А. Пятигорский, Д. Сегал, А. Сыркин, Л. Флейшман, Ю. Щеглов и др.) сейчас разбросаны по всему свету. Однако адепты школы (часто уже создавшие или создающие собственные научные направления) способствуют проникновению ее идей в каждодневный обиход мировой науки.
Семиотики СССР достигли выдающихся результатов в исследовании и описании мифологических систем, в фольклористике, в теории живописи и во многих других областях. Однако едва ли не наиболее разработанной является семиотическая теория поэтического текста, представленная в основном в лотмановских работах и углубленная другими учеными, принадлежащими либо примыкающими к Тартуской школе (ср. хотя бы Левин, Сегал, Тименчик, Топоров, Цивьян, 1974; Гаспаров Б., 1977; Топоров, 1977). Она обеспечивает, пожалуй, наиболее адекватное для нашего времени понимание художественной структуры и предоставляет широкий набор повторимых исследовательских процедур. Следует остановиться на ней более подробно, так как она — с некоторыми модификациями — будет основой наших конкретных анализов.
Первым приближением к современному пониманию поэтического текста были уже работы русских формалистов (см. Эрлих, 1981). Движение формалистов явилось необходимой реакцией на засилье исторического, биографического и психологического метода в литературоведении (некоторую аналогию формалистам на Западе представляли К. Фосслер, Л. Шпитцер и «новая критика»). Русский формализм стремился превратить литературоведение в автономную номотетическую науку, отвлекаясь от связей литературы с другими семиотическими рядами; он рассматривал поэтический текст в его имманентности, как некий сложный механизм; главными в этом механизме были объявлены категории «приема» и «остранения», т. е. прежде всего отклонений от нормы языка (в том числе и языка литературных жанров, школ, эпох), которые обращают внимание на текст как таковой, делают его ощутимым, преодолевают стереотипы и автоматизмы читательского восприятия (ср. Лотман Ю., 1972, с. 16–17; Станкевич, 1977, с. 54–55; 1984, с. 157). Плодотворность этого подхода несомненна. Однако формалисты часто были склонны рассматривать произведение искусства как коллекцию или серию не связанных (либо слабо связанных) друг с другом приемов. Отвлечение от внелитературных семиотических рядов вело к недостаточному учитыванию семантики произведения. При этом рассмотрение литературы как чисто имманентной системы не позволяло объяснить темп ее эволюции и выбор одного пути развития из нескольких возможных. Повторяя методологическую ошибку Ф. де Соссюра, формалисты — по крайней мере вначале — утверждали абсолютную противоположность синхронии и диахронии, не видели вариантности в синхроническом порядке и стабильности, системности в диахроническом. В то время как традиционное литературоведение сильно преувеличивало значение биографических и прочих генетических моментов, формалисты впали в противоположную крайность, почти совсем не интересуясь личностью автора и сводя его эпоху только к литературному его окружению (ср. поучительный спор К. Чуковского с Б. Эйхенбаумом — Чуковский, 1926, с. 244–279). Эти слабости классического формализма уже в 20-е годы в значительной степени преодолел В. Жирмунский, а прежде всего Ю. Тынянов и Р. Якобсон (см. их знаменитые тезисы «Проблемы изучения литературы и языка», написанные в 1928 году, — Тынянов, 1977а, с. 282–283). Дальнейшее развитие и диалектическое преодоление формализма связано с Пражским лингвистическим кружком (Р. Якобсон, Н. Трубецкой, Я. Мукаржовский). Пражане завершили переход от механистического понимания литературного текста к его функциональному пониманию. Они также показали, что между личностью автора и текстом существует не каузальное, а
Лотмановская школа, как мы уже говорили, принимает многие идеи и принципы русского формализма и Пражского лингвистического кружка — в той мере, в какой они стали азбукой современной филологической науки. Однако она их существенно видоизменяет и осовременивает, связывая с наследием М. Бахтина и других ученых, с теорией информации, новейшими течениями лингвистики и культурной антропологии.
В СССР и даже за его пределами Лотмана нередко обвиняли в рационализме, сухости, абстрактности, в том, что его структурный анализ расчленяет художественное произведение, лишает его «живой целостности» и как бы убивает (любопытно, что радетелями «живого», «целостного» искусства выступали прежде всего официальные советские критики). Ответ на эти нападки вполне элементарен: строгий научный анализ может повредить тексту не более, чем астрономия звездному небу у нас над головами. При этом Лотман и его школа стремится рассматривать произведение искусства именно как органическое целое, показать, какую функцию и каким образом исполняют в этом целом все его уровни и части. Понятие фонологической оппозиции, строго сформулированное пражанами, Лотман распространяет на любой уровень текста (ср. работу в этом направлении, проделанную уже Бахтиным). Это позволяет раскрыть единообразные закономерности в весьма несходных на первый взгляд поэтических феноменах — от ритмических «фигур» до явления пародии.
Необходимо отметить значительное различие между Тартуской школой и западным (прежде всего французским) структурализмом и постструктурализмом. Это различие появилось не только по причинам, не зависящим от воли ученых (затрудненность общения, обмена информацией и т. п.), но и в результате некоторых принципиальных первичных расхождений. Для Тартуской школы характерен пристальный интерес к конкретному материалу; она исходит прежде всего именно из материала, а не из априорного теоретизирования (см. Сегал, 1974, с. 55, 132–133). Хотя работы К. Леви-Стросса, А. Греймаса, отчасти Р. Барта и Ц. Тодорова вызвали в СССР серьезный отклик, этого в общем нельзя утверждать о работах других представителей французской школы, часто склонных механистически каталогизировать приемы, игнорировать исторически данные типы и взаимосвязи поэтических кодов (см.: Станкевич, 1977, с. 58–59), а порой и пускаться в достаточно туманное и безответственное философствование. Интерес к проблеме «текста в тексте» (см. далее) в последнее время несколько сближает адептов Тартуской школы с французским «пантекстуализмом», хотя их подход здесь остается более осторожным. Что же касается деконструкционизма, то аналогии его с Тартуской школой заметны лишь на весьма абстрактном уровне (рефлексия над собственными методологическими процедурами; ощущение внутренней диалектичности текста, относительности его категорий и постоянного нарушения его норм; интерес к маргинальным и периферийным явлениям; вкус к парадоксу, к диалогу дискурсов различного типа и т. п. — ср. Каллер, 1982). Деконструкция есть техника обращения привычных оппозиций бытового и научного мышления, доведенная до виртуозности, а одновременно опасно склоняющаяся к лингвистической метафоре и каламбуру, к неубедительной игре парадоксами. Момент игры порою не чужд и Тартуской школе (пожалуй, примером деконструкции можно считать лотмановское обращение оппозиции
Перейдем к более конкретным аспектам лотмановской теории.
Культура, по Лотману, дана исследователю как совокупность текстов (понятие текста близко к понятию
Во-первых, категория границы, как и категория выраженности, в поэтическом тексте служит предметом непрестанной семиотической игры (Лотман Ю., 1970, с. 255–265; ср. наш анализ стихотворения Цветаевой «Занавес»), В частности, заглавие, отмечая границу текста, нередко вступает с ним в сложный смысловой контакт. Приведем пример: заглавие набоковского романа «Камера обскура» постепенно
Во-вторых, текст может интегрироваться в некоторое большее целое. Разумно рассматривать как единый текст все творчество поэта, даже двух (или нескольких) поэтов (ср. Левин, Сегал, Тименчик, Топоров, Цивьян, 1974, с. 58, 73). В предельном случае вся культура человечества предстает перед нами как единый грандиозный текст. Возможен и противоположный процесс: то, что автор считал единым текстом, распадается в читательском восприятии (общеизвестно, что лирика Блока, с авторской точки зрения представляющая собой единую, цельную и осмысленную «трилогию вочеловечения», уже современниками поэта воспринималась как ряд текстов, отрицающих и опровергающих друг друга). Таким образом, границы поэтического текста в определенной степени устанавливаются актом нашего выбора, а напряжение, возникающее между «бóльшим» и «меньшим», «охватывающим» и «охватываемым» текстом, входит в художественное произведение как его необходимый момент.
В-третьих, границы могут проходить также и
Нетрудно заметить, что значение поэтического текста отличается от значения обычных языковых высказываний. В языке значение можно определить как «инвариант при обратимых операциях перевода» (Успенский, 1962, с. 125). Однако более или менее очевидно, что для поэтического текста операция перевода
Дело в том, что значение поэтического текста неповторимо. Согласно Лотману, оно создается сложной игрой всех элементов текста, окказиональными связями и оппозициями, возникающими на всех его уровнях (и между уровнями), а также взаимодействием текста с внетекстовыми структурами — с кодами, хранящимися в памяти читателя и в «памяти литературы».
По сравнению с естественным языком, поэтический язык обычно подвержен многим дополнительным ограничениям, что должно вести к избыточности и повышенной предсказуемости текста. Но непосредственная интуиция (равно как и эксперимент) говорит другое: поэтический текст заметно менее предсказуем, чем бытовой, газетный, научный и т. д. (Лотман Ю., 1972, с. 34–36). Этот парадокс отчасти объясняется тем, что в поэтическом тексте расшатываются привычные смысловые связи и допускаются неотмеченные семантические конструкции. Лотман имплицитно утверждает, что это объяснение недостаточно. Дело именно в
Поэзия — едва ли не наиболее сложное и замечательное явление в «информационном хозяйстве» человечества: она заключает максимум значения и смысла в минимальном объеме. Здесь вспоминаются известные слова Пастернака о том, что поэтическое мышление — «естественное следствие недолговечности человека и надолго задуманной огромности его задач» (Пастернак, 1961а, с. 194).
Учение Лотмана о структурности поэтического текста во многом развивает теорию Якобсона о функциях акта коммуникации, хотя Лотман — вероятно, по не зависящим от него причинам — на Якобсона ссылается редко. Как известно, Якобсон, уточнив идею К. Бюлера, выделил шесть коммуникационных функций (см. Якобсон, 1981а). Пять из них ориентируют сообщение на нечто, находящееся
Каждое сообщение подвергается воздействию информационного шума — различных физических или общественных обстоятельств, которые его размывают и разрушают. Чем менее оно организованно, тем больше вероятность, что оно исчезнет. Дополнительная организованность, свойственная, в частности, поэтическим текстам, есть способ преодолеть силы хаоса, обеспечить передачу информации между людьми и эпохами и тем самым гарантировать единство культуры (ср. Славиньский, 1967, с. 80–82).
Теория Якобсона нуждается в уточнениях и дополнениях. Она подверглась убедительной критике (Станкевич, 1977, с. 61–63; 1983, с. 13–15; 1984, с. 162–164). Было указано на три ее недостатка. Во-первых, эту теорию не всегда просто приложить к художественной прозе (Лотман пытается решить эту проблему, утверждая логический и исторический примат поэзии над прозой и рассматривая прозу как структуру, построенную на «минус-приемах», т. е. на ощутимых отказах от поэтических правил). Во-вторых, необходимо подчеркнуть, что поэтическая функция принципиально отличается от других функций, так как за редкими исключениями не выражается специальными лингвистическими средствами. В-третьих, Якобсон недостаточно учитывает холистический, интегральный характер поэтического текста. Поэтическая функция присутствует в различных языковых текстах, порою весьма явным образом, однако существует некоторый скачок, когда весь исходный лингвистический материал текста приобретает новое эстетическое качество и сумма поэтических приемов превращается в самоцельную единую структуру. В отличие от других языковых текстов, где все функции пересекаются как бы на одном уровне, поэтический текст подчиняет другие функции поэтической функции и тем самым их преодолевает, трансцендирует (Станкевич, 1977, с. 61). Поэзия укоренена в языке, но выходит за его пределы (Станкевич, 1983, с. 14); она оказывается особой лингвистической и культурной сферой, почти столь же универсальной и первичной, как естественный язык (Станкевич, 1984, с. 159).
Существенно и другое. Поэтический текст стремится замкнуться в себе, стать самоцельным и автотематическим (характерные примеры представляет творчество дадаистов, сюрреалистов и отчасти футуристов). Однако этому стремлению всегда противостоит стремление к связи с миром вне поэтического сообщения (Славиньский, 1967). Идеально замкнутый, герметичный текст можно лишь вообразить себе, как абсолютный нуль или линию, не имеющую ширины. Хотя поэтическая функция и подчиняет себе другие функции, она всё же выбирает себе среди них главного «партнера». В словесном искусстве встречается установка на адресанта (романтизм), на адресата (дидактика классицистов или «агитки» Маяковского), на контекст («Возмездие» Блока или «Девятьсот пятый год» Пастернака), на код (Хлебников), на контакт (Окуджава).
На наш взгляд, Лотман и его единомышленники развивают Якобсона в том же направлении, что и Станкевич: они отчетливо сознают целостность и динамичность поэтического текста и его особую роль в культуре. Поэзия, по воззрениям Тартуской школы, столь же необходима для нормального функционирования общества, как и язык (Лотман Ю., 1970, с. 9; Лотман Ю., Успенский, 1971): язык всегда стремится застыть в автоматизмах и штампах, довести системность до предела, в то время как поэзия постоянно сдвигает язык «с мертвой точки». Эта идея восходит к формалистам. Специфическим для Лотмана является только подчеркивание смысловых моментов.
Все категории, применяемые к описанию естественного языка, в применении к поэтическому тексту существенно трансформируются.
Прежде всего, в искусстве до некоторой степени снимается (и одновременно сохраняется) противопоставление
Адресат, согласно Лотману, подходит к поэтическому тексту с презумпцией осмысленности, т. е. ожидает, что в нем не будет ничего случайного (Лотман Ю., 1970, с. 135, 195). Случайное в тексте, конечно, присутствует, что и показывают черновики: но если некий элемент из серии допустимых в данном месте уже выбран, он вступает в игру с элементами своего уровня и всем текстом, начинает восприниматься как необходимый. Даже информационный шум, независимый от автора, может войти в структуру произведения и его обогатить (Лотман Ю., 1970, с. 98–101; ср. Каллер, 1982, с. 182). Известны случаи, когда опечатка уточняла мысль стихотворения; не полностью сохранившиеся произведения древности приобретают повышенный эстетический статус вследствие самой своей неполноты. Это «вторжение шума» обыгрывают многие современные течения искусства.
В поэтическом языке, по Лотману, отчасти снимаются и другие противопоставления, употребляемые при описании естественного языка. Так обстоит дело с оппозицией
Как хорошо известно, в поэтическом тексте также смещается и трансформируется оппозиция
Несходные слова, оказавшиеся в сходных синтагматических позициях, образуют вторичную смысловую парадигму (ср. Лотман Ю., 1970, с. 205). Основной механизм ее образования — параллелизм, являющийся как бы знаком поэзии со времен Ригведы и Библии. Множество характерных примеров здесь дает как фольклор, так и современная литература. Приведем пример из Цветаевой:
Если обычная речь линейна, то поэтическая речь приобретает дополнительные измерения, требует постоянного возврата или возвратов (ср. об эвристическом и ретроактивном чтении — Риффатерр, 1978, с. 4–6; ср. также о преодолении необратимости времени мифом и музыкой у Леви-Стросса). Встретив новое слово, новое высказывание, мы вынуждены сопоставить его с тем, что уже было, установить эквивалентность. Поэтому в художественном сообщении (включая и прозу) нельзя так свободно переставлять элементы и сегменты, как в нехудожественном: с перестановкой сеть эквивалентностей и оппозиций существенно изменится. Это еще один
Лотмановская доктрина «неодномерности» поэтического текста была подвергнута критике. В частности, К. Роснер указывала, что подобная «неодномерность», необходимость возвращаться к уже воспринятому, соотнесение каждого элемента с контекстом присущи не только поэтическим, но и научным, философским текстам, и вообще связной речи (Роснер, 1981, с. 89–93); окказиональные семантические связи и оппозиции появляются в каждом творческом дискурсе (Роснер, 1981, с. 87–89). Это верно; но именно в этом и проявляется поэтическая функция, характерная для любого дискурса, но отнюдь не любой дискурс интегрирующая и определяющая. «Неодномерность» в поэтическом тексте присутствует на качественно более высоком уровне, чем в иных текстах: подобным же образом любому виду речи свойственна некоторая метафоричность, но лишь поэтическая речь метафорична
В связи с семантизацией субсловесных уровней и образованием вторичных смысловых парадигм Лотман говорит о «стихотворении как целостном языке» (Лотман Ю., 1972, с. 86). Это явная терминологическая неточность (см. критику — Роснер, 1981, с. 93–94): язык есть социальный код, генерирующий многие сообщения, а стихотворение есть индивидуальное единство кода и сообщения (ср. Станкевич, 1983, с. 12). Разумнее здесь было бы говорить о речи,
Важно также заметить, что интегрированные, подчеркивающие параллелизм структуры не являются единственным типом поэтического текста. Возможны также структуры, где главное внимание поэта обращено не на системность и парадигматику, а на живой, «внесистемный», алеаторический поток речи (см., в частности, Станкевич, 1982). Однако деление поэзии на эти два типа («парадигматическая» и «синтагматическая», или же «центростремительная» и «центробежная», поэзия) весьма приблизительно и имеет отчасти метафорический характер. Здесь скорее следовало бы иметь в виду не два взаимоисключающих класса, а две тенденции, которые сложно переплетаются друг с другом и никогда не реализуются в чистом виде.
Лотмановский структурализм рассматривает любой формальный прием только как полюс определенной оппозиции (где второй полюс может быть и нулевым) и устанавливает его содержательность. «Художественный прием — не материальный элемент текста, а отношение» (Лотман Ю., 1972, с. 24). То, что формально на одном уровне, может стать содержательным на другом, и наоборот; структура выражения становится структурой содержания (Лотман Ю., 1970, с. 169). Любая единица любого уровня потенциально или актуально участвует в семиотической игре. Вероятно, здесь можно говорить и о некотором
Характерным примером межуровневых отношений является взаимодействие семантики и
Лотмановская школа уточняет и понятие смысловой роли
О смысловых эффектах, возникающих в связи с
Не подлежит сомнению, что морфологический и, в более широком смысле,
Якобсон сам признает, что его доктрина «поэзии грамматики и грамматики поэзии» имеет некоторые ограничения (см.: Якобсон, Поморска, 1982, с. 110–124): игра на грамматических формах более явственна в некоторых поэтических школах, например у постромантиков Бодлера и Норвида или у Мандельштама, в то время как есть поэты, использующие не столько грамматику, сколько иные средства языка (Маяковский). Вопрос этот несомненно связан с вопросом о «центростремительной» и «центробежной» поэзии. Кроме того, Якобсон совершил лишь предварительные (порой даже несколько тривиальные) попытки семантической интерпретации грамматических фигур. Лотман справедливо замечает, что при такой интерпретации следует иметь в виду «размытость» противопоставления реляционных (грамматических) и материальных (лексических) значений (Лотман Ю., 1972, с. 77–83). Так, местоимения и даже союзы могут наполняться окказиональными значениями в зависимости от всей структуры текста (ср. Эткинд, 1978, с. 88–95; Риффатерр, 1978, с. 53–63; Лотман Ю., 1982б). В частности, как мы постараемся показать, между всем текстом и его «грамматическими» частями могут возникнуть напряжения и противоречия.
На
По Лотману, иерархия уровней поэтического произведения строится «вверх» и «вниз» от определенного горизонта, а именно горизонта слов (Лотман Ю., 1970, с. 203). Если «вниз» от слова находятся, скажем, уровни морфологии и фонологии, то «вверх» от него идут уровни более крупных элементов (сочетание слов, фраза, стих, строфа, глава и т. п.). На этих уровнях повторяется уже рассмотренная нами диалектика (см.: Лотман Ю., 1970, с. 219–233; 1972, с. 89–119), и мы не будем на них специально останавливаться: выражаем надежду, что вопросы этого плана прояснятся в наших конкретных анализах.
Синтагматика поэтического текста лотмановской школой разработана менее, чем парадигматика. На синтагматической оси поэтического текста, как известно, сочетаются элементы, несочетаемые в естественном языке: так возникают «неотмеченные», т. е. метафорические, конструкции. Но каждое слово в поэтическом тексте обладает имманентной метафоричностью — сдвиг значения потенциально присутствует уже потому, что слово помещено в стихи. Смысловой вес и ассоциативные возможности наиболее обыденного слова (
Рассматривая поэтический текст «с близкого расстояния», мы приближаемся к пониманию того особого значения, которое свойственно произведениям искусства: оно заметно сложнее и богаче значения, присущего текстам обыденного языка, и теряется (либо заменяется иным сложным значением) при переводе. Это значение есть как бы вектор семантических эффектов, осуществленных на всех уровнях текста. Оно не может быть описано простой формулой и тем более одним словом, как утверждает Риффатерр (1978). Оно в общем воспринимается чутким к искусству читателем (особенно тем, кто владеет кодами, близкими к кодам автора, т. е. принадлежит к тому же общекультурному типу и причастен к данному уровню поэтической культуры), но становится относительно явным лишь в результате внимательного анализа. Назовем такой анализ
Однако микрочтение не исчерпывает всей полноты поэтического текста. Текст всегда рассматривается и интерпретируется на фоне определенных внетекстовых структур. Известно, что произведение искусства поддается множеству интерпретаций. Часто ставится вопрос: является ли оно открытым ассоциативным текстом вроде пятна Роршаха, или же у всех интерпретаций есть некоторый общий знаменатель, объективно присутствующий в произведении? Мы придерживаемся второго мнения. Произведение имеет некоторую «ядерную структуру», некую первичную организацию, созданную его автором, — иначе мы не могли бы вступить с произведением в контакт. Но эта структура проецируется на исторически переменный фон, пополняется за счет знаковых систем, на фоне которых прочитывается (ср. Лем, 1968, с. 196–221; Барт, 1970а; Корти, 1978, с. 44; Роснер, 1981, с. 71–72). Только в некоторых случаях адресант и адресат пользуются общим кодом (согласно лотмановской терминологии, это случай «эстетики тождества»); в других случаях возможны креолизованные, но культурно вполне плодотворные прочтения (ср. прочтение античных текстов в эпоху Ренессанса или классицизма). При некотором временном и пространственном расстоянии «общий знаменатель», заключенный в тексте, расплывается и перестает восприниматься; его обычно заменяет прочтение, принятое большинством в нашем культурном круге (ср. понимание произведений весьма древних или весьма отдаленных цивилизаций).
Научное исследование стремится к описанию текста, учитывая его взаимодействие с фоном, со множеством других текстов и структур. Назовем такой анализ
Один из существенных моментов, проясняющихся при макрочтении, — уже упоминавшаяся
Таким образом, ограничение анализа текста синхронией принципиально невозможно или ошибочно (Эткинд, 1977, с. 7). В тексте всегда «работает» как устоявшаяся знаковая система, так и некоторая система, возникающая в процессе его создания, равно как и более архаичные коды либо субкоды. Текст внутренне противоречив, построен на несовместимых языках (Барт, 1973); «…в рамках одного текста следует говорить о нескольких поэтиках и об арбитрарности их выбора» (Тороп, 1981, с. 40).
Макрочтение сочетается с микрочтением и практически неотделимо от него: знаковые системы, коды, находящиеся во взаимном столкновении и становлении, определяют связи и оппозиции даже элементарных текстовых единиц. Однако следует иметь в виду и разницу двух видов чтения. При микрочтении текст рассматривается имманентно, подчеркивается его индивидуальность, неповторимость, тенденция к превращению его
Классические образцы макрочтения даны Бахтиным (1979) и Топоровым (1982). Лотман в своих трудах ставит вопрос о макрочтении (об учитывании внетекстовых структур), но скорее ограничивается рассмотрением случаев, когда различные участки текста построены по различным структурным законам, чем случаев, когда любой участок текста прочитывается при посредстве более чем одного кода; т. е. он склонен сводить текст к мозаике, в то время как в наиболее общем и существенном для литературы случае текст скорее можно сравнить с химическим соединением.
Кроме того, лотмановский структурализм отвлекается от рассматривания генезиса текста и его исторического функционирования, от сравнительно-типологических проблем, от задач, связанных с историей культуры, философии и т. д. (Лотман Ю., 1972, с. 5–6, 9–10). Разумеется, любая научная доктрина должна само-ограничиться; и всё же это ведет к некоторой неполноте лотмановского подхода (что, впрочем, сплошь и рядом преодолевается Лотманом на практике). Проблемы эти должны быть рассмотрены, хотя и не в традиционных терминах. Во взаимодействие текста с окружающими его текстами входит, в частности, и взаимодействие с текстом жизни его автора. Биографические аспекты существенны, когда они способствуют структурированию поэтического текста (ср. Корти, 1978, с. 21; ср. также Сегал, 1979а). Мы считаем, что здесь допустимо использовать некоторые положения психоанализа, сейчас уже вошедшие в общий фонд антропологии — в той мере, в какой психоанализ раскрывает построение текста жизни и текста произведения на определенных оппозициях, которые должны быть преодолены и сняты (ср. Гомбрих, 1963). Следует подчеркнуть, что здесь наша позиция не совпадает с позицией французской структуралистской школы, которая использует наследие психоанализа, на наш взгляд, несколько хаотично и произвольно.
Остановимся несколько подробнее на одном из важных вопросов, возникающих при макрочтении — на возможности сопоставить поэтический текст с текстом мифа и/или ритуала. Существует устойчивая традиция, утверждающая глубинное родство поэзии и мифа: она восходит по крайней мере к немецким романтикам, продолжается у Ницше и Вагнера, углубляется в теоретических построениях Фрейзера, Кассирера, Юнга, Элиаде, Башляра, Кэмпбелла, а также таких авторов, как Томас Манн и Вячеслав Иванов (см. подробный обзор — Мелетинский, 1976, с. 12–162; ср. подбор современных исследований — Виккери Дж., 1966). Однако не менее устойчивая традиция
Якобсон повторяет мысль Леви-Стросса, заметно уточняя ее: «…poetry and myth are two closely linked forces that are at the same time quite contradictory. The collision between these two elementary forces lies in the fact that poetry is oriented toward variation while myth aims at invariance»{27} (Якобсон, Поморска, 1982, с. 150; см. далее о связях поэзии и мифа, о мифе как подпочве поэзии — с. 150–151). Лотман противопоставляет миф и литературу как два принципиально различных вида моделирования мира (Лотман Ю., 1973а; Лотман Ю., Успенский, 1973, с. 300); литература, по Лотману, стадиально сменяет миф и способствует его разрушению; и всё же лирика гомеоморфна мифу, поскольку говорит не о каком-либо одном событии в числе многих, а о некоем Событии, выражающем сущность данного мира (Лотман Ю., 1972, с. 103–104). В поздних работах Лотмана детское сознание, мифологическое мышление и поэзия противопоставлены взрослому сознанию, историческому мышлению и прозе как
Как бы то ни было,
Российские семиотики подробно описали фонд противопоставлений, на котором строятся славянские мифологические системы: по их утверждению, «некоторые черты в творчестве больших писателей и художников можно было бы понять как порою бессознательное обращение к изначальному фонду и его возрождение (иногда сознательно подкрепленное обращением к фольклорной традиции…)» (Иванов В., Топоров, 1965, с. 238). Эта точка зрения развита и в последующих работах Тартуской школы.
Известно, что в лирике нетрудно найти символы и поэтические формулы, восходящие непосредственно к мифу (в русской литературоведческой традиции на это первым указывал Веселовский). Можно говорить об архетипических образах: российские семиотики, в отличие от юнгианцев, рассматривают их не столько как психологическую, сколько как логико-смысловую подпочву литературного и поэтического творчества — некие устойчивые правила смысловых ассоциаций (Смирнов, 1981, с. 61). До эпохи Возрождения, — а в России до XVIII века — эта архетипическая подпочва просматривалась в поэзии весьма непосредственно; она возродилась в школах XX века, провозгласивших отказ от автоматизированных поэтических приемов, примат «жизни» над «искусством», прежде всего у футуристов (Панченко, Смирнов, 1971). Добавим, что ситуация здесь сложнее, чем утверждают исследователи. В частности, романтическая поэзия впрямую обращалась к образам и мотивам, сохранившим память о своих мифических истоках (скажем, к мотиву инициации, смерти-возрождения, ритуального цареубийства и т. п.). Натуралистическая поэзия некрасовского типа возрождала архетипические образы во многом по тем же причинам, что и футуристическая (упор на примат «жизни», непосредственная связь с фольклором). На литературу XX века стала прямо воздействовать культурная антропология и психоанализ (ср. случай Вячеслава Иванова, который был поэтом и одновременно крупным антропологом); здесь легко отметить и «обратную связь», обратное воздействие литературы на науку. Акмеисты возрождали архетипические образы благодаря своей установке на диалог с другими текстами, ощущению истории как синхронного целого. Так, весьма заметен мифопоэтический слой у Ахматовой: сюда входит, например, устойчивая символика пространства и времени, стихий, небесных и космических явлений, символика деревьев (восходящая к мифологеме «мирового древа»), мотивы тени, двойника, оппозиции света / тьмы, белого / черного, код измерений, чисел, употребление параллельных кодов, ориентированных на разные органы чувств и т. д. (шире см. Левин, Сегал, Тименчик, Топоров, Цивьян, 1974). Этого же рода символические слои могут быть вскрыты у поэтов иных школ и эпох; допустимо предположить даже, что «плотность» мифопоэтического слоя коррелирует с масштабом автора. Во всяком случае, при макрочтении поэтического текста сопоставление его с принципиально иным семиотическим рядом — рядом мифа и ритуала — обычно ведет к нетривиальным результатам.
Кроме общего положения о наличии и существенном значении слоя архетипических образов (символов или мифологем) в поэтическом тексте, мы принимаем и более конкретную рабочую гипотезу: логическое строение мифа и значительного поэтического текста — по крайней мере в большинстве случаев —
Данные идеи будут использоваться в нашей работе эвристическим образом. Наша цель — показать, хотя бы отчасти, как «работает» хорошее стихотворение, как во взаимодействии текстовых уровней, оппозиций, а также внетекстовых структур сложными путями определяется его значение, эстетический и психологический эффект. Методологические принципы работы достаточно широки, чтобы применить их к различным поэтическим школам и эпохам.
Стихи рассматриваются в хронологическом порядке (точнее, в порядке следования друг за другом поэтических школ) как в целях ясности и удобства, так и для того, чтобы подчеркнуть некоторые диахронические тенденции во взаимодействии поэзии и мифа. Каждому анализу предпосылаются библиографические и текстологические данные. Мы стремились к унификации наших процедур, вскрывающей сходство в строении различных по времени и типу произведений; однако мы по мере сил учитывали и глубокомысленный совет великого русского писателя, вынесенный в эпиграф данной работы.
1. А. Мицкевич. «Trzech Budrysów» / А. С. Пушкин. «Будрыс и его сыновья»
Баллада Адама Мицкевича «Trzech Budrysów» («ТВ») написана, вероятно, в конце 1827 года или в начале 1828 года и впервые опубликована во втором томе его стихотворных произведений (Петербург, 1829). Она имеет подзаголовок «Ballada litewska». В так называемом (ныне утраченном) альбоме Петра Мошиньского был дан вариант баллады под другим названием «Wyprawa Budrysów (Pieśń dawna litewska)» и с некоторыми разночтениями: в частности, четверостишия в нем заменены шестистишиями и включена дополнительная строфа между строфами 7 и 8 (см. Мицкевич, 1972, с. 282–283; Згожельский, 1962, с. 171–172).
Пушкин перевел балладу в Болдине 28 октября 1833 года. Перевод под названием «Будрыс и его сыновья. Литовская баллада» («БС») был впервые опубликован в «Библиотеке для чтения» (1834. Т. 2. Кн. 3. Отд. 1. С. 96–97). В оглавлении «Библиотеки для чтения» указан и автор (под прозрачным криптонимом «из M-а»), Сохранился перебеленный автограф перевода с многочисленными поправками (Пушкин, 1949, с. 901–903). В воспоминаниях Л. Павлищева говорится, что Пушкин пользовался французским подстрочником баллады, который специально для него сделал Мицкевич (Павлищев, 1890, с. 104); однако сейчас исследователи считают, что в 1833 году Пушкин знал польский язык достаточно хорошо и в подстрочнике не нуждался (Измайлов, 1975, с. 145–146).
«Будрыс и его сыновья» — свидетельство литературной дружбы и соперничества между крупнейшими поэтами двух славянских народов. Сложные и неоднозначные взаимоотношения Мицкевича и Пушкина неоднократно служили предметом исследования и полемики (Третьяк, 1906; Ледницкий, 1926, с. 36–225; 1956; Тарановский, 1937; Гомолицкий, 1950; Благой, 1958; Ло Гатто, 1958; Цявловский, 1962; Измайлов, 1975; Ахматова, 1977, с. 194–197, 266; Чуковская, 1980, с. 120–121 и др.). Они издавна стали символом взаимодействия, равно как и спора русской и польской культур.
При этом наш текст интересен и во многих других отношениях. Как оригинал Мицкевича, так и перевод Пушкина — характернейшие образцы литературной баллады, весьма популярного в первой половине XIX столетия жанра (Згожельский, 1962; Суханек, 1973; 1974; Кац, 1976). «БС» стал фактом русской литературы; но он одновременно дает возможность судить и о Пушкине-переводчике. Пушкин справедливо считал перевод равноценным оригинальному творчеству (ср. его известные замечания о переводе Вяземским «Адольфа» Бенжамена Констана). Отрицая как переводческий «буквализм», так и ненужное украшательство, он всё же тяготел к свободному художественному переводу, могущему значительно отклоняться от оригинала (Владимирский, 1939; Федоров, 1968; Гросбарт, 1975; Юрченко, 1975). Позицию Пушкина нетрудно сопоставить с современной научной точкой зрения на перевод художественного текста (ср., например, Иванов В., 1961).
Перевод баллады Мицкевича о трех Будрысах с давних пор считается непревзойденным (Брюсов, 1929, с. 271). Многие его свойства уже рассматривались исследователями (Кулаковский, 1899; Чернобаев, 1938; Тыц, 1939; Хорев, 1956; Левкович, 1974; ср. также Сидеравичюс, 1976, с. 18–21). В последнее время пушкинским переводам из Мицкевича посвятил обширную серию работ З. Гросбарт (1965; 1968; 1969; 1971; 1973 и др.). «БС» справедливо оценивается как одна из наиболее удачных попыток Пушкина уловить характер чужой культуры, воспроизвести иноземный быт, приобщить к русской поэзии мотивы, образы и формы нерусского фольклора (ср. замечания о «местном колорите» в русской поэзии начала XIX века — Гуковский, 1965, с. 225 sqq.).
Одновременно «БС» принято считать одним из немногих у Пушкина точных переводов (ср. замечание, что «БС» «является, может быть, единственным переводом Пушкина, где он полностью подчиняет свою поэтическую индивидуальность оригиналу, по-видимому, совершенному с его точки зрения» — Левкович, 1974, с. 164–165).
Так ли это на самом деле? Перевод стихотворения предполагает воссоздание его поэтической модели средствами другого языка (Иванов В., 1961, с. 370–371); однако в нашем случае мы сталкиваемся еще с одним интересным феноменом. «БС» в определенном смысле сходен со знаменитым переводом Gouzla, относящимся к той же эпохе пушкинского творчества (см. Эткинд, 1973, с. 217–241; ср. также Бобров, 1964; Колмогоров, 1966; Иванов В., 1967б). Пушкин здесь имеет дело с имитацией,
Сопоставление с литовскими народными балладами показывает, что Пушкин решил задачу реконструкции хотя и интуитивно, однако во многом верно: «БС» в заметной степени конвергирует с реальными литовскими фольклорными текстами, оказывается
Генезис «ТВ» исследован мало. Балладу издавна принято связывать с именем Винцента Будревича, филарета и приятеля поэта, прозванного на литовский лад Будрысом (Budrўs — частая литовская фамилия, связанная с прилагательным
Пушкин не только полностью сохраняет сюжет баллады, но и строго следует за Мицкевичем в расположении его звеньев по строфам, даже по строкам. Однако на других уровнях он последовательно снимает признаки исторической баллады и анекдотической новеллы, приближаясь к фольклорному костяку текста.
В отличие от Мицкевича, Пушкин не был знаком с подлинным литовским фольклором и в своей реконструкции ориентировался, надо полагать, на славянские модели. Но он несомненно уловил некоторые «глубокие структуры», присущие как славянской, так и балтийской фольклорной поэтике. Одновременно он с замечательным тактом избежал славянизации, сохранил ощущение экзотичности текста. На уровне «поверхностных структур» совпадения с литовскими балладами у Пушкина многочисленны и весьма показательны. Следует повторить, что речь идет не о подражании или заимствовании, а именно о
Исследователи обычно указывали, что «БС» «просторечнее», чем «ТВ»: Пушкин избегает сентиментального налета в описании польской красавицы, употребляет союз
Пушкин прежде всего меняет систему локально-темпоральных координат текста. Пространство «БС» не столь «географично» и не столь конкретно, как пространство «ТВ». В переводе сняты географические наименования
Иным предстает в переводе и предметный мир. Исчезают конкретные исторические термины, средневековые реалии:
Интересно сравнить эти данные с данными, относящимися к подлинным литовским народным балладам. Географические наименования в них редки (если не считать отдельных поздних и нехарактерных исторических песен); часто встречается лишь слово
Кстати говоря, именно этим объясняется «переводческая ошибка» Пушкина, привлекшая внимание многих исследователей (ср., например, Струве Г., 1956, с. 111). В «ТВ» (7–8)
В лексике «БС» Пушкин избегает как специфических «русизмов», так и полонизмов. Единственный русизм «ТВ»
Подобные же закономерности нетрудно проследить на уровне элементарных образов. Число таких образов в литовских балладах ограничено; большинство из них — типовые, традиционные, причем эпитет часто связан по звуку с определяемым словом (ср. ž
Некоторое приближение к мыслимому оригиналу достигается и на уровне синтаксиса. «ТВ» состоит из 19 фраз (средняя длина фразы 16,6 слова), «БС» из 26 фраз (средняя длина фразы 10,9 слова). При этом в «ТВ» восемь простых предложений (без сочинения и подчинения) и три придаточных; в «БС» простых предложений 11, а придаточное предложение лишь одно
С синтаксическим параллелизмом связана и рифмовка. Рифмы в литовских балладах ориентированы на одинаковые словообразовательные и словоизменительные элементы (Топоров, 1966, с. 94). Чаще всего они строятся на глаголах или диминутивах. При этом позиция рифмующего элемента варьирует: он может находиться как в конце, так и в начале стиха или полустишия (Топоров, 1966, с. 89–90). Рифма, построенная на одинаковых морфологических элементах, в «БС» употреблена 22 раза из 36 (в том числе 9 рифм глагольных, а 12 раз рифмующие слова изосиллабичны); в «ТВ» соответствующих рифм всего 16 из 36 (в том числе глагольных 2, изосиллабичных 10). Сравнительный анализ польской и русской рифмы начала XIX века показывает, что такое расхождение является релевантным: согласно новейшим подсчетам, грамматические рифмы в русской поэзии этого периода встречаются значительно чаще, чем в польской, но у зрелого Пушкина и зрелого Мицкевича их процент почти одинаков (Ээкман, 1974, с. 118, 179). Один раз Пушкин во вполне фольклорном духе рифмует конец стиха с началом следующего (
На метрико-ритмическом уровне оба текста с литовскими народными балладами имеют мало общего. Как в «ТВ», так и в «БС» четырехстопный анапест перекрестно чередуется с трехстопным; цезуры и клаузулы всюду женские. Этот стих, Прообраз которого обычно усматривается в балладе Вальтера Скотта «The Eve of Saint John» («Канун Св. Иоанна» — «Замок Смальгольм» в переводе Жуковского), является чисто литературным балладным стихом (см. о нем у Мицкевича и Пушкина: Брюсов, 1929, с. 139; Лапшина, Романович, Ярхо, 1934, с. 17, 23; Важык, 1954, с. 107–111; Вейнтрауб, 1954, с. 43–44; Длуска, 1955, с. 33–35; Струве Г., 1956, с. 110; Боровы, 1958, с. 221; Томашевский, 1961, с. 436). Однако как в «ТВ», так и в «БС» он насыщен внеметрическими ударениями: в «ТВ» их 53, что для польского стиха естественно, в «БС» — 46, что для русского стиха весьма много (см.: Холшевников, 1958, с. 47–51). Особенно часто под ударением оказывается первый слог в строке (в «БС» 31 случай) и восьмой слог нечетной строки, следующий за женской цезурой (в «БС» — 11 случаев). Справедливо отмечалось, что Пушкин здесь улавливает чужеязычный (польский) ритмический колорит. При желании и на этом уровне можно усмотреть признаки некоторой конвергенции «БС» с литовскими балладами, где акцент в четырнадцатисложниках и десятисложниках может оказаться практически на любом слоге и достаточно часто — на первом.
Звуковая организованность «БС» весьма высока. Некоторые типичные примеры уже приводились; число их легко умножить. Так, в строках 3–4 дан анафорический повтор
В порядке отступления заметим, что некоторые свойства «БС» могут объясняться использованием варианта «ТВ», зафиксированного в альбоме Мошиньского. Оттуда, например, могли прийти
«Неустойчивое равновесие» «ТВ» и «БС» разрешается двояко. Оригинал и перевод как бы спорят между собой: Мицкевич идет от
2. Н. А. Некрасов. «Утренняя прогулка»
Стихотворение «Утренняя прогулка» впервые опубликовано в «Современнике» (1859. № 1, с. 307–311). Оно написано, по всей вероятности, в конце предыдущего года: в первой публикации указана дата «27 дек.(абря)». А. Никитенко упоминает в своем дневнике, что 31 декабря 1858 года Некрасов прочел на обеде у И. Гончарова «свое замечательное стихотворение» под названием «Кладбище»; возможно, речь идет как раз об «Утренней прогулке» (Никитенко, 1955, с. 53, Чуковский, 1922, с. 11).
«Утренняя прогулка» является вступительной частью известного некрасовского цикла «О погоде». Этот цикл, начатый в 1858–1859 годах, был продолжен в 1865 году. Вероятно, он мыслился поэтом как начало другого, значительно более обширного цикла, куда должна была войти, в частности, сатира «Балет» (Фролова, 1951; Евгеньев-Максимов, 1953, с. 168–180). Три первых стихотворения цикла «О погоде» — «Утренняя прогулка», «До сумерек» и «Сумерки» — объединены под общим названием «Часть первая. Уличные впечатления» (в корректуре имелся еще подзаголовок «С утра до ночи» — см. Фролова, 1951, с. 176). К ним предпослан общий эпиграф: «
Цикл «О погоде» существен как продолжение и развитие урбанистической линии в творчестве Некрасова (ср. более ранний цикл «На улице», 1850). Указывалось на его связь с русским «физиологическим очерком» (Цейтлин, 1965, с. 302–308), с романом Некрасова «Жизнь и похождения Тихона Тростникова» (1843; см. Некрасов, 1948, с. 645–646). Цикл относится к числу узловых текстов и в истории русской литературы вообще. С одной стороны, он подхватывает важные мотивы Пушкина, Гоголя, раннего Достоевского (судьба «маленького человека» в царственной бюрократической столице). С другой стороны, ему свойственна «отзывчивость в будущем» (ср. Топоров, 1982, с. 79). Например, мотив истязаемой лошади, намеченный в «Утренней прогулке» и развернутый в тягостную сцену в следующем стихотворении «До сумерек» (ср. Чуковский, 1926, с. 127; о возможной связи с «Меланхолией» Гюго см. Серман, 1966), станет одним из «архетипических мотивов» всей русской литературы, в частности русской прозы: он прозвучит в «Преступлении и наказании», «Братьях Карамазовых» и ряде других произведений вплоть до Савинкова («Конь бледный») и Маяковского («Хорошее отношение к лошадям»). По интонации, стилистике и деталям цикл «О погоде» в некоторой степени предвещает позднюю Ахматову (ср. известные замечания Ахматовой о ее любви к Некрасову и о том, что он на нее влиял в «некоторых стихотворениях» — Чуковский, 1926, с. 388, 392; ср. также Ахматова, 1974, с. 33). Характерный мотив вывесок в третьем стихотворении цикла («Сумерки») повторяется в первой из ахматовских «Северных элегий». Анапестические ритмические ходы цикла могут быть в определенной мере сопоставлены с ритмом «Поэмы без героя».
Значительность цикла «О погоде» контрастирует с его восприятием современниками. Близкие к Некрасову по времени критики не относили цикл, и, в частности, «Утреннюю прогулку», к числу удавшихся произведений поэта. Н. Страхов ставил Некрасову в вину гиперболы
«Утренняя прогулка» — обширный (143 строки) эпический отрывок; точнее, его следовало бы назвать эпико-драматическим, «двуродовым» (ср. Корман, 1978, с. 5, 98–108). Лирическая стихия в нем присутствует как бы «в снятом виде». Для таких произведений обычно характерна особая роль стилистического уровня и других «верхних» либо «вторичных» регистров текста — топологического, нарративного, жанрового; нередко вполне очевидна роль интертекстуального регистра. Стихи, подобные «Утренней прогулке», во многом сопоставимы с прозой — с рассказом Достоевского или, скажем, Салтыкова-Щедрина (с другой стороны, прозаические вещи символистов, Мандельштама или Цветаевой, по структуре близки к лирике).
Специфика некрасовской поэтики обычно усматривалась в простоте, разговорности, будничности его стиля и стиха (Эйхенбаум, 1924, с. 233–279; Чуковский, 1971 и мн. др.). Ю. Лотман подчеркнул, что некрасовская «простота» является минус-приемом: она воспринимается на фоне прежней романтической системы, которая отчасти пародируется Некрасовым, но отчасти продолжает оставаться живой и ценной как для поэта, так и для его читателей. Поэтизмы и прозаизмы функционируют у Некрасова как бы на равных правах, отрицая друг друга и одновременно сочетаясь в определенном единстве. Поэты-романтики противополагали мир «бытия» миру «быта»; для Некрасова (как для Достоевского и позднее Блока) это «два облика одной реальности» (Лотман Ю., 1972, с. 210). «Наличие двух несовместимых систем, каждая из которых внутри себя вполне органична, и их, вопреки всему, совмещение в различных стилистико-семантических отношениях составляют специфику стилевой структуры Некрасова» (Лотман Ю., 1972, с. 207). В этом столкновении, которое легко проследить и в «Утренней прогулке», — один из источников напряжения, дающего жизнь некрасовским стихам. Однако здесь можно усмотреть и следующую ступень. Оппозиция
Глубинный фольклорно-мифологический слой в значительной мере определяет эстетический и психологический эффект «Утренней прогулки», ее долговечность и открытость для будущего. Насколько нам известно, он до сих пор не замечен исследователями. Во всем цикле «О погоде» указан один-единственный фольклорный элемент, а именно эпиграф (Андреев, 1944, с. 161), истоки которого подробно рассмотрены (Гин, 1971, с. 181–184). В традиционном литературоведении вообще принято противопоставлять «крестьянского» Некрасова «городскому» (
«Утренняя прогулка» кажется типичным некрасовским репортажем в стихах — описанием незначительного происшествия городской жизни. Автор (точнее, нарратор) присутствует на похоронах неизвестного мелкого чиновника. Этот чиновник даже не назван по имени. Его величают «бедным Макаром» (36), но это скорее имя нарицательное: бедный Макар — известный персонаж поговорок, воплощение неудачливости и неприспособленности к жизни
Колорит сцены в высшей степени мрачен. Описан «день безобразный» (9; ср. Джексон, 1978а, с. 40–70), опутанный сырым туманом, дождем и снегом. Все погружено в атмосферу влажных испарений Невы;
Кстати говоря, кладбищенская тема исключительно типична для Некрасова (ср. хотя бы известное стихотворение на смерть Добролюбова «20 ноября 1861», где важную роль играет тот же мотив
В целом интонация и образная система «Утренней прогулки», казалось бы, вполне соответствуют известным словам Некрасова: «…что ни человек, то мученик, что ни жизнь, то трагедия!» (Безобразов, 1934, с. 658). Отмечалось, что «жуткая фантасмагория» цикла «О погоде» предвещает Блока (Степанов, 1966, с. 25). Французский исследователь Некрасова не без основания сказал:
Однако наряду с трагедийной струей в стихотворении явственно сквозит и другая. «Утренней прогулке», как и многим другим вещам Некрасова, свойственна некоторая диссонансность, какофония, несбалансированность эмоциональных ореолов (ср. Эткинд, 1978, с. 409–412; см. также: Топоров, 1982, с. 3). Предсмертные и посмертные приключения бедного Макара окрашены в несомненно юмористический, пародийный цвет. В этой связи стоит обратить внимание даже на этимологию имени
«Столица наша вообще не может называться городом, в характере которого преобладала бы трагичность. Петербург скорее юморист, а если и прорываются порою события более драматического свойства, то значительная из них часть облечена в скандальные формы».
Уместно напомнить, что в «Утренней прогулке» не исключен и элемент прямой пародии. За три года до ее написания (18 февраля 1856 года) в «Русском инвалиде» появилось стихотворение виршеплета с двусмысленной репутацией Бориса Федорова «Событие из жизни императора Николая I». Ситуация, описанная Федоровым, поначалу совпадает с ситуацией, описанной Некрасовым, но далее у Федорова следует счастливый конец: бедного чиновника провожает на кладбище один только сторож, однако гробу кланяется сам император, и тогда целая толпа отдает безвременно почившему труженику долг чести (Гин, 1971, с. 186–187).
Оба течения — трагическое и комическое — в «Утренней прогулке» не сливаются, но постепенно усиливаются к концу. Их «неустойчивое равновесие» в конечных строках достигает крайнего напряжения и разрешается катарсисом: ужасы становятся преувеличенными, гиньольными, сетования несколько искусственными, гиперболическими, переходящими в игру слов, в
Здесь не место обсуждать вопрос, откуда пришел к Некрасову отголосок древнего жанра (в бахтинском понимании этого термина). Проблема «памяти жанра» вообще носит не столько генетический, сколько структурный характер. Костяк, внутренняя логика жанра связаны с мифом (архетипом смерти и воскресения); поэтому воссоздать черты, мотивы, топосы мениппеи писатель может и без оглядки на предыдущую литературу, исходя лишь из мифа, — в той мере, в какой миф коренится в «коллективном бессознательном» (по Юнгу) либо воспроизводится в коллективном социальном бытии (по Леви-Строссу).
«В жанре всегда сохраняются неумирающие элементы архаики. Правда, эта архаика сохраняется в нем только благодаря постоянному ее обновлению, так сказать, осовременению. <…> Жанр живет настоящим, но всегда помнит свое прошлое, свое начало».
Всё же стоит заметить, что Некрасов, как и Гоголь до него, с детства был знаком с фольклором карнавально-мениппейного типа, равно как и с Евангелием, в котором черты мениппеи проступают достаточно явно. Мениппейные качества сохранялись в произведениях его иноязычных современников и учителей, от Диккенса и Гюго до Эжена Сю и Поля де Кока. Наконец, не исключено и даже весьма вероятно взаимовлияние Некрасова и Достоевского. Если мотивы цикла «О погоде» перешли в романы зрелого Достоевского и в рассказ «Бобок», то и сам цикл, видимо, создавался с некоторой оглядкой на раннего Достоевского; кстати, именно к моменту написания цикла Достоевский после отбытия каторги стал возвращаться в литературную жизнь. В 1859 году опубликованы такие вполне мениппейные его вещи, как «Село Степанчиково и его обитатели», «Дядюшкин сон». Известно, что Некрасов отверг «Село Степанчиково», предложенное «Современнику» (вероятно, усмотрев там ироническое замечание о самом себе), но отношения его с Достоевским в эту пору были, в общем, дружескими (Евнин, 1971, с. 31; ср. также Старикова, 1971, Туниманов, 1971).
Одна из черт мениппеи — ее публицистичность, злободневность (Бахтин, 1979, с. 136); к этому комплексу — по крайней мере отчасти — имеет смысл возводить характерные черты фельетонности и прямой пародийности у Некрасова (не только в «Утренней прогулке»). Другое, уже упомянутое нами свойство мениппеи в ее бахтинском понимании — связь с карнавалом, с площадным амбивалентным словом, где высокое снижается, низкое возвышается, происходят скандалы и трагикомические катастрофы, произносятся неуместные речи, пародируются священные тексты и таинства.
Рассмотрим с этой точки зрения «Утреннюю прогулку» несколько подробнее.
Стихотворение распадается на шесть отчетливо выделенных частей: 1) вступление (1–18); 2) встреча с гробом (19–31); 3) рассказ старухи о покойнике (31–83); 4) прибытие на кладбище и поиски могилы друга (84–106); 5) похороны (107–134); 6) заключение (135–143).
Некоторые существенные, в том числе мениппейные, темы и черты стихотворения намечены уже в первой части. В ней господствует типичная для Некрасова фамильярная интонация, ритм непринужденной беседы, оснащенной будничными восклицаниями, обиходными словесными формулами. К. Чуковский не без основания отнес «Утреннюю прогулку» к числу «гениальных стихов сказово-разговорного типа» (Чуковский, 1971, с. 617). Однако заметим и внутреннее противоречие, придающее неустойчивость некрасовскому построению.
На семантическом уровне вступление вводит весьма важные для жанра мотивы. Прежде всего, речь идет о
Тема
Автор (нарратор) — так же, как и мир, — находится
Под конец вступления инерция, единообразие текста начинает расшатываться. Трехстопный анапест перебивается четырехстопным (11–14); одновременно нарушается регулярная смена женских и мужских рифм, четкая их изограмматичность. (Из 143 строк «Утренней прогулки» четырехстопным анапестом написаны 14 — несколько менее 10 %, — и эти строки всегда сигнализируют некоторую перемену на уровне смысла или же особую семантическую насыщенность пассажа; ту же роль играют строки четырехстопного — или двустопного — анапеста и в двух последующих стихотворениях цикла «О погоде».) Затем является новый сдвиг— возвращается трехстопный анапест, но рифмовка становится перекрестной и неизограмматической (15–18); возникают короткие рубленые фразы, нарастает напряженность — и на первом во всем тексте «Утренней прогулки», очень резком
Вторая часть ощутимо выделена на нескольких уровнях — ритмическом, фонематическом, синтаксическом, смысловом. Именно в ней сосредоточены почти все строки четырехстопного анапеста, включенные в текст (10 из 14). Смена трехстопных и четырехстопных строк не может быть описана простым законом и оставляет общее впечатление хаоса, «неблагообразия» (4–3–3–4–4–4–3–4–4–4–4–4–4). Мужские рифмы — вначале перекрестные, затем парные — повышают ощущение беспорядка, хотя бы потому, что рифмуются неравностопные строки (19–21, 20–22, 25–26). Во всей части заметно некрасовское пристрастие к длинным словам (девять четырехсложных, одно пятисложное; ср. Станкевич, 1961, с. 18; 1966, с. 79–80), к тяжелым слогам, к неудобопроизносимым сочетаниям и стыкам согласных. Строку 26 (важную семантически) К. Чуковский специально приводил как пример некрасовской «неблагозвучности», затрудненной артикуляции (Чуковский, 1922, с. 34–34). Резко выделен на звуковом уровне важнейший для текста момент появления гроба
Смерть в «Утренней прогулке» снижена и развенчана. Она безобрáзна и безóбразна. Ее описание имеет кощунственный, гаерский, издевательский оттенок. Смерть несколько театральна (речь идет о
Амбивалентное инфернальное шутовство, которое М. Бахтин прослеживает у Рабле и Достоевского, в «Утренней прогулке» достигает крайней точки после нападения «чертей»: происходит скандал, окончательная профанация — гроб падает и раскрывается (31). Как мы уже говорили, этот момент выделен и чисто формальными средствами. Дана длительная пауза — строка делится пополам, так что полстроки в читательском восприятии как бы приравнивается к целой строке. Четырехстопный анапест опять сменяется трехстопным (и уже не появляется до конца стихотворения). Сложные описательные фразы сменяются выкриками старухи.
Эта старуха — несомненно карнавальный персонаж, в облике которого просвечивают весьма древние архетипические черты. Кстати, любопытно, что старухи (в сочетании со смертью) присутствуют и в двух последующих стихотворениях цикла. В ее образе сохраняется намек на травестизм, андрогинность (48). Она ведет себя эксцентрично и вступает с рассказчиком в фамильярный площадной контакт. Речь ее, произнесенная
Словами старухи кратко описана вся жизнь героя (характерный некрасовский прием). Здесь, кстати, можно обнаружить еще один литературный слой — ряд любопытных и, пожалуй, неслучайных совпадений с «Господином Прохарчиным» Достоевского (1846). Герой, как и Прохарчин, оказывается жалким
Переход к четвертой части отмечен пробелом в тексте и сменой рифмовки (изограмматические парные рифмы). Рассказчик на время покидает «бедного Макара»: пользуясь случаем, он решил разыскать на кладбище затерянную могилу неназванного друга-литератора.
Речь идет, по всей вероятности, о Белинском, который умер в 1848 году, за десять лет до написания «Утренней прогулки» (Евгеньев-Максимов, 1953, с. 171; Рейсер, 1957, с. 35). Некрасов впервые в тексте переходит к «поэтической» интонации, к романтическим клише («
В сцене предания тела земле мрачность доходит до крайних пределов. Нагнетаются мотивы
Говоря о семантизации пространства в «Утренней прогулке», следует заметить еще один момент: реальная топография Петербурга приобретает мифические измерения. Перед нами как бы полуфольклорная картина путешествия мертвеца в мир иной. Подземный мир в мифах часто отделен от мира живых
Старуха продолжает причитать. Вместо привычной поговорки
Именно здесь «трущобный натурализм» (выражение М. Бахтина) окончательно оборачивается мифом. Смерть преодолевается по образцу архаического ритуала. Старуха, смешащая рассказчика неуместными речами, может быть интерпретирована как отдаленная реминисценция ритуального персонажа. Когда Аид похитил у Деметры дочь и богиня погрузилась в горе, тем самым лишив землю плодородия, старуха Ямба или Баубо (кстати говоря,
«…Смеху приписывается способность не только сопровождать жизнь, но и вызывать ее» (Пропп, 1976, с. 184; о соответствующих топосах ср. также Курциус, 1954, с. 419–434). «Смех на могилах в праздник всеобщего воскресения, воскресения природы и воскресения божества, означает, что мертвые не умерли» (Пропп, 1963, с. 103; ср. Бахтин, 1975, с. 345–350). В этой связи обращает на себя внимание даже такая деталь: «Утренняя прогулка» написана во время
Эта тема
Этот глубинный слой скрыт от непосредственного читательского взгляда. Надо полагать, он был скрыт и от взгляда автора, определяясь бессознательным следованием мифологической парадигме. Нигилист Некрасов далек от мысли о воскресении, от христианства; Бог и молитва поминаются в начале стихотворения (1, 5) на уровне языковых автоматизмов. Поэт воспринимает свой собственный смех на кладбище как выражение крайнего сарказма и безнадежности; ср. его замечание: «Если ранить человека (медицинский факт), умирая, он смеется. Так и мы» (цит. по: Чуковский, 1926, с. 125). И всё же за мрачнейшей тональностью «Утренней прогулки» скрыт далекий отголосок ликующего смеха —
3. А. А. Фет. «Моего тот безумства желал…»
Стихотворение «Моего тот безумства желал…» написано 25 апреля 1887 года и впервые напечатано в сборнике «Вечерние огни» (М., 1888, вып. 3, с. 43). Авторизованный текст его находится в письме поэта своему августейшему ученику и поклоннику К. Р. от 6 июля 1887 года. Фет пишет: «Прилагаю при сем два новых стихотворения, уже прошедших через горнило моих критиков» (цит. по: Фет, 1971, с. 716). Второе стихотворение, которое им упоминается, — «Что за звук в полумраке вечернем? Бог весть!..» (10 апреля 1887 года; «Вечерние огни», вып. 3, с. 20). Под «критиками» имеются в виду В. Соловьев и Н. Страхов, которые в это время принимали живое участие в составлении и редактировании фетовской книги.
Б. Садовской приводит вариант последней строфы стихотворения по не дошедшей до нас тетради («тетрадь Е» — Садовской, 1916, с. 93). В этом варианте имеются существенные разночтения:
Однако и в отредактированном виде стихотворение воспринималось иными современниками как странное и небрежно написанное. Характерны слова Я. Полонского в его письме Фету от 18 января 1888 года: «И хоть завой, браня меня, не знаю, что значит
С течением времени «странность» фетовского стихотворения совпала с литературной нормой. Его грамматические неточности и некоторая загадочность образов оказались созвучными опытам символистов и в немалой степени предсказывающими «семантическую поэтику» акмеистов (ср. Левин, Сегал, Тименчик, Топоров, Цивьян, 1974). Ахматова относила его к числу своих любимых (Мандельштам Н., 1970, с. 257). По-видимому, скрытую цитату из него она приводит в программном стихотворении «Последняя роза» (1962; ср. типичные для Фета названия — «Осенняя роза», «Сентябрьская роза»):
Возможно, здесь следовало бы говорить не столько о влиянии или предвестии, сколько об «обратной связи», идущей от более позднего в диахронической цепи автора к более раннему (ср. понятие
В отличие от Некрасова и даже Тютчева, придававшего лирическим миниатюрам монументальность, Фет, как известно, не был склонен к смешиванию и синтезированию жанров. И он сам, и современники признавали, что у него нет эпической и драматической «жилю!» (Фет, 1890, с. 7). 90,2 % всех стихотворных строку Фета относится к лирике (у Пушкина эта цифра — лишь 51,6 %, см.: Руднев, 1968, с. 122). Как его поэмы, так и проза не слишком заметны на фоне русской литературы. «Более беспримесночистого лиризма, чем фетовский, в русской поэзии не было никогда — ни до, ни после Фета», — звучит убедительное замечание современного специалиста (Эткинд, 1980, с. 102). Сам Фет утверждал, что лиризм — «цвет и вершина жизни» (Фет, 1859, с. 75). Этот его лиризм связан с психической замкнутостью, интровертностью, отмеченной во многих мемуарах; он ведет к маркированной краткости, конденсированности, органическому и напряженному сплетению всех уровней (а отсюда — «загадочности») большинства стихотворений. К. Р. писал Чайковскому: «По мнению Фета, образец лирического стихотворения должен состоять из восьми, шестнадцати, много двадцати строк» (цит. по: Дарский, 1916, с. 103). Эта установка подтверждена статистикой: средняя длина лирического произведения у Фета — 15 строк (у Некрасова — 31, у Пушкина — 26, у Лермонтова — 23 и даже у Тютчева — 17 — Руднев, 1968, с. 121–122). Стихотворение, служащее предметом нашего анализа, для Фета в высшей степени характерно. Именно о нем как будто говорят слова, написанные всего за четыре месяца до его создания и повторяющие его мотивы: «Лирическое стихотворение подобно розовому шипку: чем туже свернуто, тем больше носит в себе красоты и аромата» (письмо к К. Р. от 27 декабря 1886 года — нит. по: Колпакова, 1927, с. 184).
На минимальном пространстве 12 строк представлены почти все главные элементы фетовского «семантического алфавита» и основные способы их сочетания; при этом типичные фетовские слова и образы здесь, пожалуй, более, чем где-либо, обретают статус мифологем. Стихотворение строится как оксюморонно реализуемая метафора (ср. Бухштаб, 1974, с. 125). Его смысл глубоко показателен не только для поэзии Фета, но и для той эпохи, когда стихотворение было создано, — эпохи «конца века», позднего романтизма и предсимволизма: Фет говорит о любовном (творческом) исступлении, о всемогущем Эросе, противопоставленном Танатосу и одновременно с ним связанном, почти отождествленном.
Поздняя творческая вспышка Фета и его так называемый «второй любовный цикл» (1882–1892) — любопытная историко-литературная проблема. Незадолго до смерти, 22 мая 1891 года, поэт писал С. Толстой: «…мне кажется, что моя старость только сон, а наступает действительность, т. е. вечная юность» (цит. по: Покровская, 1971: с. 99). Кому посвящены поздние любовные стихи Фета, не установлено: имени возлюбленной он никогда не называет («легче камень поднять, чем имя твое повторить»). Адресатом цикла критики склонны считать либо Марию Лазич (Бухштаб, 1974, с. 125–126), либо Александру Бржескую (Блок, 1922). В первом случае мы имели бы дело со своеобразной психологической и временнóй регрессией: Мария Лазич, героиня трагического фетовского романа, погибла за несколько десятилетий до создания его поздних стихов. Второй случай маловероятен: отношения Фета с Бржеской, по-видимому, были чисто дружескими. Строго говоря, ситуация еще сложнее: возможно, что поздняя лирика Фета обращена к нескольким адресатам (ср. слова Т. Кузьминской: «Казалось, Фет соединял как бы в одну единицу всех, с кем он общался» — цит. по: Пузин, 1968, с. 171), и не менее возможен случай «нулевого адресата» (ср. замечание Тургенева о любовных стихах Фета: «…точно Вы их сочинили, и предмета стихов вовсе не существовало» — Тургенев, 1963, с. 65–66).
Генетический подход к исследованию лирики Фета вообще не слишком продуктивен, так как Фет относился к авторам, склонным строго разграничивать биографический и поэтический текст. Для фетовской модели мира и для его житейского поведения характерна установка на диспаратность «поэта» и «человека» (кстати говоря, создававшая критикам левого лагеря удобные поводы для насмешек — ср. Бухштаб, 1974, с. 15, 59, 61). Причины этого «раздвоения личности» могут отчасти поддаваться психоаналитическому объяснению: они кроются в причудливых обстоятельствах рождения Фета, в трудной истории его детства, в вынужденном распаде на два «биографических конструкта» — Фета и Шеншина. Субъект его стихов сводится к некоторой позиции, точке зрения (Бухштаб, 1974, с. 87–88) и остается неопределенным даже по своему грамматическому роду (Корман, 1978, с. 110). Наряду с этой «грамматической андрогинностью» легко заметить и более далеко заходящий феномен — амбивалентную маску (ср. значительное количество стихотворений Фета, написанных от лица женщины; о сходном у Блока см. Авраменко, 1980, с. 66; ср. также Скатов, 1972, с. 87–88; Чичерин, 1973, с. 244). С другой стороны, женщина у Фета (в отличие от Пушкина, Ахматовой) никогда не дается как характер: это лишь «вечная женственность», структурный полюс поэтического мира, но не лицо, которому могут быть приписаны конкретные свойства и конкретная судьба («Он как будто совсем не понимал женщин», — говорит Т. Кузьминская, см. Пузин, 1968, с. 173). Добавим к этому психологическому экскурсу, что для Фета типично писание «по памяти», диахронический разрыв между событием, давшим толчок стихотворению, и самим стихотворением. Можно найти убедительные примеры такого разрыва, зачастую попросту огромного в хронологическом плане (ср. стихотворение 1890 года «На качелях», вызвавшее вульгарные нападки Буренина — Бухштаб, 1974, с. 88–89).
Таким образом, в случае Фета привлечение внелитературных, биографических моментов к анализу отдельного произведения особенно затруднительно. Однако традиционная литературоведческая процедура может быть инвертирована: мы надеемся показать, что структурный анализ текста, учитывающий общие закономерности фетовской поэтики, позволяет выдвигать некоторые гипотезы, относящиеся к генетическому плану, к «тексту жизни».
Отдельно следует остановиться на существенном для стихотворения мотиве
Экстатические, оксюморонные состояния для Фета снимают непримиримые оппозиции и разрешают неразрешимые задачи — как и для человека древних эпох. Он говорит об этом и в стихах (ср. общеизвестное «
Всё же необходимо заметить, что свой внутренний хаос и смятение Фет всегда или почти всегда воплощает в исключительно строгих стихах — невзирая на всю их «экспромтность» и все уклонения от языковой нормы. Он структурирует область бессознательного (ср. Бухштаб, 1974, с. 66; Лотман Л., 1973, с. 192), превращает континуум в дискретность, налагает отчетливую сетку на бесформенную «субстанцию содержания» (в терминах Л. Ельмслева). Именно здесь прежде всего обнаруживается многократно отмеченное родство поэзии Фета с музыкой (ср. хотя бы Чайковский, 1902, с. 266–267), а также с мифом (ср. известные положения К. Леви-Стросса).
Интерес Фета к сфере бессознательного принято связывать с его увлечением философией Шопенгауэра (это увлечение, кстати говоря, Фет разделял не с кем иным, как с Фрейдом; о Фете и Шопенгауэре см., в частности: Штаммлер, 1979). Конечно, Шопенгауэр лишь придал большую четкость «имплицитной философии» поэта. Всё же в стихотворении «Моего тот безумства желал…» заметны некоторые шопенгауэровские подтексты. Речь в нем идет об иррациональном поэтическом порыве, являющемся высшим ноуменальным познанием, о погружении в блаженное небытие, совпадающее с высшей ступенью бытия, наконец, о том, что искусство «задерживает колесо времени» (Шопенгауэр, б. г., с. 189). Шопенгауэровские мотивы у Фета наиболее четко проступают в его рассказе «Кактус» (см., в частности, Хьюз Р., 1974). Этот рассказ, напечатанный за семь лет до нашего стихотворения, во многом с ним соприкасается. В центре его — образ
Хотя Фет был склонен разнообразить строфические формы («Бóльшая часть употребленных им строф встречается в его поэзии
Перед тем как обратиться к подробному анализу катренов, рассмотрим некоторые моменты, относящиеся к общему движению стиха. Каждый катрен отделен от других и представляет собой некоторое единство. Интонационное напряжение нарастает к концу (последний катрен замыкается не точкой, а восклицательным знаком). Первый и третий катрены членятся по схеме 2 + 2, а второй, срединный (
Весьма любопытны некоторые оппозиции и контрасты на грамматическом уровне. Так, в первом катрене царит
В то же время существенна игра на грамматическом субъекте, связанная с глубинным смыслом стихотворения. В первом катрене «я» появляется лишь косвенно (1, 3), в слове
Во втором катрене «я» присутствует более явно, однако метонимически, по принципу
Таким образом, от первого катрена к третьему меняется семантическое наполнение текста (ср. Барт, 1970б, с. 3 sqq.): происходит сдвиг от
Перейдем к подробному рассмотрению первого катрена. Он задает тему бессознательной сферы бытия — и поэтому особенно строго расчленен, «равновесен». Фраза, из которой он состоит, делится на две полуфразы, занимающие по две строки (1–2 и 3–4). Строки 1 и 3 строго параллельны. В них совпадают все фонемы; разница обнаруживается только в завершающих словах, находящихся в рифменной позиции:
Строки 2 и 4 также параллельны, но уже по-иному (ср. о повторах и параллелизмах у Фета — Жирмунский, 1921; Эйхенбаум, 1922; Бриггс, 1969). «Двойной венок» строфы оказывается асимметричным (ср. анафору
Другой замечательный айкон связан с
Первый катрен отличается от других не только подчеркнутой симметричностью и иконичностью. Анапест его отягчен сверх-схемными ударениями (ср. тему
На семантическом уровне первый катрен вводит несколько характерных фетовских топосов, имеющих далеко идущие мифологические коннотации. Остановимся прежде всего на
В стихотворении «Моего тот безумства желал…» активизируются многие грани мифологического образа розы (см. МНМ, 2, с. 386–387; Фрай, 1957а, с. 144; Сьюард, 1960; Юнг, 1970, с. 398; 1976, с. 759; Сирлот, 1971, с. 275; ср. также Густафсон, 1966, с. 84–116; Сухова, 1981, с. 176–178). Этот образ, как известно, амбивалентен: роза связана с
У Фета роза — символ природной жизни, но она погружается в сон (или смерть). Роза отождествляется с глазом: завой смыкаются как веки, блестки и росы сходствуют со слезами. Здесь Фет как бы предвещает прославленные строки Рильке: «
Отметим специфику второго катрена. Он легче по интонации, сверхсхемное ударение в нем только одно (
На грамматическом уровне бросается в глаза повышенный удельный вес служебных слов и отсутствие падежей с признаком объемности. Это может быть — по крайней мере, отчасти — сопоставлено с ирреальным модусом катрена.
Необычайно изысканным образом построена строка 5. Замечание Страхова несомненно пошло Фету на пользу. В строку словно вставлено зеркало (о
По смыслу катрен «переворачивает», инвертирует поговорку
«Не смерть есть смысл жизни, но процесс приближения к смерти ведет к никогда не достигаемой разгадке тайн бытия, откуда, например, формула Мережковского: „Старость — лучшая весна“».
На семантическом уровне выделяются топосы (мифологемы)
Нелишне обратить внимание на одно любопытное совпадение. Во многочисленных мифологических системах
Значение
Третий катрен перекликается с первым, сохраняя и память о втором: как в большинстве значительных трехчастных стихотворений, последняя часть имеет синтезирующий характер, помогает разрешить напряжение, возникшее в предшествующих частях. Снова заметны сверхсхемные ударения, замедляющие движение стиха. Аккумуляция согласных (и удлинение ударных гласных перед их скоплениями — ср. ван дер Энг, 1976, с. 59) придают катрену особо торжественный темп — как и первому катрену, в отличие от срединного катрена с его темой полета. Общий тональный баланс строфы несколько снижен (—3). Представлены
Грамматическое своеобразие катрену придает нагнетение прилагательных. Именная парадигма представлена более полно, чем в предшествующих строфах (на семантическом уровне это явление параллельно теме
Существительные
Интересно, что здесь опять всплывает оппозиция
Кстати, здесь можно попытаться восстановить и неназванное имя возлюбленной поэта. Фет, вероятно, зашифровал его на бессознательном уровне. В стихотворении, как мы видели, подспудно присутствует тема
4. В. И. Иванов. «Язык»
Стихотворение «Язык» написано Вячеславом Ивановым в Павии 10 февраля 1927 года, к 90-й годовщине смерти Пушкина. Вначале оно называлось «Поэзия»; к нему был предпослан евангельский эпиграф «И Слово плоть бысть». Публикуя стихотворение 10 лет спустя (Современные записки, 1937, LXV, с. 165–166), поэт отказался от эпиграфа, точнее, превратил часть его в название: новая редакция, имеющая многие разночтения с первой, называлась «Слово-Плоть». Третья редакция вошла в сборник «Свет Вечерний» (1962): текст ее принят как основной в «Собрании сочинений» Вячеслава Иванова, а также в советском издании 1976 года.
«Язык» важен для творчества Иванова во многих смыслах. В эмиграции до 1 января 1944 года, когда был начат «Римский дневник», поэт, насколько известно, создал лишь 21 стихотворение. Как и некоторые другие символисты (например, Ю. Балтрушайтис), он считал этапы продолжительного молчания необходимостью для поэта, связывая их с немотой «апофатического» экстаза. «Святой безмолвия язык», чтимый Ивановым, был для него первее и важнее всякого, даже поэтического языка (ср. Дешарт, 1971, с. 212–214). Тем более значительны редкие всплески поэтической речи, прорывающие это безмолвие.
Характерно, что в такие минуты поэзия, речь, язык как бы задумываются о себе самих. Стихотворение можно отнести к разряду автотематических, или, по употребительному в последние годы термину, металингвистических. Это размышление поэта о своем материале, о его неисчислимых возможностях и неизбежных ограничениях; о его многосложной и антиномичной природе; о пластах прошлого, запечатленных в языке, и о том возможном будущем, которое самим существованием языка смутно, «как бы сквозь тусклое стекло», предугадывается.
Известно, что Вячеслав Иванов развивал оригинальную лингвистическую концепцию — на наш взгляд, одну из наиболее глубоких и цельных концепций языка в истории русской мысли. Возникшая на пересечении идей Гумбольдта, Шопенгауэра и ранних славянофилов, она соприкасается, с одной стороны, с платонизмом и с мистикой восточной церкви, с другой — с такими современными явлениями, как юнгианство и даже структурализм. Сложными и косвенными путями (в частности, через М. Бахтина) она оказала некоторое воздействие и на нынешнюю семиотику. В статьях Вячеслава Иванова легко найти отчетливые параллели к некоторым местам стихотворения «Язык». Процитируем несколько отрывков (число их можно значительно умножить):
«Язык — земля; поэтическое произведение вырастает из земли. Оно не может поднять корни в воздух. Как же нам, однако, стремиться вперед в ритме времени, которое нас взметает и разрывает, отдаться зову всемирного динамизма — и в то же время оставаться „крепкими земле“, верными кормилице-матери? Задача, по-видимому, неразрешимая, — грозящая поэзии гибелью. Но невозможное для людей возможно для Бога, — и может совершиться чудо нового узнания Земли ее поздними чадами. Приникая с любовью к недрам нашего родного языка, живой словесной земли и материнской плоти нашей, внезапно, быть может, мы заслышим в них биение новой жизни, содрогание младенца. Это будет — новый миф».
«Язык вообще, по глубокомысленному воззрению Вильгельма Гумбольдта, есть одновременно дело и действенная сила (érgon и enérgeia); соборная среда, непрестанно и совокупно всеми творимая и вместе предваряющая и обусловливающая каждое творческое действие в самой колыбели его замысла; антиномическое совмещение необходимости и свободы, божественного и человеческого; создание духа народного и Божий народу дар. Язык — по Гумбольдту — дар, доставшийся народу как жребий, как некое предназначение его грядущего духовного бытия».
И последняя цитата — из более ранней, хрестоматийной для русского символизма статьи;
«Как электрическая искра, слово возможно только в сообщении противоположных полюсов единого творчества: художника и народа. К чему и служило бы в разделении слово, это средство и символ вселенского единомыслия? <…> Что познание — воспоминание, как учит Платон, оправдывается на поэте, поскольку он, будучи органом народного самосознания, есть вместе с тем и тем самым — орган народного воспоминания. Через него народ вспоминает свою древнюю душу и восстановляет спящие в ней веками возможности. Как истинный стих предуставлен стихией языка, так поэтический образ предопределен психеей народа. <…> Поэт хочет быть одиноким и отрешенным, но его внутренняя свобода есть внутренняя необходимость возврата и приобщения к родимой стихии. Он изобретает новое — и обретает древнее»
Эти внетекстовые параллели полезно иметь в виду, но они, разумеется, не могут заменить анализ текста. Смысл и магия стиха рождаются из сложного переплетения его фонологических, грамматических и семантических тем. Вскрыть это переплетение — и то далеко не полностью — может лишь микроанализ. «Язык» не только пересказывает отнюдь не простую лингвистическую концепцию Иванова на сжатом пространстве 14 строк: он передает ее всей своей материей, всей
«Язык» — сонет, написанный традиционным для этой формы в русской поэзии пятистопным ямбом, при этом сонет наиболее строгого, так называемого итальянского образца. Схема его
Форма стихотворения и его размер сами по себе имеют знаковый характер: это сигнал принадлежности к определенной европейской и русской (в частности, пушкинской) традиции, к определенному «высокому» типу поэтического языка. На ритмическом уровне стих лишен каких-либо броских индивидуальных черт, подчеркнуто «незаметен», аскетичен. Ямб стихотворения — бесцезурный; словоразделы после четвертого слога наблюдаются в 7 строках из 14 (в нечетных строках первого катрена, во внутренних строках второго катрена, в средней строке первого терцета и в двух первых строках второго терцета). Это вполне соответствует общей тенденции русской поэзии XX века и не может считаться чем-то специфичным для Иванова (см.: Гаспаров М., 1974, с. 104); любопытна, однако, симметрия словоразделов — здесь наблюдается аналогия между двумя внешними и двумя внутренними строфами, поддержанная и на некоторых других уровнях. Ритм стиха — обычный альтернирующий (Гаспаров М., 1974, с. 105); пропуски ударений появляются лишь на слабых стопах — либо на второй (2), либо на четвертой (5, 8,10,11,12), либо на второй и четвертой (3, 9, 14). Из 70 возможных схемных ударений пропущено 12 (средняя ударность стоп несколько выше, чем свойственно поэзии XX века). Малый размер текста не позволяет делать какие-либо статистические выводы. Однако ритмические ходы, заметные на общем фоне насыщенности стиха ударными стопами, в некоторых случаях могут быть связаны с движением семантических тем.
На иных уровнях, чем ритмический, симметрия и равновесие структурных элементов более заметны. Поэт как бы развертывает перед нами спектр различных возможностей языка — и в сфере звука, и в сфере смысла, и, наконец, в сфере стиля (архаизмы, просторечие и т. п.). Язык не просто задан как философская тема сонета: одновременно он проявляется и как его «материальная тема» — Вячеслав Иванов не только ведет
Первый катрен в огромной степени строится на
Среди ударных гласных в первом катрене заметно преобладает
Следует также обратить внимание на изысканную перекличку строк 3 и 4. Слово
На грамматическом уровне бросается в глаза преобладание существительных. Вячеслава Иванова издавна принято определять как «поэта существительного» (Аверинцев, 1976, с. 31; ср. также Белый, 1922). В этой связи говорят о его статичности, мозаичности, абстрактности. Из 20 лексических единиц первого катрена существительных почти половина — 9 (во всем сонете 71 лексическая единица, в том числе 30 существительных). При этом существительные Иванова коротки и часто односложны. Прилагательных в первом катрене четыре, и все они произведены от существительных (всего прилагательных в сонете 13). Глаголов в финитной форме только два (всего в сонете — 7). Впрочем, и глаголы, и прилагательные в первом (и во втором) катрене по-своему выделены, так как на них строятся рифмы. Грамматические предпочтения Иванова особенно отчетливы в первой строке, состоящей только из имен (с нулевой связкой
Время первого катрена — настоящее; прошедшее дано только в причастии
Выбор структурных элементов, игра их на разных уровнях участвуют в создании сложного смыслового эффекта. Первый катрен вводит семантические темы (топосы)
Как известно, по концепции Иванова символ обретает различные значения и измерения в разных сферах сознания (и бытия). Земля, Гея, Деметра в ивановской символической системе играет огромную роль. Она может рассматриваться как плоть — и душа — мира, женский его аспект, темное отражение Предвечной Девы — родительницы Диониса (ср. Иванов В. И., 1974, с. 165–166). В христианской интерпретации земля может быть сближена с Богоматерью; в чисто психологической — с юнгианской категорией
В пространственной семантике катрена подчеркнута
Второй катрен во многих отношениях противоположен первому. Он демонстрирует иные грани языка и мифа. На фонологическом уровне в нем резко снижен удельный вес сонорных:
Смысловая структура катрена в заметной степени связана с выбором и игрой элементов плана выражения. В первом катрене Иванов подчеркивал пассивность, инертность, «вечное возвращение», у него соответствующие топосу
Первый терцет опять меняет многое. Он связан по звуку с концом второго катрена (повтор
В семантическом плане ориентация терцета иная, чем ориентация катренов.
Язык — основная тема и «действующее лицо» стихотворения — предстает здесь в новом обличье. Это по-прежнему стихия, но стихия, просвеченная
Последний терцет в традиционной теории сонета считается ключевой, синтезирующей строфой. Отметим некоторые его особенности. Система согласных здесь впервые приходит в состояние некоторого равновесия: пропорции сонорных, взрывных и щелевых практически одинаковы. В ударных слогах не оказано особое предпочтение ни гласным заднего, ни гласным переднего ряда. Кстати говоря, в сонете, как в целом, дан почти полный набор русских фонем (и графем), что для короткого стихотворения отнюдь не обязательно: т. е. русский язык достаточно полно
На грамматическом уровне заметна «безглагольность» последнего терцета, соответствующая «безглагольности» начала стихотворения. Впервые появляется (13) направленный аккузатив (кроме него, есть только именительный и родительный падежи). Не лишено любопытности движение грамматических родов в сонете: в первом катрене преобладает женский род (
В синтаксическом плане терцет — единая фраза, центр которой выделен пунктуационно; он выделен и ритмически — средняя строка терцета (13), в отличие от двух крайних, полноударна. В середине этой выделенной строки, в «центре центра» расположено слово
Семантически последний терцет, как и следовало ожидать, в высшей степени значителен. Он еще раз меняет пространственную ориентацию:
Любопытно здесь отсутствие четвертой античной стихии —
«Свадебная встреча» творческого духа и стихии языка свершилась; внеличное и личное объединились в сверхличном; дух превратил
5. Б. Л. Пастернак. «Мчались звезды…»
Это, верно, о себе самом.
Стихотворение «Мчались звезды…» входит в известный пастернаковский цикл «Тема с вариациями». Этот цикл состоит из семи стихотворений: «Тема» и «Вариации» (1–6). Все шесть вариаций вначале носили отдельные названия: «Оригинальная», «Подражательная», «Сакрокосмическая», «Драматическая», «Патетическая», «Пасторальная»; позднее Пастернак сохранил только два первых названия.
Цикл написан в 1918 году и впервые опубликован в альманахе «Круг» (М.; П., 1923. № 1–2); вариация 1 в несколько иной редакции ранее появилась в альманахе «Абраксас» (П., 1922. № 1). Наше стихотворение (вариация 3, «Сакрокосмическая») помещено в «Круге» (№ 2, с. 10). В автографе, хранящемся в ЦГАЛИ, дано название «Макрокосмическая»; комментатор Пастернака Л. Озеров считает эту замену опиской (Пастернак, 1965, с. 642).
Цикл «Тема с вариациями» входит в книгу, названную по его образцу («Темы и вариации», Берлин, 1923). Она была опубликована непосредственно за основополагающим для Пастернака сборником «Сестра моя — жизнь» (1922). Обе книги дважды выходили совместным изданием («Две книги». 1927; 1930).
В сборнике Пастернака «Избранные стихи и поэмы» (1945) «Тема» и вариации 3, 5,6 напечатаны под общим названием «Стихи о Пушкине». Там же к циклу впервые предпослан эпиграф (пять с половиной строк из стихотворения Аполлона Григорьева «Героям нашего времени»). В верстке сборника «Стихотворения и поэмы» (1957) эпиграф сохранен, но восстановлено первоначальное название цикла. Текст 1957 года принят как основной во всех последующих изданиях Пастернака — эмигрантских и советских.
О цикле «Тема с вариациями» и стихотворении «Мчались звезды…» писали многие критики, ограничиваясь, однако, в основном импрессионистскими замечаниями (ср. Пэйн, 1961, с. 73–74; Планк, 1966, с. 91–92; 100–101; Хьюз О., 1974, с. 38–40; Гиффорд, 1977, с. 71). Не столь давно цикл подвергся подробному, хотя и далеко не исчерпывающему анализу (Кроун, Зурке, 1979).
Стихотворение «Мчались звезды…» относится к той эпохе, когда пастернаковский талант достиг, пожалуй, наибольшего накала и блеска. В 1914–1920-х годах Пастернак написал четыре книги стихов, несколько повестей, роман, две поэмы, книгу статей, очень много переводил; ряд его произведений этого времени утрачен (Пастернак, Фрейденберг, 1981, с. 354–355; см. также Майяк, 1981, с. 74–95). К 1918 году — после написания «Сестры моей — жизни» — он был уже вполне самостоятельным и зрелым поэтом, одним из первых, если не первым в своем поколении, еще сравнительно малоизвестным, но уже ценимым в избранном кругу. Именно тогда перед ним возникла важная задача — установить свое отношение к русской поэтической традиции, и прежде всего к Пушкину — к «мифу Пушкина». Этому «установлению преемственности» и посвящена «Тема с вариациями». Поэтическая система Пастернака здесь дана на фоне иных, более ранних поэтических систем, а также на фоне знаковых систем музыки и мифологии.
Разумеется, рассматриваемый нами текст обретает полноту своего значения только в связи со всем циклом; в свою очередь, цикл обретает полноту значения только как часть поэтической книги. Сборник «Темы и вариации», как и «Сестра моя — жизнь», построен «умышленно» и составляет некое структурное целое (ср. Мандельштам Н., 1970, с. 198; О’Коннор, 1978; Окутюрье, 1979; Зурке, 1981, с. 71). Для него характерно объединение стихотворений в группы, связанные по семантике, образному строю и интонации. Всего таких групп (циклов) в сборнике шесть, причем последняя из них — «Нескучный сад» — включает четыре «малых цикла» по пять стихотворений. Эта компоновка — с повторениями, обращенными повторениями, ведущими и вспомогательными мотивами — строится в значительной мере по образцу музыкального произведения. Музыкальный принцип заметен и в отдельно взятых текстах (в частности, стихотворение «Мчались звезды…» по структуре своих повторов напоминает фугу). Связь поэзии с музыкой обычно усматривается в некоторой алогичности, подчеркивании коннотаций взамен прямых значений (Веллек, Уоррен, 1956, с. 115), в резкости звучаний, столкновениях консонантов, «темноте» языка (Фрай, 1957б, с. XIII), в несовпадении смысла при совпадении звука (Лотман Ю., 1972, с. 66); все эти черты свойственны Пастернаку, но музыкальность у него выявляется прежде всего на композиционном уровне (ср. Поморска, 1975, с. 29–50). Вариации 3, 4, 5 и 6 были сопоставлены с сонатами Бетховена (Кроун, Зурке, 1979, с. 328). Это сопоставление кажется нам не вполне убедительным, хотя бы потому, что Бетховен — в отличие от Шопена, Брамса, Чайковского — не часто встречается в контексте пастернаковского творчества (ср., впрочем, Пастернак, 1965, с. 519, 605).
Однако прежде чем связывать текст стихотворения с текстом всего цикла и другими — литературными и внелитературными — текстами, полезно присмотреться к нему вплотную.
«Мчались звезды…» — несомненно, одно из самых совершенных произведений Пастернака. На фоне других его стихов, поражающих семантической негомогенностью, синтаксической некогерентностью, бурной новизной и неожиданностью метафор, откровенной борьбой с языковыми схемами (Лотман Ю., 1969а), оно кажется относительно простым, «классическим». В этом смысле оно резко выделяется и в цикле. Но, по справедливому замечанию исследователя, даже простые стихи у Пастернака воспринимаются как новаторские — уже потому, что читатель всегда сохраняет память о возможности нарушения поэтом любых традиций и схем (Лотман Ю., 1969а, с. 233). Кроме того, в нашем стихотворении — пожалуй, полнее, чем в большинстве вещей Пастернака, — высказана основная тема, основной миф его творчества. Исследователи отмечали в нем крайнюю семантическую насыщенность. В 12 строках стихотворения заключено 16 разноплановых событий, охвачено глобальное пространство, резко сближены явления, не сопоставимые внешне (Пэйн, 1961, с. 73–74; Планк, 1966, с. 100; о монтаже у Пастернака ср. Лотман Ю., 1969а, с. 238). Взгляд перемещается от звезд к слезам, от комнаты к пустыне, от дальнего юга к дальнему северу. Этим создан эффект мозаичности, скачкообразности, дискретности. Однако с чувством индивидуальности, неповторимости событий соперничает чувство их глубинной связи, повторяемости, единства (ср. известное высказывание Пастернака в письме к Жаклин ле Пруаяр от 20 мая 1959 года: «У меня всегда было ощущение единства всего существующего, совокупности всего, что живет и дышит, и происходит, и появляется, ощущение всего бытия, всей жизни» — цит. по: Арутюнова, 1979, с. 195).
Стихотворение состоит из 61 слова. Они распадаются на пять грамматических классов: существительные, прилагательные, глаголы, предлоги и союзы. Очень резко преобладают существительные — их 30, едва ли не половина лексического состава стихотворения. Дано как бы перечисление основных элементов мира — как природного, так и человеческого. Многие существительные крайне характерны для Пастернака:
Обращает на себя внимание малое количество прилагательных: их только два
Стихотворение любопытно с точки зрения метра. Пастернак отдавал себе отчет в выразительных возможностях размера (ср.
Дело, возможно, не в «казенной фальшивой певучести» пятистопного хорея, а в его резко выраженной семантической окраске. Говорят об «экспрессивном ореоле» метра (термин В. Виноградова), об «образе метра» (термин А. Колмогорова). Разумеется, связь метра и размера с семантикой не является взаимооднозначной — это и невозможно, учитывая весьма ограниченное количество размеров и значительно большее разнообразие возможных семантических наполнений. Связь, как уже указывалось, складывается исторически. Известно, что размер стихотворения обычно служит знаком, эмблемой определенной традиции, в то время как ритм подчеркивает своеобразие и нестандартность (ср. Холлэндер, 1959; Левин, 1982). Пятистопный хорей в русской поэзии приобрел особенно эмблематический характер. В классической работе (Тарановский, 1963; ср. также Вишневский, 1977, Гаспаров М., 1979) показано, что стихотворение Лермонтова «Выхожу один я на дорогу…» задало определенную смысловую модель для многих русских стихотворений, написанных этим размером. «Лермонтовский цикл» в русской поэзии, по Тарановскому, отмечен динамическим мотивом
Стихи Пастернака, написанные пятистопным хореем, в общем объединяются темой духовного кризиса, «момента истины», разрешающегося внутренним возрождением. К «лермонтовскому циклу» в более строгом смысле можно отнести лишь «Гамлета», что и сделано Тарановским. Но нетрудно заметить, что стихотворение «Мчались звезды…» на уровне семантики местами также перекликается с лермонтовским текстом. Первое его слово, как и у Лермонтова, — глагол движения
На ритмическом уровне повторяется уже отмеченная нами закономерность. «Благозвучие» придает стихотворению единство и даже некоторую монотонность; но эта монотонность (подчеркнутая единообразием словесного состава) снимается рядом ритмико-синтаксических приемов. Единый напор метра вступает в противоречие с синтаксической дробностью. Стихотворение исполнено однообразного гула, стирающего границы строк и фраз — и в то же время распадается на резко индивидуализированные куски. Каждый катрен замкнут в себе. «Мчались звезды…» построено по той же схеме (4 x 3 = 12), что и разобранное нами ранее стихотворение Фета, и числовые показатели здесь несомненно имеют те же (лишь более явные) семантические коннотации. Но, в отличие от Фета, катрены «мозаичны», «монтажны». В 12 строк вмещается 15 фраз (6–4–5). Средняя длина фразы — всего 4,1 слова (8 слогов). Больше всего фраз (пять) состоит только из двух слов (глагол — существительное). Эти фразы приобретают особую выделенность, весомость, оказываются психологически равными более длинным кускам текста. Расположение фраз по катренам отличается разнообразием; нет строк, которые бы полностью совпадали синтаксически или по словоразделам. Перед нами то же «неустойчивое равновесие», та же диалектика
Своеобразна и рифмовка стихотворения. Пастернак избегает глагольных рифм (ср. Смирнов, 1973, с. 251). Во всем тексте дана лишь одна грамматическая рифма (
На фонематическом уровне в стихотворении резко преобладают сонорные, придавая ему внешнее сходство с поэзией символистов. Всего сонорных 72 (из 180 консонантных фонем): наиболее часта фонема
В отличие от символистов, у которых преобладает вокальная ориентация, и в полном соответствии с практикой футуристов, Пастернак строит свои ведущие смысловые темы на консонантах (ср. Поморска, 1975, с. 13–14). Гласные у него играют лишь вспомогательную роль. Весьма характерно, что гласные в стихотворении распределены исключительно равномерно. В каждом катрене под ударением представлены все пять гласных фонем; гласные высокой и низкой тональности полностью «гасят» друг друга (тональный баланс всех катренов равен нулю).
Рассмотрим движение текста от строфы к строфе.
Уже в первой строке стихотворения подчеркнута аллитерация. Аллитерирование в поэзии — явление столь же естественное и неизбежное, как и ритм; однако Пастернаку несвойственно назойливое, чисто декоративное аллитерирование бальмонтовского или брюсовского типа. Его аллитерации всегда весомы в плане содержания: «…сходство звуков скрепляет смежные образы, говорит, в конечном счете, о созвучии различных сторон бытия, взаимосвязанных, взаимопроникающих» (Синявский, 1965, с. 31). Об этом характерно сказал и сам Пастернак: «По врожденному слуху, поэзия подыскивает мелодию природы среди шума словаря…» (Пастернак, 1961в, с. 155). Звуковые повторы вторично сегментируют текст (вдобавок к его лексико-грамматическому членению) и образуют особые парадигматические ряды, указывающие на глубинную систему ценностей поэта, в частности на его мифологическую систему (Деринг, 1979, с. 143). Закономерной для Пастернака является сильная звуковая структура в начале текста (Планк, 1966, с. 24). «Мчались звезды…» — отличный образец этого приема: в первой строке Пастернак попросту обнажает звуковую игру. Он одновременно вводит два противоречащих фонетических процесса — повторение и смену (отлив): звуки следуют друг за другом в едином ритме набегающих волн и как бы постепенно «идут на убыль»:
На единообразном звуковом фоне первой строки выделяются два слова иного строения — прежде всего
В звуковом отношении первая строка связана с четвертой. Слово
Мотив сфинкса отсылает одновременно к реальной статуе в египетских песках и к мифическому существу из легенды об Эдипе. Звезды и сфинкс имеют общий семантический признак: они связаны с тайной, гаданием. Астрологи разгадывали тайны будущего по звездам, а сфинкс сам задавал загадки (и тем самым решал будущее отгадчика). Справедливо замечено, что легендарная загадка сфинкса была проста: подлинной загадкой был он сам (Юнг, 1970, с. 181–182). В стихотворении «Мчались звезды…» (взятом вне контекста цикла) сфинкс также загадочен: только в самом конце (11–12) мы распознаем,
Таким образом, в строках 1 и 4 — в значительной мере средствами фонологии — создан сложный семантический ход. При явной звуковой и смысловой связи они во многом противопоставлены (
Следует заметить, что строки 1 и 4 описывают
Строка 2 на звуковом уровне есть как бы обратный вариант строки 1: вместо повтора
В строке 3 мир несколько расширяется, но остается интимным, комнатным (и эротическим) миром человека. На звуковом уровне вновь появляется
По смыслу строка 1 связана со строкой 4 (природа, макрокосм), а строка 2 со строкой 3 (человек, микрокосм). Но по рифме, а отчасти и по звуку (доминирование
Остановимся еще на некоторых мифологических коннотациях мотивов, введенных Пастернаком в первой строфе.
Напряжение должно быть снято, ожидание должно завершиться разрешением, чтобы мы ощутили текст как некое единое целое. Это и происходит во втором и третьем катрене. Они также дают поразительные по красоте примеры звуковой и семантической организации. Если в первой строфе были выделены два противостоящих мира —
Продолжается игра на
Малый комнатный и телесный мир
Отметим некоторые другие свойства второго катрена. Он наиболее облегчен ритмически (четыре пиррихия) и фонематически (лишь 53 консонантных фонемы; в первом катрене 62, в третьем 65). Слово
В плане содержания второй катрен подчеркивает мотив
О чьих
Человека, действующего лица в стихотворении как бы нет: он замещен мифическими фигурами, явлениями природы, слезами, мыслями, улыбкой, текстом (черновиком). По точному наблюдению исследователя,
«…the self exists here, as it were, on a par with all other elements of this heterogeneous universe — natural phenomena, inanimate objects, indeed with his own objectified sensations and states of mind. An integral part of his physical environment, of nature, he is treated as ‘object’ also in that he is no more likely to act than to be acted upon, looked at, appraised by, the things around him»{33}.
Исследователи отмечали, что Пастернак здесь имеет точки соприкосновения с гуссерлианской феноменологией, которая начинала приобретать популярность в годы его юности. Он как бы снимает деление процесса познания на субъект и объект, настаивает на «субъективности без субъекта» (Флейшман, 1977, с. 8–10); «…неназывание становится столь же значащим актом, как и называние» (Флейшман, 1977, с. 23). С этим связано и превращение метонимии у Пастернака из формального приема в философский постулат, определяющий всю структуру его художественного мышления (ср. Поморска, 1975, с. 28). «…Поэт — не автор, но предмет лирики, от первого лица обращающейся к миру» (Пастернак, 1961б, с. 273).
Перейдем к третьему и заключительному катрену. Он промодулирован на новых звуках. Сложность и высокая степень связанности плана выражения на уровне фонологии как бы передает здесь речевое усилие, выход из немоты в пространство слова. Первая строка построена на согласной
Наиболее поразительно построена, вероятно, фраза
Абстрактное пространство первых катренов сменяется конкретным: нагнетаются имена, топонимы (о роли имен собственных у Пастернака ср. Якобсон, 1979в, с. 420). Язык топологии вообще играет огромную роль в пастернаковских стихах: система пространственных отношений приобретает моделирующие функции, отсылает к другим семантическим рядам (Смирнов, 1973, с. 238–239). Перед нами вся ойкумена, весь космос человеческой культуры: север и юг, запад и восток, три континента, три основных культурных круга. Это «мир истории, повернутый в плоскость геометрических измерений» (Синявский, 1965, с. 41): Архангельск есть не только условное обозначение Крайнего Севера, но и знак русской традиции (Ломоносова); кроме того, не исключена связь между
Кстати говоря, при чтении вслух слово
Таким образом, развитие стихотворения в плане содержания сводится к трем процессам. Во-первых, выделяется оппозиция
Эта тема — как и тема связи макрокосма и микрокосма, мирового текста и человеческого текста — очень существенна для Пастернака: она составляет сердцевину такого значительного произведения, как «Марбург», и многих других его вещей (см.: Эрлих, 1979; Хьюз О., 1979; Нива, 1979; Юнггрен, 1984, с. 65–66). Обе темы суть как бы две стороны одной ткани — и при этом ткань эта сходна с лентой Мёбиуса, стороны ее незаметным образом переходят, переливаются одна в другую.
Но есть еще и третий важный семантический процесс —
Пастернак часто обращался к размышлениям о Пушкине, к пушкинским образам, к фактам пушкинской биографии — от своего раннего загадочного стихотворения «Возможность» (ср. Флейшман, 1981, с. 101–102) до романа «Доктор Живаго» (см., например: Пастернак, 1965, с. 77, 247, 307, 355, 362, 464, 632). Культурная память, которая отрицалась в декларациях футуристов, была для него — как и для Мандельштама, Ахматовой, Цветаевой, а впрочем, и для Хлебникова — важнейшей мировоззренческой категорией. Неоднократно цитировалось высказывание Пастернака, относящееся к 1927 году:
«В своей работе я чувствую влияние Пушкина. Пушкинская эстетика так широка и эластична, что допускает разные толкования в разные возрасты. Порывистая изобретательность Пушкина позволяет понимать его и импрессионистически, как я и понимал его лет 15 назад в соответствии с собственными вкусами и царившими тогда течениями в литературе. Сейчас это понимание у меня расширилось, и в него вошли элементы нравственного характера».
В «Охранной грамоте» Пушкин 1836 года выступает как пример абсолютной зрелости, всечеловечности, всевременности поэта (Пастернак, 1961б, с. 286). В эпоху исторических испытаний и распада ценностей Пушкин воспринимался Пастернаком — и не им одним — как утерянный центр мира (ср. Джексон, 1978б, с. 141). В «Докторе Живаго» есть слова о «безоговорочной светоносности Пушкина» (Пастернак, 1958, с. 198); герой романа в своем варыкинском дневнике описывает пушкинскую поэтику следующим образом:
«В стихотворение, точно через окно в комнату, врывались с улицы свет и воздух, шум жизни, вещи, сущности. Предметы внешнего мира, предметы обихода, имена существительные, теснясь и наседая, завладевали строчками, вытесняя вон менее определенные части речи».
Нетрудно заметить, что это в огромной мере автоописание Пастернака (в частности, и нашего текста с его обилием существительных). Пастернак во многом отождествляет себя с Пушкиным, осознает себя его двойником. Используя романтический образ «Пушкина у моря», превратившийся в расхожее клише, он показывает Пушкина в своем цикле крайне
Стихотворение «Мчались звезды…» оказывается двойственным по своему глубинному смыслу (см. Эмпсон, 1930). Оно говорит о рождении «Пророка» — и одновременно о собственном рождении, о возникновении строгой и осмысленной знаковой структуры из ритмического гула, из звуковых масс, из первозданной «музыки бытия» («Это, во-первых, самое блуждание, самое рождение стиха среди вещей» — Тынянов, 1977б, с. 183). Как и «Пророк», «Мчались звезды…» описывает выход из мрака, постижение пустыни и моря, верхнего и нижнего миров, мира жизни и мира смерти. «Пророк» есть знак, метафора пастернаковского текста. Стихотворение, построенное на диалектике единичности и единства, здесь приобретает еще одно измерение: в нем идет речь о единственности, неповторимости поэта — и о единстве поэзии.
6. М. И. Цветаева. «Занавес»
И я говорю меньше, чем есть.
Стихотворение «Занавес» написано 23 июня 1923 года и впервые напечатано в «Русском современнике» (1924. Кн. 3, с. 43). Оно вошло в заключительный прижизненный сборник Цветаевой «После России» (Париж, 1928), который справедливо считается вершиной ее лирики. В сборнике это седьмой текст «Тетради второй». Шестая строфа (21–24) в автографе имеет три дополнительных варианта (Цветаева, 1965, с. 709).
Почти все стихи в книге «После России», независимо от их конкретных адресатов, связаны с одним человеком — Борисом Пастернаком (Цветаева, 1983, с. 433). Цветаева многих — возможно, слишком многих — считала равными себе в области духа. Но вряд ли кто усомнится, что Пастернак действительно был — или мог оказаться — ее «равносильным», «равномощным», «равносущим» собеседником («Двое»). Ощущение такого собеседника поэту полезно всегда. Для создания бессмертных стихов оно, вероятно, необходимо.
Здесь мы не можем подробно анализировать историю отношений Цветаевой и Пастернака, тем более что они, как почти все в жизни Цветаевой, не укладываются в понятие «отношений». 9 марта 1923 года Цветаева, находясь в Чехии, узнала, что Пастернак решил вернуться из Германии в Россию (он уехал через девять дней; см. Майяк, 1981, с. 107). Она немедленно послала ему письмо со словами: «Предстоит огромная бессонница, Весны и Лета… <…> (Дело не в том, что Вы там, а я — здесь, дело в том, что Вы будете
«Огромная бессонница Весны и Лета» дала такие стихи, как «Провода» (17 марта — 11 апреля), «Поэт» (18–22 апреля), «Расщелина» (17 июня), «На назначенное свиданье» (18 июня), «Строительница струн» (30 июня), «Сахара» (3 июля), «Рельсы» (10 июля), «Брат» (13 июля). В этот круг несомненно входит и «Занавес». Только с 14 июля является новый адресат — Александр Бахрах: ему посвящен «Час души» и другие стихи позднего лета. Осенью его заменяет Константин Родзевич — адресат «Поэмы Горы» и «Поэмы Конца» (см.: Разумовская, 1983, с. 195–203). Точнее следовало бы сказать:
Фраза Цветаевой звучит, как и многие ее фразы, романтично, слегка театрально. В этом нет ничего удивительного, так как ее модель мира нередко совпадает с моделью романтического театра.
Отмечалось, что соотношение текста жизни и текста искусства бывает трояким (Лотман Ю., 1973б, с. 42–44). Искусство может быть отделено от жизни, развиваясь по собственным строгим законам, как в эпоху классицизма; кстати, и сама жизнь в такие эпохи обычно строится законосообразно, иерархично, эмблематично, однако с искусством ее не смешивают. Искусство может относиться к жизни как «не-тексту» и подражать ее аморфности: это занятие достаточно безнадежное, однако увлекавшее многие умы от Станиславского до Беккета; оно связано с реализмом в наиболее широком смысле слова. Наконец, искусство может навязывать «не-тексту» жизни (быта) свои структуры. Это подход романтический — и, возможно, самый плодотворный. В упомянутой выше работе Ю. Лотман говорит о нарушении грани между искусством и бытом в начале XIX века:
«Театр вторгся в жизнь, активно перестраивая бытовое поведение людей. Монолог проникает в письмо, дневник и бытовую речь. То, что вчера показалось бы напыщенным и смешным, поскольку приписано было лишь сфере театрального пространства, становится нормой бытовой речи и бытового поведения. <…> Искусство становится моделью, которой жизнь подражает».
На жизнь накладываются ритуальные романтические каноны: судьба реальных людей и даже сама их смерть строится по
Эта ситуация — не частая и по-своему замечательная — повторилась в русском Серебряном веке. Люди тех времен сплошь и рядом превращали свою жизнь в театр — от таких достаточно вульгарных случаев, как Нина Петровская или Марина Рындина, до таких, несомненно впечатляющих, как Белый, Блок или Волошин. Цветаева здесь была наиболее искренней и безоглядной. «Между искусством и существованием для нее не стояло ни запятой, ни даже тире» (Бродский, 1980, с. 53). Дело здесь не только в том, что поэтические тексты кодировали, структурировали ее жизненный текст, что свойственно большинству поэтов (вероятно, всем крупным поэтам). Дело еще и в театральности, проникшей в быт. Цветаева без конца примеряла романтические и трагические роли — от детских игр, от увлечения Ростаном. Точнее, она
В поэзии Серебряного века можно найти множество примеров этого перетекания театра в жизнь и театра в стихи. Особенно характерны именно стихи Пастернака, близкие к «Занавесу» по времени:
Театр генетически и структурно есть упрощенный, «профанированный» вариант сакрального пространства, где происходит ритуальное действо (в пределе восходящее к кровавой жертве) — где «дышат почва и судьба». Сцена — пространство, где ритуальность возведена в квадрат, где вещи суть только знаки вещей, а люди — знаки людей (или кого-то большего, чем люди). Это конечное, замкнутое, с бытовой точки зрения сводящееся к нулю пространство моделирует бесконечную вселенную — материальную, равно как и нематериальную (ср. Лотман Ю., 1970, с. 302–303).
Там, где сопоставляется «не-текст»
Занавес может стать элементом художественного текста (ср. Лотман Ю., 1970, с. 256) и даже кем-то вроде персонажа (ср. хотя бы постановку «Гамлета» Ю. Любимовым). Он может быть отменен, но тогда само его отсутствие является минус-приемом, игрой на обманутом ожидании (пока не превращается в дешевое клише, как во многих современных постановках). Если занавес и рампа — граница художественного текста
Обо всем этом и говорят стихи Цветаевой. Их тема — те точки пространства и времени, где искусство переливается в быт, а быт превращается в бытие, во вневременной миф и трагедию. Здесь стоит вспомнить пристрастие Цветаевой к символике
Стихотворение состоит из 8 катренов, 135 слов (слово
Ритмика «Занавеса», как обычно у Цветаевой, свободна и сложна. Установить ее основные закономерности нелегко. Строки отличаются друг от друга и по длине, и по количеству ударений. В нечетных строках может быть 8, 11 либо 12 слогов, 3, 4 либо 5 ударений; в четных строках соответственно — 7 либо 8; 2, 3 либо 4. Для нечетных строк может быть выделен некоторый «основной логаэд», состоящий из трех анапестических стоп и одной ямбической стопы с женской клаузулой. В чистом виде он представлен в строках 21 и 27. Возможны его варианты с дополнительным ударением на первом слоге (25), с тем же дополнительным ударением и пропуском ударения на шестом слоге (13), и особенно с пропуском ударения на девятом слоге (1, 3, 5, 9, 11, 15, 29, 31). Вариантом «основного логаэда» можно считать и строку 7, в которой пропущен десятый слог. В четных строках преобладает логаэд, составленный из хореической стопы, дактилической стопы и двух завершающих ударных слогов (8, 10,14,16, 18, 20, 24). Строки 12, 22, 26 являются его вариантами. Первый и последний катрен совпадают по ритму; пятый катрен резко выделяется (он весь построен на «втором основном логаэде», свойственном четным строкам, лишь с перемежающейся женской и мужской клаузулой). Заметна тенденция к большим безударным промежуткам во второй половине строки, в том числе и в четных строках — например 2, 6, 30 (ср. Иванов В., 1968, с. 178). Это «провисание» строк, по-видимому, связано с семантическим планом стихотворения.
Ключевое слово текста —
Одновременно в тексте подчеркнута временная граница между искусством и бытом. Искусства поначалу еще нет, оно назревает, предвидится, оно
Это семантическое движение — сопряженное с грамматическим и ритмическим — интересно проследить от катрена к катрену. Первая фраза текста эллиптична: деепричастный оборот приравнивается к целому предложению. Пропущены слова
Во втором и третьем катренах — и только в них —
Кстати говоря, в двух строках (7–8) Цветаева умудряется назвать — и скрыть — все три классических единства — действия, места и времени, — тем самым безошибочно отсылая к еврипидовской и расиновской традиции. Действительность новой эпохи структурируется по этому вечному канону. Притом, если в первом катрене дана личная (связанная с именем) символика героини, то во втором уже начинает проступать мир героя:
Третий катрен развивает пастернаковскую тему.
В скобках («минимальном лирическом отступлении», см. Бродский, 1980, с. 50) дан диалог героя и героини (точнее,
Четвертый катрен во многом построен на аллитерации
Антракт подходит к концу;
Следующий катрен — сразу после медианы — вероятно, важнейший. Все предшествующие катрены состояли из одной, двух или трех фраз; этот состоит из шести. Кроме того, как мы уже говорили, он выделен на ритмическом уровне: короче всех (30 слогов) и напряженнее всех (16 слогов — больше половины! — ударны). На грамматическом уровне отмечены императивы — как бы императивы семи дней творения. Словом, приказом (Логосом) создается
«Я никогда не буду знать, есть Вы или нет», — писала Цветаева Пастернаку; именно поэтому она заклинает его словом
Шестой катрен открывается блистательным оборотом: вместо клишированной фразы
Если
Этот катрен трудно давался Цветаевой, три его версии были отвергнуты. В отброшенных вариантах есть мандельштамовская
Седьмой катрен (ср. тему «седьмого дня» и «седьмого неба»; ср. также замечания Цветаевой в письме Рильке от 12 мая 1926 года — Азадовский, 1978, с. 250) — единственный, описывающий не антракт, а самое действие. Он состоит из
Последний катрен, как уже было сказано, по ритмическому рисунку совпадает с первым. Занавес снова падает: трагедия окончена. Деепричастный эллиптический оборот снова заменяет полную фразу. В слове
7. А. А. Ахматова. Из цикла «Ташкентские страницы»
Стихотворение впервые напечатано в журнале «Нева» (1960. № 3, с. 55) под заглавием «Из восточной тетради». В этой публикации отсутствует третья строфа (9–12) и имеется много других разночтений с окончательным текстом (ср. Ахматова, 1976, с. 416–417). Третья строфа появляется в книге Ахматовой «Стихотворения» (см.: Ахматова, 1961, с. 280–281). Окончательный текст, пятью строками (9–10, 21–23, ср. Ахматова, 1976, с. 417) отличающийся от текста 1961 года, дан в книге «Бег времени», в разделе «Нечет» (Ахматова, 1965, с. 420–421). Здесь изменено и заглавие. В издании Большой серии «Библиотеки поэта» (Ахматова, 1976, с. 256–257) текст совпадает с текстом из «Бега времени», но вместо
Итак, между импульсом к написанию стихотворения и осуществлением замысла прошло более 17 лет — случай, для Ахматовой достаточно характерный. Пожалуй, еще более характерна атмосфера тайны и недомолвок, окружающая текст и его реального адресата. Образ этого адресата и обстоятельства, послужившие поводом к созданию вещи, как бы вписаны в текст «симпатическими чернилами»: от редакции к редакции они постепенно проступают наружу, но так и не проясняются до конца.
Цикл «Ташкентские страницы» не существует (указание на него — еще один пример игры Ахматовой с читателем). Впрочем, все ташкентские стихотворения Ахматовой при желании можно считать циклом или даже небольшой лирической поэмой (ср. Ферхейль, 1971, с. 97–98). Ташкент сыграл в ее жизни особую роль — почти такую же, как Грузия в жизни Пастернака или Армения в жизни Мандельштама. Уехав из осажденного Ленинграда, она провела в среднеазиатской столице около двух с половиной лет — с ноября 1941 года до 15 мая 1944 года (Хейт, 1976, с. 124–136). Об этом периоде мы можем судить не только по стихам, но и по немногочисленным высказываниям поэта, по некоторым опубликованным ее письмам (Баран, 1974, с. 10–16), по воспоминаниям современников (Мандельштам Н., 1972, с. 163, 303, 423, 674–675 и др.; Чуковская, 1980, с. XIV–XVII; ср. также Добин, 1981,с. 89–90). Жизнь в Ташкенте была — даже для Ахматовой, привыкшей к испытаниям, — необычайно трудной и тревожной. «В Ташкенте я впервые узнала, что такое в палящий зной древесная тень и звук воды. А еще я узнала, что такое человеческая доброта: в Ташкенте я много и тяжело болела» (Ахматова, 1976, с. 21). «Тиф. Скарлатина. Смертельный) грипп» (Ахматова, 1983, с. 141). «Ахматова говорила, что она трижды „клинически голодала“. Третий голод был в сытом Ташкенте во время войны, потому что ставки были московские, а цены ташкентские, то есть высокие» (Мандельштам Н., 1972, с. 350). И всё же воспоминания Ахматовой и ее друзей об этом времени поражают неоднозначностью. Ахматова как-то сказала: «В Ташкенте мне жилось великолепно, там все меня любили и за мной ухаживали» (Роскина, 1980, с. 43). С ней были близкие друзья, люди сходной судьбы. Она перечитывала Достоевского (Мандельштам Н., 1972, с. 303, 685) и впервые читала потаенную в те времена книгу — «Мастера и Маргариту» Булгакова (Алигер, 1980, с. 332–333). Она много писала. Именно в Ташкенте 18 августа 1942 года была завершена первая редакция «Поэмы без героя»; в Ташкенте создана и драма «Пролог, или Сон во сне», вначале названная словами из древневавилонского мифического эпоса «Энума элиш», которую Ахматова сожгла в Ленинграде в 1944 году (Мандельштам Н., 1972, с. 395–414; Ахматова, 1976, с. 508–510).
«Днем, как всякая игуменья, она занималась светскими делами, а ночь была отдана стихам, печали и смеху, когда мы вспоминали шутки ушедшего [Мандельштама]. Он жил с нами и никогда нас не покидал».
Та же неоднозначность отмечена и в стихах Ахматовой о Средней Азии. Они исполнены резких контрастов. Азия и ислам воспринимались акмеистами, ориентированными на христианскую культуру, как чуждый и даже враждебный мир (Мандельштам Н., 1970, с. 268; ср. Чуковская, 1980, с. 362). Ахматовская тема изгнания и одиночества в ташкентской «ссылке» могла только обостриться. Однако в ее поэзии этого времени горечь и классическая строгость сочетается с загадочной романтичностью (ср. Жирмунский, 1973, с. 36). Ташкент здесь нередко предстает как экзотический, декоративный, сказочный город, воспринимаемый через сетку устойчивых знаковых систем, сквозь «магический кристалл» русского романтизма, восточной поэзии, «Тысячи и одной ночи» и, разумеется, Библии. В ташкентских стихах несомненна и некоторая оглядка на гумилевский ориентализм, от которого Ахматова так резко отталкивалась в юности («Вся Россия подражала Гумилеву. <…> А я — нет» — Роскина, 1980, с. 26).
Этот романтически-декоративный элемент (затрагивающий, как мы увидим, глубокие антропологические пласты) вызвал скорее неприязненную оценку Лидии Чуковской.
«…В ташкентском случае ее мифотворчество мне почему-то не по душе. <…> Так и „месяц алмазной фелукой“ мне чем-то неприятен, и „созвездие Змея“. Чем? Наверное, своим великолепием».
Приведем здесь же и другие замечания Чуковской, относящиеся к биографическому плану нашего текста:
«Прочитала мне три стихотворения: одно мудрейшее: о том, что наследницей оказалась она. Наследницей величия и муки. <…> Другое о Ташкенте и обращено к тому высокому поляку, которого я несколько раз встречала у нее… Стихотворение прекрасное, таинственное, восточное, алмазное, но ко мне Ташкент всегда оборачивался помойной ямой, и я его красоты не почувствовала. <…> Анна же Андреевна как всегда сумела над помойной ямой возвыситься и сотворить из сора высокий миф…»
«…Я давно подозревала, что стихотворение „В ту ночь мы сошли друг от друга с ума“ обращено к тому высокому поляку, военному, который в Ташкенте бывал у нее и, помнится, провожал ее откуда-то из гостей домой — не от Толстых ли?.. И вдруг она сегодня сказала, взглянув на меня плутовски: „Давайте-ка, сделаем вместо „Но только не призрачный мой Ленинград“ — „но не Варшава, не Ленинград“…“ (речь идет о корректуре „Стихотворений“ 1961 года. — Т. В.)
Догадка моя верна — тому поляку: в Ташкенте… Чапскому».
«В книжке 1961 года (с. 280) однако осталось „но только не призрачный мой Ленинград“; и лишь в „Беге времени“ (с. 420) возникла Варшава с добавлением в строке двух слогов…».
Юзеф Чапский (1896–1993) — польский живописец, эссеист, военный и политический деятель, интимно и с давних пор знакомый с русской культурой (о нем см., в частности, Гиппиус, 1951, с. 253, 263), после крушения Польши в 1939 году почти два года провел в сталинских лагерях для военнопленных. Освобожденный в связи с соглашением Сталина — Сикорского, он занимался розысками и спасением уцелевших в СССР польских военнослужащих, а затем был главой отдела пропаганды так называемой армии Андерса. В своей замечательной книге о России (1969) Чапский описывает и встречу с Ахматовой (с. 224–229; ср. также Хейт, 1976, с. 129–131, 171–172). Эта встреча произошла на квартире Алексея Толстого и, по словам Чапского, была краткой и единственной. Общая беседа шла о польской поэзии, о Словацком, о Норвиде; Ахматова читала отрывки из ненапечатанной «Ленинградской поэмы» (т. е. «Поэмы без героя»), «По городу ночью было страшно ходить» (Мандельштам Н., 1972, с. 163), и Чапский проводил Ахматову домой. Дальнейшие встречи были, видимо, пресечены властями. Ахматова вновь увиделась с Чапским только в Париже в 1965 году (Хейт, 1976, с. 191).
История эта необычайно типична: она входит в череду повторяющихся ситуаций, «невстреч», которые оказались главным интегрирующим мотивом в биографическом тексте Ахматовой. Польский военный был для нее первым «пришельцем из другого мира», «выходцем из иного измерения» — пожалуй, со времен Гражданской войны. Известно, что Ахматова воспринимала — и строила — свою жизнь как
Таким образом, краткая встреча двух на чужой земле становится вариантом основного мифа Ахматовой, основного события в ее поэтическом мире.
Этот же принцип ахматовской поэтики можно описать и в несколько ином аспекте. У Ахматовой существенно сдвинуты границы между поэтическим текстом и так называемым «миром событий»: поэтому текст оказывается открытым, «способным к улавливанию будущего, к подстраиванью к потенциальным ситуациям» (Топоров, 1981, с. 8). Более того: биографический текст по отношению к поэтическому приобретает как бы вторичный онтологический статус. Биография выступает как двоящаяся, призрачная, стихотворение — как нечто завершенное, цельное, не подлежащее сомнению, как точка опоры во враждебной вселенной. Стихи у Ахматовой — не столько отклик на реальную ситуацию, сколько ее часть (Левин, Сегал, Тименчик, Топоров, Цивьян, 1974, с. 75), причем, добавим, нередко основная и единственно значимая часть. Еще первые исследователи Ахматовой — и ее друзья-поэты, Мандельштам и Пастернак, — отмечали, что Ахматова подхватывает многие традиции русской классической прозы. Однако она никогда не строит сюжет по образцу нарративных жанров: у нее преобладает так называемый меональный тип описания — даются не элементы сюжета, а стыки, переходы между ними (Левин, Сегал, Тименчик, Топоров, Цивьян, 1974, с. 56, 75–76; Топоров, 1981, с. 11). Подчеркиваются пограничные ситуации (Смирнов, 1971, с. 283), действия, не стремящиеся к завершению, «пустóты». Отмеченность обретает начало и конец эпизода (или же, как в нашем стихотворении, начало, оборачивающееся концом, встреча, оборачивающаяся разлукой). «Ситуации-пробелы», «минус-ситуации», не могущие разрешиться и превратиться в факт интимной биографии, оказываются наиболее значащими и весомыми; неосуществленное в жизни предстает как единственно важное, ибо реализуется как поэтический текст.
Как обычно у поздней Ахматовой, стихотворение торжественно по интонации и строго по метрике (ср. Эйхенбаум, 1923, с. 82–83). Оно «характеризуется тяготением к символике немногих семантических рядов, но зато и интенсивным использованием их» (Виноградов, 1922, с. 137).
В окончательном варианте стихотворение состоит из шести замкнутых строф. Первые две строки каждой строфы написаны четырехстопным амфибрахием с мужской клаузулой; следующие за ними две строки — трехстопным амфибрахием с женской клаузулой. Рифмовка всюду парная.
Точную метрическую аналогию разбираемому нами тексту в опубликованном корпусе стихов Ахматовой представляет собой «Последнее стихотворение» из цикла «Тайны ремесла», написанное, видимо, в тот же день — 1 декабря 1959 г. Среди приблизительных аналогий обращают на себя внимание два текста: знаменитое восьмистишие «Под крышей промерзшей пустого жилья…» (1915) и «Мелхола» (1959–1961). Любопытно, что оба они связаны с библейским кругом представлений: в первом упоминаются
Само число строк в стихотворении отличается некоторым «арифметическим совершенством» (24 = 2 x 3 x 4). Замечательно и то, что стихотворение идеально делится пополам: всего в нем 130 слов (составное и ключевое по смыслу слово
Следует сказать, что местоимения в нашем тексте вообще играют очень заметную роль. В. Топоров указывал, что «семантическая и интонационная выделенность местоимений» есть характерная черта поэтики Ахматовой, в частности сближающая ее с Данте (Топоров, 1973б, с. 472). Повышенный удельный вес местоимений свойствен уже самому жанру лирики: местоимения суть едва ли не центральная часть той кодирующей системы, которая переводит
Рассмотрим в этом плане весь текст. Первая строфа состоит из четырех отдельных фраз, каждая из которых занимает по строке. Начальная фраза описывает
Мир, окружающий героев, площадка, на которой разворачивается любовное действие, обладает высокой степенью знаковости (Смирнов, 1972, с. 219; Левин, Сегал, Тименчик, Топоров, Цивьян, 1974, с. 72). Это некое «Зазеркалье», антимир, построенный на оксюморонах, сочетании несочетаемого (об оксюморонах у Ахматовой см. Эйхенбаум, 1923, с. 111–112, 120, 129; Виноградов, 1925, с. 42–43). «…Все внутренние переживания… опрокинуты вовне, закодированы в особом распорядке и отборе вещей и явлений внешнего мира» (Смирнов, 1971, с. 279). Резко оксюморонное сочетание дано уже в строке 2
Вторая строфа закрепляет эту антитезу. С первой строфой ее связывает анафора (4–5) и повтор, осложненный характерным семантическим сдвигом (мы
Возможно, Ахматова — сознательно или бессознательно — обращается в нашем тексте к еще более глубинной и первобытной семантике
Третья строфа — единственная, где личные местоимения отсутствуют. Герои как бы отступают на второй план, описано только их окружение. Оно дается тем же методом оксюморона; при этом оксюморон подчеркнут переносом —
Строка 10, как мы уже замечали, вообще резко ощутима (кстати, это
Как считал Мейлах, имена собственные у Ахматовой функционируют обычно на тех же основах, что и в мифопоэтическом сознании, приобретая мотивированность и даже свойства своего предмета или носителя (Мейлах, 1975, с. 34–37). В этой связи любопытно, что два города — Константинополь и Петербург — в строках 9–10 названы
Кстати, вместо Стамбула в варианте 1961 года упоминался Каир.
В четвертой строфе впервые намечается переход от профанического антимира к сакральному и магическому миру — от «сиротства» к «чуду». Строфа эта выделена на различных уровнях. Так, она единственная в стихотворении обладает нулевой тональностью (третья строфа ниже всех по тональному балансу, а пятая и шестая высоки). В ней нет ударных
В пятой строфе повышение тональности (до +5) коррелирует с
Но есть еще последняя строфа: она резко меняет, переворачивает всю семантическую систему текста, и стихи обретают новое равновесие. Эта строфа построена как единая сложная фраза с двумя подчинительными предложениями, обрамляющими и уравновешивающими кратчайшее императивное предложение
На этом имманентный анализ текста, микрочтение можно завершить. Однако в случае Ахматовой исключительно важно макрочтение. Ее поэтика в огромной степени строится на «великолепных цитатах», отсылках к другим текстам, к другим системам. «…Ее призвание не в расточении вширь, но в рассечении пластов» (Недоброво, 1983, с. 494; ср. Мейлах, Топоров, 1972, с. 30; Фарино, 1974, с. 84–85). Наш текст проецирован на несколько перекрещивающихся подтекстов — в том числе на
К Библии, как мы уже упоминали, отсылает прежде всего мотив
Дантовский подтекст — это, разумеется, подтекст «Ада» (ср. в этой связи даже рифму
Мандельштамовский подтекст в стихотворении особенно интересен тем, что он усиливается от редакции к редакции. Заметен этот подтекст уже с первой строки (ср.
Мотив спуска в ад и запрещенной оглядки ведет к еще одному мифопоэтическому сюжету — сюжету Орфея и Эвридики. Этот сюжет исключительно важен для русской и мировой поэзии XX века — в частности, для Мандельштама. Но Ахматова разработала его, по-видимому, только в анализируемом нами тексте. Эвридика у нее упоминается в стихотворении 1957 года «О, как пряно дыханье гвоздики…», посвященном Мандельштаму (где дана рифма
8. И. А. Бродский. «Литовский дивертисмент»
Цикл «Литовский дивертисмент» написан в 1971 году. Текст его опубликован в книге Бродского «Конец прекрасной эпохи» (1977, с. 102–105). В примечаниях к циклу, а также в написании некоторых собственных имен есть неточности (быть может, иногда преднамеренные). Так, «Другу-философу…» — не средневековая книга, а просветительский трактат врача С. Бисиуса, опубликованный в 1772 году; название доминиканского костела по-литовски пишется
«Литовский дивертисмент» не относится к основным произведениям Бродского. Это стихи легкого жанра, написанные как бы невзначай, в полушутливом «забавном русском слоге», где только под конец прорывается нестилизованный голос. Само слово
В исследованиях и статьях о Бродском обычно подчеркивается его классицистская манера (ср. хотя бы Ферхейль, 1973). В пристрастии к ней — в ранний период — признавался и сам поэт. Однако несомненно (и порою уже отмечалось) его обращение и к другой традиции. Причудливость мысли Бродского, его ироническая риторика, острота и остраненность образов, культ приема и концепта — черты скорее барокко, чем «нормального классицизма».
Литература о барокко, в том числе и о славянском барокко, необъятна; отметим лишь некоторые работы, важные для дальнейшего изложения: Нельсон, 1961; Эндьел, 1961; Лотман Ю., 1968; Хернас, 1976. Существует интересный труд, посвященный типологическому сходству между барокко и поэзией XX века, прежде всего футуристической (Смирнов, 1979). Барокко — литературная школа, сильнее прежних школ ощутившая вес антиномий и оппозиций, осознавшая неустойчивый земной мир как эмблему мира незыблемого и вечного, возведшая в принцип разностильность, разнонаправленность, разноречие. В сложных, изысканных по ритму построениях барокко находилось место всему — античному, библейскому и национальному материалу, высокой литературе и натурализму, трагедии и сатире, мистике и гедонизму, литании и рискованной шутке. Языки сталкивались и диссонировали (в том числе и на поверхностном уровне, в явлении макаронизма). Следование традиции объединялось с ее нарочитым искажением и переосмыслением. Средиземноморская система символов, служившая опорой поэту прежних времен, распадалась; религиозному накалу сопутствовало сильнейшее ощущение Богооставленности, понимание Бога как
Наше краткое и приблизительное описание поэтики барокко можно также считать кратким и приблизительным описанием поэтики Бродского — и, пожалуй, в особенности «Литовского дивертисмента» (вспомним, что жанр литературных путешествий — тоже в значительной степени барочный жанр). Вильнюс оказался прекрасным полем для испытания этой поэтики. Это город барочной архитектуры; интересно, что в XVII веке в нем существовала и барочная литературная школа, отдаленно схожая с английской метафизической школой, столь излюбленной Бродским. Вещи, при всем различии масштабов несколько напоминающие Джона Донна, здесь писал по-латыни Мацей Сарбевский, по-польски — Даниэль Наборовский, по-литовски — Константинас Сирвидас (см. Хернас, 1976; Лебедис, 1977).
Эпохи в литературе не повторяются. Но иногда с удивительной четкостью повторяются
Второй термин, который напрашивается при исследовании поэтики Бродского, — музыкальность. Разумеется, не та музыкальность, которую порой усматривают в гладкости стиха, в насыщенности его певучими интонациями, в неестественно повышенном проценте сонорных. Такого рода музыкальности у зрелого Бродского нет вообще. Более того, поэтическая вселенная Бродского, как правило, глубоко дисгармонична. Она предстает именно в том состоянии, о котором Гоголь некогда спрашивал: «Если и музыка нас оставит, что будет тогда с нашим миром?» Но музыкальность у Бродского — как ранее у Пастернака — заключена в композиции. Не следует забывать, что
Музыкальный дивертисмент состоит из нескольких частей разного типа: их бывает пять и больше, до 13 (у Бродского их 7). Кроме того, дивертисмент цикличен. Его каноническая структура имеет вид Аллегро — Менуэт — Анданте — Менуэт — Аллегро. В «Литовском дивертисменте» легко усмотреть композиционные связи (либо контрасты, которые также являются видом связи) между первой частью и седьмой, второй и шестой, третьей и пятой. На эту сетку циклических соответствий накладывается иная. На уровне метра и ритма первая часть объединяется с пятой (пятистопный ямб), вторая — с четвертой и седьмой (четырехстопный ямб), третья — с шестой (специфический вольный стих Бродского, построенный в основном на комбинациях трехсложных стоп, с переменным количеством иктов в строке). Таким образом, гармония строгого цикла оказывается сдвинутой и нарушенной, но всё же ощутимой. В «Литовском дивертисменте» можно найти и другие музыкальные приемы — ведение и разработку противоположных тем, модуляцию и т. д. Подобные сопоставления с музыкальной формой будут, возможно, заметны в дальнейшем изложении.
Первая часть цикла написана классическим белым стихом и строго скомпонована (пятистишие — семистишие — пятистишие). Она длиннее всех остальных. Части имеют тенденцию укорачиваться от начала к концу цикла: в первой 17 строк, во второй — 16, в третьей и четвертой — 12, в пятой — в виде исключения — 14 (английский сонет), в шестой — лишь 8. Короче всех седьмая часть, по этому признаку — как и по многим другим — противопоставленная первой: в ней семь строк с половиной. Первая часть есть интродукция, спокойный обстоятельный и неспешный рассказ, вводящий основные темы цикла. Она кончается ключевым словом — «метасловом», описывающим поэтику и стилистику «Литовского дивертисмента»; это слово
Речь вначале идет о
Русские писатели последних десятилетий часто обращались к прибалтийской теме; кроме Бродского, мы найдем эту тему у Аксенова, Горбаневской и других. Пожалуй, здесь можно проследить параллель с кавказской темой у русских классиков. За Кавказом просвечивал романтический Восток; Прибалтика (Литва, Эстония, несколько менее Латвия) воспринимается как преддверие Запада или даже некоторый суррогатный, паллиативный Запад. У Бродского Прибалтика остранена и дана в глубоко ироническом ключе. Путник видит как бы и не Литву, как бы и не Советский Союз, а некое «обобщенное» малое государство второй половины XX века. Запоминающаяся картина страны и города создана поэтической игрой на разных уровнях — грамматическом, синтаксическом, семантическом.
Это провинция как таковая — провинция, настаивающая на
Эта общая семантическая тема преломлена и в перспективе наррации. Ни первого, ни второго лица — ни явного адресанта, ни явного адресата — в интродукции нет. Ведется безличная речь — ироническая, стилизованная, внеэмоциональная. Рассказчика можно «восстановить» лишь по его тону: то ли это некий пошловатый денди, забредший сюда из «прекрасной эпохи», то ли современный городской житель, «жертва толчеи» (16), потерявшая центральное место в мире. Образ его мельтешит, двоится, совпадает и не совпадает с автором. Скорее всего, это просто
Второе стихотворение представляет собою резкий контраст к интродукции. Этот контраст заметен на уровне ритмики (белый стих заменен энергичным четырехстопником), на уровне грамматики (существительные вытесняются инфинитивами — их целых 11 — и деепричастиями), на уровне синтаксиса (вместо множества кратких назывных предложений появляется одна нескончаемая фраза, перебрасывающаяся из строки в строку).
Меняется и рассказчик, адресант. Сейчас это не просто редуцированная
Темы или мотивы, заданные в интродукции, по образцу музыкального произведения разрабатываются в следующих частях цикла. Здесь, во втором стихотворении, отметим мотив
Третье стихотворение — как бы короткая секвенция из современного кинофильма. Снова меняется ритм, грамматика (существительные и глаголы оказываются в приблизительном равновесии), синтаксическое членение (секвенция состоит из трех строф, каждая из которых — завершенная фраза). В интродукции была дана обширная пространственная панорама, во втором стихотворении — также и временная; здесь мир резко суживается,
Четвертая часть весьма отлична от остальных. Это композиционный центр и стержень цикла. С другой стороны, это как бы «отступление в отступлении», «дивертисмент в дивертисменте», нечто слабо связанное с остальными стихотворениями — и в этом смысле нулевой пункт. Он выделен и по величине, и по строфике, и по теме. Поэт переходит от описания мира к описанию
Описание герба, подпись под гербом, так называемый
После центрального четвертого стихотворения части цикла как бы проигрываются в обратном порядке. Пятая часть симметрична третьей, сходна с ней по настроению и теме. Это всё тот же мир, распадающийся на глазах, лишенный глубины, данный метонимиями и крупными планами, — мир отсутствующей коммуникации, несостоятельной телесной (сексуальной) жизни, несвободы и лжи, отчаяния и смерти. Пространство снова сведено к замкнутой комнате; подлинного движения и действия — т. е. подлинного времени — снова нет. Разница в том, что сцена сейчас не вечерняя, а ночная (любопытно, что «Литовский дивертисмент», как и некоторые другие вещи Бродского, охватывает полный суточный цикл — от полудня через вечер и ночь опять ко дню). «Меланхолия, мания и колтун» заглавия повторены в бредово-экспрессионистских (и наукообразных) метафорах и сравнениях текста (58–61, 65, 69). Это как бы панорама телесной страны — той, о которой в раннем стихотворении Бродского сказано:
Существенны здесь два момента, новые для всего цикла. Впервые является
Краткая шестая часть, по крайней мере в двух отношениях, симметрична второй. Если вторая часть давала временною перспективу, переносила на 100 лет назад, шестая дает перспективу пространственную, переносит из Вильнюса на берег моря. Тема моря — границы, края земли, преддверия иного мира — важна для всего цикла и в сущности задана уже в первой его строке (о границе и ее пересечении как мифопоэтическом мотиве см., в частности, Гаспаров Б., 1984, с. 129–138). Если во второй части была намечена тема изгоя, Вечного Жида — сейчас она развернута, дана в высокой библейской и отчасти античной тональности. Рассказчик, «путник в дюнах» (73), обычный, даже ничтожный современный человек, не решающийся пересечь границу и все же предчувствующий, что ему придется ступить на воды, совмещается с псалмопевцем Давидом (75) и далее со св. Петром (79). Это приближает нас к высокому взлету последней части.
Последняя часть — всего одно предложение, произнесенное на одном дыхании, обрывающееся на полуслове, на
Библиография
Аверинцев, 1976
Авраменко, 1980 —
Азадовский, 1978 —
Алексеев, 1968 —
Алигер, 1980 —
Андреев, 1944 —
Андреевский, 1891
Анциферов, 1922 —
Арутюнова, 1979 —
Афанасьев, 1865 —
Афанасьев, 1869 —
Ахматова, 1961
Ахматова, 1965 —
Ахматова, 1974 —
Ахматова, 1976 —
Ахматова, 1977 —
Ахматова, 1983 —
Баевский, Кошелев, 1975 —
Балис, 1938
Балис, 1941
Балис, 1954 —
Баран, 1974 —
Барт, 1970а —
Барт, 1970б —
Барт, 1973 —
Барт, 1977 —
Бахрах, 1961 —
Бахтин, 1965 —
Бахтин, 1975 —
Бахтин, 1979 —
Безобразов, 1934 —
Беккариа, 1975 —
Белый, 1922 —
Беньковска, 1979 —
Благой, 1958 —
Благой, 1975 —
Блок, 1922 —
Блок, 1924 —
Блум, 1973 —
Бобров, 1964 —
Боровы, 1958 —
Бриггс, 1969 —
Брик, 1919 —
Бродский, 1977 —
Бродский, 1980 —
Брукс, 1947 —
Брюсов, 1929 —
Бухштаб, 1935 —
Бухштаб, 1973 —
Бухштаб, 1974 —
Важык, 1954 —
Вайнтрауб, 1954 —
Вайнтрауб, 1959 —
Веллек, Уоррен, 1956 —
Венцлова, 1984 —
Веселовский, 1939 —
Виккери Дж., 1966 —
Виккери У., 1968 —
Вимсатт, 1954 —
Вимсатт, 1976 —
Виноградов, 1922 —
Виноградов, 1925 —
Вишневский, 1977 —
Владимирский, 1939 —
Ган, 1896 —
Гаркави, 1968 —
Гаспаров Б., 1977 —
Гаспаров Б., 1984 —
Гаспаров М., 1974 —
Гаспаров М., 1979 —
Гаспаров М., 1983 —
Гил, 1974 —
Гин, 1971 —
Гиппиус, 1951 —
Гиффорд, 1977 —
Гомбрих, 1963 —
Гомолицкий, 1950 —
Гросбарт, 1965 —
Гросбарт, 1968 —
Гросбарт, 1969 —
Гросбарт, 1971 —
Гросбарт, 1973 —
Гросбарт, 1975 —
Грыгар, 1977 —
Гуковский, 1965 —
Густафсон, 1966 —
Дарский, 1916
Деринг, 1973 —
Деринг, 1979 —
Дешарт, 1957 —
Дешарт, 1971
Джексон, 1978а —
Джексон, 1978б
Джоунз, 1965 —
Длуска, 1955 —
Добин, 1981 —
Евгеньев-Максимов, 1953 —
Евнин, 1971 —
Егоров, 1982 —
Еремин, 1948 —
Ермилова, 1979 —
Жирмунский, 1921 —
Жирмунский, 1973 —
Жовтис, 1971 —
Жолковский, 1978 —
Жолковский, 1979 —
Жолковский, Щеглов, 1978 —
Згожельский, 1962 —
Зеленин, 1916 —
Зест, ван, 1976 —
Зурке, 1981 —
Иванов В., 1961 —
Иванов В., 1967а —
Иванов В., 1967б —
Иванов В., 1968 —
Иванов В., 1976 —
Иванов В., 1981 —
Иванов В., 1983 —
Иванов В., Топоров, 1965 —
Иванов В. И, 1971 —
Иванов В. И., 1974 —
Иванов В. И., 1976 —
Иванов В. И., 1979а —
Иванов В. И., 1979б —
Иванов В. И., Гершензон, 1921 —
Измайлов, 1975 —
Йокимайтене, 1968 —
Каллер, 1982 —
Кац, 1976 —
Клеберг, 1981 —
Клейнер, 1948 —
Колмогоров, 1966 —
Колпакова, 1927 —
Корбэ, 1948 —
Корман, 1978 —
Корти, 1978 —
Кристева, 1969 —
Kpoc, 1979 —
Кроун, Зурке, 1979 —
Кулаковский, 1899 —
Курциус, 1954 —
Лапшина, Романович, Ярхо, 1934 —
Лаферрьер, 1977 —
Лебедис, 1977 —
Левин, 1965 —
Левин, 1966 —
Левин, 1973 —
Левин, 1975 —
Левин, 1982 —
Левин, Сегал, Тименчик, Топоров, Цивьян, 1974 —
Левинтон, 1978 —
Леви-Стросс, 1955 —
Левкович, 1974 —
Ледницкий, 1926 —
Ледницкий, 1956 —
Лем, 1968 —
Лихачев, 1969 —
Лихачев, 1973а —
Лихачев, 1973б —
Ло Гатто, 1958 —
Лотман Л., 1973 —
Лотман М., 1979 —
Лотман Ю., 1968 —
Лотман Ю., 1969а —
Лотман Ю., 1969б —
Лотман Ю., 1970 —
Лотман Ю., 1972 —
Лотман Ю., 1973а —
Лотман Ю., 1973б —
Лотман Ю., 1978 —
Лотман Ю., 1979 —
Лотман Ю., 1981 —
Лотман Ю., 1982а —
Лотман Ю., 1982б —
Лотман Ю., Успенский, 1971 —
Лотман Ю., Успенский, 1973 —
Майяк, 1981 —
Мандельштам H., 1970 —
Мандельштам H., 1972 —
Мандельштам О., 1967 —
Мандельштам О., 1971 —
Марулло, 1977 —
Мацкевич, 1947 —
Мейлах, 1975 —
Мейлах, Топоров, 1972 —
Мелетинский, 1976 —
Мелетинский, Неклюдов, Новик, Сегал, 1969 —
Мелетинский, Сегал, 1971 —
Мережковский, 1915 —
Миколайтис-Путинас, 1955 —
Миллер, 1878 —
Минц, 1973 —
Минц, Аболдуева, Шишкина, 1967 —
Михайловский, 1897 —
Мицкевич, 1972 — Mickiewicz A. Dzieła wszystkie. Wrocław; Warszawa; Kraków; Gdańsk: Zakład Narodowy im. Ossolińskich, 1972. T. 1. Cz. 2.
МНМ, 1 —
МНМ, 2 —
Морозов, 1962 —
Морозов, 1965 —
Морозов, 1971 —
Морозов, 1973 —
Морозов, 1974 —
Морозов, 1978 —
Морозов, 1979 —
Морозов, Софронова, 1979 —
Мукаржовский, 1948 —
Мукаржовский, 1966 —
Недоброво, 1910 —
Недоброво, 1983 —
Некрасов, 1948 —
Нельсон, 1961
Нива, 1979 —
Никитенко, 1955 —
Новикова, 1983 —
О’Коннор, 1978 —
Окутюрье, 1979 —
Павлищев, 1890 —
Панченко, Смирнов, 1971 —
Пастернак, 1945 —
Пастернак, 1957 —
Пастернак, 1958 —
Пастернак, 1961a —
Пастернак, 1961б —
Пастернак, 1961в —
Пастернак, 196 г —
Пастернак, 1961д —
Пастернак, 1965 —
Пастернак, Фрейденберг, 1981 —
Планк, 1966 —
Покровская, 1971 —
Поморска, 1975 —
Портис Виннер, Виннер, 1976 —
Потебня, 1914 —
Пропп, 1928 —
Пропп, 1946 —
Пропп, 1963 —
Пропп, 1976 —
Лузин, 1968 —
Пушкин, 1949 —
Пшибыльский, 1980 —
Пэйн, 1961 —
Разумовская, 1983 —
Ракуша, 1981 —
Ревзина, 1977 —
Рейсер, 1951 —
Рейсер, 1957 —
Риффатерр, 1978 —
Розанов, 1938 —
Ронен, 1983 —
Роскина, 1980 —
Роснер, 1981 —
Руди, 1986 —
Руднев, 1968 —
Рэнсом, 1937 —
Садовской, 1916 —
Сегал, 1973 —
Сегал, 1974 —
Сегал, 1975 —
Сегал, 1979а —
Сегал, 1979б —
Серман, 1966 —
Сидеравичюс, 1976 —
Синявский, 1965 —
Сирлот, 1971 —
Скатов, 1972 —
Славиньский, 1967 —
Смирнов, 1971 —
Смирнов, 1972 —
Смирнов, 1973 —
Смирнов, 1977 —
Смирнов, 1979 —
Смирнов, 1981 —
Станкевич, 1961 —
Станкевич, 1966 —
Станкевич, 1972 —
Станкевич, 1977 —
Станкевич, 1982 —
Станкевич, 1983 —
Станкевич, 1984 —
Старикова, 1971 —
Старобиньский, 1964 —
Степанов, 1966 —
Струве Г., 1956 —
Струве К, 1984 —
Суханек, 1973 —
Суханек, 1974 —
Сухова, 1981 —
Сыркин, Топоров, 1968 —
Сьюард, 1960 —
Тарановский, 1937 —
Тарановский, 1963 —
Тарановский, 1965 —
Тарановский, 1967 —
Тименчик, 1974 —
Тименчик, 1975 —
Тименчик, 1981 —
Томашевский, 1961 —
Топоров, 1966 —
Топоров, 1969 —
Топоров, 1973а —
Топоров, 1973б —
Топоров, 1977 —
Топоров, 1980 —
Топоров, 1981 —
Топоров, 1982 —
Тороп, 1981 —
Третьяк, 1906 —
Тумилович, Алтунин, 1963 —
Туниманов, 1971 —
Турбин, 1971 —
Тургенев, 1961 —
Тургенев, 1963
Тургенев, 1965
Тынянов, 1977а —
Тынянов, 1977б —
Тыц, 1939 —
Уокер, 1966 —
Успенский, 1962 —
Успенский, 1982 —
Фарино, 1970 —
Фарино, 1973 —
Фарино, 1974 —
Фарино, 1981 —
Федина, 1915 —
Федоров, 1968 —
Ферхейль, 1971 —
Ферхейль, 1973 —
Фет, 1859 —
Фет, 1881 —
Фет, 1890
Фет, 1971 —
Флейшман, 1977 —
Флейшман, 1981 —
Фрай, 1957a —
Фрай, 1957б —
Фрай, 1981 —
Фрейд, 1978 —
Фрейденберг, 1936 —
Фрейденберг, 1978 —
Фриз, де, 1974 —
Фролова, 1951 —
Хейт, 1976 —
Хернас, 1976 —
Холлэндер, 1959 —
Холшевников, 1958 —
Хорев, 1956 —
Хьюз О., 1974 —
Хьюз О., 1979
Хьюз P., 1974 —
Царькова, 1978 —
Цветаева, 1965 —
Цветаева, 1972 —
Цветаева, 1983 —
Цейтлин, 1965 —
Цивьян, 1975а —
Цивьян, 1975б —
Циммер, 1962 —
Цявловский, 1962 —
Чайковский, 1902 —
Чапский, 1969 —
Чернобаев, 1938 —
Чичерин, 1973 —
Чуковская, 1980 —
Чуковский, 1922-
Чуковский, 1926 —
Чуковский, 1966 —
Чуковский, 1971 —
Шаламов, 1976 —
Швейцер, 1979 —
Шопенгауэр, б. г. —
Штальбергер, 1964 —
Штаммлер, 1979 —
Шукман, 1977 —
Щеглов, 1982 —
Эйзенштейн, 1964 —
Эймермахер, Шишков, 1977
Эйхенбаум, 1922 —
Эйхенбаум, 1923 —
Эйхенбаум, 1924 —
Элиаде, 1969 —
Эмерт, 1983 —
Эмпсон, 1930 —
Энг, ван дер, 1976 —
Энг, ван дер, 1977 —
Эндъел, 1961 —
Эрлих, 1964 —
Эрлих, 1979 —
Эрлих, 1981 —
Эткинд, 1973 —
Эткинд, 1977 —
Эткинд, 1978 —
Эткинд, 1980 —
Эткинд, 1984 —
Ээкман, 1974 —
Юнг, 1970 —
Юнг, 1976 —
Юнггрен, 1981 —
Юнггрен, 1984 —
Юрченко, 1975 —
Якобсон, 1979a —
Якобсон, 1979б —
Якобсон, 1979в —
Якобсон, 1981a —
Якобсон, 1981б —
Якобсон, Леви-Стросс, 1962 —
Якобсон, Поморска, 1982 —