В книгу вошли лучшие образцы популярных в Англии «рассказов о привидениях», посвященных загадочным, зловещим и сверхъестественным событиям, связанным с потусторонним миром. Развивая традиции европейского «готического» романа, британские писатели XIX–XX вв. помещают своих героев в ситуацию встречи с Неведомым, умело вовлекают читателя в атмосферу Страха и Тайны. Среди авторов сборника — классик мировой литературы Г. Джеймс, признанные корифеи жанра М. Р. Джеймс и Э. Блэквуд, высоко ценимые критиками викторианские писательницы А. Эдвардс и М. Олифант.
Все вошедшие в книгу переводы публикуются впервые, значительная часть рассказов ранее не переводилась на русский язык.
Содержание:
Амелия Эдвардс: Карета-призрак (рассказ, перевод: Людмила Брилова)
Маргарет Олифант: Окно библиотеки (повесть, перевод: Людмила Брилова)
Генри Джеймс: Третья сторона (рассказ, перевод: Сергей Сухарев)
Элджернон Блэквуд: История о призраке, рассказанная одной женщиной (рассказ, перевод: Мария Куренная)
Персеваль Лэндон: Аббатство Тернли (рассказ, перевод: Людмила Брилова)
Монтегю Родс Джеймс: Предостережение любопытным (рассказ, перевод: Людмила Брилова)
Эдвард Фредерик Бенсон: Искупление (рассказ, перевод: Людмила Брилова)
Хью Уолпол: Маленькое привидение (рассказ, перевод: Мария Куренная)
Джон Рэндольф Шейн Лесли: Как бы в тусклом стекле (рассказ, перевод: Людмила Брилова)
В оформлении обложки использована картина Ф. Ремингтона «Старинный дилижанс» (1901).
Амелия Эдвардс
КАРЕТА-ПРИЗРАК
Главное достоинство рассказа, который вы сейчас от меня услышите, — его достоверность. Это рассказ о событиях моей собственной жизни, и я помню их так ясно, как будто они произошли только вчера. А между тем прошло уже двадцать лет с той ночи. За все эти двадцать лет я рассказывал эту историю только одному человеку, и сейчас мне стоит большого труда заставить себя повторить ее. Все, о чем я прошу, — это не навязывать мне свои толкования. Я не нуждаюсь ни в каких объяснениях и не хочу слушать никаких доводов. Я составил себе вполне определенное мнение о происшедшем, основываясь на свидетельстве своих собственных чувств, и предпочитаю его придерживаться.
Ну что ж! Это было ровно двадцать лет назад. Через сутки-двое оканчивался охотничий сезон. Весь день я провел, не выпуская из рук ружья, а добычи — кот наплакал. Ветер — восточный, время действия — декабрь, антураж — поросшая вереском открытая местность на крайнем севере Англии. И я заблудился. Куда как удачную выбрал я для этого обстановку! Приближалась метель: в воздухе уже запорхали первые пушистые хлопья. Сгущались свинцовые сумерки. Я сложил ладонь козырьком и стал с тревогой всматриваться в темнеющую даль, туда, где в десяти — двенадцати милях от меня ковер вереска сменялся низкими холмами. И нигде вокруг ни дымка, ни ограды, ни овечьих следов. Ничего другого мне не оставалось, как идти вперед в надежде набрести хоть на какое-нибудь укрытие. Я вновь взвалил на плечо ружье и из последних сил поплелся вперед: мне ведь с самого утра ни разу не удалось присесть, и за весь день у меня во рту не побывало и маковой росинки.
Между тем ветер стих, а снег стал падать со зловещей размеренностью. Вслед за этим похолодало. Быстро наступала ночь. Мрачнело небо, мрачнели и мои перспективы. У меня сжималось сердце, когда я думал о своей молодой жене, о том, как она, ожидая меня, не отходит от окна маленькой гостиницы, где мы остановились, о том, какие мучительные переживания предстоят ей в эту долгую ночь. Мы поженились четыре месяца назад, провели осень в горах на севере Шотландии, а теперь остановились в отдаленной деревушке в Англии, как раз на границе обширных вересковых пустошей. Мы были очень влюблены друг в друга и, разумеется, очень счастливы. Этим утром, когда мы расставались, она умоляла меня вернуться до сумерек, и я ей это обещал. Чего бы только я ни отдал, чтобы сдержать свое слово!
Даже теперь, несмотря на усталость, я чувствовал, что мог бы успеть вернуться до полуночи, если бы удалось раздобыть где-нибудь ужин, кров, часок отдохнуть и нанять проводника.
Тем временем снег все падал, а ночная тьма сгущалась. Через каждые несколько шагов я останавливался и кричал «ау», но наступавшая после этого тишина казалась еще более глубокой. Потом меня охватило смутное беспокойство, и я начал припоминать рассказы о путешественниках, которые все шли и шли в снегопад, пока усталость не брала над ними верх и они ложились и засыпали, чтобы никогда не проснуться. «Можно ли продержаться на ногах всю эту долгую темную ночь? — спрашивал я себя. — Не настанет ли момент, когда мне откажут силы и ослабеет решимость? И когда я тоже усну навсегда?» Я содрогнулся. Как это ужасно — умереть именно сейчас, когда жизнь кажется такой прекрасной! Как это ужасно для моей любимой, ведь она всем сердцем… Но прочь эти мысли! Чтобы прогнать их, я снова принялся кричать, еще громче, чем раньше, потом стал напряженно вслушиваться. Прозвучал вдали ответный крик — или мне почудилось? Я снова крикнул «ау», и снова мне ответило эхо. Потом из темноты внезапно показалось колеблющееся пятно света. Оно перемещалось, исчезало, снова приближалось, становясь все крупнее и ярче. Я понесся сломя голову навстречу ему и, к своей великой радости, очутился лицом к лицу с каким-то стариком, несшим фонарь.
— Слава Богу! — невольно вырвалось у меня.
Он поднял фонарь и, прищурившись, хмуро взглянул мне в лицо.
— Это еще за что? — проворчал он угрюмо.
— Как же — за тебя! Я уж боялся, что пропаду здесь в снегу.
— Здесь уже много народу сгинуло, почему бы и вам не сгинуть, если на то воля Божья?
— Если есть на то воля Божья, чтобы мы сгинули вместе, то так тому и быть. Но без тебя, дружище, я здесь пропадать не намерен. Сколько миль отсюда до Дуолдинга?
— Добрых двадцать или около того.
— А до ближайшей деревни?
— Ближайшая деревня — Уайк, и до нее двенадцать миль в другую сторону.
— Ну а сам ты где живешь?
— Вон там. — Он слегка дернул рукой, в которой держал фонарь.
— Ты сейчас идешь домой, наверное?
— Может, и так.
— Тогда я иду с тобой.
Старик покачал головой и в раздумье потер себе нос ручкой фонаря.
— Без толку и пытаться, — проворчал он. — Нипочем он вас не впустит, знаю я его.
— Ну, это мы посмотрим, — живо отозвался я. — А кто это — он?
— Хозяин.
— А кто он такой?
— Ни к чему вам это знать, — последовал бесцеремонный ответ.
— Ну ладно, ладно, ты иди вперед, а я уж позабочусь о том, чтобы получить крышу над головой и ужин.
— Как же, держи карман шире, — пробормотал мой собеседник, волей-неволей вынужденный стать моим проводником, и, продолжая покачивать головой, заковылял через снегопад прочь, похожий на гнома. Вскоре во тьме перед нами возникла какая-то большая расплывчатая масса, и навстречу нам с бешеным лаем бросилась громадная собака.
— Это тот самый дом? — спросил я.
— Он самый. Лежать, Бей! — И старик стал шарить в карманах, разыскивая ключи.
Я подошел к нему вплотную, чтобы не упустить возможность проникнуть в дом. В кружке света от фонаря я увидел, что дверь густо усеяна железными остриями, как в тюрьме. В следующее мгновение он повернул ключ в замке, и я протиснулся мимо него в дверь.
Очутившись в доме, я с любопытством огляделся. Я находился в большом, с деревянным потолком, холле. Судя по всему, его использовали для самых разнообразных надобностей. В одном углу, как в амбаре, возвышалась до самого потолка куча зерна. В другом были свалены мешки с мукой, сельскохозяйственный инвентарь, бочки и всевозможный хлам. С потолочных балок свисали рядами окорока, большие куски соленой свинины и пучки засушенных трав, запасенные на зиму. В центре стоял какой-то большой предмет, завернутый в неопрятный матерчатый чехол. По высоте он достигал половины расстояния до стропил перекрытия. Я приподнял край чехла и был поражен: под ним обнаружился крупных размеров телескоп, установленный на передвижной платформе на четырех колесиках. Труба телескопа была изготовлена из крашеного дерева и скреплена грубыми металлическими обручами. Рефлектор, насколько я мог разглядеть в полутьме, был не меньше пятнадцати дюймов в диаметре. Пока я разглядывал этот инструмент и размышлял над вопросом, не является ли он изделием какого-нибудь доморощенного оптика, резко зазвенел колокольчик.
— Это вас, — сказал мой проводник с недоброй усмешкой. — Вот его комната.
Он указал на низкую темную дверь в противоположной стороне холла. Я пересек холл, громко постучал и вошел, не дожидаясь приглашения. Из-за стола, заваленного книгами и бумагами, поднялся седой старик гигантского роста и заговорил суровым тоном:
— Кто вы такой? Как сюда добрались? Чего вы хотите?
— Джеймс Маррей, адвокат. Пешком, из Дуолдинга. Еды, питья и ночлега.
Старик грозно сдвинул свои густые брови.
— Мой дом не увеселительное заведение, — заявил он высокомерно. — Джейкоб, как ты посмел впустить сюда постороннего?
— Я его не впускал, — проворчал тот. — Он сам за мной увязался, отпихнул меня и ворвался в дом. Мне не под силу с ним тягаться: в нем шесть футов два дюйма[1], не меньше.
— Будьте любезны объяснить, сэр, по какому праву вы силой ворвались в мой дом?
— По тому же праву, по какому я уцепился бы за вашу лодку, если бы тонул. По праву самосохранения.
— Самосохранения?
Я ответил коротко:
— Снегу выпало уже не меньше дюйма, а к утру его будет достаточно, чтобы полностью засыпать мой труп.
Он подошел к окну, отдернул тяжелую темную занавеску и выглянул наружу.
— Верно, — согласился он. — Если хотите, можете остаться до утра. Джейкоб, подай ужин.
Он дал мне знак сесть, сам тоже уселся и вновь погрузился в свои, прерванные мною, занятия.
Я поставил ружье в угол, придвинул стул к камину и неспешно оглядел помещение. Эта комната была меньше, чем холл, и не так загромождена, однако содержала в себе много такого, что возбудило мое любопытство. Пол голый, без ковров. Беленые стены кое-где были разрисованы загадочными чертежами, кое-где заставлены полками, ломившимися под тяжестью каких-то научных приборов, по большей части неизвестного мне назначения. По одну сторону от камина стоял книжный шкаф, заполненный пыльными фолиантами, по другую — небольшой орган, причудливо декорированный цветными изображениями средневековых святых и чертей. Через полуоткрытую дверцу шкафа в дальнем конце комнаты я видел обширную коллекцию минералов, хирургические инструменты, тигли, реторты, лабораторную посуду. На каминной полке рядом со мной стояли, среди прочего, модель Солнечной системы, небольшая гальваническая батарея и микроскоп. На каждом стуле что-нибудь да лежало. В каждом углу громоздилась гора книг. Даже пол был усеян картами, гипсовыми слепками, бумагами, кальками и прочим мыслимым и немыслимым ученым хламом.
Я осматривался с изумлением, которое росло по мере того, как мой взгляд перемещался от одного случайного предмета к другому. Такую удивительную комнату я видел впервые, но еще более удивительно было обнаружить ее в одиноком фермерском доме, в этих диких, заброшенных местах! Снова и снова я переводил взгляд с хозяина дома на окружающую обстановку и обратно, спрашивая себя, кто он и чем занимается. Его голова была необычайно красива, но это была скорее голова поэта, а не естествоиспытателя. Широкая на уровне висков, с выступающими надбровными дугами, увенчанная массой жестких, совершенно седых волос, эта голова своими идеальными очертаниями и отчасти своей массивностью напоминала голову Людвига ван Бетховена. Те же глубокие складки вокруг рта, те же суровые морщины на лбу, то же выражение сосредоточенности. Пока я рассматривал этого человека, открылась дверь и Джейкоб внес ужин. Хозяин дома захлопнул книгу, встал и с большей любезностью, чем до сих пор, пригласил меня к столу.
Передо мной оказались блюдо с окороком, яичницей и большой буханкой черного хлеба, а также бутылка превосходного хереса.
— Мне нечего предложить вам, сэр, кроме самой простой деревенской пищи, — посетовал хозяин. — Надеюсь, ваш аппетит поможет вам примириться с убожеством наших припасов.
Я уже успел наброситься на еду и, энергично запротестовав, с пылом оголодавшего охотника стал уверять, что в жизни не ел ничего вкуснее.
Хозяин чопорно поклонился и принялся за собственный ужин, состоявший всего лишь из кувшина молока и миски овсянки. Мы ели молча. Когда мы закончили, Джейкоб унес поднос. Я снова придвинул свой стул к огню. Хозяин, к моему удивлению, проделал то же самое и, резко повернувшись ко мне, сказал:
— Сэр, я прожил здесь в совершенном уединении двадцать три года. За все это время мне почти не приходилось встречаться с чужими людьми, и я ни разу не держал в руках газеты. Вы первый незнакомый человек, который переступил порог моего дома за более чем четыре года. Не будете ли вы любезны сообщить мне кое-какие сведения о внешнем мире, с которым я так давно прервал всякую связь?
— Пожалуйста, задавайте вопросы, — ответил я. — Я от души рад вам служить.
Он наклонил голову в знак признательности, потом оперся подбородком на руки, устремил взгляд на огонь в камине и начал свои расспросы.
Интересовался он в первую очередь наукой. Он почти ничего не знал о том, как используются в практической жизни последние научные достижения. Я не знаток науки и отвечал, насколько мне позволяли мои скудные познания; но задача оказалась не из простых, и я облегченно перевел дух, когда мой собеседник от расспросов перешел к комментариям и начал высказывать свои суждения о фактах, с которыми я попытался его ознакомить. Он говорил, а я слушал как зачарованный. Он, думаю, едва помнил о моем присутствии. Это были мысли вслух. Я никогда не слышал ничего подобного. Знакомый со всеми направлениями философии, тонкий в анализе, смелый в обобщениях, он изливал свои мысли непрерывным потоком. Не меняя согбенной позы и не спуская глаз с огня, он переходил от темы к теме, от рассуждения к рассуждению, как вдохновенный мечтатель. От прикладных наук к философии, от электричества в проводах к электричеству в человеке, от Ватта к Месмеру, от Месмера к Райхенбаху, от Райхенбаха к Сведенборгу, Спинозе, Кондильяку, Декарту, Беркли, Аристотелю, Платону[2], к магам и мистикам Востока — эти переходы ошеломляли своим разнообразием и размахом, но в его устах звучали просто и гармонично, как музыка. Постепенно (не помню, какая цепь умозаключений этому предшествовала) он перешел в ту область, которая перешагивает границы даже самой смелой философии и простирается неведомо куда. Он заговорил о душе и ее чаяниях, о духе и его возможностях, о ясновидении, пророчествах, обо всех тех феноменах, которые именуются духами, призраками или привидениями, в чье существование во все века многие верили, в то время как скептики их отрицали.
— Люди, — утверждал он, — все менее склонны верить во что-либо выходящее за пределы доступной им очень узкой сферы понятий, и ученые поощряют эту гибельную тенденцию. Они называют баснями все, что не поддается экспериментальному исследованию. Все, что нельзя изучить в лаборатории или на анатомическом столе, они отвергают как фальшивку. С каким другим суеверием они воевали так долго и ожесточенно, как с верой в привидения? И в то же время какое другое суеверие так прочно и надолго укоренилось в умах людей? Укажите мне, какой всеми признанный факт из области физики, истории, археологии подтвержден столь многочисленными и разнообразными свидетельствами? И этот феномен, известный людям всех рас, во все исторические периоды, во всех уголках земли, всем, от знаменитых мудрецов древности до самых примитивных дикарей, живущих в наши дни, христианам, язычникам, материалистам, — современные философы называют детскими сказками. Самые обстоятельные свидетельства у них на чаше весов превращаются в пух. Сопоставление причин и следствий, прием, используемый в физике, отвергается при этом как не заслуживающий внимания. Показания надежных свидетелей, которые при судебном разбирательстве рассматриваются как решающий аргумент, здесь ничего не стоят. Человека, который думает, прежде чем произнести хоть одно слово, называют пустым болтуном. Человека, который верит, причисляют к разряду мечтателей или глупцов.
Он произнес это с горечью. Несколько минут он молчал, потом поднял голову и заговорил изменившимся голосом:
— И я думал, исследовал, верил и не боялся высказывать свои суждения вслух. И я, вслед за другими, прослыл визионером, и надо мной потешались современники и изгнали меня с нивы науки, где я с честью подвизался все лучшие годы своей жизни. Это произошло ровно двадцать три года назад. Вы видите, как я живу теперь. Так я прожил все эти годы. Мир забыл меня, а я забыл мир. Вот вам моя история.
— Очень печальная история, — пробормотал я, не найдя другого ответа.
— Самая обычная. Я пострадал за правду, как пострадали до меня многие, кто был лучше и мудрее.
Он встал, видимо не желая продолжать этот разговор, и подошел к окну.
— Снегопад прекратился, — заметил он, задернул занавеску и вернулся к камину.
— Прекратился! — воскликнул я и вскочил на ноги в нетерпении. — Если бы только можно было… Но нет! Это безнадежно. Если бы даже удалось найти дорогу, пройти двадцать миль до наступления ночи мне сейчас не под силу.
— Пройти до ночи двадцать миль! — повторил хозяин дома. — Что это вам пришло в голову?
— Жена, — ответил я, волнуясь. — Моя жена не знает, что я заблудился, и сейчас сходит с ума от тревоги.
— А где она?
— В Дуолдинге, в двадцати милях отсюда.
— В Дуолдинге, — повторил он в раздумье. — Да, верно, это в двадцати милях. Но… вам так не терпится туда попасть, что вы не хотите подождать шесть-восемь часов?
— Очень не терпится; я отдал бы сейчас десять гиней за проводника и лошадь.
— Это может обойтись вам намного дешевле, — сказал он с улыбкой. — В Дуолдинге ночью останавливается для смены лошадей почтовая карета с севера. Она проезжает в пяти милях отсюда. Приблизительно через час с четвертью она должна быть на перекрестке. Если бы Джейкоб проводил вас через пустошь до старой дороги, то вы, я думаю, смогли бы добраться до того места, где она соединяется с новой?
— Проще простого! Это замечательно!
Он опять улыбнулся, позвонил в колокольчик, дал распоряжения старому слуге, вытащил из шкафа, где хранились химикалии, бутылку виски и рюмку и сказал:
— Снег глубокий, идти будет тяжело. Стаканчик шотландского виски на дорогу?
Я бы отказался от спиртного, но он стал настаивать, и я выпил. Напиток опалил мне горло, как жидкое пламя. У меня перехватило дыхание.
— Виски крепкий, но теперь мороз вам будет нипочем. А сейчас не теряйте времени. Доброй ночи!
Я поблагодарил его за гостеприимство и хотел пожать ему руку, но он отвернулся, прежде чем я успел закончить фразу. Еще через мгновение я пересек холл. Джейкоб запер за мной дверь дома, и мы оказались на обширном, пустом, белом от снега пространстве.
Ветер стих, но, несмотря на это, было очень холодно. На черном небосклоне не виднелось ни одной звезды. Ни звука вокруг, только поскрипывание снега у нас под ногами нарушало давящую тишину ночи. Джейкоб, не в восторге от данного ему поручения, ковылял впереди в угрюмом молчании, в руках — фонарь, в ногах — тень. Я шагал следом, взвалив на плечо ружье; беседовать мне хотелось не больше, чем ему. У меня из головы не шел человек, в доме которого я только что побывал. В моих ушах еще звучал его голос. Его красноречие все еще владело моим воображением. Удивительно, но я помню по сей день, как в моем разгоряченном мозгу всплывали целые фразы и фрагменты фраз, вереницы блестящих образов, вспоминались дословно обрывки остроумнейших рассуждений. Размышляя об услышанном и пытаясь восполнить забытые звенья в цепи умозаключений, я шел по пятам за проводником, погруженный в свои мысли и глухой ко всему окружающему. Мне казалось, что прошло минут пять, не больше, когда Джейкоб внезапно остановился и произнес:
— Вот она, дорога. Держитесь по правую руку от каменной ограды, и не заплутаете.
— Значит, это — старая дорога?
— Ага, она самая.
— А далеко еще до перекрестка?
— Почти три мили.
Я вынул кошелек, и у Джейкоба сразу развязался язык.
— Дорога тут ничего себе, если идти пешком, а для карет чересчур узкая и крутая. Вы увидите, впереди возле столба разломана ограда. Ее так и не починили после того, как стряслось несчастье.
— Какое несчастье?
— Почтовая карета свалилась ночью в долину — пролетела добрых пятьдесят футов или еще поболе. Там самая худая дорога, хуже нет во всем графстве.
— Какой ужас! Сколько человек погибло?
— Все. Когда их нашли, четверо уже не дышали, а двое других померли на следующее утро.
— А когда это случилось?
— Ровно девять лет назад.
— Ты сказал, около столба? Я это запомню. Доброй ночи.
— Доброй ночи, сэр, благодарствуйте. — Джейкоб опустил в карман свои полкроны, слегка коснулся рукой шляпы и поплелся восвояси.
Я не выпускал из виду свет его фонаря, пока он окончательно не исчез, потом повернулся и продолжил путь в одиночку. Это было сейчас совсем не трудно. Несмотря на то что небо было черно как сажа, очертания каменной ограды ясно виднелись на фоне слабо поблескивавшего снега. Какая тишина царила вокруг — только скрип моих шагов и больше ни звука. Какая тишина и какое одиночество! Странное, тоскливое чувство стало овладевать мной. Я ускорил шаги. Начал напевать отрывок какой-то мелодии. Вообразил себя владельцем громадных сумм и принялся в уме вычислять от них сложные проценты. Короче, я делал все возможное, чтобы забыть о тех поразительных теориях, которые мне недавно пришлось услышать, и до некоторой степени в этом преуспел.
Ночной воздух тем временем становился все морознее, и, хотя шел я быстро, согреться мне не удавалось. Ноги мои были холодны как лед, руки потеряли чувствительность и машинально сжимали ружье. Я даже начал задыхаться, как будто шел не пологой дорогой на севере Англии, а взбирался на самую крутую вершину Альп. Это так огорчило меня, что я был принужден ненадолго остановиться и прислониться к каменной ограде. Взглянув случайно назад, я, к величайшему облегчению, заметил далекий огонек, похожий на приближающийся свет фонаря. Сначала я решил, что это возвращается Джейкоб, но тут же увидел второй огонек, который двигался параллельно первому с той же скоростью. Нетрудно было догадаться, что это огни экипажа, хотя странно было, что кто-то решился пуститься в путь по такой явно заброшенной и опасной дороге.
Однако факт оставался фактом: огни росли и становились ярче с каждым мигом, и мне даже представилось, что я уже могу различить между ними очертания кареты. Продвигалась она очень быстро и совершенно бесшумно. Оно и понятно: глубина снега под колесами достигала почти фута.
Когда карета за фонарями была уже хорошо видна, она показалась мне подозрительно высокой. Внезапно меня пронзила догадка: а что если я уже прошел перекресток, не заметив в темноте столб, и не тот ли это почтовый экипаж, который мне и нужен?
Мне не пришлось долго ломать голову над этим вопросом, потому что в то же мгновение карета вынырнула из-за изгиба дороги: кондуктор, кучер, наружный пассажир, четверка серых лошадей, от которых шел пар. Все это я увидел в облачке света: в нем, будто два огненных метеора, сверкали фонари.
Я замахал шляпой и с криком кинулся вперед. Почтовая карета на полной скорости пронеслась мимо. Я испугался, что меня не заметили, но в следующую секунду убедился в обратном. Кучер осадил лошадей. Кондуктор, облаченный в накидку с капюшоном и укутанный шарфом по самые глаза, не ответил на мой оклик и даже не пошевелился, не говоря уже о том, чтобы спрыгнуть на землю. Он, видимо, крепко уснул под стук экипажа. Наружный пассажир тоже не повернул головы. Я сам открыл дверцу, прошмыгнул на свободное сиденье и поздравил себя с удачей.
Внутри кареты, как мне почудилось, было еще холоднее, чем снаружи, если только это возможно, и почему-то неприятно пахло сыростью. Я оглядел своих спутников. Оказалось, что все трое мужчины. Все молчали. Не похоже было, что они спят, но каждый забился в свой угол и как будто погрузился в размышления. Я попытался завязать разговор.
— До чего же холодно сегодня, — начал я, обращаясь к пассажиру, сидевшему напротив.
Он поднял голову, посмотрел на меня, но ничего не ответил.
— Кажется, пришла настоящая зима, — продолжил я.
Угол, в котором он сидел, был плохо освещен, и я не мог разглядеть его лицо, но видел, что он по-прежнему смотрит в мою сторону. Тем не менее ответа я не получил.
В иное время я выказал бы, возможно, некоторую досаду, но в тот момент мне было не до того: слишком уж неуютно я себя чувствовал. Мороз пробирал меня до мозга костей, а странный запах в экипаже вызывал неодолимую тошноту. Все мое тело сотрясала дрожь. Обратившись к соседу слева, я спросил, не будет ли он возражать, если я открою окно.
Он не произнес ни слова и даже не пошевелился.
Я повторил свой вопрос громче, но результат был тот же. Тогда я потерял терпение и потянул вниз раму. Кожаный ремень лопнул у меня в руке, и я заметил, что стекло покрыто толстым слоем плесени, которая, видимо, нарастала не один год. Тут я обратил внимание на то, в каком состоянии находится наш экипаж. Я осмотрел его более внимательно при неверном свете наружного фонаря. Оказалось, что он готов был не сегодня-завтра развалиться. Все в нем было не только неисправно, а просто-напросто давно обветшало. Оконные рамы расщеплялись от одного прикосновения. Кожаные прокладки сгнили и покрылись плесенью. Пол буквально разрушался под ногами. Короче говоря, весь экипаж отсырел. Видимо, его извлекли из-под навеса, где он истлевал годами, чтобы разок использовать по назначению.
Я повернулся к третьему пассажиру, к которому до сих пор не обращался, и отважился высказать еще одно замечание.
— Эта карета в плачевном состоянии, — проговорил я. — Наверное, основной экипаж в починке, а это — замена?
Он слегка повернул голову и молча взглянул мне в лицо. Этот взгляд я буду помнить всю жизнь. У меня внутри все похолодело. У меня и сейчас все холодеет внутри, когда я это вспоминаю. Глаза его горели свирепым неестественным огнем. Лицо было мертвенно-бледно, губы бескровны, поблескивавшие зубы оскалены, словно в агонии.
Слова замерли у меня на устах, душу охватил ужас — смертельный ужас. Глаза мои к тому времени привыкли к темноте, и кое-что я уже неплохо различал. Я обернулся к соседу напротив. Он тоже смотрел на меня, и я увидел ту же поразительную бледность, тот же холодный блеск глаз. Я провел рукой по лбу, повернулся к пассажиру, сидевшему рядом, и увидел… О Боже! Как мне описать то, что я увидел? Я увидел, что он не живой человек — что живой здесь только я один! На их ужасных лицах, на волосах, влажных от могильной росы, на платье, запачканном землей и разлезавшемся от ветхости, на их руках, руках давно погребенных покойников, блуждало бледное фосфорическое свечение — призрак распада. Живыми были только глаза, их ужасные глаза, и эти глаза были устремлены на меня с угрозой!
У меня вырвался крик ужаса, дикий, нечленораздельный крик, мольба о помощи и пощаде. Я бросился к дверце и безуспешно попытался ее открыть.
И в этот краткий миг, как при вспышке молнии, живо и четко я увидел свет луны в разрыве штормовых облаков, зловещий дорожный столб, похожий на предостерегающе поднятый палец, разбитый парапет, проваливавшихся лошадей, черную бездну внизу. Карету встряхнуло, как при качке на море. Потом громкий треск — невыносимая боль — и, наконец, темнота.
Мне казалось, что прошли годы, когда я пробудился от глубокого сна и увидел жену, сидевшую у моей постели. Я умолчу о последовавшей за этим сцене и перескажу в нескольких словах то, что она рассказывала мне, не переставая со слезами на глазах благодарить небеса за мое спасение. Я свалился в пропасть недалеко от того места, где старая дорога соединяется с новой. Меня спасло от верной смерти только то, что я упал на глубокий сугроб у подножия скалы. Там меня и обнаружили, когда рассвело, пастухи. Они отнесли меня в ближайшее укрытие и привели на помощь хирурга. Тот констатировал помрачение сознания, бред, перелом руки и сложный перелом костей черепа. По письмам, обнаруженным в бумажнике, установили мое имя и адрес, вызвали жену, и благодаря своей молодости и здоровой конституции я в конце концов пошел на поправку. Не знаю, нужно ли говорить, что место моего падения было в точности то самое, где девять лет назад произошло ужасное несчастье с почтовой каретой.
Я ни слова не сказал жене о своем жутком приключении. Поведал только хирургу, который лечил меня, но он счел все описанное бредом, порожденным мозговой горячкой. Много раз мы спорили и наконец, убедившись, что более не способны владеть собой во время этих дискуссий, решили прекратить их. Можете думать об этом происшествии все, что вам угодно, а я знаю определенно, что двадцать лет назад был четвертым пассажиром в карете-призраке.
Маргарет Олифант
ОКНО БИБЛИОТЕКИ
1
Вначале я ничего не знала ни об этом окне, ни о толках, которые вокруг него шли. А располагалось оно почти напротив одного из окон нашей большой старомодной гостиной. Я провела то лето, оказавшееся очень важным в моей жизни, в доме своей тети Мэри. Наш дом и библиотека находились на противоположных сторонах широкой Верхней улицы Сент-Рулза. Это красивая улица, просторная и очень тихая (так думают приезжие, прибывшие из более шумных мест); но летними вечерами здесь бывает довольно оживленно, и тишина наполняется звуками: стуком шагов и приятными, приглушенными теплым воздухом голосами.
Бывают изредка и такие минуты, когда здесь шумно: во время ярмарки, иногда по воскресеньям, ближе к ночи, или когда приходят поезда с экскурсантами. Тут уж и нежнейшему летнему вечернему воздуху не смягчить грубого говора и топота; но эту неприятную пору мы всегда пережидаем с закрытыми окнами, и даже я удаляюсь со сторожевой вышки, в которую превратила свою любимую глубокую оконную нишу. Здесь я могу спрятаться от всего, что происходит в доме, и стать свидетелем всего, что приключится за его стенами. Впрочем, по правде говоря, в доме у нас мало что происходит.
Дом этот принадлежал моей тете, а с ней не случается (слава Богу, как она говорит) ничего и никогда. Думаю, раньше с ней много что случалось: были такие времена, да прошли, а потом она стала старенькой и тихонькой, и жизнь ее потекла по раз навсегда заведенному порядку. Каждый день она вставала в одно и то же время и делала все одно и то же, в одной и той же последовательности, и так день за днем. Она говорила, что ничего нет удобней, чем порядок, что это просто спасение и благословение. Может, так оно и есть, но уж очень это нудное благословение, и мне всегда казалось, пусть бы уж лучше произошло ну хоть что-нибудь. Но я не была такой старенькой, как тетя, в этом вся разница.
В те дни, о которых я говорю, уже упомянутая глубокая оконная ниша в гостиной служила мне утешением. Хотя тетушка и была старой леди (а может быть, именно поэтому), она отличалась снисходительным нравом и была ко мне привязана. Она не произносила ни слова, но часто улыбалась мне, когда я устраивалась у окна со своими книгами и корзинкой для рукоделия.
Боюсь, рукоделием я занималась не слишком усердно: изредка делала несколько стежков, когда было настроение или когда настолько увлекалась мечтами, что порой не хотелось отрываться от них ради книги. А в другое время, если попадался интересный роман, я сидела и поглощала том за томом, не обращая ни на кого внимания. Почти не обращая. Приходили в гости старушки приятельницы тети Мэри, я слышала их разговоры, хотя очень редко в них вслушивалась, но странно: стоило им сказать что-нибудь интересное, как потом слова всплывали у меня в памяти, будто из воздуха появлялись. Гостьи приходили и уходили, мелькали их древние шляпки, шуршали платья, порой нужно было вскакивать, пожимать кому-то руку, отвечать на вопросы о папе и маме… Тетя Мэри потихоньку улыбнется мне потом, и я ускользну обратно к окошку. Тетя, мне кажется, никогда на меня за это не обижалась.
Уверена, мама бы такого ни за что не разрешила. Уж она надавала бы мне всяких поручений. Она послала бы меня наверх за чем-нибудь ненужным или вниз, к горничной, сказать что-нибудь необязательное. Ей нравилось занимать меня работой. Отчасти поэтому, наверное, я и любила так гостиную тети Мэри, глубокую оконную нишу, наполовину закрывавшую ее занавеску, широкую скамью у окна, где можно было уместить так много вещей, не опасаясь при этом упреков в неряшливости. В те времена, когда кому-нибудь из нас, как будто, нездоровилось, его посылали в Сент-Рулз поднабраться сил. Так было и со мной в то лето, о котором я поведу рассказ.
Едва я научилась говорить, как все вокруг стали повторять, что я девочка странная, мечтательная, не от мира сего и все такое прочее, чем норовят взрослые огорошить ребенка, если он, не дай Бог, любит слушать стихи и размышлять. Взрослые сами не понимают последствий фразы «не от мира сего». Это все равно что сказать «не в себе», так же обидно. Мама считала, что я должна быть всегда чем-нибудь занята, тогда мне не будет лезть в голову всякая чушь. Но на самом деле никакая чушь мне в голову и не лезла, наоборот, я была очень серьезной девочкой, и со мной не было бы никаких хлопот, если бы только меня оставили в покое. Просто я обладала чем-то вроде второго восприятия: замечала те вещи, к которым не присматривалась и не прислушивалась.
Даже читая самую интересную книгу, я знала, о чем шел разговор в гостиной, и слышала, что́ говорили прохожие на улице под окном. Тетя Мэри всегда утверждала, что я могу делать одновременно два, даже три дела: читать, слушать и смотреть. Но я уверена, что редко когда намеренно всматривалась или вслушивалась, как те, кто замечает, какие шляпки у проходящих по улице дам. Я слышала многое только потому, что не могла не услышать, даже когда читала, и многое видела, часто даже когда часами не отрывала глаза от книги.
Но все это не объясняет сказанного вначале: вокруг того окна ходило много толков. Это было (оно и теперь на месте) крайнее окно университетской библиотеки, которая располагается напротив тетиного дома на Верхней улице. Оно находится немного к западу от наших окон, так что лучше его рассматривать из левого угла моей любимой ниши. Мне и в голову не могло прийти, что это окно не такое, как другие, пока о нем впервые не зашел разговор в гостиной. «Миссис Бэлкаррес, вам никогда не приходилось задумываться, — любопытствовал старый мистер Питмилли, — что́ там за окно напротив: окно ли это вообще?» Он называл тетю «миссис Бэлкаррес», а к нему самому всегда обращались «мистер Питмилли Мортон» — по названию его усадьбы.
— Честно говоря, — отвечала тетя Мэри, — никогда не была в этом уверена, за все годы.
— Господи помилуй! — воскликнула одна из старых дам. — А которое же это окно?
Мистер Питмилли обычно посмеивался, когда что-либо произносил, и эта его манера казалась мне весьма неприятной. Он, впрочем, надо полагать, не очень-то и стремился произвести на меня приятное впечатление. «Прямо напротив, — откликнулся он с привычным смешком в голосе. — Наша подруга миссис Бэлкаррес никак не может определить, что́ же там такое, хотя живет здесь уже…»
— Уточнять не обязательно, — вмешалась другая старая дама. — Окно библиотеки! Бог ты мой, чем же ему и быть, как не окном? Не дверью же, на такой-то высоте.
— Вопрос в том, — объяснила тетя, — настоящее ли это застекленное окно, или же оно нарисовано, или когда-то там было окно, а потом его заложили кирпичом. Чем дольше на него смотришь, тем больше сомневаешься.
— Дайте-ка я посмотрю! — заявила старая леди Карнби, очень энергичная и умная особа; и тут они все толпой пошли на меня — три или четыре старые дамы, очень возбужденные, а за их головами виднелись седые волосы мистера Питмилли. Тетя по-прежнему сидела спокойно и улыбалась.
— Я очень хорошо помню это окно, — сказала леди Карнби, — да и не я одна. В нынешнем своем виде оно, правда, ничем не отличается от остальных. Вот только когда его в последний раз мыли? Уж наверное, не при жизни нынешнего поколения.
— Так оно и есть, — вмешалась другая дама, — оно совершенно слепое, в нем абсолютно ничего не отражается. Но другим я его никогда не видела.
— Это оно сейчас слепое, — сказала еще одна, — а бывает и иначе; эти нынешние служанки-вертихвостки…
— Да нет же, служанки сейчас совсем не плохи, — произнес голос тети Мэри, самый приятный из всех. — Я никогда не позволяю им мыть окна снаружи, рискуя жизнью. И потом, в старой библиотеке нет служанок. Мне кажется, тут не все так просто.
Гостьи теснились в моей любимой нише, напирали на меня, эти старые лица, вглядывавшиеся во что-то для них непонятное. Любопытное это было зрелище: тесный ряд старых дам в их атласных, потускневших от времени платьях, леди Карнби с кружевами на голове. Никто из них не обращал на меня внимания, даже не замечал, а я невольно ощущала контраст между своей юностью и их старостью, и пока они через мою голову разглядывали окно библиотеки, я разглядывала их. Об окне я в ту минуту и не думала. Старые дамы занимали меня больше, чем предмет их изучения.
— Наличник, во всяком случае, вижу, цел и выкрашен черной краской.
— Стекла тоже зачернены. Нет, миссис Бэлкаррес, это не окно. Его заложили кирпичом в те времена, когда за окна платили налог[3]; постарайтесь припомнить, леди Карнби!
— Припомнить! — фыркнула старая дама. — Я помню, Джини, как твоя мать шла под венец с твоим отцом, а с тех пор немало воды утекло. Но что до окна, то это ложное окно[4] — так я думаю, если хотите знать мое мнение.
— В большом зале сильно недостает света, — сказала другая. — Если бы там было окно, в библиотеке было бы гораздо светлее.
— Ясно одно, — проговорила дама помоложе, — через это окно нельзя смотреть, оно не для этого. Оно то ли заложено кирпичом, то ли еще как-то заделано, но свет сквозь него не проходит.
— Кто-нибудь когда-либо слышал об окне, через которое нельзя смотреть? — съязвила леди Карнби. Я, как зачарованная, не могла отвести взгляд от ее лица. В нем читалась странная насмешливость, как будто ей было известно больше, чем она желала рассказать. Затем моим воображением завладела рука леди Карнби, которую та подняла, отбрасывая спадавшие на нее кружева. Самое главное в леди Карнби — ее тяжелые черные испанские кружева с крупными цветами. Ими была отделана вся ее одежда: с древней шляпки свисала кружевная накидка. Но рука леди Карнби, выглядывавшая из-под кружев… на нее стоило посмотреть.
Пальцы леди Карнби были очень длинные и заостренные (такие пальцы не могли не вызывать восхищения в дни ее юности); рука была очень белой, мало того — обесцвеченной, бескровной; на тыльной стороне проступали большие синие вены. Руку украшало несколько нарядных колец, одно из них с большим бриллиантом в уродливой старинной оправе с лапками. Кольца были слишком велики, и, чтобы их удержать, на них был наверчен желтый шелк. Эта скрученная-перекрученная шелковая подкладка, за долгие годы ставшая бурой, больше бросалась в глаза, чем драгоценности, а крупный бриллиант посверкивал в ладони, словно опасная тварь, притаившаяся в укрытии и мечущая огненные стрелы. Мое устрашенное воображение было захвачено этой рукой, похожей на лапу хищной птицы, и странным украшением на ее тыльной стороне. У нее был таинственно многозначительный вид. Я чувствовала, что она вот-вот вопьется в меня своими острыми когтями, а затаившееся сверкающее чудовище — жалом, которое дойдет до самого сердца.
Но вот кружок старых знакомых распался. Дамы вернулись на свои места, а старый мистер Питмилли, маленький, однако с очень прямой осанкой, стоял в середине и, как оракул, вещал что-то мягким, но авторитетным тоном. Одна только леди Карнби без устали перечила этому маленькому и чистенькому старому господину. Во время речи она жестикулировала, как француженка, и выбрасывала вперед ту самую руку с кружевом, так что у меня каждый раз мелькал перед глазами ее притаившийся бриллиант. Я подумала, что в этой уютной маленькой компании, так сосредоточенно ловившей каждое слово мистера Питмилли, леди Карнби выглядит настоящей ведьмой.
— Я, со своей стороны, считаю, что окна там и вовсе нет, — говорил мистер Питмилли. — Это очень похоже на феномен, который на научном языке зовется обманом зрения. Причина коренится обычно — прошу прощения у дам — в печени; если нарушено равновесие этого органа и он начинает работать неправильно, то тут и могут причудиться самые разные вещи: синяя собака, например, помню такой случай, а еще…
— Этот человек впал в детство, — сказала леди Карнби. — Окна библиотеки я знаю с тех пор, как себя помню. Скажите еще, что и сама старая библиотека — обман зрения.
— Нет, нет, нет! — затараторили старые дамы.
— Синяя собака — это вещь необычная, а библиотеку мы все с детства знаем, — заявила одна из них.
— Помню, там еще устраивали балы в тот год, когда ратуша строилась, — поддержала другая.
— Для меня это большое развлечение, — сказала тетя Мэри и, что странно, после паузы потихоньку добавила: «теперь». Потом продолжила: — Кто бы ни пришел в дом, всякий заводит разговор об этом окне. Никак не могу понять, что́ же с ним такое. Иногда думаю, что все дело в этом злосчастном оконном налоге, о котором вы говорили, мисс Джини. В те времена из экономии заложили в домах половину окон. Иной же раз кажется, что это ложное окно, как в тех больших новых зданиях с глухими стенами на Эртен-Маунд в Эдинбурге. А то, бывает, вечером отчетливо видишь, как в этом окне отражается солнце.
— Но, миссис Бэлкаррес, удовлетворить ваше любопытство проще простого, стоит только…
— Дать пенни какому-нибудь мальчишке, чтобы он запустил в окошко камнем, и посмотреть, что получится, — подхватила леди Карнби.
— Я не уверена, что мне так уж хочется удовлетворить свое любопытство, — ответила тетя Мэри.
Тут гости зашевелились, и мне пришлось выйти из своей ниши, открыть дверь и проводить вереницу старых дам вниз, к выходу. Мистер Питмилли подал руку леди Карнби, невзирая на то что она вечно оспаривала каждое его слово, и общество разошлось. Тетя Мэри со старомодной любезностью проводила гостей до лестницы, а я спустилась вместе с ними вниз и убедилась, что у двери их ждет горничная. Вернувшись в гостиную, я застала тетю Мэри в моей нише. Она смотрела в окно. Потом приблизилась ко мне и спросила:
— А ты, душечка, что ты обо всем этом скажешь? — Вид у нее был задумчивый.
— Ничего. Я все время читала, — ответила я.
— Не сомневаюсь, душечка, и не очень-то это вежливо с твоей стороны, но притом я уверена, что ты слышала все до единого слова.
2
Стоял июньский вечер; мы давно успели пообедать, и в зимнюю пору горничные уже закрывали бы двери и ставни, а тетя Мэри собиралась бы подняться наверх, в свою спальню. Но за окнами еще не померк дневной свет; солнце с его розовыми бликами давно уже скрылось, и все окутали неопределенные жемчужные тона — это был дневной свет без дня. После обеда мы прогулялись по саду, а затем вернулись к своим обычным занятиям, как мы их называли. Тетя читала. Пришла почта из Англии, а с ней и любимая тетина «Таймс». «Скотсмен» служила ей утренним развлечением, а «Таймс» — вечерним.
Что касается меня, то моим обычным занятием в это время дня было ничегонеделание. Я, как всегда, с головой погрузилась в книгу, но, несмотря на это, замечала все, что творится вокруг. По широкому тротуару шли люди, их голоса достигали открытого окна, проникали в мои книги и мечты, иногда заставляли рассмеяться. Тон речи, ее легкое однообразие или, скорее, напевность, «малость корявый» выговор — все это было для меня в диковинку и вызывало приятное ощущение праздника. Порой прохожие рассказывали что-то забавное; за случайной фразой часто таилась целая история. Вскоре, однако, людей стало меньше, шаги зазвучали реже, голоса — тише. Дело шло к ночи, хотя ясный, мягкий дневной свет не спешил погаснуть.
И пока длился этот замешкавшийся вечер, пока тянулись его нескончаемые часы, долгие, но не утомительные, и казалось, что все вокруг заколдовано и дневной свет никогда не померкнет, а жизнь на улице никогда не замрет, я то и дело бросала нечаянный взгляд в сторону таинственного окна, о котором моя тетя и ее друзья вели спор, и спор довольно глупый — как я чувствовала, хотя даже самой себе не решалась в этом признаться. Окно это совершенно случайно привлекло мое внимание, когда я на минутку вынырнула, чтобы глотнуть воздуху, из потока неопределенных мыслей и впечатлений, наплывавших извне и зарождавшихся внутри меня.
Прежде всего я сделала для себя открытие: нет бессмысленней утверждения, будто это не окно, то есть не настоящее живое окно. Что же они, эти старики, смотреть смотрели, а видеть не видели? За стеклом вдруг обнаружилось пространство, наполненное слабым серым светом. Там, без сомнения, была комната; виднелась она смутно, внутри ничего не различишь — а как же иначе, если она находится по другую сторону улицы? Но все же было ясно: комната там есть, и, подойди кто-нибудь изнутри к окну, я бы не удивилась. За окном, которое дряхлые подслеповатые леди готовы были объявить имитацией, определенно чувствовалось пространство. Глупенькие, ведь если посмотреть настоящим, зорким глазом, то через секунду все становится понятно! Сейчас там все серо, но сомневаться не приходится: за окном — пространство, в глубине темнеющее, как всегда бывает, если заглянуть в комнату с другой стороны улицы.
Занавески отсутствовали, и, живет там кто-нибудь или нет, определить было невозможно, однако комната за окном существовала на самом деле — тут и спорить не о чем! Я была довольна собой, но молча выжидала, пока тетя Мэри перестанет шелестеть газетой, чтобы объявить о своем открытии и покончить разом со всеми ее сомнениями. Но тут меня снова увлек поток мыслей, и я забыла об окне. Внезапно из внешнего мира до меня донеслись чьи-то слова: «Домой пора. Скоро совсем стемнеет». Стемнеет! Глупости, да не стемнеет никогда, если не уходить с улицы, если часами еще бродить и вдыхать этот ласковый воздух! А потом мой взгляд, легко подчинившийся новой привычке, опять устремился через дорогу.
К окну никто не подходил, огня не зажигали, да и без того было еще достаточно света, чтобы читать, — света спокойного, ясного, лишенного какого-либо оттенка. Между тем пространство комнаты явственно расширилось. Мой взгляд проникал теперь чуть дальше и очень смутно различал стены и что-то сбоку — плотное, неопределенное, но отличавшееся своей чернотой от менее густой темноты вокруг; какой-то большой темный предмет на сером фоне. Я стала всматриваться и разглядела, что это какая-то мебель: письменный стол или большой книжный шкаф. Можно было не сомневаться, что это шкаф, — ведь там же библиотека. Я никогда не посещала старую университетскую библиотеку, но бывала в других и знала, как они выглядят. Просто удивительно, как эти старики смотрели-смотрели, а ничегошеньки не увидели!
Шум на улице стих, видимость ухудшилась, потому, наверное, что глаза устали от долгого напряжения. Внезапно голос тети Мэри произнес: «Не позвонишь ли в колокольчик, душечка? Мне нужна лампа».
— Лампа? — воскликнула я. — Да ведь еще светло. — Однако, снова взглянув в окно, я неожиданно обнаружила, что освещение действительно переменилось и мне ничего теперь не видно. То есть было еще довольно светло, но освещение стало совсем не таким, как раньше, и комната напротив, вместе с заполнявшей ее серой дымкой и большим темным шкафом, исчезла, скрылась из виду; ведь даже и шотландской июньской ночью в конце концов темнеет, хотя и кажется, что вечер будет длиться вечно. Я едва не вскрикнула, но удержалась, позвонила в колокольчик и решила ничего не говорить тете Мэри до завтрашнего утра, ведь утро вечера мудренее.
Но на следующее утро я то ли обо всем забыла, то ли была занята, то ли разленилась больше обычного — впрочем, для меня это разницы почти не составляло. Так или иначе, об окне я не вспоминала, и, хотя целый день сидела напротив него у своего собственного окошка, мысли мои были заняты какими-то другими фантазиями. Как обычно, вечером к тете Мэри явились гости, но разговор на этот раз шел о совершенно других вещах, и целый день, а то и два, ничто не напоминало мне об окне библиотеки.
Вспомнила я о нем почти через неделю, и снова из-за старой леди Карнби. Не то чтобы она заговорила именно об окне, но вечером, уходя последней из гостей, она поднялась с места и вдруг застыла, вскинув вверх обе руки (многие старые шотландские леди любят оживленно жестикулировать). «Боже праведный! — воскликнула она. — Это дитя все сидит здесь, как тень. В чем дело, Мэри Бэлкаррес? Похоже, это создание околдовано и обречено сидеть здесь день и ночь до скончания дней своих. Тебе следовало бы помнить: есть вещи, опасные для женщин нашей крови».
Меня как громом поразило, когда я поняла, что она говорит обо мне. Леди Карнби как будто сошла с картины: пепельно-бледное лицо полускрыто накидкой из испанского кружева, рука вздернута, большой бриллиант сверкает в поднятой ладони. Это был жест удивления, но он более походил на проклятие, а бриллиант бросал искры и злобно сверлил меня взглядом. Будь он еще на обычном месте, а то здесь — на тыльной стороне руки! Я подскочила, наполовину испуганная, наполовину разозленная. Старая дама рассмеялась и уронила руку.
— Я пробудила тебя к жизни и сняла заклятие, — проговорила она, кивнула мне, и большие черные цветы ее шелковых кружев угрожающе зашевелились.
Она оперлась на мою руку, чтобы сойти вниз, и со смехом стала пенять мне, что я не держусь на ногах твердо, а дрожу и гнусь, как тростник. «В твоем возрасте надо стоять подобно скале. Я сама была крепкой, как дубок, — говорила она, наваливаясь всей тяжестью, так что меня, при моей девической хрупкости и худобе, шатало. — Я была в свое время столпом добродетели, как Памела[5]».
— Тетя Мэри, леди Карнби — ведьма! — воскликнула я, когда вернулась наверх.
— Ты так думаешь, душечка? Ну что же, вполне вероятно, в свое время так оно и было, — ответила тетя Мэри, которая редко чему-нибудь удивлялась.
Именно в тот вечер, после обеда и прибытия почты, а с нею и «Таймс», я внезапно снова обратила внимание на окно библиотеки. До этого я видела его каждый день и ничего особенного не замечала, но в тот вечер, когда меня слегка растревожила леди Карнби и ее злой бриллиант, что-то против меня замышлявший, и ее кружева, колыхавшиеся так угрожающе, — в тот вечер я взглянула через улицу, и комната напротив предстала передо мной много отчетливей, чем прежде.
Судя по всему, комната была большая, а то, что́ я раньше заметила у стены, оказалось конторкой. Стоило мне только взглянуть, как все стало ясно: это был большой старомодный секретер, очень громоздкий. По его очертаниям я догадывалась, что в нем есть множество отделений, и много ящиков сзади, и большой стол для письма. Дома, у отца в библиотеке, имелся точно такой же. Он был виден так отчетливо, что от неожиданности у меня на мгновение закружилась голова, и я прикрыла глаза. Я не могла понять, как здесь очутился папин секретер. Потом напомнила себе, что все это глупости, — такие конторки, как у папы, не редкость. Новый взгляд — и, о чудо, комната сделалась смутной и неразличимой, как вначале. Я не видела ничего, кроме слепого окна, вечно ставившего в тупик старых дам: то ли его заложили из-за оконного налога, то ли оно никогда и не было окном.
Все это не шло у меня из головы, но тете Мэри я ничего не сказала. Прежде всего, в первой половине дня мне редко удавалось что-нибудь увидеть. Оно и понятно: если заглядывать снаружи все равно куда — в пустую комнату, в зеркало, в человеческие глаза, в общем, во что-то таинственное, — то днем там ничего не видно. Мне кажется, это как-то связано с освещением. Но июньский вечер в Шотландии — это как раз то время, когда смотришь и видишь. Потому что на улице дневной свет, хотя и не день, а в таком освещении заключено особое свойство, которое мне не описать: бывает такая ясность, как будто все предметы — это отражения самих себя.
Шли дни, и постепенно мне удавалось рассмотреть комнату все лучше и лучше. Большой секретер становился все объемней: временами на столе поблескивало что-то белое, напоминавшее бумагу; раз или два я отчетливо видела стопку книг на полу у письменного стола. Это были, похоже, старые книги, с полуосыпавшейся позолотой. Все это я замечала каждый раз приблизительно в тот час, когда мальчишки на улице начинали перекликаться, собираясь домой, а иногда откуда-нибудь из дверей доносился более резкий голос, кричавший: «Зови ребят домой, ужинать пора». Как раз в эти часы зрение мое обострялось, хотя уже близилась та минута, когда словно падала завеса, свет тускнел, звуки на улице замирали, а нежный голос тети Мэри произносил: «Душечка, не позвонишь ли в колокольчик, чтобы принесли лампу?» Она всегда говорила «душечка» вместо «дорогая», и такое обращение нравится мне гораздо больше.
И вот наконец, когда я однажды вечером сидела с книгой в руках и не отрываясь смотрела через улицу, мне удалось заметить там легкое движение. Ничего определенного, однако ведь всем известно, как это бывает: возникает легкое шевеление в воздухе, какой-то сдвиг. Непонятно, что это, но одно ясно: внутри кто-то есть, пусть даже его пока и не видно. Может быть, дрогнула тень там, где раньше все было неподвижно. Можно часами разглядывать пустую комнату, мебель, а потом колыхнется тень, и понимаешь: кто-то в комнате появился. Не исключено, что это всего лишь собака, или кошка, или даже птица, хотя вряд ли в помещении летают птицы, но живое существо там есть, и потому все меняется, разительно меняется. Меня как молнией ударило, и я вскрикнула. Тетя Мэри слегка зашевелилась, приспустила громадную газету, которая почти полностью скрывала ее из виду, и спросила: «Что с тобой, душечка?» Я поспешно и невнятно выкрикнула: «Ничего!» — не желая, чтобы меня отвлекали в то самое мгновение, когда кто-то перешагнул порог комнаты. Но тетю, думаю, не удовлетворил такой ответ: она встала, подошла посмотреть, в чем дело, и положила руку мне на плечо. Ничего нежнее этого прикосновения нельзя было себе вообразить, но я готова была раздраженно скинуть тетину руку, потому что в тот же миг в окне напротив все замерло, задернулось серой дымкой, и я больше ничего не видела.
— Ничего, — повторила я, но от злости мне хотелось кричать, — говорю же, ничего, тетя Мэри. Получается, ты мне не веришь — подошла вот и все испортила.
Разумеется, последних слов я произносить не хотела: они сорвались у меня невольно. Я была вне себя оттого, что все развеялось как сон, а ведь это был не сон, а такая же реальность… ну как я сама, например.
Тетя Мэри легонько похлопала меня по плечу. «Душечка, — спросила она, — ты что-то видела в окошке? Правда?» — «Кривда», — захотелось мне огрызнуться и стряхнуть ее руку, но что-то заставило меня сдержаться. Я промолчала, а тетя Мэри спокойно вернулась на свое место. Должно быть, она сама позвонила в колокольчик, потому что меня сразу окатило сзади волной света, вечер за окном, как обычно, сразу подернулся дымкой, и я больше ничего не увидела.
Проговорилась я, помнится, на следующий день. Началось с того, что тетя заговорила о своем рукоделии. «Все расплывается перед глазами, — сказала она. — Придется тебе, душечка, поучиться у меня шить шелком, а то скоро я не смогу вдевать нитку в иголку».
— О, я надеюсь, ты не ослепнешь, тетя Мэри! — вскричала я сгоряча. Я ведь была молода и очень наивна. Я не знала тогда, что человек может не думать и десятой части того, что́ он говорит о себе плохого, и при этом к тому же ждать, что ему возразят.
— Ослепну? — Казалось, еще немного, и тетя Мэри рассердится. — Речь не о том, наоборот, я вижу как нельзя лучше. Мне трудно вдевать тонкие нитки, а на большое расстояние я вижу как обычно — не хуже тебя.
— Я не хотела тебя обидеть, тетя Мэри, — сказала я. — Я думала, что ты говоришь о… Но если у тебя все в порядке со зрением, то как ты можешь сомневаться в том, что это окно настоящее? За ним комната, это же яснее ясного… — Тут я осеклась, потому что взглянула напротив и могла бы поклясться, что вижу ложное окно, нарисованное на стене.
— О! — В голосе тети Мэри послышался оттенок заинтересованности и удивления, и она привстала, поспешно отбросив рукоделие, как будто намеревалась подойти ко мне. Потом, вероятно заметив мое недоумение, заколебалась. — Ну, душечка, — проговорила она, — куда же тебя вклепало!
Что она хотела этим сказать? Конечно, все ее шотландские словечки были знакомы мне как свои пять пальцев, но иногда удобно прикинуться, что не понимаешь, и, признаюсь, я так и поступала всегда, когда сердилась.
— Что такое «вклепало», не понимаю, — фыркнула я. Не знаю, что́ бы за этим последовало, но тут как раз к тете кто-то пришел, и она успела только взглянуть на меня перед тем, как отправиться навстречу гостю. Это был очень ласковый взгляд, но озабоченный, словно она не знала, как поступить; тетя Мэри слегка покачала головой, и мне показалось, что, хотя она улыбается, в глазах у нее что-то блеснуло. Я удалилась в свою нишу, и больше мы не обменялись ни словом.
Меня очень мучили эти перемены. Иногда я видела комнату так же ясно и четко, как, например, папину библиотеку, когда закрывала глаза. Естественно, я сравнивала ту комнату с кабинетом отца из-за письменного стола, который, как я уже говорила, был такой же, как папин. По временам мне были видны на нем бумаги, и не менее отчетливо, чем когда-то на папином столе. И небольшая стопка книг на полу — не сложенных аккуратно, а набросанных как попало, так что каждая смотрела в свою сторону, — и сиявшая на них местами старинная позолота. А иногда я не видела ровно ничего, и получалось, что я ничем не лучше тех старых дам, которые разглядывали это окно через мою голову, всматривались, прищуривались и не придумали ничего лучшего, как заявить, будто его заложили из-за стародавнего, сто лет тому назад отмененного налога или будто это не окно вообще. Мне бывало очень неприятно, когда я в таких случаях ловила себя на том, что прищуриваюсь, как они, и тоже ничего не вижу.
Престарелые приятельницы тети Мэри приходили и уходили; июньские дни шли своим чередом. В июле я должна была вернуться домой, а мне очень не хотелось уезжать, ведь еще немного — и я выясню окончательно, что́ за тайна связана с этим окном, которое меняется таким странным образом и в котором каждый, кто на него ни посмотрит, видит свое, и даже одному и тому же человеку оно кажется разным в разное время суток. «Конечно, это из-за освещения, только и всего», — твердила я себе. Однако такое объяснение меня не совсем устраивало. Вот если бы оказалось, что я вижу больше всех по причине своих особых достоинств, это пришлось бы мне по вкусу, даже если у меня просто лучше зрение, оттого что глаза молодые. Правда, полного удовлетворения я бы и в этом случае не получила, ведь чем я тогда отличаюсь от любой девчонки или любого мальчишки с улицы? Мне, наверное, хотелось думать, что я обладаю какой-то особенной проницательностью, обостряющей мое зрение. Предположение самонадеянное, но в жизни оно выглядело гораздо безобиднее, чем на бумаге. Как бы то ни было, но я не раз еще смогла заглянуть в ту комнату, и мне стало совершенно ясно, что она просторная, что на дальней стене висит большая картина в тусклой золоченой раме, что, кроме массивного секретера, стоящего у стены рядом с окном, где больше света, в комнате много другой мебели — об этом говорили попадавшиеся то тут, то там сгустки темноты. Мой взгляд различал предмет за предметом: еще немного, и я смогла бы прочесть старинную надпись на внушительных размеров книге, которая оказалась на виду и была освещена лучше, чем остальные. Но самое важное событие произошло позже, ближе ко Дню святого Иоанна[6]. Когда-то этот день был большим праздником в Шотландии, а теперь он ничего уже не значит и ничем не отличается от дней всех прочих святых. Очень досадно; я думаю, это немалая потеря для Шотландии, что бы там ни говорила тетя Мэри.
3
Итак, незадолго до праздника середины лета, не могу точно сказать, в какой именно день, произошло важное событие. К тому времени мне уже была хорошо знакома просторная комната, смутно видневшаяся за окном библиотеки. Мне был знаком не только секретер, который я успела рассмотреть во всех подробностях, с бумагами на столе и с книгами рядом на полу, но и большая картина на дальней стене, и еще кое-какая мебель, в особенности стул, в один прекрасный день поменявший положение и оказавшийся рядом с секретером; эта незначительная перемена обстановки заставила мое сердце забиться сильнее: она недвусмысленно говорила о том, что здесь кто-то побывал — кто-то, уже два-три раза мелькнувший тенью, отчего вздрогнул неподвижный воздух комнаты, а заодно и я. Казалось, вот-вот какие-то новые звуки или происшествия сделают тайное явным, но каждый раз в решающее мгновение непременно что-нибудь случалось и все портило.
В тот раз ни мимолетная тень, ни колыхание воздуха не предупредили меня о том, что́ случится. Я уже некоторое время внимательно рассматривала комнату напротив и видела там все даже яснее, чем прежде; потом снова углубилась в книгу, прочла главу или две, самые захватывающие, и в результате рассталась и с Сент-Рулзом, и с Верхней улицей, и с университетской библиотекой, и очутилась в лесах Южной Америки, где меня едва не задушили ползучие растения и непременно заели бы ядовитые змеи и скорпионы, если бы я не глядела себе под ноги. В эту минуту что-то за окном привлекло мое внимание. Я взглянула напротив и невольно вскочила с места. Не знаю, что́ я при этом крикнула, но в гостиной начался переполох. Все гости, в том числе и старый мистер Питмилли, обернулись ко мне и стали спрашивать, что́ стряслось. Когда же я, как обычно, ответила: «Ничего» — и снова села, смущенная, но сама не своя от волнения, мистер Питмилли встал, подошел к окну и выглянул наружу, надеясь, видимо, выяснить, в чем дело. Ничего он не увидел, вернулся назад, и я слышала, как он сказал тете Мэри, чтобы она не беспокоилась: «мисси» из-за жары задремала, а потом внезапно встрепенулась. При этом все рассмеялись. В другое время я готова была бы убить его за такую наглость, но сейчас мне было не до того. Сердце у меня колотилось, в висках стучала кровь. Однако я пребывала в таком возбуждении, что именно поэтому мне ничего не стоило полностью овладеть собой и не произнести ни звука. Я дождалась, пока старый господин вернется на свое место, и снова взглянула в окно. Да,
Он сидел спиной ко мне на стуле, который он сам или кто-то другой под покровом ночной темноты поставил к секретеру, и писал. Свет падал слева и освещал его плечи и половину головы, но лица я не видела — оно было повернуто в сторону. Как же это чудно́: кто-то, то есть я, смотрит на него во все глаза, а он не повернет головы, даже не пошевелится! Если бы на меня кто-нибудь так смотрел, я пробудилась бы от самого глубокого сна и вскочила; такой взгляд я почувствовала бы на любом расстоянии. Но он сидел не шелохнувшись. Как я сказала, свет падал с левой стороны, но не подумайте, что освещение было очень ярким. Так не бывает никогда, если заглядывать в окно через улицу; просто было достаточно светло, чтобы видеть очертания его фигуры, темной и плотной, и его белокурые волосы — как светлое пятно в тумане. Эти очертания были особенно заметны на фоне тусклой золоченой рамы большой картины, что висела на задней стене.
Все время, пока у нас были гости, я сидела как зачарованная и смотрела. Не знаю, что́ меня так взволновало. При случае мне любопытно было бы, конечно, взглянуть на студента в окне напротив, спокойно сидящего за своими занятиями, но, разумеется, я и не подумала бы при этом волноваться. Всегда ведь интересно заглянуть в чужую тайную жизнь, видеть так много и знать так мало и, может быть, гадать, что́ же делает этот молодой человек и почему он никогда не повернет головы. Подходить к окну — не слишком близко, иначе он заметит и решит, что за ним подглядывают, — спрашивать себя: «Он все еще там? И пишет, все время пишет? Что же он пишет, хотела бы я знать?». Это было бы очень увлекательно, но не более того. И все это не имеет ничего общего с тем, что я испытывала на самом деле. Я наблюдала затаив дыхание, я ушла в это с головой. Во мне не оставалось места ни для других впечатлений, ни для других мыслей. Против обыкновения я была глуха к мудрым — или глупым — разговорам, которые велись в дружеском кругу тети Мэри. Я улавливала только бормотание у себя за спиной, чередование нежных и резких голосов, не то что раньше, когда я читала и одновременно слышала каждое их слово, пока прочитанные и услышанные истории (а старики постоянно рассказывали друг другу всякую всячину) не сливались в единое повествование и его героем не становился герой или, скорее, героиня романа, который я читала. Теперь же все их разговоры я пропускала мимо ушей. И при этом ничего интересного в окне напротив не происходило, за исключением одного: там был он. И он не делал ничего особенного — просто писал и вел себя как человек, целиком ушедший в это занятие.
Он слегка поворачивал голову вслед за пером, но казалось, будто странице, которую он пишет, не будет конца и он никогда ее не перевернет. Легкое движение головы влево в конце одной строчки, легкое движение вправо в начале другой. Не на что и смотреть. Но, думаю, мой интерес был вызван всем последовательным ходом событий, тем, как я, по мере того как глаза привыкали к слабому свету, различала одну вещь за другой в этой комнате: сначала саму комнату, потом письменный стол, потом остальную мебель и, наконец, обитателя, чье появление придало смысл всему, что я видела. Все это было так захватывающе, как открытие неизвестной земли. А потом еще уму непостижимая слепота остальных, рассуждавших, есть ли там вообще окно! Я не хочу отзываться неуважительно ни о моей любимой тете Мэри, ни о мистере Питмилли, к которому относилась неплохо, ни о леди Карнби, которой всегда боялась. Но как подумаю об их… не скажу глупости, но слепоте, недомыслии, бесчувственности! Эти рассуждения, когда надо не рассуждать, а смотреть! Нехорошо было бы с моей стороны объяснять это их старостью и немощью. Как жаль, что люди стареют и слабеют, что такая женщина, как моя тетя Мэри, все хуже видит, или слышит, или вообще воспринимает окружающее. До чего это печально, даже и говорить не хочется! Такая умная дама, как леди Карнби (говорят, она все видит насквозь), а мистер Питмилли, такой светский человек! Я готова была заплакать, когда думала, что эти неглупые люди не понимают простейших вещей, и все только потому, что они уже не так молоды, как я. Что толку от всей их мудрости, всех их знаний, раз они не видят того, что обыкновенная девушка вроде меня разглядит с легкостью. Я гнала от себя эту мысль: мне было и жалко их, и немного стыдно, но и приятно от сознания, что я настолько их превосхожу.
Все это подумалось мне мимолетно, пока я сидела и смотрела через дорогу. Я знала: в комнате напротив что-то происходит! Он пишет так сосредоточенно, никогда не поднимет головы, не задумается, не повернется, не встанет, чтобы пройтись по комнате, как делал мой папа. Все говорят, что мой папа — большой писатель, но он бы уже не раз и не два подошел к окну, выглянул наружу, побарабанил пальцами по стеклу, он бы заметил муху и помог ей в ее хлопотах, потеребил бы бахрому занавески, — в общем, сделал бы массу всяких вещей, милых, забавных и нелепых, прежде чем родится на свет очередная фраза.
— Дорогая, я жду, пока придет слово, — отвечал он обычно, заметив в глазах мамы немой вопрос: «Почему ты ничего не делаешь?». После этого, рассмеявшись, отец возвращался к столу. А тот, что в комнате напротив, не останавливался вообще никогда. Это было как колдовство. Я не в силах была отвести глаз, все следила, как он едва заметно поворачивает голову. Дрожа от нетерпения, я ждала, когда же он перевернет страницу или, быть может, бросит на пол исписанный листок, как это делал сэр Вальтер, лист за листом, пока кто-то другой, подобно мне, следил за ним через окошко[7].
Если бы незнакомец сделал это, я бы вскрикнула. Пусть бы в комнате был народ, я бы все равно не удержалась. Я ждала этого так напряженно, что голове стало жарко, а рукам холодно. И надо же такому случиться: как раз когда он слегка дернул локтем, собираясь сделать нечто подобное, тетя Мэри вздумала меня окликнуть, чтобы я проводила к дверям леди Карнби! Ей пришлось, наверное, звать раза три, пока я наконец услышала и вскочила. Я вся пылала и готова была заплакать. Когда я вышла из ниши и подошла к леди Карнби, чтобы предложить ей опереться на мою руку (мистер Питмилли уже успел уйти), она ладонью провела по моей щеке. «Что это с девочкой? — спросила она. — У ребенка жар. Не разрешай ей вечно сидеть у окна, Мэри Бэлкаррес. Ты ведь не хуже меня знаешь, что́ от этого бывает». Ее холодные пальцы казались неживыми, а гадкий бриллиант ужалил меня в щеку.
Не буду спорить: тут сказалось мое взбудораженное состояние. Знал бы кто, что́ было тому причиной, уж он бы посмеялся от души: причиной был незнакомый человек, сидевший за письменным столом в комнате через дорогу, и мое нетерпеливое желание увидеть, как он перевернет страницу. Не подумайте, что я сама не понимаю, как это смешно! Но хуже всего то, что жуткая старая дама, опираясь на мою руку, ощутила биение моего сердца. «Что-то ты размечталась, — проговорила она своим хрипловатым голосом в самое мое ухо, когда мы спускались по лестнице. — Не знаю, о ком ты думаешь, но, уж наверное, о человеке, который этого не стоит. Самое умное, что ты можешь сделать, — это выбросить его из головы».
— Ни о ком я не думаю, — ответила я чуть не плача. — Очень невежливо и гадко с вашей стороны так говорить, леди Карнби. Ни о каком таком человеке я не думала, ни разу за всю свою жизнь! — От возмущения я едва не кричала. Старая дама крепче уцепилась за мою руку и довольно нежно прижала ее к себе.
— Бедная пташечка, — сказала леди Карнби, — как же она взъерошилась и затрепетала! Я всего лишь хочу сказать, что мечты — это и есть самое опасное.
Так она не имела в виду ничего плохого! Но я все же была очень сердита и взволнована, и едва коснулась ее старой бледной руки, которую она протянула мне из окна коляски, когда я помогла ей сесть. Я злилась на леди Карнби и боялась бриллианта, который выглядывал у нее из-под пальца, как будто хотел просверлить меня насквозь. Хотите верьте, хотите нет, но он опять ужалил меня: я ощутила укол — болезненный и такой зловещий! Леди Карнби не носила перчаток, только черные кружевные митенки, под которыми мерцал этот противный бриллиант. Я взбежала наверх. Леди Карнби уходила последней, и тетя Мэри удалилась тоже — приготовиться к обеду, потому что было уже поздно. Я поспешно вернулась на свое место и посмотрела напротив. Никогда еще у меня так не билось сердце. Я была уверена, что увижу исписанный лист, белеющий на полу. Но разглядела только тусклый прямоугольник на месте того окна, о котором говорили, что его не существует.
За те пять минут, что меня не было, освещение удивительным образом изменилось, и не стало ничего, совсем ничего — ни отсвета, ни проблеска. Окно выглядело в точности так, как о нем говорили: имитацией, нарисованной на глухой стене. Это было уж слишком; я опустилась на скамью и разрыдалась. Я знала, что это их работа, что само так не могло получиться, что я их ненавижу за их жестокость, даже тетю Мэри. Они решили, будто мне это во вред, и что-то такое сделали — и тетя Мэри с ними! А этот гадкий бриллиант, который прятался в руке леди Карнби!
Не говорите мне, что все это просто смешно, — я сама это знаю, но я не могла пережить разочарования, ведь мои надежды разбились о глухую стену. Мне было этого не вынести, и я ничего не могла с собой поделать.
К обеду я опоздала, и, разумеется, у меня на лице остались следы слез, и тетя Мэри могла рассматривать меня во время обеда при ярком освещении сколько угодно — спрятаться была некуда. Она проговорила:
— Душечка, ты проливала слезы; мне очень горько, что дитя твоей матери довели до слез в этом доме.
— Никто меня не доводил до слез, — воскликнула я; чтобы опять не зарыдать, я рассмеялась и сказала: — Меня напугал этот страшный бриллиант на руке леди Карнби. Он кусается, ей-богу кусается. Тетя Мэри, посмотри.
— Ах ты, дурочка моя, — сказала тетя Мэри. Но она осмотрела мою щеку под лампой, а потом слегка похлопала по ней своей нежной рукой. — Да ну тебя, глупенькая. Нет тут никакого укуса, только разрумянившаяся щечка и мокрые глазки. После обеда, когда придет почта, почитаешь мне вслух газету, и хватит на сегодня фантазий.
— Хорошо, тетя Мэри, — ответила я. Я знала, что́ произойдет потом: она откроет свою «Таймс», напичканную новостями со всех концов света, разными там речами и всем прочим (а ее это — невесть почему — интересовало), и забудет обо мне. Я держалась тише воды, ниже травы, тетя Мэри не вспомнила о своих словах, я ушла в нишу и сразу оказалась далеко-далеко.
Мое сердце дрогнуло, как будто хотело выпрыгнуть из груди: он сидел там. Но не так, как утром, — вероятно, стало слишком темно, чтобы писать без лампы или свечи, — он сидел спиной к столу, откинувшись на спинку стула и глядя в окно, прямо на меня. То есть не на меня — обо мне он не знал. Наверное, он смотрел просто так, ни на что, но повернувшись в мою сторону.
Сердце у меня замерло: это было так неожиданно, так странно. Но почему это меня удивило? Он ведь не имеет ко мне никакого отношения; да и что же тут странного, если человек устал, если стало темно, а зажигать лампу еще рано, вот он и повернулся спиной к столу, отдыхает себе и думает о чем-нибудь, а возможно, и ни о чем. Папа всегда говорит, что думает ни о чем. Он говорит, что мысли залетают к нему в голову, как в открытое окно, и он за них не отвечает. А тому человеку какие мысли залетают в голову? Или, может быть, он все думает и думает о том, что́ пишет?
Больше всего меня огорчало, что я не могу разглядеть его лицо. Это очень трудно сделать, если смотришь на человека через два окна: его и свое собственное. Мне очень хотелось запомнить его, чтобы узнать потом, если случайно встречу на улице. Если бы только он встал и походил по комнате, я увидела бы его в полный рост и смогла бы потом узнать, или пусть бы он подошел к окну (папа всегда так делает), тогда бы я разглядела и запомнила его лицо.
Но зачем бы ему показываться мне, ведь он даже не подозревает о моем существовании, а если бы знал, что я за ним подглядываю, то, наверное, рассердился бы и ушел.
Он сидел лицом к окну так же неподвижно, как раньше за столом. Иногда он слегка шевелил рукой или ногой, и я застывала, надеясь, что он сейчас встанет, — но он не вставал. И я, как ни старалась, не могла разглядеть его лицо. Я щурилась, как старая близорукая мисс Джини, заслонялась руками от света, но все тщетно. То ли это лицо все время менялось, пока я смотрела, то ли было слишком темно, то ли еще что-то мешало, уж не знаю что.
Мне казалось, волосы у него светлые, — вокруг головы не было темного обрамления, а оно виднелось бы непременно, будь он брюнетом. Почти наверняка светлые — на фоне старой позолоченной рамы мне удалось это разглядеть. И у него не было бороды, я почти в этом уверена — контур лица был ясно виден. Света на улице еще хватало, чтобы хорошо рассмотреть мальчишку из булочной, который стоял на тротуаре напротив. Вот уж кого я непременно узнала бы где угодно; но только кому он нужен, этот мальчишка из булочной!
В этом мальчике могло привлечь внимание только одно: он бросался камнями во что-то или в кого-то. В Сент-Рулзе мальчишки, швыряющиеся камнями, — не редкость. Можно предположить, что была баталия, у парнишки остался в руках камень, и теперь он искал, куда бы им запустить, чтобы шуму было побольше и ущерба тоже. Но, по всей видимости, ничего достойного внимания на улице не обнаружилось, и поэтому мальчуган внезапно обернулся, прищелкнул каблуками, показывая свою удаль, и кинул камень прямо в окно.
Вместо звона бьющегося стекла послышался глухой стук, и камень отскочил обратно на тротуар. Я это видела и слышала, но не отдавала себе в том отчета. Мне было не до того, я смотрела во все глаза на фигуру в окне. Она была неподвижна, даже не шелохнулась, оставаясь, как и раньше, ясной, как день, и смутной, как ночь. А потом начало смеркаться; комната виднелась, но уже не так четко.
Я почувствовала, что тетя Мэри трогает меня за плечо, и вскочила.
— Душечка, — сказала она, — я уже два раза прошу тебя позвонить в колокольчик, но ты не слышишь.
— О, тетя Мэри! — вскричала я виновато, но при этом невольно вновь обернулась к окну.
— Поди, посиди где-нибудь в другом месте. — Тетя Мэри казалась почти рассерженной, а потом ее нежный голос зазвучал еще нежнее, и она поцеловала меня. — Звонить не нужно, душечка, я уже позвонила сама, и лампу сейчас принесут, но, глупенькая, хватит тебе все мечтать, твоя головушка этого не выдержит.
Я была не в силах произнести ни слова и вместо ответа указала на окно напротив.
Минуту или две тетя стояла, ласково похлопывая меня по плечу, и приговаривала что-то вроде: «Все пройдет, все пройдет». Потом, не убирая руки с моего плеча, добавила: «Все пройдет как сон». Я снова взглянула в окно и не увидела ничего, кроме матового прямоугольника.
Тетя Мэри ни о чем меня не спрашивала. Она отвела меня в комнату, к свету, усадила и заставила что-то читать для нее вслух. Но я не понимала, что́ читаю, ибо мной внезапно овладела одна мысль: я вспомнила глухой стук, раздавшийся, когда в то окно попал камень, и как камень отскочил и упал вниз, словно натолкнулся на твердый предмет, а ведь я своими глазами видела, как он ударился об оконное стекло.
4
Несколько дней я не находила себе места. Я торопила часы, с нетерпением ожидая вечера, когда снова увижу своего соседа в окне напротив. Я мало с кем разговаривала и ни словом не обмолвилась о донимавших меня вопросах и сомнениях: кто он, что́ он делает, почему почти никогда не появляется там раньше вечера. Кроме того, мне очень хотелось знать, к какой части дома относится та комната, где он бывает. Похоже, что к старой университетской библиотеке, как я уже говорила.
Окно, по-видимому, было расположено в ряд с окнами большого зала, но неясно было, относится ли эта комната к библиотеке, а также как ее обитатель в нее попадает. Я решила, что комната выходит в зал, а тот джентльмен — библиотекарь или один из помощников библиотекаря; возможно, он все дни напролет занят на службе и только вечером может сесть наконец за стол и заняться своей работой. Так ведь часто бывает: человеку приходится зарабатывать себе на пропитание, а в часы досуга он занимается тем, что ему по душе: изучает что-нибудь или пишет книгу.
Когда-то и мой отец так жил. Днем он был занят в казначействе[8], а по вечерам писал книги, которые принесли ему славу. Уж об этом-то его дочери хорошо известно! Но как же я была разочарована, когда в один прекрасный день кто-то показал мне шедшего по улице старого господина в парике и с понюшкой табаку наготове и заявил, что это библиотекарь из университета. Сначала я была поражена, но потом вспомнила, что у старого господина, как положено, должны быть помощники, и, вероятно, незнакомец — один из них.
Постепенно я уверилась в этом полностью. Этажом выше было окошко, которое, не в пример нижнему, тусклому и загадочному, вовсю сияло на солнышке и выглядело очень уютно и весело. Я придумала, что это окно второй комнаты его квартиры, что у него такая чудесная квартирка за красивым залом библиотеки, и книги рядом, и от людей в стороне, и тихо, и никто о ней не знает. Как же ему там удобно! А я вижу, как ему повезло и как он своим везением пользуется: сидит себе и пишет часами напролет.
Что за повесть он пишет или, может быть, стихи? При этой мысли сердце у меня забилось сильнее, но затем мне с огорчением пришлось признать, что не стихи: стихи так не пишут, не отрывая пера, не останавливаясь, чтобы подыскать слово или рифму. Будь это стихи, ему бы пришлось вставать, разгуливать по комнате или подходить к окну, как папе. Правда, папа не писал стихов; он всегда говорил: «Я недостоин и упоминать о столь великом таинстве». При этом он покачивал головой, а я преисполнялась величайшего восхищения, даже благоговения перед поэтами, которые выше самого моего папы.
Но мне не верилось, чтобы поэт мог вот так, не отрываясь, писать час за часом. Что же он тогда пишет? Может быть, историческое сочинение: труд очень серьезный, но, возможно, вставать и прогуливаться, смотреть в небо и любоваться закатом при этом необязательно.
Правда, время от времени он менял положение, но к окну никогда не подходил. Изредка, как я уже говорила, он поворачивался спиной к столу и подолгу сидел так в задумчивости. Это бывало, когда начинало смеркаться и в мире царил странный ночной день и его бесцветный свет, ясный и лишенный теней. «Это было меж ночью и днем, в час, отданный духам во власть»[9]. Этот час, когда все видно особенно четко, следует за чудесным, долгим-долгим летним вечером. В этот волшебный час мне иногда бывает даже страшно; сами собой приходят странные мысли, и мне всегда казалось: имей мы глаза, чтобы видеть, перед нами предстал бы чудесный народец, являющийся в этот час на землю из иного, нездешнего мира. И мне верилось, что сосед их видит, когда сидит так и смотрит в окно, и мое сердце переполняло странное ощущение гордости: пусть я не вижу, но зато он-то все видит, и для этого ему не нужно даже приближаться к окну, как приходилось делать мне, когда я забивалась в свою нишу и неотрывно смотрела на него, надеясь узреть чудеса его глазами.
Меня так поглощали эти мысли и ежевечерние наблюдения — а незнакомец теперь бывал в комнате напротив каждый вечер, — что окружающие стали замечать мою бледность и вероятное нездоровье. Я не отвечала, когда ко мне обращались, не хотела гулять и играть в теннис с другими девушками и вообще вести себя как все. Некоторые даже говорили тете Мэри, что я на глазах теряю силы, набранные в Сент-Рулзе, и что стыд и срам отправлять меня обратно к матери с таким бледным личиком.
Тетя Мэри и раньше поглядывала на меня беспокойно и, не сомневаюсь, успела потихоньку спросить совета и у доктора, и у своих стареньких приятельниц, которые были совершенно уверены, что о молодых девушках им известно даже больше, чем докторам. Я слышала, как они говорили тете, что меня непременно следует развлекать; развлечения — это как раз то, в чем я нуждаюсь. Пусть тетя чаще бывает со мной в свете, пригласит гостей, а когда начнется сезон, возможно, будет дан бал, или даже два, или леди Карнби устроит пикник.
— И молодой лорд скоро возвращается, — сказала старая дама, которую остальные звали мисс Джини, — а такого еще не бывало, чтобы молоденькая девушка не ожила при виде молодого лорда.
Но тетя Мэри покачала головой.
— О молодом лорде нечего и думать, — сказала она. — Его мать нацелилась на большое приданое, а у моей бедной душечки приданого, можно сказать, кот наплакал. Нет, мы так высоко не метим. Вот что я бы сделала охотно, так это повозила бы ее по окрестностям, показала бы ей старинные замки и башни. Может быть, это ее немножко развеселит.
— А если это не поможет, придумаем что-нибудь еще, — подхватила мисс Джини.
На этот раз я, против обыкновения, слышала каждое слово, вероятно, потому, что разговор шел обо мне, а нет более верного способа заставить человека напрячь слух. Я думала: ничего-то они обо мне не знают, ну что мне сейчас их старинные замки и разные красивые дома, когда у меня голова не тем занята. Но тут в гостиную вошел мистер Питмилли, который всегда за меня заступался, услышал, о чем они говорят, и перевел разговор на другую тему.
Вскоре, когда дамы удалились, мистер Питмилли зашел в нишу и через мою голову выглянул в окно, а потом спросил тетю Мэри, не вынесла ли она наконец суждение об «известном окне, которое иногда представляется вам окном, а иногда не окном, а чем-то и вовсе странным».
Моя тетушка посмотрела на меня очень задумчиво, а потом сказала: «Ну что ж, мистер Питмилли, должна признать, что мы не сдвинулись с места и я продолжаю пребывать в недоумении. Подозреваю, то же самое можно сказать и о моей племяннице: я много раз замечала, что она наблюдает за этим окном, но каково ее мнение — понятия не имею».
— Мое мнение? — фыркнула я. — Но тетя Мэри! — В моем возрасте трудно было удержаться от легкого оттенка насмешки. — Какое тут может быть мнение? Там не только окно, но и комната за окном, и я бы могла показать… — У меня едва не сорвалось с языка: «…джентльмена, который сидит там и пишет», но тут я осеклась, не зная, что́ они на это скажут, и поглядела сначала на одного, потом на другого. — …Описать вам мебель, которая там стоит, — продолжила я. Я почувствовала, как у меня вспыхнуло лицо, словно его опалило пламенем. Мне показалось, что тетя и мистер Питмилли обменялись взглядами, но, возможно, я ошиблась. — Там большая картина в потускневшей раме, — проговорила я торопливо, — она висит напротив окна…
— В самом деле? — произнес мистер Питмилли с усмешкой. — Тогда давайте сделаем вот что. Вам известно, что сегодня в большом зале состоится вечерняя беседа, — кажется, так это называется. Все помещение будет открыто и освещено. Зал очень красивый, и там есть на что посмотреть. Когда мы все отобедаем, я явлюсь к вам и приглашу на этот вечерний прием, мадам и мисси, а затем…
— Боже праведный! — заволновалась тетя Мэри. — Боюсь и сказать вам, сколько лет я уже не бывала на приемах, а уж в библиотечный зал и вовсе не ходила ни разу. — Тут она поежилась и тихонько добавила: — Нет, только не туда.
Но мистера Питмилли это не смутило:
— В таком случае сегодня вы снова покажетесь в свете, мадам, и какая же мне выпадет честь: ввести туда миссис Бэлкаррес, бывшую некогда украшением балов.
— Вот именно что «некогда»! — проговорила тетя Мэри с улыбкой и вздохом. — А уж когда это «некогда» было, и говорить не приходится. — Она помолчала, посмотрела на меня и наконец сказала: — Я принимаю вашу жертву. Мы принарядимся, и надеюсь, вам не придется за нас краснеть. Но почему бы вам не пообедать здесь, с нами?
Так мы и договорились, и старый господин с довольным видом отправился переодеваться. Не успел он уйти, как я бросилась к тете Мэри и стала умолять ее не заставлять меня идти на вечер:
— На улице сейчас так красиво, и мне нравится, что так долго не темнеет. А вместо этого приходится одеваться и идти на какой-то дурацкий вечер. Терпеть не могу этих вечерних приемов, — захныкала я. — Тетя Мэри, ну можно, я останусь дома?
— Душечка моя, — ответила тетя, взяв меня за руки, — я знаю, что это будет для тебя ударом, но так лучше.
— Почему ударом? — удивилась я. — Просто мне очень не хочется туда идти.
— В этот раз тебе придется пойти со мной, душечка, я ведь редко где-либо бываю. Всего один вечерок, солнышко мое.
Я заметила, что в глазах у тети Мэри стояли слезы, и она чередовала уговоры с поцелуями. Ничего не поделаешь, пришлось согласиться, но как же мне этого не хотелось! Какой-то вечерний прием, какая-то conversazione[10] (когда и беседовать-то некому — университет на каникулах!), и это вместо привычных волшебных часов у окна, странного нежного света, неясного лица в окне, бесконечных вопросов: о чем он думает, куда смотрит и кто он такой, — и всех чудес, тайн и загадок этого долгого-долгого, медленно гасшего вечера.
Но когда я уже одевалась, мне вдруг пришло в голову (хотя я была уверена: для него нет ничего дороже, чем его одиночество), что, может случиться, и он туда придет. Подумав так, я отложила в сторону голубое платье, которое вынула для меня Джэнет, и надела белое, и маленькое жемчужное ожерелье, которое раньше не носила, — слишком уж оно красивое. Жемчужины некрупные, но зато настоящие, и блестят, и очень ровные, и пусть я тогда не особенно заботилась о своей внешности, но, видно, было в ней что-то привлекавшее взгляд: лицо бледное, но готовое в миг вспыхнуть, белое-белое платье, и белый-белый жемчуг, и темные-претемные волосы — даже старый мистер Питмилли посмотрел на меня как-то странно: казалось, в его взгляде удовольствие было смешано с жалостью, и он задавал себе вопрос: «Что за участь уготована на земле этому созданию?» — хотя я была еще слишком молода, чтобы об этом задумываться.
А когда на меня взглянула тетя Мэри, губы у нее слегка задрожали. Она сама выглядела очень мило: и ее чудесные кружева, и седые волосы, так красиво причесанные. Что до мистера Питмилли, то на нем была рубашка с красивым жабо из тонкого французского льняного батиста в маленьких-премаленьких складочках, а в жабо была воткнута булавка с бриллиантом, который искрился не хуже бриллианта леди Карнби, но это был прекрасный камень, честный и добрый, и смотрел он вам в лицо прямо, и искорки в нем плясали, и сиял он так, будто рад был вас видеть и гордился своим местом на честной и верной груди старого джентльмена: ведь тот числился в прежние дни одним из поклонников тети Мэри и до сих пор считал, что второй такой, как она, в целом свете нет.
К тому времени, когда мы вышли из дома и направились через дорогу к зданию библиотеки, меня уже охватило приятное волнение. Как бы то ни было, но, возможно, мне удастся увидеть его и комнату, так хорошо мне знакомую, и узнать, почему он сидит там все время и нигде больше не показывается. Я думала что, может статься, я даже узнаю, над чем он работает и как замечательно будет рассказать об этом папе по возвращении домой. «Один мой знакомый из Сент-Рулза, папа, работает столько, сколько тебе и не снилось!» И папа, как всегда, рассмеется и скажет, что он бездельник и работать не в его привычках.
Зал весь сиял, ломился от цветов, отсветы играли на позолоченных корешках бесчисленных книг, тянувшихся длинными рядами вдоль стен. Этот блеск вначале ошеломил меня, но бог с ним, с блеском, — я потихоньку осматривалась, надеясь где-нибудь в углу, в какой-либо группе гостей, увидеть его. Вряд ли я обнаружу его в окружении дам: он слишком серьезный человек, слишком молчаливый — но вот в этом кружке седовласых голов в дальнем конце зала или же…
Я даже почувствовала облегчение, когда убедилась, что здесь нет никого, кто походил бы на него, вернее, на знакомый мне туманный образ. Нет, нелепо было и думать о том, чтобы встретить его здесь, среди шума голосов, в ярком свете ламп. Я ощутила даже некоторую гордость при мысли, что он, как обычно, сидит в своей комнате за работой или же обдумывает свой труд, отвернувшись от стола и глядя в окно.
Итак, я немножко успокоилась и взяла себя в руки, потому что уже не ожидала увидеть его здесь, и ощущала одновременно разочарование и облегчение, и тут подошел мистер Питмилли и протянул мне руку. «А теперь я собираюсь показать вам кое-какие любопытные диковины», — сказал он. Я не особенно заинтересовалась, но пошла с мистером Питмилли очень охотно, так как надеялась, что после осмотра редкостей и краткой беседы со всеми присутствующими здесь знакомыми тетя Мэри отпустит меня домой. Мы пошли в другой конец зала, и тут мне почудилось что-то странное. Меня удивил поток свежего воздуха из открытого окна в восточном конце зала. Откуда там окно? Когда я ощутила эту струю воздуха, то сначала не поняла, в чем дело, но ветер бил мне в лицо, как будто хотел что-то сказать, и я почувствовала непонятное беспокойство.
И еще кое-что меня поразило. На стене, обращенной к улице, окон, кажется, не было совсем. Она вся сплошь была заставлена книжными шкафами. Я не понимала, что́ это значит, но растерялась. Я совсем запуталась. Чувство было такое, будто блуждаешь по незнакомой местности, идешь куда глаза глядят, и не знаешь, что́ тебя ждет в следующую минуту. Если со стороны улицы нет окон, то где же тогда мое окно? При этой мысли мое неровно бившееся сердце бешено толкнулось, как будто хотело выскочить из груди, — но я по-прежнему не знала, как понимать увиденное.
Потом мы остановились перед застекленной витриной, и мистер Питмилли стал мне что-то показывать, однако мне было не до того. Голова у меня шла кругом. Я слышала его голос, звук своего собственного голоса, какой-то странный, гулкий, но не понимала ни что он говорит, ни что я ему отвечаю.
После этого он отвел меня в восточный конец зала, и тут я уловила его слова: он говорил, что я побледнела и мне нужен свежий воздух. Прохладный ветер бил мне прямо в лицо, вздувал кружева платья, волосы. В окне виднелся слабый дневной свет. Выходило оно в узкий переулок в конце здания. Мистер Питмилли продолжал говорить, но я ничего не понимала. Потом я услышала, как его речь прервал мой собственный голос, хотя мне казалось, что я молчу. «Где мое окно? Где же тогда мое окно?» — повторял голос. Я круто повернулась, не отпуская руки мистера Питмилли. При этом мне бросилась в глаза по крайней мере одна знакомая вещь: большая картина в широкой раме на дальней стене.
Что же все значит? Что? Я опять повернулась к восточному окну, к этому дневному свету, странному и лишенному теней, который окружал сиявший огнями зал, похожий на мыльный пузырь, готовый вот-вот лопнуть, — словом, на что-то ненастоящее. Настоящей была знакомая мне комната, где висела эта картина, где стоял письменный стол, где сидел он, обратив лицо к свету. Но где же свет, где окно, через которое свет проникал? Голова у меня кружилась. Я подошла к знакомой картине, а потом зашагала в другой конец комнаты — туда, где было окно… где не было окна… где окна не было и в помине. «Где мое окно? Где же мое окно?» — повторяла я. И все время не сомневалась, что все это сон, что и эти огни, и эти занятые беседой люди — часть какого-то театрального представления, что все здесь ненастоящее, кроме заглядывавшего в окно бледного дня, который замешкался, желая посмотреть, как этот дурацкий мыльный пузырь лопнет.
— Дорогая, дорогая моя, — суетился мистер Питмилли, — не забывайте, что вокруг люди. Вспомните, где мы находимся. Не кричите, не пугайте вашу тетушку Мэри. Давайте уйдем отсюда; идемте, дорогая моя юная леди. Вы посидите минутку-другую, придете в себя, а я вам принесу лед или немножко вина. — Он похлопывал мою руку, лежавшую на его руке, и озабоченно заглядывал мне в лицо. — Боже правый, я и подумать не мог, что все так выйдет! — выдохнул он.
Но я не позволила мистеру Питмилли увести себя. Я снова подошла к картине, смотрела на нее и ничего не видела, потом вернулась к противоположной стене в безумной надежде, что стоит проявить настойчивость, и окно найдется. «Мое окно, мое окно!» — твердила я.
Меня услышал один из профессоров, стоявший поблизости. «Окно? — проговорил он. — Вас ввела в заблуждение имитация на фасаде, симметрично лестничному окну. Настоящего окна здесь никогда не было. Это место закрыто книжным шкафом. Многие и до вас поддавались на этот обман».
Казалось, его голос доносится откуда-то издалека и никогда не умолкнет, зал качнулся, и вокруг меня закружился водоворот ослепительных огней и оглушительных звуков, а дневной свет заглядывал в открытое окно и темнел, ожидая, когда все это кончится и мыльный пузырь лопнет.
5
Домой меня отвел мистер Питмилли, или, вернее, это я отвела его домой, ухватившись за его руку и легонько подталкивая в спину. О тете Мэри и обо всех остальных я и думать забыла. Мы вышли на улицу. Я была без плаща и без шали, руки голые, голова непокрыта, на шее жемчуг. По улице сновал народ, прямо у меня на пути стоял тот самый мальчишка из булочной и кричал кому-то: «Гляди, гляди, как вырядилась!» Его слова отлетали от меня, как отлетел от окна камень. Не обращая внимания на зевак, я поспешно пересекла улицу следом за мистером Питмилли.
В открытых дверях стояла Джэнет и, как могла, старалась разглядеть дам в парадных туалетах. Увидев, как я перебегаю дорогу, она вскрикнула, но я прошмыгнула мимо, взбежала по лестнице, по-прежнему толкая перед собой мистера Питмилли, втянула его, запыхавшегося, в нишу, совершенно без сил опустилась на скамью и махнула рукой в сторону окна. «Вот же оно, вот!» — кричала я. И оно там было, но не было в нем ни бессмысленной толпы, двигающейся, как на театральных подмостках, ни газового освещения, ни гула бормочущих голосов. Никогда еще я не видела комнату так четко.
Мягкое свечение в глубине комнаты могло бы быть отсветом того резкого и грубого света в зале, и он сидел там, неподвижный, погруженный в свои мысли, лицом к окну. И никто его не видел. Джэнет увидела бы, если бы я позвала ее наверх. Это было как картина: знакомые мне вещи, привычная поза, спокойная и безмятежная обстановка. Я потянула порывавшегося уйти мистера Питмилли за рукав. «Смотрите, смотрите же!» — кричала я. Вид у него был ошарашенный, казалось, он вот-вот заплачет. Он ничего не видел! Я поняла это по его глазам. Он был старый человек и потому не видел. Вот если бы я позвала Джэнет, уж она бы все разглядела. «Дорогая моя, — повторял он, — моя дорогая», — и беспомощно всплескивал руками.
— Он здесь бывает каждый вечер! — кричала я. — Я думала, вы мне скажете, кто он и что делает; думала, может быть, он пригласит меня в ту комнату и все мне покажет, чтобы я могла рассказать папе. Уж папа понял бы, ему было бы интересно. Скажите, что́ он там пишет, мистер Питмилли? Он никогда не поднимает головы, пока не переменится освещение и не исчезнут тени, а тогда он поворачивается спиной к столу, отдыхает и думает!
Мистера Питмилли трясло, как будто он замерз или уж не знаю что еще. Он сказал дрожавшим голосом:
— Моя дорогая юная леди, моя дорогая… — Тут он остановился и посмотрел на меня со слезами на глазах. — Ох, горе горькое, — произнес он, а потом продолжил изменившимся тоном: — Пойду схожу за вашей тетушкой Мэри, вам ведь, бедная моя девочка, вам… Я ее приведу, с ней вам будет лучше!
Я только обрадовалась, когда он ушел: все равно он ничегошеньки не видел. Я сидела одна в темноте, но это была не темнота, а самый ясный свет, яснее не бывает. А как светло было в той комнате! Ни слепящего блеска ламп, ни голосов, все так спокойно и так отчетливо видно, будто это какой-то другой мир. Я услышала шорох. В комнате стояла Джэнет и смотрела на меня во все глаза. Джэнет была только чуть-чуть старше меня. Я позвала ее: «Джэнет, ты его увидишь, иди посмотри!» Меня раздражало, что она робеет и жмется к дверям. «Ох, бедная моя молодая госпожа!» — пискнула она и расплакалась. Я топнула ногой от возмущения, что Джэнет не хочет подойти, и она стремглав бросилась вон, напуганная до полусмерти.
Никто, никто не хотел меня понять, даже такая же девушка, как я сама, у которой с глазами было все в порядке. Я снова повернулась к окну, протянула руку к тому, кто сидел там и, единственный на свете, знал то же, что и я. «Скажите же мне что-нибудь! Я не знаю, кто вы и что вы, но вы тоже одиноки, и я… я за вас. Скажите же мне хоть что-нибудь!» Я не надеялась, что он меня услышит, и не ждала ответа. Как же ему меня услышать, когда нас разделяет улица, и его закрытое окно, и шум голосов, и весь этот снующий по улице народ. Но в тот миг мне казалось, что, кроме нас с ним, никого на свете больше нет.
И тут у меня прервалось дыхание: я увидела, что он зашевелился! Он услышал меня — сама не знаю как, но услышал. Он поднялся, я тоже молча встала. Он, казалось, притягивал меня; я двигалась, как механическая кукла, по его воле. Он подошел к окну, остановился и стал смотреть на меня. Именно на меня, я уверена. Наконец-то он меня заметил, наконец-то узнал, что кто-то, пусть всего лишь какая-то девушка, видит его, ждет его появления, верит в него.
От волнения меня била дрожь, ноги подгибались, я встала коленями на скамью, оперлась об окно и чувствовала, что у меня останавливается сердце. Лица его я не могу описать. Оно было как в тумане, и все же что-то в нем светилось — думаю, улыбка, — и он рассматривал меня так же напряженно, как я его. Волосы у него были белокурые, губы чуть вздрагивали. Потом он поднял руки, чтобы открыть окно. Оно поддавалось с трудом, но в конце концов открылось с громким стуком. Я заметила, что прохожие услышали этот звук, некоторые взглянули вверх.
Что касается меня, то я сцепила ладони, прижалась лицом к стеклу и тянулась к незнакомцу так, что, казалось, вот-вот выпрыгну сама из себя, сердце выскочит из груди, а глаза — из орбит. Он открыл окно с таким шумом, что его должны были слышать всюду, от Западного порта до аббатства.
А потом он наклонился вперед и выглянул наружу. Все, кто был на улице, не могли его не увидеть. Сначала он бросил взгляд на меня, а затем стал рассматривать в слабом свете сумерек улицу: ее восточный конец, башни старого аббатства, после этого западный, где бесшумно, как зачарованный, шел и шел народ.
Я смотрела на него и упивалась: уж теперь-то никто не скажет, что его не существует, никто не назовет меня фантазеркой. Я смотрела затаив дыхание, не отводя глаз. Он снова поглядел в один конец улицы, в другой, а потом опять на меня. И вначале на меня, и напоследок на меня, пусть и мимоходом! Значит, он всегда видел, всегда знал, что я близко, что я желаю ему добра. Я ликовала, но мной владело оцепенение: глаза следовали за его взглядом так неотрывно, как будто я была его тенью. И вдруг он исчез, его не стало.
Я опять опустилась на скамью и попыталась найти какую-нибудь опору. Я видела, что он еще раз махнул мне рукой. Я не понимала, как он скрылся и куда, но через мгновение его уже не было, а окна оставались открытыми, комната замерла и потускнела, однако вся ее глубина была хорошо видна и большая картина в золоченой раме тоже.
Я не огорчилась, когда он исчез. Мое сердце было переполнено радостью, я ощущала усталость и удовлетворение: все вопросы теперь разрешены, все сомнения исчезли. Я откинулась назад и обмякла. Тут вошла тетя Мэри, с легким шорохом, как на крыльях, подлетела ко мне, обняла и прижала мою голову к своей груди. Я немножко поплакала, всхлипывая, как ребенок. «Теперь-то вы его видели, видели!» — восклицала я.
Как приятно было прислониться к тете Мэри, такой мягкой, такой доброй, что невозможно и описать; а ее руки обнимали меня, и голос шептал: «Душечка, душечка моя!» — так жалобно, что казалось, она вот-вот заплачет. Я пришла в себя, и как же мне было хорошо, как радостно! Но мне еще хотелось услышать от них, что они тоже его видели.
Я указала на окно, по-прежнему открытое, и комнату, таявшую во тьме. «Уж на этот раз вы все видели!» — повторила я уже настойчивей. «Душечка моя!» — промолвила тетя Мэри, целуя меня, а мистер Питмилли принялся нетерпеливо мерить комнату мелкими шажками. Я выпрямилась и отвела руки тети Мэри. «Ведь не слепые же вы, в самом деле! — закричала я. — Ну прозрейте вы хоть сегодня!» Но оба они молчали.
Я окончательно освободилась от объятий тети Мэри и встала. Там, посреди улицы, неподвижно, как статуя, стоял мальчишка из булочной. Он уставился разинув рот в открытое окно, а на лице его было написано такое изумление, как будто он не мог поверить собственным глазам. Я метнулась вперед, окликая его и делая знаки, чтобы он поднялся. «Приведите его, приведите его ко мне!» — закричала я.
Мистер Питмилли тут же вышел и взял мальчика за плечо. Тот не хотел идти. Странное зрелище: на улице стоит старый маленький господин в рубашке с красивым жабо и бриллиантовой булавкой и держит мальчугана за плечо, а другие мальчишки обступили их небольшой толпой. И вдруг оба зашагали к дому, а остальные за ними, не спуская с них глаз. Мальчик шел неохотно, словно бы против воли, как будто чего-то боялся.
— Пойдем со мной, мой мальчик, поговоришь с молодой леди, — слышался голос мистера Питмилли. Тетя Мэри взяла меня за руки, пытаясь удержать. Но я не желала, чтобы меня удерживали.
— Мальчик! — закричала я. — Ты тоже это видел, я знаю, так скажи им, что ты это видел, и больше мне ничего не нужно!
Он смотрел на меня как на сумасшедшую, все они так на меня смотрели. «Ну чего она ко мне прицепилась? — спросил он. — Я ничего такого не делал, ну кинул камень, так что с того?»
— Ах ты, негодник! — вмешался мистер Питмилли и тряхнул мальчугана за плечо. — Так ты кидался камнями? Да ты убьешь кого-нибудь, вот чем это кончится. — Старый джентльмен был вконец растерян, не понимал, чего я хочу и что́ вообще происходит. И тут заговорила тетя Мэри, по-прежнему удерживая меня за руки и не отпуская от себя.
— Мальчик, — сказала она, — ответь молодой леди, будь умницей. Никто тебя ни в чем не винит. Ответишь на вопросы, потом Джэнет покормит тебя обедом, и пойдешь себе восвояси.
— Да, скажи им, скажи, — кричала я, — расскажи им все, ты ведь видел, как то окошко отворилось и выглянул джентльмен, который помахал рукой?
— Не видал я никакого джентльмена, — буркнул мальчуган, уставившись в пол, — разве что вон того, махонького.
— Послушай, мальчик, — вмешалась тетя Мэри, — я видела, как ты стоял посреди улицы и что-то разглядывал. На что ты смотрел?
— Да так, на ерунду, на окошко библиотеки, где окошка-то и нету. Оно было отворено, ей-богу, чтоб мне провалиться. Можете смеяться, но так оно и было. И это все, что ей от меня нужно?
— Да ты все сочиняешь, — сказал мистер Питмилли.
— Ничего я не сочиняю, отворено оно было, все одно как настоящее, чтоб мне сдохнуть. У меня аж глаза на лоб полезли, как я это увидел.
— Оно и сейчас открыто, — торжествующе вскричала я, обернулась и указала им на окно. Но на улице было серо, окно померкло, с ним произошла перемена. Теперь оно выглядело как обычно — темным пятном на стене.
Весь вечер со мной обращались как с больной; меня увели наверх и уложили в постель, а тетя Мэри просидела в моей спальне до самого утра. Каждый раз, открывая глаза, я обнаруживала ее у своего изголовья. Второй такой странной ночи я не припомню за всю свою жизнь. Если мне случалось забеспокоиться и заговорить, она целовала меня и убаюкивала, как ребенка:
— Душечка, так было не только с тобой. Спи, детка, спи. И зачем я только позволяла тебе там сидеть!
— Тетя Мэри, ты его тоже видела?
— Спи, душечка, спи! — говорила тетя Мэри, а в глазах ее блестели слезы. — Выбрось все из головы и постарайся заснуть. Я больше рта не раскрою.
Но я обняла тетю Мэри и зашептала ей в самое ухо:
— Кто он такой? Скажи, и тогда я отстану.
— Душечка моя, успокойся и постарайся заснуть. Все это — как бы тебе сказать? — просто сон, мечта. Ты ведь слышала, что́ говорила леди Карнби? Женщины нашей крови…
— Что? Что? Тетя Мэри, ну тетя же…
— Не могу я тебе объяснить, — простонала тетя Мэри, — не могу! Что я могу сказать, мне ведь известно ровно столько же, сколько и тебе. Это мечта, которая длится всю жизнь, это то, чего ждешь и никогда не дождешься.
— Но я дождусь, — закричала я, — я его завтра увижу, непременно!
Она поцеловала меня и немножко поплакала надо мной, прижавшись своей горячей и мокрой щекой к моей, точно такой же.
— Душечка, постарайся заснуть, ну пожалуйста, а завтра посмотрим.
— Я не боюсь, — сказала я. А потом, как ни странно, заснула: я ведь так устала и не привыкла еще лежать в постели без сна. Иногда я открывала глаза и пыталась вскочить, вспомнив, что́ произошло, но тетя Мэри всякий раз оказывалась рядом, убаюкивала меня, и я засыпала под ее крылышком, словно птенец.
Но на следующий день я не согласилась лежать в постели. Я вся пылала, я не помнила себя. Окно было совершенно матовым, без единого проблеска, плоским и ровным, как кусок дерева. Еще ни разу оно не выглядело настолько непохожим на окно.
«Что же они еще могли подумать об этом окне, — сказала я себе, — если оно было такое, как сейчас, да еще и глаза у них старые и подслеповатые, не то что мои?» И я улыбнулась в душе, подумав о том, что впереди вечер, долгий и светлый, и может так случиться, что сосед снова выглянет из окна или просто подаст мне знак. Я решила, что так даже лучше: ему не придется беспокоиться, вставать, снова открывать окно; пусть просто повернет голову и махнет рукой. Такой жест будет означать, что мы с ним уже хорошие знакомые и ему не обязательно каждый раз это демонстрировать.
Днем я не спускалась в гостиную; я сидела у окна своей спальни и ждала, пока гости разойдутся. До меня доносился их громкий разговор, и было ясно, что они все столпились в нише, и таращатся в окно, и смеются над глупой девчонкой. Ну и пусть смеются! Мне сейчас все нипочем.
За столом я сидела как на иголках и не могла дождаться, когда же кончится обед. Тетя Мэри тоже места себе не находила. Принесли «Таймс», но сомневаюсь, чтобы тетя ее читала, — она ею прикрывалась и наблюдала из своего угла. А я уселась в своей нише и стала ждать. И всего-то мне нужно было, чтобы он снова писал за своим столом, а потом обернулся и слегка помахал рукой, просто показывая, что знает обо мне. Я сидела так с половины восьмого до десяти, свет снаружи становился все нежнее, пока не сделался жемчужным и не скрылись тени. Но окно все время оставалось черным как ночь, и за ним не было видно ни зги.
Ну что ж, так уже бывало, он не обязан появляться каждый вечер, только чтобы доставить мне удовольствие. В жизни есть и другие вещи, особенно в жизни такого большого ученого. Я говорила себе, что ничуть не разочарована. С чего бы мне быть разочарованной? Он и раньше показывался не каждый вечер. Тетя Мэри не выпускала меня из виду, глаза ее блестели, иногда в них стояли слезы, и столько в них было печали, что я чуть не заплакала, но тетю я жалела больше, чем себя. А потом я кинулась к ней и снова и снова спрашивала, что́ это там в окне и кто он; умоляла рассказать все, что́ ей известно, и когда она сама его видела, и как это произошло, и что́ значит «женщины нашей крови»?
Тетя Мэри ответила, что не может сказать, как это случилось и когда; произошло это, когда должно было произойти, не раньше и не позже, и так бывало со всеми. «То есть с теми, — добавила она, — кто похож на нас с тобой». А чем мы отличаемся от других? Тетя Мэри только покачала головой и ничего не ответила.
— Рассказывают… — начала она и осеклась. — Ох, душечка, постарайся обо всем этом забыть, знать бы мне раньше, какая ты! Рассказывают, жил как-то один студент, и были ему его книги дороже, чем любая из женщин. Душечка, пожалуйста, не смотри на меня так. Подумать только, о чем мне приходится с тобой говорить!
— Так он был студент! — воскликнула я.
— И одна из нас, женщин, но, наверное, не такая, как мы с тобой, а дурного поведения… Впрочем, кто знает, может быть, ни о чем дурном она и не думала? Она махала и махала ему из окошка, чтобы он перешел через дорогу, а зна́ком было то самое кольцо; но он все не шел. А она сидела у окошка и все махала, пока не прослышали ее братья, а они были люди скорые на расправу, и тогда… Ох, душечка моя, хватит об этом!
— Они убили его! — вырвалось у меня. Я схватила тетю Мэри за плечи и стала трясти, а потом отшатнулась. — Ты меня обманываешь, тетя Мэри, — я его видела еще вчера: он такой же живой, как я, и молодой!
— Душечка моя, душечка! — вздохнула тетя Мэри.
Долгое время после этого я не желала разговаривать с тетей Мэри, но она держалась рядом, стараясь не оставлять меня одну, и неизменно в глазах ее светилась жалость, потому что то же самое повторилось и на следующий вечер, и на третий. И тут я решила: больше мне этого не выдержать. Я должна что-то делать — знать бы только что! Раз там все время темно, значит, что-то нужно делать. Мне приходили в голову дикие идеи: под покровом ночи потихоньку выйти из дома, достать лестницу, вскарабкаться и попытаться открыть окно; может быть, даже взять в помощники мальчугана из булочной, — а потом голова у меня начинала идти кругом, мне казалось, что я все это уже сделала, и я, словно наяву, видела, как мальчик приставляет под окно лестницу, а потом слышала его крик: «Ничего здесь нету!»
О, как она медлила, эта ночь, как было светло: все видно, и негде укрыться, и ни одного затененного местечка ни на той стороне улицы, ни на этой. Мне не спалось, хотя и пришлось лечь в постель. Глубокой ночью, когда темно повсюду, но не здесь, я очень осторожно спустилась вниз по лестнице — только раз на площадке у меня под ногой скрипнула половица, — открыла дверь и выскользнула из дома.
Вокруг ни души: вся улица, от аббатства до Западного порта, пуста, деревья похожи на призраки, тишина жуткая и все видно как днем. Если хотите узнать, что́ такое настоящая тишина, то ищите ее не утром, а такой вот ночью, в час, когда еще не восходит солнце, когда нет теней, но все видно как днем.
Мне не было дела до медлительного хода минут; час ли, два — какая разница. Как странно звучал бой часов сейчас, когда в этом мертвенном свете некому было его слушать! Но до этого мне тоже не было дела. Окно выглядело совершенно неживым, не было даже намека на то, что оно застеклено. Я долго стояла, потом с разбитым сердцем, дрожа от холода, прокралась назад, вверх по лестнице. В доме было тихо, как в могиле.
Не сомневаюсь, что тетя Мэри была настороже и видела, как я вернулась домой, так как вскоре я услышала легкий шорох, а рано утром, когда показались первые солнечные лучи, она принесла мне в постель чашку чаю. Тетя походила на привидение. «Ты не замерзла, душечка, у тебя все в порядке?» — спросила тетя Мэри. «Это не имеет значения», — отвечала я. Теперь для меня ничто не имело значения, мне хотелось только одного: забиться куда-нибудь в темный уголок, чтобы ласковая глубокая тьма прикрыла меня и спрятала — не знаю от чего. Самое ужасное, что нечего было ждать и не от чего прятаться, не было ничего, кроме тишины и света.
В тот день за мной приехала мама. Я не знала, что она собирается приехать, это было полной неожиданностью. Она сказала, что не может задерживаться: мы должны уехать в тот же вечер и успеть к завтрашнему дню в Лондон, так как папа собирается за границу. Сперва мне пришла в голову дикая мысль отказаться. Но как может сказать «нет» девушка, за которой приехала мать и у которой для отказа нет никаких, ну никаких причин, и права на отказ тоже. Мне пришлось волей-неволей готовиться к отъезду. Глаза моей милой тети Мэри были полны слез; она потихоньку вытирала их платком, бродила по дому, не находя себе места, и все время приговаривала: «Для тебя так будет лучше, душечка, гораздо лучше!» Как будто имело хоть малейшее значение, лучше мне или нет!
Днем к нам пришли все тетины старые дамы, леди Карнби сверлила меня взглядом из-за своих черных кружев, а бриллиант, притаившийся у нее под пальцем, стрелял искрами. Она похлопала меня по плечу и велела быть хорошей девочкой. «И помалкивать о том, что ты видела в окошке, — добавила она. — Глаз нас обманывает, и сердце тоже». Она хлопала меня по плечу, и я почувствовала, что ее острый, гадкий бриллиант снова ужалил меня. Может быть, именно о нем тетя Мэри сказала «зна́ком было то самое кольцо»? Я, как мне показалось, даже нашла потом у себя на плече отметину. Вы спросите, как это может быть? Хотела бы я сама это знать, тогда бы мне жилось гораздо спокойнее.
В Сент-Рулз я больше не возвращалась и никогда впоследствии не выглядывала в окно, если напротив имелись другие окна. Вы спросите, видела ли я его когда-нибудь после этого? Не могу вам сказать. Как говорила леди Карнби, «воображение нас обманывает»; а кроме того, если он оставался там, в окне, так долго с одной-единственной целью — наказать род, причинивший ему зло, то зачем бы ему опять показываться мне впоследствии, ведь я уже свое получила? Но кто скажет, что́ может твориться в сердце, которое с неистощимым упорством все преследует и преследует одну и ту же цель? Если я не ошиблась, если я действительно видела его еще раз, то, значит, ненависть оставила его, и он желал добра, а не зла дому той женщины, которая когда-то его любила.
Я видела его лицо в толпе, и он смотрел на меня. Я тогда, овдовев, возвращалась из Индии с маленькими детьми, мне было очень грустно, и не сомневаюсь, что именно его я видела среди тех, кто пришел встретить своих знакомых. А меня некому было встречать: меня не ждали. Как же мне было грустно — ни одного знакомого лица, и тут внезапно я увидела его, и он махнул мне рукой. Сердце у меня подпрыгнуло; я не помнила, кто он, однако не забыла его лица и сошла на берег с радостным чувством, зная, что мне сейчас помогут. Но он скрылся, как и прежде, когда махнул рукой из окна и исчез.
И еще раз мне пришлось вспомнить эту историю, когда умерла леди Карнби, уже старая-престарая, и оказалось, что она завещала мне то самое кольцо с бриллиантом. Я по-прежнему боюсь его. Я заперла кольцо в шкатулку из сандалового дерева и оставила в чулане в принадлежащем мне старом загородном домике, где никогда не бываю. Если бы его украли, это было бы для меня большим облегчением. Мне по-прежнему неизвестно ни что означали слова тети Мэри «зна́ком было то самое кольцо», ни какое оно имеет отношение к загадочному окну старой университетской библиотеки Сент-Рулза.
Генри Джеймс
ТРЕТЬЯ СТОРОНА
1
Когда несколько лет тому назад наши добрые дамы, прежде не встречавшиеся и знакомые друг с другом лишь понаслышке, поселились вместе под одной крышей в небольшом старинном городке Марре, на то, разумеется, имелись свои особые основания. Обе носили одну фамилию, поскольку были троюродными сестрами, однако, даже если бы их жизненные пути пересеклись раньше, сближению воспрепятствовала бы разница в возрасте; к тому же старшая мисс Фраш, Сьюзен, долгие годы провела за границей. Тихую, робкую особу, увлеченную зарисовками с натуры, судьба обрекла на всепобеждающее однообразие уклада, присущего пансионам Италии и Швейцарии: всюду мисс Фраш, в шляпке с туго затянутыми лентами, в перчатках с широкими раструбами, обутая в прочные ботинки, неразлучная со складным стульчиком, альбомом и романом в издании Таухница[11], — всюду она могла бы служить образцовой моделью для фронтисписа к то́му естественной истории, посвященному английским старым девам. Бедная мисс Фраш! Она настолько полно и разительно воплощала в себе типическое, что вряд ли кому удалось бы отыскать в ней хоть одну отличительную черту, свойственную отдельной, самостоятельной личности. Однако же те, кто сходился с мисс Сьюзен Фраш ближе, улавливали иное — неопровержимые следы прежней миловидности; ныне ее вытеснили увядшая кожа и худоба конфузливой чудачки с лорнетом и вставными зубами, способной только на бессвязные восклицания: об утрате былого образа можно было, без опасения допустить бестактность, сокрушаться в открытую.
Родственница Сьюзен, мисс Эми Фраш, будучи на десять лет моложе, ничуть на нее не походила. Хотя она и выросла под английским небом, но именно в ее наружности гораздо заметнее проступал чужестранный отпечаток: мисс Эми, темноволосая, порывистая, с выразительными чертами лица, обладала довольно броской внешностью (так, по крайней мере, считалось в пору ее юности). Предметом невинного тщеславия она избрала себе туфли: мисс Эми почему-то усматривала в них бесспорное свидетельство своего незаурядного ума или, самое меньшее, безупречного вкуса. Даже в том случае, если бы повода для гордости не нашлось, мисс Эми ни за что, ни за какие блага не отказалась бы, подобно Сьюзен, от самой модной обуви. Со всей решительностью, сквозившей во взгляде ее блестящих карих глаз, она раз и навсегда занесла Сьюзен в разряд гусынь и распустех, втайне сокрушаясь над узостью ее кругозора. Впрочем, суровость этой аттестации ничуть не мешала самой мисс Эми оставаться кроткой, как агнец.
Обе дамы — безобиднейшие в мире существа — были облагодетельствованы завещанием престарелой тетушки, представительницы необычайно древнего аристократического рода. На склоне жизни почтенной леди видеться с ней кузинам доводилось нечасто: об этом позаботилась другая родня, и в итоге наследство свалилось им будто снег на голову. Так или иначе, обе мисс Фраш старательно внушали друг другу, что ни о чем подобном они и мечтать не смели; да и вправду, надеяться даже на скупое внимание тетушки им не приходилось: кузины до сих пор не без содрогания вспоминали об «ужасном окружении» покойной наследодательницы. Тетушку, по их твердому убеждению, настолько запугали лживые домочадцы, что рассчитывать даже на проблеск справедливости с ее стороны не стоило. Но фортуна все же улыбнулась племянницам мистера Фраша: их недоброхотам так и не удалось дотянуть до кончины старушки, которая сошла в могилу, не запятнав себя передачей собственности Фрашей в руки чужого семейства. Личным имуществом миссис Фраш давно уже распорядилась: напоследок она прониклась сочувствием к несчастной изгнаннице Сьюзен и вспомнила о бедной одинокой Эми, хотя, надо признать, не слишком обдуманно столкнула их лицом к лицу в своем последнем распоряжении. В завещании указывалось, что за отсутствием иных, более предпочтительных для наследниц, планов старинный дом в Марре может быть продан с торгов с обоюдной для них выгодой. В конечном счете вышло так, что обе кузины последовали усердным советам знакомых и не сговариваясь поспешили прибыть в Марр, дабы осмотреться и принять решение на месте. В Марре им так понравилось, что покидать его они больше не захотели. Здесь они впервые и встретились. Мисс Эми, в сопровождении рассыльного из местной адвокатской конторы, остановилась у входа в дом, озираясь по сторонам в поисках сторожа. Но за распахнувшейся дверью взорам ее нежданно-негаданно предстала растерянная дама в допотопном ватерпруфе, державшая в руке лорнет с длинной ручкой на отлете, — в точности так, как ребенок держит трещотку. Мисс Сьюзен, уже вступившая на арену действия, блуждала по комнатам, осматриваясь и вникая в незнакомую обстановку, — в отсутствие экономки, посланной с каким-то поручением. По виду мисс Сьюзен можно было заключить, что она уже вполне освоилась на новом месте. Именно с этой мыслью кузины, еще разделенные порогом, испытующе вгляделись друг в друга, а затем Эми шагнула в дом, которому суждено было сделаться для них общим.
Трудно гадать о том, что́ произошло бы, поставь миссис Фраш непременным условием совместное мирное проживание наследниц под завещанным им кровом. Но в первые минуты встречи обе невольно думали, несомненно, об одном и том же. Обеим сразу стало ясно, что этот милый старый дом — предел желаний для каждой из них: дом этот как нельзя лучше отвечал их стремлению обрести в тихой гавани уверенность в будущем; короче говоря, и мисс Эми, и мисс Сьюзен готовы были смириться с наличием компаньонки, лишь бы никуда отсюда не трогаться. Итак, дом не был продан: он перешел в руки кузин вместе со всей обстановкой, бережно сохраняемой в целости и неприкосновенности. Старинное убранство комнат, где обитала покойная леди, служило для кузин источником нескончаемых восторгов. Исполнители завещания не уставали тем временем радоваться столь легкому разрешению возложенной на них задачи. Втайне они — или жены — могли, конечно, питать на этот счет немалые сомнения, цинически предрекая свирепую вражду между скованными одной цепью наследницами и распад в самом недолгом времени вынужденного партнерства, сопровождаемый жесточайшими взаимными обвинениями. Заметим только, что все подобные пророчества отдавали совершенно немыслимой в данном случае вульгарностью. А обе мисс Фраш были как нельзя более далеки от вульгарности: обе вдоволь испили из неизбывно горькой чаши безбрачия; печаль одиночества была слишком хорошо ими изведана, и теперь они приняли выпавшую им на долю удачу кротко, с должным смирением, — тем более что к исходу трехмесячного срока они уже знали друг о друге самое худшее. Мисс Эми любила прикорнуть перед обедом — нелепейшая из причуд, какой мисс Сьюзен в жизни себе не позволяла: обычно она погружалась в дремоту сразу после трапезы, как раз когда мисс Эми припадала охота вволю обменяться дневными впечатлениями. Мисс Сьюзен, всегда сидевшая прямо и не имевшая обыкновения к чему-либо прислоняться, не могла оставаться безразличной к привычкам мисс Эми, склонной — стоило ей только оказаться на диване — раскидываться на двух подушках (из трех имевшихся в наличии), которые она непостижимым образом умудрялась подоткнуть себе под поясницу.
Но на этом выяснение отношений закончилось: обеим кузинам было приятно сознавать, что каждая из них обладает своей собственной независимой вотчиной воспоминаний, где местами, раскапывая руины прошлого, можно наткнуться на удивительные находки. По представлениям кузин, жизнь они прожили совершенно по-разному: нежелательные повороты биографии изображались каждой в качестве необходимых предпосылок для теперешних неистощимо разнообразных повествований, предназначаемых для развлечения собеседницы. Мисс Сьюзен встречалась в заграничных пансионах с русскими, поляками, датчанами, а подчас и с цветом нации — британской аристократией; была она знакома и со многими выдающимися американцами, которые, по ее словам, души в ней не чаяли (с ними она состояла в длительной переписке). Мисс Эми, менее обремененная светскими обязательствами, долгие годы провела в Лондоне и сохранила уйму воспоминаний о мире литераторов и художников; соприкасалась она (тут мисс Сьюзен внимала затаив дыхание) и с театральными кругами, под влиянием которых даже написала — вот оно, нечаянно выскочило! — роман, опубликованный анонимно, и пьесу, безукоризненно перепечатанную на машинке. Живописный вид Марра приобретет, конечно же, еще большее очарование и оттого, что побудит ее, недвусмысленно намекала мисс Эми, вновь засесть за «настоящую работу», стоически принеся в жертву требования шумного общества: в голове у нее роились сотни новых замыслов. Заманчивое будущее открывалось и для мисс Сьюзен: она только и ждала ветреной погоды, чтобы поскорее приняться за свои эскизы. Ветер в Марре, случалось, дул довольно сильный: ведь этот небольшой старинный городок на южном побережье, тесно застроенный домами с красными черепичными крышами, где все дышало историей, был некогда, как любили повторять кузины, «владыкой Ла-Манша»: ныне он очутился на безводной возвышенности, но море отступило от него не слишком далеко и временами насылало ощутимые напоминания о своем буйном нраве. Мисс Сьюзен вернулась к родным пейзажам не без легкого вздоха сожаления, который при воспоминании об Альпах и Апеннинах[12] делался чуть более протяжным; она не сразу, но выбрала себе подходящую натуру и подолгу просиживала в выжидающем созерцании, склонив голову набок и нервно покусывая кончик акварельной кисточки, что несколько противоречило заявленной решимости работать не покладая рук. Вышло так, что обе кузины, каждая на свой лад, заново открыли для себя родную страну, но мисс Эми, расставшись с меблированными комнатами в Блумсбери[13], толковала главным образом о закатах и первоцветах, а из уст мисс Сьюзен, отринувшей берега Арно и Роны[14], чаще всего слышалось произносимое не без придыхания незамысловатое имя — Англия.
Англия была с ними повсюду — и в узкой полоске зелени, и в безграничной голубой полосе на горизонте, и прежде всего в самом доме. Кузин окружали предметы старины, которые вызывали у них восхищение и неослабевающее любопытство. Каждая безделушка казалась им преисполненной особого значения и пробуждала романтические фантазии: им представлялось, что стоит только потянуть за выцветший шнур от звонка — и откуда-то из далекого прошлого донесется слабый отголосок звякнувшего, покрытого ржавчиной колокольчика. Так или иначе, кузины постоянно находились в обществе своих праотцев: теперь они гораздо ревностней, чем когда-либо ранее, старались наделять их только самыми положительными чертами. И разве не драгоценнейшее достояние Марра — меланхоличного, притихшего Марра, лишенного богатого наследства, — заключалось в самом воздухе уютного старинного дома, во всей его обстановке: от кресел с прямыми высокими спинками до причудливо расшитых толстых стеганых одеял? Два столетия наложили свой отпечаток на гостиную, отделанную коричневыми панелями; ход времени слышался на широких ступенях тихонько поскрипывавшей лестницы; год от года все пышней разрастался сад, обнесенный стеной из красного кирпича. За всю историю Марра не подобрать было рода занятий, чуждого семейству Фрашей; нельзя было назвать и поступка, который не совершил бы кто-нибудь из них. Однако кузинам хотелось воссоздать картину былого во всей ее полноте; частые беседы о прошлом подстрекали их воображение. В доме висело несколько портретов, принадлежавших сравнительно недавней эпохе (сравнительно недавней эпохой считалось начало девятнадцатого века), и эти живописные работы не на шутку испытывали терпение современной представительницы рода, копировавшей Тициана в галерее Питти[15]; но кузины желали узнать подробности, стремясь плотно заселить фон, с тем чтобы холсты за их спинами напоминали каминные экраны с множеством изображенных там фигур. Они сочиняли теории и выдумывали различные сцены, поражавшие торжественной пышностью. Они казались себе чуть ли не исследовательницами, занятыми научными поисками: их обуревало желание совершить какое-нибудь открытие, — и мисс Сьюзен, ободренная бесстрашием своей напарницы, перестала наконец опасаться даже самых вопиющих разоблачений. Именно мисс Эми первая предостерегающе заметила, что дело может принять и такой, крайне скандальный оборот. Более того, именно мисс Эми удалось сжато определить суть испытываемого обеими чувства: окажись Марр местом в высшей степени скверного происшествия, случившегося в старину, будет очень жаль, если выяснится, что никто из Фрашей в нем не замешан. При этих словах волнение мисс Сьюзен достигло высшей точки: едва переводя участившееся дыхание и подавляя нервный сухой смешок, она заявила, что неминуемо провалится сквозь землю от стыда. Тут обе кузины ненадолго притихли, не решаясь высказать прямо, сколь далеко они готовы зайти в снисходительности к предполагаемому преступнику (слово это, впрочем, ими не употреблялось). Сторонний наблюдатель нимало не усомнился бы, что каждая из кузин подозревает другую в склонности счесть приемлемым не только убийство, но и, скажем так, сердечное заблуждение. На возможный вопрос мисс Сьюзен, не высаживался ли в здешнем порту Дон Жуан[16], мисс Эми наверняка ответила бы, что нет на свете порта, в каком он бы не высаживался. К несчастью, неоспоримым было и то, что ни один джентльмен на портретах не имел с Дон Жуаном ни малейшего сходства, равно как и ни одна из дам ничем не походила на его злополучную жертву.
И вот наконец-то кузины были вознаграждены находкой: в руках у них оказался сундучок, доверху набитый всяческим хламом, преимущественно бумагами; вместе с пожелтевшими от времени брошюрами и газетными вырезками тут лежали и связки писем. Неразборчивые строки выцвели и с трудом поддавались прочтению, однако листки были тщательно подобраны и рассортированы по пачкам, для лучшей сохранности перевязанным разлохмаченной тесьмой. Марр стоит на прочном подземном фундаменте: просторные каменные подвалы, надежно защищенные от сырости, напоминают церковные склепы с крестовыми сводами; нынешнему скудному воображению они представляются сокровищницами зажиточных торговцев и банкиров, преуспевавших в Марре в былые дни. В массивной кирпичной кладке подвала обнаружился тайник, из которого местный юноша, нанятый кузинами для исполнения разных мелких комиссий и по собственной склонности сделавшийся рьяным изыскателем, среди прочего ржавого барахла извлек на свет Божий и упомянутый выше сундучок. Открытие вызвало, разумеется, настоящую сенсацию, хотя возлагаемые на находку большие надежды и не оправдались: внутри взломанного сундучка не оказалось ничего существенного, кроме названной корреспонденции, почти не поддававшейся прочтению. Взволнованным кузинам на мгновение представился клад, припрятанный давным-давно истлевшим скрягой, — старинные золотые гинеи или, на худой конец, заморские монеты, связанные с приключениями на морских просторах: дукаты, дублоны, испанские песо — богатство, оседавшее издавна в прибрежных городах. Однако им пришлось смириться с немалым разочарованием — и в утешение, по взаимному уговору, счесть найденные бумаги удивительной, ошеломляющей редкостью. Письма, несомненно, таковой и являлись, однако даже при беглом осмотре было ясно, в какой утомительно запутанный лабиринт они приглашают читателя. Несколько вечеров подряд мисс Сьюзен упоенно зачитывала у камина мисс Эми строчки, которые удавалось разгадать ее неопытному глазу, пока однажды, уже около девяти, ее самозабвенную погруженность в прошлое не нарушило мирное похрапывание напарницы. С вполне объяснимым раздражением мисс Сьюзен пожаловалась на непонятность готического почерка, и в итоге решено было обратиться к мистеру Пэттену. Мистер Пэттен, священник местного прихода, слыл знатоком исторических анналов Марра, всепоглощающий интерес к которым наносил, как поговаривали, заметный ущерб его способности разбираться в более злободневных вопросах. Мистер Пэттен обладал оригинальным чувством юмора. Это был краснолицый человек с кустистыми бровями; он носил широкополую фетровую шляпу, непринужденно сдвигая ее набок.
— Мистер Пэттен сообщит нам, — заявила Эми Фраш, — есть ли в этих письмах что-нибудь эдакое.
— А вдруг в них окажется нечто неподобающее? — пролепетала Сьюзен.
— Я об этом уже подумала, — небрежным тоном отозвалась мисс Эми. — Если там содержатся сведения, о которых нам предпочтительнее не знать…
— Мы попросим мистера Пэттена обойти их молчанием, — подхватила кроткая мисс Сьюзен. — Ну конечно же, как мне это в голову не пришло!
Она даже вызвалась сама предостеречь священника, когда тот явится к чаю обсудить стоявшую перед ним задачу. Мисс Эми не выразила ни малейшего протеста, хотя втайне приняла непоколебимое решение во что бы то ни стало выпытать у их доверенного лица истину, какой бы ужасной та ни оказалась. У мисс Эми даже теплилась надежда, что кошмарность разоблачений превзойдет все ожидания; посвящать кузину — да и кого бы то ни было — в подобные злодейства совершенно противопоказано, и будет лучше, если тайна останется известной лишь ей самой и священнослужителю. При виде бумаг мистер Пэттен позволил себе двусмысленное и мало приличествовавшее его сану победное восклицание: «Ого-го-го, вот так добыча!..» Когда после трех чашек чаю он покидал гостеприимный дом, раздутый боковой карман его пальто оттопыривал довольно весомый трофейный груз.
2
В десять вечера, перед сном, кузины расстались, по обыкновению, на лестничной площадке у своих дверей; однако едва только мисс Эми опустила свечу на туалетный столик, как слух ее поразил диковинный звук. Донесся он из соседней комнаты — а точнее, непосредственно из горла мисс Сьюзен, и более всего напоминал собой придушенный хрип. Ввергнутая поначалу в полный столбняк, Эми все же успела прошептать: «Кто-то чужой спрятался под кроватью!» — а затем, судорожно хватая ртом воздух, самоотверженно ринулась на выручку. Однако у порога мисс Эми столкнулась с мисс Сьюзен — та, влетев в спальню, с разбегу бросилась ей на шею:
— У меня в комнате кто-то есть!
Кузины вплотную прижались друг к дружке.
— Кто же?
— Мужчина.
— Под кроватью?
— Нет, он просто стоит там.
Кузины, по-прежнему не разнимая объятий, плавно качнулись, будто в танце.
— Стоит на месте? Где же?
— Прямо посередине, у моего трюмо.
Бледностью лицо мисс Эми не уступало лицу мисс Сьюзен, однако на нем выразилось напряженное недоумение:
— Он что, смотрится в него?
— Нет, зеркало у него за спиной. А смотрит он в упор на меня, — еле слышно выдохнула Сьюзен. — Подойти ближе никак нельзя, — робко добавила она. — Одет весьма необычно — по старинке, а голова скошена набок.
— Набок? — переспросила Эми.
— Да, совсем набок! — подтвердила беглянка, и кузины еще теснее слились в объятии.
Осязаемая близость кузины явно придала мисс Эми бодрости: во всяком случае, она совладала с собой настолько, что, осмелев, оторвалась от мисс Сьюзен и поспешила повернуть ключ в дверном замке.
— Ты переночуешь со мной!
— Да, конечно! — простонала обрадованная мисс Сьюзен. «А то как же!» — вскричала бы она, будь ей свойственна вольность в речи.
Кузины провели ночь вместе; с самого начала им сделалось ясно следующее: нет ни малейшего смысла оказывать ночному визитеру сопротивление, какого (тут кузины ничуть не таились друг от друга) они ни за что не решились бы оказать заурядному взломщику. Оставалось только дать гостю полную свободу действий: хуже того, что́ уже случилось, не произойдет. После приглушенно-торопливого обмена мнениями мисс Эми вновь приблизилась к двери, чтобы вслушаться, — и только тут обеим открылась вдруг истинная суть постигшего их события.
— Нет! — прошептала со значением мисс Сьюзен. — Он не из тех, кто…
— Верно! — мгновенно подхватила ее кузина. — Он не из тех, кто…
— Не из тех, кто способен причинить нам действительный вред, — заключила мисс Сьюзен.
Мисс Эми выказала редкостную готовность к согласию: к утру обе удивительнейшим образом свыклись со сделанным чудесным открытием. Незнакомец, явившийся старшей из кузин, не мог — просто никак не мог — быть существом из плоти и крови. Он всецело принадлежал потустороннему миру. Мисс Эми почувствовала это сразу, стоило ей только услышать вскрик подруги и догадаться о ее взволнованности, а уж вид самой мисс Сьюзен развеял последние сомнения. Дело обстояло именно так — и поправить ничего было нельзя. В их скромной, незаметной жизни чего-то ощутимо недоставало, теперь пробел был наконец восполнен, и осознание этого приносило кузинам глубокое, словно бы давно ожидавшееся удовлетворение. Некий субъект образовал третью сторону их союза: отныне в темное время суток им будет сопутствовать фигура с головой, склоненной набок — едва ли не на самое плечо; неведомый посетитель будет подстерегать их в сумрачных углах, провожать долгим взглядом (что дело ограничится только этим, подразумевалось безоговорочно). В кои-то веки кузины заполучили во владение то, что причиталось им по праву: в этом старинном доме, где произошло такое великое множество событий, где каждая дверь и каждая половица могли бы открыть немало тайн и назвать вереницу имен, где каждая поверхность скрывала, будто в смутном зеркале, отражения судеб — далекое, забытое, хранимое в глубинах памяти. Гость явился к ним, бесспорно, из краев, назвать которые они остерегались, однако к рассвету вполне освоились и с этой мыслью.
Более того, наспех была изобретена целая теория: визит в спальню мисс Сьюзен отнюдь не случаен, а прямо связан с находкой в подвале. Вторжение в плотно сгустившийся воздух прошлого не могло остаться без последствий: передача документов мистеру Пэттену возымела неизбежное действие. Утром, за завтраком, кузины пришли к бесповоротному убеждению: потревоженный диковинный обитатель дома явился к ним именно потому, что тайна манускриптов была доверена стороннему взору. Не суть важно: кузины согласны были мириться с постоянным вниманием к ним нового жильца, однако (и это им как-то особенно шло) требовалось во что бы то ни стало избежать огласки, удержать при себе весть о том, как переменилась их судьба — пусть даже столь впечатляющим образом. Ничего, если узнают о содержании писем, но вот о
— А известно ли вам, мои дорогие дамы, — воскликнул, подойдя к кузинам, мистер Пэттен, — известно ли вам, какую именно новость мне удалось раскопать для вас в ваших доисторических летописях? — Кузины застыли в напряженном ожидании. — С вашего позволения, один из ваших предков (по-видимому, по имени Катберт Фраш) — он жил в прошлом веке — угодил на виселицу, ни больше ни меньше!
Впоследствии кузинам никак было не припомнить, кому из них первой удалось взять себя в руки настолько, чтобы не без достоинства осведомиться:
— Мистер Пэттен, а в чем состояла его провинность?
— В этом я пока еще не разобрался. Но если вы не против моих дальнейших изысканий, — священник весело оглядел из-под кустистых бровей обеих кузин, — я своего добьюсь. В те времена, — добавил он, словно подметив что-то на их лицах, — вешали за любой пустяк!
— Надеюсь, это был вовсе не пустяк! — странно хихикнув, отозвалась мисс Сьюзен.
— Ну разумеется, — рассмеялся мистер Пэттен, — чем быть повешенным за ягненка, лучше уж быть повешенным за овцу!
— А что, тогда вешали за овцу? — торопливо поинтересовалась мисс Эми.
Священник снова расхохотался:
— Вот в этом-то вся загвоздка — за что именно повесили вашего родича. Но мы это выясним. Честно признаться, мне и самому не терпится разузнать. Я сейчас страшно занят, однако обещаю вам довести дело до конца. Возражений с вашей стороны не последует?
— Мы готовы ко всему! — заявила мисс Эми.
Мисс Сьюзен в недоумении воззрилась на нее через лорнет:
— Сейчас-то что нам до этого Катберта Фраша?
Ее кузина с твердостью парировала:
— Предок есть предок!
— Отлично сказано, прекрасная мысль! — подхватил священник. — Как бы там предки встарь ни куролесили…
— Не у всякого есть предки, — вмешалась мисс Эми, — чтобы их можно было стыдиться.
— А чего мы должны стыдиться? Это еще неизвестно! — выпалила мисс Сьюзен.
— Тогда даю слово: краснеть вам не придется… Но только сейчас я занят по горло — вооружитесь терпением.
— Так или иначе, мы хотим знать правду! — взволнованно воскликнули кузины, прощаясь с мистером Пэттеном. Теперь они были возбуждены до крайности.
Священник порывисто обернулся на ходу и разгневанно прокричал, словно оказалась задетой его профессиональная честь:
— Да неужели меня может интересовать неправда? Мне нужна правда — и только правда, вся без утайки!
Этот выпад склонного к шутливости священника кузины, конечно же, не собирались принимать всерьез и попросту пропустили мимо ушей. Оставшись вдвоем на необозримом просторе площади, безлюдность которой временами казалась преднамеренной демонстрацией того, что население Марра сократилось до одной-единственной кошки, мисс Эми и мисс Сьюзен сохраняли, однако, глубокое молчание, пока священник совершенно не скрылся из виду. Но и первое же произнесенное ими слово по необходимости должно было вызвать затяжную паузу.
— Повешен! — едва ли не торжествующим тоном произнесла мисс Эми, и кузины обменялись долгими многозначительными взглядами.
Непосредственное столкновение с мистером Катбертом Фрашем, впрочем, заметно умерило бы ее ликование.
— Вот почему голова его… — Тут мисс Сьюзен невольно запнулась.
— Так чудовищно вывернута? — на лету докончила мисс Эми.
— Да, зрелище просто жуткое! — небрежно обронила мисс Сьюзен, словно перебывала по крайней мере на двадцати публичных экзекуциях.
Но не существовало высказывания, к которому мисс Эми не подыскала бы комментария.
— При повешении шейные позвонки ломаются, — нашлась она и здесь.
— Наверное, именно поэтому, — отведя глаза, проговорила мисс Сьюзен, — вид у него такой пугающий: голова похожа неизвестно на что.
Под впечатлением этой картины кузины вновь надолго умолкли.
— Я думаю, он убийца! — нарушила наконец молчание мисс Эми. Мисс Сьюзен задумалась.
— Не зависит ли это от того, кто…
— Нет! — со свойственной ей категоричностью отрезала мисс Эми, и кузины двинулись дальше.
Мистер Пэттен явно не преувеличивал, когда ссылался на свою предельную занятость: вплоть до конца недели от него не поступило никаких вестей. Событие между тем повторилось — в воскресенье пополудни: что так случится рано или поздно, младшая мисс Фраш ни капельки не сомневалась. Кузины неуклонно посещали вечернюю службу, после которой обычно садились ужинать. Мисс Сьюзен была готова к походу первой — и, спустившись по лестнице, терпеливо ожидала свою компаньонку в холле. Наконец появилась мисс Эми — в шуршащем пышном платье, застегивая перчатку: выглядела она, по всегдашнему убеждению ее кузины, необыкновенно молодо и элегантно. Мисс Сьюзен считала, что никто в Марре не одевается так, как мисс Эми; мисс Эми, надо признать, разделяла то же самое мнение относительно мисс Сьюзен, хотя и в прямо противоположном смысле. Темнело, однако наша экономная пара, как правило, любила посумерничать: старшая из сестер, сложив руки на коленях, спокойно сидела в кресле с высокой спинкой, любуясь через полупритворенную дверь гостиной слабыми отблесками огня в камине, никогда, впрочем, не полыхавшего ярко. В гостиную мисс Эми зашла только для того, чтобы взять молитвенник, оставленный там после утренней службы, однако вернулась спустя минуту-другую с пустыми руками. Во всем ее облике читалось нечто столь красноречивое, что обе, без слов поняв друг друга, стрелой выскочили из дома. И только там, за дверью, в холодном безмолвии предвесеннего вечера, когда уже зазвонили утренние колокола и стекла высоких стрельчатых окон тускнели в последних лучах закатного солнца, кузины вновь вернулись к прежней теме. На этот раз, однако, начать разговор пришлось мисс Сьюзен:
— Он там?
— У камина, спиной к огню.
— Ну как, убедилась? — восторженно воскликнула мисс Сьюзен, словно до тех пор подруга выражала ей недоверие.
— Да, теперь мне все понятно. — Мисс Эми пребывала в глубокой задумчивости.
— И ты видела, что́ у него с головой?
— Голова свернута набок, — продолжала мисс Эми. — Из-за этого… — Она запнулась, словно предмет их обсуждения присутствовал здесь же.
— Ужасно, просто ужасно, — пролепетала мисс Сьюзен. — О! — шепнула она со стоном. — Как жалостно он смотрит!
Мисс Эми, слегка кивнув, устремила взгляд на тускневшие стекла церкви:
— Верно. Будто хочет о чем-то сказать…
— Бог знает о чем! — печально вздохнула мисс Сьюзен и тут же спросила: — А он стоял неподвижно?
— Да, и я тоже не шелохнулась.
— А я нет, не выдержала, — созналась мисс Сьюзен, вспомнив о своем бегстве.
— Я ушла не сразу. Немного подождала.
— Проследить, как он исчезнет?
Мисс Эми помолчала:
— Нет, он не исчез. В этом-то вся и штука.
— Значит, ты тоже не выдержала!
Мисс Эми отозвалась не сразу:
— Мне пришлось уйти. Я даже не знаю толком, как это случилось. Конечно же, я должна была вернуться к тебе… Я хочу только сказать, что успела его как следует разглядеть. Он совсем молодой…
— Но ведь он преступник! — перебила мисс Сьюзен.
— И красивый, — продолжала мисс Эми. Чуть поколебавшись, она добавила: — Просто заглядение…
— Заглядение?! Да ведь у него шея сломана, а глаза-то, глаза какие…
— Глаза у него — самое главное. Глаза — чудные, удивительные: он так и пытается ими что-то сказать, — задумчиво проговорила Эми Фраш.
Ее спокойный тон ободрил Сьюзен:
— Что же он хочет ими сказать?
Мисс Эми вновь устремила взгляд вдаль, на потухавшие окна церкви Святого Фомы Кентерберийского:
— А то, что нам давно пора идти в церковь.
3
Службу в тот вечер отправлял младший священник, однако утром к кузинам явился мистер Пэттен — и уже с порога провозгласил:
— Его повесили за контрабанду!
Пораженные новостью, кузины застыли на месте: по ним было видно, что из всего перечня правонарушений именно это представлялось им наименее злостным.
— За контрабанду?! — разочарованно переспросила мисс Сьюзен. Насколько же неприятным было осознание того, что их предок оказался всего-навсего заурядным контрабандистом…
— В те времена за контрабанду вешали без разговоров. И как это мне, дураку, сразу в голову не пришло! В наших краях на виселицу попадали в основном контрабандисты. Вам известно, что нынешнее наше благосостояние во многом определено былой дерзновенностью наших нехороших предков? Их промысел реально воплотился в дома нашего Марра. Делом своим они занимались рьяно — ни на что другое им попросту не хватало времени: если они и проламывали ближнему голову, то только по нечаянности, при несчастном случае, когда неловко перебрасывали на сушу бочонки с ромом. Говоря это, я отнюдь не желаю проявить неуважение к вашим родичам, мои дорогие дамы, — подытожил мистер Пэттен. — Полагаю, вам, как и всем жителям Марра, ясно, что наши предки отнюдь не чурались выгодного призвания, они жили им — и жили припеваючи.
Мисс Сьюзен не могла побороть написанных у нее на лице сомнений:
— Дворяне тоже этим не брезговали?
— Как раз благородное сословие особенно этим отличалось.
— Да потому, что дворяне были храбрее всех! — напористо вмешалась мисс Эми. Она выслушала пояснения священника, и щеки ее запылали. — Они не только жили своим призванием, но умирали за него!
— По-вашему, никаких прегрешений за ними нельзя числить? Совершенно с вами согласен, — рассмеялся священник, — хотя и ношу сутану. Вас это, может быть, покоробит, но я скажу больше: благодаря им наше убогое настоящее полнится ощущением деятельного начала, нас овевает дух романтики. Наши предки одаряют нас славными легендами (пускай не самыми громкими) и, — тут священник лукаво прищурился, откровенно пренебрегая требованиями, возложенными на него его духовным саном, — позволяют нам допустить наличие собственных привидений.
Мистер Пэттен выдержал небольшую паузу, словно читал с кафедры проповедь, однако кузины даже не переглянулись. Они замерли недвижно, застигнутые бурей противоречивых чувств.
— В наши добродетельные времена способы добывания денег заметно изощрились, но облагородились мало. Былые промыслы, к сожалению, зачахли, и все же не следует забывать, что едва ли не каждое пенни было заработано в нашем городе путем какой-нибудь изощренной уловки, с риском сломать себе шею, за спинами королевских чиновников. Вы, конечно, шокированы моими речами, да и не каждому я бы в этом признался, однако на многие старые дома и на прочие достопримечательности, свидетельствующие о выказанной некогда доблести, я взираю подчас с неподдельной нежностью — как на реликвии нашего славного героического прошлого… Кто мы теперь такие? А ведь тогда нам сам черт был не брат!
Сьюзен Фраш выслушала эту тираду вдумчиво, стараясь не поддаться энтузиазму священника:
— И что же, мы должны забыть об их испорченности?
— Ни в коем случае! — расхохотался мистер Пэттен. — Дорогая леди, покорнейше благодарю вас за напоминание. Но я, признаться честно, еще более испорчен!
— Что?! Вы решились бы на… такое?
— Убить таможенника? — Мистер Пэттен почесал в затылке.
— Если бы и убили, — неожиданно вторглась мисс Эми, — то исключительно в целях самозащиты. — Она оглядела мисс Сьюзен с видом нескрываемого превосходства. — Я бы, например, не колебалась ни минуты! — добавила она словно про себя.
— А втереть очки налоговой службе вы бы отважились? — проворно обернувшись к ней, с живостью полюбопытствовал священник.
Мисс Эми помедлила с ответом только самую чуточку: желая скрыть непонятную усмешку, она отвернулась к окну и вполголоса уронила:
— Конечно!
Священник встрепенулся и, не на шутку заинтригованный, порывисто схватил мисс Эми за руку:
— О, это же меняет дело! Могу ли я в таком случае сегодня, ровно в полночь, рассчитывать на вашу помощь?
— Мою помощь? В чем?
— Вы должны помочь мне выгрузить на берег свежеизданный томик Таухница[17].
Мисс Эми, ничтоже сумняшеся, изобразила живейшую заинтересованность в намеченном предприятии, а мисс Сьюзен оставалось только ошеломленно взирать на собеседников так, как будто те ни с того ни с сего взялись разыгрывать перед ней импровизированную шараду.
— Это сопряжено с риском?
— Естественно. Встретимся под скалой — туда причалит люгер[18].
— Потребуется оружие?
— Скорее всего, да. Держите его при себе, только спрячьте надежней. Ваш старый ватерпруф…
— Ватерпруф у меня новый… Я позаимствую у Сьюзен!
Мисс Сьюзен, однако, не осталась вполне безучастной к происходившей беседе:
— Скажите, мистер Пэттен, а могло случиться, что хоть кто-то из злоумышленников взял да и проникся сожалениями о содеянном?
Мистер Пэттен задумался.
— Если товар был конфискован?
— Нет, мог ли преступник (а ведь контрабанда — это, согласитесь, преступление) раскаяться?
— Преступник — из числа тех самых сорвиголов? — насторожился священник. Он так пристально всмотрелся в лицо мисс Сьюзен, что обеим кузинам стало не по себе. У них даже холодок пробежал по спине: уж не заподозрил ли священник истину? Обе, в приливе самоотверженного единодушия, ринулись отражать опасность, причем мисс Сьюзен выказала на редкость поразительное присутствие духа.
— Вернее сказать, преступницы! — кокетливо улыбнулась она. — Целых две. Я и Эми…
— Вы желаете знать, сможете ли искупить свою вину? Это зависит от того, насколько широко распространятся о ней точные сведения — к вящей славе Марра.
— О нет, тайна должна оставаться тайной! — вскричала мисс Эми.
— Что ж, коли так… — Священник нахмурился. — Вообще-то для большей результативности епитимья[19] должна быть принародной, но в виде исключения я предоставляю вам право каяться в своих грехах наедине — вволю, сколько вам заблагорассудится.
— Именно так я и поступлю, — тихо произнесла мисс Сьюзен. Священник тотчас подметил в ее тоне непривычную нотку:
— А вы намерены изобрести какую-то особую разновидность искупления греха?
— Особую разновидность? — переспросила мисс Сьюзен, и по щекам ее разлился румянец. Она бросила беспомощный взгляд на кузину. — Если не кривить душой, долго искать не придется.
Эми пришла кузине на выручку:
— Видите ли, мистер Пэттен, мисс Сьюзен частенько обращается со мной так, что ей самой делается неловко, и потом никакими силами не может заглушить угрызения совести. Но все это сущие пустяки, поверьте, не стоящие ни малейшего внимания… Кстати, если бумаги вам больше не требуются, нельзя ли будет забрать письма обратно?
Священник откланялся, пообещав наутро доставить рукописи.
Кузины были столь единодушны в стремлении сохранить свою тайну, что им не требовалось ни обмениваться мнениями вслух, ни заручаться клятвами: с того самого дня для них сделалось непреложным законом правило, согласно которому собственность — никому, кроме них, не ведомая, — должна принадлежать только им; только они одни будут делить вдвоем радость обладания с изначально свойственной им разумной бережливостью. Обе кузины прониклись сознанием острой необходимости хранить под спудом все попадавшиеся им, как они выражались, «свидетельства»; движимые внутренней решимостью, они всячески старались утвердить право собственности на окружавшие их предметы обстановки, которые могли подвергнуться осмеянию или вызвать подозрение. По их непритязательным выкладкам, нельзя было определенно судить, какую службу сослужит тот или иной почитающийся странным предмет; теперь кузины нередко ощущали себя выигравшей стороной, вспоминая предъявленные душеприказчиками тетушки перечни имущества, которое они поначалу робко полагали несправедливо у них отнятым. Взамен они приобрели нечто далеко превосходившее любые обыденные ценности, нечто недоступное даже самому проницательному взору — не подвластный никакому описанию, незаслуженный приз, обнародование коего могло, весьма вероятно, повлечь за собой устрашающие последствия. Оставшихся одинокими старыми девами кузин сплотила навязчивая, внушавшая трепет мысль о том, что грозящая им опасность (не направленная, к счастью, на подрыв всего их жизненного уклада) со временем, при более близком знакомстве, способна превратиться в источник неописуемого блаженства.
Во всяком случае, такое убеждение укоренилось в их сознании после визита мистера Пэттена; мисс Эми и мисс Сьюзен достигли полного согласия без лишних слов, без неуместных и мало приличествовавших случаю уточнений и оговорок; нашими добрейшими дамами руководило единственно понимание того, что жизнь их получила новое измерение, что они приобщены теперь к важным событиям давнего прошлого и что им разрешены вольности в обращении со временем и пространством, а это ставит их перед необходимостью быть готовыми к любому исходу. При наиболее благоприятном повороте дела где-нибудь в доме обнаружился бы прочно замурованный клад; самой мрачной перспективой представлялось все возрастающее порабощение неизвестностью. К своему немалому удивлению, кузины необычайно легко примирились с открытием, о котором оповестил их мистер Пэттен. Род занятий зачастившего к ним Катберта Фраша уже не казался им предосудительным: по слухам и из прочитанных романов кузины хорошо знали, что в тот живописный век даже разбойники с большой дороги нередко вели себя как подлинные джентльмены; согласно этим канонам, контрабандист по праву принадлежал к аристократической верхушке преступного мира. По прибытии рукописей от священника их, с согласия кузины, вновь забрала к себе мисс Эми; всматриваясь в испещренные неразборчивым почерком листы с выцветшими чернилами, она вновь испытала знакомое уже щемящее чувство растерянности перед странным начертанием мало вязавшихся друг с другом слов, в суть которых ей не дано было проникнуть. Мисс Эми, сложив потрепанные бумаги аккуратной стопкой, благоговейно обернула ее лоскутом старинного травчатого шелка и торжественно, точно это были исторические хартии, законодательные уложения или документы о передаче недвижимости, спрятала в один из секретеров, встроенных в толщу покрытых дубовыми панелями стен. На самом же деле наших очаровательных кузин более всего поддерживало — при всей его иллюзорности — ощущение того, что в доме у них поселился какой-никакой, а все же мужчина. Этот факт исключал их из разряда безмужних особ, занесению в который всякая представительница прекрасного пола противится до последнего, пока не иссякнет даже самая слабая, последняя надежда. А визитер подавал им надежду — пускай лишь воображаемую; провоцируемые фантазией, кузины в конце концов до такой степени взбудоражились, что стали всерьез чувствовать себя скомпрометированными чужим присутствием: утешение находилось только в полнейшей неосведомленности окружающих.
Дело поначалу осложнилось главным образом тем, что после бесед с мистером Пэттеном гость совершенно прекратил свои визиты — и целый месяц не показывался, в результате чего кузины прониклись сознанием того, что повели себя крайне безрассудно и допустили самую вопиющую бестактность. О посетителе они не обмолвились и словом, это верно, однако вплотную приблизились к опасной черте, а главное — слишком уж опрометчиво вытащили на дневной свет прикровенное былое, явили миру давным-давно погребенные горести и язвы. Иногда кузины пускались вдруг блуждать по дому, причем обе предпочитали совершать обход поодиночке, когда одна, по предположению другой, отсутствовала или была чем-то занята; бесшумная тень подолгу задерживалась у дверных проемов, пряталась по углам, медлила в коридорах, припадала к стенам; случались и нежданные столкновения: одна из кузин испуганно вздрагивала, а другая должна была ее успокаивать. О посетителе почти не говорилось, однако мисс Эми как нельзя лучше знала, какого мнения придерживается мисс Сьюзен, — и наоборот; тем более взгляды их на этот счет расходились самым недвусмысленным образом. Чувство потери обе, впрочем, разделяли вполне: неделя тянулась за неделей, а гость так и не появлялся — словно в наказание кузинам за то, что они святотатственно разворошили подернутую сизым пеплом золу в неведомо когда погасшем очаге. Им вдруг со всей очевидностью сделалось понятно: обуревавшая обеих странная и, быть может, смехотворная одержимость прочно удерживает их в плену; они не в состоянии ни к чему приложить руки и обречены на неприкаянное бездействие, пока их открытию не явится новое подтверждение. Чем одарит их Катберт Фраш — преподнесет неприятности или осыплет благодеяниями — загадка, но на данный момент кузины совершенно утратили всякий вкус к жизни. Они сами теперь обратились в призрачных, не знавших покоя скиталиц…
И вот однажды, без какого бы то ни было ощутимого предвестия, ситуация разом переменилась — переменилась внезапно, точно в тишайший пруд швырнули камень. О том, что чаемое событие все-таки произошло, неоспоримо свидетельствовала бледность, заливавшая щеки мисс Сьюзен.
До окончания завтрака мисс Сьюзен сохраняла безмолвие; вернее, мисс Эми не торопила ее с рассказом, хотя по выражению лица кузины, тщательно подавлявшей душевное волнение, могла предположить, в соответствии с узаконенными ими правилами игры, что это только прелюдия к готовившемуся сюрпризу. На самом же деле младшая из кузин, запивая тост чаем, следила за старшей довольно ревниво, едва ли не впервые заподозрив в ней склонность к скрытности и, не исключено, даже попытку утаить случившееся. А случилось то, что уже случалось раньше: ночью вновь явил себя призрак повешенного родича. Тем не менее мисс Эми сумела ознакомиться с подробностями инцидента только в гостиной, куда кузины переместились по завершении завтрака.
— Я сидела в глубоком кресле, у кровати, и взялась было… — Мисс Сьюзен замялась, однако мисс Эми должна была знать всю подноготную, — …взялась было расшнуровывать правый ботинок. Ничего не подозревая, я уже успела наполовину раздеться и завернулась в халат. Потом случайно взглянула в сторону — и вдруг вижу: он там… Там он так и просидел до конца.
— Где?
— В старом кресле с высокой спинкой — ну том самом, что обито ситцем в цветочек, оно стоит у камина.
— И он оставался в нем всю ночь? А ты была в халате? — потрясенно осведомилась мисс Эми, словно не могла поверить собственным ушам. — Почему же ты мигом не забралась в постель?
— В постель? Когда в комнате был мужчина? — изумленно вопросила мисс Сьюзен, а потом с гордостью добавила: — А все же я его не спугнула!
— Потому что вся окоченела от страха?
— Ну разве что чуточку… Ночь прошла без сна, я даже ни на секундочку не задремала. Глаза у меня слипались, но, стоило только их приоткрыть, — он по-прежнему сидел напротив, не меняя позы. Пришлось изо всех сил отгонять сон, прободрствовать до самого утра.
— И досталось же тебе, бедняжке! Ты, поди, с ног валишься от недосыпа.
Мисс Сьюзен в изнеможении подняла глаза к зеркалу:
— Ох, я и вправду выгляжу настоящим страшилищем!
— Да уж, что есть, то есть, — вынуждена была признать добросовестная мисс Эми. Она тоже устремила взор в зеркало и задумчиво проговорила с некоторой сухостью в голосе: — Ну, если дела обстоят таким образом…
Тон мисс Эми, самый решительный, выражал совместную готовность кузин дать суровый отпор новым вылазкам, буде таковые воспоследуют… Но почему, не раз позднее спрашивала она себя, почему неугомонившийся дух истлевшего искателя приключений счел более уместным апеллировать не к кому-нибудь, а к Сьюзен — к ее беспомощной, полной всяческих странностей и причуд, слабохарактерной, безвольной кузине? К ней, и только к ней — к мисс Эми, — настойчиво твердила сама себе младшая из кузин, скитающаяся тень представителя их древнего рода обязана была адресоваться с безграничным доверием. Еще более склоняло ее к этому убеждению то обстоятельство, что Сьюзен, ввиду оказанного ей предпочтения, прониклась смехотворным тщеславием, нелепым самодовольством. Мисс Сьюзен разработала собственную теорию относительно того, что́ именно подобает в их фантастическом затруднении, по ее словам, «предпринять», однако мисс Эми с того памятного утра положила за правило, не без легкой мстительности, обходить жгучий вопрос полнейшим молчанием. Бедняжка Сьюзен после бессонной ночи приобрела склонность к загадочной сдержанности, замкнулась в себе, а раз так, то и заводить разговор стало незачем. Мисс Эми, впрочем, населяла нескончаемую паузу воображаемыми картинами тайных сношений кузины с призрачным гостем. Внешне мисс Сьюзен не выказывала, правда, ничего экстраординарного, но сама эта ровность поведения явно проистекала из скрытого чувства ликования, укреплявшего ее волю и возвышавшего над будничной рутиной. Время между тем неумолимо шло, не принося Эми Фраш ни малейшей отрады. Все трепетные переживания присвоила себе, как ей чудилось, ее кузина, более того, Эми начала склоняться к мнению о ней как о черствой эгоистке и отчасти даже как о беззастенчивой втируше, что было бы поистине смешно, если бы положение мисс Эми не вызывало неподдельной жалости. Во взаимоотношениях кузин по-прежнему царила безукоризненная вежливость, однако от былой доверительности не осталось и следа: ее вытеснили натянутая церемонность и демонстративная предупредительность. Мисс Сьюзен сохраняла непроницаемо-отрешенный вид, что, к несчастью, только подчеркивало ее превосходство и лишний раз намекало на двуличие ее натуры. Она прикидывалась, будто и понятия не имеет о тревогах мисс Эми, но пристрастный взор вполне мог усмотреть в подобном невозмутимом спокойствии высокомерное порицание посягательств на установившуюся монополию. Необычайная, просто феноменальная крепость нервов мисс Сьюзен тоже представлялась труднообъяснимой: быть может, немощная престарелая женщина сумела закалить себя только потому, что ужасные потрясения, повторяясь довольно часто, вошли у нее в привычку? Мисс Эми не уставала ломать голову над следующим предположением, таившим в себе множество всевозможнейших домыслов: если первое бодрствование всю ночь напролет не нанесло здоровью Сьюзен непоправимого удара, а позднейшие свидания не сказываются сколько-нибудь заметным отрицательным образом на ее самочувствии, то, значит, эту келейную связь совсем нетрудно поддерживать постоянно и регулярно — как, скажем, тайное знакомство или конфиденциальную переписку? Мисс Эми сама была до глубины души потрясена своими гипотетическими догадками: чем же это не интрига, да еще куда как недостойная?! И подумать только, кто ее затеял — Сьюзен! Зрелище того, как двое провели наедине долгие ночные часы, сидя в креслах друг против друга, преследовало мисс Эми неотступно — и болезненно бередило ее воображение. Сцена эта, прямо сказать, поражала гротескностью, однако заключалось в ней и нечто сурово-величественное. Мисс Эми воспринимала ситуацию двояко, но так оно повелось с самого начала. А хватит ли лично ей, мисс Эми, мужества с честью выдержать возможное испытание? Она без устали задавала себе кучу разных вопросов, пока не пришла в полное изнеможение. Выпавший ей счастливый случай прояснил бы обстановку… Ждать, к счастью, пришлось недолго.
4
Случилось это воскресным апрельским утром, через край переполненным наступавшей весной. Перед самым походом в церковь мисс Эми задержалась в саду. Обе кузины одинаково любовно холили свой заветный уголок: натянув засаленные перчатки и вооружившись лопатами или цапками, они подолгу копошились вокруг саженцев, снабженных бирками с ботаническими наименованиями. За работой, которая тесно их сближала, они могли вволю пикироваться или наслаждаться согласием, не опасаясь подвохов и начисто забыв о тонкостях дипломатии. Особенно теперь, когда вот-вот обещала развернуться свежая зелень, просторный сквозной сад, радовавший взор кроткой чересполосицей света и тени, дарил им утешение, приводя в равновесие колеблющиеся чаши их самолюбий. Мисс Эми собралась в церковь раньше мисс Сьюзен: та, одеваясь, наблюдала за тем, как кузина бродит по дорожкам, то и дело наклоняется, изучает ростки, притрагивается к ветвям, но, едва только мисс Сьюзен появилась в дверях, застегнутая на все пуговицы, у мисс Эми внезапно пропало всякое желание отлучаться из дому.
— Знаешь, прости меня, — сказала она, двинувшись навстречу кузине, — я хоть и переоделась, но, пожалуй, никуда не пойду… иди одна, без меня.
Мисс Сьюзен придирчиво всмотрелась в мисс Эми через лорнет:
— Ты неважно себя чувствуешь?
— Нет, ничего. Утро такое замечательное — лучше я посижу здесь, на воздухе…
— Уж не разболелась ли ты, в самом деле?
— Мне и вправду немного не по себе, но это так, пустяки… Спасибо, оставаться со мной совсем незачем.
— Тебе только сейчас сделалось нехорошо?
— Нет, я ощутила дурноту еще у себя в комнате. Не стоит обращать внимание.
— Так ты не вернешься в дом?
Мисс Эми огляделась вокруг:
— Пока подожду, а там видно будет.
Мисс Сьюзен выдержала долгую паузу, будто собиралась спросить, что́ именно будет видно, однако, прикинув что-то про себя, вдруг резко повернулась, небрежно обронила через плечо совет поберечься сырости и двинулась в путь. Осанка ее, как бывало по воскресеньям, отличалась особой строгостью и прямизной. Оставшись одна — чего ей, по-видимому, давно хотелось, — мисс Эми не сразу покинула сад: отрада, разлитая вокруг, здесь ощущалась еще полнее; со стороны церкви доносился не к ней обращенный тихий звон колокола; выждав минут десять, мисс Эми вернулась в дом. Умиротворенность ее улетучилась; нельзя было избавиться от тягостного понимания того, что в итоге их отношения со Сьюзен зашли в тупик: любой жест казался неестественным, а каждое слово отдавало фальшью, и обе прекрасно сознавали, что объясниться без околичностей, преодолев отчужденность, им невмоготу. Сьюзен думала о ней несправедливо, однако уязвленная гордость препятствовала мисс Эми открыть кузине глаза. Погруженная в рассеянную задумчивость, мисс Эми направилась в гостиную…
За ранним воскресным обедом, когда мисс Сьюзен вернулась из церкви, кузины сидели за столом как обычно — друг против друга, — но разговор не клеился. Мисс Эми чувствует себя лучше, младший священник прочел проповедь, на службе не присутствовала только она одна, все о ней спрашивали… Другие новости кузинами не обсуждались. Эми, желая успокоить знакомых, ввиду свежего прилива сил вознамерилась посетить вечернюю службу; однако Сьюзен, услышав об этом, по причинам еще менее вразумительным, нежели те, какими руководствовалась утром младшая из кузин, решила провести вечер дома. Возвратилась мисс Эми поздно: после церкви она нанесла несколько визитов — и обнаружила мисс Сьюзен в полутемной гостиной; та, в парадном платье, спокойно сидела, даже не взяв в руки душеспасительной книги, хотя ими была заставлена целая полка у стены. Вид у кузины был такой, словно она только что принимала какого-то посетителя, и потому Эми спросила:
— К нам кто-то заходил?
— Господи, конечно же нет, я была совсем одна.
Уклончивость ответа немедленно побудила мисс Эми сделать совершенно определенный вывод. Она тоже опустилась в кресло и, поскольку пауза дала ей возможность поразмыслить, отважилась произнести признание. Молчание затянулось, апрельские сумерки продолжали сгущаться, — и наконец мисс Эми не совсем обычным для нее голосом проговорила:
— Сегодня утром он мне явился — пока ты была в церкви. Должно быть, именно поэтому — сама я об этом, конечно, и не догадывалась — что-то подтолкнуло меня остаться.
В голосе мисс Эми звучало внутреннее довольство: она словно бы снисходила до объяснений с олимпийских высот.
Однако мисс Сьюзен ответила на удивление странно:
— Так ты осталась дома ради Катберта? Вот уж чего я бы никогда в жизни не сделала!
Сама эта мысль, как видно, представлялась мисс Сьюзен такой банальной, что она не могла удержаться и прыснула. Ошеломленная мисс Эми закипела от гнева:
— А разве не ради свидания с ним ты уклонилась от вечерней службы?
— Разумеется нет! — с ходу отмела это предположение мисс Сьюзен, хотя и не слишком категорично. — Мне и вправду сделалось нехорошо, — с нажимом добавила она.
— Но ведь он был с тобой? — не успокаивалась мисс Эми.
— Мое дорогое дитя, — неожиданно для нее самой вырвалось у мисс Сьюзен, — он бывает со мной так часто, что если я начну мозолить ему глаза… — Несмотря на полумрак, выражение лица мисс Эми заставило ее умолкнуть.
— Так, выходит, ты не пожелала мозолить ему глаза? — подчеркнуто холодно осведомилась мисс Эми. — Хорошо помню ту ночь, когда ты наглядно продемонстрировала,
— Да, но это было в самом начале… А с тех пор мы видимся постоянно. А ты разве нет?! — с деланным удивлением осведомилась мисс Сьюзен. Поскольку у ее собеседницы слов для ответа не находилось, она сочла нужным уточнить: — Неужели сегодня он явился к тебе впервые — впервые с тех пор, как мы о нем говорили?
Мисс Эми отозвалась не сразу:
— Ты полагала, будто я…
— Будто ты пользуешься тем же расположением, что и я? — воскликнула мисс Сьюзен. — Где уж мне! Я и заикнуться не смела… Временами ты меня просто поражала своим неприступным видом!
— Надеюсь все же, — Эми чуть поколебалась, прежде чем парировать удар, — надеюсь все же, я не поражала тебя нескромностью!
Мисс Сьюзен до крайности была огорчена обделенностью младшей кузины, и потому язвительный выпад Эми прошел, по счастью, незамеченным.
— Значит, ты коротала время в пустом ожидании? — сокрушенно покачала головой мисс Сьюзен.
Краска на щеках мисс Эми неразличимо сливалась с темнотой.
— Он явился, как я уже сказала тебе, сегодня утром!
— Что ж, лучше поздно, чем никогда! — С этими словами мисс Сьюзен поднялась с кресла.
Мисс Эми недвижно продолжала сидеть.
— Выходит, все твои странности объясняются только тем, что ты считала, будто имеешь основания для ревности?
— Для ревности?! — Бедная Сьюзен встрепенулась от возмущения. Голос ее зазвенел так, что Эми тут же вскочила на ноги: минуту-другую они стояли в сумеречной полутьме лицом к лицу, как настоящие соперницы. Младшая из кузин успела, к счастью, опомниться и осознать всю несообразность возникшего конфликта.
— Ну а теперь-то с какой стати нам ссориться? — мягко проговорила мисс Эми.
Притихшая Сьюзен пробормотала:
— Да-да, это просто ужасно…
— Мы с тобой словно родные сестры, — настаивала мисс Эми.
— Наверное, так оно и есть, — согласилась мисс Сьюзен, но, не удержавшись на высоте самоотвержения, подпустила напоследок шпильку: — Говорят, если женщины ссорятся, то, как правило, из-за мужчины.
Эми не возражала, но внесла существенное уточнение:
— Если это настоящий мужчина — возможно.
— А разве ты не считаешь…
— Нет! — отрубила Эми и вышла из гостиной, словно не желая замечать растерянности мисс Сьюзен, а ведь та надеялась — увы, тщетно! — на какой-то иной ответ. Ситуация, таким образом, прояснилась; характер привилегий был прочно закреплен за каждой из кузин, хотя и нельзя было с полной уверенностью заявить, не заставил ли дрогнуть чашу весов в пользу мисс Эми ее категорический отказ даже косвенно затрагивать стержневой для их теперешней жизни вопрос. Тем самым мисс Эми как бы не допускала и тени сомнения в том, что разбирается в мужской природе куда основательней.
Стержневой вопрос и в самом деле на время словно бы перестал существовать: отныне, по молчаливому уговору, кузины могли не ожидать друг от друга ни отчетов, ни признаний. Любые свежие происшествия следовало полагать не заслуживающими упоминания: теперь это не влекло за собой неловкости, поскольку взаимные ревнивые подозрения совершенно уничтожились. Месяц и другой протекли без осложнений: кузины исходили из предпосылки, что решительно все должно восприниматься ими как само собой разумеющееся. При встречах они беседовали так, как и подобает беседовать двум одиноким, проживающим под общим кровом благородным дамам, однако в конце концов сделалось совершенно очевидно, что, невзирая на все старания, образовавшуюся пустоту ничем не заполнить: им в жизни не напасть больше на тему, которая способна хотя бы в самой отдаленной степени сравниться по важности с перипетиями, сопряженными с прихотливой судьбой их кровного предка, мистера Катберта Фраша. Весна меж тем простирала украдкой свои нежные объятия все шире, застенчиво рассыпая бесчисленные щедроты: земля и воздух полнились едва осязаемыми тенями и смутно различимыми голосами, словно пришедшими из прошлого; наши подруги, согнувшись в три погибели, подолгу просиживали в саду над грядками цветника, вдыхая полузабытое благоухание, оно лилось и через распахнутые настежь окна; весна свободно входила в дома, легко переступала через живые изгороди, однако всеобщее обновление не в силах было возродить увядший росток доверительной словоохотливости, возникшей некогда между кузинами. Впрочем, внутреннее ожесточение миновало вместе с зимней суровостью; по крайней мере, настороженность растаяла, точно растопленный солнцем тонкий ледок. Кузины все больше упивались своим нечаянным достоянием; по мере приближения тепла старый дом, казалось, начинал пробалтывать вековые секреты; в невнятных ночных шорохах чудилось эхо давно смолкших шагов, а в странном поскрипывании — то там, то здесь — чьи-то былые приглушенные всхлипы. Главное очарование весны, явившейся в Марр, и заключалось в том, что она самым красноречивым образом обнаруживала преклонный возраст города, его неодолимую тягу к покою. Старинность городка открывалась взору нагляднее всего именно в те дни, когда мягкосердечная природа, схожая с юной красавицей, что ласково прильнула к одряхлевшей прабабушке, жестом благословения возлагает любящие руки на убеленную сединами голову. Весна не только проливала свет на благородное достоинство старости, но также открывала взору свидетельства пережитых испытаний, избороздивших лик города неизгладимыми рубцами и морщинами. Поведение добрых дам, занимающих наше внимание, с приходом благодатной поры тоже заметно переменилось: проскальзывавшая время от времени, хотя и под сурдинку, еле различимая нотка зависти бесследно исчезла, вытесненная полнозвучной гармонией. Прелесть сезона располагала к взаимной заботливости, подчас даже казалось, будто кузины не без оттенка соболезнования, искренне, от всей души сопереживают друг другу. Основания для участия каждая обречена была теперь отыскивать только в собственной душе, однако обе томились в ожидании, чтобы удостоверить свои предположения наверняка: они должны были заручиться внутренней гарантией, что, если обет молчания будет нарушен, конфидантку это никоим образом не оскорбит в ее лучших чувствах… По счастью, туго натянутая струна скоро лопнула, напряжение разрядилось.
Старое кладбище в Марре открыто для всякого посетителя: оно усердно воздает память ушедшим, сохраняя на надгробиях имена, даты и эпитафии; чтятся здесь и последние в роду, и представители поколений, подвергнутых остракизму; расположено оно на плоской безлесной возвышенности, где за низкой стеной виднеется колокольня покосившейся от времени церкви. Через кладбище пролегает удобная дорога, и случайный прохожий медлит нередко, проникаясь почтительным сочувствием к колоссу со сгорбленными каменными плечами, увитыми густым плющом (именно такой образ невольно вызывает в воображении величественная постройка). Мисс Сьюзен и мисс Эми, до сих пор редко здесь бывавшие, однажды майским утром присели на нагретую солнцем могильную плиту, озирая окрестности в состоянии какого-то затаенного смущения. Все их теперешние прогулки утратили осмысленность, словно на полпути к цели их что-то останавливало, и они поворачивали обратно, не выказывая интереса к окружающему. Между тем желаемый предмет обсуждения — одинаковый для обеих, о котором они только и мечтали, — явственно вставал перед их умственным взором с самого начала прогулки, но всякий раз кузины возвращались домой, утомленные стараниями избежать даже отдаленнейших намеков на скользкую тему. В то утро, когда до дома уже было рукой подать, кузины острее, чем когда-либо, прониклись настоятельной потребностью вторгнуться в запретную область: рискованные фразы готовы уже были сорваться у них с языка, но тут Сьюзен без всякого видимого повода вдруг рассеянно оборонила, обращаясь словно в пустоту:
— Надеюсь, дорогая моя Эми, ты не обидишься на мои слова… Знаешь, я должна тебе признаться… Мне очень, очень тебя жаль.
— Знаю, — спокойно кивнула Эми. — Я давно это по тебе чувствую. Но какой же у нас выход?
Мисс Сьюзен опешила, и сердце у нее сжалось. Ей сразу же стало ясно, что взрыва негодования со стороны Эми опасаться незачем: Эми не возмутится чужой проницательностью, не выразит бурного протеста против попыток учредить над ней опеку. В голосе Эми сквозила беспомощность: значит, и она сама пребывала в глубоком смятении.
— И тебе тоже меня жаль?
Эми окинула кузину усталым взглядом и положила ей руку на запястье:
— Милая моя подруга! Ты вполне могла бы открыться мне и раньше, но в конце концов, разве мы обе не должны были предвидеть все это наперед?
— Мы и предвидели, — отозвалась Сьюзен, — но что было делать? Оставалось только ждать…
— Но ждали мы с тобой не поодиночке, а вдвоем, — возразила Эми. — Это и поддерживало нас больше всего. Главное же — помогло привязать Катберта к себе…
— Да-да, кто бы еще, кроме нас, поверил в то, что он бывает здесь? — утомленно спросила мисс Сьюзен. — И если бы не мы с тобой…
— Мы с тобой, до конца уверенные друг в друге? — подхватила мисс Эми. — Конечно же, других таких кузин на свете не сыщется. По счастью, сомнения нам и в голову не приходили.
— Если бы приходили, дело обстояло бы совсем иначе.
— Каждой понадобилось бы, наверное, жалеть только саму себя — из чистого эгоизма. По правде сказать, мне себя жалко: меня жутко состарила вся эта история, — проговорила мисс Эми. — Но как бы то ни было, хорошо то, что между нами существует полное доверие.
— Полное! — поддакнула мисс Сьюзен.
— И безоговорочное, — заключила мисс Эми. Обе помолчали. — Вот, мы с тобой постарели на несколько лет, а дальше-то что?
— То-то и оно!
— Верно, мы привязали Катберта к себе, — продолжала мисс Эми, — но ведь и сами к нему привязались… Мы сжились с ним, разве нет? А поначалу еще гадали, сумеем ли! — добавила она с иронией. — И все-таки скажи прямо: нет ли у тебя чувства, что дальше так тянуться не может?
— Да, пора положить этому конец. И я уже придумала как, — ответила Сьюзен Фраш.
— Я тоже придумала, не волнуйся, — поспешно откликнулась мисс Эми.
— Если ты предпримешь какие-то действия, меня в расчет можешь не принимать.
— И ты меня тоже… Хорошо, на этом и поладим, договорились? — Эми облегченно вздохнула, как будто именно эти слова помогли ей обрести успокоение. Ее спутница — также вздохом — выразила полное с ней единодушие: кузины продолжали тихонько сидеть бок о бок, и самым удивительным было то, что совпадала суть не только произнесенного ими вслух, но и тщательно оберегаемого под спудом. Стороннего наблюдателя, несомненно, расположило бы в их пользу следующее обстоятельство: каждая из кузин, отягощенная собственным безотрадным опытом, заранее готова была принять любые, даже выходившие за все рамки — вплоть до таких, которые не поддаются описанию, — действия подруги. О своих намерениях они больше не заговаривали: это было для них слишком непросто; занятые разработкой тайных планов, обе мисс Фраш совершенно обособились друг от друга; обмен впечатлениями сделался невозможным. Обе кузины — более чем недвусмысленно — пережили всем существом нечто необыкновенное, далекое от будничности; они стойко выдержали сознательное нарушение привычного хода вещей; они перенесли тяготы затворничества, справились с гнетущими душевными муками, предотвратили вероятность разорения, отвели удар от своей безупречной репутации, и теперь единственным их желанием было стремление вновь оказаться на прежней скромной стезе. Упомянутый нами наблюдатель мог бы даже без труда предположить, что и мисс Эми, и мисс Сьюзен исподтишка уповали на некий неясный им самим исход, заведомо несбыточный, однако составлявший самую сердцевину их тайны и тем оправдывавший их вынужденную сдержанность. Ни мисс Эми, ни мисс Сьюзен не подвергали друг друга никакому экзамену, но, словно на деле придя после затяжных терзаний к непоправимому разочарованию, нашли совместную опору в надежде на скорое и окончательное разрешение судьбы. Слишком уж очевидно было для кузин то, что пережитое очень, на целые годы, их состарило…
Когда кузины поднялись наконец с теплой от солнца плиты (пора обедать, напомнила подруге мисс Эми), недавней натянутости между ними как будто и не бывало: по дороге домой мисс Сьюзен даже продела руку под руку мисс Эми. Замысел каждой оставался за семью печатями, но это не вызывало с противоположной стороны ни малейшего неудовольствия. Каждая из кузин с видимой готовностью словно бы предоставляла другой испробовать свой план в первую очередь, дабы более четко обрисовались неизбежные трудности и финансовые траты. Главные вопросы, впрочем, так и не находили ответа. Что вообще означало явление призрака? Чего именно добивался от них Катберт Фраш? Жаждал ли он избавления, отпущения грехов, искупления вины, загробного успокоения? Все гадания были совершенно бесплодны… Какую помощь могли оказать родственнику мисс Эми и мисс Сьюзен? Какую именно жертву он не отказался бы от них принять? Кузины только и занимались тем, что впустую ломали себе голову, а по истечении еще одного месяца мисс Сьюзен, вслед за мисс Эми, охватила нешуточная обеспокоенность. Мисс Эми со всей откровенностью призналась, что соседи и знакомые, обитатели Марра, начинают подмечать в их поведении кое-какие странности, а любопытствующие пытаются доискаться причин таковых. Во всем облике кузин произошла перемена: теперь они должны стать прежними, такими, какими были раньше.
5
Однако лето уже перевалило за середину, и только однажды утром, за завтраком, младшая из кузин решилась прямо атаковать последнее укрепление старшей. «Бедная, бедная Сьюзен!» — мелькнуло в голове у мисс Эми при виде входившей в комнату мисс Сьюзен. Не в силах совладать с охватившим ее чувством жалости, Эми вдруг выпалила:
— Ну признайся же наконец, что́ ты придумала?
— Что я придумала? — Мисс Сьюзен словно дожидалась этого вопроса. Она даже не могла скрыть облегчения, хотя ответ оказался неутешительным: — Ах, толку все равно никакого!
— Откуда ты знаешь?
— Уже испробовала… десять дней назад. Сначала вроде бы подействовало — но увы…
— Он опять вернулся?
Сьюзен в изнеможении, обреченно кивнула:
— Да.
Кузины, не произнося ни слова, обменялись долгим, пристальным взглядом, который давно уже заменял им беседу.
— А выглядит он все так же? — задумчиво спросила Эми.
— Хуже.
— О Господи! — с участием отозвалась мисс Эми. — Но что же ты все-таки сделала?
Мисс Сьюзен и не собиралась таиться:
— Пошла на жертву.
Мисс Эми озадаченно помолчала, потом все-таки решилась уточнить:
— И что именно ты пожертвовала?
— Все то немногое, что у меня было, — или почти все.
Повергнутая в полное замешательство, мисс Эми сумела только механически переспросить:
— Все, что у тебя было?
— Ну да, двадцать фунтов.
— Ты пожертвовала деньги? — оторопела мисс Эми.
— А ты собиралась предложить Катберту что-то другое? — с нескрываемым удивлением поинтересовалась мисс Сьюзен.
— Я?! Да я вовсе не собиралась ему ничего предлагать! — вскричала Эми.
Надменный тон кузины заставил мисс Сьюзен вспыхнуть:
— Как же — разве есть иной способ?
— Итак, по-твоему, он преспокойно кладет себе в карман деньги? — Изумлению Эми не было предела, и она пропустила колкость мимо ушей.
— Деньги берет не Катберт, а канцлер казначейства. Подобные суммы предназначаются, как говорится, «для успокоения совести».
Грандиозный подвиг, совершенный Сьюзен, воссиял перед ее младшей кузиной во всем своем ослепительном блеске.
— Двадцать фунтов предназначены для успокоения совести? И ты отослала их в министерство финансов? — Дабы ее старшая кузина не выглядела совсем уж законченной идиоткой, мисс Эми, потрясенная до глубины души, вынуждена была смягчить впечатление, которое произвела на нее услышанная новость. — Вот скрытница так скрытница! — с ласковой укоризной протянула она.
Мисс Сьюзен постаралась призвать на помощь все свое самообладание:
— Видишь ли, если твой предок обманул таможенную службу и теперь дух его бродит, терзаемый раскаянием…
— Так ты думала от него откупиться? Ну-ну, понятно: наш священник назвал бы это заступничеством за грешника… А что если грешник отнюдь не раскаялся? — не без ехидства вопросила мисс Эми.
— Но он раскаялся… Во всяком случае, мне так казалось…
— Мне — никогда! — отрезала мисс Эми.
Охваченные новыми подозрениями, кузины пристально оглядели друг друга.
— Тогда, очевидно, он вел себя с тобой иначе?
Мисс Эми отвела глаза:
— Еще бы!
— Каков же твой план? Скажи мне!
— Скажу, если что-то получится…
— Попытайся, ради Бога, попытайся!
Мисс Эми, с обращенным в сторону взором, сосредоточенно наморщила лоб. Вид у нее был самый многоопытный.
— Для этого мне придется тебя покинуть. Вот почему я так долго медлила. — Обернувшись к Сьюзен, Эми спросила в упор: — Ты сможешь пробыть три дня одна?
— Одна? Хотелось бы мне остаться одной…
Мисс Эми в порыве участливости притянула Сьюзен к себе и крепко поцеловала: теперь-то, к ее удовлетворению, окончательно выяснилось — и уже бесспорно! — что старшей кузине выпала доля гораздо более мучительная.
— Непременно попытаюсь! Однако я должна уехать. Ни о чем меня не расспрашивай. Сейчас я могу сказать только одно…
— Что? — просительно вскинула глаза на Эми мисс Сьюзен.
— Он такой же раскаявшийся грешник, как я — контрабандист.
— В чем же тогда дело?
— Дело в браваде. Он слишком азартен.
Перепуганная Сьюзен, тихонько охнув, зажала себе рот рукой. Такого леденящего страха она давно уже не испытывала: за объяснением Эми ей мерещились, по-видимому, Бог весть какие зловещие страсти. Эми же, несомненно, руководствовалась собственными соображениями. Поэтому очень скоро, спустя два дня, кузины расстались — впервые за все время жительства в Марре, — и опечаленная мисс Сьюзен на обратном пути со станции, сама не своя, с поникшей головой, одиноко преодолела крутой подъем и, взобравшись на холм, прошла под полуразрушенной аркой городских ворот, служивших некогда надежным бастионом.
Впрочем, окончательный итог предприятия был подведен только через месяц — жарким августовским вечером, когда кузины при тусклом свете звезд сидели друг против друга у себя в саду, обнесенном высокой стеной. Они вновь обрели способность (свойственную только женщинам) к непринужденному обмену мнениями, однако вот уже целых полчаса царило обоюдное молчание: мисс Сьюзен смиренно дожидалась пробуждения подруги. Мисс Эми повадилась в последнее время поминутно задремывать — словно наверстывала упущенное: она походила на выздоравливающую после затяжной лихорадки, когда той поручают щипать корпию, — занятие монотонное и необременительное, спешить некуда. Мисс Сьюзен не сводила глаз с лица подруги, смутно различимого в теплом сумраке. От былой размолвки не осталось и следа, выяснить предстояло немногое, и мисс Сьюзен вволю могла твердить себе, как хороша во сне ее подруга и каким пугалом покажется она сама, если ее застичь спящей. Мисс Сьюзен не терпелось узнать наконец всю подноготную: откладывать дальше было уже нельзя, но она кротко оберегала покой кузины, не желая ее тревожить. Раздумья, однако, точили ее неотступно — одни и те же, а сегодня неизвестность сделалась особенно невыносимой. Постоянная теперь сонливость мисс Эми представляла собой неразрешенную загадку. Три недели тому назад кузина столкнулась, по-видимому, с задачей, потребовавшей от нее усилия по меньшей мере героического, иначе как истолковать ту крайнюю степень изнеможения, с которым мисс Эми все еще не в состоянии была совладать? Следы глубочайшей усталости на ее лице бросились мисс Сьюзен в глаза тотчас по возвращении кузины домой: первоначально предполагалось, что поездка займет три дня, однако понадобилось целых десять, в продолжение которых никаких вестей о себе мисс Эми не подавала. Явилась Эми неожиданно, растрепанная, вся в пыли: добиться от нее ничего не удалось, кроме упоминания о том, что провести в дороге ей пришлось всю ночь. Мисс Сьюзен гордилась тем, что сумела сохранить невозмутимость и соблюсти все правила игры, хотя и в высшей степени мучительные. Она не сомневалась, что Эми побывала на континенте и, вспоминая собственные треволнения, связанные с переездами страхи, которые улеглись лишь недавно, искренне преклонялась перед отвагой и выносливостью кузины, ведь той, несмотря на разные жизненные переделки, путешествовать сроду не доводилось. Настал час, когда Эми Фраш должна была назвать испробованное ею спасительное средство. А что оно и в самом деле оказалось спасительным, двух мнений быть не могло: за истекшие недели Сьюзен наглядно убедилась в желаемом результате. В отличие от принесенной ею жертвы, лекарство мисс Эми возымело безотказное действие. Похоже, Эми молчала только потому, что желала услышать подтверждение из уст самой подруги. С этим Сьюзен не мешкала: очнувшись, Эми увидела обращенный к ней взгляд кузины и все прочитала в ее глазах.
— Эми, в чем же состоял твой план?
— Мой план? Да неужели ты еще не догадалась?
— Где уж мне? — вздохнула Сьюзен. — Ты ведь гораздо, гораздо проницательнее меня.
Эми не возражала, напротив, кротким молчанием дала понять, что совершенно с ней согласна; так оно и есть на самом деле, однако разница эта теперь особого значения не имеет.
— Мое средство, считай, пошло на благо нам обеим — разве не так? Мы с тобой точно близнецы. Во всяком случае, что касается меня, я теперь свободна.
— Слава Тебе, Господи! — Благочестивая мисс Сьюзен перекрестилась. — Я тоже.
— Ты уверена?
— Думаю, что да.
— А почему?
— Да как тебе сказать, — замялась мисс Сьюзен. — Откуда взялась уверенность у тебя?
Эми тоже не сразу нашлась с ответом.
— Знаешь, я, наверное, вряд ли смогу тебе это объяснить… Готова только поклясться, что с Катбертом мы больше не увидимся.
— Тогда позволь и мне обойтись без подробностей. За эти полчаса я вдруг ощутила, как во мне нарастает чувство невероятного облегчения. Это так отрадно, что больше ничего другого и не надо, верно?
— Ровным счетом ничего! — В окнах, выходивших на садовую лужайку, слабо мерцал зажженный свет: громада дома смутно вырисовывалась в окружающей тьме — и кузины, движимые привычным побуждением, устремили на него влюбленный взгляд. Да, в благополучном исходе сомневаться не приходилось. — Ты права: ничего другого нам ровным счетом не надо! — повторила Эми. — Мы с тобой теперь одни.
Сьюзен, изящно вскинув лорнет, еще раз обвела взглядом их приют, надежно защищенный от нежелательного вторжения.
— Да, Катберт больше не явится… А все-таки, — настойчиво потребовала она, — признайся, что именно ты предприняла?
— Ах ты, глупышка! — Голос Эми звучал несколько странно. — Пора бы тебе сообразить… Я ездила в Париж.
— В Париж?! Зачем?
— Я поставила целью попытаться привезти с собой нечто такое, что не положено провозить. Воспрещено правилами… Очертя голову пойти на риск! — выложила свой секрет мисс Эми.
Мисс Сьюзен все еще ничего не понимала:
— Пойти на риск?
— Ну да! Проще говоря, натянуть таможенникам нос.
Только при этих словах в уме бедной мисс Сьюзен забрезжила смутная догадка:
— Ты хотела провезти контрабанду? В этом и состоял твой план?
Мисс Эми вскочила на ноги с торжествующим видом. Мисс Сьюзен безмолвно взирала на нее, не веря собственным ушам.
— И тебя тоже могли повесить?!
Мисс Эми обратила взор к далеким звездам:
— Ну, если бы я оказала сопротивление… Но до этого, к счастью, не дошло. Победа осталась за мной, — голос ее ликующе окреп, — победа полная и безоговорочная. Ради Катберта я бросила им вызов прямо в лицо — как перчатку. Уже в Дувре я решила: а, будь что будет! Но они так ничего и не заподозрили…
— Где же ты спрятала… э-э…
— У себя на груди.
По телу мисс Сьюзен пробежала дрожь. Она медленно выпрямилась — и кузины молча вгляделись друг другу в глаза.
— Оно… оно такое маленькое? — еле слышно пробормотала мисс Сьюзен.
— Достаточной величины для того, чтобы Катберт утешился и обрел покой, — ответила мисс Эми с некоторым неудовольствием. — Правда, выбор я сделала не сразу: пришлось вдоволь поломать голову над списком запрещенных товаров.
Список запрещенных товаров возник на мгновение перед умственным взором Сьюзен, и ее вдруг осенило:
— Томик Таухница?
Мисс Эми вновь устремила взор вдаль, к мерцающим августовским созвездиям:
— Меня вдохновлял дух покойного Катберта Фраша.
— И вдохновил выбрать Таухница? — не удержалась мисс Сьюзен.
Мисс Эми, промолчав, опустила глаза долу, и кузины медленно двинулись по садовой дорожке.
— Так или иначе, он удовлетворен вполне.
— Да, — задумчиво согласилась мисс Сьюзен. В голосе ее слышалась легкая зависть. — А тебе наконец посчастливилось провести целую неделю в Париже!
Элджернон Блэквуд
ИСТОРИЯ О ПРИЗРАКЕ, РАССКАЗАННАЯ ОДНОЙ ЖЕНЩИНОЙ
— Хорошо, если хотите, я расскажу вам об одном случае, — произнесла она со своего места в темном углу. — И, что важно, расскажу вкратце, без прикрас, то есть не вдаваясь в несущественные детали. Вы же знаете, рассказчики никогда так не поступают. — Женщина рассмеялась. — Они перегружают повествование всеми возможными подробностями, вынуждая слушателей самостоятельно докапываться до смысла услышанного. Но я изложу только факты, а вы вольны понимать их как вам заблагорассудится. Впрочем, с одним условием: по окончании рассказа вы не будете задавать мне никаких вопросов, поскольку я не могу ничего объяснить, да и не желаю этого делать.
Мы согласились. Все настроились на серьезный лад. Выслушав дюжину скучных длинных историй от людей, которым просто хотелось поговорить, мы все жаждали чего-нибудь существенного.
— В те дни, — начала она, поняв по нашему молчанию, что мы внимательно ее слушаем, — в те дни я интересовалась всякими потусторонними явлениями и однажды решила провести ночь в расположенном в центре Лондона доме с привидением. Этот грязный дом с меблированными комнатами, совершенно пустой и заброшенный, стоял на бедной улице. При свете дня я провела предварительные переговоры с жившим по соседству сторожем, и ключи от входной двери оказались у меня в кармане. Связанная с этим домом история понравилась мне: во всяком случае я сочла ее достойной расследования. Не буду докучать вам рассказом об обстоятельствах убийства некоей женщины и утомительными объяснениями того, почему в этом доме появлялось привидение. Достаточно сказать, что оно там действительно появлялось.
В одиннадцать часов вечера я подошла к дому и, к великому своему неудовольствию, обнаружила на ступеньках перед дверью поджидавшего меня человека, которого приняла в темноте за болтливого старого сторожа. Но ведь я внятно объяснила ему, что хочу провести ночь в доме в полном одиночестве.
— Я собирался показать вам ту самую комнату, — невнятно пробормотал он, и конечно, я не смогла отказаться от услуг старика, поскольку за небольшую плату взяла у него во временное пользование кресло и стол.
— Пойдемте же тогда, и побыстрее, — сказала я.
Мы вошли в дом. Старик, шаркая ногами, проследовал за мной через темный холл и поднялся по лестнице на второй этаж к комнате, в которой произошло убийство. Я смирилась с необходимостью выслушать сторожа перед тем, как выпроводить его прочь, вознаградив за настойчивость полукроной. Я зажгла газовый рожок, опустилась в предоставленное мне стариком кресло — выцветшее кресло, обитое коричневым плюшем, — и впервые обернулась к спутнику с тем, чтобы по возможности быстрее закончить эту часть вечерней программы. И тут я испытала первое потрясение. В комнате со мной находился вовсе не Кэри. Да, это был не старый глуповатый Кэри, с которым я обсуждала днем свои намерения. Сердце дико подпрыгнуло у меня в груди.
— Но кто вы, скажите на милость? — спросила я. — Вы не здешний сторож Кэри. Так кто же вы?
Как вы можете себе представить, я чувствовала себя крайне неуютно. Конечно, я была исследователем потусторонних явлений и молодой женщиной весьма прогрессивных взглядов, которая гордилась своей свободой; однако я не имела ни малейшего желания оставаться в пустом доме наедине с незнакомцем.
Часть былой уверенности покинула меня. Как вы знаете, за определенной чертой у женщин от уверенности в себе остается одна видимость. Впрочем, возможно, вы этого и не знаете, поскольку большинство из вас — мужчины. Во всяком случае, все мое мужество бесследно испарилось в мгновение ока, и я почувствовала страх.
— Кто вы? — нервно и торопливо повторила я. Незнакомец был хорошо одет, довольно молод и привлекателен, но лицо его хранило выражение великой печали. Мне самой в то время едва стукнуло тридцать. Эти подробности существенны, иначе я не упомянула бы о них. История эта складывается из самых заурядных обстоятельств. Думаю, именно в этом заключается ее ценность.
— Нет, я не Кэри, — ответил незнакомец. — Я человек, который испугался до смерти.
Этот голос и эти слова проникли мне в душу подобно острому ножу, и я едва не скончалась на месте от страха. У меня в кармане лежал купленный накануне блокнот, в который я собиралась записывать свои наблюдения. Я физически ощутила заложенный в блокнот карандаш. Кроме того, я почувствовала наличие на теле дополнительной теплой одежды, надетой ввиду отсутствия в доме диванов и кроватей с покрывалами. Десятки нелепых обрывочных мыслей завертелись в моем мозгу, как обычно бывает у всерьез испуганного человека. Какие-то несущественные соображения вдруг целиком заняли мой разум, и я начала представлять, что́ напишут в газетах об этом происшествии и что́ скажет обо всем этом умный муж моей сестры; и еще я подумала: интересно, сообщат ли в прессе о найденных у меня в кармане сигаретах и о моем вольнодумстве?
— Человек, который испугался до смерти! — с ужасом повторила я.
— Да, — тупо подтвердил он.
Я дико уставилась на незнакомца — как уставился бы на него любой из присутствующих здесь мужчин — и почувствовала, что жизненные силы убывают во мне и наподобие некой горячей жидкости вытекают из тела. Не стоит смеяться. Именно такие ощущения владели мной. Вы знаете, самые незначительные вещи вдруг обретают глубокий смысл в сознании, пораженном ужасом —
— Но я приняла вас за сторожа, который за небольшую плату разрешил мне сегодня переночевать здесь! — задыхаясь, проговорила я. — Это… это Кэри послал вас встретить меня?
— Нет. — При звуках этого голоса душа ушла у меня в пятки. — Я человек, который испугался до смерти. Более того, я испуган
— И я тоже, — вырвалось у меня совершенно непроизвольно. — Я просто в ужасе.
— Да, — откликнулся незнакомец все тем же странным голосом, который звучал, казалось, где-то внутри меня. — Но вы продолжаете существовать во плоти, а я —
Я почувствовала острую необходимость вернуть утраченное самообладание. Я поднялась с кресла и встала посреди пустой комнаты, стиснув зубы и сжав кулаки с такой силой, что ногти вонзились в ладони. Я приготовилась утверждать свою индивидуальность и доказывать свою смелость как современная женщина и свободный духом человек.
— Что значит — я во плоти, а вы нет?! — задыхаясь, воскликнула я. — О чем вы говорите, во имя всего святого?
Ночная тишина поглотила мой голос. Только в этот момент я остро осознала, что ночь воцарилась над городом, что пыль толстым слоем лежит на ступеньках лестницы, что верхний этаж здания не заселен, а нижний пустует. Я, беззащитная женщина, находилась одна в заброшенном доме с привидениями. Мороз пробежал у меня по коже. Я услышала свист ветра за окнами и поняла, что звезды затянуло тучами. Мысли мои устремились к полисменам и омнибусам на улицах и всем полезным и удобным вещам на свете. Внезапно я осознала, насколько глупо с моей стороны было приходить одной в дом с дурной репутацией. От ужаса кровь застыла в моих жилах. Мне показалось, что конец мой близок. Только полная идиотка могла заняться исследованием потустороннего мира, не имея для этого достаточно крепких нервов.
— Боже милостивый! — пролепетала я. — Но если вы не Кэри, не здешний сторож, — то кто же вы?
Я буквально оцепенела от страха. Человек медленно двинулся ко мне через пустую комнату. Я поднялась с кресла и вытянула руку вперед, останавливая его, как раз в тот момент, когда он сам остановился прямо напротив меня с улыбкой на изможденном грустном лице.
— Я же сказал вам, кто я, — со вздохом тихо повторил незнакомец, глядя на меня самыми печальными на свете глазами. — И я испуган
К этому времени я поняла, что имею дело либо с насильником, либо с сумасшедшим, и прокляла себя за глупую неосмотрительность: нельзя было впускать в дом мужчину, не рассмотрев как следует его лицо. Я быстро собралась с мыслями и приняла решение относительно своих дальнейших действий. Все привидения и феномены потустороннего мира совершенно вылетели у меня из головы. Мне не стоило сердить этого субъекта, дабы не поплатиться жизнью за свою опрометчивость. Следовало усыпить его бдительность, незаметно пробраться к двери и выскочить на улицу. Вытянувшись в струнку, я стояла прямо напротив незнакомца. Мы с ним были одного роста, и я была сильной здоровой женщиной, которая зимой играла в хоккей, а летом восходила на альпийские вершины. Ах, будь у меня под рукой какая-нибудь палка! Но палки не было.
— Ну конечно же, я вспомнила, — заговорила я с напряженной улыбкой, которая далась мне с великим трудом. — Теперь я вспомнила ваш случай и ваше заслуживающее восхищения поведение.
Мужчина тупо смотрел на меня, медленно поворачивая голову по мере того, как я все быстрей и быстрей отступала к двери. Но когда он вдруг широко улыбнулся, нервы мои не выдержали: я метнулась к выходу и пулей вылетела на лестничную площадку. Как идиотка, я свернула не в ту сторону и, спотыкаясь, бросилась по лестнице на верхний этаж. Но поворачивать назад было уже поздно. Я не сомневалась, что мужчина преследует меня, хотя звука шагов за спиной не слышала. Я взлетела по ступенькам на следующий этаж, порвав юбку и больно ударившись в темноте о перила, — и опрометью бросилась в первую попавшуюся комнату. К счастью, дверь в нее оказалась открытой и — что самое главное — в замке изнутри торчал ключ. В мгновение ока я захлопнула дверь и, навалившись на нее всем телом, повернула ключ в замочной скважине.
Теперь я была в безопасности, но сердце часто стучало у меня в груди наподобие барабана. Секундой позже, впрочем, оно словно остановилось вообще — я вдруг обнаружила, что нахожусь в комнате не одна.
У окна стоял мужчина, и тусклый свет уличных фонарей позволял разглядеть лишь его силуэт. Вы знаете, я женщина смелая — и даже в тот момент не оставила надежды на спасение, но, признаюсь, никогда в жизни мне не доводилось испытывать такого дикого ужаса. Я заперлась в комнате с каким-то незнакомцем!
В полном изнеможении я тяжело осела на пол, а мужчина, опершись о подоконник, молча смотрел на меня. «Итак, значит, их здесь двое, — пронеслось у меня в голове. — Возможно, в других комнатах тоже прячутся люди. Что все это может значить?» Но пока я пялилась на фигуру у окна, что-то вдруг изменилось — то ли в окружающей обстановке, то ли во мне самой, трудно сказать точно. Внезапно я осознала свое заблуждение, и ужас, до сих пор переживавшийся мной как явление физического порядка, вдруг превратился в чувство
— Но во имя всего святого, как вы очутились здесь? — заикаясь, пролепетала я, от удивления на миг забыв обо всех своих страхах.
— Позвольте мне объяснить вам, — начал он своим странным, доносившимся словно откуда-то издали голосом, при звуках которого мурашки пробежали у меня по спине. — Прежде всего, я существую в ином пространстве, и вы обнаружите меня здесь в любой комнате. Ибо с точки зрения мира трех измерений я нахожусь в этом доме
Пока он говорил, я медленно поднялась на ноги. Мне хотелось визжать, плакать и смеяться одновременно, но я смогла лишь глубоко вздохнуть: бурные переживания полностью обессилили меня, и я потеряла способность реагировать на происходящее должным образом. Я нашарила в кармане спички и шагнула к газовому рожку.
— Буду вам весьма признателен, если вы не станете зажигать горелку, — поспешно проговорил незнакомец. — Ибо вибрации ваших световых потоков причиняют мне сильную боль. Не следует бояться меня, я не причиню вам никакого вреда. Во-первых, я не могу дотронуться до вашего тела, поскольку нас разделяют необозримые пространства. И я действительно чувствую себя значительно лучше при этом слабом освещении. Теперь позвольте мне продолжить. Вы знаете, очень много людей приходило в этот дом взглянуть на меня, и большинство из них меня видело, и всех без исключения вид мой привел в ужас. О, если бы один, хотя бы один человек не испугался меня, но отнесся ко мне с сочувствием и любовью! Понимаете, тогда я смог бы выйти из теперешнего своего состояния и покинуть этот мир.
И такая печаль звучала в его голосе, что у меня слезы подкатили к глазам. Но страх по-прежнему владел всем моим существом, и я дрожала, как в ознобе, слушая незнакомца.
— Но тогда кто вы? Конечно, Кэри не посылал вас сюда, теперь мне это ясно, — с усилием выдавила я. Мысли ужасно путались у меня в голове, и я не знала, что́ говорить. Казалось, меня вот-вот хватит удар.
— Я ничего не знаю ни о каком Кэри, — спокойно продолжал мужчина. — И, слава Богу, давно забыл имя, которое некогда носило мое тело. Но я человек, который испугался до смерти в этом доме десять лет назад и пребывает в постоянном страхе до сего времени. Ибо от постоянного присутствия здесь жестоких и любопытных людей, которые приходят взглянуть на привидение и тем самым поддерживают царящую в доме атмосферу ужаса, мое положение становится все хуже и хуже. Если бы хоть кто-нибудь отнесся ко мне доброжелательно — посмеялся бы, поговорил со мной ласково и разумно, пожалел, приласкал бы меня — все, что угодно, только не замирал бы от ужаса и любопытства, как вы сейчас в том углу! Неужели, мадам, вы не пожалеете меня? — Голос его поднялся до отчаянного крика. — Неужели вы не выйдете на середину комнаты и не попытаетесь хоть немного проникнуться ко мне любовью?
При этих словах безумный смех заклокотал у меня в горле, но чувство жалости оказалось сильней всех остальных чувств, — и я осознала вдруг, что отстранилась от стены и выхожу на середину комнаты.
— Клянусь Небом! — вскричал незнакомец, мгновенно выпрямляясь. — Вы сделали доброе дело. Это первое со времени моей смерти проявление расположения ко мне — и я уже чувствую себя значительно лучше. При жизни, знаете ли, я был мизантропом. Неудачи преследовали меня, и постепенно я возненавидел всех своих знакомых до такой степени, что не мог спокойно видеть их. Конечно, как аукнется, так и откликнется, и эта ненависть в результате обернулась против меня самого. Под конец жизни страшные кошмары терзали мое воображение, комнату мою населили демоны, которые хохотали и строили отвратительные гримасы, и однажды ночью я увидел целый сонм их возле своей постели, и тогда ужас поразил меня в самое сердце и убил. Эта ненависть и чувство раскаяния наравне со страхом безраздельно владеют мной и удерживают меня здесь. Если бы кто-нибудь оказался способен на жалость, сострадание и хоть на малую толику любви ко мне, я смог бы покинуть этот мир и обрести счастье. Я наблюдал за вами, когда вы приходили днем осматривать дом, — и впервые за многие годы у меня появилась слабая надежда. Я увидел в вас смелость, независимость и способность
Признаюсь, у меня защемило сердце, по мере того как страх постепенно ослабевал и печальный смысл услышанных речей открывался мне в полной мере. Однако ситуация представлялась настолько невероятной и сходной с дьявольским наваждением, и история об убийстве женщины, которую я намеревалась расследовать здесь, явно была настолько далека от происходившего на моих глазах, что мне вдруг показалось, будто я просто сплю и вижу какой-то кошмарный сон и в любой момент могу с криком очнуться в собственной постели.
Более того, слова незнакомца до такой степени заняли мое воображение, что я оказалась совершенно не в состоянии думать о чем-либо еще, кроме как о своих дальнейших действиях и возможных путях спасения.
В полумраке я сделала несколько шагов по направлению к темной фигуре у окна. Конечно, страх по-прежнему владел мной, но странная решимость крепла в моем сердце.
— Вы женщина, — продолжал незнакомец, и голос его заметно задрожал при моем приближении. — Вы замечательная женщина, которой жизнь зачастую не дает возможности тратить сокрытые в душе огромные запасы любви. О, если бы вы знали, сколь многие из
Сердце подпрыгнуло у меня в груди, и на сей раз я не смогла сдержать подступивших к глазам слез. Одновременно я рассмеялась, ибо обращение «мадам» звучало так странно здесь, в заброшенном доме на ночной лондонской улице, но смех скоро замер у меня на устах, и я разразилась бурными рыданиями, увидев, как подействовала на незнакомца перемена в моем настроении. Он отошел от окна и теперь стоял передо мной на коленях, простирая ко мне руки, — и над головой его появилось слабое сияние вроде нимба.
— Обнимите меня и поцелуйте во имя любви Господней! — вскричал он. — Поцелуйте, о, поцелуйте меня, и я стану свободным! Вы уже так много сделали — сделайте теперь и это!
Я стояла, дрожа всем телом, внутренне уже готовая к действию, но еще не вполне собравшаяся с духом для решительного шага. Однако страх полностью оставил меня.
— Забудьте о том, что я мужчина, а вы женщина! — продолжал он в высшей степени проникновенным, умоляющим голосом. — Забудьте о том, что я призрак, смело подойдите ко мне, прижмите меня к груди и поцелуйте страстно, дабы ваша любовь излилась в меня. Забудьте о себе всего на одну минуту и совершите смелый поступок. О, полюбите меня,
Эти слова — или великое чувство, возбужденное ими в сокровенных недрах моей души, — глубоко потрясли меня, и эмоция, бесконечно более сильная, чем страх, заставила меня действовать. Без дальнейших колебаний я шагнула к коленопреклоненному мужчине и протянула к нему руки. Жалость и любовь царили в моем сердце — настоящая жалость, клянусь вам, и настоящая любовь. Я забыла о себе, о своих ничтожных переживаниях, охваченная страстным желанием помочь другому существу.
— Я люблю тебя, бедный, несчастный страдалец! Я люблю тебя! — вскричала я, обливаясь горячими слезами. — И я ничуть не боюсь тебя!
Мужчина издал странный звук, похожий на смех, но все же не смех, и обратил ко мне лицо, озаренное светом уличных фонарей, и не только им. Само лицо — кожа, глаза — излучали сейчас сияние. Незнакомец поднялся на ноги и шагнул мне навстречу, и в ту же секунду я обняла его, прижала к груди и снова начала целовать в губы.
Все трубки присутствующих уже погасли, и ни шороха не раздалось в темной студии, когда рассказчица смолкла на мгновение, собираясь с силами, и мягким жестом поднесла руку к глазам перед тем, как продолжить повествование.
— Ну, что я могу сказать, как могу описать вам, сидящим здесь с трубками в зубах, скептически настроенным мужчинам, то странное ощущение, которое я испытала, крепко прижав к сердцу неосязаемое бесплотное создание и почувствовав в следующий миг, как оно необъяснимым образом растворяется в самых недрах моего существа? Это было все равно что раскрыть объятия стремительному порыву холодного ветра и через секунду ощутить себя охваченной пламенем с головы до ног.
Ряд последовательных толчков сотряс мое тело, в душу пролился исступленный восторг любви и благоговейного изумления, сердце еще раз подпрыгнуло у меня в груди, — и внезапно я осталась совершенно одна.
Комната была пуста. Я чиркнула спичкой и зажгла газовый рожок. Все страхи покинули меня, и в воздухе, и в душе все пело, словно радостным весенним утром в юности. Никакие на свете демоны, призраки и наваждения в тот миг не смогли бы внушить мне ни малейшего трепета.
Я отперла дверь комнаты и прошла по всем этажам здания, заглянув даже на кухню, в подвал и на темный чердак. Но дом был пуст. Что-то покинуло его. Я провела там еще с час, анализируя происшедшее, размышляя и удивляясь (над чем и чему, вы в состоянии догадаться сами, а я не буду уточнять, поскольку обещала вам изложить только самую суть дела), и затем отправилась спать в собственную квартиру, предварительно заперев за собой дверь дома, в котором больше не жило привидение.
Но мой дядя, сэр Генри, владелец этого дома, потребовал у меня отчета о ночном приключении, и конечно, я чувствовала себя обязанной рассказать ему какую-нибудь историю. Однако не успела я открыть рот, как дядя поднял руку, останавливая меня.
— Сначала, — сказал он, — я хочу раскрыть тебе маленькую хитрость, на которую я решился пойти. Столь многие люди бывали в моем доме и видели там привидение, что в конце концов мне подумалось: а не действует ли на их воображение связанная с этим местом история? Я захотел проверить все более обстоятельно. И вот для пользы дела я сочинил другую историю — дабы иметь возможность убедиться, что все виденное тобой не является всего лишь плодом возбужденной фантазии.
— Значит, ваша история об убийстве женщины и всем таком прочем не имеет никакого отношения к этому дому?
— Совершенно верно. На самом деле в этом доме сошел с ума мой кузен и после нескольких лет тяжелой депрессии покончил жизнь самоубийством в приступе отчаянного страха. Именно его призрак и видели наблюдатели.
— Тогда все понятно!.. — выдохнула я.
— Что понятно?
Я подумала о несчастной истерзанной душе, которая все эти годы страстно стремилась к свободе, — и решила до поры до времени молчать о своем приключении.
— Понятно, почему я не видела призрака убитой женщины, — закончила я.
— Вот именно, — подхватил сэр Генри. — И поэтому если бы ты что-нибудь увидела, то это представляло бы настоящий интерес, поскольку не являлось бы игрой заранее подготовленного воображения.
Персеваль Лэндон
АББАТСТВО ТЕРНЛИ
Три года назад, перед отъездом на Восток, мне захотелось задержаться в Лондоне хотя бы на один день, и я вместо привычного марсельского экспресса, отходящего в четверг, сел в почтовый поезд, отправляющийся в пятницу вечером в Бриндизи[20]. Многих отпугивает перспектива долгого сорокавосьмичасового путешествия через континент и, вслед за этим, гонки через Средиземное море на «Изиде и Озирисе» (скорость девятнадцать узлов); однако особых неудобств не испытываешь ни в поезде, ни на почтовом судне, и, если у меня нет срочных дел, я всегда предпочитаю перед очередной долгой отлучкой провести в Лондоне лишние полтора дня.
В тот раз — а пришелся он, помнится, на начало сезона навигации, приблизительно на первые числа сентября — пассажиров в Индийском почтовом экспрессе было немного, и я весь путь от самого Кале ехал в купе один. В воскресенье я с утра до вечера наблюдал голубую рябь Адриатики, тусклые кусты розмарина вдоль высоких краев дороги, распластанные белые города с их плоскими крышами и дерзкими duomo[21], серо-зеленую листву и искривленные стволы олив в садах Апулии[22]. Эта поездка ничем не отличалась от других. Мы бывали в вагоне-ресторане так часто и просиживали так долго, как только позволяли приличия. После завтрака спали, после обеда почитывали романы в желтых обложках, по временам обменивались плоскими фразами в курительной. Именно там я и познакомился с Аластером Колвином.
Это был человек среднего роста с решительным, красивым лицом. Волосы у него начинали седеть, усы выгорели на солнце, подбородок был чисто выбрит. С первого взгляда было видно, что это человек порядочный, а кроме того, очень чем-то обеспокоенный. Особого остроумия в беседе он не выказывал, когда к нему обращались, давал самые обычные в таких случаях ответы; я бы даже сказал, банальностей он не говорил только потому, что вообще предпочитал помалкивать. Он проводил время, преимущественно склонившись над дорожным расписанием, но, судя по всему, был неспособен сосредоточить внимание на его страницах. Когда Колвин узнал, что я бывал на Сибирской железной магистрали, то четверть часа беседовал со мной об этом, а потом потерял интерес, встал и удалился в свое купе. Очень скоро он, однако, вернулся и, как мне показалось, охотно возобновил разговор.
Разумеется, я не придал этому особого значения. После того как человек тридцать шесть часов провел в поезде, не приходится удивляться, что ему немного растрясло мозги. Но странный, беспокойный вид Колвина вступал в слишком явное противоречие с солидностью и чувством собственного достоинства, заметными в его облике. Особенно этот контраст бросился мне в глаза, когда я рассматривал красивые большие руки Колвина с гладкими ладонями, с широкими, здоровыми, правильной формы ногтями. Глядя на его руки, я обратил внимание на еще свежий шрам, длинный и глубокий, с рваными краями. При всем том нелепо было бы утверждать, будто я заподозрил что-то необычное. В пять часов дня в воскресенье я ушел к себе в купе и проспал там те полтора-два часа, которые оставались до прибытия в Бриндизи.
Приехав туда, мы, немногочисленные пассажиры (нас было человек двадцать), перенесли на корабль свой ручной багаж, зарегистрировали билеты, а затем полчаса бесцельно прослонялись по городу, успели узнать, что Бриндизи — место смерти Вергилия, чему не особенно удивились, и вернулись к обеду в гостиницу «Интернациональ». Припоминаю ярко расписанный вестибюль гостиницы: не хочу никому делать рекламу, но это единственное место в городе, где можно с комфортом дожидаться прибытия почтового судна. Там я и сидел после обеда и почтительно рассматривал шпалеры, увитые черным виноградом, когда к моему столику из противоположного конца комнаты прошел Колвин и взял «Il Secolo»[23], но почти сразу же перестал делать вид, что читает, повернулся ко мне и сказал:
— Могу я попросить вас об одолжении?
Вообще-то не принято откликаться на просьбы случайных знакомых по континентальному экспрессу, если знаешь о них не больше, чем я знал о Колвине. Но я уклончиво улыбнулся и спросил, чего он хочет. Оказалось, что я в нем не ошибся. Он спросил без околичностей:
— Не разрешите ли вы мне ночевать в вашей каюте на «Озирисе»? — Сказав это, он слегка покраснел.
Ничего не может быть утомительней, чем соседи по каюте во время морского путешествия, поэтому я многозначительно спросил:
— Но ведь кают хватает на всех?
Я подумал, что, возможно, его поселили с каким-нибудь грязным левантинцем[24] и он хочет во что бы то ни стало отделаться от этого соседства.
Колвин, все еще немного смущенный, ответил:
— Да, у меня отдельная каюта. Но вы окажете мне громадную услугу, если позволите ночевать в вашей.
Все бы ничего, но я всегда лучше сплю, когда бываю в комнате один, да тут еще эти недавние кражи на английских лайнерах. Я колебался, несмотря на то что Колвин производил впечатление открытого, честного и застенчивого человека. Как раз в эту минуту подошел почтовый поезд, раздался грохот и свист выпускаемого пара, и я предложил ему возобновить этот разговор позже, на борту «Озириса». В ответ он сказал коротко, вероятно уловив в том, как я держался, оттенок недоверия: «Я член „Уайтс“[25]». Услышав это, я улыбнулся про себя, но тут же сообразил, что раз такой человек, как Колвин (если он действительно был таков, каким казался, а в этом я не сомневался), вынужден прибегнуть к подобному доказательству своей благонадежности в беседе с совершенно незнакомым человеком, то, видимо, крепко же его прижало.
Вечером, когда исчезли из виду красные и зеленые огни гавани Бриндизи, Колвин рассказал мне следующее. Я повторяю здесь его собственные слова.
Несколько лет назад, во время путешествия по Индии, я познакомился с одним довольно молодым человеком, служащим лесопромышленного департамента. Неделю мы провели вместе, ночевали в одной палатке, и он оказался прекрасным компаньоном. На отдыхе не было никого беззаботнее Джона Браутона, но при всем том он был самым надежным и толковым работником, способным с честью выйти из любой непредвиденной ситуации, каковых у него на службе хватало. Местные жители его любили и доверяли ему; правда, выбравшись в очаг цивилизации — Симлу или Калькутту[26], — Браутон позволял себе лишнее, но только самую малость, и карьера на правительственной службе была ему обеспечена. Но неожиданно он унаследовал крупное имение, с радостью отряхнул со своих ног прах индийских равнин и вернулся в Англию.
Пять лет он пробездельничал в Лондоне. Я виделся с ним время от времени. Приблизительно раз в полтора года мы вместе обедали, и я имел возможность наблюдать, как праздная жизнь постепенно надоедала Браутону. Дважды после этого он совершал длительные поездки, но душевного спокойствия оттуда не привез. Под конец он сказал мне, что решил жениться и осесть в своем загородном доме, аббатстве Тернли, давно уже пустовавшем. Он говорил, что будет вести хозяйство и, как это принято, баллотироваться в парламент от своего избирательного округа. Подозреваю, что это Вивьен Уайльд, невеста Браутона, начала прибирать его к рукам. Это была прелестная девушка с целой копной светлых волос и немного своеобразной манерой держаться; воспитанная в строгом религиозном духе, она была тем не менее очень приветливой и веселой девушкой, и я считал, что Браутону повезло. Он был очень счастлив и непрерывно делился планами на будущее.
Между прочим, я расспросил его об аббатстве Тернли. Он признался, что почти ничего о нем не знает. Последним там обитал некто по имени Кларк. Он занимал одно крыло дома, прожил там пятнадцать лет и ни с кем за это время не виделся. Это был скряга и затворник. Нечасто случалось после наступления темноты увидеть огонек в окнах аббатства. Кларку доставляли домой только самое необходимое, он сам открывал дверь черного хода и забирал то, что приносили. У него был один-единственный слуга, полукровка, но и тот через месяц без предупреждения отказался от места и вернулся к себе, в Южные Штаты.
Браутон был крайне недоволен одним: Кларк умышленно распространил в деревне слухи, будто в аббатстве являются привидения. Он дошел до ребячества: фокусов со спиртовкой и солью, и все это для того, чтобы отпугнуть любопытных ночных гостей. Его даже застигли за этим нелепым занятием, но слухи ползли, и, как рассказывал Браутон, никто уже не отваживался после наступления сумерек приближаться к дому. И теперь в духов аббатства Тернли верят в этих местах, как в Бога, но они с женой собираются положить этому конец. Не приеду ли я к ним погостить в любое удобное для меня время? Я, разумеется, сказал, что приеду, а про себя, тоже разумеется, решил не ехать, пока не получу более определенного приглашения.
Дом подвергли основательной переделке, но не тронули ничего из старой мебели и гобеленов. Переложили полы, заменили перекрытия, заделали течи в крыше, убрали полувековую пыль. Браутон показал мне несколько фотографий. Дом называли аббатством, но, собственно говоря, это был всего лишь лазарет при давно не существующем аббатстве Клостер, которое располагалось в пяти милях оттуда. Бо́льшая часть здания сохранилась со времен до Реформации[27], но одно крыло было пристроено в эпоху Якова I[28], и именно в этой части дома мистер Кларк произвел некоторые переделки. Он установил в проходах между старыми и более поздними помещениями, и на первом, и на втором этаже, тяжелые деревянные двери с крепкими железными засовами и совершенно перестал заботиться о старой части здания. Поэтому предстояло много работы, чтобы привести ее в порядок.
В то время я два-три раза виделся с Браутоном в Лондоне. Его очень забавляло, что рабочие наотрез отказываются задерживаться в доме после захода солнца. Даже когда во всех комнатах оборудовали электрическое освещение, они продолжали упрямиться, а ведь электрические лампочки, как сказал Браутон, для духов смертельны. Выдумка о духах аббатства расползлась вширь и вдаль, и рабочие не хотели подвергать себя опасности. Домой они уходили только группами по пять-шесть человек и даже днем старались не упускать друг друга из виду надолго. Правда, за те пять месяцев, что шли работы в аббатстве, как ни трудилось разгоряченное воображение, ничего мало-мальски похожего на призрак вызвать на свет не удалось. Тем не менее, поскольку рабочие явно были напуганы, вера в духов Тернли не ослабевала (скорее наоборот), и местная молва объявила: в аббатстве является дух замурованной монахини.
— Ох уж эта мне монахиня! — фыркнул Браутон.
Я спросил, верит ли он вообще в привидения, и, как ни странно, он не сказал решительного «нет». По его словам, однажды в Индии, в палаточном лагере, один человек признался ему утром, что ночью видел у палатки призрак своей матери, жившей в Англии, и теперь думает, что она умерла. Увидев призрак, он не испугался, но сказать ничего не смог, и призрак исчез. И в самом деле, первый же dak-walla[29] принес телеграмму с известием о смерти его матери. «Такие вот дела», — заключил Браутон. Но что касается Тернли, то тут он подходил к делу трезво. Он клял на чем свет стоит идиотское себялюбие Кларка, его дурацкие выходки, ставшие причиной всех дальнейших неприятностей. В то же время и невежественных рабочих Браутон не мог осуждать. «Я вот что думаю, — сказал он. — Если видишь привидение, нужно непременно заговорить с ним».
Я согласился. Судя по тому немногому, что мне приходилось слышать о мире духов и его обычаях, привидение обречено ждать, пока к нему обратятся. Заговорить с призраком первым, должно быть, не очень трудно; во всяком случае, как мне представлялось, звук собственного голоса убедит говорящего, что это не сон. Но за пределами Европы призраки встречаются редко — во всяком случае, такие призраки, которые доступны восприятию белого человека, — и меня они не беспокоили ни разу. Как бы то ни было, я сказал, что согласен с Браутоном.
И вот состоялась свадьба; я щеголял на ней в специально приобретенном цилиндре, и новоиспеченная миссис Браутон впоследствии очень мило мне улыбалась. Случилось так, что в тот же вечер я сел в Восточный экспресс и почти полгода пробыл за границей. Как раз когда подошло время возвращаться, я получил от Браутона письмо. Он просил меня встретиться с ним в Лондоне или приехать в Тернли, уверяя, что, кроме меня, никто не сможет ему помочь. Его жена сделала очень милую приписку в конце, поэтому относительно ее расположения я, во всяком случае, мог быть спокоен. Я написал из Будапешта, что через два дня после прибытия в Лондон явлюсь к нему в Тернли. Я шел из «Паннонии» на улицу Керепеши, чтобы отправить письмо, а сам ломал себе голову над вопросом, что́ же понадобилось от меня Браутону. Мне приходилось охотиться вместе с ним на тигра, и я знал, что мало кто способен в случае необходимости так постоять за себя, как Браутон. Но ничего другого не оставалось: я уладил все накопившиеся за время моего отсутствия дела, упаковал вещи и выехал в Юстон[30].
Браутон прислал за мной на станцию Тернли-Роуд свой большой лимузин, мы проехали почти семь миль, прогрохотали по сонным улицам деревни Тернли и уперлись в роскошные ворота парка с колоннами, которые были увенчаны геральдическими орлами и котами, стоявшими на задних лапах. Я не знаток геральдики, но знал, что Браутоны имеют право на геральдических животных в гербе — одному Богу известно почему. От ворот в глубину парка шла аллея, длиной примерно в четверть мили, из буков, росших в четыре ряда. По сторонам дороги, от ее края до того места, где почва была засыпана опавшей листвой, простирались аккуратные полосы прекрасного дерна. На дороге виднелось много следов колес. Мимо меня протряслась уютная маленькая двуколка, запряженная пони; в ней сидел приходской священник с женой и дочерью. Судя по всему, в саду аббатства был устроен прием. В конце аллеи дорога свернула вправо, и за большим пастбищем и широкой лужайкой, полной гостей, я увидел аббатство.
Ближайшая часть здания была скромнее некуда. Когда ее только построили, она, должно быть, поражала своей почти суровой простотой, но время шло, поверхность камня раскрошилась, обросла серым лишайником и частично скрылась за завесой магнолий, жасмина и плюща. Далее располагалось четырехэтажное крыло времен Якова I, высокое и красивое. Никакой попытки привести в гармонию обе части здания сделано не было, но милосердный плющ замаскировал стыки. Центр здания отмечала небольшая башня с колоколом, увенчанная высоким fleche[31]. За домом сплошной зеленой стеной взбирались по склону холма пышные каштаны.
Браутон увидел меня издалека, оставил других гостей и пошел навстречу. Поздоровавшись, он поручил меня заботам дворецкого. Последний был рыжеволос и не походил на молчальника. На мои расспросы о доме он, однако, отвечал куда как кратко, объяснив это тем, что служит здесь всего три недели. Помня о своей беседе с Браутоном, я не затевал разговора о привидениях, хотя спальня, в которую меня поместили, весьма к этому располагала. Это была очень просторная комната с низким белым потолком, покоившимся на дубовых балках. Гобеленами были увешаны сверху донизу не только стены, но даже двери. Впечатление сумрачности и торжественности усугубляла замечательно красивая итальянская кровать с тяжелым драпированным пологом. Вся мебель была старая, темная, искусной работы. Зеленый ворсистый ковер на полу был единственной новой вещью в комнате, не считая электрических лампочек, кувшинов и тазов для умывания. Даже зеркало на туалетном столике было старое: венецианское, пирамидальной формы, в тяжелой потемневшей раме из штампованного серебра.
Через несколько минут, приведя себя в порядок, я спустился, вышел на лужайку и приветствовал хозяйку дома. Собравшиеся гости были обычными сельскими жителями, которые желали поразвлечься и узнать как можно больше о новом хозяине аббатства. Совершенно неожиданно я, к немалому своему удовольствию, обнаружил там Гленема, хорошо знакомого мне по старым дням в Баротселенде[32]; он живет невдалеке, мне следовало бы это знать, произнес он с улыбкой. «Но, — добавил он, — не в таком месте, как это». Он взмахнул рукой, с заметным восхищением обрисовывая жестом длинный контур аббатства, а потом, чрезвычайно меня этим заинтересовав, сквозь зубы буркнул: «Слава Богу». Заметив, что я расслышал его слова, он произнес решительно: «Да, я сказал „Слава Богу“, и я знаю, что́ говорю. Я не соглашусь жить в аббатстве, даже если Браутон предложит мне за это все свое состояние».
— Но ты ведь знаешь, — возразил я ему, — что старого Кларка поймали за руку, когда он мастерил свои пугала?
Гленем пожал плечами:
— Знаю. Но все равно в доме нечисто. Скажу одно: с тех пор как Браутон живет здесь, его не узнать. Не думаю, что он задержится надолго. Но… ты остановился здесь, в доме? Тогда вечером тебе все станет известно. Предстоит званый обед, как я понимаю.
Тут разговор перескочил на старые воспоминания, а вскоре Гленему понадобилось по какой-то причине уйти.
Перед тем как переодеться к обеду, я минут двадцать беседовал с Браутоном в библиотеке. Без сомнения, его было не узнать. Он нервничал и суетился. Я заметил, что он избегает смотреть мне прямо в глаза и следит исподтишка. Я, разумеется, спросил, зачем я ему понадобился. Сказал, что не пожалею сил, но ума не приложу, чем могу ему служить. Он ответил с тусклой улыбкой, что кое-чем все же могу, а чем именно, об этом он сообщит завтра утром. Мне показалось, что ему неловко и за себя, и, возможно, за то, в какое положение он ставит меня. Как бы то ни было, я выбросил все это из головы и пошел в свои хоромы переодеваться. Когда я открывал дверь, сквозняком отделило от стены царицу Савскую[33]. Я заметил, что гобелены снизу не прикреплены к стене. Что касается привидений, то мои взгляды на этот предмет всегда были весьма трезвыми; мне зачастую представлялось, что легкое шевеление незакрепленных гобеленов и отсветы огня в камине наилучшим образом объясняют девяносто девять процентов всех подобного рода рассказов. Конечно же, величавое колыхание этой дамы, а также ее свиты и участников охоты (один из них бесцеремонно перерезал горло лани у самых ступеней, на которых стоял, поджидая свою прекрасную гостью, царь Соломон — бледный фламандский дворянин с орденом Золотого Руна[34]) вполне могло послужить иллюстрацией к моей гипотезе.
За обедом ничего особенного не произошло. Собравшиеся почти ничем не отличались от тех, кто был на приеме в саду. Моя молодая соседка по столу просто изнемогала от желания знать, что́ читают в Лондоне. Ее осведомленность в том, что касалось свежих номеров журналов и литературных приложений к ним, далеко превосходила мою, и спасло меня только знание путей развития современной литературы. Все истинное искусство, заявила она, насквозь пронизано меланхолией. Попытки острить во многих современных книгах — это дурной вкус. Всегда, с самого начала, вершиной литературы была трагедия. Иные объявляли данный род словесности нездоровым, но это поверхностное суждение. Ни один мыслящий человек — тут она смерила меня строгим взглядом через очки в стальной оправе — не станет с ней спорить.
Разумеется, я немедленно признался, как того требовали приличия, что не ложусь спать без Петт Риджа и Джейкобса под подушкой[35], и что не будь «Джоррокс»[36] такой громоздкой и неудобной книгой, то и он оказался бы в той же компании. Ничего этого она не читала, так что я был спасен — на время. С содроганием вспоминаю, однако, как она говорила, что мечтой всей ее жизни было попасть в какую-нибудь жуткую, леденящую душу историю; помню также, насколько безжалостно она обошлась с героем повести Нэта Пэйнтера о вампире, не забывая при этом о десерте у себя на тарелке. Моя собеседница была безрадостным созданием, и я невольно подумал: если в окрестностях таких много, то не стоит удивляться, что старина Гленем вбил себе в голову какую-то чушь по поводу аббатства. При всем том поблескивание серебра и стеклянной посуды, неяркий свет и журчание беседы за обеденным столом навевали мысли далеко не мрачные.
Когда дамы удалились, со мной заговорил местный благочинный. Это был худой серьезный человек. Он сразу повел речь о шутовских выходках старого Кларка. Мистер Браутон, говорил он, привнес новый, оптимистический дух в жизнь не только аббатства, но и всей округи, и это позволяет надеяться, что прежние суеверия, продукт невежественных умов, отныне будут преданы забвению. На что его сосед, дородный джентльмен, обладатель независимого состояния и положения, откликнулся громким «аминь», заставившим благочинного умолкнуть, и мы заговорили о прошлом и настоящем куропаток, а также о судьбах фазанов. У другого конца стола сидел Браутон с двумя приятелями — румяными джентльменами, любителями охоты. В какой-то момент я обнаружил, что разговор идет обо мне, но не обратил тогда на это внимания. Несколько часов спустя мне пришлось это припомнить.
К одиннадцати все посторонние разошлись, и в гостиной под прекрасным лепным плафоном остались только мы с Браутоном и его женой. Миссис Браутон обсудила со мной кого-то из соседей, а потом, с улыбкой попросив прощения, пожала мне руку и удалилась к себе в спальню. Я не отличаюсь особой проницательностью, но почувствовал, что держалась она несколько неловко и принужденно, улыбалась неискренне, а распрощавшись со мной, испытала явное облегчение. Может быть, не стоит и упоминать эти мелочи, но меня буквально преследовало ощущение: что-то здесь не так. Обстановка заставляла задуматься, какая нужда была Браутону во мне: а вдруг все это не более чем дурная шутка, предлог, чтобы выманить меня из Лондона сюда на охоту.
После ухода жены Браутон говорил мало, но явно старался затронуть в беседе так называемых духов аббатства. Заметив это, я, разумеется, задал прямой вопрос. И тут он сразу потерял к ним интерес. Ясно было одно: Браутон стал другим человеком, и, по мне, прежний был лучше. Причина заключалась, видимо, не в миссис Браутон: очевидно было, что он очень любит ее, а она — его. Я напомнил Браутону, что он обещал завтра утром объяснить, зачем я ему понадобился. Затем я сослался на усталость после поездки, зажег свечу и отправился вместе с ним наверх. Дойдя до коридора, который вел в старую часть здания, он слабо улыбнулся и произнес: «Помни, если увидишь призрак, нужно с ним заговорить — это твои собственные слова». Мгновение он постоял в нерешительности, повернулся и пошел прочь. У двери своей комнаты Браутон еще помедлил, сказал мне: «Если тебе что-нибудь потребуется — я здесь. Доброй ночи», — и закрыл за собой дверь.
Я прошел по коридору в свою комнату, разделся, включил лампу у изголовья, прочел несколько страниц «Книги джунглей»[37], почувствовал, что клюю носом, выключил свет и крепко заснул.
Через три часа я проснулся. За окном — ни дуновения. Было темно, камин почти совсем погас и не давал света. Потрескивали остывавшие угли, огонь едва-едва мерцал. С притихших каштанов на склоне холма прокричала сова. Я лениво перебирал в уме события минувшего дня в надежде заснуть снова — раньше, чем доберусь до обеда. Но добрался я до самого вечера, а сон все не приходил, и с этим ничего нельзя было поделать. Оставалось только снова приняться за «Книгу джунглей» и читать, пока не засну. Я дернул шнур выключателя, свисавший над постелью, и включил лампу. Резкий свет на мгновение ослепил меня. С полузакрытыми глазами я нащупал под подушкой книгу. Потом, привыкнув к свету, случайно взглянул в ноги кровати.
Что случилось дальше, я описать бессилен. Мне не подобрать слов, чтобы хоть как-то донести до вас свои чувства. Сердце мое остановилось, дыхание прервалось. Инстинктивно я откинулся на спинку кровати, не в силах отвести глаз от страшного зрелища. От резкого движения сердце снова забилось, изо всех пор заструился пот. Я не особенно религиозный человек, но всегда верил: Провидение Господне никогда не попустит, чтобы потусторонний образ явился человеку в обличье и при обстоятельствах, способных повредить его телу или рассудку. Могу сказать вам только, что в ту минуту и жизнь моя, и разум висели на волоске.
Все пассажиры «Озириса» ушли спать, остались только мы с Колвином. Мы стояли, облокотившись о бортовое ограждение. Время от времени оно начинало дребезжать в такт вибрации перегретых машин. Вдалеке виднелись огни нескольких рыболовецких суденышек, пережидавших ночь; за кормой бешено бурлила и пенилась вода.
Наконец Колвин заговорил снова.
Опершись на спинку кровати и глядя прямо на меня, высилась фигура, закутанная в полуистлевшее, висевшее лохмотьями покрывало. Это могильное одеяние было наброшено на голову и оставляло на виду только глаза и правую сторону лица. Рука, вцепившаяся в спинку кровати, тоже была скрыта до самой кисти. То, что я видел на плечах этого существа, нельзя было назвать черепом. Хотя глаза и мышцы отсутствовали, лицо все же было обтянуто тонкой, ссохшейся кожей, немного кожи сохранилось и на кисти руки. На лоб свисал клок волос. Фигура не шевелилась. Я смотрел на нее, а она — на меня, и я чувствовал, что у меня ум заходит за разум. Я все еще держал в руке выключатель и теребил его машинально, однако выключить свет не решался. Я закрыл глаза, но тут же в ужасе открыл их снова. Фигура не сдвинулась с места. Сердце мое колотилось, испарявшийся пот холодил кожу. В камине по-прежнему потрескивали угли, скрипела стенная панель.
Я потерял над собой контроль. Минут двадцать — или секунд двадцать — я не мог думать ни о чем, кроме находившегося передо мной страшилища, но наконец меня как молнией пронзило: я вспомнил, как Браутон с приятелями потихоньку обсуждали меня за обедом. Мой несчастный рассудок тут же ухватился за туманную надежду, что все это окажется розыгрышем, и, словно вливаясь в тело по тысяче мелких жил, ко мне постепенно начало возвращаться мужество. Первое, что я ощутил, была слепая, инстинктивная благодарность за то, что мой разум вынес это испытание. Я человек не робкий, но даже лучшим из нас нужна поддержка в трудную минуту, и слабая, но все возраставшая надежда, что происходящее в конечном итоге окажется жестокой шуткой, дала мне опору. Я наконец смог пошевелиться.
Не помню, как мне это удалось, но я одним прыжком достиг спинки кровати и изо всех сил ударил страшилище кулаком. Оно осело на пол; при этом моя рука оказалась рассечена до кости. Ужас сменился отвращением, и я упал на кровать, едва не лишившись чувств. Так значит, это действительно подлый розыгрыш. Не приходилось сомневаться, что трюк был устроен не впервые, не было сомнений и в том, что Браутон с приятелями заключили пари по поводу того, как я поведу себя, обнаружив это жуткое пугало. От панического страха я перешел к безумной злобе. Я вслух на чем свет стоит поносил Браутона. Я скорее перепрыгнул, чем перелез, через спинку кровати и начал рвать задрапированный скелет на части. «Ловко же тебя сделали!» — мелькнула у меня при этом мысль. Я шмякнул череп об пол и стал топтать его ногами. Потом зашвырнул голову под кровать, а самые хрупкие кости скелета расколотил на куски. Тонкие бедренные кости я переломал о колено и разбросал куда попало, берцовые прислонил к стулу и разбил каблуком. Я бушевал, как берсеркер[38], оторвал ребра от спинного хребта и запустил в шкаф грудной костью. Моя ярость все нарастала. Ветхую гнилую ткань я разорвал на мелкие кусочки, и поднявшаяся пыль покрыла все кругом, в том числе чистый лист промокательной бумаги и серебряную чернильницу.
Наконец дело было сделано. Не осталось ничего, кроме груды переломанных костей, обрывков кожи и гнилой шерсти. Затем я схватил обломок черепа — правую скулу и височную кость, если не ошибаюсь, — открыл дверь и направился по коридору к комнате Браутона. Помню до сих пор, как липла к телу моя пропитанная потом пижама. Я пинком открыл дверь и вошел.
Браутон лежал в постели. Он уже успел включить свет, и вид у него был ошарашенный и испуганный. Он не владел собой. И я заговорил. Не помню в точности свои слова, знаю только, что переполнявшие меня ненависть и презрение, а также стыд при воспоминании о своей недавней трусости развязали мне язык. Браутон ничего не отвечал. Я упивался собственным красноречием. Вид у меня, наверное, был чудной, волосы прилипли к взмокшим вискам, из руки обильно сочилась кровь. Браутон обмяк, откинувшись на спинку кровати так же, как совсем недавно я. Но он ничего не отвечал и не сделал ни малейшей попытки защититься. Что-то, казалось, беспокоило его больше, чем мои упреки. Раза два он облизнул пересохшие губы, но сказать ничего не смог, только по временам делал знаки руками, как ребенок, еще не научившийся говорить.
Наконец открылась дверь спальни миссис Браутон, и она вошла в ночной рубашке, побледневшая и испуганная. «Что случилось? Что? Силы небесные, что это?» — восклицала она, потом приблизилась к мужу и села на постель. Оба смотрели на меня. Я описал ей, что́ произошло. Я не посчитался с ее присутствием и не пощадил ее мужа. Браутон, казалось, не понимал, о чем я говорю. Я заявил им обоим, что их подлая шутка не удалась. Браутон поднял глаза.
— Я разорвал эту пакость на мелкие куски, — сказал я. Браутон снова облизнул губы, и лицо его дернулось. — Ей-богу, — вскричал я, — задать бы тебе трепку по первое число! Я уж позабочусь о том, чтобы ни один уважающий себя человек из тех, кого я знаю, будь то мужчина или женщина, не подал тебе руки. А это, — добавил я и бросил обломок черепа на пол возле кровати, — это тебе на память о твоей сегодняшней мерзкой выходке!
Браутон опустил глаза, и тут настал черед ему меня напугать. Он завизжал, как заяц, попавший в капкан. Он кричал и кричал, пока миссис Браутон, ошеломленная не меньше моего, не обняла его и не стала успокаивать, как ребенка. Но Браутон — а когда он зашевелился, я подумал, что десять минут назад у меня, вероятно, был такой же жуткий вид, как сейчас у него, — оттолкнул жену, сполз с кровати на пол и, не переставая кричать, потянулся к черепу. Череп был испачкан моей кровью. На меня Браутон не обращал ни малейшего внимания, да я и помалкивал. События этого страшного вечера принимали совсем уж неожиданный оборот. Браутон поднялся с пола, сжимая в руке обломок, постоял молча, прислушался. «Пора, видно, уже пора», — пробормотал он и почти тут же во весь рост растянулся на ковре, рассадив при этом лоб о каминную решетку. Обломок черепа вылетел у него из рук и упал недалеко от двери. Я помог Браутону подняться. Вид у него был краше в гроб кладут, лицо залито кровью. Он торопливо проговорил хриплым шепотом: «Тсс! Слушайте!» Мы насторожились.
Десять минут царила полная тишина, а потом мне почудился какой-то шум. Вначале я сомневался, но затем звук стал отчетливым. Кто-то тихо шел по коридору. До нас донесся стук мелких равномерных шажков по твердому дубовому полу. Браутон подошел к жене, молча сидевшей на постели, и прижал ее к себе, так что ее лицо уткнулось ему в плечо.
Потом он наклонился и спрятал голову в подушку. Это было последнее, что́ я увидел, перед тем как он выключил свет. Не знаю почему, но их присутствие и их малодушие ободрили меня, и я взглянул на открытую дверь, которая выходила в слабо освещенный коридор и ясно обрисовывалась на фоне стены. Я протянул руку и коснулся в темноте плеча миссис Браутон. Но под конец я тоже не выдержал. Я встал на колени и прижался лицом к постели. Мы ничего не видели, но слышали все. Шаги приблизились к двери и замерли. Обломок черепа лежал в комнате, в ярде от двери. Послышалось шуршание материи, и Оно вошло в комнату. Миссис Браутон молчала; заглушенный подушкой голос Браутона читал молитвы; я проклинал себя за трусость. Затем шаги стали удаляться и постепенно стихли вдали. Меня охватило раскаяние, я подошел к двери и выглянул наружу. Мне почудилось, что в конце коридора что-то промелькнуло. Еще через мгновение коридор опустел. Я стоял, прислонившись лбом к косяку. Меня едва не тошнило.
— Можешь включить свет, — сказал я, и ответом мне была включенная лампа. Черепа на полу не оказалось. Миссис Браутон лежала без сознания. От Браутона толку не было, и мне пришлось минут десять приводить его жену в чувство. Браутон промямлил только одну фразу, которую стоило запомнить. В основном он непрерывно бормотал молитвы. Но кое-что стоящее он сказал, и я был рад, когда впоследствии вспомнил об этом. Он произнес бесцветным тоном, и в его голосе слышался то ли вопрос, то ли упрек: «Ты не заговорил с ней».
Остаток ночи мы провели вместе. Перед рассветом миссис Браутон как будто задремала, но так ужасно стонала во сне, что я ее разбудил. Казалось, рассвет никогда не наступит. Раза три-четыре Браутон заговаривал сам с собой. Миссис Браутон при этом крепче сжимала его руку, но была не в силах вымолвить ни слова. Я же должен признаться честно, что, пока время шло и в комнате становилось светлее, мне делалось все хуже и хуже. Мое душевное спокойствие пошатнулось после двух жестоких ударов, и мне стало казаться, что самое основание моей жизни покоится на песке. Я перевязал себе руку полотенцем и молча застыл на месте. Так мне было легче. Браутоны помогли мне, я помог им, и мы все трое понимали, что этой ночью были как никогда близки к безумию.
Наконец, когда уже изрядно рассвело и за окнами защебетали и запели птицы, мы почувствовали: пора что-нибудь предпринять. Но продолжали сидеть неподвижно. Вы, должно быть, думаете, мы боялись, как бы нас не застигли в таком виде слуги? Ничего подобного, ни у кого даже в мыслях этого не было. Нами овладело тупое всепоглощающее равнодушие, и мы не пошевелились, даже когда Чэпмен, слуга Браутона, постучал и открыл дверь. Браутон проговорил, еле ворочая языком: «Чэпмен, придите через пять минут». Чэпмен не был болтуном, но, даже разнеси он эту новость по всему дому, мы бы и ухом не повели.
Мы обменялись взглядами, и я напомнил, что должен идти. Я хотел только подождать в коридоре, пока вернется Чэпмен. Я просто не решался вернуться в свою спальню один. Браутон поднялся и объявил, что пойдет со мной. Миссис Браутон согласилась побыть пять минут у себя в комнате, если мы поднимем шторы и оставим открытыми все двери.
И вот таким образом мы с Браутоном, держась друг за друга, на негнущихся ногах двинулись в мою спальню. Через окно просачивался дневной свет. Я раздвинул шторы. В комнате все было как обычно, за исключением пятен моей крови в ногах постели, на диване и на ковре, где я расправлялся с привидением.
Колвин замолчал. Мне нечего было сказать ему в ответ. На полубаке неровно пробило семь склянок, жалобно прозвучал отклик. Мы вместе спустились вниз.
— Конечно, мне сейчас уже много лучше, но все же вы оказали мне неоценимую услугу, разрешив ночевать в вашей каюте.
Монтегю Родс Джеймс
ПРЕДОСТЕРЕЖЕНИЕ ЛЮБОПЫТНЫМ
Местечко на восточном побережье, к которому я хочу привлечь внимание читателя, известно под названием Сибург[39]. Оно знакомо мне с детства и с тех пор мало изменилось. К югу — болотистая местность с сетью канав, воскрешающая в памяти первые главы «Больших надежд»[40]; к северу — плоские поля, которые переходят в вересковую пустошь; напротив берега — вереск, хвойные леса и можжевельник. Вдоль длинной прибрежной полосы — улица, за ней большая каменная церковь с внушительной фасадной башней и шестью колоколами. Вспоминаю, как эти колокола звонили в один жаркий августовский воскресный день, а мы медленно взбирались им навстречу по пыльной белой дороге (чтобы подойти к церкви, нужно преодолеть короткий крутой подъем). В те жаркие дни они издавали унылый сухой звук, а когда воздух становился мягче, то и колокола звучали нежнее. Рядом проходила железная дорога, а чуть дальше располагалась крохотная конечная станция. Не доходя до вокзала, вы натыкались на ярко-белую ветряную мельницу. Была и другая — на южной окраине городка, вблизи усеянного галькой берега, и еще несколько, на возвышенности к северу. Были здесь коттеджи из ярко-красного кирпича с шиферными крышами… Но к чему я обременяю вас всеми этими банальными подробностями? Дело в том, что стоит начать описывать Сибург, и они сами в изобилии стекают с пера. Хотелось бы надеяться, что совсем уж лишние не попали на бумагу. Но прошу прощения, я не окончил еще живописать местность.
Давайте удалимся от побережья и от городка, минуем станцию и свернем направо. Если идти по грунтовой дороге параллельно железнодорожной колее, придется все время взбираться вверх. Слева (а путь наш ведет на север) простирается вересковая пустошь, а справа, со стороны моря, видна полоса старых, потрепанных непогодой елей, с густыми верхушками, скособоченных, как обычно бывает со старыми деревьями, которые выросли на морском берегу; стоит увидеть их очертания из окошка поезда, и сразу станет ясно, если вы раньше об этом не знали, что невдалеке побережье, обдуваемое ветрами. Ну вот, а на вершине небольшого холма эта череда елей разворачивается и направляется в сторону моря, следуя за вытянутыми очертаниями возвышенности. На краю возвышенности расположен довольно четко различимый курган с несколькими елями на вершине, откуда открывается вид на ровное, поросшее жесткой травой пространство внизу. Здесь хорошо посидеть в жаркий весенний день, с удовольствием обозревая синий морской простор, белые мельницы, красные коттеджи, ярко-зеленый ковер травы, церковную башню и высокую башню мартелло[41] далеко на юге.
Как я уже сказал, Сибург я знаю с детства, но мои ранние впечатления от недавних отделяет промежуток во много лет. Как бы то ни было, я по-прежнему привязан к Сибургу, и мне интересно все, что с ним связано. Имеет к нему отношение и эта история, а услышал я ее совершенно случайно, вдали от Сибурга. Поведал ее один человек, которому я как-то оказал услугу, и по этой причине он проникся ко мне доверием.
— Мне знакомы те места, — сказал он. — Я обычно приезжал в Сибург весной, чтобы поиграть в гольф. Останавливался я, как правило, в «Медведе», вместе со своим другом Генри Лонгом, вы его, возможно, знали («Немножко», — сказал я). У нас была гостиная на двоих, и мы замечательно проводили время. С тех пор как Лонг умер, мне уже не хочется туда возвращаться. Да и в любом случае вряд ли бы меня туда потянуло после того, что произошло в наш последний приезд.
Это было в апреле 19** года. По случайности, кроме нас, в гостинице почти не было постояльцев. Поэтому в общих помещениях царило почти полное безлюдье. Тем более мы были удивлены, когда после обеда дверь нашей гостиной открылась и в комнату заглянул молодой человек. Мы его видели раньше: это был малокровный, хиловатый субъект, светловолосый и светлоглазый, не лишенный, впрочем, приятности. Так что в ответ на вопрос: «Прошу прощения, это ваш номер или общая гостиная?» — мы не проворчали насупившись: «Это наша комната», а кто-то из нас (Лонг или я, уж не помню) произнес: «Входите, будьте любезны». — «О, так мне можно здесь посидеть?» — проговорил молодой человек с явным облегчением. Заметно было, что ему очень хочется побыть в обществе себе подобных, а так как человек он был приличный, не из тех, кто обрушит вам на голову истории всех своих родственников до пятого колена, то мы пригласили его располагаться как дома. «В общих комнатах сейчас, вероятно, мрачновато», — заметил я. Вот именно, мрачновато; но как же любезно с нашей стороны… и так далее. Покончив с изъявлениями благодарности, молодой человек сделал вид, что погрузился в чтение. Лонг раскладывал пасьянс; я принялся писать. Но вскоре я понял, что нервное, взвинченное состояние, в котором, видимо, находился наш гость, передалось и мне, поэтому я отложил свои бумаги и повернулся к посетителю, приглашая его к беседе.
Мы слегка поболтали о том о сем, и молодой человек постепенно освоился в нашем обществе. «Вам это покажется странным, — так он начал, — но дело в том, что я недавно пережил потрясение». Ну что ж, я тут же предложил выпить, чтобы взбодриться, и мы так и сделали. Приход официанта прервал ламентации нашего юного друга (мне показалось, что тот дернулся, когда открылась дверь), но ненадолго. Он здесь никого не знает, а о нас он слышал (от каких-то общих знакомых в соседнем большом городе), и ему позарез нужен добрый совет, и если мы не против… «Ради бога» и «конечно, не против» — только и оставалось сказать, а Лонг отложил в сторону карты. И мы приготовились выслушать, в чем состоят его затруднения.
«Началось это, — проговорил юноша, — недели полторы назад. Я тогда ездил на велосипеде во Фростон, — это всего в пяти или шести милях отсюда — чтобы осмотреть тамошнюю церковь. Я очень интересуюсь архитектурой, а там чудесный портик, бывают, знаете, такие — с нишами, с гербовыми щитами. Я его сфотографировал, а потом ко мне подошел старик, который присматривает за кладбищем, и спросил, не хочу ли я зайти в церковь. Я ответил, что хочу, он вынул ключ и впустил меня внутрь. Там не было ничего особенного, но я сказал, что церквушка замечательная, что прибрано там очень чисто, но самое лучшее — это, конечно, портик. В ту минуту мы как раз стояли рядом с портиком, и старик заметил: „Да, портик у нас красивый; а знаете ли вы, сэр, что это за герб?“
Он указал на герб с тремя коронами. Я не знаток геральдики, но смог определить, что это, вероятно, старинный герб королевства Восточной Англии.
„Верно, сэр, — подтвердил старик, — а знаете ли вы, что означают эти три короны?“
Я ответил, что это, конечно, какой-то известный символ, но я не помню, приходилось ли мне что-либо о нем слышать.
„Вы, видать, сэр, человек ученый, — продолжал старик, — но я вам расскажу кое-что, чего вы не знаете. Это три святые короны, они зарыты в землю на берегу, чтобы здесь не смогли высадиться германцы, — да вы, я вижу, не верите. Но я вам вот что скажу: если бы не одна из этих корон, что лежит здесь в земле по сию пору, германцы бы нагрянули как пить дать, и не один раз. Сошли бы с кораблей и поубивали всех подряд: и мужчин, и женщин, и младенцев в колыбели. Это чистая правда, как Бог свят, а если вы мне не верите, то спросите у священника, вот он идет, спросите у него сами“.
Я оглянулся и увидел, что по тропинке поднимается священник, красивый старик. Я хотел было заверить своего собеседника, который все больше горячился, что и не думаю сомневаться, но священник вмешался в разговор:
„В чем дело, Джон? Добрый день, сэр. Любуетесь нашей церковью?“
Мы немного побеседовали, давая сторожу время успокоиться, а затем священник снова спросил его, в чем дело.
„Да ничего особенного, — ответил тот. — Просто я говорил этому джентльмену, чтобы он спросил у вас насчет трех святых корон“.
„А, ну да, — произнес священник, — это весьма любопытная история. Но не знаю, будут ли интересны джентльмену наши старинные предания?“
„Еще бы не интересны! — с жаром начал убеждать его Джон. — Ведь вам-то он поверит, сэр; как же, вы ведь знали Уильяма Эйджера — обоих, и отца и сына“.
Тут и я вставил слово и принялся уверять, что горю желанием все услышать. В результате я отправился вместе со священником. Мы прошлись по деревенской улице (священнику нужно было обменяться парой слов с кем-то из прихожан) и наконец оказались в доме священника, в его кабинете. Доро́гой священник расспросил меня и мог убедиться, что я не просто любопытствующий турист, а серьезно интересуюсь фольклором. Поэтому он с большим удовольствием приступил к своему рассказу, а когда закончил, мне оставалось только удивляться, что такая замечательная легенда до сих пор не опубликована.
Вот что он мне поведал: „В здешних краях народ всегда верил в три святые короны. Старожилы говорят, что все они зарыты в разных местах вблизи берега и охраняют местность то ли от датчан, то ли от французов или германцев. Рассказывают, что одну из этих корон кто-то выкопал еще в стародавние времена, другую поглотило наступающее на побережье море, осталась только одна, и она по-прежнему делает свое дело — не дает вторгнуться сюда чужеземцам. Так вот, если вы читали путеводители или труды по истории нашего графства, то, возможно, вспомните, что в 1687 году в Рендлсхеме была обнаружена закопанная там корона Редволда, короля восточных англов. Увы, она была пущена в переплавку, прежде чем кто-нибудь успел ее подробно описать или же зарисовать. Правда, Рендлсхем стоит не на самом берегу, но не так уж далеко от берега, и как раз на оживленной дороге, ведущей к побережью. Уверен, это была именно та корона, которую, как люди говорят, кто-то выкопал. Далее, к югу отсюда — не мне вам рассказывать, где именно, — располагался дворец саксонских королей, ныне оказавшийся на морском дне, так ведь? Думаю, как раз там и была вторая корона. А кроме этих двух, где-то, как говорят старики, зарыта и третья“.
Мне ничего не оставалось, кроме как спросить: „А где она зарыта, они не говорят?“
Священник бросил в ответ: „Говорят, конечно, но не каждому“. Он произнес это так, что следующий напрашивавшийся сам собой вопрос я задать не решился. Вместо этого я чуть помедлил и спросил: „Сторож утверждал, что вы знали Уильяма Эйджера. Он как будто связывал этот факт с тремя коронами?“
„Да, это целая история, — отозвался священник, — и тоже весьма любопытная. Эйджеры — а эта фамилия встречается в наших краях, но, насколько мне известно, среди них не было ни выдающихся людей, ни крупных собственников, — так вот, Эйджеры утверждают или утверждали, что они, то есть представители их ветви рода, являются хранителями последней короны. Самый старший из Эйджеров, кого я знал, был старый Натаниел Эйджер (я родился и вырос поблизости отсюда), и он, мне кажется, безвылазно дежурил здесь на побережье, пока шла война 1870 года[42].
Уильям, его сын, во время Южноафриканской войны[43] вел себя точно так же. А его сын, молодой Уильям, который умер совсем недавно, поселился в коттедже рядом с тем самым местом. Он страдал чахоткой и, не сомневаюсь, сам приблизил свой конец, обходя побережье ночью, в непогоду. Он был последним в роду. Для него было горем, что он последний, но ничего нельзя было поделать: немногие его родственники жили в колониях. Я по его просьбе писал им письма, умолял приехать, объяснял, что речь идет о деле, чрезвычайно важном для всего их рода, но ответа не было. Так что последняя из трех святых корон — если, конечно, она существует, — лишилась теперь хранителя“.
Вот что рассказал мне священник, и можете себе вообразить, как меня заинтересовал его рассказ. Ни о чем другом я уже не мог думать, только о том, где же она спрятана, эта последняя корона. Нет чтобы выбросить все это из головы!
Но не иначе как меня преследовал рок: когда я ехал обратно на велосипеде мимо кладбища, на глаза мне попалась недавно установленная могильная плита с именем Уильяма Эйджера. Разумеется, я остановился и прочел надпись. Она гласила: „Уильям Эйджер, житель здешнего прихода, умер в Сибурге в 19**, 28 лет от роду“. Вот так находка! А стоит задать несколько толковых вопросов кому нужно, и найдется по крайней мере коттедж, что „рядом с тем самым местом“. Только вот кому бы задать эти вопросы? И снова вмешалась судьба: именно она привела меня в антикварную лавку, в той стороне — вы там, наверное, бывали. Я рылся в старинных книгах, и пожалуйста — наткнулся на молитвенник тысяча семьсот сорок какого-то года в довольно красивом переплете. Сейчас я его принесу, он у меня в комнате».
Мы были несколько растеряны, но прежде чем успели обменяться хоть парой слов, наш гость, запыхавшись, влетел в комнату и протянул нам молитвенник, раскрытый на первой странице. Там было нацарапано:
Внизу стояла дата: «1754». Были и записи, относившиеся к другим Эйджерам: Натаниелу, Фредерику, Уильяму и так далее. В конце стояло: «Уильям, 19**».
«Вот видите, — сказал наш новый знакомый, — любой бы счел это величайшим везением. Я и сам так считал… тогда. Конечно, я спросил хозяина лавки об Уильяме Эйджере, и он, конечно, припомнил, что тот жил в коттедже в Норт-Филде и там же умер. Стало ясно, что́ делать дальше. Я догадывался, что́ это за коттедж: там всего один и есть подходящего размера. Нужно было посмотреть, что за люди там живут, и я отправился туда немедля.
Неоценимую услугу мне оказала собака: она набросилась на меня с такой яростью, что хозяевам пришлось выбежать из дому и отогнать ее. Разумеется, потом они попросили у меня прощения, и завязался разговор. Мне достаточно было вскользь упомянуть Эйджера и сказать: я, мол, кажется, о нем слышал, и женщина тут же посетовала, что он умер таким молодым. Она была уверена: это произошло из-за того, что он провел ночь на улице, а погода стояла холодная. Лишь только я спросил: „Так он прогуливался по ночам по берегу моря?“ — как услышал в ответ: „Не по берегу, а по тому холму с деревьями на верхушке“. Вот и все.
Мне кое-что известно о раскопках на курганах: я сам вскрыл немало курганов в Южной Англии. Но это делалось с разрешения владельца земли, при свете дня, с участием помощников. На этот раз без тщательной разведки нельзя было браться за лопату: копать ров поперек кургана невозможно, и к тому же будут мешать корни старых елей, которые растут наверху. Правда, грунт здесь рыхлый, песчаный и имеется что-то вроде кроличьей норы, которую можно расширить и превратить в туннель. Затруднительно будет выходить из гостиницы и входить туда в неурочные часы. Когда я обдумал, как вести раскопки, я объявил, что меня вызвали и ночевать в гостинице я в этот раз не буду. Туннель я вырыл; не стану докучать вам подробным рассказом о том, как я его укреплял и как зарыл, когда дело было сделано, главное одно — я добыл корону».
Разумеется, мы с Лонгом издали возгласы изумления и любопытства. Что касается меня, то я давно знал о короне, найденной в Рендлсхеме, и часто оплакивал ее судьбу. Никому еще не доводилось видеть корону англосаксонских королей — тогда не доводилось. Наш юный друг ответствовал нам унылым взглядом. «Да, — вздохнул он, — а самое ужасное, что я не знаю, как вернуть ее обратно».
«Вернуть? — вскричали мы в один голос. — Но зачем, скажите на милость? Вы сделали одну из величайших находок в истории нашей страны. Вам следует отправиться прямиком в Сокровищницу Тауэра[45]. Что вас смущает? Если нужно разобраться с хозяином земли, с правами на владение кладом и тому подобное, то мы вам поможем, не сомневайтесь. В таких случаях формальности улаживаются легко».
Мы говорили еще что-то в том же роде, но наш гость в ответ только бормотал, пряча лицо в ладонях: «Знать бы мне, как вернуть ее на место».
Наконец Лонг произнес: «Простите за нетактичный вопрос, но вы нашли именно то, что искали? Вы уверены?» Я и сам хотел об этом спросить, потому что вся история сильно смахивала на бред сумасшедшего, но не решался — боялся обидеть беднягу. Однако он отреагировал вполне спокойно — можно сказать, со спокойствием отчаяния. Он выпрямился и заявил: «О, в этом нет сомнения; она сейчас у меня в комнате, лежит запертая в рюкзаке. Если хотите, можно пойти взглянуть; сюда я ее не понесу».
Не упускать же было такой случай! Мы пошли с юношей к нему в комнату; она находилась в нескольких шагах от нашей. Как раз перед этим в коридоре слуга собирал обувь — так, во всяком случае, мы решили тогда. Впоследствии мы в этом засомневались. Наш гость — звали его Пакстон — совсем скис, его била дрожь. Он проскользнул в комнату и знаком пригласил нас следовать за ним, включил свет и тщательно закрыл за нами дверь. Затем он открыл рюкзак и извлек из него нечто завернутое в чистые платки. Он положил узел на кровать и развязал его. Теперь я могу утверждать, что видел настоящую корону англосаксонских королей. Она была серебряная — та, другая, из Рендлсхема, тоже, говорят, была из серебра, — простой, можно даже сказать, грубой работы, украшена драгоценными камнями, в основном старинными интальями и камеями[46]. Она походила на те короны, которые можно видеть на монетах или в манускриптах.
Я бы отнес ее к девятому веку, не позже. Разумеется, я изнывал от любопытства и желания подержать корону в руках и рассмотреть ее получше, но Пакстон остановил меня. «Не трогайте, — сказал он. — Я сам». Со вздохом, который невозможно было слышать без содрогания, Пакстон взял в руки корону и стал поворачивать так, чтобы мы смогли разглядеть ее со всех сторон. «Насмотрелись?» — спросил он наконец. Мы кивнули. Пакстон снова завернул корону и спрятал в рюкзак. Он молча смотрел на нас. «Идемте обратно в нашу комнату, — предложил Лонг. — Там вы расскажете, что́ вас так встревожило». Пакстон поблагодарил нас и сказал: «Может быть, вы пойдете первыми и убедитесь, что путь свободен?» Мы не совсем поняли, чего он хочет: ведь вряд ли наши действия кому-нибудь показались подозрительными, да и гостиница, как я уже говорил, была почти пуста.
Как бы то ни было, но в нас стало просыпаться… трудно сказать что, но нервы и у нас начали пошаливать. Сперва мы приоткрыли дверь и выглянули наружу, и тут нам почудилось («Уже стало чудиться», — отметил я про себя), что от двери в конец коридора проскользнула какая-то тень — или даже не тень, но, во всяком случае, скользнула она бесшумно. Мы вышли в коридор. «Все в порядке», — шепнули мы Пакстону (нам почему-то не хотелось говорить во весь голос), и все втроем, Пакстон посередине, проследовали обратно в нашу гостиную. Я уже готовился разразиться восторженной речью по поводу уникальной находки, но, взглянув на Пакстона, понял, что это будет совершенно некстати, и дождался, пока он заговорит сам.
«Что же мне делать?» — были его первые слова. Лонг, как он сам объяснил мне позже, решил, что уместнее всего будет прикинуться простачком, и откликнулся так: «Почему бы не найти сперва владельца земли и не спросить у него…» — «Да нет же, — нетерпеливо прервал его Пакстон. — Я прошу прощения, вы были очень любезны, но неужели вы не понимаете, что ее необходимо вернуть, ночью я боюсь туда идти, а днем это сделать нельзя. Вы, может быть, и в самом деле не понимаете, так я вам скажу как на духу: с тех пор как я к ней прикоснулся, я ни на миг не оставался один». Я уже готовился произнести какую-то глупую фразу, но поймал взгляд Лонга и осекся. Лонг произнес: «Кажется, я догадываюсь, о чем идет речь, но не лучше ли будет, если вы расскажете подробней?»
И вот тайна прояснилась. Пакстон огляделся, знаком подозвал нас поближе и негромким голосом начал свой рассказ. Мы, можете не сомневаться, старались не пропустить ни слова. Позже мы сравнили то, что у нас отложилось в памяти, и я все это записал. Поэтому могу утверждать, что рассказ Пакстона передаю почти слово в слово.
Он заговорил: «Это началось, когда я еще только осматривал курган. Несколько раз это меня отпугивало. Там все время кто-то был — стоял у одной из елок. И при свете дня, заметьте. И он ни разу не оказывался прямо передо мной: я его видел только краем глаза, слева или справа, а когда поворачивался, его там уже не было. Потом я каждый раз подолгу сидел тихо и внимательно наблюдал, убеждался, что никого нет, но стоило мне подняться и снова приступить к разведке, как он появлялся опять. А он к тому же начал подавать мне знаки: где бы я ни оставил этот самый молитвенник, возвратившись, я всегда находил его на столе. Каждый раз он был открыт на первой странице, там, где сделаны записи, а на нем — одна из моих бритв, чтобы он не захлопнулся. Под конец я уж решил прятать книгу. Наверняка мой рюкзак этому типу не открыть — иначе бы произошло что-нибудь похлеще. Он ведь слабый и хлипкий; но все же я боюсь с ним связываться.
Ну вот, а когда я рыл туннель, мне сделалось совсем невмоготу. Меня так и подмывало бросить все и убежать. Похоже было, что кто-то все время скребет меня по спине. Я думал, что это падают комья земли, но когда был уже рядом с короной, то все стало ясно. А когда я расчистил край короны, схватил ее и потянул, то сзади послышался как будто крик, — и сколько же в нем было отчаяния! И угрозы тоже. У меня сразу пропало все удовольствие — как отрезало. Не будь я таким круглым идиотом, я положил бы эту штуку обратно и забыл о ней. Но нет.
Остаток ночи я провел ужасно. Для возвращения в гостиницу время было неподходящее — пришлось выждать несколько часов. Сначала я засыпал туннель, потом маскировал следы, а он все старался мне помешать. Его то видно, то нет — как ему вздумается, наверное; то есть он все время на месте, но что-то такое делает с твоими глазами. Да, мне пришлось там долго торчать — до рассвета, а потом нужно было идти на станцию и возвращаться обратно на поезде. Наконец рассвело, но от этого мне не сделалось много легче.
Края дороги сплошь обсажены живой изгородью или можжевельником, — я хочу сказать, что там есть прикрытие, — и мне все время было неспокойно. А потом, когда начали попадаться люди, шедшие на работу, они все как-то странно заглядывали мне за спину. Может быть, не ожидали встретить здесь кого-нибудь так рано, но казалось, что дело не только в этом, и смотрели они не прямо на меня, а немножко в сторону. Носильщик на станции вел себя точно так же. А когда я вошел в вагон, кондуктор не сразу закрыл дверь — как будто следом за мной шел еще кто-то. И, будьте уверены, мне это не почудилось. — Пакстон невесело усмехнулся и продолжил: — Даже если я смогу вернуть корону на место, он меня ни за что не простит, я в этом убежден. А ведь две недели назад не было человека счастливее меня». Пакстон без сил опустился в кресло, и мне показалось, что он заплакал.
Мы растерянно молчали, но чувствовали, что просто обязаны прийти ему на помощь. Другого выхода не было: мы сказали, что если ему так приспичило вернуть корону, то пусть рассчитывает на нашу помощь. Да это было и самое разумное решение после того, что́ мы услышали. Если на несчастного свалились такие беды, то стоило задуматься: может быть, неспроста рассказывают, что эта корона обладает чудесной властью охранять берег? Во всяком случае, такое у меня было ощущение, да и у Лонга, думаю, тоже. Как бы то ни было, наше предложение Пакстон принял с радостью. Когда же мы приступим к делу? Было почти половина одиннадцатого. Не исхитриться ли нам под каким-нибудь предлогом выбраться этой ночью из гостиницы на позднюю прогулку?
Мы выглянули из окна: ослепительно сияла полная — пасхальная — луна. Лонг взял на себя задачу умилостивить коридорного. Нужно было сказать, что мы предполагаем отсутствовать чуть больше часа, а если увлечемся прогулкой и ему придется ждать нас немного дольше, то он не останется внакладе. Мы были хорошими постояльцами, особых хлопот не доставляли, скупостью не отличались, так что коридорный позволил себя умилостивить, отпустил нас прогуляться к морю и дождался, как мы убедились впоследствии, нашего прихода. Пакстон перекинул через руку широкое пальто, скрывшее сверток с короной.
И вот мы отправились в эту странную экспедицию, не успев даже осознать, в какое необычное дело ввязались. Я был намеренно краток в первой части своего рассказа: мне хотелось дать вам представление о том, с какой поспешностью мы наметили план действий и принялись его осуществлять.
«Ближе всего будет взобраться на холм и пройти через кладбище, — сказал Пакстон, когда мы на минутку остановились перед зданием гостиницы, чтобы хорошенько осмотреться. Вокруг не было ни души. Когда кончается курортный сезон, Сибург рано пустеет по вечерам. — Вдоль дамбы и мимо коттеджа идти нельзя — там собака», — пояснил он, когда я указал на более короткий, как я считал, путь: вдоль берега и через два поля. Мы согласились.
Взобравшись на холм, мы достигли церкви и свернули на кладбище. Признаюсь, мне думалось: а что если кто-то из тех, кто там лежит, знает, куда мы направляемся? Но если это и так, то им было также известно, что один из их компании (если можно так сказать) держит нас под наблюдением, и они ничем себя не выдали.
При этом нас не оставляло ощущение, что за нами следят. Не припомню ничего подобного за всю свою жизнь. Особенно усилилось это чувство, когда мы, пройдя кладбище, шагали по узкой тропинке, зажатой между двумя рядами густой и высокой живой изгороди, как Христиан по Долине[47], — и так, пока не выбрались на открытое место. Дальше наш путь лежал вдоль кустов, хотя я бы предпочел видеть, не крадется ли кто-нибудь сзади. Мы пересекли возвышенность, на краю которой расположен курган.
Вблизи кургана мы оба, и Генри Лонг, и я, ощутили присутствие чего-то множественного и неопределенного, чему я не подберу названия, и это помимо того единичного, но куда более ощутимого, что сопровождало нас до сих пор. Все это время Пакстон был вне себя: он дышал как загнанный зверь, и мы просто не решались взглянуть ему в лицо. Мы не задавались вопросом, как он будет действовать на месте: уж очень явно он был уверен в том, что трудностей не возникнет. Так оно и оказалось. Он молнией метнулся к известной ему точке на склоне кургана и стал зарываться в землю, так что через несколько минут почти скрылся из виду.
Мы стояли, держа в руках пальто и сверток, и посматривали по сторонам, надо признать, весьма боязливо. И ничего вокруг нас не было, кроме темневшей на фоне неба череды елей позади, деревьев и церковной башни справа, в полумиле, коттеджей и ветряной мельницы на горизонте слева, мертвенно-неподвижного моря впереди, едва слышного собачьего лая у коттеджа, где слабо мерцала плотина, полной луны и лунной дорожки на воде, вечного шепота шотландских елей над головой и вечного рокота моря вдали. И при всем спокойствии, которое нас окружало, — резкое, пронзительное ощущение стремившейся на волю враждебной силы где-то поблизости; как будто рядом была собака, готовая вот-вот сорваться с привязи.
Из норы высунулся Пакстон и не глядя протянул руку. «Разверните ее и дайте мне», — прошептал он. Мы развязали платки, и Пакстон взял корону. В то же мгновение на нее упал лунный свет. Сами мы к ней не притронулись. Позже я думал, что ничего бы от этого не изменилось. В следующий миг Пакстон появился снова и принялся руками забрасывать землю обратно в нору. Руки у него уже кровоточили, но он не позволил нам помочь ему. На то, чтобы скрыть следы подкопа, ушло гораздо больше времени, чем на сам подкоп; но — уж не знаю почему — удалось это Пакстону как нельзя лучше. Наконец он удовлетворился результатом, и мы отправились восвояси.
Когда мы были уже в двух сотнях ярдов от холма, Лонг внезапно обратился к Пакстону: «Послушайте, вы забыли пальто. Так не годится. Видите его?» И я различил ясно: длинное темное пальто там, где был туннель. Но Пакстон шел не останавливаясь; он только потряс головой и поднял руку, на которой болталось пальто. Мы догнали его, и он сказал — недрогнувшим голосом, как будто больше не о чем было беспокоиться: «Это не оно». И в самом деле, когда мы снова оглянулись, той темной штуки на склоне уже не было.
Мы вышли на дорогу и поспешили обратно в гостиницу. Вернулись мы туда незадолго до полуночи, изобразили святую невинность и стали расхваливать чудесную ночь и прогулку. Коридорный ждал нас, и в расчете на него мы с Лонгом и затеяли, входя в гостиницу, этот разговор. Коридорный, прежде чем закрыть дверь, выглянул наружу и сказал: «Народу, видно, сейчас на улице немного, сэр?» — «Ни души», — ответил я, а Пакстон, припоминаю, бросил на меня очень странный взгляд. «Я просто видел, как кто-то пошел вслед за вами по дороге к станции, — продолжал коридорный. — Но вас было трое, и я не думаю, чтобы тот человек замыслил дурное». Я растерялся, однако Лонг завершил беседу пожеланием: «Покойной ночи», и мы, уверив слугу, что вмиг выключим свет и ляжем в постель, отправились наверх.
Вернувшись в свою комнату, мы сделали все от нас зависящее, чтобы внушить Пакстону более оптимистический взгляд на вещи. Мы заверяли: «Корону вы вернули на место; возможно, было бы лучше, если бы вы совсем ее не трогали (тут он выразительно кивнул), но большой беды не произошло, а от нас никто ничего не узнает — ни один человек, способный повторить ваш безумный поступок. Ну, теперь-то вам полегчало? Честно признаюсь (добавил я), по дороге я готов был с вами согласиться, что… ну, что за нами кто-то следит, но сейчас-то все выглядит уже иначе, не правда ли?» Нет, наши уговоры не подействовали. «Вам тревожиться нечего, — проговорил в ответ Пакстон, — но я… я не прощен. Мне еще предстоит расплата за мое злосчастное святотатство. Знаю, что́ вы на это скажете. Церковь спасет. Да, но только душу, а не тело. Вы правы, у меня нет ощущения, что он именно сейчас поджидает меня на улице. Но…» Тут Пакстон умолк. Потом он принялся нас благодарить, и мы поспешили от него отделаться. И разумеется, мы весьма настойчиво пригласили его воспользоваться завтра нашей гостиной и сказали, что с удовольствием вместе с ним прогуляемся. А может быть, он играет в гольф? Да, играет, но завтра ему будет не до гольфа.
Ну что ж, мы ему посоветовали поспать подольше, а утром посидеть у нас в гостиной, пока мы будем играть, а потом мы вместе отправимся на прогулку. Он был сама покорность, само смирение: готов делать все, что мы сочтем нужным, но сам-то уверен, что судьбу ни отвратить, ни смягчить не удастся.
Вы спросите, почему мы не настояли на том, чтобы проводить его домой и сдать на попечение братьев или кто там у него еще имелся. Дело в том, что у него не было родни. Недавно он решил переселиться на время в Швецию, так что его квартира в соседнем городе была пуста: все свое имущество он уже погрузил на корабль. Так или иначе, нам оставалось только лечь и заснуть — или же, как я, лечь и долго не засыпать, — а назавтра посмотреть, как все обернется. И назавтра все обернулось по-другому для нас с Лонгом, потому что утро было самое чудесное, какого только можно пожелать в апреле. Пакстон тоже выглядел иначе, когда мы увидели его за завтраком. «Первая сравнительно приличная ночь за все время», — сказал он. Тем не менее он собирался поступить, как мы договорились: все утро просидеть в гостинице, а позже совершить вместе с нами прогулку. Мы с Лонгом отправились на поле для гольфа, там встретили знакомых, играли с ними в гольф, пообедали пораньше, чтобы не поздно вернуться в гостиницу. И все же Пакстон не избежал силков смерти.
Не знаю, можно ли было это предотвратить. Думаю, это так или иначе случилось бы, что́ бы мы ни делали. А произошло вот что.
Мы поднялись в нашу комнату. Пакстон был там — мирно сидел за книгой. «Готовы к выходу? — спросил Лонг. — Через полчасика отправляемся?» — «Конечно». Я сказал, что нам сперва нужно переодеться и, может быть, принять ванну. В спальне я прилег и продремал минут десять. Мы с Лонгом покинули свои комнаты одновременно и вместе пошли в гостиную. Пакстона там не было — осталась только книга. Спальня Пакстона была пуста, и на первом этаже мы его тоже не обнаружили. Мы принялись громко звать его. Вышел слуга и сказал: «А я думал, джентльмены, что вы уже ушли, а тот, другой джентльмен с вами. Он услышал, как вы его зовете снизу, с тропинки, и припустил со всех ног, а я выглянул из окна столовой, но вас не увидел. Он в ту сторону побежал, вдоль берега».
Мы молча бросились туда, куда указал слуга, — в направлении, противоположном маршруту нашего ночного путешествия. Еще не пробило четырех, погода стояла хорошая, хотя и не такая прекрасная, как с утра, и, казалось, беспокоиться было не о чем. Кругом народ, беды ждать не приходится.
Но, думаю, когда мы сорвались с места, вид у нас был такой, что слуга испугался. Он выскочил на порог, махнул рукой и крикнул: «Да-да, в ту сторону он и побежал». Мы примчались к краю усыпанной галькой отмели и притормозили. Здесь дорога раздваивалась: можно было продолжать путь либо мимо домов, стоявших вдоль берега, либо по песчаному пляжу. Был отлив, и перед нами лежала широкая полоса песка. Можно было, разумеется, бежать и посередине, по гальке. Тогда бы мы не теряли из виду ни ту ни другую дорогу, но передвигаться здесь было трудно. Мы выбрали песчаный пляж: он был безлюден — вдруг там действительно кто-нибудь нападет на Пакстона.
Лонг сказал, что видит Пакстона: тот бежал и размахивал тростью, как будто подавая знаки кому-то впереди. Я ничего не смог разобрать: с юга быстро приближалась полоса тумана, как часто бывает на море. Кто-то там был, а кто — не скажу. На песке виднелись следы чьих-то туфель. Были и другие следы, босые, более ранние: туфли местами их затоптали. Я ничего не могу предъявить в доказательство своих слов: Лонг мертв, ни времени, ни возможности сделать зарисовку или слепок у нас не было, а прилив вскоре все смыл. Мы разглядели на ходу эти следы — вот и все, что мы смогли сделать. Они попадались снова и снова, и у нас исчезли все сомнения: это были отпечатки босых ног и скорее костей, чем мышц.
Нам жутко было думать, что Пакстон гонится за чем-то… чем-то подобным, думая, что следует за своими друзьями. Нетрудно догадаться, что́ нам при этом представилось: существо, за которым он гонится, внезапно останавливается, поворачивается лицом к Пакстону, и каково это лицо… полускрытое вначале туманом, который сгущается и сгущается. У меня не укладывалось в голове, как бедняга мог принять за нас это непонятное создание, а потом я вспомнил слова Пакстона: «Он что-то такое делает с моими глазами». И затем я уже только спрашивал себя, каков же будет конец, а что он неотвратим, в этом я больше не сомневался. И… а впрочем, что толку пересказывать вам все те убийственные, мрачные мысли, которые проносились у меня в голове, пока мы бежали по окутанному туманом берегу.
Жуть усиливалась еще и оттого, что солнце светило, а нам ничего не было видно. Мы различали только, что миновали дома и оказались на пустом пространстве перед старой сторожевой башней. А за ней, как вам известно, нет ничего — ни домов, ни людей, только земля, вернее, сплошная галька; справа — река, слева — море, и так долго-долго.
Но, не доходя до этого места, у самой башни мартелло… там старая батарея, на самом берегу, помните? Сейчас от нее, должно быть, осталась пара-другая бетонных блоков, все прочее смыло, но в то время кое-что еще сохранялось, хотя и было частично разрушено. Так вот, мы бросились туда и стремглав взбежали наверх, чтобы перевести дыхание и взглянуть на отмель, если туман вдруг позволит это сделать. В любом случае нам нужно было отдышаться. Мы ведь преодолели бегом милю, не меньше. Разглядеть ничего не удалось, мы уже собирались сойти вниз и продолжить безнадежную погоню, как вдруг услышали звук, который я, за неимением другого слова, назову смехом. Если вы сможете представить себе смех без признаков дыхания, без участия легких, то поймете, о чем я говорю; но думаю, не сможете. Звук этот раздался снизу и ушел в сторону, в туман. Этого было довольно. Мы перегнулись через стену и поглядели вниз. Пакстон был там.
Разумеется, он был мертв. Следы показывали, что он пробежал вдоль края батареи, резко завернул за угол и, несомненно, попал прямо в объятия того, кто его поджидал. В рот Пакстону набились песок и камни, зубы и челюсти были раздроблены на кусочки. Мне хватило одного взгляда на его лицо.
Карабкаясь вниз, туда, где лежало тело, мы услышали крик и увидели человека, мчавшегося по берегу со стороны башни. Это был местный сторож. Опытным взглядом он сумел сквозь туман распознать неладное. Он видел, как упал Пакстон и как, мгновением позже, появились мы. Тут счастье было на нашей стороне: если бы не он, то не избежать бы нам самых роковых подозрений. Не напал ли кто-нибудь на нашего друга, спросили мы. Не может сказать, не разглядел.
Мы послали сторожа за помощью, а сами оставались у мертвого тела, пока сторож не вернулся с подмогой и с носилками. До его прихода мы нашли следы на узкой полосе песка вплотную к стене батареи. Вокруг всюду галька, и никакой возможности определить, куда делся тот, другой.
Что мы могли сказать при дознании? Мы были убеждены, что в данных обстоятельствах наш долг — сохранить тайну короны от газетчиков. Не знаю, что бы вы сказали на нашем месте, но мы сговорились на следующем: познакомились мы с Пакстоном только вчера, он упоминал, что опасается какого-то человека по имени Уильям Эйджер. Кроме того, когда мы догоняли Пакстона, то видели на берегу рядом с его следами другие. Но, разумеется, к тому времени никаких отпечатков на песке уже не было.
К счастью, оказалось, что никакого Уильяма Эйджера в округе никто не знает. Свидетельство сторожа освободило нас от всяких подозрений. Был вынесен вердикт, что имело место умышленное убийство, совершенное одним или несколькими неизвестными. Этим дело и ограничилось.
Все дальнейшие попытки что-либо разузнать привели в тупик, так как у Пакстона не оказалось ни родных, ни близких — буквально ни души. С тех пор я ни разу не бывал ни в самом Сибурге, ни вообще в тех краях.
Эдвард Фредерик Бенсон
ИСКУПЛЕНИЕ
Мы с Филипом Стюартом, оба холостяки не первой молодости, завели себе привычку отдыхать летом вместе. Уже четвертый или пятый раз подряд мы нанимаем на месяц-полтора какой-нибудь меблированный дом, стараясь при этом выбрать малопривлекательный уголок страны, неспособный приманить к себе толпы отдыхающих. Незадолго до наступления сезона мы принимаемся просматривать колонки объявлений в газетах, где на все лады расхваливаются разнообразные достоинства и дешевизна сдающегося на август жилья. Стоит нам при этом натолкнуться на упоминание теннисных клубов, живописных мест или полей для гольфа буквально в двух шагах от двери, как мы спешим перевести свой оскорбленный взгляд на следующее объявление.
По нашей еретической вере, место, до краев наполненное жизнерадостной публикой, для отдыха непригодно. Это должно быть праздное место, ни к какой лишней активности не располагающее. Забот и развлечений нам хватает в Лондоне. Желательно только, чтобы поблизости было море, ведь на пляже ничего не делать сподручней, чем в любом другом месте, а купаться и загорать — это не деятельность, а, наоборот, апофеоз безделья. Сад тоже не помешает: не полезут в голову мысли о прогулке.
Именно такими благоразумными соображениями мы и руководствовались, когда тем летом сняли дом в Корнуолле[48], на южном побережье, где расслабляющий климат как нельзя лучше способствует лени. Осмотреть дом самолично мы не выбрались — слишком уж далеко, — но составленное в скупых словах объявление нас убедило. Побережье рядом, ближайшая деревня, Полвизи, расположена в стороне и, насколько нам известно, малолюдна; сад тут же, при доме имеется кухарка, она же экономка. В простом и немногословном объявлении не было и намека на излишества вроде полей для гольфа и прочих мест увеселения. В саду имелся, правда, теннисный корт, но нигде не оговаривалось, что жильцы обязаны использовать его по назначению. Дом принадлежал некоей миссис Херн, жившей за границей, и сделку мы заключили с агентом по недвижимости из Фалмута[49].
Чтобы довершить благоустройство нашего жилища, Филип за день до отъезда отправил туда горничную, а я — служанку. Дорога от станции на протяжении шести миль шла по высокому плоскогорью, в конце следовал долгий однообразный спуск в узкую долину, зажатую между холмами. Чем ниже мы спускались, тем обильнее делалась растительность. Большие деревья фуксии дотягивались до соломенных крыш стоявших вдоль дороги домов, в гуще зелени журчал ручей. Вскоре мы наткнулись на деревню — в дюжину домов, не больше, построенных из местного серого камня. Вверху, на уступе, — крохотная церквушка, к которой примыкал дом священника. Высоко по обе стороны пламенели поросшие цветущим колючим кустарником склоны холмов, покатая долина распахивалась внизу, и в спокойный теплый воздух вливался свежий и пряный морской бриз. Мы круто повернули за угол, проехали вдоль кирпичной стены и остановились у железных ворот, которые сплошной завесой покрывала вьющаяся роза.
То, что мы увидели, казалось, не имело никакого отношения к лаконичному объявлению в газете. Я предполагал обнаружить что-то вроде виллы из желтого кирпича, крытой, возможно, шифером фиолетового оттенка; по одну сторону от входной двери — гостиная, по другую — столовая; холл, отделанный кафелем, лестница из смолистой сосны. А вместо этого глазам нашим предстала настоящая маленькая жемчужина: небольшой усадебный дом в раннегеоргианском стиле[50], милый и приветливый; окна с частым переплетом, крыша из каменных плит. Перед домом — мощеная терраса, пониже террасы — цветочный бордюр; за пышной и спутанной, как в джунглях, растительностью не разглядишь ни клочка земли. Красоту наружную дополняла красота внутренняя: лестница с широкой балюстрадой поднималась из холла (он назывался «комната отдыха»), не загроможденного, как можно было ожидать, безделушками из Бенареса[51] и ковровыми диванами, а прохладного, просторного, обшитого панелями. Дверь напротив входа вела в сад за домом.
Там располагался пресловутый теннисный корт, вполне, однако, безобидный; его дальний конец примыкал к крутой, поросшей травой насыпи. Вдоль насыпи выстроились в ряд липы. Когда-то их стригли, но потом оставили расти как бог на душу положит. Толстые сучья переплетались на высоте четырнадцати или пятнадцати футов, образуя аркаду, а над ней, там, где природе была дана полная воля, деревья простирали во все стороны пышные, благоухающие ветви. Далее карабкался по склону небольшой фруктовый сад, а за ним холм вздымался круче. На его дерновых боках пламенели заросли колючих кустов, того самого корнуолльского кустарника, который цветет круглый год и сияет, как солнышко, с января по самый декабрь.
Мы успели до обеда обойти эти не очень обширные, но великолепные владения и немного поговорить с экономкой, спокойной и толковой на вид женщиной, в манерах которой чувствовалась легкая отчужденность, свойственная ее землякам, когда они имеют дело с иностранцами, каковыми корнуолльцы почитают англичан. Миссис Криддл, как выяснилось впоследствии, за обедом, не только казалась, но и на самом деле была хорошей хозяйкой. Наступил вечер, очень теплый и безветренный, и после обеда мы вынесли для себя стулья на террасу перед домом.
— В жизни нам еще так не везло, — заметил Филип. — И почему я до сих пор ни от кого не слышал слова «Полвизи»?
— Потому что никто его не знает, к счастью, — ответил я.
— Ну, так я — полвизиец. По крайней мере в душе. А в остальном миссис… миссис Криддл дала мне ясно почувствовать, что до полвизийца мне далеко.
Филип по профессии — врач, специалист по загадочным нервным болезням, поэтому в области человеческих чувств его диагнозы сверхъестественно точны, и мне, уж не знаю почему, захотелось узнать поподробнее, что он имеет в виду. Ощущал я то же, что и он, но проанализировать это ощущение не мог.
— Опиши-ка симптомы, — попросил я.
— Проще простого. Когда миссис Криддл вошла, выразила надежду, что нам здесь понравится, и сказала, что сделает все от нее зависящее, это были только слова. То есть слова-то были верные. Но за ними ничего не стояло. Впрочем, ерунда, не о чем и задумываться.
— А ты, значит, задумался, — вставил я.
— Попытался, и ничего не понял. Возникает впечатление, будто она знает что-то такое, о чем я и понятия не имею; мы и вообразить себе такого не можем — а она знает. Мне подобные люди попадаются постоянно, они не так уж редки. Речь не о том, что им ведомы какие-то потусторонние тайны. Просто они держатся отчужденно, и трудно догадаться, о чем они думают, — так же трудно, как понять, о чем думает собака или кошка. Если бы спросить о ее мыслях на наш счет, то выяснилось бы, что и мы для нее точно такая же загадка, но, как и пристало разумной женщине, она, скорее всего, не испытывает к нам ни малейшего интереса. Она здесь для того, чтобы печь и варить, а мы — чтобы есть испеченное и по достоинству оценивать сваренное.
Мы исчерпали эту тему и замолкли. Сумерки сгущались, близилась ночь. За спиной у нас была приоткрытая дверь, и на террасе лежала полоса света от лампы, которая горела в холле. Сновавшая вокруг мошкара, в темноте невидимая, попав в поток света, внезапно возникала как бы ниоткуда, а вылетев из него, снова исчезала. Они то появлялись, эти существа, живущие своей особой жизнью, то пропадали бесследно. Если бы человечество путем долгого опыта не установило, что материальный объект, дабы стать видимым, должен быть соответствующим образом освещен, каким же необъяснимым казалось бы это зрелище, думалось мне.
Мысли Филипа, должно быть, текли точно по тому же руслу, потому что его слова оказались продолжением моих раздумий.
— Взгляни на эту мошку, — сказал он. — Один взгляд — и она исчезнет, как призрак, и точно так же, как призрак, она появилась. Видимой ее делает свет. А есть ведь и другие разновидности света — внутренний психический свет, подобным же образом делающий видимыми те существа, которые населяют мрак нашего неведения.
Когда Филип произносил это, мне послышался телефонный звонок. Звук был очень слабый, и я бы не поручился, что мне не показалось. Один звонок, не более, короткий и отрывистый, после чего снова наступила тишина.
— В доме есть телефон? — спросил я. — Я что-то не заметил.
— Да, около задней двери, что ведет в сад, — ответил Филип. — Тебе нужно позвонить?
— Нет, мне просто показалось, что звонит телефон. Ты не слышал?
Он помотал головой, потом улыбнулся.
— Ага, вот оно, — произнес он.
На сей раз слышалось, без сомнения, позвякивание стекла, похожее на звон колокольчика. Это из столовой вышла горничная с сифоном и графином на подносе. Мой разум с готовностью принял это весьма правдоподобное объяснение. Но где-то в глубинах души, вне области сознания, затаилось маленькое упрямое сомненьице. Оно говорило, что услышанный мной звук — та же мошка, возникшая из темноты и в темноту канувшая…
Вскоре я отправился спать. Моя комната была расположена в задней части дома. Окно смотрело на теннисный корт. Взошла луна и ярко осветила лужайку. Под липами полосой лежала глубокая тень. Где-то на склоне холма разбойничала сова. Раздавалось ее негромкое уханье. Потом она пролетела над лужайкой, мелькнув светлым пятном. Не представляю себе другого звука, до такой степени напоминающего о деревне, как крик совы; не представляю себе и более многозначительного звука. Но на этот раз он, по всей видимости, не означал ничего, и вскоре я заснул, потому что был измучен долгой поездкой и жарой, а глубокое спокойствие окружающей обстановки располагало к отдыху. Но несколько раз за ночь я пробуждался — не совсем, а ровно настолько, чтобы в полусне осознать, где нахожусь, — и каждый раз понимал, что разбудил меня какой-то негромкий звук, и пытался расслышать, не звонит ли телефон. Но звонок не повторялся, и я снова засыпал, чтобы вновь встрепенуться, и сквозь дремоту ждать этого звука, и не дождаться.
Рассвет прогнал эти фантазии, но, хотя, судя по всему, проспал я немало часов, потому что просыпался ненадолго и не полностью, я все же чувствовал некоторую вялость, как будто, пока тело отдыхало, какая-то часть моего существа всю ночь бодрствовала и оставалась настороже. Это была слишком причудливая мысль, чтобы за нее цепляться, и разумеется, за день я забыл о ней начисто.
Едва успев позавтракать, мы отправились к морю, немного побродили по усыпанному галькой берегу и наткнулись на песчаную бухточку. Ее окаймляли два длинных скалистых мыса. Более подходящего места для купания не смог бы вообразить даже самый привередливый ценитель и знаток пляжей: и горячий песок, чтобы на нем нежиться, и скалы, чтобы с них нырять, и прозрачный океан, и безоблачное небо — в общем, совершенство, не ведающее границ.
Мы проторчали там все утро, купались и загорали, после полудня спрятались в тень деревьев, а позже гуляли по фруктовому саду и поросшему кустарником склону холма. Возвращались мы через кладбище, заглянули в церковь, а когда вышли оттуда, Филип указал на надгробие, которое своим свежим видом резко выделялось на фоне потемневших, заросших мхом соседей. На нем не было ни благочестивой эпитафии, ни библейских изречений — только даты рождения и смерти Джорджа Херна; со времени последнего события прошло почти два года — без одной недели. На соседних надгробиях повторялась та же фамилия, и самые старые из них простояли уже две сотни лет, а то и больше.
— Это здешние коренные жители, — заметил я. Мы зашагали дальше и наконец уперлись в длинную кирпичную стену своих собственных владений. Ворота были открыты наружу, как и накануне, когда мы приехали, и из них бодрым шагом выходил незнакомец средних лет, одетый как лицо духовного звания. Судя по всему, это был местный викарий.
Он очень учтиво представился.
— Я слышал, что в дом миссис Херн прибыли жильцы, — проговорил он, — и осмелился зайти и оставить визитную карточку.
Мы, со своей стороны, исполнили полагающийся ритуал знакомства и, отвечая на его вопрос, выразили свое удовлетворение как жильем, так и окрестностями.
— Рад это слышать, — кивнул мистер Стивенс. — Надеюсь, ваш отпуск будет удачным. Я сам из Корнуолла и, как все корнуолльцы, убежден, что второго такого места в целом свете нет!
Филип указал тростью в сторону кладбища. «Оказывается, Херны — давние обитатели этих мест», — заметил он. И тут я внезапно начал понимать, что́ имел в виду Филип, говоря об «отчужденности» здешних уроженцев. На лице мистера Стивенса появилось настороженно-замкнутое выражение.
— Да, да, это старинный здешний род, — ответил он, — и крупные землевладельцы. Но теперь один дальний родственник… Впрочем, дом — пожизненная собственность миссис Херн.
Тут мистер Стивенс примолк, и его молчание подтвердило мое первоначальное впечатление о нем как о человеке сдержанном. Даже самые нелюбопытные из нас таят в глубинах души некую страсть к расследованиям, которая в благоприятных условиях непременно себя проявит, и Филип задал викарию вопрос в лоб:
— По всей видимости, Джордж Херн, умерший, как я только что узнал, два года назад, был мужем миссис Херн, у которой мы снимаем дом?
— Ну да, его похоронили на кладбище, — живо подтвердил мистер Стивенс и, непонятно зачем, добавил: — Конечно же, его похоронили на здешнем кладбище.
Мне показалось, что викарий сболтнул лишнее и, пытаясь исправить положение, повторил ту же фразу еще раз. Перед тем как отправиться в обратный путь, мистер Стивенс любезно выразил готовность быть нам полезным во всем, что касается любых сведений о здешних краях. Мы вошли в ворота. Почта уже успела прибыть; там оказались лондонская утренняя газета и письмо для Филипа. Он прочел письмо дважды, прежде чем сложить и сунуть в карман. Однако проделал он все это молча. Близилось время обеда, и я ненадолго поднялся к себе в комнату.
Дом стоял в глубокой долине, на западе высился большой холм, поэтому неудивительно, что было уже темно, а лужайка в сумерках напоминала дно глубокого чистого водоема. Я причесывался перед зеркалом у окна, шторы еще не были задернуты, краем глаза я случайно взглянул в окно и увидел на насыпи, там, где выстроились подстриженные липы, приставную лестницу. Это было немножко странно, но поддавалось объяснению: садовник ухаживал за фруктовыми деревьями и оставил лестницу здесь, потому что завтра она ему понадобится. Да, ничего особенного в этом не было, легкое усилие воображения, и все разъяснилось.
Я спустился вниз. Проходя мимо комнаты Филипа, я услышал, что он умывается, и, желая скоротать минуты ожидания, неспешно вышел из дома и завернул за угол. Окно кухни, смотревшее в сторону корта, было открыто: помню еще, оттуда пахло чем-то вкусным. По заросшему травой косогору я взобрался на корт. О лестнице, которую видел только что, я уже и думать забыл. Я взглянул на насыпь по ту сторону корта: лестницы не было и в помине. Понятное дело: садовник вспомнил о ней и, пока я спускался, унес. Все это не стоило выеденного яйца, и я не понимал, почему вообще обратил на нее внимание. Тем не менее, сам не зная почему, мысленно я твердил: «Но ведь только что она здесь была».
Послышался звон. Это был не телефонный звонок, а звук, приятный сердцу каждого проголодавшегося человека: звон колокольчика. Я вернулся на террасу, где Филип появился только что. За обедом мы немного поболтали, со смаком обсудили прошедший день, планы на завтра и, само собой, вспомнили мистера Стивенса. Мы сошлись на том, что в нем чувствуется та самая «отчужденность», а потом Филип сказал:
— Не понимаю, почему он вдруг выпалил, что Джорджа Херна похоронили на кладбище, да еще и добавил: «конечно же».
— Где же еще, как не на кладбище, — заметил я.
— Вот именно. Никто в этом и не сомневался.
И тут у меня возникло ощущение, мимолетное и смутное, что передо мной разрозненные фрагменты какой-то головоломки. Телефонный звонок, что почудился мне вчера, — один фрагмент; Джордж Херн, похороненный не где-нибудь, а на кладбище, — другой; и, самое странное, лестница, которую я видел под деревьями, — третий. Никаких разумных оснований ломать себе голову над этим случайным набором фактов у меня не было. А почему бы с тем же успехом не добавить сюда, например, наше утреннее купание или цветущий кустарник на склоне холма? Но я чувствовал, что, хотя мозг мой сейчас целиком поглощен пикетом и после дня, проведенного на пляже, им быстро овладевает сонливость, но все же изнутри его точит какой-то червячок.
Следующие пять дней протекли без приключений: без загадочных лестниц, призрачных телефонных звонков, а главное, без мистера Стивенса. Раза два мы натыкались на него в деревне, и он неизменно ограничивался самым скупым приветствием, только что не поворачивался к нам спиной. Но в нас почему-то твердо засело убеждение: ему очень даже есть что сказать; к такому мы пришли заключению, и это дало нам обильную пищу для раздумий. Помню, что нафантазировал целую историю: Джордж Херн будто бы вовсе и не умер; похоронен, с соблюдением надлежащего церковного ритуала, не Херн, а какой-то убитый мистером Стивенсом докучливый шантажист. Другая версия — а все они неизменно рушились под градом вопросов Филипа — заключалась в том, что мистер Стивенс — это и есть Джордж Херн, скрывающийся от правосудия мнимый покойник. Или еще: миссис Херн — это на самом деле Джордж Херн, а наша достойная восхищения экономка — миссис Херн. По этим симптомам судите сами, как повлияло на нас опьянение солнцем и морем.
А между тем можно было бы и догадаться, почему мистер Стивенс так поспешно заверил нас, что Джордж Херн похоронен на кладбище, и мы догадывались, но помалкивали. И именно потому, что это объяснение мы с Филипом считали единственно верным, оно ни разу не сорвалось у нас с языка. Мы были больны им, как болеют лихорадкой или чумой. А затем всем нашим фантастическим выдумкам настал конец, ибо мы знали, что истина уже не за горами. Мы и раньше улавливали ее отсветы, отдаленные вспышки, а теперь явственно услышали ее раскаты.
В тот день было жарко и пасмурно. Утром мы купались, потом предавались безделью, но Филип после чая, против обыкновения, отказался пойти со мной на прогулку, и я отправился один. Этим утром миссис Криддл заявила безапелляционно, что в спальне в передней части дома мне будет гораздо прохладнее, так как она продувается бризом. Я возразил, что и солнца в ней больше, но миссис Криддл твердо решила выселить меня из спальни с видом на теннисный корт и липы, и мне было не под силу противостоять ее вежливому напору.
К тому времени, когда за чаепитием последовала прогулка, переезд уже осуществился, и я мог только размышлять на ходу, стараясь докопаться до истинных его причин: доводы, приведенные миссис Криддл, не убедили бы ни одного уважающего себя человека. Однако в такую жару шевелить извилинами было трудновато, и к окончанию прогулки загадка так и осталась загадкой, нелепой и неразрешимой. Возвращался я через кладбище и узнал, что всего два дня отделяет нас от годовщины смерти Джорджа Херна.
На террасе перед домом Филипа не было, и я вошел в холл, надеясь найти его там или в саду за домом. Едва переступив порог, я сразу заметил его темный силуэт напротив открытой стеклянной двери в конце холла, которая выходила в сад. Он не обернулся на шум, а сделал шаг-другой в сторону той дальней двери, оставаясь по-прежнему на фоне дверного проема. Я взглянул на стол, где лежала почта, обнаружил письма, адресованные и мне самому, и Филипу, и снова поднял глаза. В дальнем конце холла не было никого.
Значит, он ускорил шаги, подумал я, но одновременно мне стукнуло в голову, что если Филип был в холле, то он должен был взять свои письма; непонятно было также, почему он не обернулся, когда я вошел. Так или иначе, я решил его догнать. Прихватив свою и его почту, я поспешил к двери. Там я ощутил легкий холодок в воздухе, совершенно необъяснимый в такой жаркий день. Я шагнул через порог. Филип сидел в дальнем конце корта.
Держа в руках письма, я подошел к нему.
— Мне показалось, что я тебя сейчас видел в холле, — сказал я, уже понимая, что этого не могло быть.
Филип быстро взглянул на меня.
— Ты только что вернулся? — спросил он.
— Да. А что?
— Полчаса назад я зашел в холл посмотреть, не пришла ли почта, и мне показалось, что ты был там.
— И что я делал?
— Вышел на террасу. Но я выглянул и тебя не обнаружил.
Мы ненадолго замолчали, пока Филип вскрывал письма.
— Чертовски интересно, — заметил он. — Кроме тебя и меня, здесь есть еще кто-то.
— А что ты еще заметил? — спросил я.
Он усмехнулся и указал на липы.
— Это полная нелепица — смешно и говорить. Только что я видел кусок веревки, который свисал с толстого сука вот на том дереве. Видел совершенно отчетливо, а потом его вдруг не стало.
Философы долго спорили о том, какое из человеческих чувств следует признать самым сильным. Одни говорили, что это любовь, другие — ненависть, третьи — страх. А я на один уровень с этими классическими чувствами, если не выше, поставил бы любопытство, самое простое любопытство. Вне сомнения, в ту минуту оно соперничало в моей душе со страхом — без этого тоже не обошлось.
Пока Филип говорил, в сад вышла горничная с телеграммой в руке. Она протянула телеграмму Филипу, тот молча нацарапал на бланке ответ и вернул горничной.
— Вот досада! — воскликнул он. — Но делать нечего. Пару дней назад я получил письмо и узнал, что, возможно, мне придется вернуться в город, а из телеграммы следует, что этого не избежать. Одному из моих пациентов грозит операция. Я надеялся, что можно будет обойтись без нее, но мой заместитель не берет на себя ответственность принять решение. — Филип взглянул на часы. — Я успею на ночной поезд, — продолжал он, — и надо бы выехать завтра обратно тоже ночным поездом. Стало быть, здесь я буду послезавтра утром. Ничего не поделаешь. Да! Что мне сейчас очень пригодится, так это твой любимый телефон. Я закажу такси в Фалмуте, и тогда с отъездом можно будет потянуть до вечера.
Филип пошел в дом. Я слышал, как он стучит и грохочет там, возясь с телефонным аппаратом. Вскоре он позвал миссис Криддл, а затем возвратился.
— Телефон отключен, — сказал Филип. — Его отключили еще год назад, а аппарат не убрали. Но в деревне, оказывается, можно нанять двуколку, и миссис Криддл уже за ней послала. Если я отправлюсь сейчас, то успею к поезду как раз вовремя. Спайсер уже упаковывает вещи, и еще я прихвачу с собой сандвич. — Он стал пристально всматриваться в подстриженные деревья на насыпи. — Да, именно там, — произнес Филип. — Я видел совершенно отчетливо, что она там была, и потом ее не стало. Да к тому же еще этот твой телефон.
Тут я рассказал ему о лестнице, которую видел под тем самым деревом, с которого свисала веревка.
— Любопытно, все это так неожиданно, так нелепо. Какая досада, что меня вызвали именно сейчас, когда… когда вещи, пребывавшие в темноте, вот-вот войдут в полосу света. Но, надеюсь, через полтора дня я снова буду здесь. А ты тем временем наблюдай как можно внимательней и в любом случае не выдумывай никаких теорий. Дарвин утверждает где-то, что без теории наблюдение невозможно, но нет ничего опаснее, чем смешивать наблюдение и толкование. Теория волей-неволей влияет на воображение, и человек в результате видит и слышит именно то, что вписывается в его теорию. Так что ограничься наблюдением; сделайся фонографом или объективом фотоаппарата.
Вскоре прибыл экипаж, и я проводил Филипа до ворот.
— Все, что нам до сих пор являлось, — это фрагменты, — сказал он. — Ты слышал телефонный звонок, я видел веревку. Мы оба видели человеческую фигуру, но в разное время и в разных местах. Все бы отдал, чтобы не уезжать отсюда.
Я бы тоже многое отдал, чтобы он не уезжал, когда после обеда подумал о предстоящем одиноком вечере и обязанности «наблюдать». И объяснялось это чувство не столько научным пылом и стремлением собрать, объективности ради, лишние показания, а более всего страхом перед тем непонятным, что скрывалось до сих пор в безграничной тьме, окружающей узкую сферу человеческого опыта. Пришлось мне наконец связать в единую цепочку телефонный звонок, веревку и лестницу, а связующим звеном была та самая человеческая фигура, которую видели мы оба. Мой мозг уже закипал, теории всплывали там пузырьками, но я решил не допустить, чтобы они замутили спокойную поверхность разума; не следовало давать разгуляться воображению: напротив, его нужно было обуздывать.
Поэтому я занялся тем, чем обычно занимаешься в одиночестве. Сначала я сидел на террасе, потом переместился под крышу, потому что стал накрапывать дождик. Ничто не нарушало видимого спокойствия этого вечера, но внутри меня все бурлило от страха и любопытства. Я слышал, как по черной лестнице потихоньку отправились спать слуги, и вскоре последовал их примеру. На мгновение я забыл, что сплю теперь в другой комнате, и подергал ручку двери своей прежней спальни. Дверь была заперта.
Безусловно, на сей раз это было делом рук человеческих, и я тут же решил проникнуть в комнату. Ключа в замке не было: значит, дверь была заперта снаружи. Я пошарил по дверной притолоке, как и рассчитывал, обнаружил там ключ, отворил дверь и вошел.
Комната была совершенно пуста, шторы раздвинуты. Оглядевшись, я приблизился к окну. Луна взошла, свет пробивался сквозь облака, и кое-что на улице можно было различить. Вот он, ряд подстриженных деревьев. И тут у меня перехватило дыхание: под одним из суков, в футе или двух, болталось что-то белесое и овальное. Ничего больше разглядеть в полумраке мне не удалось, но в голове у меня тут же начали роиться предположения. Однако, едва показавшись, загадочное видение сразу исчезло, и не стало видно ничего, кроме глубокой тени и застывших в неподвижном воздухе деревьев. В ту же секунду я понял, что в комнате я не один.
Я быстро обернулся, но не увидел ничего такого, что подкрепило бы мою уверенность. И все же она не рассеялась. Рядом со мной что-то было, и это невидимое, но очевидное присутствие не нуждалось в доказательствах. Как это ни постыдно, от ужаса по лбу моему заструился пот. Не знаю почему, но я был уверен, что в комнате находится именно та загадочная фигура, которую мы с Филипом сегодня видели в холле, и — хотите верьте, хотите нет — незримая, она внушала мне еще больший ужас. Я знал также, что, по-прежнему не являясь взору, она приблизилась ко мне, и я со скорбью и ужасом постигаю ее душу, исполненную греха и отчаяния.
На несколько минут или, возможно, секунд, пока длилась эта одержимость, я оцепенел, а потом неведомая сила ослабила хватку, я на трясущихся ногах проковылял к двери, вышел и запер ее на ключ. Закрывая дверь, я уже усмехался, вспоминая свое мимолетное приключение. В коридоре страх окончательно покинул меня. Я добрался до своей комнаты, лег в постель и вскоре заснул. Больше не было нужды задавать себе вопрос, почему миссис Криддл меня переселила. Она знала, что моя прежняя комната может понадобиться другому постояльцу: ведь близилась годовщина того дня, когда умер Джордж Херн и был похоронен на кладбище.
Ночь прошла спокойно, день последовал невероятно знойный, безветренный и душный. Даже море растеряло свою живительную прохладу, и купание меня не освежило, а, наоборот, сделало еще более вялым. Ни дуновения ветерка, деревья словно окаменели, от горизонта до горизонта небо было обложено сгустившейся пеленой. Когорты грозовых облаков строились в тишине, и весь день я чувствовал, что, помимо природных, некая иная сила готовится проявить себя со всей мощью.
Я переместился поближе к дому. Ужас мой непрерывно нарастал. После обеда я собирался воспользоваться приглашением мистера Стивенса и навестить его, чтобы час-другой провести не в одиночестве. Но я все откладывал выход, пока не оказалось, что время уже чересчур позднее для визитов. Пробило десять, а я все еще торчал на террасе перед домом. Нервы мои были на пределе: малейший шум или звук шагов, и я оборачивался, ожидая увидеть за спиной бог знает что; однако звуки тут же стихали. Единственная лампа стояла в холле, но у меня была свеча для того, чтобы преодолеть путь до спальни.
Вскоре я туда и направился, но внезапно устыдился своего бездарного малодушия: мне взбрело в голову обойти вокруг дома и убедиться, что все спокойно, а страхи мои, непонятной, невыразимой тяжестью сдавившие грудь, — всего лишь следствие удушливой атмосферы предгрозовой ночи. Такое напряжение в воздухе не может сохраняться бесконечно; скоро начнется гроза, наступит облегчение, и станет ясно, что бояться нечего. И вот я вернулся на террасу, обогнул угол дома и вышел к теннисному корту.
Луна еще не взошла, и было так темно, что я едва различал очертания дома и подстриженные деревья на насыпи, но сквозь стеклянную дверь холла проникал свет горевшей там лампы. Всюду царило полное спокойствие. Приободрившись, я пересек лужайку и развернулся, чтобы пойти обратно. Около освещенной двери послышался какой-то звук. Он доносился оттуда, где лежала густая тень подстриженных деревьев. Похоже было, что в траву с упругим стуком свалился какой-то массивный предмет. Одновременно раздался треск внезапно согнувшегося под тяжестью сука. А потом, хотя было темно и ничего не видно, у меня возникло странное, ни на чем не основанное, но несокрушимое убеждение, будто я знаю, что́ происходит. Чувство ужаса, какого я никогда не испытывал, охватило меня. Едва ли его можно было назвать физическим — оно исходило из самых глубин души.
Небеса треснули, пролился ослепительный свет, и в нескольких ярдах впереди я увидел нечто небывалое. Стук был вызван падением лестницы, а на суку липы, раскачиваясь и вращаясь на веревке, висел человек. Лицо его белело в темноте. Тут же раскат грома взорвал тишину, и сплошным потоком хлынул дождь. Не успела еще померкнуть первая жуткая вспышка, как новая молния распорола облака, но, глядя все туда же, я не обнаружил ничего, кроме четкой тени деревьев и согнувшихся под напором дождя верхних ветвей. Гроза ревела и бушевала всю ночь, я ни разу не сомкнул глаз, и в течение часа, не меньше, между раскатами грома слышал телефонные звонки.
На следующее утро вернулся Филип; я все рассказал ему в точности так, как описано выше. Все три недели, которые нам осталось провести в Полвизи, мы бдительно наблюдали, но ничего, что могло бы представить интерес для оккультиста, не увидели и не услышали. День за днем протекал в восхитительном безделье, мы купались, бродили без цели, по вечерам играли в пикет и между прочим подружились с викарием. Это был интересный человек, кладезь всяких любопытных сведений о местных преданиях и поверьях, а однажды вечером, когда наша дружба уже настолько окрепла, что викарий у нас отобедал, он задал Филипу прямой вопрос: не случалось ли нам, за время пребывания здесь, наблюдать что-нибудь необычное.
Филип кивнул в мою сторону.
— Да, особенно моему другу, — ответил он.
— А нельзя ли мне узнать, что́ это было? — попросил викарий. Выслушав мой рассказ, он некоторое время молчал. — Думаю, вы имеете полное право получить… объяснение, так, наверное, следует выразиться, — сказал наконец мистер Стивенс. — Если хотите, то я готов вам его дать.
Наше молчание было знаком согласия.
— Я помню, как встретил вас обоих на следующий день после вашего приезда сюда, — начал викарий, — и как вы спрашивали о надгробии на кладбище в память Джорджа Херна. Мне не хотелось тогда о нем говорить, а почему, вы сейчас узнаете. Я сказал, помнится (и на этом оборвал разговор), что похороненный там Джордж Херн — муж миссис Херн. Теперь вы, вероятно, догадываетесь: кое-что я тогда от вас скрыл. Возможно даже, вы сразу об этом догадались.
Он не стал ждать, пока мы подтвердим или опровергнем это предположение. Мы сидели на террасе в глубоких сумерках, и это скрадывало лицо рассказчика. Мы просто слушали голос, никому как будто не принадлежавший, чтение анонимной летописи.
— Здешнее имение, довольно значительное, досталось Джорджу Херну в наследство всего лишь за два года до смерти. Вскоре после этого он женился. И до, и после женитьбы жизнь он вел, как ни суди, порочную. Мне кажется — Господи, прости, если я не прав, — что он поклонялся злу, любил зло как таковое. Но в пустыне его души распустился цветок: любовь и преданность жене. И способность стыдиться.
За две недели до… смерти Джорджа Херна его жене стало известно, что́ он собой представляет и какую жизнь ведет. Умолчу о том, что́ конкретно она узнала, скажу одно: это было омерзительно. В то время она находилась здесь, а мистер Херн должен был в тот же день прибыть из Лондона. Приехав, он обнаружил записку от жены. Там говорилось, что жена от него уходит и не вернется никогда. Миссис Херн писала, что муж должен взять на себя вину при бракоразводном процессе, в противном случае она грозила ему разоблачением.
Мы с Херном были друзьями. В тот вечер он пришел ко мне с этой запиской, подтвердил, что сказанное в ней справедливо, но все же просил меня вмешаться. Херн говорил, что только жена может спасти его душу от вечных мук, и, кажется, был искренен. Как духовное лицо, я все же не причислил бы его к кающимся. Он возненавидел не сам грех, а только его последствия. Тем не менее у меня появилась надежда, что, если жена к нему вернется, он, возможно, будет спасен, и назавтра я отправился к ней. Все мои слова ее нисколько не поколебали, и мне пришлось вернуться ни с чем и объявить Херну, что моя миссия закончилась провалом.
По моему убеждению, человек, который питает к злу такое пристрастие, что сознательно предпочитает его добру, не может считаться умственно здоровым. Я уверен, что, когда жена отреклась от Херна, его хрупкое душевное равновесие было полностью нарушено. Оно поддерживалось только любовью к жене, но та — и я вполне ее понимаю — не желала иметь с ним ничего общего. Если бы вы знали то, что́ известно мне, вы бы тоже ее не осудили. Однако для Херна это стало окончательным крушением. Спустя три дня я отправил ей письмо. Там было сказано, что погибель мужа будет на ее совести, если она не пожертвует собой и не приедет. Миссис Херн получила это письмо на следующий вечер — слишком поздно.
В тот день, пятнадцатого августа, два года назад, в бухте прибило к берегу мертвое тело, и в тот же вечер Джордж Херн взял в огороде лестницу и повесился. Он взобрался на липу, привязал к суку веревку, сделал на конце скользящую петлю и опрокинул лестницу.
Тем временем миссис Херн получила мое письмо. Часа два она боролась с собой и наконец приняла решение вернуться. Она позвонила мужу по телефону, но экономка, миссис Криддл, могла сообщить только, что мистер Херн после обеда вышел. Миссис Херн звонила еще несколько раз на протяжении двух часов, но ничего нового не услышала.
В конце концов она положила не терять больше времени и приехала сюда на автомобиле из дома своей матери, что на севере страны. Луна уже взошла, и, выглянув из окна спальни мужа, миссис Херн его увидела. — Викарий помолчал. — На дознании, — продолжил он, — я с чистой совестью засвидетельствовал, что, по моему мнению, Джордж Херн был невменяем. Был вынесен вердикт «самоубийство в припадке умоисступления», и Херна похоронили на кладбище. Веревку сожгли, лестницу тоже.
Горничная принесла напитки. Пока она не ушла, мы молчали.
— А что вы скажете о телефонных звонках, которые слышал мой друг? — поинтересовался Филип.
На мгновение мистер Стивенс задумался.
— А не кажется ли вам, — спросил он, — что сильные чувства, вроде тех, какие испытывала миссис Херн, сохраняются, как будто в записи на пластинку, а человека с восприимчивой психикой можно сравнить с патефонной иглой? Игла соприкасается с пластинкой, и происходит воспроизведение. И может быть, так же обстоят дела и с этим несчастным самоубийцей. Трудно поверить, что его душа обречена год за годом возвращаться на то место, где он творил свои безумства и преступления.
— Год за годом? — спросил я.
— Да, судя по всему. Год назад я сам его видел, и миссис Криддл тоже. — Мистер Стивенс встал. — Кто знает? — сказал он. — Быть может, это искупление. Кто знает?
Хью Уолпол
МАЛЕНЬКОЕ ПРИВИДЕНИЕ
1
Привидения? Я взглянул через стол на Траскотта, и внезапно мне захотелось чем-нибудь его поразить. Траскотт всегда вызывал людей на откровенность одним и тем же способом: демонстрируя полную невозмутимость, явное безразличие к тому, говорите вы с ним вообще или нет, и совершенное равнодушие к вашим переживаниям и восторгам. Но в тот вечер он казался не столь невозмутимым, как обычно. Он сам завел речь о спиритизме, спиритических сеансах и, согласно его определению, прочем подобном вздоре, и неожиданно я увидел (или мне просто почудилось) действительное приглашение к разговору в глазах собеседника — нечто заставившее меня сказать самому себе: «Ладно, черт побери! Я знаю Траскотта почти двадцать лет. И никогда не пытался хоть в самой малой степени показать ему свое истинное лицо. Он считает меня пишущей машиной для производства денег, занятой мыслями единственно о собственной постыдной писанине да купленной на гонорары за нее яхте».
Итак, я поведал Траскотту эту историю, и, надо отдать ему должное, он в высшей степени внимательно выслушал все до последнего слова, хотя я закончил говорить лишь с наступлением ночи. Обилие незначительных подробностей в моем рассказе, по всей видимости, не раздражало и не утомляло моего слушателя. Собственно, в истории о привидении мелкие детали играют куда более важную роль, чем что-либо еще. Но можно ли назвать это историей о привидении? Можно ли вообще назвать это историей? Правдива ли она хотя бы с точки зрения фактов? Я ничего не могу утверждать сейчас, когда вновь пытаюсь поведать ее. Траскотт — единственный, кто слышал от меня эту историю, и он никак не прокомментировал услышанное.
Это случилось очень давно, задолго до войны[52], когда я уже лет пять как состоял в браке и был чрезвычайно преуспевающим журналистом, обладателем очаровательного домика в Уимблдоне[53] и отцом двух детей.
Неожиданно я потерял своего лучшего друга. Подобное событие может иметь для человека очень большое значение или очень маленькое — в зависимости от его отношения к понятию дружбы. Но наверняка большинство британцев, американцев и скандинавов знают в жизни по меньшей мере одну дружбу, которая своей глубиной и силой меняет всю их судьбу. Очень немногие из французов, итальянцев, испанцев и вообще южан понимают эти вещи.
В моем случае странным представляется следующее обстоятельство: упомянутого друга я узнал всего за четыре или пять лет до его смерти, и хотя как прежде, так и впоследствии у меня складывались очень теплые отношения с самыми разными людьми — гораздо более продолжительные по времени, — именно эта дружба носила характер глубокий и счастливый, как никакая другая.
Странным кажется и то обстоятельство, что я познакомился с Бондом всего за несколько месяцев до своей женитьбы, когда я был страстно влюблен в будущую жену и, всецело занятый мыслями о помолвке, не мог думать ни о чем, не имевшем к ней непосредственного отношения. Мы встретились с ним совершенно случайно в доме каких-то общих знакомых. Бонд был плотным широкоплечим мужчиной с медленной улыбкой и слегка начинавшим седеть ежиком волос. Наша встреча была случайной; зарождение и развитие нашей дружбы было случайным; собственно говоря, вся история наших отношений от начала до конца носила характер случайный. Именно моя жена сказала мне однажды, примерно через год после нашей свадьбы:
— Послушай, мне кажется, ты любишь Чарли Бонда больше всех на свете!
Она сказала это с неожиданной обезоруживающей проницательностью, свойственной некоторым женщинам. Я крайне удивился. И конечно, счел подобное заявление нелепым. Мы с Бондом виделись часто. Он был постоянным гостем в нашем доме. Жена моя — более умная, чем многие другие жены, — поощряла все мои дружеские привязанности и сама чрезвычайно любила Чарльза. Не думаю, чтобы кто-нибудь не любил его. Некоторые завидовали Бонду; многие мужчины, шапочные знакомые, находили его самодовольным; у женщин он порой вызывал раздражение, поскольку явно мог обходиться без них с легкостью. Но, думаю, настоящих врагов у него не было.
Да и как иначе? Добродушие, свобода от всякой зависти, естественность поведения, чувство юмора, полное отсутствие мелочности в характере, здравый смысл и мужественность в сочетании с незаурядным интеллектом делали Бонда в высшей степени привлекательной личностью. Не помню, чтобы Чарльз особенно блистал в обществе. Он всегда держался очень скромно и только с самыми близкими друзьями давал волю своему остроумию.
Я же страшно любил порисоваться, и Бонд всегда подыгрывал мне. Наверно, я относился к нему слегка покровительственно и в глубине души считал, что Чарльзу чрезвычайно повезло иметь такого блестящего друга. Однако он никогда не выказывал мне ни малейшей обиды. Теперь я ясно понимаю, что человек этот знал меня — со всеми моими заблуждениями, глупостями и суетными устремлениями — гораздо лучше, чем кто-либо другой, даже моя жена. И это — одна из причин, почему до последнего дня жизни мне всегда будет так сильно не хватать Чарльза.
Однако только после его смерти я осознал, насколько близки мы были. Однажды в ноябре он вернулся к себе домой промокший и замерзший, не переменил одежду, схватил простуду, развившуюся в воспаление легких, — и тремя днями позже скончался. По стечению обстоятельств я находился в то время в Париже и по возвращении в Лондон с порога узнал от своей жены о случившемся. Сначала я отказывался поверить в смерть друга. Я видел его всего неделей раньше, и он выглядел великолепно: ясноглазый, с грубоватыми чертами загорелого лица, без малейшего намека на полноту — он производил впечатление человека, который проживет до тысячи лет. Впоследствии я понял, что Бонд действительно умер, но первую неделю или две не осознавал вполне свою утрату.
Конечно, я скучал по другу, ощущал смутную тоску и неудовлетворенность, роптал на смерть, которая забирает лучших людей и не трогает остальных, но на самом деле я не понимал еще, что отныне и навсегда все изменилось в моей жизни и что день возвращения из Парижа стал переломным в моей судьбе. Как-то утром, идя по Флит-стрит[54], в некий ослепительный миг я с ужасающей ясностью вдруг осознал, насколько сильно мне не хватает Бонда: это явилось для меня подлинным откровением. С тех пор я не ведал покоя. Весь мир казался мне серым, бесполезным и бессмысленным. Даже моя жена была бесконечно далека от меня, и дети, которых я нежно любил, оставляли меня совершенно равнодушным. С тех пор я перестал понимать, что́ со мной происходит. Я потерял аппетит и сон, сделался раздражительным и нервным, но никак не связывал свое состояние с Бондом. Мне казалось, я просто переутомился на работе, и, когда жена посоветовала мне отдохнуть, я согласился, взял в редакции газеты двухнедельный отпуск и уехал в Глебесшир[55].
Начало декабря — неплохое время для Глебесшира. Ранней зимой это лучшее место на Британских островах. За пустошью Сент-Мэри находилась одна крохотная деревушка, в которую я не наведывался уже лет десять, но которую всегда вспоминал с чувством романтической благодарности. Для меня в моем состоянии лучшего места отдыха было не придумать.
Я сделал пересадку в Полчестере и наконец очутился в маленькой двухколесной повозке, катившей по направлению к морю. Свежий воздух, широкие пространства пустоши и запах моря привели меня в восторг. А достигнув деревушки, где на песчаном берегу бухты у высокой скалы в два ряда лежали вверх дном лодки, и съев порцию яиц с беконом в выходившем окнами на море зале маленькой гостиницы, я впервые за несколько последних недель воспрянул духом. Однако радость моя оказалась непродолжительной. Ночь за ночью я не мог заснуть. Острое сознание бесконечного одиночества не отпускало меня, и наконец мне открылась вся правда: я тосковал по умершему другу и нуждался вовсе не в уединении, а в его обществе. Легко сказать «в его обществе», — но только там, в той деревушке, сидя на поросшем травой уступе скалы и глядя в бескрайнее море, я однажды окончательно понял, что никогда больше не бывать мне в обществе друга. Меня охватило мучительное бесплодное сожаление при мысли о том, что я проводил с ним так мало времени. Внезапно я словно увидел себя рядом с Бондом со стороны, вспомнил свой покровительственный, снисходительный тон и легкое презрение, которым всегда встречал добрые помыслы Чарльза. О, если бы мне представилась сейчас возможность провести с ним еще хотя бы неделю, я бы изо всех сил постарался показать ему, что глупцом был я, а вовсе не он, и что именно мне, а не ему, повезло с другом!
Человек обычно связывает свое горе с местом, где впервые познал его, и очень скоро мне стали ненавистны сверх всякой меры эта деревушка, протяжные тихие стоны волн на пологом берегу, тоскливые крики чаек и болтовня женщин за моим окошком. Выносить это я больше был не в силах. Мне следовало бы вернуться в Лондон, но эта мысль тоже страшила меня. Воспоминания о Бонде населяли город, как никакое другое место, и едва ли я имел право навязывать своей жене и семье общество такого мрачного и неудовлетворенного человека, каковым являлся в ту пору.
И потом, в один прекрасный день (совершенно неожиданно, как подобные вещи обычно и случаются), я обнаружил за завтраком на своем столе пересланное мне из Лондона письмо от некоей миссис Болдуин. К великому своему удивлению, я увидел, что отправлено оно из Глебесшира — но не из южной части графства, а из северной.
Джон Болдуин был хорошим знакомым моего брата по фондовой бирже: человеком грубоватым, без внешнего лоска, но добрым и щедрым и, кажется, не очень преуспевающим. Супруге его я всегда симпатизировал, и думаю, она отвечала мне взаимностью. Последнее время мы не виделись, и я не представлял, как Болдуины живут сейчас. Из письма пожилой леди я узнал, что они с мужем купили старый, восемнадцатого века, особняк на северном побережье Глебесшира, недалеко от Драймаута, и чрезвычайно довольны приобретением, что Джек чувствует себя сейчас значительно лучше, чем в последние годы, и что они с радостью примут меня в качестве гостя, случись мне оказаться проездом в Глебесшире. Внезапно это представилось мне возможным выходом из положения. Болдуины не знали Чарльза Бонда и поэтому не могли вызвать во мне никаких печальных воспоминаний о покойном друге. Они были веселыми, шумными людьми, членами веселой, шумной семьи, и Джек Болдуин, являвший собой образец душевного здоровья, мог бы развеять мое мрачное настроение. Я тут же послал миссис Болдуин телеграмму, в которой испрашивал позволения погостить у них с недельку, и в тот же день получил в ответ самое теплое приглашение.
На следующее утро я покинул рыбацкую деревушку и пустился в одно из тех странных путешествий по извилистым петляющим дорогам графства, какое необходимо проделать, дабы добраться из одной глухой глебесширской деревни в другую.
В полдень — чудесный морозный полдень под голубым небом декабря — я очутился в Полчестере за час до прибытия нужного мне поезда. Я вышел в город, поднялся по главной улице к величественному собору, постоял под знаменитыми Арденскими воротами и взглянул на еще более знаменитую усыпальницу Черного Епископа. И когда я смотрел, как косые солнечные лучи, проникающие в храм через большое окно в восточной стене, дрожат и сверкают на прекрасном голубом камне гробницы, у меня вдруг возникло странное ощущение, что все это уже было со мной когда-то, что я стоял на этом самом месте в некие давние времена, угнетенный неким давним горем и что все теперешние испытания назначены мне судьбой. Одновременно на меня снизошли непонятные покой и умиротворение: казалось, ужасное мрачное сознание одиночества, владевшее мной в рыбацкой деревушке, внезапно покинуло меня, и впервые со времени смерти Бонда я почувствовал себя счастливым. Выйдя из собора, я зашагал вниз по оживленной улице и через милую сердцу старую рыночную площадь, томимый какими-то неясными предчувствиями. Я твердо знал одно: я направляюсь к Болдуинам и, вероятно, буду счастлив там.
Декабрьский вечер быстро спустился на землю, и заключительную часть путешествия я проделал в смехотворном маленьком поезде, который двигался сквозь сумрак таким тихим и неровным ходом, что до слуха пассажиров постоянно доносилось журчание ручьев за окнами вагонов. И, подобные огромным листам стекла, серые озера внезапно появлялись в поле зрения и простирались до самой стены леса, густо черневшей вдали на фоне бледного неба. Я вышел на маленькой захолустной станции, где у здания вокзала, похожего на клетку для кроликов, меня ожидал автомобиль. Поездка не заняла много времени: неожиданно я оказался перед дверьми особняка восемнадцатого века, и дородный дворецкий Болдуинов проводил меня в холл с такой заботливой и благожелательной предусмотрительностью, словно я был корзиной хрупких яиц, которые он боялся разбить.
Я очутился в просторном холле с огромным открытым камином, у которого все собрание пило чай. Я намеренно говорю «все собрание», поскольку дом казался полным народа: взрослых и детей. Последних было столь много, что до конца своего пребывания у Болдуинов я так и не сумел запомнить их по именам.
Миссис Болдуин вышла мне навстречу со словами приветствия, представила двум или трем присутствующим, усадила и налила чаю; сказала, что я неважно выгляжу и явно нуждаюсь в усиленном питании, а также объяснила, что Джон сейчас на охоте, но скоро вернется.
С моим появлением в обществе наступило временное затишье, но очень скоро все оправились и подняли ужасный шум. Многое можно сказать в пользу свободы современных детей. Многое можно сказать и против нее. Вскоре я понял, что, во всяком случае, в этой компании со взрослыми совершенно не считаются и за людей их не держат. Дети носились по холлу, сбивали друг друга с ног, вопили, визжали, опрокидывали взрослых, словно мебель, и не обращали никакого внимания на мягкое «Ну-ну, малыши», исходившее от некрасивой пожилой дамы — вероятно, гувернантки. Думаю, я слишком устал после путешествия по затейливым дорогам Глебесшира и вскоре нашел случай попросить у миссис Болдуин позволения подняться в свою комнату. Она сказала:
— Наверно, вы находите этих детей слишком шумными. Бедняжки! Должны же они повеселиться вволю. Джон всегда говорит, что человек бывает молод только один раз в жизни, и я полностью согласна с ним.
Сам я не чувствовал себя особенно молодым в тот вечер (в действительности мне было лет эдак девятьсот), поэтому не стал возражать и с великим удовольствием оставил молодежь предаваться приличествующим ее возрасту удовольствиям. Миссис Болдуин поднялась со мной по чудесной широкой лестнице. Хозяйка моя была невысокой дородной женщиной, которая носила одежду ярких цветов и славилась так называемым заразительным смехом. Я всегда любил миссис Болдуин и прекрасно знал ее доброе благородное сердце, но в тот вечер она по какой-то неясной мне причине раздражала меня. Возможно, ее присутствие в этом доме сразу показалось мне неуместным, и я почувствовал, что старые стены отторгают новую хозяйку. Однако здесь меня смущает вот какой вопрос: а не приписываю ли я себе задним числом чувства, которых в то время на самом деле не испытывал, но которые с легкостью воображаю сейчас, когда все последующие события уже известны мне? И все же я хочу рассказать правду, только правду и ничего, кроме правды, — а это самая трудная задача на свете.
Мы прошли по ряду темных коридоров, поднимаясь и спускаясь по коротким лесенкам, которые, казалось, не имели ни начала, ни конца и никаких причин для существования; наконец хозяйка привела меня в спальню, выразила напоследок надежду, что я устроюсь удобно, и сказала, что по возвращении с охоты Джон поднимется ко мне. Затем она немного помолчала, не сводя с меня глаз, и закончила:
— Вы действительно выглядите неважно. Это все от переутомления. Вы излишне усердны. Я всегда говорила это. Вы по-настоящему отдохнете здесь. И дети позаботятся о том, чтобы вы не скучали.
Последние два предложения как-то плохо согласовывались между собой. Я не мог рассказать миссис Болдуин о своей утрате. И внезапно впервые за все время нашего знакомства остро осознал, что никогда не смогу говорить с ней о вещах, действительно имеющих для меня значение.
Миссис Болдуин улыбнулась и вышла. Я осмотрелся по сторонам и тут же полюбил свою комнату. В этом просторном помещении с низким потолком было очень мало предметов обстановки; старая кровать с пологом из старого розового дамаста, старое зеркало в золоченой раме, старое дубовое бюро, несколько стульев с высокими спинками и в дополнение к ним (для удобства) огромное кресло с высокими подлокотниками, причудливой формы диван, обитый розовой тканью в тон пологу над кроватью, ярко горевший камин и напольные часы. На выцветших бледно-желтых стенах не было никаких картин, лишь на одной из них, напротив кровати, висела яркая нарядная вышивка малиново-желтого цвета в дубовой рамке.
Комната понравилась, полюбилась мне. Я подтащил к камину кресло, уютно устроился в нем и мгновенно погрузился в сон, не успев даже понять, что засыпаю. Сколько прошло времени, не знаю, но внезапно я пробудился с чувством всепоглощающего покоя и умиротворения в душе. Я ощущал себя частью этой комнаты, словно провел здесь всю жизнь, и самым странным образом угадывал в ней ту атмосферу любви и дружбы, которой мне так не хватало последние несколько недель. В доме стояла полная тишина; детские голоса не долетали до моего слуха, и ни единый звук не нарушал безмолвия: лишь резко потрескивало пламя да дружелюбно тикали старинные часы. Неожиданно мне показалось, что, кроме меня, в комнате находится еще кто-то. Мне послышался некий легкий шорох: подобный звук мог бы донестись и из пылавшего камина, но донесся он явно не оттуда.
Я встал и обернулся с полуулыбкой, словно ожидая увидеть за спиной знакомое лицо. Конечно, в спальне никого не было, и все же мной владело то чувство любви и покоя, какое испытывает человек, находясь в одной комнате с очень близким другом. Я даже обошел вокруг кровати, огляделся по сторонам и поднял розовый полог, но, само собой разумеется, никого за ним не обнаружил. Внезапно дверь отворилась, и в спальню вошел Джек Болдуин, — и, помню, я почувствовал странное раздражение, словно меня оторвали от какого-то важного дела. Его огромная, пышущая здоровьем фигура в охотничьем костюме заняла, казалось, всю комнату.
— Привет! — воскликнул он. — Очень рад вас видеть. Замечательно, что вы нашли возможность заглянуть к нам! У вас есть все необходимое?
2
Это был чудесный старый дом. Я не собираюсь описывать его здесь, хотя гостил у Болдуинов совсем недавно. Да, я часто наведывался в Глебесшир после того первого раза, о котором сейчас идет речь. И дом никогда больше не казался мне таким, каким впервые предстал моему взору. Можно сказать, что Болдуины вступили с ним в схватку и вышли из нее победителями. Теперь этот дом в большой степени превратился в творение рук Болдуинов и утратил тот дух, который царил там при прежних обитателях. Болдуины не относятся к числу людей, отступающих перед чуждой атмосферой. Полагаю, основная их задача в этом мире — подчинять все вещи своему влиянию и заставлять их работать на благо общества. Но во время первого моего визита дом все еще сопротивлялся новым хозяевам.
— От этой обстановки порой мороз по коже подирает, — призналась мне миссис Болдуин на второй день моего пребывания у них.
— Что вы конкретно имеете в виду? — спросил я. — Привидения?
— О, привидения здесь есть, конечно, — ответила она. — Под домом, знаете ли, начинается ведущий к морю подземный тоннель. В нем был убит один из самых опасных контрабандистов, и его призрак до сих пор обитает в подвале. По крайней мере, так нам рассказывал дворецкий прежних хозяев. Впоследствии, конечно, выяснилось, что в подвале обитал сам дворецкий, а вовсе не призрак контрабандиста, ибо последний ни разу больше не появлялся со дня отъезда дворецкого. — Миссис Болдуин рассмеялась. — И все же это не очень уютный дом. Я хочу вернуть к жизни некоторые из этих заброшенных комнат. Мы собираемся проделать в них дополнительные окна. И потом, здесь же дети, — добавила она.
Да, там были дети. И безусловно, самые шумные в мире. Для них не существовало никаких авторитетов на свете. Они казались свирепей и необузданней дикарей — особенно существа в возрасте от девяти до тринадцати лет, поскольку именно в этом возрасте дети наиболее жестоки и невоспитанны. Среди остальных выделялись два маленьких мальчика (полагаю, близнецы) — настоящие дьяволята; они смотрели на взрослых холодными настороженными глазами, никогда не протестовали в ответ на упреки и ругань, но затем плели интриги, в сети которых непременно попадался обидчик. Надо отдать моим хозяевам должное: все эти дети не имели к ним никакого отношения, и думаю, сами Болдуины со всеми своими домочадцами представляли собой наименее шумную часть общества.
Однако с раннего утра до десяти часов вечера в доме стоял страшный шум, и вы никогда не знали, как рано следующим утром он возобновится. Едва ли шум особенно мешал мне. Он отвлекал меня от грустных мыслей и давал пищу для более приятных размышлений, но в глубине души я сознавал, что подобный шум неугоден старому дому. Всем известно, как пишут поэты о древних стенах, которые радуются счастливому и беззаботному детскому смеху. Едва ли те стены вообще радовались новым обитателям, и казалось странным, что я, человек, по общему мнению не одаренный богатым воображением, постоянно думал о доме, словно о живом существе.
Но до третьего вечера ничего экстраординарного не происходило. Впрочем, произошло ли что-нибудь на самом деле? Судите сами.
Я сидел в своей спальне в удобном кресле, наслаждаясь восхитительным получасом покоя перед обедом. Из коридоров доносились страшный гам и топот: очевидно, детей пытались загнать в классную комнату для ужина. Внезапно шум стих. Наступившую тишину нарушал теперь лишь мягкий легкий шорох снега за окном: снег шел с самого утра. Неожиданно мысли мои обратились к Бонду — так настойчиво и решительно, словно он вдруг появился передо мной собственной персоной. Я не хотел думать о нем. Последние несколько дней я пытался полностью отрешиться от воспоминаний о друге, почитая это самым разумным выходом из создавшегося положения, но теперь оказался не в силах сопротивляться их натиску.
Я блаженствовал в кругу воспоминаний о Бонде, снова и снова до мельчайших подробностей воскрешал в уме все наши встречи, видел улыбку друга, чуть приподнимавшую уголки его губ, когда он радовался, — и наконец задался вопросом, почему именно мысли о Чарльзе столь сильно занимают мое воображение, когда я потерял так много друзей, которых считал гораздо более близкими, но которых практически не вспоминал впоследствии. Я вздохнул, и мне почудилось, что кто-то тихо вздохнул за моей спиной. Я резко обернулся. Занавески на окне не были задернуты. Вы представляете себе странную молочную бледность, которую придает предметам отраженный свет снега? И хотя в спальне горело три свечи, призрачные серебристые тени дрожали над кроватью и сгущались над полом. Конечно, я находился в спальне совершенно один и все же продолжал озираться по сторонам, словно уверенный в чьем-то присутствии. Затем я с особым вниманием вгляделся в дальний угол за кроватью, и мне померещилось, что там кто-то есть. Однако это было не так. Не знаю, подействовала ли так на меня моя отрешенность от внешнего мира или чарующая красота старой комнаты, залитой отраженным светом падавшего снега, но мысли о покойном друге принесли мне радость и утешение. Я словно понял вдруг, что не потерял Бонда. В действительности в тот самый миг он казался мне ближе и родней, чем был при жизни.
С того вечера со мной начали твориться странные вещи. Находясь в своей комнате, я постоянно ощущал близость друга — но не только его. Когда я сидел в кресле при закрытой двери, мне чудилось, что новые дружеские узы связывают меня не только с Бондом, но еще с кем-то. Порой я просыпался в середине ночи или ранним утром и совершенно ясно сознавал чье-то присутствие рядом — сознавал настолько ясно, что у меня даже не возникало желания исследовать сей феномен, и я просто принимал эту таинственную дружбу как нечто само собой разумеющееся и был счастлив.
Однако за пределами своей комнаты я чувствовал себя все более и более неуютно. Меня глубоко возмущало обращение хозяев с домом. Совершенно беспричинный гнев закипел в моей душе, когда я однажды случайно услышал, как Болдуины обсуждают планы перестройки особняка; и все же хозяева были так добры ко мне и настолько искренне следовали общепринятым правилам, что я никак не находил возможным обнаружить свое раздражение. Но миссис Болдуин заметила мое настроение.
— Боюсь, дети вас несколько утомляют, — однажды утром сказала она с полувопросительной интонацией. — Более подходящие для отдыха условия появятся здесь, когда они снова пойдут в школу. Но рождественские каникулы полностью принадлежат детям, не правда ли? Мне радостно видеть их счастливые лица. Бедные крошки!
Бедные крошки в этот момент гурьбой носились по холлу, изображая краснокожих.
— Нет, конечно же, я люблю детей, — ответил я. — Единственное, надеюсь, вы не сочтете меня глупым… Но, по-моему, они как-то не вполне уместны в этих стенах.
— О, полагаю, таким старым домам только полезно немножко пробудиться к жизни, — живо откликнулась миссис Болдуин. — Уверена, вернись сюда сейчас жившие здесь прежде старики, весь этот шум и смех пришелся бы им по сердцу.
Я не был в этом так уверен, но не хотел нарушать душевное спокойствие миссис Болдуин.
В тот вечер в своей спальне я настолько остро ощутил присутствие незримого друга, что заговорил вслух.
— Если здесь есть кто-нибудь, — громко сказал я, — то знайте: я чувствую вашу близость и рад ей.
Потом я вдруг страшно испугался: может, я схожу с ума? Разве не свидетельствует способность человека разговаривать с самим собой вслух о надвигающемся безумии? Однако мгновение спустя я успокоился. В спальне действительно кто-то был.
В ту ночь я проснулся и посмотрел на светившийся циферблат своих часов: стрелки показывали четверть четвертого. В комнате было так темно, что я не мог рассмотреть даже поддерживавшие полог столбики кровати, но от камина, уже почти потухшего, исходило еле заметное сияние. У противоположной стены я увидел что-то светлое, но вовсе не белую высокую фигуру, какой обычно представляется нам привидение. Как мне показалось, на меня смотрело некое призрачное существо — очень маленькое, не выше спинки кровати.
— Есть тут кто-нибудь? — спросил я. — И, если да, отзовитесь. Я не боюсь вас. Я знаю, что кто-то находился здесь рядом со мной всю последнюю неделю, — и очень рад этому.
И тогда из тьмы как будто выступили еле различимые очертания детской фигуры — настолько смутные, что я до сих пор не уверен, видел ли я что-нибудь вообще.
Всем нам мерещатся порой во мраке некие странные существа и призрачные фигуры, но потом выясняется, что это просто очертания пальто на вешалке, блеск зеркала или игра лунного света распалили наше воображение. Я был готов счесть свое видение явлением того же порядка, но мне показалось вдруг, что эта неверная тень чуть переместилась к угасавшему камину, и на фоне тусклого сияния я увидел перед собой парившую в воздухе фигуру маленькой девочки — хрупкую и легкую, как лист серебристой березы, как призрачный шлейф вечернего облачка.
Как ни странно, наиболее отчетливо я разглядел ее платье из какой-то серебристой ткани. Лица девочки я вообще не рассмотрел, однако утром мог поклясться, что видел его, и прекрасно помнил огромные черные, широко распахнутые глаза и маленький рот, чуть приоткрытый в застенчивой улыбке. И, кроме всего прочего, я помнил запечатленное на детском лице выражение страха, удивления и беззащитности, взывавшее о добром участии.
3
После той ночи стремительное развитие событий очень скоро привело к маленькой развязке.
Я не очень впечатлительный человек и нисколько не разделяю современного поголовного увлечения духами и призраками. С той поры я никогда не видел — и не воображал, что вижу, — никаких явлений из разряда сверхъестественных. Но я никогда не встречал ни в ком и столь отчаянной тоски по дружбе и пониманию. А ведь, наверное, мы не получаем каких-то благ в этой жизни не оттого, что недостаточно сильно желаем их? Так или иначе, я знал наверняка, что в этом случае имею дело с крепкой привязанностью, которая родилась из нужды куда более острой, чем моя. Внезапно я проникся наисильнейшим и совершенно беспричинным отвращением к жившим в доме детям. Я чувствовал себя так, словно нашел в заброшенном уголке старого дома какого-то ребенка, по рассеянности забытого здесь прежними жильцами и страшно напуганного шумным весельем и жестоким эгоизмом новых обитателей.
В течение следующей недели моя маленькая подруга внешне никак не обнаруживала своего присутствия, но я знал о ее постоянном пребывании в моей спальне так же определенно, как знал о наличии там своей одежды и кресла, на котором обычно сидел.
Пришла пора возвращаться в Лондон, но я не мог никуда уехать. Всех подряд я расспрашивал о легендах и историях, связанных со старым домом, но ни в одной из них не встретил упоминания о маленькой девочке. Каждое утро я с нетерпением дожидался часа, когда смогу уединиться в своей комнате перед обедом, ибо в это время суток сильнее всего ощущал окружавшую меня атмосферу любви и нежности. Иногда я просыпался среди ночи и сознавал близость своей незримой подруги, но, как уже было сказано, никогда ничего не видел.
Однажды вечером старшие дети получили разрешение лечь спать попозже: праздновался чей-то день рождения. Дом казался битком набитым гостями, и присутствие среди них детей привело после обеда к буйному разгулу веселья. Нам вменялось в обязанность играть в прятки и заниматься переодеваниями. По крайней мере, никто не мог рассчитывать в ту ночь на уединение. По словам миссис Болдуин, все мы должны были снова стать на десять лет моложе. Я не имел ни малейшего желания становиться на десять лет моложе, но оказался вдруг втянутым в общую игру и исключительно из соображений самозащиты вынужден был бегать взад-вперед по коридорам и прятаться за дверьми. Шум стоял страшный, и он становился все громче и громче. Младшие дети повыскакивали из постелей и принялись носиться по всему дому. Кто-то беспрерывно гудел в автомобильный рожок. Кто-то завел граммофон.
Внезапно мне все это смертельно надоело. Я скрылся в свою комнату, зажег одну свечу и запер дверь. Едва я успел сесть в кресло, как понял, что поблизости появилась моя маленькая подруга. Она стояла у кровати и смотрела на меня расширенными от ужаса глазами. Никогда прежде не доводилось мне видеть до такой степени напуганное существо. Узкая грудь девочки тяжело и часто вздымалась под серебристым платьем, светлые волосы были беспорядочно рассыпаны по плечам, маленькие ручки судорожно стиснуты. В следующий миг раздались громкие удары в дверь, в коридоре послышались крики детей, требовавших впустить их в спальню, многоголосый шум и смех. Маленькая фигурка зашевелилась, и затем — как объяснить вам это? — я осознал необходимость защитить и успокоить кого-то. Я ничего не видел и ничего не ощущал физически, однако ободряюще бормотал:
— Ну-ну, не обращай внимания. Они не войдут сюда. Я позабочусь о том, чтобы никто не тронул тебя. Я понимаю. Я все понимаю.
Не знаю, долго ли я сидел так. Шум постепенно стих в глубине дома. Изредка до моей комнаты доносились приглушенные расстоянием голоса, затем смолкли и они. Дом погрузился в сон. Кажется, всю ночь напролет я просидел так, успокаивая и утешая свою маленькую подругу — и сам находя утешение в ее близости.
Едва ли в этой истории можно отделить реальное от воображаемого; однако, мне кажется, я понял тогда, что девочка эта очень любила старый дом и до последней возможности оставалась там. Но в конце концов ее выжили оттуда, и она приходила в ту ночь попрощаться не только со мной, но и со всем, что было ей дорого в этом мире и в следующем.
Не знаю, так это на самом деле или нет: я ничего не могу утверждать под присягой. Но я точно знаю одно: горькое чувство утраты, связанное со смертью Бонда, после той ночи покинуло меня и больше никогда не возвращалось. А может, я пытаюсь доказать сам себе, что через дружбу и любовь того ребенка я почувствовал и близость своего умершего друга? Опять-таки не знаю. Лишь в одном я теперь уверен: сильную любовь смерть уничтожить не в силах. Пусть эта мысль представляется вам банальной — она перестанет казаться таковой, когда вы придете к ней сами, через собственный жизненный опыт.
Для осознания этой истины мне раз и навсегда хватило того мгновения, когда в освещенной огнем камина комнате я почувствовал, как некое потустороннее сердце бьется в такт моему.
И еще одно. На следующий день я уехал в Лондон, и моя жена была безмерно рада увидеть меня совершенно оправившимся и, по ее словам, счастливым как никогда прежде.
Двумя днями позже я получил от миссис Болдуин посылку. В приложенной к ней записке говорилось:
«Должно быть, вы случайно оставили эту вещь у нас. Ее нашли в маленьком ящичке вашего туалетного столика».
Я вскрыл посылку и обнаружил там завернутую в голубой шелковый платочек длинную и узкую деревянную коробочку. Крышка ее откинулась очень легко, и под ней я увидел старинную деревянную куклу, раскрашенную красками и наряженную, как мне показалось, по моде времен королевы Анны[56]. Туалет куклы был продуман в мельчайших подробностях — вплоть до миниатюрных туфелек и крохотных серых перчаток. К подолу шелковой юбочки с изнаночной стороны была пришита узкая тесемка, на которой я обнаружил едва различимую надпись: «Энн Трелони, 1710».
Джон Рэндольф Шейн Лесли
КАК БЫ В ТУСКЛОМ СТЕКЛЕ[57]
Едва ли найдется еще одна порода людей, отличающаяся столь же завидным здоровьем, какое свойственно обычно археологам, исследователям Древнего Египта. И это при том, что над ними, как полагают многие, тяготеет проклятие и они сплошь и рядом должны внезапно умирать или становиться жертвами разнообразных роковых случайностей. Возможно ли преспокойно расхаживать по улицам, мирно спать ночью, когда всем известно, что ты навлек на свою голову месть множества потревоженных мумий?
Вторгались ведь они в места последнего священного приюта умерших, дышали ядовитым воздухом гробниц, начиненных пылью тысячелетий — и если бы только пылью? Равнодушно пропускают египтологи мимо ушей отчаянные предостережения оккультистов[58] (а среди них многие достигли высоких степеней посвящения), которые те шлют из пансионатов в Брайтоне[59] и Брикстоне[60] ученым и хранителям музеев, и как ни в чем не бывало продолжают заниматься своим ремеслом: им что мумии, что чучела птиц или коллекция насекомых — все едино. Они получают по почте угрозы и проклятия от людей, которые мнят себя перевоплотившимися древними египтянами. От других приходят умилостивительные жертвы, талисманы, деньги для приобретения цветов, которые следует возложить к стеклянным витринам, где покоятся оскверненные мертвецы. Предполагается, что духи, которые, как опухоли, бывают злокачественными, льнут к набальзамированным телам, от которых жизнь отлетела задолго до времен Древней Греции и Рима, и, более того, завладевают даже ссохшимися расписанными саркофагами, украшением наших музеев. Наши предки, приготовлявшие из толченой мумии лекарства[61], были смелее нас, но, вероятно, нисколько не умнее.
В дни, когда нервное возбуждение приближалось к высшей точке, повсеместно распространялись престранные истории о роке, который так или иначе настигал осквернителей мумий. Сплетники, а с ними и газетчики пустили слух о том, что археологов и собирателей мумий неизменно преследует целая череда внезапных несчастий и злоключений. Молва связывала некоторые пожары и кораблекрушения с перевозкой мумий. Однако о случаях неожиданного чудесного спасения мумий во время бедствия на море слышать не приходилось. Опять же, процент уничтоженных пожаром зданий, в которых хранились образчики египетских древностей, столь невелик, что не привлек к себе внимания страховых компаний.
Но, несмотря на это, Великий египетский миф успешно процветал. Кому из нас не доводилось слышать о том, как знакомый знакомого поскользнулся и сломал себе лодыжку на ступенях Британского музея, после того как чересчур испытующе разглядывал там мумию? А кому не известен рассказ о некоем исследователе и охотнике, который привез морем к себе домой мумию, а после этого ушел в африканский буш[62], и с тех пор никто уже не видел его живым? Спустя годы товарищи охотника поведали, что его убил лев или буйвол, а останки они наспех похоронили на берегу реки. Вернувшись туда позднее, они обнаружили, что труп унесло течением. Эта история самым странным образом получает подтверждение в Англии. Одному эксперту, которому вышеописанные обстоятельства, связанные с мумией, были совершенно незнакомы, удалось расшифровать иероглифическую надпись на деревянном саркофаге, и она не допускала разночтений: осквернителю этой мумии предстояло умереть смертью внезапной и насильственной.
«Из леса придет его погибель, и голос вод воздвигнется на него, и последний приют его будет безвестен».
И вот легенда крепнет и утверждается. Многие в нее верят, многие готовы поручиться, что она истинна. И всюду, где появится упомянутая мумия, тут же возникают неприятности. Легенда порождает множество других легенд, и уже не поймешь, где кончается одна и начинается другая. Египтологи узнают, что они, оказывается, то и дело спотыкаются и падают, будь то на лестнице или в бальном зале. В их домах случаются загадочные пожары, и вообще век их короче обычного человеческого века. А уж тех, кто фотографирует мумии, ожидает целая цепь совершенно необъяснимых несчастий. По-видимому, ничто так не раздражает мертвых, как фотографирование. По сравнению с этим неприятности, которые выпадают на долю хранителей музеев и перевозчиков, — просто детская забава. Получите изображение мумии на светочувствительной пластинке — и вы нанесете ей такое оскорбление, больше которого ничего и быть не может. Жертвами проклятия становятся честные фотографы, слухи о проклятии собирают и разносят журналисты, а исследовать проклятие и поведать о нем миру берутся честные спириты.
До обычного читателя доходят только смутные отголоски этих рассказов, и он решает не выносить окончательного суждения, а дождаться, пока ему встретится какой-нибудь знаток Египта. Нам повезло: на одной домашней вечеринке в Южной Англии мы познакомились с опытным исследователем-египтологом, а уж завести разговор о единственном интересовавшем его предмете было проще простого.
Мы поведали ему несколько таких невероятных историй и спросили, как у него обстоят дела со здоровьем. Не приключались ли с ним несчастные случаи во время работы? Он сначала улыбнулся, а потом рассмеялся. Услышав, как он потешается над этими рассказами, мы сначала рассмеялись, а потом улыбнулись. Цветущее здоровье и непоколебимое здравомыслие египтолога служили лучшей рекомендацией его образу жизни. Его можно было принять за отставного футболиста, весельчака по натуре, и уж никак не за человека, который по самые уши закопался в саркофаги и не помышляет ни о чем другом, кроме сокровенных тайн лежащих в них мертвецов. Наш новый знакомый рассказал нам кое-что интересное об обитателях и памятниках письменности Древнего Египта, но только то, что относится к области науки.
После обеда мы попытали его опять, особенно насчет знаменитой мумии из Британского музея, виновницы такого страшного опустошения. Ему самому не приходилось иметь с ней дела, он читал о ней в газетах. Он, собственно говоря, ежедневно просматривает газеты в надежде наткнуться на какие-нибудь занимательные сплетни, касающиеся его профессии, но такого рода вещи случаются не столь уж часто. Он не склонен верить в эту удивительную историю. Говоря это, наш собеседник улыбался и смеялся попеременно. Но что до других, не столь замысловатых теорий спиритов, представленных на его суд, то против них он ничего не имеет, сказал он, фактов-то ни «за», ни «против» не существует.
Когда речь идет о фактах, он должен оставаться убежденным материалистом, заявил египтолог. Ему приходилось распеленывать и исследовать тела, а не души египтян, но он заинтересовался, когда мы высказали предположение, что египтяне, искусно сохранявшие на столь долгий срок тела умерших, тем самым проявляли заботу скорее о душах, чем о телах. Наша теория заключалась в том, что астральное тело, или, иначе, дух, в результате кремации полностью отделяется от физического тела. При захоронении в земле этот процесс затягивается, иной раз астральное тело высвобождается не раньше, чем обратится в прах физическое. Тем более в тех случаях, когда тело не хоронят, а прячут, например, за стенными панелями или под полом.
Самоубийцами становятся чаще всего люди, весьма привязанные к земному существованию, и, возможно, поэтому в средние века их тела пронзали колом на перекрестках. Кто-то высказал предположение, что если тело человека сжечь, то духа не остается. Астральное тело сгорает, и человек мгновенно переносится в следующий план существования. Впрочем, на этот счет твердых правил не имеется. Некоторые оккультисты настроены решительно против уничтожения астрального тела при кремации. Другие же, наоборот, приветствуют это как великое освобождение.
Египтяне впали, кажется, в другую крайность: их усложненная процедура захоронения представляет собой попытку в абсолютной тишине гробницы сохранить не только тело, но и его астральный образ. Пока не разложилось физическое тело, продолжает существовать и астральное. Должна же быть очень серьезная причина для той изумительной неподвижности, которую они предписывали своим покойникам. Ни один другой народ не сделал своим национальным символом гробницу. Что за люди! Их искусство было посвящено смерти, а их иерархия была иерархией гробовщиков!
Разумеется, наш взгляд на вещи — а сформировался он отчасти под влиянием известных событий — заключался в том, что душа не может покинуть не тронутую разложением мумию, но когда гроб открыт, благовония и покровы, предохраняющие тело, потревожены, тогда может произойти всякое. Астральные образы, пусть до предела истонченные временем, неминуемо должны отмереть. Возможно, в некоторых случаях они приспосабливаются к неблагоприятной обстановке, но трудно сказать, как долго они продолжают существовать после вскрытия гроба, где веками пребывали в неподвижности.
Это была не более чем теория, и наш мудрый опытный друг легко ее переварил. Более того, он даже проявил такт. Что ж, может, так оно и есть, как мы говорим. Сам же он поневоле должен придерживаться научных взглядов на все, что касается мумий. Он их выкапывал не моргнув глазом, так же как другие копают картошку или золото, уж кто к чему влечется душой. Он подвергал мумии осмотру, вскрывал их, снабжал ярлыками и вывозил за границу. Он упаковывал их для отправки по почте, укладывал на полки. Он читал о них лекции и при этом держал в руках и демонстрировал слушателям образцы, и все же он здесь, перед нами. Он часто приглашал фотографов делать снимки. Мы выслушали его очень кротко.
Однако, заговорив о фотографии, египтолог сделал паузу. Нам показалось, что он посерьезнел и, словно не желая окончательно подавить нас своими доводами, дал возможность хоть как-то прийти в себя.
— Я упомянул фотографию и тут же вспомнил об одном происшествии, которому так и не нашел объяснения, — добавил он.
Мы пустились в уговоры. Ему, кажется, не хотелось рассказывать, но в интересах справедливости он поведал нам о случае, вступавшем в странное противоречие с его воззрениями, согласно которым с мумиями можно обращаться не более почтительно, чем с товарами из бакалейной или аптекарской лавки.
— Да, было в моей жизни событие, так и оставшееся для меня загадкой. Я тогда собирал образчики египетских древностей для одного любителя, поручившего мне скупать все подлинные вещи, которые появятся на рынке. В один прекрасный день ко мне явился некий путешественник и спросил, интересуюсь ли я саркофагами. Я ответил, что, разумеется, интересуюсь, но только если изготовлены они не в Париже и лежат в них не тела французских нищих, обернутые в современные бинты. Путешественник сказал, что мумии у него нет, но есть доска от гроба, которую он намерен продать, и немедленно. Он спросил, нужна ли мне эта доска, расписанная иероглифами из Книги Мертвых; только одна доска, без всего остального. Он показал мне ее. Это была вещь редкая и интересная, и я спросил, сколько он за нее хочет.
— О, это ведь ценная штука, не так ли? — сказал он. — А нельзя ли узнать, сколько я выручил бы за нее на аукционе? — Я не хотел его обманывать и признался, что сам отдал бы за такую редкость две сотни фунтов.
— А что если, — проговорил мой собеседник поспешно, — я не возьму с вас ничего?
— Так это подарок? Ну что ж, буду вам весьма признателен.
Прежде чем я успел что-нибудь добавить, он выпалил:
— По рукам! Она ваша, но только при одном условии: вы заберете ее сегодня же.
Было уже довольно поздно, и я сомневался, что успею подрядить фургон. Я сказал, что явлюсь за своим приобретением завтра. Нет, сегодня до полуночи или никогда. Не упускать же было такой счастливый случай, и я вызвал своего возчика, прервав его ужин, и поручил ему эту срочную работу. В тот же вечер доска стояла у меня в кабинете, а мой благодетель со вздохом облегчения потряс мне обе руки и навсегда скрылся с моих глаз.
Ночью доска находилась в моей комнате, а я поздравлял себя с удачным приобретением. Внезапно зазвонил колокольчик, и в комнату вошло несколько весьма возбужденных джентльменов, которые заявили, что они спириты и такие же горячие приверженцы своей науки, как я — своей. Они успели очень заинтересоваться известной мне доской от египетского саркофага, и медиум уже получил поразительные результаты. К несчастью, владелец почему-то испугался, занервничал, решил, что накликает на себя беду, и продал доску. Я предпочел умолчать о том, что тот был счастлив от нее отделаться.
В общем, причина их визита заключалась в том, что они жаждали провести сеанс с этим предметом, а также, с моего разрешения, сфотографировать его. Задав им несколько вопросов, я выяснил, что однажды доску уже фотографировали и на фотопластинке обнаружили какое-то неприятное лицо, обрисовавшееся в дереве. Они отказались показать мне снимок, так как не было уверенности, что тут обошлось без обмана. Я принял решение. Сеанс провести я не позволил, тем более что они вознамерились просидеть в моей квартире всю ночь. Сфотографировать же доску согласился, но на своих собственных условиях: фотографа выбираю я, фотографии будет проявлять фирма, услугами которой я обычно пользуюсь, и шесть негативов будут храниться в ящике под замком, чтобы в дальнейшем служить документальным свидетельством.
С этими условиями посетители согласились и на неделю оставили меня в покое.
Когда спириты явились вновь, я успел подготовиться к их визиту. Я связался со своим фотографом и с представителем известной мне надежной фирмы, которые согласились принять меры предосторожности, чтобы исключить какое бы то ни было мошенничество. Мистер Бэшфорд, фотограф, прибыл ко мне вместе с главой упомянутой фирмы. Последний так заинтересовался этим делом, что сам присмотрел за тем, как подготавливают ящик для негативов и особый замок. Доску сфотографировали шесть раз в присутствии свидетелей и негативы унесли, чтобы проявить.
На следующее утро я получил от Бэшфорда телеграмму, которая меня не встревожила, но удивила изрядно. Он просил перевести ему по телеграфу деньги, чтобы он мог вернуться в Лондон. Жил он в Энфилде[63], и меня удивило, что телеграмма была отправлена из Эдинбурга. Эти два названия не так уж легко спутать. Как бы то ни было, я перевел ему деньги, и той же ночью он вернулся в Лондон. Бэшфорд зашел ко мне, и я заметил, что он как будто немного не в себе. Уходя от меня накануне, Бэшфорд упал с лестницы и ударился головой. Должно быть, он сел не в тот поезд, так как помнил только одно: что очутился в Эдинбурге. Больше ему нечего было сказать.
Еще через день я с огорчением узнал, что в семье джентльмена, который проявлял негативы, случилось несчастье. Его дочь выпала в окно, сильно поранив себе лицо стеклом. Помню, я постарался не раскисать и решительно стал уверять себя, что и то и другое — чистая случайность, с фотографированием доски никак не связанная.
Я дождался, пока мои приятели-спириты обратились ко мне за результатом, и отправился в лабораторию, где проявляли фотографии. Прежде чем завести о них разговор, я около получаса беседовал с главой фирмы. Я был рад узнать, что дочь выздоравливает. Речь идет сейчас только о том, что на лице могут остаться шрамы. Что касается негативов, то их удачно проявили, поместили в ящик; ящик заперт и хранится в сейфе, принадлежащем моему собеседнику. Сейф этот никто, кроме него самого, не открывает. Этим утром он проверил сейф и убедился, что ящик по-прежнему там, куда он его поставил. Это было всего лишь час назад. Мой собеседник сожалел, что не просмотрел негативы сразу после проявки. Теперь на них уже ничего не разберешь!
— А в чем дело? — спросил я. — Не изменились ли цвета, пока негативы лежали в сейфе?
Несколько мгновений он молчал. Потом сказал очень спокойно:
— Не только цвета — материал изменился. Там, где вчера вечером стояло шесть стеклянных пластин, теперь лежит шесть кучек пыли. Мне очень жаль, и это все, что я могу сказать. Ничего подобного со мной прежде не бывало.
Он показал мне ящик, и я потрогал кончиком пальца тонкую серую пыль.
Как я уже сказал, за всю жизнь мне только один раз пришлось столкнуться с происшествием, которое по сей день остается без объяснения. Больше мне добавить нечего.
С тех пор как я услышал от кого-то и запомнил рассказ об этом египетском приключении, прошло уже некоторое время. Рассказ отложился в одном из уголков моей памяти, ведь это наше естественное желание — сохранить все дошедшие до нас отрывочные сведения о разных таинственных происшествиях, как текст какой-то загадки или как части головоломки, в надежде, что впоследствии отыщется ключ к разгадке или недостающий фрагмент картинки.
Мой приятель попросил меня посетить одну из лондонских приходских церквей. Там в последнее время случались вещи, которые немало беспокоили местного священника. Это была церквушка, расположенная менее чем в миле от Кенсингтона[64], по-своему уютная, но уют этот теперь был нарушен. Скромность ритуала, старомодность доктрины — тихое церковное захолустье. Приятель позвонил мне и попросил зайти поговорить со священником. Я согласился, и вскоре мы вынырнули из водоворота уличного движения, миновали несколько переулков и увидели церковь времен короля Георга с викторианскими пристройками[65] — унылое, скучное здание. Кроме предполагаемого привидения, в нем не было ничего примечательного.
Разумеется, церкви с привидениями в Лондоне не редкость. В одной из католических церквей часто по ночам звонит колокольчик в исповедальне и кто-то служит мессы для неведомых верующих. А в одной англиканской церкви слышатся шаги давно умершего хромого священника. Шаги звучат в приделах храма, как будто невидимый пастырь обречен вечно пересчитывать несуществующих прихожан. Но то, о чем мы узнали здесь, было ни на что не похоже и не поддавалось объяснению.
Когда мы явились к священнику, тот предложил сначала провести нас по церкви и только потом был готов рассказать, чем встревожен. Мы торжественно проследовали вдоль рядов пыльных скамей. В убранство церкви не вносили особых усовершенствований, да и с самого начала оно не отличалось красотой. За исключением нескольких окон с современными витражами, ни одно красочное пятно не оживляло скучных стен. Священник попросил нас приглядеться к витражам повнимательней. Помимо традиционных английских церковных сюжетов — унылых епископов и уродливых Пресвятых Дев, вид которых мог у любого отбить охоту обращаться к ним за заступничеством, тут была изображена тайная вечеря, среди персонажей которой один лишь входящий в комнату Иуда походил на человека. Имелась евангельская сцена, спрятанная за дощатой перегородкой. Мы заглянули туда и увидели самую обычную, ничем не примечательную картину. Мы тщательно обыскали всю церковь, не обнаружили ничего, что заслуживало хотя бы малейшего внимания, и вернулись в комнату священника.
За чашкой крепкого чая священник поведал нам причину своей тревоги. С утренней службой дела обстоят благополучно, с вечерней — тоже. Неприятности происходили всегда во время литургии[66].
— За те полтора года, что я здесь пробыл, мне ни разу не удалось благопристойным образом довести до конца этот самый священный из всех ритуалов. Обедню я служу рано утром для очень небольшого числа прихожан. Большинство предпочитает заутреню с хором и короткой проповедью.
Я спросил, не возникают ли у его помощников те же затруднения, что и у него. По словам священника, причастники у него менялись. Некоторые из них всего лишь раз или два наблюдали что-то странное и объясняли это чистой случайностью. А он сам отправляет здесь службу постоянно и уверен: таких совпадений, повторяющихся каждое воскресенье, просто не может быть. Кончилось тем, что он несколько месяцев не служил раннюю обедню, но его мучают угрызения совести, и он намеревается возобновить богослужения. Священник явно оттягивал ту минуту, когда придется рассказать, что же произошло. Видно, ему было неприятно об этом вспоминать. В одном случае распахнулось окно, которое находится за загородкой, струя морозного воздуха достигла алтаря, из-за резкого холода невозможно стало продолжать службу, и пришлось отпустить причастников. В другой раз кто-то вырвал у него из рук потир, и неосвященное вино пролилось на покров алтаря. Когда он приступал к литургии, его неизменно бросало в дрожь. Позже, ни разу за весь день, с ним ничего подобного не случалось. Кульминация наступила, когда священник однажды обернулся к пастве и ему показалось, что на противоположную стену спроецировалась одна из фигур с витража, заслоненного теперь досками, и что она показывает ему язык. Это зрелище потрясло священника, и сразу после этого он перестал служить обедни и распорядился соорудить загородку под тем предлогом, что окно нуждается в починке.
Мы вернулись в церковь и тщательно осмотрели упомянутое окно. Священник показал нам фигуру, которая, как представилось его воображению, вроде бы отделилась тогда от стекла. Нам показались странными два обстоятельства. Во-первых, невозможно было поверить, что на стене появлялось изображение, как от волшебного фонаря: окно смотрело в глухую стену, и солнечные лучи сюда не попадали. Во-вторых, свинцовый рот фигуры был крепко сомкнут. Художник пытался изобразить, по всей видимости, юношу с хлебами и рыбами[67].
Непонятно было, как этот невинный персонаж мог принять на себя столь отвратную личину. Священник снова заверил нас, что два раза видел, как витраж спроецировался на стену почти в точности, за исключением одной несомненной и жуткой подробности, появившейся дополнительно, а именно высунутого языка. Мы стали наводить справки и выяснили, что таинственные явления имели место во время одной и той же службы и что стекло было изготовлено некой солидной фирмой в Бирмингеме[68] по рисунку предшественника нашего священника. О прежнем священнике мы ничего не знали, но нам посчастливилось: старая церковная прислужница, которая сопровождала меня и приятеля, когда мы осматривали здание, смогла просветить нас на этот счет. Мы узнали, что, по ее мнению, предыдущий священник тронулся умом и именно поэтому отказался от места. Как выяснилось, его уже не было в живых, а то бы он мог предоставить нам ценные сведения. Мы продолжили расспросы, и женщина припомнила, что священник имел обыкновение посещать тюрьмы, а его брат был как раз помощником начальника тюрьмы. Ничего иного она не могла поведать.
Да, ключей к разгадке было маловато. Внутреннее убранство церкви оказалось современным и совершенно безликим. С подозрительного окна сняли доски. Мы принесли зеркала, стали пристраивать их под разными углами, но результат был неизменен: юноша с хлебами и рыбами сохранял все то же благопристойное выражение лица. Мы получали цветное изображение на противоположной стене — слегка размытое, но вполне приглядное. Внезапно я услышал, как священник, который стоял в дальнем углу церкви с зеркалом в руках, застонал. Мы поспешили к нему. Священник застыл как громом пораженный. В ту минуту можно было подумать, что объяснение всего происшедшего кроется в его нервном расстройстве. В вытянутых руках он держал зеркало. Мы заглянули через его плечо. В зеркале четко виднелось уменьшенное изображение окна. Мы различили все до самой мелкой детали, в том числе и кое-что, чего на витраже не было: высунутый язык. Это было настолько неуместно и ничем не спровоцировано, что у нас вырвался крик изумления, перешедший в стон. Для священника это оказалось последней каплей: он с грохотом уронил зеркало и опустился на колени на ближайшую скамью.
Мы бросились обратно к витражу, осматривали и ощупывали его. Он был в точности таким, каким вышел из рук бирмингемских мастеров. Но экспериментировать с зеркалами вновь мы не решились.
Делать нам здесь больше было нечего; на следующее утро окно опять прикрыли досками, и богослужения в церкви возобновились. Мы вступили в контакт с изготовителями витража. Разумеется, мы и словом не обмолвились в письме о том, что творение их искусных рук повело себя столь неподобающим образом. Нет, мы представили дело так, будто заинтересовались их работой и хотим узнать, не может ли фирма изготовить еще один витраж по тому же рисунку. Мы просили по крайней мере назвать имя художника. От фирмы пришел ответ, что они с радостью изготовят для нас образчик своего искусства, подобный тому, который нас заинтересовал, и даже превосходящий его. Что же до упомянутого нами витража, то, к несчастью, эскизы к нему утрачены. У них хранятся эскизы ко всем их изделиям за последние полвека. Тем более удивительно (а у нас это вызвало не только удивление), что нужные нам рисунки не удалось отыскать. Итак, этот след был потерян.
Прошла неделя-другая, и мы получили от фирмы письмо, в котором говорилось, что они выяснили, почему не смогли обнаружить эскизы к интересующему нас витражу. Оказалось, что эти рисунки сделал брат прежнего священника, помощник начальника… тюрьмы. Это было первое наше удивительное открытие, а следующим шагом стало посещение самой тюрьмы. Помощника начальника уже не было в живых, но некоторые надзиратели помнили его. Я разговорился с одним из них и спросил, известно ли ему, что покойный помощник начальника очень любил рисовать. Тюремщик на миг задумался, а потом ответил:
— Ну да, припоминаю, и вправду любил. Он, бывало, и здешних заключенных рисовал.
Тогда я задал прямой вопрос:
— А не он ли расписал тюремную часовню?
— Да, как же, — подтвердил надзиратель, — верно. Разрисовал целиком весь алтарь, а на стенах написал картины, и все со своих, тюремных.
Мы осмотрели часовню, и тюремщик с удовольствием показал нам персонажей, для которых позировали прежний начальник тюрьмы, несколько надзирателей, а также заключенные. Внезапно мой взгляд упал на одно из лиц, и я мгновенно узнал его. С фрески на меня смотрело молодое, совершенно бесстрастное лицо, точная копия которого на витраже лондонской церкви задала нам такую мудреную загадку. Я невозмутимо спросил, не помнит ли он, с кого писан этот портрет.
— Вот ведь о ком вы догадались спросить, — ответил тюремщик. — Да уж, и не подумаешь, а это был отпетый преступник, хоть и молодой. Я здесь присутствовал, когда его казнили, — жуткое было дело. Помощнику начальника очень понравилось его лицо — как художнику понравилось — и захотелось его нарисовать, пока тот сидел в камере. Но заключенный ни в какую не соглашался, вот начальник и пришел как-то раз со старым фотоаппаратом и сделал снимок, пока преступник спал. Не иначе как рисунок на стене часовни — с той фотографии. Уж больно похож, не отличишь…
Не было необходимости сообщать тюремщику, что фотографию впоследствии увеличили и использовали при изготовлении витража для одной лондонской церкви. Мы пошли к священнику и рассказали о своем любопытном открытии. Пусть уж решит сам, возможно ли, чтобы в витраже водились привидения и чтобы дух повешенного вселился в стекло. Не знаю, что происходит с языком повешенного: высовывается он или нет. Мы решили, что выяснять это излишне. Не стали мы также вдаваться в подробности судьбы заключенного. Мы узнали его имя, и довольно. Но священник по нашему совету вынул из рамы все окно целиком. Мы закопали витраж впоследствии на одном сельском кладбище и на том успокоились.
С тех пор каждый раз, когда я вспоминаю об этом одержимом злым духом стекле, мне приходит на ум и услышанная от кого-то странная история о стеклянных негативах с изображением доски египетского саркофага. И в том и в другом случае некая зловредная сила незримо внедрилась в стекло. Остается только признать, что между этими происшествиями существует какое-то сходство. Определенного ничего сказать нельзя, но эти два эпизода связались в моей памяти. Я по-прежнему уверен, что дважды два — четыре, все остальное же вычислению не поддается и принадлежит к миру призрачной относительности.