В повести рассказывается о жизни и деятельности молодого революционера Герасима Михайловича Мишенева, делегата II съезда РСДРП от Урала.
Книга рассчитана на массового читателя.
У каждого есть перед глазами определенная цель, — такая цель, которая, по крайней мере ему самому, кажется великой и которая в действительности такова, если ее признает великой самое глубокое убеждение, проникновеннейший голос сердца…
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Прежде чем пуститься в дальний путь, Мишенев оставил в губернской земской управе бумагу, что выехал в Стерлитамак, откуда заглянет в Покровку — навестит престарелых родителей. На самом деле он тайно пробирался на съезд партии. Сначала остановился в Самаре, чтобы получить явку в Киев, а там — путь лежал за границу.
Поезд в Киев прибыл ранним утром. Мишенев потолкался между пассажирами. В полотняной косоворотке с вышитым воротником, в пиджаке нараспашку, он напоминал мастерового. В шумном, набитом пестрой публикой зале третьего класса отыскал свободное место на деревянном диване, присел и внешне беззаботно откинулся на высокую спинку. Внимательно вглядывался, нет ли ока, наблюдающего за ним. Предстояло разыскать Клеона, получить последние инструкции и маршрут. Воображение рисовало этого человека почему-то очень хмурым, неразговорчивым.
Мишенев задумался. Незаметно задремал. Показалось, будто уставились на него чьи-то глаза. Встрепенулся. Осторожно осмотрелся, провел рукой по лицу, отгоняя дрему.
Чаще начали поскрипывать двери, забеспокоились пассажиры. Мишенев встал и, затерявшись в толпе, вышел на привокзальную площадь. Нетерпеливые голоса извозчиков наперебой зазывали садиться в пролетки. В стороне, постукивая широкими каблуками поблескивающих сапог, степенно вышагивал городовой, высокий, чурбанистый, с обвислыми усами на свекольно-полном лице.
Мишенев подошел к одной из пролеток, лихо вскочил в нее и нарочито громко бросил:
— На Крещатик!.. Надо же посмотреть на престольный град Киев, полюбоваться знаменитой лаврой.
Извозчик натянул вожжи — лошадь цокнула подковами о булыжник. Мишенев обернулся: кажется, «хвоста» нет, но все же следует соблюсти осторожность.
Пока пролетка катилась по улицам, он с волнением взирал на город, осматривая его достопримечательности. Киево-Печерская лавра, действительно, была величественна, походила на чудо, сотворенное человеческими руками и возведенное на высоком берегу Днепра.
Но очень скоро восторженное чувство снова вытеснила мысль о предстоящей встрече с Клеоном. Он расплатился с извозчиком, свернул в сторону и не спеша, как бы не решаясь, зашел в подъезд первой попавшейся гостиницы. Сонный швейцар оглядел раннего посетителя и сиплым голосом ответил:
— Все занято-с!
— Не укажешь ли, братец, где свободные номера?
— Не могу-с знать…
«Вроде бы хвоста нет», — убедился Мишенев, покидая гостиницу. Однако надо полностью увериться, что не зацепил шпика. Он еще долго бродил по городу, заходил в кондитерские, посидел в чайной. На улицу, засаженную каштанами, вышел, когда окончательно убедился в своей безопасности. Остановился у кирпичного домика. Кто-то с чувством исполнял на скрипке полонез Огинского.
Мишенев поднялся на крылечко и, как было условлено, постучал не в дверь, а в приоткрытое окно.
Скрипка умолкла. В дверях появился мужчина лет тридцати, невысокого роста, с пышной шевелюрой и аккуратно подстриженными усиками.
— Вы к кому? — спросил он, озорно разглядывая посетителя прищуренными глазами.
— Можно ли видеть Клеона? — назвал пароль Мишенев.
— Клеон ждет. Пройдите, — и посторонился.
То была маленькая, скромно обставленная комната. В углу стоял дешевенький гардероб, в простенке — этажерка со стопочкой книг. Взгляд Мишенева задержался на «Эйфелевой башне». Видимо, этот миниатюрный сувенир был нужен хозяину явки. На круглом столике у окна лежала скрипка.
— Значит, вы играли?
Клеон, усмехаясь, кивнул, поправил тонкими пальцами вьющиеся волосы. Мишенев присел на стул, тронул струну.
— Прекрасная скрипка!
— Итальянская! — заметил Клеон. Он шагнул к окну, окинул взглядом улицу и прикрыл створку. — Сохранилось клеймо: «Ученик Страдивариуса». Я купил ее у музыканта в Италии. Тот даже не имел футляра, смычок укладывал на деку и перевязывал лентой. Вот вмятина.
Мишенев взял скрипку. А Клеон, наблюдая за ним, продолжал говорить о музыке.
«Учитель он или оркестрант», — гадал Мишенев.
— Прекрасно исполняете Огинского.
— Вы музыкант? — поинтересовался Клеон.
— Скорее любитель.
В Мензелинске они устраивали домашние вечера, а, по существу, это были конспиративные встречи с товарищами по общему делу. Вслух читали «Капитал» Маркса. Спорили. Заядлым спорщиком был Яков Степанович Пятибратов. От него не отставали супруги Николай Николаевич и Мария Казимировна Покровские. Бывала на тех вечерах и Анюта, любившая декламировать некрасовские стихи и петь под аккомпанемент скрипки.
— Вы, конечно, знаете, что Огинский был польским дипломатом… Он перешел на сторону Костюшко, возглавившего освободительное движение против российского самодержавия. Передал ему свои и государственные деньги… командовал повстанческой частью…
— Да что вы говорите! — не смог удержаться от радостного восклицания Мишенев. — А кроме «Полонеза» он что-нибудь еще написал?
— Несколько патриотических песен и марш…
На этом Клеон оборвал рассказ об Огинском, убедился, что прибыл именно тот самый человек, которого ждал. Он представился:
— Петр Ананьевич Красиков. Недавно я совершил своего рода артистическое турне по России, знакомился с «искровскими» группами на местах.
— Герасим Михайлович, — горячо пожал ему руку Мишенев. — По паспорту я Муравьев…
— Знаю, хорошо знаю, дорогой товарищ. О вас меня известили самарцы.
Петр Ананьевич спросил, как доехал, осведомленно заговорил о работе Уфимского комитета, поинтересовался, с кем встречался в Самаре.
— С нашим уральским Марксом, — с удовольствием отозвался Герасим Михайлович, — до того лишь был наслышан о нем.
— Арцыбушев! — промолвил с необычайной теплотой и уважением Красиков. Ему ли не знать своего лучшего друга, с которым тесно сошелся в Красноярске по революционной работе десять лет назад. Арцыбушев тогда уже организовал марксистский кружок политических ссыльных и поразил их глубокими знаниями трудов Маркса. Он был близко знаком с Ванеевым и вместе с ним пропагандировал марксизм среди молодежи.
— Замечательный человек, — с гордостью сказал Красиков. — Уже успел прослыть уральским Марксом. И не удивительно! Поразительное внешнее сходство. Василий Петрович отличный знаток Маркса. Цитирует «Капитал» страницами наизусть. А в прошлом — курский помещик. Еще в эпоху вхождения в народ отдал свою землю крестьянам, а сам обрядился в зипун и пошел по деревням с пропагандой.
— Не знал.
— А надо бы знать, — рассмеялся Красиков. — Дважды ссылался в сибирские тундры. В первый раз совершил фантастический побег: прошел прямиком тысячеверстную тайгу к Великому океану. Во второй ссылке начал изучать «Капитал»…
— Просил кланяться.
— Спасибо. А теперь о самом главном…
Являясь членом Организационного комитета по созыву Второго съезда РСДРП, Красиков выполнял ответственное поручение: он переправлял через границу делегатов.
— За кордоном бывали? — спросил Красиков.
— Нет.
Петр Ананьевич объяснил Мишеневу дальнейший маршрут, посоветовал, как лучше добраться до Женевы, как вести себя за границей.
— А костюм ваш, извините, не годится, — заключил он. — Переоденемся на европейский манер.
Красиков тут же достал из гардероба приготовленную одежду и, предложив Мишеневу выбрать необходимое, вышел.
Шляпа, рубашка с тугим воротничком, узкие брюки и ботинки сразу преобразили Герасима Михайловича.
— Пришлись по росту? Ну и отлично. Теперь можно в путь-дорогу, — сказал, входя, Петр Ананьевич. Он назвал пункт переправы и повторил: — Не забудьте, к кому обратиться в Берлине.
…И вот теперь в двух-трех верстах граница. В улочке, поросшей густым подорожником, гоготали, хлопая крыльями, гуси, опьяняли травы, смешанный лес, дремучий и нетронутый, вплотную подступал к деревеньке.
Сюда Мишенев добрался без происшествий. Когда они с провожатым едва заметной тропой вышли к околице, тот, указав на крайнюю хату, запрятанную в буйной зелени разросшегося сада, попросил переговорить с хозяином и дождаться его возвращения.
Улочка была безлюдна. Мишенев догадывался, что в такую напряженную пору крестьянской жизни весь взрослый люд занят на сенокосе. Он дошел до хаты, крытой соломой, незаметно огляделся. Изнывая от жары, расстегнул тугой воротник, освободился от галстука и подумал: «Забрести бы в дремотный лес да утолить жажду черничкой! Едва ли в такой час возможен переход на ту сторону!..» Но остановился. Как было сказано провожатым, у частокола окликнул:
— Эй, хозяин!
Створку окна толкнул от себя пожилой, рябоватый мужчина в расстегнутой рубахе.
— Что угодно господину?
Мишенев махнул рукой в сторону околицы.
— Заходь…
Маленький дворик был усыпан куриным пером. Хозяин, попыхивая трубкой, оглядел Мишенева, потер затылок и, не вынимая изо рта трубки, деловито сказал:
— Пятьдесят рублей.
— А дешевле?
— Зачем торгуешься? — он строго взглянул, постучал трубкой по ногтю большого пальца, дав понять, что рядиться не намерен. — На той стороне куплю билет до Берлина и посажу в вагон… Наше дело тоже опасное, наперед не знаешь, как повезет.
И отошел. Занялся длинной телегой с высоким разваленным кузовом — рыдваном. На таких в уральских деревнях перевозят сено и снопы с полей. Хозяин снимал колеса, смазывал оси и втулки дегтем. Все это он делал сноровисто, не торопясь.
Мишенев, подняв из колодца бадейку, с жадностью припал пересохшими губами к холодной воде, отдышался и присел на сруб.
Когда собирался в дорогу, все казалось куда проще, хотя понимал, что опасно. Анюту попросил его не провожать. Она все напутствовала: «Береги себя, береги!» Заверил: вернется целым и невредимым.
С Валентином Хаустовым они прошли не по улице, мимо прижавшихся друг к другу домиков с горбатыми крышами, а тропкой, через огороды. К железнодорожным путям спустились с горы. По ним двигались и перекликались маневровые паровозы. А дальше, на Белой, протяжно басили пароходы и над ними в горячем серебрящемся воздухе парили чайки.
Герасим Михайлович сдержал шаг. Он залюбовался далью пойменных лугов, темной зеленью речных берегов. На горизонте, справа, синели далекие Уральские горы — те самые скалистые вершины, которые окружали поселок рудокопов. Там учительствовал Герасим Михайлович.
— Что отстаешь? — спросил Хаустов.
Мишенев вздохнул:
— Красота-то какая!
Поезд уже стоял у каменного здания. Курчавился парок над паровозом. Они сбежали с крутого спуска к рельсовым путям. Молча постояли.
— На станцию я не пойду. — Хаустов протянул жестковатую ладонь. — Счастливый ты, Ульянова увидишь… А за Анну Алексеевну будь спокоен.
Мишенев и токарь Хаустов подружились минувшей зимой. Валентин посещал марксистский кружок в железнодорожных мастерских. Там изучали «Манифест коммунистической партии», читали «Искру». Собирались в Дубках, в лесу, за складами братьев Нобелей.
Хаустов, как толковый и грамотный парень, пользовался уважением у кружковцев. Они знали, что Валентин встречался с Ульяновым в Уфе, расспрашивали его об этой встрече.
…Раздумья Мишенева прервал надрывный кашель хозяина. Тот сидел на рыдване и тянул давно погасшую трубку. Время шло.
— Что-то не идет… — сказал озабоченно Герасим Михайлович.
— Поспешишь — людей насмешишь, господин.
Мишенев с беспокойством поглядел на него. Невольно припомнилось, как старшие товарищи по подполью учили конспирации. То была целая наука для вступающего на путь революционера. Он усвоил ее и до сегодняшнего дня не сорвал ни одного партийного задания.
Три месяца назад в Уфе жандармы напали на след и арестовали организатора тайной типографии, где печатались листовки комитета. Типография называлась «Девочка». Она помещалась в подполье квартиры Лидии Ивановны Бойковой. Партийный комитет решил: пока в городе, наводненном филерами, зверствуют жандармы, «Девочка» будет молчать. Прокламации стали печатать на гектографе.
Так начался для них 1903 год. Перед отъездом Мишенев успел с Лидией Ивановной подготовить и отпечатать третий номер «Уфимского листка». Надо было сообщить о майском празднике в России, рассказать об убийстве эсерами губернатора Богдановича, по приказу которого были расстреляны златоустовские рабочие, и объяснить, что террор лишь отвлекает от подлинной революционной борьбы, проводимой социал-демократами.
…Герасим Михайлович кидал выжидающие взгляды то на калитку, то на телегу. Попытался было завести разговор с подремывающим в рыдване хозяином, но тот либо отмалчивался, либо, позевывая, небрежно вставлял одно, два слова, явно уклоняясь от пустой болтовни.
А день заметно уже клонился к вечеру. Стали одолевать сомнения, вкрадываться тревога. Чтобы заглушить ее, Мишенев снова сосредоточился на Уфе, Бойковой, Хаустове. На мгновение Анюта вытеснила все. Он знал: в это время дня она укладывала дочурку в кроватку, брала томик Некрасова и читала своим певучим голосом любимые стихи. Незадолго перед его отъездом Пятибратов, приятель по Мензелинску, прислал переписанную от руки «Песню о Буревестнике». Стихотворение Горького Анюта знала наизусть.
…Ожидания начали выводить из терпения Мишенева. Вздохнув, он вышел на улочку и тут, наконец, увидел провожатого. Но за ним шагали двое неизвестных.
«Кто они и зачем здесь? Не ловушка ли?» — Герасим Михайлович тихо возвратился, устремив на хозяина беспокойный взгляд. Он присел на сруб колодца, потом встал и быстро перешел в сараюшку. Провожатый открыл калитку, пропустил спутников вперед и сам уверенно зашел во дворик. Спокойно заговорил:
— Петрусь, компаньонов нашел. Надо помочь…
«Не видно, чтобы знали друг друга», — мгновенно прикинул наблюдавший за ними Мишенев.
Долговязый парень в светлой косоворотке, перехваченной витым гарусным пояском с кисточками, в темных брюках, заправленных в сапоги, был решительнее и ближе держался к провожатому.
«Этот не проходил через Клеона, иначе был бы переодет по-европейски, — решил Мишенев. — А другой, похоже что — да, уж больно смешно и непривычно держит пиджак и шляпу».
Между тем Петрусь слез с рыдвана и с той же категоричностью коротко бросил незнакомцам:
— Пятьдесят с брата!
Мишенев тогда вышел из сараюшки и шутливо обратился к компаньонам:
— Ну как, будем знакомиться или останемся инкогнито и табачок врозь?
Двое неизвестных подозрительно и недоуменно поглядели на провожатого.
— Удачи тебе, Петрусь! — пожелал тот и приветливо раскланялся с хозяином.
Петрусь хитровато подмигнул Мишеневу, вывел из сараюшки лошадь, охомутал ее и начал запрягать. Когда все было готово, распорядился:
— Полезайте-ка в рыдван! На всякий случай сенцом вас прикрою.
Охапками он таскал из сараюшки сухое душистое сено.
…Вскоре возок уже покатил за деревеньку. Под сеном было душновато да и неловко сидеть в полусогнутом положении, откинувшись на развалистые грядки.
Ехали лесом. Колеса то и дело задевали за корни деревьев, остов рыдвана протяжно попискивал. Но вдруг рыдван накренился, Петрусь остановил лошадь, быстро соскочил.
— Вылезайте скорее, — приглушенно сказал он. — Прячьтесь вон в тот лесок и ждите меня.
Едва они скрылись в кустах, как подъехал конный патруль.
— Что делаешь тут, Петрусь?
— Вздремнул малость, господин офицер, ну и угодил в канаву. Чуть не перевернулся. — Петрусь крепко выругался.
Патрульный оглядел рыдван, покачал головой и проследовал дальше.
«Пронесло», — прошептал Петрусь и обрадованно перекрестился.
Он весело прикрикнул на лошадь, вынул из-за пазухи трубку и с удовольствием закурил.
Лошадь бодро трусила лесистой дорогой. Кругом стоял молодой, горевший от яркого закатного солнца березняк. Пахло полевой мятой, черникой и еще чем-то знакомым — сладким разнотравьем, переплетеннным душистым вязелем.
Граница была позади.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Детство Герасима прошло в бедноте и крестьянской нужде. Отец его, угрюмый и молчаливый, без устали трудился, чтобы только прокормить семью в шесть ртов.
Жили Мишеневы в избе, срубленной из толстых бревен. Три окна ее выходили на улицу. Окно на кухне смотрело во двор, на амбар, где хранилось зерно, сбруя, веревки, мешки и другие мужицкие пожитки.
Русская печь делила избу на две половины. Подросшие дети ютились на полатях, спали под одним одеялом. В горнице стоял неуклюжий сундук с горбатой крышкой, ближе к печи — деревянная кровать, застеленная самотканым покрывалом. Сундук этот, как и сама изба Мишеневых, срубленная в начале прошлого века, переходили по наследству к старшим сыновьям. Когда-то к избе подступало густолесье, собственность помещика Пашкова, имевшего рядом с Покровкой Богоявленский завод.
Посевы на арендованной у заводчика земле давали столь мало хлеба, что его не хватало до нового урожая. В зимнюю пору отец занимался извозом, все концы с концами не сводил.
— Робишь, робишь, — повторял бывало отец, — воскресного дня не знаешь, а все кукиш в кармане. Хоть бы ты у меня колосом поднялся, Гераська, человеком стал…
О семье своей Мишенев помнил, что была из крепостных, из-под Москвы, что барин Пашков выменял их и поселил хуторком тут, в густолесье на Урале. Когда Герасим подрос, отец определил его в церковно-приходскую школу.
— Набирайся ума, Гераська, выходи в люди.
И Герасим старался. После окончания церковноприходской школы, пошел в двухклассное училище большого села Зирган и закончил его с похвальным листом.
— Учить дальше сына надо, Михайло, — говорил старшему Мишеневу учитель из бывших политических ссыльных. — Знаю, что трудно, но надо!
Он помог Герасиму поступить в Благовещенскую учительскую семинарию. Здесь и приобщился к запретным книгам, а позднее вошел в революционный кружок семинаристов, стал изучать нелегальную марксистскую литературу.
Жил Герасим на стипендию тяжеловато. Из дома помогали мало, изредка присылали туесок с медом, кусок сала, калачи. Всего этого не хватало. Он приходил на пристань, таскал мешки и ящики, разгружал лес и дрова. Артель грузчиков неохотно принимала новичков, но к семинаристам относилась снисходительно, давала прирабатывать на срочных погрузках, когда не справлялась сама.
Нелегко было таскать груз на «козе» — рогульках, прикрепленных к плечам широкими ремнями, обмотанными тряпьем. С непривычки болели ноги, руки, ныло тело, но крепился Герасим, старался не выказывать усталость. Артельные грузчики были дружны и сноровисты. Ему всегда хотелось быть поближе к ним, своим среди них. Он читал им стихи Некрасова, а то рассказывал о Чернышевском и его книгах.
— Красно баешь, семинаристик, — отзывался иногда хмурый старшой, — токма байками сыт не будешь…
— Живете вы, что вошь в овчине.
— Коли вошь сытно живет, так и вше позавидуешь…
— А что вы — не люди?
Герасиму хотелось, чтобы Рахметов, которым он восхищался у Чернышевского, полюбился и грузчикам. И в один из перекуров он пересказал им содержание романа «Что делать?». И был доволен тогда, что пересказанные мысли Чернышевского заставили грузчиков задуматься.
В 1894 году Герасим закончил семинарию. На торжественном выпускном вечере вместе со «Свидетельством на звание учителя начального народного училища» ему вручили похвальную характеристику. Вручал ее директор семинарии. Он напутствовал выпускников, чтобы они до конца своей жизни были верны святому делу просвещения и царскому трону.
С достоинством принял Герасим это свидетельство, тисненное золотыми буквами, почтительно поклонился залу. Он, земский стипендиат, теперь будет ждать назначения на службу Губернской земской управой.
За назначением в школу предстояло явиться в Уфу — в губернский город. К великому удивлению, все уладилось как нельзя лучше. Нужен был учитель в земскую начальную школу поселка Рудничного на Саткинском заводе. И Герасим получил назначение в поселок рудокопов.
Пожитки его были скромны: связка книг да скрипка в стареньком, ободранном футляре — ее подарил учитель из Зирган.
Земская начальная школа, куда прибыл Герасим, размещалась в низеньком одряхлевшем домике. Работала здесь Афанасия Евменьевна Кадомцева, в прошлом выпускница Уфимской дворянской гимназии. Она встретила Герасима по-матерински, помогла ему устроиться с жильем, рассказала, чем надо заниматься, познакомила с людьми.
Строгая, одетая в темное платье с белым пикейным воротничком, сколотым брошкой, Кадомцева оставила хорошее впечатление о первой встрече. Она знала многих «невольных» жителей, сосланных в Уфимскую губернию за революционные взгляды. Была знакома с «неблагонадежными» и симпатизировала им. Все это узнал и понял Герасим позднее.
— Кончали Благовещенскую семинарию? — спросила она в первый день их встречи.
— Да, — отозвался Герасим.
— Обстоятельно готовит учителей, самостоятельность в них развивает, — подчеркнула Кадомцева.
Мишенев вскинул глаза.
— Можете не говорить, каждый выбирает ношу по себе, — сказала Афанасия Евменьевна и тут же перешла на другое:
— Сколько же вам лет?
— Восемнадцать.
— Можно дать больше.
Она вздохнула.
— Я столько же лет отдала школе, сколько сейчас вам, — восемнадцать. Как бежит время… Боже мой!
Они сидели на табуретках возле классного стола, заваленного тетрадями. В небольшие окна пробивался свет туманного ноябрьского дня.
— Трудно будет, — говорила Кадомцева, — но не отчаивайтесь. К ученикам привыкнете, а рудокопы — народ, хоть и тяжелый, темный, однако отзывчивый. — И добавила: — Говорят, что Павел Васильевич Огарков, управитель наш, хлопочет о постройке новой школы.
Ободрила тогда Кадомцева молодого учителя. И потом, когда Мишенев принял от нее школьное имущество и остался один, Афанасия Евменьевна как бы присутствовала в классе, поддерживала его. Он знал, что ученики любили Кадомцеву, что, конечно же, сравнивают их. И Герасим искал пути к дружбе с ними, был убежден, что ученики в учителе должны видеть прежде всего своего умного наставника, друга.
Случалось, кто-нибудь из учеников недомогал, и он запрягал лошадь и увозил заболевшего к фельдшеру на поселок Тяжелого рудника.
В свободные часы Герасим ходил с учениками в лес, обязательно поднимались на Шихан-гору, откуда просматривались синие, причудливые горные хребты, убегающие в разные стороны. Иногда он брал скрипку. Садились в кружок, пели песни про русскую старину, про смелых людей, боровшихся за народное счастье. Эти песни он разучивал со своим учителем в Зирганской школе.
«Вниз по матушке, по Волге» или шуточную, веселую песню «За три гроша селезня наняла» начинали подтягивать и рудокопы, если оказывались поблизости. Сначала они относились к молодому учителю настороженно: «Учителишко-то совсем парнишка супротив Афанасии Евменьевны. Ему в бабки играть бы». И сам он, Мишенев, чувствовал и понимал это. Но нравилось рудокопам, что их не чуждался учитель, интересовался жизнью, часто заступался и не лебезил перед рудничным начальством, а, как ерш, делался колючим, когда заходила речь о нужде.
Всего лишь три года провел в Рудничном Герасим, но последующая его жизнь в Уфе, полная тревог и опасностей, не заслонила их. Именно в Рудничном захотелось ему помочь рудокопам — «шматам», как называли там этот бедный, задавленный непосильной работой люд. Он мог бы сказать: три года внушал им, что и для них тоже может быть совсем иная, светлая жизнь.
Жил Мишенев у Дмитрия Ивановича, потомственного рудокопа, отменного мастера, которого попросту звали — рудобой Митюха. Длинными зимними вечерами о многом разговаривали они.
— Башка-парень ты, Михалыч, — говорил ему рудобой, — сердобольный, но когда она, жизнь-то, лучшая, придет, меня на свете не будет. Не сулил бы ты журавля в небе, а дал бы синицу в руки.
И начинал рассказ о своей рудничной правде, как о тайне, полушепотом:
— Ночью-от пойди к Успенскому руднику. Не пойдешь! Жуть возьмет. Молотки стучат, мужики-лесники гогочут, свищут, и тут работают ребятишки, ревут жалобными голосами. Дети-то урок выполняют. Там, родной, запороно полтораста живых шматовских детев. На рудники-то малолетками отдавали…
Митюха говорил правду: работали дети на рудниках, до смерти пороли мальчишек за невыполнение «уроков».
— Пойди-ка ночью-от к Успенскому, с ума сойдешь… вон… синие горы — свидетели…
— Да разве можно забыть такое? И надо бередить людей, чтобы не забывали, — сказал Герасим Михайлович.
— Темны, Михалыч, темны. Учить вроде учили, но как? Дед Егорша, что привез тебя, коренной шмат, а учился одну зиму. Обучился фамилию царапать. А за лето разучился. Вместо росписи крест ставил. Знали хорошо одно: на руде выросли, на руде и помрем…
И Мишенев не раз ходил к Успенскому руднику, спускался в забой, где загублены сотни детей. Сердце сжималось от боли.
Весной 1897 года до Рудничного стали долетать добрые вести о волнениях на Златоустовском казенном заводе. Мишеневу о них рассказывал Дмитрий Иванович.
— И что же делают? — спросил его Мишенев.
— Недовольничают. Порядки у ихнего начальства прижимистые, вот и бушуют.
— А в Рудничном?
— У начальников одни законы, Михалыч, в разинутый рот пряника не положат. Голова не болит от нашей нужды.
— И болеть, Дмитрий Иванович, не будет. Сытый голодного не разумеет.
— Вот кабы всем нам, Михалыч, обрушиться на эту нужду.
— Собраться надо, потолковать.
Незаметно наступило и лето. В прошлые каникулы Мишенев выезжал в родные места, встречался с ссыльными, жившими в губернском центре. Они держались ближе друг к другу и составляли свою колонию. Все находились под гласным надзором. Однако это не мешало им вести довольно независимый образ жизни: терять-то ведь было нечего — ссыльная жизнь в одном городе ничем не отличалась от ссыльной жизни в другом. Мишенева тянуло к ним. Однако на этот раз он задержался в Рудничном. Хотелось поближе сойтись с рабочими, послушать, лучше узнать их.
По утрам глубокая и широкая рудничная яма освещалась солнцем только с одной стороны, другую окутывал мрак. Исполинской лестницей спускались уступы с верхнего края ямы. До позднего вечера во всех углах рудника раздавался стук кайл, шум отваливаемых глыб, топот лошадей, крики и брань рудовозов. В воздухе повисали густые облака пыли, дышать было нечем. Солнце накаляло камни, и в яме стояла изнурительная духота.
Даже в часы, когда рудокопы поднимались на край ямы, чтобы съесть принесенный в узелках скудный обед, рудник не смолкал. Штейгер заряжал динамитом выбуренные в твердых породах шпуры, и гулкие взрывы сотрясали землю.
Герасим подсаживался к рудокопам, заводил житейские разговоры. Спрашивал, сколько вырабатывают, каковы заработки.
— От того, что получаем, сытым не будешь, — пожаловался как-то сутулый, обутый в лапти рудокоп, по прозвищу Ворона, похлопал себя по животу, подтянул домотканые портки.
— Конторщики удержанья делают, шиш заместо заработка получаешь, — добавил другой. Он вытянул сжатую в кулак шершавую руку с набухшими венами: — А долги, как грибы после дождя, растут и растут!
Герасим чувствовал свое бессилие чем-либо помочь. А помочь надо было. Не могла же дальше продолжаться такой беспросветной, беззащитной их жизнь!
Мишенев попросил Ворону показать расчетную книжку. Тот полез за пазуху, вытащил грязную тряпку, развернул ее на коленях избитыми и огрубевшими пальцами.
— Погляди-ка, может, рупь-добавка к получке вылупится…
Герасим смотрел одну, другую, третью книжки и видел — удержания за припасы и аванс были, действительно, велики — рудокоп получал на руки рубль-полтора или совсем ничего, а долг за ним все прибавлялся и прибавлялся.
— Вот и рассуди по справедливости, Михалыч, — попросил его отвальщик Кирилыч и с горечью заключил: — Жить-то каково ноне? А без работы брюхо и вовсе затоскует… Разберись, Михалыч, что к чему, помоги…
«Разберись, Михалыч», — повторил тогда про себя Герасим, но чувствовал себя бессильным. Растерявшийся от такой вопиющей несправедливости, Герасим не знал, что ему следовало делать, с чего начать. Рудокопы после обеда спустились в яму, откуда клубилась едкая пыль, а он постоял еще немного и направился в контору. Надо было бы встретиться с Огарковым и поговорить. Павел Васильевич Огарков — инженер-изыскатель сочувственно относился к рудокопам, пользовался у них доверием. Герасим бывал дома у Огаркова, заходил за свежими газетами, брал книги из его библиотеки, хорошо подобранной из русских и европейских писателей.
А тот и сам шел ему навстречу. В фуражке с горным знаком и кокардой, с накинутой на плечи тужуркой с золочеными пуговицами, он был красив, полон сил и энергии.
— Павел Васильевич, — начал с ходу, — объясните, пожалуйста, почему такие большие удержания с рудокопов?
Огарков пожал плечами.
— Тоже удивляюсь. Доказываю управляющему, но он… — инженер только развел руками.. — Долги можно списать…
Огарков присел на крупный кварцитовый валун, каких много у подножия Шихана, и задумчиво посмотрел на плоскую южную сторону скалы, обращенную к Успенскому руднику. Она была поката, поросла, словно шерстью, мхом и мелким, редким ельником. Северная же сторона представляла голую, почти отвесную стену, изрезанную глубокими трещинами. Шихан походил на понурую человеческую фигуру.
— Есть у нас на приемке руды в пожог балансирные весы, — сказал Огарков, — показывают всегда минимальный вес, на который установлены. Да, ми-ни-мальный! В забое не могут угадать, сколько же нужно грузить в колышку-таратайку руды, чтобы она в обрез перетянула плечо весов… — Огарков выбросил вперед руку, как бы показывая плечо этих весов, — грузят колышку всегда с «походом». «Поход» обнаруживается, к сожалению, не здесь, а на заводах, где привезенная руда взвешивается с точностью до пуда. И вот, извольте знать, Герасим Михайлович, количество руды, перевезенной в заводы превышает числящуюся в пожогах процентов на десять. Каково! Выходит, на каждый миллион пудов руды в пожогах излишек выражается в сто тысяч пудов! Чтобы наработать столько руды, заводоуправление должно было бы уплатить дополнительно 1200 рублей, а фактически не платит ни копейки…
— Это же грабеж среди белого дня, — изумился Мишенев.
— Вопиющая несправедливость, Герасим Михайлович. Все ее понимают, но никто ничего не делает. А этих денег хватило бы, чтобы погасить казне рудокопские долги…
— Спасибо, Павел Васильевич, — сказал Мишенев. — Вы помогли мне многое понять глубже.
Вскоре Мишенев собрал рудокопов на Шихан-горе, чтобы поговорить с ними о делах. Не выходили из головы слова Кадомцевой о ноше, которую каждый берет по себе. Хватит ли у него силы для этой ноши? Ведь он пришел к рудокопам не с пустыми руками, а с листовкой, полученной с оказией из Златоуста. Понимал, сколь осторожно предстоит завести речь.
Листовку дал почитать Дмитрий Иванович. Рудокоп не сказал, что ее передал вернувшийся из Златоустовского завода Егорша. Он ездил туда с Огарковым по казенным делам. Наслушался там Егорша рабочих, новостей набрался, бумагу ту за пазуху спрятал. Передал ее кум из большой прокатной. «Увези-ка, — сказал, — вашим рудокопам, пусть почитают. Узнают о наших делах, может, голос подадут».
Герасим Михайлович понимал, он не одинок. Но пока еще не знал, кто же направлял подпольную, умело организованную связь. Догадывался лишь, что Митюха был ее надежным звеном.
Волновался Мишенев напрасно. Рудокопы дружно подходили. Поначалу беседа не вязалась. Ждали, когда начнет Герасим Михайлович. И он заговорил о тяжелой работе, о низких расценках, о которых узнал от Огаркова. Рудокопы молча слушали его. Потом зашумели.
— Придет получка, а получать-то и нечего, один пустодым.
— То обсчитают, а то оштрафуют. Начальство готово с потрохами сожрать…
— Не жизнь — одна маята шматовская…
— Еда тоже — хлеб с квасом да редькой. За смену-то ухайдакаешься, едва ноги волочишь.
— Скоро совсем протянем, — как бы подытожил все их разговоры Егорша, сидевший поодаль от других и потягивавший трубку.
— Рано о смерти думать, Егор Иванович, надо за жизнь бороться, — вмешался Мишенев. — Разве лучше живут рабочие Златоустовского завода? А там не собираются протягивать ноги, там поднимают руки и борются за свои рабочие права. Там бастуют, устраивают стачки…
Мишенев встал с серого камня, на котором сидел, снял фуражку, достал из-под подкладки листовку, бережно развернул ее. Рудокопы в ожидании притихли.
«Товарищи рабочие! — начал читать Мишенев. — Вы уже убедились, как заботится об нас разное начальство. До тех пор, пока мы слезно просили разных начальников о своих нуждах, они не хотели с нами даже разговаривать как следует. Теперь же, когда мы стали настойчиво требовать того, что нам нужно, мы кое-чего уже добились. Потребуем же и теперь на всех заводах, — Герасим Михайлович повысил голос, — вырешения наших вопросов…»
И он стал перечислять требования, изложенные в листовке. Никто не шелохнулся, не перебил его. Все, Мишенев видел, старались вникнуть и понять то, что говорил.
«Товарищи! — продолжал читать Мишенев дальше. — Ради самих себя, ради своих жен и детей, подумайте, насколько важны поставленные здесь вопросы. И дружнее все вместе идите и боритесь за свое освобождение от новой крепостной зависимости и за лучшее человеческое существование!»
Герасим Михайлович обвел тогда взглядом угрюмо молчавших рудокопов и понял: что-то дошло до сердца, раз насупились и молчат. Если не теперь, так потом поймут: иначе жить надо, больше терпеть нельзя.
…В долгой дороге припоминалось Герасиму Михайловичу и это первое собрание на Шихан-горе.
Припомнилось и знакомство с Карловной — лекарской помощницей в Усть-Катаве. Он приезжал к ней, чтобы установить связи по подпольной работе. На заводе она и больных врачевала, и славилась как учителка, организовавшая рабочую школу. Она же и драмкружок создала, и устраивала молодежные вечеринки по воскресеньям. Наслышался о ней Мишенев тем же летом, когда читал листовку рудокопам на Шихан-горе. Заодно познакомился и с ее мужем, учителем Василием Наумовичем Емельяновым. От них тогда он узнал — связаны они с женой Георгия Валентиновича Плеханова — Натальей Александровной — врачихой, живущей в Миньяре. Помогала Плеханова им, присылала нужную литературу.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Едва забрезжило голубое утро сквозь жалюзи, как Герасим встал с постели и вышел в маленький дворик, похожий на сад. Он решил прогуляться до озера.
Навстречу уже шел оттуда Ленин с полотенцем через плечо.
— Купаться? — приветливо улыбнулся ему Владимир Ильич. — Хорошо освежиться…
Утро, насквозь пронизанное лучами встающего солнца, его теплом, словно бы предвещало, что и весь день будет заполнен бодрящим оживлением, связанным с приготовлением делегатов к переезду в Бельгию, где намечено открытие съезда.
Кажется, это было вчера. Мишенев перебирал в уме свои первые знакомства в Уфе. Свидерский, Цюрупа и Крохмаль — служащие губернской земской управы, доктор Плаксин, супруги Горденины и Покровские, высланные за участие в социал-демократическом движении. Они имели связи с Центром и за границей. Нелегальная литература, поступавшая из Женевы, вызывала полезные споры.
В небольшой холостяцкой квартире Крохмаля, заставленной шкафами с книгами, собрались почти все уфимские марксисты.
— Наш товарищ с Бакальских рудников, — представил его Крохмаль.
— Мы очень мало знаем о рудничных рабочих, а знать надо, — сказал Александр Цюрупа. Восточного типа лицо его было чисто выбрито, острые глаза, смотревшие сквозь очки в аккуратной оправе, внушали и уважение, и робость.
— Нам надо знать, друзья, Усть-Катав, Миньяр, Златоуст — очаги революционного пожара… — снова послышался голос Цюрупы.
— Именно тут, — подхватил его мысль Крохмаль, — р-рабочие и поднимут свой голос. Уже есть и предвестник — стачка на казенных заводах. Листовки златоустовских рабочих п-предсказывают бурю!
Виктор Николаевич Крохмаль немного заикался. Он имел почтенную внешность. В тот день на нем был нанковый костюм соломенного цвета, придающий ему особую интеллигентность.
— Дошла ли листовка до рудокопов? — спросил Крохмаль у Мишенева.
— Читали!
— Листовка златоустовцев — п-порох, товарищи! Побольше бы такого п-пороху, и мы добьемся в-взрыва. Важно п-поднять на борьбу рабочих Урала.
Естественник по образованию, Виктор Николаевич работал в земском статистическом бюро и, как статистик, с большой похвалой отозвался о книге «Развитие капитализма в России», полученной из Центра.
— Обилие аргументов делает этот труд оружием в политической борьбе с народничеством и самодержавием. Ильин подводит к глубоким в-выводам. Он оперирует фактами и цифрами. Я уверен: будет в-восходящим светилом русского марксизма…
— Позвольте, а Плеханов, Георгий Валентинович Плеханов? — остановил Крохмаля Свидерский, хотя тоже был покорен научной основательностью книги Ильина. Но тщеславный Виктор Николаевич продолжал развивать свою мысль. Его выслушали со вниманием. И тогда Мишенев поинтересовался:
— Кто он, Ильин?
— Говорят, петербуржец, — отозвался Свидерский и добавил: — Если Маркс превратил социализм из утопии в науку, то Ильин, — он сделал ударение, — дает нам, русским социал-демократам, пример того, как нужно и необходимо практически применять в условиях России разработанную теорию Маркса…
Сергей Горденин, в прошлом студент Военно-медицинской академии, высланный из Петербурга за участие в двух демонстрациях, слушая друзей, все больше удивлялся: вроде бы знал столичных марксистов, но автора книги «Развитие капитализма в России» назвать не мог.
— Думается, не столь уж важно знать, кто он, этот Ильин, к-куда важнее отметить: н-нашему полку п-прибыло, — успокоил Горденина Крохмаль. — В книге п-правильно охарактеризована и горная промышленность и верно п-показано состояние рабочих Урала… Я смею это заверить.
…В тот вечер уфимские товарищи посоветовали Мишеневу перебраться в губернский город. Он согласился. Открывалась возможность продолжить учебу в учительском институте. И когда поделился заветной мечтой с Сергеем Гордениным, тот одобрил. Казань в те годы была заметным центром социал-демократического движения в России. Герасим успешно сдал экзамен. В этом городе судьба свела его с Конрадом Газенбушем, руководившим марксистским кружком студентов. Они поддержали забастовавших рабочих типографии Петрова в 1898 году и участвовали в маевке. Приподнятое настроение, какое охватило его тогда, он испытывал и позднее — в дни успеха деятельности революционного подполья. Но начались аресты. Газенбуша выслали в Уфу. Полиция могла нагрянуть и к нему. Надо было на что-то решиться. А тут еще горькие вести из Покровки: умер брат, тяжело заболел отец.
Старший Мишенев всегда говорил, что Герасим — человек с большими задатками, употребит свои знания впрок, пойдет далеко, и всячески поддерживал его учебу.
Выбор пал на Мензелинск. В январе 1899 года Мишенев покинул Казань. На руки ему выдали свидетельство: «Обучался при очень хорошем поведении… уволен из института за невзнос платы за право обучения и содержания его в институте по прошению». Нет худа без добра. Он устроился работать агентом губернского земства по страхованию. Небольшой степной городишко стал светлой страницей в его биографии. Мишенев сошелся здесь с нижегородским мещанином Яковом Степановичем Пятибратовым, супругами Николаем Николаевичем и Марией Казимировной Покровскими, отбывавшими ссылку. Встретился и с Анютой. Вскоре они поженились. Поручителем при бракосочетании был Пятибратов — приятель революционера Петра Заломова. Яков встречался и с Лениным на совещании социал-демократов в Нижнем Новгороде. Об этой встрече он рассказывал Мишеневу. С того памятного 1901 года и запомнилось Герасиму имя Владимира Ильича. Скажи ему кто-нибудь тогда, что через два года встретится с Лениным в Женеве, усмехнулся бы, не поверил.
…Мишенев не знал, сколько времени он провел у озера, но чувствовал, что порядком засиделся. На глаза ему попадались делегаты, которых успел узнать. С того утра, когда приехал в Женеву, незаметно пролетела неделя. Выйдя с маленьким саквояжем из мрачного вокзала на площадь Корнаван, он пересек небольшой скверик с подстриженным кустарником. После шумного Берлина Женева показалась тихой, спокойной.
Площадь окружали высокие дома с черепичными, крутыми крышами. На карнизах большими буквами были указаны названия отелей.
Вдоль тротуара стояли экипажи. Холеные лошади в нарядной сбруе, с выгнутыми шеями, напоминали цирковых. Вниз уходила прямая улица. В просветы виднелись купы могучих каштанов и волнистая линия гор.
Герасим слабо себе представлял маршрут, о котором ему говорил Петр Ананьевич. Он вслушивался в непонятный говор без всякой надежды уловить русскую речь, и вдруг до него донеслись слова на родном языке: «Извиняюсь, вы — русские?» — «Да».
Герасим поспешил, боясь в толпе потерять этот счастливый компас.
Двое мужчин, одетых в элегантные европейские костюмы, обернулись. В одном из них Мишенев узнал спутника, с которым ехал в рыдване Петруся.
— Впервые в Женеве? — спросил Герасима смуглолицый, в кругленьких очках. — В каком отеле намерены остановиться?
Это был Сергей Гусев, встречавший делегатов на вокзале. Храбрый, бесстрашный человек. Он организовал стачку, провел демонстрацию в Ростове-на-Дону и тут же выехал за границу на съезд.
Назвать отель Герасим не мог. Вспомнил, что ему нужно явиться в пансион мадам Морар на площади Плен Де-Пале.
Гусев приветливо ответил:
— Значит, попутчик…
И поплыли кричащие вывески богатых женевских магазинов, витрины, прикрытые полосатыми тентами, окна с решетчатыми жалюзи. До пригорода Женевы — Минье езда показалась совсем не долгой. Очень скоро показались домики дачного типа с крутобокими крышами из красной черепицы — шале, исконное жилье швейцарцев. Здесь остановились участники съезда.
Делегаты часто собирались в русском клубе за круглым столом, за чашкой дымящегося кофе. Заглядывал сюда и голубоглазый красавец Бауман, делегат от Московского комитета. С ним приходила молодая жена — тоже социал-демократка, распространявшая «Искру» среди киевских рабочих. Тут бывал и Сергей Гусев, заражавший товарищей весельем и шуткой.
Из клуба Герасим обычно возвращался один. Он задерживался на берегу Женевского озера, любуясь, как водную гладь прорезала лунная полоса. Она чуть тускнела, когда легкая тень облаков ложилась на воду. Ни яхт, ни яликов, ни рыбацких лодок не было. Ничто не нарушало ночной тишины. И только слабые всплески волн еле слышно набегали на влажный берег.
Герасим смотрел на озеро и дивился краскам ночного пейзажа, уходящего вдаль, к темным громадам Альпийских гор. В эти минуты ему хотелось поговорить с Анютой, поделиться своими чувствами. Из-за дочурки жене пришлось на время отойти от подпольной работы.
Он вспомнил, с каким старанием Анюта переписывала целые куски из работы Н. Ленина «Что делать?» Это было летом 1902 года. Они тогда еще не знали, что Н. Ленин — тот самый Ульянов, который приезжал в Уфу три года назад. Тот самый, которого он видел сегодня рано утром.
«По лесам или подмосткам этой общей организационной постройки скоро поднялись и выдвинулись бы из наших революционеров социал-демократические Желябовы, из наших рабочих русские Бебели, которые встали бы во главе мобилизованной армии и подняли весь народ на расправу с позором и проклятьем России.
Вот о чем нам надо мечтать!»
Строки Анюта зачитала вслух и задумалась.
— Ты о чем?
— О мечте, — ответила жена.
И Герасим начал Анюте объяснять, что эта книга прежде всего сильна логикой, верой в рабочий класс, в революцию.
…Небольшую дачку, где жили Ульяновы, показал Сергей Гусев. Мишенев решил посетить Владимира Ильича и встретиться с ним дома. Надежда Константиновна стояла у плиты на кухне. Она подогревала большой эмалированный чайник на случай прихода гостей. Крупская обрадовалась появлению уфимца и окликнула Владимира Ильича. По деревянной лесенке Ленин энергично сбежал со второго этажа, простучал ботинками по каменному полу.
— Гость с Урала, — сказала Надежда Константиновна.
Здороваясь за руку, Владимир Ильич пригласил Мишенева сесть за стол на единственный стул, а сам устроился рядом на ящике. Надежда Константиновна, не отходя от плиты, представила:
— Делегат от Уфимского комитета. Работает в земской управе страховым агентом, связан с постоянными разъездами. До Уфы жил в Мензелинске.
Просторная кухня, видимо, служила своеобразной приемной. Ленин встречался здесь с приезжающими делегатами и друзьями. Обаятельная простота общения «Ильичей», так любовно называли Ленина и Крупскую их близкие, сразу расположила Герасима. К тому, что сказала Надежда Константиновна, он добавил:
— Из Мензелинска в губернский центр перебрались супруги Покровские, Малышев, с которыми вы встречались на квартире Крохмаля. Составилось ядро нашей уфимской «искровской» группы.
Ленин кивнул, ободряюще улыбнулся и продолжал с интересом слушать, довольный встречей с Мишеневым. Он хорошо помнил, как в письме Глебу Кржижановскому настоятельно просил: «Обдумайте атаку на… Урал». Речь шла о том, чтобы отколоть рабочие массы от оппортунистического «Уральского союза». На Урал был послан испытанный революционер Василий Петрович Арцыбушев.
— Рассказывайте, рассказывайте, — нетерпеливо и горячо поддержал Владимир Ильич.
Герасим Михайлович хорошо знал, что с приездом Ленина в Уфу свежий бодрящий воздух ворвался не только в узкий круг революционеров. Он быстро распространился по другим городам Башкирии и Урала, где имелись социал-демократические кружки и группы.
Мишенев понимал, что Владимиру Ильичу прежде всего хотелось узнать, как обстоят дела сейчас. И он продолжал обстоятельно рассказывать о деятельности Уфимского комитета и настроении рабочих масс.
— Боюсь, что вы все это уже знаете, — Герасим Михайлович остановил свой взгляд на Крупской, которой уфимцы сообщали обо всем в письмах. — Комитет связан с такими заводами, как Миньярский, Усть-Катавский, Симский…
Герасим понимал, что Ленин слушает его с таким вниманием неспроста, он знает о делах не понаслышке, а из писем, присланных в «Искру» из многих городов России. Он хорошо осведомлен о работе комитетов на местах и из разговоров с делегатами.
Владимир Ильич опять ободряюще улыбнулся.
— Деятельность нашего комитета отвечала требованиям, предъявляемым к организациям, участвующим в работе съезда. Нам было не понятно, Владимир Ильич, почему Организационным комитетом мы не были включены в список местных организаций, намеченных к приглашению на съезд?
— Я и сам недоумеваю, почему крупнейший рабочий район — Урал — оказался без представительства, — сказал он. — Да, так это и было. Надюша срочно написала в Самару Кржижановским: «В списке участвующих нет Уфы, ее надо бы пригласить, ибо иначе весь Урал остается без представительства».
Владимир Ильич доверительно и откровенно сказал об ошибке Организационного комитета, чтобы Мишенев знал: в этом не было никакого злого умысла.
Герасим оценил это доверие по достоинству.
Надежда Константиновна поставила на стол два стакана чая.
— Спасибо, Надюша!
Герасим Михайлович тоже благодарно кивнул.
— Уфимский комитет, когда выходил из «Уральского союза», послал заявление в редакцию «Искры», где говорилось, что мы присоединяемся к Российской социал-демократической рабочей партии и солидарны с теоретическими воззрениями и организационными идеями «Зари» и «Искры»…
Владимир Ильич повернул голову к Надежде Константиновне.
— Получили, — подтвердила Крупская.
— Хочу еще добавить, — продолжал свою мысль Герасим Михайлович, — что наш комитет считает эти органы для себя руководящими и сегодня.
— Очень хорошо сделал Уфимский комитет, — заметила Надежда Константиновна, — что вышел из «Уральского союза». Никакого союза не может быть между социал-демократами и социал-революционерами…
Разговор явно затянулся.
— Не утомил я подробностями о комитетских делах? — неожиданно спросил Мишенев.
— Продолжайте, пожалуйста, второй делегат от вас Крохмаль жил в Киеве и за границей, а вы наш подлинный представитель Урала, из Уфы, — Ленин сделал на последнем слове особый акцент. — Знакомый и милый город, — с мягкой картавинкой сказал он и прикоснулся к плечу Герасима Михайловича: — Дважды бывал в Уфе.
— Вам низкий поклон от Хаустова.
— От Хаустова? — Владимир Ильич прищурил глаза и посмотрел на Крупскую. — Запамятовал… — Он ладонью тронул большой лоб.
— Слушали вас с Якутовым… Рабочие железнодорожных мастерских.
Ленин всем туловищем подался вперед.
— С Якутовым! — повторил он и смущенно посмотрел на Крупскую.
Надежда Константиновна улыбнулась и пояснила:
— Тот, который «пульверизацией» Маркса хотел заняться.
Якутов взял у нее тогда «Капитал» Маркса, чтобы прочитать в своем кружке. Но на следующий же день вернул: «Ничего не понял, не дорос до Маркса».
— Ну, как же, помню, помню! — радостно проговорил Ленин. Он рассмеялся. — А Хаустов… такой тихий молодой человек?!
— Да, да!
— Припомнил, Надюша, отлично припомнил, за спину Якутова все прятался. — Он доверчиво наклонился к Мишеневу: — Ну, как они чувствуют себя? Я об уфимцах самого отличного мнения. Здоровые и сильные люди, не так ли?
— Уфимцы мечтают о революции, о свободе.
— Сверхпохвально! Я за такую мечту, — отозвался Ленин.
— Учатся в воскресных школах, набираются знаний…
— У нас должны быть свои Бебели. Лучших рабочих обязательно вводите в комитеты РСДРП. К примеру, Якутова.
— Якутов уехал из Уфы. У нас не прекращаются аресты. Теперь где-то в Сибири…
Ленин задумался.
— Хороший и надежный товарищ!
Крупская согласно кивнула, погладила волосы, аккуратно причесанные и собранные на затылке узлом. В скромном платье и накинутой на плечи клетчатой кофте, она сейчас напомнила Кадомцеву. И Ленин тоже был одет просто: в темно-синей косоворотке навыпуск, схваченной пояском.
— Такие на каторгу, на смерть пойдут! — И, задержав взгляд на Крупской, добавил: — Он, кажется, так и сказал тогда, а? — Ленин вскинул руку: — Ну, а кружки? Как работают кружки?
— Пропагандистские кружки действуют на заводах Миньяра, Усть-Катава, Белорецка. В январе комитет выпустил на гектографе проект программы занятий.
— Не замыкайтесь на работе кружков. Нет ничего порочнее такой практики.
— С весны наша пропагандистская работа расширилась. Наладили издание литературы. Комитет выпускает газету. Напечатали первомайские прокламации. Они отосланы на заводы Златоустовский…
— Златоуст! — с теплотой произнес Владимир Ильич. — Не бывал в этом городе… проезжал. Но много слышал о нем. Дед мой по матери жил там, лечил рабочих…
Ленин встал. Они вышли на улицу и задержались у дачки, обнесенной палисадником. Грушевые деревья протягивали через изгородь тяжелые ветви. Домики-близнецы на этой спокойной улице Сешерона невысокие, запрятанные в зелени. Здесь, в рабочем предместье, Владимир Ильич свободно и подолгу беседовал с делегатами.
— Что же мы стоим? — как бы спохватился Владимир Ильич. — Пойдемте на берег. Озеро особенно красиво в предзакатный час!
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
И Сергей Гусев любил прогуляться и посидеть на берегу, заросшем буками и вязами. Здесь безлюдно, тихо и старый парк спускается прямо к воде.
На этот раз с ним на прогулке был Крохмаль. Гусев, успевший хорошо познакомиться с Плехановым и Потресовым и по их настоянию выступить с публичным докладом о ростовских событиях в Женеве и Цюрихе, несколько охладел к Георгию Валентиновичу. Он сейчас возражал Крохмалю, защищавшему Плеханова. Речь шла об «Искре» и обстановке в редакции.
— Очередное собрание? — с усмешкой спросил Ленин, быстро подходя к товарищам. — О чем спорите?
Крохмаль поспешил ответить, что разговор зашел о позиции Георгия Валентиновича в газете. Ленин вскинул брови и тут же включился в разговор.
— Были и продолжаются стычки, — потер рукой лоб, — даже по тому, где лучше размещаться редакции — в Мюнхене, Лондоне или Женеве. Я предвижу на съезде сражения по важнейшему пункту проекта Программы — о диктатуре пролетариата…
Владимиру Ильичу увиделась вся предшествующая деятельность Плеханова. Он много сделал для создания революционной партии, когда был одним из редакторов «Искры» и «Зари». Ленин не забыл первую и вторую встречи с основателем марксистской группы «Освобождение труда». Это было на квартире Плеханова, на улочке Кондаль. Владимир Ильич привез тогда свою книгу «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?». Он изложил ее содержание, главные проблемы, занимавшие его как автора. То были тактические проблемы пролетарской революции в России, идеи диктатуры пролетариата и союза рабочих и крестьян.
Плеханов согласно покачивал красивой головой, но как только Владимир Ильич перешел к программе действия, испуганно откинулся в кресле и протестующе замахал руками.
И уверенность, с какой Владимир Ильич приехал тогда в Женеву, убежденный, что встретит горячее сочувствие и поддержку, если не исчезла, то пошатнулась. Споры между ними затянулись на несколько недель.
Плеханов убеждал: не следует, это преждевременно. А Владимир Ильич страстно доказывал, что жизнь России требует новых форм революционной борьбы, что только партия пролетариата, русские рабочие, стоящие на твердых классовых позициях, смогут выполнить новые задачи, сыграть свою историческую роль и привести общество к победе грядущей революции.
Плеханов, как и другие русские эмигранты — Аксельрод, Дейч и Засулич, — объединившиеся вокруг него, «не понимали», зачем в данный момент обострять отношения с народниками, отталкивать их от себя, исключать из борьбы либеральную буржуазию и явно преувеличивать роль рабочего класса и его союза с крестьянством.
— Пора понять, что пролетариат — главная социальная сила в России, — доказывал Ленин.
Плеханову нравился запал молодого Ульянова, но понять его все же отказывался: довлели сложившиеся привычки, а главное — плохое знание того, что происходило в России, как изменилась там расстановка революционных сил.
Георгий Валентинович восхищался напористостью молодого марксиста и даже чуточку завидовал. Он отлично понимал: все, что выслушивает сейчас, говорится человеком, искренне преданным рабочему делу. И все же, завидуя молодости и безграничной энергии Ульянова, Плеханов менторски заметил:
— Однако, какой ярый спорщик! В ступе пестом не утолчешь.
Это было в 1895 году. Прошло пятилетие. Второй раз Ленин встретился с Плехановым в Корсье, чтобы обговорить вопросы, связанные с созданием «Искры». По-прежнему Георгий Валентинович отнесся к предложению Ленина свысока и не сразу принял изложенную программу выпуска газеты. Возникли разногласия и по составу редакции.
Владимир Ильич, вспомнивший все это сейчас, продолжал следить за разговором товарищей.
— Пошатнулся Георгий Валентинович. На него д-давят старые друзья, — сказал Крохмаль. — Они не согласны с н-национализацией помещичьей з-земли…
— Досказывайте, досказывайте же главное, что землю следует непременно передать крестьянам. Молчите? А это так и будет в конце концов. Иначе незачем огород городить…
— Все это весьма серьезно! — невольно вырвалось у Мишенева. — А мы на местах ничего не знаем.
— Наша общая беда, что мы на местах ничего не знаем, — согласился Ленин. — А разногласий еще много и нельзя поэтому приступать к работе съезда, не поняв и не разобравшись в них. Четкие и ясные определения спорящие товарищи пытаются подменить обтекаемыми формулировочками. А тут еще хорохорится Бунд, делегаты его настаивают на закреплении национальной обособленности в РСДРП, хотя «Искра» стояла за интернациональное сплочение рабочего класса России. Важно понять — национальные особенности не должны мешать единству нашей партийной работы, монолитности социал-демократического движения…
Владимир Ильич по привычке приподнял руку и тут же опустил ее:
— В партии всегда и без того будут разные группировки, группировки не вполне единомыслящих товарищей по вопросам и программы, и тактики, и организации. Никаких обязательных перегородок мы не признаем и потому федерацию в принципе отвергаем… Неужели не ясно, что централизм требует отсутствия всяких перегородок между Центром и самыми отдаленными, самыми захолустными частями партии! — Ленин махнул рукой. — Все это грустно и неприятно сознавать.
— Но это партийная борьба, она придает организации силу и жизненность, — убежденно произнес Гусев.
— Совершенно верно, борьба! — живо подхватил Ленин. — Об этом замечательно сказал Лассаль. Но партийная ли это борьба? — И смолк.
«Если вызов брошен, — решил про себя Герасим, — будем драться».
Чуть раньше Мишенев узнал от товарищей в русском клубе, что в редакции «Искры» нет полного единодушия, но не допускал, что все зашло так далеко.
— А мы считали, что Плеханов как крупнейший марксист помогает вам, — сказал он, поглядев на Крохмаля. — Выходит, ошибались.
— Нет! — возразил Ленин. — Плеханов действительно сильнейший теоретик марксизма. Но он оторвался от живого русского революционного движения и не знает, каким стал рабочий класс в России. Докажите ему, что люди выросли…
Озеро было удивительно спокойно. Горы с лиловыми и фиолетовыми снеговыми шапками походили на сказочных витязей в шлемах.
— Восхитительно! Не правда ли? — заметил Ленин и снова заговорил о главном:
— Нельзя в борьбе щадить политических врагов. По кому-нибудь придется панихиду петь, как говаривал купец Калашников. Наша борьба есть борьба насмерть. — И неожиданно спросил: — Не кажется ли вам, что «Искра» стремится командовать комитетами, как утверждают здешние товарищи?
— А как можно добиться строжайшей дисциплины на местах другим путем? — быстро спросил Мишенев.
Владимир Ильич дружески обратился к уральцу:
— Сколько вам лет?
— Двадцать седьмой пошел.
Владимир Ильич пристально посмотрел на Гусева с Крохмалем: они были почти сверстниками, моложе его пятью-восемью годами. Понимал: впереди у всех большая дорога, и важно пройти ее, не сворачивая в сторону.
— Спасибо товарищи! — сказал и заторопился.
Мишенева тоже потянуло домой.
— Надо дочитать Чернышевского.
— Чернышевского вспомнили? — мгновенно повернувшись к нему, отозвался Ленин. И повторил: — Все-таки почему вспомнили Чернышевского?
— Люблю этого писателя.
— Кто из нас не увлекался Чернышевским? — вздохнул Ленин. — Я много раз перечитывал его книги и всегда открывал для себя что-то новое. Мы должны учиться борьбе у Чернышевского…
Владимир Ильич хитровато посмотрел на всех:
— А даму в трауре помните?
Никто не ответил.
— Как же так? — удивился Ленин. — «А юноша-воин на битву идет. Ружье заряжает джигит…» — Взмахами руки он подчеркивал ритмику строк. — Это дама в трауре поет… Она зовет Веру Павловну, Кирсановых, Лопуховых в подполье. В этом же весь смысл!..
Проводив Ленина до калитки, Сергей заспешил в клуб, рассчитывая на засидевшихся посетителей, а Герасиму не терпелось рассказать своему соседу по комнате о сегодняшнем вечере.
Судьба свела его с Андреем раньше, чем с другими делегатами, но Герасим так и не сблизился с ним: замкнутость киевского токаря не располагала к откровенности.
На столе лежала брошюра об аграрной программе, розданная делегатам для ознакомления. «Видимо, читал». Это был ответ товарищу Иксу — экономисту Петру Маслову на критику проекта программы Ленина.
В небольшой комнате стояла также и кровать Гусева, на ней Герасим увидел записку, оставленную Бауманом. Он писал, что будет ждать Сергея в клубе.
— По заданию Организационного комитета их куда-то посылают, — пояснил Андрей.
Разговор не клеился. Герасим, почувствовав усталость после напряженного дня, разделся, потушил лампу, но заснуть еще долго не мог. Перед глазами стоял Владимир Ильич.
— …Бывают минуты, — звучал его голос, — иногда взгрустнешь по России, по Волге, по Сибири… Особенно, когда с нетерпением ждешь весточки или человека с родной земли. А в эти дни хорошо! Вокруг товарищи по борьбе. Среди них, вот и вы, Герасим Михайлович.
Мишенев смутился.
— Спасибо, Владимир Ильич, на добром слове.
— Что ж, хорошо! — произнес Ленин. Вскинув голову, спросил: — А задумывались ли вы над тем, что разрушать легче, чем создавать? Хватит ли силы на завоевание новой жизни, нового общественного строя?
— Хватит, Владимир Ильич, — твердо ответил Мишенев.
Ленин смерил его добрым взглядом, убежденно сказал:
— Я тоже так думаю.
…На следующий день, после обеда, Герасим отправился в партийную библиотеку Куклина: надо было перечитать «Искру», восстановить кое-что в памяти. В тетрадочку он выписал цитату из передовой статьи, в которой шла речь о насущных задачах рабочего движения.
«Социал-демократия есть соединение рабочего движения с социализмом, ее задача — не пассивное служение рабочему движению на каждой его отдельной стадии, а представительство интересов всего движения в целом…».
Он отчеркнул двумя жирными чертами последние слова. «Эту единственно правильную линию разделяли когда-то Плеханов и Мартов. Почему же теперь они изменили курс?»
Мишенев переписал в тетрадку еще одно место:
«Перед нами стоит во всей своей силе неприятельская крепость, из которой осыпают нас тучи ядер и пуль, уносящие лучших борцов. Мы должны взять эту крепость, и мы возьмем ее, если все силы пробуждающегося пролетариата соединим со всеми силами русских революционеров в одну партию, к которой потянется все, что есть в России живого и честного».
Герасим задумался. Разве златоустовская стачка рабочих не является доказательством? Рабочие выступили против введения расчетных книжек, диктовавших кабальные условия. Забастовали. Остановили завод.
По заданию Уфимского комитета Герасим выехал тогда в Златоуст. Он должен был поддержать справедливые требования рабочих. Но не успел. Оружейные залпы уже прогремели, и Арсенальная площадь обагрилась кровью. Над Уреньгинским кладбищем долго, очень долго звучала траурная песня:
Потрясенный увиденным, Мишенев возвратился в Уфу. В подпольной типографии была отпечатана гневная прокламация «Бойня в Златоусте».
Вспомнилось, как задолго до этих событий, на квартире Крохмаля шел разговор о листовках златоустовских рабочих… Златоуст, действительно, стал очагом революционного пожара, голос восставших прозвучал набатом на всю Россию.
«Теперь, когда есть опыт, важнее всего не ослаблять борьбу, а организовывать ее дальше. Неужели это понять трудно?»
В библиотеке Герасим просиживал до позднею вечера, а ужинать обычно забегал в кафе «Ландольт» — уютное и одинаково располагающее и к беззаботному отдыху, и деловым встречам. Оно находилось в университетском квартале. Говорили, что по вечерам в кафе можно встретить Плеханова. Он жил в том же доме. За час до сна заходил выпить кружку пива. Герасиму хотелось увидеть Георгия Валентиновича, и если не поговорить, то хотя бы посмотреть на него.
Здесь бывали и другие делегаты. Они группами рассаживались за длинными массивными столами на дубовых скамейках, стоящих вдоль стен, обитых светлым деревом.
В один из таких вечеров, после ужина — сосисок с кислой тушеной капустой и двух кружек пива, — Мишенева охватило благодушное состояние. Не хотелось ни о чем серьезном думать, а только сидеть и наблюдать за людьми.
И тут в дверях показался модно одетый Крохмаль, присматривающий себе удобное место.
— Виктор Николаевич! — окликнул его Мишенев.
Крохмаль подошел, протянул руку и присел рядом на тяжелый, с высокой спинкой стул. Дотронулся пальцами до выхоленных усиков и коротко подстриженной бородки, погладил их. Положив ногу на ногу и откинув голову, спросил об Уфе. Он выслушал ответ и поинтересовался Цюрупой, Свидерским, Бойковой. Потом заговорил о себе, прикрыв выпуклые глаза:
— В Киеве нам удалось с-собрать конференцию, поддерживающую созыв съезда, его задачи…
— Кажется, она не совсем удалась, — заметил Герасим.
— От-ткуда это известно? Все Грач! Что ему нужно, не понимаю? — он гневно посмотрел на Мишенева.
— Мне говорил об этом Гусев.
— Да, нас н-накрыли. Меня и многих арестовали. Но важно было по-показать свою силу, на удар ответить ударом.
Мишенев с удивлением посмотрел на него.
— Да… да. Это модная проповедь т-теперешних лидеров, зараженных диктаторством. Так г-говорит Мартов — умный и дальновидный политик. Я верю ему.
— А может быть, Мартов оступился, заблуждается? — возразил Герасим. — Ты ли это, Крохмаль?
— Да, я, — спокойно ответил Крохмаль. — Ты веришь в Ульянова — это твое дело. Я считаю — п-прав Мартов… Тут горячо спорят о партии, ее сущности. Скажи, п-почему партия должна быть кучкой избранных, а не объединять всех, к-кто сочувствует ее идеалам, несет учение Маркса в массы, остается верен р-революционному делу? Впрочем, тебе не хотелось бы встретиться с-с Мартовым?
— Нет!
— Очень жаль, — с искренним сожалением проговорил Крохмаль.
Мишенев резко встал и холодно поклонился.
Крохмаль появился в Уфе в 1898 году. Энергичный по натуре и общительный, он быстро нащупал связи с ссыльными, развернул пропаганду марксизма в нелегальных кружках среди рабочих железнодорожных мастерских. С этого началась его активная роль в уфимской социал-демократической группе. Да, все так и было! В Уфе он познакомился с Крупской, встречался с Лениным.
В Киеве Крохмаль входил в состав особой транспортной группы, занимался переправкой «Искры» через границу. Но после провала арестованный Крохмаль, не успевший уничтожить записные книжки с адресами, потянул за собой почти всех искровцев. Лишь удачно подготовленный побег, организаторами которого были Бауман и его жена, вернул им свободу.
«И все теперь позади», — с горечью подумалось Мишеневу.
В домах потухли огни, на улице мерцали редкие фонари. Был поздний час. Островерхий в густой синеве старинный город отдыхал после жаркого дня. Молчали каштаны.
Герасим не сразу отыскал домик, где жили Ульяновы. Он прошел по улице до конца и вышел на гладкое Лозаннское шоссе. Потом повернул обратно. И увидел, наконец, калитку.
На крыльцо вышла Надежда Константиновна в длинном светлом платье.
— Здравствуйте, товарищ Мишенев. Вас хотел видеть Владимир Ильич, — сказала она, сходя со ступенек. — Он задержался в городе… Заходите.
Крупская присела на деревянную скамейку под деревом и жестом указала место рядом. Кусты роз источали сладкий аромат.
Мишенев коснулся соцветий.
— Как там поживают Бойкова с Кадомцевой? — спросила Надежда Константиновна.
— Лидия Ивановна живет одна, с детьми… С головой ушла в партийные заботы.
— Я понимаю, — сказала с сочувствием Надежда Константиновна. — Семейные неурядицы приносят много страданий. Знаю ее как стойкую женщину, мужественно переносящую невзгоды…
— Бойкова у нас самая смелая конспираторша. Шпики сбились с ног, рыскали по городу, не могли обнаружить «Девочку».
— О типографии вашей мы наслышаны с Владимиром Ильичей… Ну, а как живет Инночка? Она в Златоусте?
— Нет. Кадомцева работает теперь в Уфимской железнодорожной больнице. Ведет рабочий кружок…
Надежда Константиновна вспомнила и рассказала, как однажды ошибочно был заслан чемодан с литературой в Курган. Ей пришлось попросить Кадомцеву, чтобы та съездила за посылкой. Но чемодан этот без участия Инны оказался в другом месте.
— Энергичнейшая социал-демократка. В Усть-Катаве есть еще фельдшерица-бестужевка…
— Аделаида Карловна?
— Да, да! — обрадованно подхватила Крупская. — Все там же, на своем заводе? Неутомимейший человек!
— Там, — ответил Герасим. — Она теперь Емельянова. Муж ее — тамошний учитель.
Крупская вздохнула:
— Знакомство с нею было моей большой радостью. — И тут же оборвала себя. Строго, о главном заметила: — Связи у Аделаидушки с людьми широкие, очень надежные. Пользуйтесь ими, обязательно пользуйтесь.
Из города накатывался церковный звон. Начиналась вечерняя месса. Крупская встала…
Вспомнила еще и про Наталью Александровну Плеханову.
— Встречали ее? Все так же в Миньяре врачует рабочих?
— Право, не скажу. После съезда собираюсь в те края. Путь-то у меня из Уфы будет в Миньяр, Усть-Катав, Сатку, Белорецк. Словом, махну я по заводам, Надежда Константиновна.
Он взглянул на Крупскую и встретил внимательный взгляд ее больших глаз.
— Вы так рассказываете, Герасим Михайлович, что мне снова захотелось на Урал. Край-то важный в нашем деле…
— Приезжайте, будем вам рады.
— Когда, дорогой Герасим Михайлович?
Мишенев с нежностью подумал: «Сколько душевной красоты в этой женщине!»
— А Владимира Ильича все нет… — в голосе ее послышалось беспокойство. Она грустно покачала головой. — Поговорила с вами и словно бы побывала в России. Швейцария красива, но чужая… Спасибо, Герасим Михайлович, за новости, душевное вам спасибо.
— Спасибо и вам за внимание.
Крупская протянула руку. Мишенев пожал ее, несколько раз кивнул и направился к выходу.
ГЛАВА ПЯТАЯ
И все же Мишенев решил разговорить Андрея. Он пригласил его пройтись, посмотреть город.
Они шли в сторону университета. Здесь, в каменистых громадах, размещались банки. В оконных витринах, на черном бархате, сверкали бриллианты, золото, жемчуг.
Шпили готических церквей и островерхих башенок купались в жарком солнце. Под ногами горел золотистый гравий.
Ближе к университету, в глубине, чернели узкие фасады высоких домов с черепичными крышами, отгороженные один от другого высокими плитняковыми стенами.
Они вышли на театральную площадь, направились дальше, мимо ратуши и старой католической церкви, по узеньким улицам, мощенным брусчаткой. Бросались в глаза древние гербы. На башнях отливали латунью и медью стрелки часов, на протяжении многих десятилетий отсчитывающих минуты городской жизни. В крошечных скверах журчали фонтанчики, украшенные цветами и мифологическими скульптурками. На одной тихой улочке, похожей на каменное ущелье, мемориальная доска напоминала, что здесь жил и работал французский философ Дени Дидро.
Высокое плоскогорье в древней части города главенствовало над всей Женевой. Дома с толстыми стенами, узкими и длинными, стрельчатыми окнами с решетками, массивными проржавленными воротами, покосившиеся башни с черными, зловещими впадинами бойниц, крепостные стены из поросшего мхом тесаного гранита, истертые плиты тротуаров, особенно у арок и ворот с висячими железными фонарями, — все уводило в далекое средневековье.
Андрей остановился перед тысячелетней каменной громадой собора святого Петра. Сюда не доносились ни шум трамваев, ни треск автомобилей. Все было окутано полумраком.
— Как на кладбище! Жутко! Да и в лавре нашей тоже жутко. Не бывал?
— Нет, — отозвался Герасим, — внутри не был!
— Жаль. Вот обратно будешь возвращаться, обязательно сходи.
Потеплели глаза у Андрея, по-доброму шевельнулись рыжеватые усы.
— Тогда, на границе, принял тебя за чиновного. Породу эту не терплю. — Он хлопнул себя по шее рукой: — Вот где сидят у нашего брата!
— Не все такие.
— А черт их разберет! На лбу не написано.
— Боялся, значит, меня?
— Остерегался… Скоро ли съезд-то начнется? Надоело ждать.
— Что верно, то верно, — поддержал Герасим.
Вышли на набережную, посидели на каменном парапете, посмотрели, как женевцы кормят прирученных чаек. Здесь, на открытом воздухе, за столиком кафе, Андрей и Герасим выпили по два высоких стакана гренадина. Дешево и сердито!
В озере уже начинало отражаться розоватое небо. Зажглись на набережной цветные фонарики. Где-то пели.
— У нас сенокос в разгаре, — сказал Герасим, вспомнив родную Покровку.
— А у нас сады фруктовые. Аж голова кружится от запахов, — похвастался Андрей.
…В Сешерон добрались они поздно. Поели хлеба с медом и сыром, выпили молока, приготовленного хозяйкой, и улеглись в постели, натянув на себя пледы.
Сквозь жалюзи струилась прохлада, принося с собой запахи свежей рыбы и смолы. Озеро совсем стихло. Не было слышно даже обычно усыпляющего шороха прибрежной волны. Все объяла ночная тишина. Последнее, что удержалось в сознании Герасима, — двенадцать ударов далекого соборного колокола, оповещающего Женеву о наступлении полуночи.
…Не только Мишенев — никто не знал о дне открытия съезда и где он будет проходить. Лишь догадывался Герасим Михайлович, что внезапный отъезд Гусева связан с этим волновавшим всех вопросом.
Когда стало известно, что — в Брюсселе, делегаты отправились туда маршрутами через Францию, Германию, Люксембург. Мишенев ехал маршрутом Базель — Мюльгаузен — Кельн. Железная дорога пролегала долиной Рейна.
Поезд мчался то мимо причудливых старинных замков, то вырывался к берегам, то терялся в живописных ущельях изумительного по красоте ландшафта центральной Европы.
Герасим Михайлович не отходил от окна. Облокотись на спущенную раму, он подставлял лицо освежающему потоку. Теплый сквознячок гулял по вагону, принося с долины медовые запахи.
В мучном, пустующем складе с окном, затянутым плотной материей, начал свою работу Второй очередной съезд РСДРП. Это было в четверг, 30 июля 1903 года.
Мишенев щелкнул крышкой карманных часов и отметил время: без пяти минут три.
Открыть съезд Организационный комитет поручил старейшему пропагандисту марксизма, ветерану русской социал-демократии Георгию Валентиновичу Плеханову.
— Мне хочется верить, — сказал он, — что, по крайней мере, некоторым из нас суждено еще долгое время сражаться под красным знаменем, рука об руку с новыми, молодыми, все более и более многочисленными борцами…
Звучный голос Георгия Валентиновича чуть дрожал от волнения. Привычным движением руки Плеханов провел по густой, окладистой бородке. Выпрямился. Посмотрел в зал — и внимательный взор его вдруг зажегся страстью оратора. Слова о том, что российские социал-демократы могут смело повторить сказанное Александром Герценом: «Весело жить в такое время!», произнесены были убежденно, с гордостью — они всколыхнули всех делегатов. Эту мгновенную реакцию Плеханов ждал и сразу уловил. Он приосанился, красиво откинул голову, и голос зазвучал совсем твердо:
— Хочется жить, чтобы продолжать борьбу. В этом и заключается весь смысл нашей жизни…
Мишенев всматривался в человека, знакомого по статьям, оставлявшим заряд большой силы и ума, испытывая при этом чувство восторга и одновременно — трепета. Плеханов будто обращался к нему, молодому борцу, и он готов был ответить Георгию Валентиновичу: «Да, смысл жизни я вижу в борьбе. Прекрасное всегда трудно дается».
— Двадцать лет тому назад мы были ничто, теперь мы уже большая общественная сила, — продолжал звучать и покорять голос Плеханова. — Мы должны дать этой стихийной силе сознательное выражение в нашей программе, в нашей тактике, в нашей организации. Это и есть задача нашего съезда, которому предстоит, как видите, чрезвычайно много серьезной и трудной работы.
Каждое слово его казалось отточенным, плотно ложилось в законченную фразу. Георгий Валентинович чуть подался вперед. Глаза, сосредоточенно смотревшие на делегатов, выдавали внутреннее удовлетворение, какое охватило Плеханова. Его легко можно было понять: Георгий Валентинович переживал радостное ощущение новизны: партия рождалась «Искрой», а съезду предстояло закрепить ее программой и уставом.
Мишенев испытывал волнующее, приподнятое состояние: он вместе со всеми будет определять пути революции, которая должна принести людям избавление от угнетения истлевающего мира, на его обломках создать новое коммунистическое общество.
И эта, еще недавно казавшаяся неизвестной, даль будущего, теперь виделась ему близкой. «Сегодня нас еще мало, — думал он, — но завтра, послезавтра будет больше».
Плеханов покорял не только речью, мягко звучащим голосом. У него было одухотворенное, умное, очень интересное лицо, отражающее все оттенки душевного состояния. Песочного цвета жилет и белоснежная манишка, светло-серый в клеточку костюм придавали его внешности особенную строгость и притягательность.
— Но я уверен, что эта серьезная и трудная работа, — говорил он, — будет счастливо приведена к концу и что этот съезд составит эпоху в истории нашей партии…
Когда Плеханов закончил речь, ему дружно зааплодировали. Делегаты поднялись и запели «Интернационал». У всех счастливо сверкали глаза. Лицо Мишенева было восторженно. Он посмотрел на Владимира Ильича, которого не видел со дня последнего разговора. Ленин тоже был взволнован и так же, как все, переживал торжественный момент открытия съезда. Цель, ради которой делегаты съехались в Брюссель, — у всех одна.
За столом бюро Герасим увидел и Петра Ананьевича. После Киева они еще не встречались. Красиков выглядел строже и озабоченнее. Клеон!..
Мишенев приподнял голову, и взгляд его встретился с серьезно-прищуренными глазами Петра Ананьевича. В короткий перерыв между заседаниями, они дружески пожали друг другу руки, обменялись впечатлениями, довольные яркой речью Плеханова.
Герасим, улучив момент, когда Георгий Валентинович оказался один, осмелился подойти к «первому марксисту в России», как называли его в Уфе. Он сказал, что с Урала, лично не знаком с Натальей Александровной, но слышал самые лучшие отзывы о ней, как враче и пропагандисте марксизма. Косматые брови Плеханова удивленно приподнялись.
— Да. Приятно слышать…. — промолвил Георгий Валентинович.
Неожиданное упоминание о Наталье Александровне вернуло Плеханова в родной Липецк, где прошли его детство и юность. Перед глазами встал отцовский флигелек… Как далеко все это теперь от него — и Липецк, и Наталья Александровна!
Георгий Валентинович качнул головой.
— Да, да! — сказал он. — Всему на свете своя пора, своя череда.
…На мгновение как бы оказался в Петербурге, на Казанской площади, шестого декабря 1876 года. Тогда под Красным знаменем землевольцев он громко, размахивая руками, читал речь о том, что правительство в России очень дурно и никуда не годится, что лиц правительственных следует бить палками: они гноят в тюрьмах и ссылают на каторгу передовых людей России, таких, как Чернышевский. Наташа была рядом и слушала его.
Кто-то отчаянно крикнул: «Казаки!» Все смешалось. Поднялся гвалт. Плеханов услышал испуганный голос Наташи. Полицейские взяли ее. Десять дней она находилась в доме предварительного заключения, пока не освободили «как жену студента, попавшую на площадь зрительницей, не участвовавшей в беспорядке».
С той декабрьской демонстрации за Плехановым началась старательная слежка. Его считали главным зачинщиком. И он вынужден был скрываться под разными именами, затем покинуть Россию. Георгий Валентинович вполне понимал свою вину перед Натальей Александровной и теперь.
— Вы напомнили мне о пережитом, — сказал после некоторой паузы Георгий Валентинович. Он поправил манжеты, учтиво поклонился. Подошел Красиков, шепнул что-то неприятное. Плеханов недовольно посмотрел на Красикова, сомкнул брови:
— Хватит вам, молодой человек, шутить над стариком! Это все Засулич Титаном да Прометеем навеличивает меня. Ей по-женски простительно…
Георгий Валентинович тяжеловато повернулся и, прихрамывая, направился к выходу…
Противники Ленина старались поссорить его с Плехановым. И Герасим Михайлович уже начал понимать, почему, собственно, лидер экономистов Мартынов без конца нападает на книгу «Что делать?».
— Если это верно, если пролетариат стихийно стремится навстречу буржуазной идеологии, — разгоряченно ораторствовал тот, — если социализм вырабатывается вне пролетариата, то распространение социализма в рабочей среде должно вылиться в форму борьбы между идеологией пролетариата и его собственными стихийными стремлениями…
«Через пень-колоду», — быстро записал себе Ленин, насмешливо прищурился, переглянулся с Плехановым. Опять склонившись, убористым почерком что-то приписал, подчеркнул жирной чертой и как председатель заседания поспешил дать слово Георгию Валентиновичу, подававшему об этом знаки.
— Можно ли путать божий дар с яичницей?.. — сказал Плеханов.
В зале прокатился смешок, стихли разговоры, вызванные речью Мартынова.
— Ленин писал не трактат по философии истории, а полемическую статью против экономистов, которые говорили: мы должны ждать, к чему придет рабочий класс сам, без помощи «революционной бациллы», — разъяснил Плеханов. И сердито бросил: — Но если вы устраните «бациллу», то остается одна бессознательная масса, в которую сознание должно быть внесено извне. Если бы вы хотели быть справедливы к Ленину, — подчеркнул Георгий Валентинович, — и внимательно прочитали бы всю его книгу, то вы увидели бы, что он именно это и говорит…
Легким прикосновением к крахмальному воротничку Плеханов поправил сбившийся галстук, резко сдвинул темные брови и энергично досказал:
— Прием Мартынова напоминает мне одного цензора, который говорил: «Дайте мне «Отче наш» и позвольте вырвать оттуда одну фразу — и я докажу вам, что его автора следовало бы повесить».
Раздался громкий смех, одобрительно захлопали. Владимир Ильич добродушно усмехнулся.
Плеханов все больше завоевывал симпатии Мишенева мудростью и полемичностью речей. Покорял его своим гибким умом, логикой, отточенностью фраз, их ясностью. Именно таким себе и представлял Плеханова ранее Герасим Михайлович.
Георгий Валентинович гордо откидывал красивую голову, обдавал собеседника то снисходительным, то высокомерным взглядом. Это нарочитое подчеркивание своего превосходства пугало, а иногда и отталкивало людей. И тем не менее Мишеневу продолжал нравиться Плеханов. Георгий Валентинович превосходно поддразнивал противников, шутил, старался разрядить нагнетавшуюся Мартыновым и Акимовым обстановку, когда велись споры о программе партии.
Со свойственным ему умением, Плеханов прямо-таки «высек» антиискровца Акимова, как зарвавшегося гимназиста. Он был беспощаден, и, называя такого рода людей «умниками», сражал их полной иронии фразой.
— Вообще Акимов удивил меня своей речью. У Наполеона была страстишка разводить своих маршалов с их женами; иные маршалы уступали ему, хотя и любили своих жен. Акимов в этом отношении похож на Наполеона — он во что бы то ни стало хочет развести меня с Лениным. Но я проявлю больше характера, чем наполеоновские маршалы; я не стану разводиться с Лениным и надеюсь, что и он не намерен разводиться со мной…
Плеханов склонился в сторону Владимира Ильича, выжидая утвердительного ответа. Прокатился дружный смешок делегатов. Ленин, тоже смеясь, покачал головой, дескать, нет, он не собирается порывать с ним добрые отношения.
…В отель делегаты возвращались после заседаний усталыми, но радостно-возбужденными.
— Гарантия прав пролетариата. Это очень правильно! — подчеркнул Ленин плехановские слова. — Только гарантия прав, а не иначе!
Долго, очень долго еще обсуждали этот вопрос собравшиеся у подъезда отеля искровцы. Времени было достаточно. Над вывеской отеля «Золотой петух» зажгли газовый фонарь. Владимир Ильич пошутил:
— Не по этой ли вывеске, товарищ Мишенев, назвались Петуховым?
— И Муравьевым значусь, Владимир Ильич, — усмехнулся Герасим Михайлович.
— А наблюдали вы: муравьи всегда прямую дорогу ищут, зигзагов не любят, — и Ленин сделал зигзагообразный жест.
Окна кафе были раскрыты. Несколько угрюмых брюссельцев, собравшись тут, слушали романс Даргомыжского «Нас венчали не в церкви». Пел Гусев. Владимиру Ильичу всегда нравился его приятный баритон, а сегодня особенно.
Ленин стоял и рассказывал товарищам:
— Мы пели этот романс с сестрой, и мама любила нас слушать. Была у нас нянюшка Варвара Григорьевна — милейшая пензенская женщина. После наших дуэтов с сестрой она, расчувствовавшись, говорила: «Ах ты, алмазный мой», — и уводила из гостиной…
Гусев закончил романс и тут же запел: «Нелюдимо наше море». На лице Владимира Ильича проступила улыбка. У него заискрились глаза. Он прищелкнул пальцем. Повторил вполголоса за Гусевым: «Но туда выносят волны только сильного душой».
— Как это верно! — воскликнул он. И, обращаясь к делегатам, подметил: — Только сильного душой и вынесут волны в нашей борьбе. Не правда ли?
Ленин со всегдашней стремительностью махнул шляпой, пожелал «спокойной ночи» и торопливо зашагал от шумного отеля.
Улица была безлюдна. Свинцово отливала пустынная мостовая, тускло освещаемая луной, едва пробивающей серые сумерки.
Узенькие улицы Брюсселя и его площади были однообразно скучны. На всем лежали следы тумана и копоти, все было окрашено в серо-монотонный цвет, ничто не радовало глаз. Благонравные брюссельцы не так были просты и благосклонны к чужестранцам, как швейцарцы. Тут чаще, чем в Женеве, попадались патеры в черных одеяниях. «Свободную» Бельгию бдительно охраняла королевская полиция, строго и подозрительно наблюдая за приезжими. Вот и сейчас прошел полисмен в накидке и бесцеремонно с ног до головы оглядел компанию у подъезда.
Герасим Михайлович постоял еще с минуту и вошел в отель. По широкой нарядной лестнице он поднялся на второй этаж. В светлом оживленном зале, в углу, подальше от окна, увидел мрачного и задумавшегося Крохмаля.
«Откалывается, все больше находится в кругу мартовцев», — сознавать это Мишеневу было больнее всего сейчас, когда требовалось единство. Не он ли, Крохмаль, пригласил его к себе на квартиру и свел с уфимской социал-демократической группой? Теперь становится совсем чужой…
Крохмаль вяло слушал, неохотно и односложно отвечал. Он не желал открываться.
— П-плеханов выстегал Мартынова с Акимовым, как мальчишек. З-за что? Они в-высказали свою точку з-зрения. Я з-знаю, ее придерживается М-мартов и другие делегаты. П-почему же тогда в-все должны исповедовать в-взгляды Ленина? П-почему?
— Потому что они выявляют истину.
— И-истину! — с иронией усмехнулся Крохмаль. — Ее следует еще д-доказать.
— Нельзя, Виктор Николаевич, будучи ущемленным в самолюбии, менять свои принципы. Плеханов поэтому резко, но совершенно справедливо отводил никчемные нападки от Ленина.
Крохмаль махнул рукой, считая, что Мишенев говорит не по своему твердому убеждению и разумению. Он не терял надежды, что сумеет переубедить, как ему представлялось, человека, еще не совсем окрепшего в своих взглядах и воззрениях. Достаточно лишь пробудить в нем сочувствие к Мартову, нуждающемуся в человеческой поддержке. И он сказал:
— Мне жалко Юлия Осиповича. Столько лет его с-связывала дружба с Лениным, а теперь она р-рушится на наших глазах…
— И рухнет, — вскинул на Крохмаля взгляд Герасим. — Мартов не понимает или не хочет понять, что партия — прежде всего организация. И успех ей принесет только железная дисциплина, только единство.
И хотя Виктору Николаевичу явно не нравилось, каким тоном отвечал Мишенев, с прежним расположением мягко возразил:
— Ну, з-зачем же так к-категорично судить об Юлии Осиповиче? Все далеко не так просто, все много сложнее, чем кажется нам…
— Не вижу сложности в том, что ясно, — отрезал Герасим Михайлович.
Крохмаль на мгновение задумался: «Не так уж податлив этот «скороспелый искровец»… Но спокойно продолжал в нужном направлении разговор:
— Ленин з-заражен д-диктаторством и не терпит инакомыслящих. А ведь можно найти общий язык, пойти на у-уступки друг другу.
— Да нет уж! — усмехнулся Герасим Михайлович. — Лучше разрыв, чем уступки и соглашения.
— Серьезно? Зачем же так! Ленин у-уверовал в свою непогрешимость, а ведь он тоже может ошибаться.
— Разумеется. От ошибок никто не застрахован. Но одна ошибка — это ошибка. Две — тоже еще можно считать ошибкой, но цепь их — уже линия. Ленин борется за единство наших рядов.
Крохмаль долго молчал. Его, привыкшего к бравированию, совершенно сбил с толку этот без году неделя революционер.
— Устал я от всего, — откровенно признался он.
Белый фланелевый пиджак, выделявший его среди других, мешковато топорщился на спине, а глаза от бессонной ночи были воспалены, взгляд опустошен.
— Как утомительны эти б-бесплодные схватки… А я, между прочим, тюрьмой покупал для себя право высказывать с-свои убеждения, — сердито сказал Крохмаль.
— Тем обиднее видеть эти шатания, — отпарировал Герасим Михайлович.
Час был поздний. Кафе пустело.
— Какая тяжелая атмосфера царит у нас на съезде! — устало покачал головой Крохмаль. — Эта ожесточенная б-борьба, эта агитация д-друг против д-друга, эта резкая полемика, это н-не товарищеское отношение!..
— Позвольте, позвольте, — остановил его Мишенев и невольно повторил ленинские слова: — Я думаю совсем наоборот: открытая, свободная борьба. Мнения высказаны. Решение принято!
Герасим Михайлович приподнялся на носках.
— Только так я понимаю наш съезд! А не то, что бесконечные, нудные разглагольствования, которые кончаются не потому, что люди решили вопрос, а потому, что устали говорить…
Крохмаль надменно посмотрел на Герасима Михайловича и обернулся к подошедшему Гусеву.
— Не совсем так, — сказал он. — Выбили ш-шпагу из рук, обезоружили…
— Спорьте, спорьте, — включился в разговор деликатно Гусев. — В политике жертвы неизбежны!
Его поддержал Мишенев:
— Замечательные слова произнес Владимир Ильич: «Наша партия, — сказал он, — выходит из потемок на свет божий и показывает весь ход и исход внутренней партийной борьбы…»
Дюжие полисмены, вышагивающие по каменным плитам вблизи отеля «Золотой петух», остановились у раскрытого окна, и делегаты оборвали разговор. Два дня назад одного товарища они в чем-то заподозрили и вызвали в полицейское бюро опроса, затем направили дело в суд. Это грозило неприятностями — давало королевской полиции повод вникнуть в суть дела и обнаружить съезд.
Мишенев, Гусев и Крохмаль, не выказывая беспокойства, поодиночке оставили кафе.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Пароходик в море кидало, как щепку. Мишенев впервые узнал, что такое качка и мертвая зыбь. Волны извергали каскад брызг, обдавали палубу водяной пылью.
Уже как будто совсем разъяснилось. Буря прошла стороной. А волны все били и били о борт. Скрипели снасти. Солнечный свет залил весь пролив, а море все не утихало. Пронзительно кричали чайки, распарывая тонкими крыльями воздух.
Герасим Михайлович еле стоял. Его мутило. Но, глядя на Ленина, крепился. Владимиру Ильичу будто нравилась разыгравшаяся стихия моря. Он натянул на глаза кепку и ходил себе по палубе, засунув руки в карманы. Время от времени останавливался и подставлял лицо рассерженному ветру.
Зато Надежда Константиновна жестоко страдала от морской болезни. Привязанная и укутанная пледом, она сидела в кресле бледная и измученная.
К полудню пароходик подошел к сумрачным скалам Дувра. Город был затянут в туман. Сизым пологом накрывала его густая копоть.
Гомон, пароходные гудки, суета такелажников, до хрипоты надрывавшиеся голоса вахтенных у трапов наполняли пристань. Удары рынд, стоявших у стен, извещали о полдне. Верещали портовые лебедки, вздымались стрелы оживших допотопных чудовищ-кранов, разгружавших корабли. А рядом, у причалов, все еще бились волны с гребешками грязной пены, все еще тревожно шумело море.
Навсегда Герасим Михайлович сохранит в памяти это море и порт.
После парохода делегаты пересели на поезд и через несколько часов были в английской столице. Ленин повел их к Алексееву, старому лондонскому товарищу. Он квартировал в доме, расположенном в маленьком сквере. Владимир Ильич постучал три раза молотком, привешенным у входной двери, и стал ждать. Появился небольшого роста брюнет с бородкой и усиками. На нем был старомодный пиджак. Сквозь толстые стекла очков блеснули большие черные глаза.
— Николай Александрович, принимайте гостей, — сказал Владимир Ильич и протянул Алексееву руку.
— Милости просим, — посторонился в дверях Алексеев и пропустил гостей.
Здесь, в Лондоне, должна была возобновиться работа съезда. После скандальной истории с задержкой делегата Организационный комитет предпринял срочные меры, и все покинули Брюссель.
По совету Владимира Ильича Мишенев приобрел англо-русский «Спутник туриста» и, пока не начались заседания, решил знакомиться с достопримечательностями британской столицы.
Лондон подавлял размерами, нескончаемым лабиринтом улиц и переулков. Почти не просматривающиеся, как артерии, они сходились в центре небольшой площади подле Биржи и Английского банка. Со всех сторон стены и фасады домов замыкались, точно в колодце.
Потоки людей, как и потоки экипажей и омнибусов, были бесконечны. Изредка прогромыхивали по мостовой кэбы — двуколки на высоких колесах. Кэбман, восседавший на козлах, важно размахивал вожжами и щелкал бичом.
Мишенев весь день бродил по городу. Не переставая, моросил мелкий дождь. Привыкшие к нему лондонцы, вскинув над собой зонтики, попыхивали трубками и сигарами. Они задерживались на дорожках в скверах, посыпанных толченым красным кирпичом. Не обращая внимания на непогоду, деловито о чем-то разговаривали.
Герасим Михайлович заглянул в кафе, отведал говядины со жгучей горчицей и овсяной кашей. Он успел побывать в квартале бедноты — Уайтчепел, отталкивающем своей нищетой и грязью, и на одной из шикарных улиц — Пикадилли. У него не сложилось бы полного впечатления от Лондона, если бы не съездил в Сити — главный коммерческий район. Пока добирался сюда, закружилась голова от беспрерывного потока экипажей, автомобилей, от бензинового перегара и какого-то чада, наполняющего улицы. Тут все в движении: транспорт и люди, зеркальные витрины и рекламы…
Назавтра Мишенев посетил библиотеку Британского музея, заходил в «Ридинг-Рум» — читальный зал, где Карл Маркс создавал «Капитал».
Съезд возобновил работу во вторник, одиннадцатого августа. Делегаты собрались в клубе рыбаков. Низкая зала как-то давила, скупой желто-серый лондонский свет оставлял на лицах суровую тень. После вынужденного перерыва все чувствовали себя несколько скованно в новой обстановке.
Проводилось четырнадцатое по счету заседание. Его открыл Ленин. Он понимал состояние делегатов и подчеркнул — очень важно теперь ускоренно вести работу съезда и с наибольшей эффективностью. Владимир Ильич дал объяснение по поводу предложенного им же проекта Организационного устава:
— Центральному Комитету принадлежит функция практического руководства, Центральному Органу — идейного руководства. Для объединения же деятельности этих двух центров, для избежания разрозненности между ними и, отчасти, для разрешения конфликтов, необходим Совет…
Делегаты обменялись мнениями, и этот исключительной важности вопрос был единодушно поддержан: руководство партией должно осуществляться из одного центра, из одного источника, — отметили ораторы. Проголосовали. Председательствующий поднял руку особенно высоко. И Герасим Михайлович понял это по-своему: Владимир Ильич словно бы призывал — голосуйте все.
Однако обстановка осложнялась. На девятнадцатом заседании, когда обсуждалась аграрная часть программы, споры, которые подспудно накапливались после ознакомления с книгой Н. Ленина «К деревенской бедноте», розданной делегатам в Женеве, стали более острыми.
Яро повел атаку Мартынов:
— Я имею в виду два пункта, — сказал он, — возвращение крестьянам выкупных платежей, взимавшихся от 1861 года, и возвращение крестьянам земли, отрезанной у них в 1861 году. Я нахожу, что эти два пункта имеют целью не уничтожение сохранившихся в настоящее время полукрепостных отношений: они имеют целью лишь исправление исторической несправедливости…
По выжидательным взглядам и лицам тех, кто с самого начала съезда занял открыто антиискровскую позицию, Ленин видел: этого выступления ждали и даже знали о нем. Плеханов недовольно подергивал пышные усы.
— Возвращение отрезков не достигает той цели, которую себе поставили составители программы, а цель, которую эти меры действительно достигают, мы себе не можем ставить… Мы не можем требовать, чтобы крестьянам были возвращены именно те земли, которыми они пользовались в 1861 году, потому что мы в принципе не признаем за помещиками права и на те земли, которые они до 1861 года награбили…
«Что же это такое? — недоумевал Герасим Михайлович. — Опять начались нападки».
А Мартынов продолжал:
— Если мы в настоящее время не выставляем требований национализации всей земли, то мы при этом руководимся соображениями, ничего общего не имеющими с вопросом о правах. Если мы хотим последовательно провести тот принцип, который выставлен в программе, мы должны определить, какие земли и угодья в настоящее время служат крупным землевладельцам средством для поддержания полукрепостной зависимости окрестного населения, и экспроприировать их, независимо от того, как и когда эта земля к ним попала.
Мишенев, слушая Мартынова, затрагивающего, действительно, насущные проблемы деревни, не мог не отдать должное аналитическому уму оратора. Однако всем нутром своим понимал и чувствовал Ленина и считал, что ближайшие задачи партии в этом вопросе и в программе поставлены правильно. Ему, крестьянскому сыну, долго объяснять не надо, что в первую очередь следует вступиться за мелкого крестьянина, облегчить его участь и приучить к мысли, что есть рабочая партия, которая проявляет заботу о нем, что земля, на которой он выращивает хлеб, по праву должна принадлежать ему. Отец в поте лица обрабатывал свои небольшие угодья, а широким привольем вокруг лежали земли, которыми владел человек, живший далеко от них. Конечно, нисколько не сомневался Герасим Михайлович, земля должна быть передана крестьянину, всю жизнь связанному с нею. Оброк и отработки с отцовского надела держали их семью в вечной нужде. Сколь помнил себя, отец так и не смог связать концы с концами. Чтобы зарабатывать лишний рубль на тощей и обессиленной лошаденке, он занимался извозом. Бывало, соберутся в избе мужики, и все разговоры только вокруг нужды да беспросветной кабалы. Земля вроде божья и право у мужика на нее такое же, как на воду и воздух, а на поверку выглядит, что она, кормилица, чужая, барская. Чтоб крестьянской была, надо поклониться в ножки ее владельцу и вывернуть карман наизнанку, если денежки в нем есть…
«Это ведь остатки крепостного права на Урале, — думал Герасим, сопоставляя слова Мартынова. — Они есть и на Алтае, и в Западном крае, есть в других областях России. И в аграрной программе указывается на их устранение».
Мишенев мог по лицам, морщившимся, недовольным, пересчитать всех, кто разделял антиискровские взгляды. Вот Мартынов снова поднялся. Герасим Михайлович метнул на него сердитый взгляд, а тот прямо с места заговорил:
— Товарищ Ленин, возражая мне, стучался в открытую дверь. «Пролетариат должен доделать то, чего не доделала буржуазия», — говорил он. — Я подписываюсь под этим обеими руками. Но как понять это положение? Значит ли это, что если буржуазия не казнила Людовика XVI, мы в царствование Людовика XVIII должны казнить не настоящего живого представителя монархии, а прежнего, который уже умер. Я полагаю, что нет. Если буржуазия в свое время не уничтожила или не вполне уничтожила феодализм, то мы теперь обязаны уничтожить феодализм, но феодализм в той форме, в какой он существует теперь, а не в той форме, в какой он существовал сорок лет тому назад…
Плеханов нетерпеливо привстал, нахмурил широкие брови, нервно повел плечом:
— Если бы буржуазия не отрубила Людовику XVI головы, то нам было бы немножко поздно доделывать это…
Владимир Ильич, торопливо заносивший слова Мартынова в дневник, отложил карандаш.
— Но сделаем другое предположение, — чуть повысив голос, Георгий Валентинович выделил: — Людовик XVI остался. На троне у нас два Людовика, XVI и XVIII. Один современный, представитель конституционного режима; другой — представитель феодального строя, призрак прошлого. Что сделали бы мы в таком случае? Я думаю, что мы прежде всего разделались бы с заветом старого, с Людовиком XVI, и продолжали бы неуклонно бороться с Людовиком XVIII. Так поступили мы в нашей программе, стремясь к модернизации нашего общества.
Владимир Ильич довольно усмехнулся, считая, что Георгий Валентинович очень удачно обыграл имена Людовиков и тем самым нанес неотразимый удар по самому главному, казавшемуся убедительным доводу Мартынова. Он повернулся к Плеханову и продолжал его с интересом слушать.
— Это чисто практический вопрос: на плечах наших крестьян лежит ярмо, которое трет их плечи и которое должно быть разбито. И вот мы хотим разбить его. Мартынов говорит, что отрезки не везде имеют одинаковое значение, так как местами помещики налегали особенно на выкупные платежи. Но здесь мы подкованы на обе ноги, потому что мы требуем возвращения и отрезков и выкупных платежей. Поскольку же кабальные отношения вытекают из современного положения вещей, способ борьбы с ними указывается другой частью программы… Когда нас упрекают в том, что мы будто бы против обращения земли в общественную собственность, то забывают, что наша конечная цель именно и заключается в передаче всех средств производства в общественную собственность.
Мишенев восторгался сжатой и ясной убедительностью, с какой Плеханов отпарировал Мартынову, уложившись в десятиминутный регламент, установленный для выступающих. Дивился тому, с какой проницательностью Ленин раскрыл глубинный смысл крестьянского вопроса. Он, естественно, не знал, с каким трудом достигнуты эти ясность и глубина, какого умственного напряжения стоила Владимиру Ильичу каждая строка аграрной программы, сколько прочитано им книг по земельному вопросу в той же библиотеке Британского музея, как досконально изучались земельные проблемы не только России и стран Европы, но и Америки. Якоб Рихтер — на это имя для Ленина был выписан читательский билет.
Разве в статьях, появившихся в «Искре», «Аграрная программа русской социал-демократии», «Аграрный вопрос и «критики Маркса», уже не определялись его взгляды на эти жгучие вопросы современности? Разве в прочитанных затем лекциях «Марксистские взгляды на аграрный вопрос в Европе и России» с той же убедительностью не повторял Ленин те же самые истины, чтобы раскрыть проблему, волнующую крестьян стран Запада и России? Он обратился с подробнейшим изложением вопроса и к тем, кто имел непосредственное отношение к земле, — к крестьянам, и выпустил для них брошюру «К деревенской бедноте». Эта брошюра была нужна русскому крестьянину, как воздух.
Речь Плеханова не приостановила выступлений. Они продолжались. Обсуждение аграрной программы захватывало все новых и новых ораторов. Ленин быстро заносил в дневник высказанные мысли, отчеркивая их то жирными карандашными следами, то, ставя восклицательные и вопросительные знаки, то, особо острые и спорные, обводя фигурными и квадратными скобками, то отмечая нотабенами.
Нет, Ленин будет отстаивать свои взгляды. В этом нисколько не сомневался Мишенев и не сомневались все, кто разделял и принимал позицию Ленина, ясно и четко изложенную в его «Ответе на критику нашего проекта программы» — брошюре, розданной делегатам для ознакомления в Женеве. Герасим Михайлович почти дословно запомнил: суть аграрной программы состоит в том, что сельский пролетариат должен вместе с богатым крестьянством бороться за уничтожение остатков крепостничества. И, отвечая экономисту Маслову, Владимир Ильич писал:
«…Нас нисколько не смущает вопрос товарища Икса: как быть, если крестьянские комитеты потребуют не отрезков, а всей земли? Мы сами требуем всей земли, только, конечно, не «в целях устранения остатков крепостного порядка» (каковыми целями ограничивается аграрная
Однако делегат от группы «Южного рабочего» Егоров, несмотря на это, заявил, что аграрная программа наименее выяснена, что она остается непонятной, а дебаты затруднены отсутствием предварительного доклада.
Встал и Владимир Ильич. Он резким движением огладил подбородок, обросший рыжеватой бородкой, словно бы весь внутренне собрался и совершенно спокойно ответил:
— Доклад у меня есть; это мой ответ товарищу Иксу, который отвечает как раз на самые распространенные возражения и недоразумения, вызванные нашей аграрной программой, и который был роздан всем делегатам съезда. Доклад не перестает быть докладом оттого, что он печатается и раздается делегатам, а не читается перед ними…
Владимир Ильич обдал Егорова острым и жестким взглядом, предвидя новые споры и новые возражения. И не ошибся. Противников не удовлетворил ответ Ленина. Пришлось снова ему разъяснять, что аграрная часть программы не только ставит своей задачей «исправление исторической несправедливости» по уничтожению пережитков крепостничества, задерживающих освободительную борьбу пролетариата, но и определяет более дальние перспективы. Он подчеркнул:
— Егоров назвал химерой нашу надежду на крестьян. Нет! Мы не увлекаемся, мы достаточно скептики, мы поэтому и говорим крестьянскому пролетарию: «Ты сейчас борешься заодно с крестьянской буржуазией, но ты должен быть всегда готов к борьбе с этой самой буржуазией, и эту борьбу ты поведешь совместно с городскими промышленными пролетариями».
Заканчивая выступление, Ленин подметил:
— В 1852 году Маркс сказал, что у крестьян есть не только предрассудок, но и рассудок. И, указывая крестьянской бедноте на причину ее бедноты, мы можем рассчитывать на успех. Мы верим, что ввиду того, что социал-демократия выступила теперь на борьбу за крестьянские интересы, мы в будущем будем считаться с фактом, что крестьянская масса привыкнет смотреть на социал-демократию как на защитницу ее интересов.
Крохмаль, склонившись к возбужденному Мартынову, что-то ему нашептывал. Тот с выражением грубоватой самоуверенности бросился в атаку.
— Как понимать слова: «его землей»? Из последних комментариев «Искры» и «Зари» следует, что крестьянин может не только выделиться, но и взять себе надел. Следовательно, возможны два толкования: всякий крестьянин имеет право выкупа; тогда интересы общины не нарушаются; всякий крестьянин имеет право присвоить себе землю без выкупа. Я требую ответа, как понимать это?
— Принцип вполне определен, — усмехнулся Ленин. — Всякий крестьянин имеет право распоряжаться своей землей, все равно общинной или частновладельческой. Это есть только требование права для крестьянина распоряжаться своей землей. Мы настаиваем, чтобы не было особых законов для крестьян; мы хотим не одного только права выхода из общины. Все частности, какие нужны будут при проведении этого в жизнь, — подчеркнул Ленин, — мы не можем теперь решить…
Как и полагал Ленин, ответ опять не удовлетворил Мартынова.
— Я не понимаю, — сказал он, — почему нужно возвратить крестьянству только то, что взято с него после 1861 года, а не то, что взято раньше. Это есть исправление исторической несправедливости, но она началась для крестьянства не только со времени эмансипации. Мы не можем стоять на точке зрения исправления исторических несправедливостей. Мы должны сделать все, что можно, для культурного подъема крестьянства…
Тут поднялся Мишенев и попросил слова.
— Идет речь об устранении остатков крепостного права. Я бы охотно стоял за то, чтобы потребовать обратно все, что было взято с крестьянства и до 1861 года, но я не вижу ни организации, ни людей, к которым можно было бы обратиться с этим требованием, поэтому я его не выставил бы.
Мартынов недружелюбно покачал головой и тут же поспешил ответить:
— Я бы, как товарищ Муравьев, стойл за то, чтобы взять все с эксплуататоров, что можно. Поэтому я против ограничений нашей программы. Поэтому, если наша цель — сделать все для крестьян за счет эксплуататоров, то незачем ограничивать наших требований экспроприацией земель только помещиков.
— Согласен, — поддержал его Герасим Михайлович. — Но не все, что желательно, возможно. С теми эксплуататорами, о которых говорит Мартынов, мы боремся подоходными налогами. Суммы, вызвавшие бедность, должны пойти на поднятие культурного уровня…
Вслед за Мартыновым, еще один оратор — Акимов заявил, что, по его мнению, аграрный вопрос, очень важный для большинства съезда, остается неясным.
Раздались возгласы:
— Неверно!
— Не выяснен вопрос с деталями, о конкретности общих принципов.
Председательствующий Плеханов чуть склонился и простер руки вперед:
— Пора и точку ставить. Будем считать, что дебаты по общей части закончены.
Но тут вмешался Мартов:
— Позвольте, позвольте, уважаемый Георгий Валентинович! Аграрная программа выдвинута самой жизнью. Не дать ответа на волнующие вопросы — значит уклониться ог ответа.
Плеханов улыбнулся пронзительными глазами и сказал, что при баллотировке поправок на все вопросы будут даны обстоятельные ответы, волнующие делегатов.
…Крохмаль не принимал формулировки о возвращении крестьянам земли, отрезанной у них в 1861 году, а был за требование ее национализации теперь же.
— Почему? — столкнувшись в дверях с Герасимом, вопросом начал он. — Мы отталкиваем от себя м-многих, кто ш-шагнул бы вместе с нами…
— Кто мы?
— М-мы, социал-демократы.
— Пожалуйста, без громких слов, — остановил его Герасим Михайлович. — Конечно, земля, переданная крестьянам, означала бы поддержку партии всей крестьянской Россией, но эти программные требования преждевременные и повредят нашему делу…
— Это з-заблуждение.
— Ну, как знаешь…
Оба, не сказав больше ни слова, разошлись.
На улице было мглисто. Из тумана выплывал частями город. Появлялись прохожие под зонтиками. Мишенев постоял на перекрестке, проводил взглядом Крохмаля и зашел в ближний бар поужинать. Тут было проще. В ресторанах кормили «бычьими хвостами», жареными скатами. Он заказал ростбиф.
После ужина Герасим Михайлович заглянул в читальню, куда по пути захаживали лондонцы. Возле стоек можно было посмотреть столичные газеты, висевшие на стене в картонных папках. Сейчас ему хотелось свежим глазом пробежать брошюру «Об аграрной программе Икса», и он поспешил на квартиру. В одной из улиц, скорее похожей на коридор, его догнал здоровенный детина в старой залатанной одежде докера.
— Хелоу! — крепко хлопнул он Герасима Михайловича по плечу.
— О-о, Мартин! — смеясь, передернул плечом Мишенев. — Ключицу так сломаешь. — Он не мог обидеться, то был его хозяин, портовый грузчик, очень напоминал бакальских рудокопов, простых, доверчивых и открытых людей.
Идти было недалеко. Но Мартин, благодушно настроенный, не торопился. Его тянуло в бар. Герасим Михайлович запротестовал.
— Нет, Мартин! Нет! — он потянул его за узловатую руку. — Пошли домой, Билли и Джон ждут — сыновья твои. Ждет и Катя… Кэтрин.
Мартин послушно побрел за Мишеневым. Они завернули за угол и очутились в такой же узенькой улочке, устрашающе однообразной. Как в каменном колодце, на мостовой отражался блеклый свет зажженных газовых фонарей, матово светились лампы в окнах вытянувшихся к небу домов.
Лондонские вечера коротки. Только отзвонят десять ударов башенные часы — и город затихает.
Мартин уже запаздывал. Обычно в это время он бывает дома.
Кэтрин встретила мужа укором: вот, мол, Мартин, опять связался со своими забулдыгами-компаньонами из дока… Тот виновато топтался перед женой, пытаясь объяснить, что заработал сегодня три лишних пенса. В доказательство вытягивал руку, загибал сначала два пальца, потом еще третий, и Кэтрин сменила гнев на милость.
Вернулся со съезда и Андрей, с которым Герасим Михайлович опять оказался на одной квартире.
Мартин повеселел, пригласил русских парней поужинать с ним. Уселись за стол. Кэтрин принесла чайник, нарезанный тонкими ломтиками хлеб. Андрей достал колбасу, протянул хозяйке банку маринованных овощей. Кэтрин взяла и принялась смеяться. Она передала ее мужу, и тот начал тоже громко и неудержимо хохотать.
Посмеявшись, Мартин объяснил, что, вместо пикулей, мистер купил мазь для чистки медной посуды.
Андрей сконфуженно моргал, на его лице расплылась улыбка. Смеялся и Мишенев.
— Худо без добра не бывает, — сказал он. — Пусть это будет наш подарок Кате.
— О-о! — протянул Мартин.
Все дружно принялись за еду.
Мартин, коверкая слова, расспрашивал квартирантов о России, допытывался, верно ли рассказывали моряки, будто по улицам бродят большие медведи и задирают людей. Герасим, насколько мог, с помощью справочника, пояснил, что это чушь…
Герасим Михайлович долго потом не мог заснуть, ворочался на диване. Думал о нелегкой жизни рабочего человека. Она одинакова — что у англичан, что у русских. Ему хотелось сделать что-то приятное хозяевам, оставить добрую память о себе; пусть знают — русским людям дорог и близок рабочий человек, где бы он ни жил — в Европе или Азии, в дальней Америке или Китае.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Прения по докладу Ленина открылись спокойно, деловым обсуждением проекта Устава партии. Разговор больше всего шел о связях местных партийных комитетов с Центром, о взаимоотношениях и функции Центрального Комитета, Совета и Центрального Органа. Кто-то говорил о местных организациях, кто-то затрагивал раздел идейного и практического руководства в партии, кто-то касался «организационного недоверия»: не слишком ли Владимир Ильич «перегнул палку» в этом отношении? Но все это было, пожалуй, обычно при обсуждении, необходимо и, прежде чем окончательно принять Устав, который должна дорабатывать комиссия, высказывания помогали выяснить истину.
На вечернем заседании заслушали докладчика программной комиссии, но обсуждать вопрос не стали, а перенесли разговор на утро. Следовало дать делегатам время подумать и на свежую голову высказать замечания, внести поправки.
Председательствовал Ленин. Он предвидел серьезность обсуждения Устава о членстве в партии. Сразу же после доклада уставной комиссии ему стало ясно — разгорится ожесточенная борьба, грянет гром. Решался самый принципиальный вопрос — какой должна быть подлинно революционная рабочая партия. Каждое слово параграфа было Лениным обдумано, несло точный и определенный смысл.
Первым выступил Мартов. Он зачитал по бумажке свою формулировку о членстве в партии, должно быть, согласованную с единомышленниками. Она открывала двери в партию для всех.
Ленин привстал со стула и подчеркнул: «Членом партии должен считаться всякий, признающий ее программу и поддерживающий партию как материальными средствами, так и личным участием в одной из партийных организаций».
Мартов привычным движением поправил очки с выпуклыми стеклами и сипловатым голосом выкрикнул:
— Я настаиваю на своей формулировке.
Позиция Мартова и его сторонников была ясна. Ленин ее предвидел. Аксельрод сказал, что первый параграф является прямым противоречием с самой сущностью партии, признался, что он, хотя и «стучится в открытую дверь», но тут еще можно «поторговаться».
Георгий Валентинович усмехнулся: выгнул дугой брови и шевельнул усами. «Ох, уж этот Аксельрод!»
Ленин поглядел на почтенного оратора и подметил:
— Я охотно последовал бы этому призыву, ибо вовсе не считаю наше разногласие таким существенным, чтобы от него зависела жизнь или смерть партии. От плохого пункта Устава мы еще далеко не погибнем! Но раз уже дело дошло до выбора из двух формулировок, то я никак не могу отказаться от своего твердого убеждения, что формулировка Мартова есть ухудшение первоначального проекта, ухудшение, которое может принести партии, при известных условиях, немало вреда…
Мартов ждал: сейчас Ленин обрушит на него шквал слов. Он загреб рукой черную шевелюру, почесал густую бороду, выразительно поднял брови. Но Владимир Ильич очередное замечание перенес на другого оратора, потом на третьего, на тех, кто так или иначе поддерживал мартовскую формулировку. Мартов знал уже, что этот длинный заход делается с целью вернуться снова к нему.
Он внутренне радовался, что разгадал прием, скорее тактический, чем стратегический, ибо понимал — Ленин никогда не пойдет на уступки в том, что считает правильным. Все лицо его в этот момент говорило: кто же перехитрит, переборет?
Прищуренным глазом он окинул мрачноватый зал заседания, довольная улыбка заиграла в маленьких, пронзительных глазах: явный перевес был на его стороне. Он знал уже, как бы красноречиво и доказательно ни убеждал Ленин делегатов в правоте своей формулировки, окончательная победа будет не за ним.
Делегаты смотрели на выжидающего Плеханова: к кому он присоединится? Чувствовалось: Георгий Валентинович колеблется. Когда он встал, все стихли. Плеханов обвел делегатов быстрым взглядом, сказал:
— Не понимаю, почему думают, что проект Ленина, будучи принят, закрыл бы двери нашей партии множеству рабочих. Рабочие, желающие вступить в партию, не побоятся войти в организацию. Им не страшна дисциплина. Побоятся войти в нее многие интеллигенты, насквозь пропитанные буржуазным индивидуализмом. Но это-то и хорошо…
И он твердо заявил, что за проект Ленина должны голосовать все противники оппортунизма.
И все же прения продолжались. Стороны сталкивались. Ораторы выступали по второму разу, убеждали в своей правоте.
К трибуне подошел возбужденный Красиков. Ему хотелось сразить Мартова и тех, кто его защищал:
— Честный пролетарий не испугается организованности и коллективной деятельности. Формулировка же Мартова превращает партию в анархический союз, где дисциплина необязательна.
Взгляд его задержался на Мишеневе. По сосредоточенному выражению его лица Петр Ананьевич понял: выступит. Герасим Михайлович, не сразу уловивший существенную и принципиальную разницу формулировок, теперь разгадал цель противоборствующих сторон.
— Разрешите?
Ленин огласил:
— Выступает делегат с Урала.
— Мне кажется неосновательным возражение против проекта Ленина, что многие останутся за пределами партии, — начал Мишенев. — Проект Ленина охватывает, кроме «партийных организаций» в собственном смысле, целый ряд других организаций, куда легко могут войти различные кружки и одиночки.
Он предложил голосовать за формулировку первого параграфа Устава, выработанного комиссией.
Мишенев считал ее единственно правильной. Он не мыслил себе рабочей партии без строжайшей дисциплины, устраняющей организационную неразбериху и нелепость. И сказал об этом с тем убеждением правоты, какую не могло уже ничто поколебать. Он сказал и бросил взгляд на Ленина. Владимир Ильич был доволен. Ему понравилась речь — незамысловатая, краткая, но убеждающая.
Сейчас Владимир Ильич, перехватив взгляд Мишенева, незаметно подбодрил его наклоном головы. Герасим увидел на столе листок, стремительно испещренный вкось и вкривь записями Ленина, с его расштриховкой, сделанной цветными карандашами.
Тонко отточенным черным карандашом Владимир Ильич пометил: «Сужение круга и широта», «твердость и чистота», «идейная группировка», «партия вне масс». И сердцевиной всего: «отделение болтающих и работающих: лучше 10 работающих не назвать членами, чем 1 болтающего назвать».
Владимир Ильич подчеркнул жирно последние слова. От нажима сломался карандаш. Он взял другой — со светло-сиреневым грифелем и крупно написал: «береза». Заштриховал. Потом энергично зачеркнул и вновь несколько раз настойчиво повторил: «береза».
Со стороны могло показаться: рука механически фиксировала случайные ассоциации, вызванные, быть может, какими-то воспоминаниями. Но так могло только показаться. На самом деле мысли Владимира Ильича в этот момент были как раз о березе. Он думал: не хватает твердости и чистоты тем, кто выступает против организованности рабочей партии.
Русская береза! За ней издавна утвердились символы твердости, чистоты и красоты. Говорят же в народе: где вырастает береза — там приживутся и люди. Недаром береза воспета в народных песнях. Она — олицетворение России!
Не с нее ли на волжских берегах, в старом саду Кокушкино на речушке Ушне, Алакаевских лесах, Шушенском, началась и для него Русь избяная, исконно крестьянская, страдальческая?
Слышал Ленин: гром обходит березу стороной и молния не бьет в нее. Хорошая примета! Значит, и гроза не страшна!
Все это пронеслось коротким мгновением, вспыхнуло, как искра на ветру, и погасло, а след остался — волнующий и беспокойный.
Владимир Ильич постучал карандашом по столу, коснулся рукой темени.
Герасим Михайлович не мог видеть, какие слова были на листке, испещренном Лениным, а стало быть, и знать, в каком направлении следовала его стремительная мысль, но, пристально наблюдая за ним, понимал: Владимир Ильич готовится защищать свою формулировку. В глазах вспыхнул иронический огонек, сдвинулись брови. «Значит, будет выступать», — решил Герасим Михайлович.
Пригладив обеими руками волосы, Владимир Ильич поднялся и с поразительной живостью заговорил, ладонью как бы взвешивая каждое слово.
— Суживает или расширяет моя формулировка понятие члена партии? Моя формулировка суживает это понятие, а мартовская — расширяет. — Ленин пояснил, что Мартов раскрывает двери для всех элементов разброда, шатания, оппортунизма, и с прежней настойчивостью и логичностью утверждал: — Корень ошибки тех, кто стоит за формулировку Мартова, состоит в том, что они не только игнорируют одно из основных зол нашей партийной жизни, но даже освящают это зло…
Темно-карие, зоркие глаза Ленина пронзили Мартова.
«Ну и что! — хотелось тому подать реплику. — А я и все сторонники моей формулировки убеждены в обратном».
Владимир Ильич бил в одну цель.
— Формулировка товарища Мартова узаконяет это зло. Формулировка эта неизбежно стремится всех и каждого сделать членами партии; товарищ Мартов сам должен был признать это с оговоркой — «если хотите, да», — сказал он…
«Ну и что же!» — готово было сорваться с языка Мартова. Усилием воли он сдержался, чтобы не вызвать огонь на себя. Он склонил вбок голову, вызывающе откинув ее назад, словно бы хотел подчеркнуть этим выразительным движением: «Еще посмотрим, чья возьмет!»
— Именно этого-то и не хотим мы! — спокойно и убежденно продолжал Ленин. — Именно поэтому мы и восстаем так решительно против формулировки Мартова.
«Ну и что же!» — в третий раз мысленно произнес Мартов. И, теряя терпение, забарабанил короткими пальцами по спинке стула, скрипнувшего от резкого и вызывающего жеста вскинутой назад руки.
— Лучше, чтобы десять работающих не называли себя членами партии (действительные работники за чинами не гонятся!), чем чтобы один болтающий имел право и возможность быть членом партии. Вот принцип, который мне кажется неопровержимым и который заставляет меня бороться против Мартова.
Ленин бросил короткий взгляд в его сторону. Мартов резко приподнялся, порываясь возразить. Но Владимир Ильич предупредил его порыв, вскинув вперед руки:
— Мы будем посмотреть, кому удастся удержаться на высоте принципиального спора… Мы будем посмотреть! — Глаза его хитро блеснули из-под сдвинутых бровей; левая рука, выкинутая вперед, торопливо коснулась высокого лба, длинные пальцы тронули волосы у самого темени. Убыстряя речь — ясную и чеканную — Ленин стремительно повторил: — Наша задача — оберегать твердость, выдержанность, чистоту нашей партии. Мы должны стараться поднять звание и значение члена партии выше, выше и выше…
Теперь, когда главная мысль, которую Владимир Ильич считал наиважнейшей и наиобязательной, была высказана, он готов был снова слушать возражения Мартова. Но тот промолчал, не отозвался. «Лучше вспылил бы, наговорил дерзостей…» И Ленин, умевший ненавидеть в борьбе, вдруг, как это свойственно человеческому сердцу, проникся жалостью к бывшему другу, сочувственно посмотрел на него.
Мартов словно бы оцепенел на мгновение. Владимир Ильич, снизив голос, добавил:
— И поэтому я против формулировки Мартова.
Напряженность не спадала до последнего часа заседания. Хотелось поставить все точки над «и», выслушать, кто желал высказаться. Выступил и Сергей Гусев. Он, как бы от имени твердых искровцев, подводил тяжелый, но неизбежный итог горячему спору.
— На мою долю выпало говорить последним, — серьезно, с хорошей мягкой улыбкой сказал он. — Мне нечего добавить. Я стою за формулировку Ленина…
Слова эти были произнесены с такой уверенностью в голосе, с такой убежденной силой, что несколько твердых искровцев привстали со своих мест и зааплодировали. Герасим Михайлович протянул руку проходившему Гусеву и благодарно сказал:
— Спасибо, Медвежатко, спасибо!
Приступили к голосованию. Первый пункт был принят в формулировке Мартова. Герасима Михайловича словно оглушили. Он не мог сразу сообразить, почему же произошел перевес голосов и единственно верное определение членства в партии, предложенное Лениным, оказалось отвергнутым?
Так обернулась поправка, настойчиво и требовательно вносимая Мартовым. Мишенев понимал: теперь два основных течения съездовских споров обозначились в два непримиримых лагеря. Каждому из них предстояло прокладывать свое русло. Случилось то, чего больше всего боялся Ленин, против чего горячо выступали Плеханов, Гусев, Красиков, выступал он. Выходило — двери партии широко раскрывались теперь перед каждым, ее членом может быть и человек, не входящий ни в одну из партийных организаций, а лишь признающий ее программу и оказывающий ей содействие.
И хотя голосование прошло, возбуждение не стихало: делегаты продолжали спорить, кричать, пытаясь разобраться, какие же последствия могут быть — ведь предложение Мартова приняло большинство отколовшихся искровцев, рабочедельцев и бундовцев!
Герасим Михайлович наблюдал за Владимиром Ильичем. Хмурое, утомленное лицо Ленина отражало, сколь тяжело переживал он результаты голосования. Но поражала выдержка. По существу, Ленину и всем, кто отстаивал его формулировку, нанесено поражение. Значит, сумел он, собрав энергию и волю в кулак, не показывать торжествующим мартовцам это поражение!
Плеханов тоже был огорчен. Он предугадывал: отныне совместной и дружной работе съезда пришел конец, Мартова теперь невозможно повернуть на прежнюю позицию. Это было ясно Георгию Валентиновичу и, как он понял, ясно Ленину. Он впервые почувствовал, как симпатичен ему Ульянов, этот молодой человек с сократовским лбом. И эта симпатия у Георгия Валентиновича пробудилась к нему еще с сибирской ссылки. Он любовно называл его мужичком.
Георгий Валентинович видел сейчас усталое лицо задумавшегося Владимира Ильича. Ему было обидно, что размолвка между Лениным и Мартовым окончательна. Изучив хорошо характер Мартова, он уже знал: примирение невозможно, война объявлена, принципиальный в борьбе Ленин не сдастся, он не поколеблется порвать с Мартовым, хотя их связывала прежняя дружба и совместная работа в «Искре».
Мишенев вдруг увидел, что довольный Крохмаль, отложив секретарские бумаги аккуратненькой стопочкой, крошечным ножичком подрезал ногти, вызывающе откинувшись на спинку стула.
Мартов стоял у окна и жадно курил, часто затягиваясь, будто куда-то спешил, хотя торопиться было некуда. Не докуривая папироску, он доставал другую, резко чиркал спичкой, нажимая на коробок.
К Мартову подошел Крохмаль. Тот не обратил внимания; был сосредоточен на чем-то своем, более важном и значительном, может быть, сознавал: отныне порывает с Лениным, и одержанная победа — пиррова победа — куплена слишком дорогой ценой.
Мимо Мартова прошел спокойный Ленин, посмотрев на него. Должно быть, душевное напряжение спало и волнение улеглось. Торопливой походкой он направился к выходу из клуба. За ним прошагал и Сергей Гусев и Красиков. Плеханов чуточку сдержал шаг. Он был хмур, на этот раз гладко отутюженный костюм его топорщился, был помят. Следовало что-то сказать Мартову, но он только артистически развел руками, словно этим жестом извинялся или оправдывался перед ним. Тот, поправив пенсне, почти враждебно взглянул на Плеханова и тоже ничего не сказал.
Крохмаль почтительно склонился над Мартовым. По вздрагивающей бородке Герасим Михайлович понял: что-то порывается сказать своему кумиру. Но недовольный Мартов протестующе тряхнул взлохмаченной головой, сверкнул пенсне и с горечью выкрикнул:
— Отстаньте, не до вас…
Устало колебалось пламя — лопаточка газового рожка. По стенам тянулись тени от клубов табачного дыма. Сквозь щели жалюзи пробивался свет луны.
В холостяцкой квартире Алексеева — мансарде — не смолкал разговор. Тут, в близком товарищеском кругу, словно продолжались съездовские прения. Все здесь были единомышленниками.
— Не я вел заседание, — говорил Петр Ананьевич. — Плеханов деликатничал, не смел оборвать крикунов…
— Не помогло бы, — закуривая, отозвался Гусев. — Я верю в нашу окончательную победу и, засучив рукава, буду драться до конца…
Герасим Михайлович стоял у широкого окна, вспоминал. Действительно, едва ли жесткая рука председательствующего могла предупредить случившееся.
— Мартов не понимает, то ли не хочет понять, что нельзя разжижать организацию сомнительными элементами, — продолжал развивать свою мысль Петр Ананьевич. — Для него важнее всего — шире распространить звание члена партии. Он так и говорил: надо радоваться, если каждый стачечник, каждый демонстрант сможет объявить себя членом партии.
Чуть грустноватые глаза Красикова лихорадочно горели, сердито топорщились тонюсенькие вразлет усы.
— Ко мне вчера забегал Тахтарев, — сказал Алексеев. — Формулировка Мартова его тоже не удовлетворяет…
— Кто? — не понял Герасим Михайлович.
— Ну, Страхов, — поспешил объяснить Гусев.
Алексеев протер большими пальцами толстые стекла очков.
— Конечно, первый параграф Устава определяет основу партии. В формулировке Ленина скрыта сила организации и ее дисциплина, крепкая дисциплина.
Эти слова Алексеева живо напомнили Герасиму Михайловичу выступление Плеханова. Конечно, рабочие, желающие вступить в партию, не побоятся войти в организацию. Взять того же Хаустова или рудокопов — Кирилыча и Дмитрия Ивановича. Им не будет страшна дисциплина. Они достаточно хлебнули на шахте горестей и, если партия поможет им бороться за лучшую жизнь, наверняка не пожалеют ни времени, ни сил. Побоятся такие интеллигенты, как управитель Огарков, хотя он ратует за рабочих. Ну и что же? Это и хорошо!
Петр Ананьевич поддержал Гусева.
— Ты прав, Сергей. — Он пригладил волнистые волосы, тронутые серебринкой, и качнул головой: — Я тоже верю в победу. От жизни партии, ее черновой работы я не отрываю конечную цель — социализм.
Гусев горячо подхватил:
— Не стоило бы жить и бороться, если бы не было этой цели будущего, этой нашей звезды. Ну, а что скажет приунывший товарищ Муравьев?
— Я? — Герасим Михайлович замялся, улыбнулся. — Я рад, что здесь с вами. И уж если надо бороться, значит, идти одной дорогой.
В щели жалюзи уже просвечивал мутный, розоватый рассвет. Ночь была на исходе, а разговор друзей не смолкал.
Алексеев, к которому частенько заходили делегаты, видел Герасима Михайловича второй раз. В первый день, когда Владимир Ильич прямо с поезда привел делегатов, Николай Александрович выделил среди них застенчивого, с рябинками на лице молодого человека. Что-то подкупающее было в нем. Сейчас Алексееву Герасим еще больше понравился. Он хорошо сказал, без бахвальства, просто.
— Конечно, главное в жизни убежденного человека — выполнить свой гражданский долг, — поддержал разговор Алексеев, — пройти свой путь до конца, если только есть вера в жизнь, в людей, есть сознание своего долга…
— Вы правы, вы очень правы! — подхватил Мишенев. — В этом я вижу высшее счастье для себя и для всех, кто выбрал эту дорогу.
Петр Ананьевич встрепенулся при этих словах. Припомнилась встреча с Герасимом на явке. Еще тогда Красиков отметил в нем серьезность. «Такого жизнь не изломает, скорее, он будет на гребне».
— Хорошо! Прекрасно! — сказал Петр Ананьевич. — Есть романтический налет, право, это мне по душе! Я разделяю такое счастье. Тогда и несчастье оборачивается счастьем, служит источником силы, побуждает человека к борьбе.
Красиков поднялся, шагнул к Герасиму, открыл жалюзи, мягко положил руку на плечо молодого товарища.
В комнату ворвался сыроватый ветерок, пропахший угольной копотью.
— Вот и новый день наступил, — подойдя к окну, проговорил Гусев.
— Ближе к России, — словно почувствовав и себя на родной земле, произнес Алексеев. — Не дождусь, когда снова увижу Петербург.
Они заговорили о пушкинских местах, о русских лугах и лесах…
— А все же и вздремнуть надо, — спохватился Гусев. — День предстоит нелегкий. Николай Александрович, уготовь-ка нам постельки…
— Ну что же, будем располагаться, — отозвался Алексеев.
Закрыли жалюзи. На узком диванчике устроили Петра Ананьевича. Сергей бросил на пол пальтишко хозяина, в головы положил журналы и газеты.
— А мы тут с Муравьевым. Приятного, но короткого сна, друзья! — Гусев, посмеиваясь, стал раздеваться. — Чудесно!
Алексеев потушил газовый рожок.
— И я с вами рядом.
— Вот и хорошо, — ответил Гусев.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Предстояли выборы руководящих органов партии, еще одна волна ожесточенных боев.
Председательствовал Ленин. Плеханов, утомленный шумными и напряженными заседаниями последних дней, сидел безучастный и отрешенный. Ему казалось — что-то непоправимое просмотрел, упустил момент начавшихся раздоров, а мог как самый старший, опытнейший предупредить весь этот неприятнейший разброд. Плеханов слышал, что старые друзья называли его, правда в шутку, генералом социал-демократии. В каждой шутке есть доля правды. Но какой же он генерал, если не в силах установить дисциплину и добиться повиновения и единодушия?
Это была лишь одна сторона его раздумий. Георгий Валентинович начал сомневаться: правильно ли поступал теперь? Верна ли его позиция? На чьей стороне будет, в конце концов, правда, за кем останется победа? Сомнения все больше терзали его. «Молодой на битву, а старый на думу».
Георгий Валентинович, вместо того чтобы продолжать начатое сражение, устало молчал. Ему даже становилось жаль борющихся. Ведь они составляли единый лагерь… Мелькнула мысль: примирить стороны, но тут же погасла. Видимо, это уже невозможно!
И в то же время, казня себя, признаваясь в том, что генеральское звание уходит от него, Георгий Валентинович чувствовал: уплывала из-под ног твердая почва. Он понимал и не мог этого не понимать: за Лениным пойдут. «Стареешь, Георгий Валентинович, стареешь. Думать следует об отставке, но как это сделать?»
А схватка продолжалась на его глазах. Один из руководителей группы «Южный рабочий» Егоров, член Организационного комитета по созыву съезда, оказался самым неугомонным, упорно стоял на своем. Он пытался сохранить группу и газету, как активно действующую, самостоятельную организацию на Юге России, энергично защищал право на их существование.
— Хотя все мы поодиночке составляем единую партию, но она все-таки состоит из целого ряда организаций, с которыми приходится считаться как с историческими величинами. Они могут или разойтись или остаться. Но если подобная организация не вредна партии, то ее не к чему распускать. «Южный рабочий» этого не находит нужным…
«Какой дотошный, право. Сразить бы его сейчас острой репликой». Но ничего не приходило на ум Георгию Валентиновичу.
Плеханов взглянул на Ленина, чуть поодаль сидевшего за столом, на его волевой, лобастый профиль и попытался разгадать, почему Владимир Ильич терпеливо дает слово южнорабоченцам. «Ленину хочется, чтобы они, выслушав возражения и доводы других делегатов, поняли, наконец: отстаивая право на свою самостоятельность, мешают созданию единой партии», — догадывался Георгий Валентинович. Выдержке Ленина и на этот раз можно было позавидовать. «Стратег, тонкий стратег!»
Георгий Валентинович откинулся на спинку стула, приставил к глазам пальцы и стал вслушиваться в слова очередного оратора. Сергей Гусев говорил внушительно, куда внушительнее Егорова. Он доказывал, что существование группы «Южный рабочий» теперь излишне. Делал это сдержанно, без напряжения, уверенный в правоте своих слов. «Эти победят, непременно победят!».
— Поддай, Медвежатко, поддай им! — раздался голос в рядах делегатов.
Плеханов опустил руку, поднял голову. «Как на деревенской сходке». Он бросил быстрый взгляд на Ленина. Владимир Ильич, слушавший Гусева, подперев щеку рукой, встрепенулся и легонько постучал карандашом по столу, а потом торопливо по графину.
Герасим Михайлович невольно оглянулся. Сзади сидел делегат-ростовчанин, устремивший до вольный взгляд на выступающего. Гусев тряхнул своими длиннющими волосами, поправил очки, лихо улыбнулся. «Медвежатко! Должно быть, его кличка». В голосе крикнувшего товарища звучала доверчивость и уважение к Гусеву. «Сергей непременно поддаст крикуну Егорову — верховоду южнорабоченцев», — решил Мишенев.
— Никто не признает группу и газету вредными, — звучал сильный баритон, — наоборот, считают полезными. Русская организация «Искра» была более полезна, но объявила себя распущенной.
— Однако она не уничтожена! — послышался раздраженный голос Егорова.
— Она растворилась в партии, — отвечал Гусев. — Того же мы ожидаем и от «Южного рабочего».
— А мы не находим нужным это делать, — выкрикнул злобно Егоров.
Ленин реже, чем Плеханов, пользовался колокольчиком, а сдерживал возникающий шум или беспорядок властно поднятой рукой с зажатым карандашом. Этим жестом ему удавалось призывать к порядку разбушевавшихся делегатов, остудить их страсти. Сейчас он постучал карандашом по горлышку пустого графина, и острый звон стекла подействовал на Егорова.
Но когда один из ораторов, сорвавшись со спокойного тона, заявил, что он вообще против существования местных органов и считает совершенно лишними не только «Южный рабочий», но и другие местные газеты, дублирующие «Искру», взвинченный Егоров снова вскочил:
— Это ложь! Нельзя ставить на одну доску нашу газету с другими.
Ленин грозно сдвинул брови.
— Я не позволю вам так выражаться. Возьмите свои слова назад.
По рядам прокатилось волнение, послышались возмущенные крики против Егорова.
— К порядку!
— Возьмите свои слова обратно.
«Базар, какой базар! Настоящая драчка, а не деловое обсуждение». Плеханов сбоку ревниво следил за Лениным, за его проницательным взглядом. «А все же сноровист, энергичен, добивается своего и добьется», — думал Георгий Валентинович.
Председательствующий сначала настойчиво по стучал карандашом по графину, но шум не стихал и волна ропота перекатывалась по залу. Тогда Владимир Ильич вынужден был позвонить в колокольчик. И когда шум стих, Егоров извинительно произнес:
— Хорошо! Я готов взять свои слова обратно.
Герасим Михайлович, давно порывавшийся высказаться, попросил слова и, выступая, поддержал Гусева. Он говорил: если группа «Искры» оказалась распущенной и у делегатов не возникало никаких сомнений, то почему же теперь разгорелись ненужные споры?
— Когда товарищ Гусев в своей речи упомянул «Искру», то раздалось восклицание: «Однако она не уничтожена!» Да, это верно. Но разве товарищ Егоров и все другие, подавая голос за утверждение «Искры» Центральным Органом партии, делали так потому, что «Искра» безвредна? Нет, конечно. Утверждая «Искру», мы все предполагали, что она в качестве Центрального Органа будет в высшей степени полезна для партии.
«Бьет в одну точку, как Гусев», — отметил про себя Плеханов. Он посмотрел на оратора, а увиделась ему сестра Сашенька. Где-то она теперь и что с нею? Давно, давно не получал от нее никаких весточек. Увиделась и Наталья Александровна… А как ему хотелось тогда свить свое гнездо, сына назвать Николаем в честь Чернышевского! Сын родился, был назван Николаем, но вскоре умер…
Плеханов тяжело вздохнул. Он попытался сосредоточиться, посмотрел в зал. «Вся эта неурядица!.. То сей, то оный на бок гнется. Размолвка, разрыв и, прежде всего, со старыми друзьями…»
Отметил — удивительно спокойный и уверенный голос уральца.
Мишенев сделал паузу, нажал на последних словах:
— Все ясно! Точно так же должно быть поступлено и с «Южным рабочим». — И посмотрел на Егорова.
По рядам опять пробежал недовольный шумок южнорабоченцев. Петр Ананьевич поспешил внести предложение о прекращении прений. Оно было поставлено на голосование и отклонено. Выступило еще несколько ораторов.
Плеханов все это время не проронил ни слова. У него стучало в висках, начинался приступ мигрени.
Мартов подал резолюцию, предлагая вопрос «Южном рабочем» оставить открытым и немедленно перейти к выборам. Он явно подгонял события. Ему хотелось ускорить их развязку. Борьба с Лениным выматывала душевные силы, а ему не хотелось сдаваться. Болезненное самолюбие будто подталкивало его все время.
Владимир Ильич прочитал резолюцию, недовольно поморщился:
— Резолюция Мартова поставит нас в совершенно невозможное положение…
Сразу же раздались протестующие крики. Сам Мартов, чтобы подогреть страсти, нервно размахивая руками, прошел к столу председателя и, не глядя на Ленина, взял резолюцию обратно. И тут же начал энергично протестовать против заявления председателя.
Владимир Ильич предупредительно поднял руку, ожидая, когда стихнет в зале.
Герасим Михайлович поежился. «Очередная вызывающая на скандал выходка, что называется «нож в спину». Ему хотелось броситься в атаку, чтоб поддержать Ленина. «В чем только душа держится?» — посмотрел он с неприязнью на Мартова. Против плотной и коренастой фигуры Ленина Мартов казался и худоватым, и каким-то ссутулившимся. Он пружинисто приподнимался на носках, чтобы казаться чуть выше, и выкрикивал слова.
И вот, наконец, выступил Владимир Ильич. Плеханов повернул к нему голову. И как ни странно, поймал себя на том, что не слышит Ленина, что от его внимания ускользает упрямо повторяемая оратором мысль. Его мучило только то, что этот человек на глазах набирает силу, как Антей.
После Ленина опять поднялся Мишенев. Плеханов не вникал в то, что говорил делегат Уфы… Увидел себя энергичным, молодым, вот таким же напористым, но немножко беспечным, каким был тридцать лет назад.
«Устал, изрядно устал в эти шумные, напряженные съездовские дни, — старался объяснить свое состояние он. — И что спорить, скрещивать копья, когда можно понять друг друга без драки, найти общий язык. Большинство присутствующих здесь сверстники, вместе поднимались, шли, взращены на одном поле русского марксизма, единомышленники. Как было бы хорошо идти всем в ногу, держать твердо один шаг, прислушиваться к голосу старейших».
Георгий Валентинович считал себя одним из тех, кому самой историей развития революционного движения в России предназначено было быть старшим среди них, вожаком. Вожаком? Увы, и это в прошлом. Движение выдвигает новые имена. Он опять взглянул на сидящего за столом Ленина со склоненной головой, что-то торопливо записывающего на листке…
Приступили к выборам в Центральные Органы партии. Это был наиважнейший вопрос общепартийной жизни, волновавший одинаково всех делегатов, особенно теперь, когда обострилась борьба между твердыми искровцами и их открытыми противниками.
Герасим Михайлович с неослабным вниманием вслушивался в речи тех и других ораторов, горячо отстаивающих свои позиции, понимал — это борьба, наверняка, обострится. Еще в Женеве был достаточно наслышан о разногласиях и неслаженности в работе редакции «Искры», существовании довольно серьезных и принципиальных разногласий между ее редакторами. Он предвидел и ожидал, что эти разногласия выльются в открытые расхождения. Совсем небезразлично теперь, кто будет возглавлять Центральный Орган и сколько будет редакторов в газете. Было ясно, как дважды два — четыре, что антиискровцы вобьют поглубже клип, чтобы усилить раскол.
Так и вышло. Как только бакинский делегат Русов, искровец большинства, внес предложение о выборе двух троек в ЦК и редакцию, немедленно последовали возражения. Их начал мартовец Посадовский, представляющий на съезде Сибирский союз. Он с пафосом произнес:
— Товарищи! Нам предлагают выбрать трех редакторов для нашего Центрального Органа «Искры». Я считаю это предложение неприемлемым.
«Вот он, камень, брошенный в цель», — слушая неторопливую плавно-тягучую речь Посадовского, подумал Мишенев. И взгляд его невольно задержался на Мартове, самодовольно потряхивающем косматой головой.
— Какие мотивы могут быть выставлены в защиту предложения товарища Русова? — продолжал оратор. — Единственные, — что при старом составе могли быть шероховатости и для устранения этих шероховатостей необходимо сократить число редакторов и выбрать трех. Но где уверенность, что без этих шероховатостей «Искра» была бы лучше? Отчего невозможно предположить, что, именно благодаря им, «Искра» вышла такая, как она есть? Я думаю, мы не имеем возможности входить в разбор того, кто из старой редакции и какую роль играл в создании «Искры», и, так как выбор трех лиц не представляется мне возможным без этого анализа, я против предложения товарища Русова и присоединяюсь к предложению признать старую редакцию «Искры» в полном составе — редакцией нашего Центрального Органа…
И когда Посадовский коснулся шероховатостей, которые искровцам большинства были видны и понятны не только по прежней неслаженности в работе редакторов, но и по спорам, Мишеневу стало ясно, надо сейчас же выступить, сказать обо всем прямо и честно.
— Товарищ Посадовский, предлагая утвердить старую редакцию, говорит, между прочим, что «если и есть кой-какие маленькие шероховатости», то съезд не компетентен входить в рассмотрение подобных обстоятельств…
Владимир Ильич слушал Мишенева, чуть склонив голову набок. Он левой рукой пригладил волосы на затылке, потом что-то записал своим стремительно летучим почерком.
— По моему же мнению, — продолжал Мишенев, — для большинства съезда в настоящий момент вполне ясно видно, что такие «шероховатости» несомненно существуют. И именно ввиду этого я присоединяюсь к предложению товарища Русова, что редакция должна быть выбрана съездом в составе трех лиц, путем тайной подачи голосов…
Герасим Михайлович не предвидел, что речь его вызовет переполох в стане антиискровцев. Разногласия с политической почвы будут перенесены в сугубо личную сферу, и слова его, как козырную карту, мартовцы используют в своей нечестной игре. И ее начал Мартов, нетерпеливо вскочивший со своего места. Не пытаясь пройти к столу, он с ходу пошел в атаку и с явно провокационной целью заявил, что после того, как последний оратор поставил вопрос о внутренних отношениях в бывшей редакции «Искры», он и другие редакторы — Мартов указал на рядом сидящих Потресова, Засулич и Аксельрода, — считают удобнее всего удалиться.
— Мы уходим с собрания, — небрежно и обиженно, но с вызовом бросил он, — в наше отсутствие товарищи смогут высказаться об этом более свободно и непринужденно…
Мартов поправил пенсне с выпуклыми стеклами, делающими его глаза неестественно расширенными, посмотрел в зал и мелкими шажками покинул его. За ним поднялись Засулич и Аксельрод. Шествие завершал широкоплечий, с румяными щеками Потресов.
Плеханов растерянно пожал плечами и как председательствующий заявил, что он не позволил бы здесь говорить о внутренних делах редакции, но согласен с предложением Мартова:
— Чтобы не стеснять съезд, я думаю, что и остальные члены редакции уйдут…
Георгий Валентинович передал председательство Красикову и тоже направился к выходу.
Стремительной походкой Ленин пересек зал, немного боком прошел среди делегатов и, пропустив в дверях Плеханова, прикрыл ее за собой.
Петр Ананьевич, беря бразды правления в свои руки, предложил высказаться съезду — должны ли присутствовать при прениях редакторы, но неимоверный шум в зале заглушил его голос. Началась перепалка, и не сразу выступления ораторов обрели деловой тон.
Герасим Михайлович не думал, что правда его слов заденет самолюбие одних и тщеславие других. Приверженцы Мартова продолжали атаковать его, пытаясь утопить сказанное им в оскорбительных намеках.
То один, то другой оратор по-разному истолковывал слова о лицах, «подверженных шероховатостям», якобы произнесенные Муравьевым, хотя их первым сказал Посадовский. Особо ядовито выступил Попов.
— Я посоветовал бы Муравьеву, принимая во внимание особый склад его ума, не брать на себя таких деликатных поручений…
Раздались бурные аплодисменты, зал охватило всеобщее волнение.
Герасима Михайловича взял под защиту Гусев, потом Бауман.
— Я вполне понимаю страстность настоящего спора, — сказал Николай Эрнестович. — Но зачем прибегать к таким приемам, против которых мы всегда протестовали? Зачем это залезание в чужую душу, допущенное товарищем Поповым?.. Нам не раз указывалось, что мы здесь члены партии и должны, следовательно, поступать, руководствуясь исключительно политическими соображениями. А между тем, в настоящий момент все свелось на личную почву…
«Пусть негодуют, злобствуют», — слушая выпады и догадываясь, что они направлены против Ленина, думал Мишенев. «Хорошо, что вызвал огонь на себя и отвел нападки от Ленина. Не страшно! Противники Владимира Ильича — это и мои противники». Он испытывал удовлетворение, а не огорчение. И был душевно благодарен Гусеву, особенно Бауману, за поддержку. Сам же яснее и яснее сознавал: Мартов не одинок. Вокруг него, как осы возле потревоженного гнезда, вились сторонники и жалили искровцев. Но как бы ни были больны их укусы, здоровое ядро делегатов все отчетливее видело и понимало — правда на стороне Ленина.
Плеханов и Ленин, после того, как покинули зал заседания, вышли из клуба. Они были одинаково подавлены и возмущены выходкой Мартова, но по-разному думали о недостойном его поведении.
— Как аукнулась шероховатость-то! — первый нарушил молчание Ленин и посмотрел лукаво сощуренными глазами на Георгия Валентиновича.
— Шарахнулось здорово, — отозвался устало Плеханов. — Удержаться бы теперь на ногах!
Владимир Ильич удивленно развел руками:
— Вам ли, ветерану русской социал-демократии, говорить об этом. У меня до сих пор в ушах звучат слова Герцена, произнесенные вами при открытии съезда: «Весело жить в такое время!»
Георгий Валентинович, явно польщенный сказанным, улыбнулся и бросил на Ленина взгляд из-под нахмуренных бровей — подшучивает он над стариком или говорит всерьез.
— Укатали Сивку крутые горки. Пора эстафету передать добру молодцу. Я отдохну немного после столь тяжких баталий, — извинительно сказал Георгий Валентинович. — Надо набраться свежих сил.
Они дружелюбно раскланялись и направились в разные стороны. Сумрачный лондонский день клонился к вечеру. Плеханов, увидев проезжающий кэб, окликнул и торопливо зашагал к экипажу. Он удобно уселся на кожаную подушку, откинулся на спинку сиденья. Ритмично зацокали копыта, шустро побежала лошадь. В этом районе британской столицы было много тише, чем на центральных магистралях города. Под мерный стук больших колес наплывали неотступные мысли, терзавшие душу Георгия Валентиновича. Ему казалось, что провидец Ленин, говоря с ним у парадного подъезда клуба, уже догадывался о его сомнениях. От себя-то он не мог скрыть ничего, мучился, не находил оправдания своей нерешительности; ведь не только устал физически от заседаний, требовавших напряжения всех душевных сил, но все больше и больше сомневался, верно ли он поступает. Да, пока он занимает правильную линию, поддерживает во всем Ленина, но было больно терять старых друзей: Веру Ивановну Засулич, привязанность которой ценил, Павла Борисовича Аксельрода и Александра Николаевича Потресова — этих по-своему преданных и честных людей в их давней дружбе.
Туманный Лондон изнурительно действовал на Плеханова. Даже сегодняшний вечер, чуть-чуть приподнявший завесу над городом и открывший на западе багровую полоску заката, не приносил радости.
«Не махнуть ли сейчас в Женеву? — мелькнула мысль. — Забраться куда-нибудь на берег Лемана, отдохнуть среди сверкающей голубизны, мягкой зелени альпийских лугов. Легко и дышится, и думается среди природы».
Колеса простучали по мосту через Темзу. От реки вместе с вечерней прохладой потянуло смолой и каменноугольной пылью. Георгий Валентинович поежился. Заискрились огнями дома, а возвращаться в гостиницу не хотелось. Он боялся, что там повстречается со своими друзьями и потребуется неминуемое объяснение, одинаково тяжелое для него и для них.
Когда Плеханов возвратился с прогулки, у подъезда гостиницы его нетерпеливо поджидала Засулич. И сразу обрушился поток торопливых и горячих слов:
— Я с ума сойду от этих споров на съезде, от этой бесконечной ругани и грызни. Я хочу понять, что происходит и что будет завтра. Все разваливается, что годами создавалось в тяжком труде. Павел Борисович в отчаянии. Потресов хватается за голову…
И, хотя в тени покачивающегося фонаря Георгий Валентинович слабо различал лицо Веры Ивановны, он скорее почувствовал, чем увидел, ее сердито блеснувшие глаза.
— Жорж, объясни, что происходит с тобой? Ты не представляешь, что переживают брошенные тобой друзья? Они гордые, они не будут так откровенны, как я.
Засулич ломала руки и ждала ответа. Плеханов молчал.
— Жорж, ты молчишь?
Ему было жалко в эту минуту маленькую, худенькую женщину, стоявшую перед ним в отчаянии. Он привык видеть ее дома, в кругу семьи. Она искренне любила его дочерей, Розалию Марковну и была своим человеком. Что он мог сказать ей, этой доброй душе, рабски привязанной к нему, не оскорбив и не обидев ее человеческого достоинства? Он знал, что у нее была своя вполне определенная позиция. Засулич не поддерживала роспуска старых групп, в том числе и его, плехановской группы. Но они распущены съездом. Она стояла за сохранение в составе редакции «Искры» старой шестерки, как стояли за это же Аксельрод, Потресов, Дейч. Плеханов знал, что в две тройки никто из них не войдет. Значит, их стародавние отношения неизбежно рушились, и дело было не в личных обидах и взаимных упреках, симпатиях и антипатиях, а в том, что неотвратимо несла сама жизнь. Поэтому он не мог ни поддержать, ни разделять взглядов Веры Ивановны и своих друзей. К тому же он оставался председателем бюро съезда, и исполнение этих почетных обязанностей возлагало на него особую ответственность. Не он ли писал в «Искре»: «Мы вовсе не думаем, что нас ждет легкая победа. Наоборот, мы хорошо знаем, как тяжел путь, лежащий перед нами… Немало в течение этого пути разойдется между собой людей, казалось бы, тесно связанных единством одинаковых стремлений». Поддержать сейчас Засулич, значило предать вице-председателей Ленина и Красикова, предать искровцев большинства.
— Мой добрый гений, Вера Ивановна, — наконец сказал Плеханов. — Мне дороги старые друзья, но долг превыше моей дружбы с ними.
Засулич сразу сделалась жалкой, беззащитной, словно сжалась в комок. Со слезами на глазах она зашагала от Плеханова и как бы растаяла в сумерках слабо освещенной улицы.
В день голосования делегаты разбрелись группками. В смежных комнатах слышались голоса спорящих.
Настойчиво забренчал колокольчик. Всех приглашали в зал. Председательствующий Красиков открыл очередное заседание. Большинством голосов старая шестерка была отведена. Пригласили удалившихся редакторов. Петр Ананьевич огласил волю съезда. Плеханов занял свое председательское место за столом, рядом с ним сел Ленин. Поднялся Крохмаль. Сделал заявление о нарушении регламента съезда, взяв под защиту сторонников старой редакторской шестерки.
Георгий Валентинович, несколько удивленный выходкой секретаря бюро, позвонил в колокольчик и попытался умерить его пыл.
— Брань — довод того, у кого нет аргументов, — нравоучительно повторил Плеханов французское изречение.
Но к трибуне уже шагал сгорбившийся, с всклоченной бородой Мартов. Глаза его лихорадочно горели. Пенсне едва держалось на носу. Он прокашлялся и настойчиво поддержал Крохмаля.
Загудел взбудораженный зал. Послышались выкрики, возгласы возмущения, голоса, выражающие сочувствие Мартову. Обстановка опять осложнялась. Мартов уловил настроение делегатов и еще раз решил, как рисковый пловец, ринуться наперерез этой волне. Он безапелляционно заявил: если большинство намерено выбрать редакцию из трех лиц, то он, Аксельрод, Засулич и Потресов не будут участвовать в работе «Искры».
Ленин вскинул голову, прихлопнул ладонями по столу. Значит — все уже оговорено между ними. А Мартов как вожак рвет не только с ним, но бросает дерзкий вызов съезду, партии… Именно Мартов первый, много раньше, на предварительных совещаниях, предложил избрать тройку редакторов. Это было еще до съезда. Потом он последовательно защищал свой проект на последующих частных собраниях искровцев. Теперь же, словно забыв об этом, предлагал прежнюю шестерку редакторов. Грязное политиканство! Подоплеку всему не стоило труда угадать: Мартов обеспечивал себе перевес голосов в редакции, чтобы уверенно проводить свою линию в будущем. «Ну, хорошо, посмотрим, как ты закрутишься, Юлий Осипович, когда оглашу съезду документ, чтобы изобличить твою ложь, будто предложение о тройке исходило только от меня!»
Ленин, как это всегда было перед выступлением, кратко записал свою мысль. Он продолжал сосредоточенно следить за тем, как переплетались выступления делегатов, защищающих то одну, то другую сторону. Он пытался восстановить в памяти последовательность в поведении Мартова. Где и когда начались недомолвки и расхождения между ними? Они часто спорили, но это был принципиальный и нужный спор, помогающий выяснить истину, найти правильное решение…
Вечерком на часок к Крупской забежала взъерошенная и возбужденная Засулич. Они поговорили об обстановке на съезде. Надежда Константиновна поняла: тревожило Веру Ивановну, прежде всего, то, что беспокоило Аксельрода и Потресова. Она была их рупором и пожаловалась, что совсем не понимает Плеханова, изменившего старым друзьям и своим недостойным поведением окончательно оттолкнувшего их от себя.
— Почему недостойным поведением? — спросила Надежда Константиновна. — Георгий Валентинович ведет себя наоборот очень достойно, как подобает вести председателю бюро съезда.
— Нет, нет! — горячо возразила Засулич низким грудным голосом, — съезд закончится, а дружба — остается…
— Дружба определяется не только личными отношениями, но совместной работой и борьбой мнений, — попыталась убедить ее Крупская. — А цель у всех одна.
Засулич посмотрела как-то отрешенно и продолжала:
— Возможно, я не понимаю что-то, но Владимир Ильич несправедлив. Старую шестерку редакторов необходимо сохранить. Они сделали «Искру» любимой рабочей газетой.
Надежда Константиновна только улыбнулась. Она-то знала, кому принадлежала первая скрипка в газете, каких трудностей Владимиру Ильичу стоило поддерживать постоянные контакты с редакторами, находить с ними общий язык, но ничего не сказала Засулич. Крупская в душе была благодарна Вере Ивановне за откровенность. Надежда Константиновна приняла близко к сердцу сказанное Засулич и решила обязательно переговорить обо всем с Владимиром Ильичей. Он должен знать, что делается за его спиной, знать истинное настроение тех, кто рука об руку действует с Мартовым.
Минувшую ночь Ульяновы не спали, прикидывая так и эдак, почти предвидя исход сегодняшнего разговора на съезде. Владимир Ильич колебался. Может быть, совсем не входить в состав редакции? Все равно работать будет невозможно. Соглашалась с ним и Крупская. Решили: утро вечера мудреней.
Сегодня, до заседания встретившись с товарищами, Ленин высказал им свои соображения. «Как же можно собственное детище оставлять без руля и ветрил!?» — не соглашался Красиков. Его поддержали Бауман и Плеханов. Тройку редакторов рекомендовали съезду, как и было решено раньше.
Владимиру Ильичу припомнилось, как еще в Цюрихе два года назад на объединенном съезде русских заграничных социал-демократических организаций, вот так же схлестнулись мнения. Мартов горячился, выступал против рабочедельцев и так разошелся, что сорвал с себя галстук. Собственно, принципиального разногласия тогда и не было, но трещины намечались. Теперь они слишком глубоки, их уже не замазать, да и не к чему это делать. Ну, что ж! Мартов первым зачеркивает старую дружбу и совместную работу в «Искре», губит свое же дело, которое с трудом и опасностями создавал.
И все же Ленину в душе было жаль этого взлохмаченного бородача Юлия — неистового спорщика и фантазера. Кажется, тогда же, а может чуточку раньше, Надюша назвала его болтуном и озадачила неожиданным заключением. Он знал его много лет, привык к странностям и горячности, прощал ему бесконечную говорильню, считая ее простой человеческой слабостью. Но теперь это не походило на болтовню, желание скрестить шпаги в споре, помогающем выяснить истину. Нет, теперь это было совсем другое. Видно, и в самом деле пришел конец старой дружбе, рожденной в суровых испытаниях ссылки.
— Я категорически протестую против этого утверждения и заявляю, что оно прямо неверно…
Узковатые глаза Ленина стремительно пробежали по сосредоточенным лицам делегатов, выжидающе остановились на Мартове, сидевшем с упрямо пригнутой головой. И хотя пауза показалась затянувшейся, никто не шевельнулся. Владимир Ильич осознавал: чем спокойнее и размереннее он будет говорить и сейчас, проявит выдержку и хладнокровие, тем разительнее и сильнее делегаты воспримут сказанное им. Важно, очень важно, чтобы выступление не прозвучало как личный выпад против товарища.
— Я напомню товарищу Мартову, что за несколько недель до съезда я прямо заявил ему и еще одному члену редакции, что я буду требовать на съезде свободного выбора редакции. Я отказался от этого плана лишь потому, что сам товарищ Мартов предложил мне вместо него более удобный план выбора двух троек. Я формулировал тогда этот план на бумаге и послал его прежде всего самому товарищу Мартову, который вернул мне его с исправлениями…
Теперь Ленин быстрым движением руки поднял над головой листок.
— Вот он у меня, этот самый экземпляр, где исправления Мартова записаны красными чернилами. Целый ряд товарищей видел затем этот проект десятки раз, видели его и все члены редакции, и никто никогда не протестовал против него формально…
Насупившийся Мартов молчал.
Владимир Ильич прощупывал его зоркими глазами: «Ведь понимает, не может не понимать, что это его поражение!»
После длительной паузы, когда Ленин кончил говорить и спокойно прошел к столу на свое место, поднялся Мартов.
— Некоторые товарищи хотели вписать мое имя как одного из кандидатов в эту «тройку», — упрямствовал он, — то я должен усмотреть в этом оскорбление, мною не заслуженное…
«Зачем он так?» — брови Ленина дрогнули. Он еще раз попытался призвать Мартова к благоразумию, одуматься, удержать отступников от последнего шага, который бросал их в политическую пропасть. Ленин подчеркнул, что их меньшинство, что они идут против большинства.
Плеханов посуровел, устало поднялся, расставил широко руки. Предложил делегатам проголосовать за обсужденный проект. Съезд избрал в редакцию: Ленина, Плеханова и Мартова.
Тут же привскочил бледный Мартов. Он взмахнул рукой и надрывно выкрикнул, что не будет работать в «Искре».
«Значит, разрыв, окончательный разрыв, раскол!» — уже без всяких сомнений было понятно каждому. И тем не менее место третьего было оставлено для Мартова, если он пожелает занять его.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Съезд завершался, и раскол был явен и тягостен для всех. Владимир Ильич рассчитывал, что работа закончится на тридцатом заседании, самом бурном и определяющем жизнь партии на будущее. Однако заседания еще продолжались несколько дней. Дейч, ведавший партийной кассой, уже не раз предупреждал, что деньги кончаются, едва ли хватит средств покрыть все расходы. Ленин был в смятении.
После затянувшихся споров и дебатов Мартов взял слово для заявления. Нервозность, с какой он начал говорить, мешала ему ясно выразить свою мысль.
— Так как, несмотря на мое заявление, что я отказываюсь от кандидатуры, меня все же выбрали, то я должен заявить, что я отказываюсь от чести, мне предложенной…
Он торопился и оттого запинался, тяжело дышал, слушать его было трудно.
— Еще раз укажу, что я не могу взять на себя ответственность за политику группы из трех лиц, которая, согласно принятому уставу, должна оказывать решающее влияние на ход дел в России…
Председательствующий Плеханов сделал протестующий жест, взялся за колокольчик, чтобы остановить выступающего, но сосредоточенность Ленина, слушавшего Мартова, помешала ему это сделать. Однако Георгий Валентинович едко усмехнулся: «Мартова бог не обидел скромностью: «решающее влияние на ход дел в России!» Уж следовало бы взять ответственность за всю Европу».
— Я не хочу быть «третьим» в учреждении, которого простым придатком будет ЦК… Я слишком мало дорожу званием редактора, чтобы согласиться состоять при двух лицах в качестве третьего…
«Опять за рубль двадцать! — теряя терпение, подумал Герасим Михайлович. Он приподнялся, готовый выступить сейчас же. — Ведь сделали притчей во языцех шероховатости, о которых говорили ораторы. Перенесли все с больной головы на здоровую. Посадовский договорился даже до того, что я вызвал целую бурю. Что ж, бурю, так бурю! А я должен сказать все, что думаю о шероховатостях, которые прошли перед глазами. Они были, когда обсуждали вопрос о месте Бунда в партии и аграрную программу, отчетливо проступали в дебатах о членстве в партии и вот теперь при выборах тройки Центрального Органа»…
И когда Мишенев попросил слово, он уловил, как довольно встрепенулись нахмуренные брови Плеханова, посветлело его сердитое лицо. Георгий Валентинович не мог не отметить особенность речей делегата, не блещущего ораторской изысканностью, но всегда покоряющего деловитостью и простотой, острым умом и врожденной проницательностью. И сейчас он, заложив руку за борт сюртука, ждал, что уралец скажет о чем-то по-своему важном и значительном.
Оживился и задумавшийся Ленин. Он приподнял голову, подперев рукой подбородок.
— Я хочу обратить внимание съезда на то, — начал Мишенев, — что уже сами по себе передачи моих слов, сделанные некоторыми ораторами, далеко не одинаковы по смыслу и еще более не похожи на мою формулировку.
На него пристально смотрел Красиков, угадывая ход его мыслей, и эта пристальность взгляда Петра Ананьевича придала Герасиму Михайловичу больше уверенности.
— Я указал на то, что «шероховатости» среди редакции существуют и для большинства съезда ясно видны. Но я отнюдь не говорил, что речь идет о «шероховатостях» личного характера, — он повысил голос и этим сделал акцент на главном, что собирается сказать: — Я категорически утверждаю, потому что — я смело говорю это — слишком уважаю товарищей из редакции, чтобы заниматься разбором такого свойства «шероховатостей». Я говорил о тех «шероховатостях», которые проявлялись в прениях съезда по разным вопросам, — «шероховатостях» принципиального характера, существование которых в настоящий момент представляет уже, к сожалению, факт, которого никто не будет отрицать…
Владимир Ильич посмотрел на Мартова, перевел взгляд на Посадовского, словно хотел этим подчеркнуть, — вот то главное, о чем следовало сказать, что надо было объяснить съезду. Два делегата — две позиции, оценивающие происходившее на съездовских заседаниях.
Пройдет почти год после этого дня, и Владимир Ильич вспомнит в своей книге «Шаг вперед, два шага назад»:
«Товарищ Посадовский так и не объяснил съезду, что он хотел сказать, а товарищ Муравьев, употребивший то же выражение, объяснил, что говорил о принципиальных шероховатостях, проявившихся в прениях съезда».
Герасим Михайлович высказал все, что давило его последние дни тяжким грузом. Теперь он свалился с его плеч и наступило душевное облегчение. Очень важно было не ослаблять боевитости, оставаться крепким духом, верящим в победу. Надо было быть готовым к новым схваткам. И сознание этого давало силы убежденно отстаивать свою позицию, идти дальше своим путем. Головня гаснет на ветру, а костер — будет гореть.
…Вот и наступили последние минуты. Все исчерпано, оговорено и решено. Георгий Валентинович закрыл съезд. Он сделал это скорее по обязанности патриарха Российской социал-демократии. Ни огня, ни бодрой и тонкой мысли, какими блистала речь при открытии съезда, не было сейчас в словах Плеханова. И сам он, такой торжественный и взволнованный в начале съезда, призывавший сражаться под красным знаменем, рука об руку с новыми, молодыми борцами, теперь был сгорблен и удручен.
Все стоя спели «Интернационал». Обе стороны вполне сознавали: вместо единения произошел раскол. Хотя те и другие, отныне большевики и меньшевики, считали себя правыми, стоящими на верном пути, каждому течению в партии предстояло прокладывать русло в своих берегах.
Какому течению суждено стать главным, не мог предвидеть Плеханов. Ленин тоже был охвачен раздумьем в эти минуты. Пел гимн с душой, с прежним подъемом, как и при открытии съезда. Воодушевляли его зовущая вперед мужественная мелодия и слова гимна.
Он пел и смотрел в зал, мысленно обозревая все, что происходило здесь с первого часа открытия съезда и вот до этой последней, трогательной минуты.
Он был рад, что огромное волнение его и всех, кто был в этом зале вместе с ним, позади. Теперь важно правильно оценить работу съезда. Создана партия рабочего класса. Выработаны ее идейные, политические и организационные принципы. Предстоит еще пережить последний переход к партийности от кружковщины.
В голове теснились мысли, рождались слова, вызревала новая статья, которую он позднее назовет «Рассказом о II съезде». Владимир Ильич уже знал, что сегодня и завтра ему и всем двадцати твердым искровцам непременно зададут вопрос, почему произошел раскол, и надо будет дать ответ.
А через восемь дней Александра Михайловна Калмыкова, горячо поддерживающая Плеханова и Ленина, напишет: «…разыгралось все под влиянием страшного переутомления, в одуряющей атмосфере толкущейся на месте шпанки», и Владимир Ильич незамедлительно ответит:
«…я глубоко убежден… нельзя понять происшедшего с точки зрения «влияния страшного нервного переутомления». Нервное переутомление могло лишь вызвать острое озлобление, бешенство и безрассудное отношение к результатам, но самые-то результаты совершенно неизбежны, и наступление их давно было лишь вопросом времени…»
Отзвучали слова «Интернационала». Владимир Ильич предложил посетить Хайгетское кладбище и возложить цветы к надгробию Маркса. Тот, кто чувствовал себя последовательным марксистом, должен был обязательно отозваться на предложение. Это была дань учеников учителю, их долг.
Герасим Михайлович в порыве радости крепко сжал руку Андрею. Всю дорогу, пока на омнибусе добирались до Хайгетской возвышенности, а потом шли пешком, его не покидала приподнятость.
Потрясло кладбище. В огромном парке с узенькими тенистыми аллеями теснились каменные кресты, плоские обелиски, плиты, скульптурные надгробия, ажурные оградки.
Могила Маркса находилась в отдалении, для «отверженных» — на не освященной церковью земле. Найти ее было нелегко, но Владимир Ильич уверенно вел своих товарищей мимо каменщиков, работавших на кладбище.
Мраморная плита была увита плющом, к ней подошли медленно и молча остановились. Мужчины сняли шляпы и склонили головы. Безмолвие продолжалось какое-то мгновение.
Женщины положили букеты у изголовья плиты, а несколько веточек с пышными белыми соцветиями опустили в мраморную вазу. Мужчины были молчаливо-суровы: всем им предстояло как эстафету пронести идеи и учение Маркса — человека, прах которого покоился под этим надгробием.
С ближайших холмов струился легкий ветерок, шевелил лепестки цветов, приглаживал обнаженные головы.
Мишенев стоял рядом с Лениным. Владимир Ильич прочитал ему эпитафию, перевел ее.
Лицо Владимира Ильича было утомленное, глаза грустные, рыжеватая бородка клинышком как-то старила его. На чем-то важном сосредоточился в эту минуту. Припомнив слова Энгельса, сказанные в день похорон Маркса, произнес:
— Имя его и дело переживут века…
Ленин вздохнул, приподнял голову, прищурил глаза:
— «Работать для человека труда», — любил говорить Маркс. Запомните эти слова, товарищи!
Он поклонился могиле Маркса.
Сергей Гусев сорвал листок вечнозеленого мирта, росшего в ногах великого учителя, и спрятал его в нагрудный кармашек. Мишенев захватил щепотку земли, завернул в носовой платок и торопливо зашагал, догоняя товарищей.
…Все было готово к возвращению в Россию: получены документы, билеты, надежные адреса, явки, пароль. Поздно вечером из Лондона отходил поезд на Дувр. В этот день Герасим Михайлович встал рано. Не спалось. Обратный путь в Россию, куда тянуло истосковавшееся сердце, представлялся бесконечно длинным и полным опасностей. Кто мог поручиться, будет ли гладким нелегальный переход через границу?
Над городом едва взошло солнце и недвижно повисло в туманном воздухе. В белесой мгле слышался перезвон трамваев, протяжные звуки гонга, предупреждающие столкновения.
К полдню сырость разогнало, унылость улиц исчезла — город проступал яснее, четче, словно на проявленной фотографической пластинке.
Герасим Михайлович решил еще раз проехать по Лондону, побывать на Хайгетской возвышенности, откуда открывалась широкая панорама британской столицы и ее окрестностей. Он пригласил с собой Андрея, не знавшего, куда девать себя в последний день.
Они забрались на верх омнибуса. Покачиваясь, омнибус вынес их на площадь Британского музея.
— Так и не побывал в библиотеке музея, где работал Маркс? — спросил Герасим.
— Нет, — отозвался Андрей, — боялся заблудиться. Тут все улицы на один манер, заберешься куда-нибудь и не выйдешь…
— Сегодня поездим и посмотрим на столицу англичан. Едва ли побываем здесь во второй раз.
— Нет уж! Для меня этой поездки хватит на всю жизнь.
Омнибус катился сначала тесным коридором, потом как бы вырвался из каменного ущелья многоэтажных домов, и перед глазами открылись тихие скверы с парадными коттеджами и железными оградками, увитыми зеленью. Но вот омнибус снова нырнул в мрачный коридор, и потянулись грязные переулки с развешанным на веревках бельем. Тут ютился рабочий люд. Играли оборванные, бледные детишки.
Андрей покачал головой.
— Похожи на киевские предместья, та же нужда и голытьба. Везде одно и то же… Когда же изменится такая жизнь?
— Мы не доживем, так дети наши по-другому жить будут, по-человечески.
Они выбрались на окраину города к Хайгетским возвышенностям, где распластался Гайд-Парк, дошли до пруда. Как в зеркало, смотрелись в воду росшие по берегам плакучие ивы и ольха. Тенистые аллеи уходили в глубь разросшихся тополей, лип, могучих дубов.
Присели на скамейку. Сюда не доходил городской шум, и воздух был чист. Дышалось легко.
— Какая благодать-то! Как у нас за Днепром.
— Как у нас на Белой!
Они рассмеялись. Каждый мысленно был уже дома, далеко отсюда, в своих родных краях. На какое-то время забылось хмурое утреннее небо и седые дни Лондона. Перед глазами встали друзья, жены, дети…
И вот наступил час расставания. Условились встретиться на квартире Алексеева. Хозяина не было дома. Он уехал на Парламентский холм, где с группой делегатов прощался Плеханов.
Владимир Ильич, находившийся под впечатлением раскола, старался не выказывать своего состояния, энергично вселял уверенность. Важно было поддержать дух, внушить, что отныне образована пролетарская партия нового типа, партия большевиков, завершен процесс объединения революционных марксистских организаций в России.
Сидели за дубовым столом, пили кофе с кексом, беседовали. Владимир Ильич знал: делегатам предстоит рассказывать там, в России, правду о съезде, которая укрепила бы ряды социал-демократов, убедила рабочие массы в правоте большевиков.
— Не преувеличивать наши трудности, не преуменьшать опасности. Только правда, правда и еще раз правда о съезде обеспечит нам победу, — спокойно и проникновенно говорил Владимир Ильич. — Нам сейчас очень важно, архиважно, быть ближе друг к другу, знать все, сплоченнее и энергичнее действовать…
Он улыбнулся и словно согрел этой улыбкой.
— Не падайте духом. Наша правда восторжествует.
Мишеневу нравилась спокойная убежденность, с какой говорил Владимир Ильич.
— Гоните прочь пасмурное настроение, — сказал Ленин. Глаза его опять зажглись живым, увлекающим огоньком. — Помните, товарищи, в политике жертвы неизбежны. Мы теперь знаем, кто наши друзья, кто недруги, и будем беспощадны в борьбе со всеми, мешающими нашему движению вперед — к цели, намеченной съездом…
На короткое мгновение Владимир Ильич задумался и убежденно продолжал:
— Свежий ветер открытой свободной борьбы, какая была на съезде, превратился в вихрь, который смел, прекрасно смел кружковщину. К общему огорчению нашему, заскорузлая кружковщина осилила молодую партийность. Но это ненадолго, друзья. — И он еще убежденнее повторил: — Наша правда восторжествует, не может не восторжествовать. Уместно напомнить чудесное изречение Чернышевского: «Революционная борьба — не тротуар на Невском проспекте…» Если первый съезд РСДРП провозгласил основание партии, то отныне партия создана, и она будет возглавлять всю революционную борьбу рабочего класса…
Надежда Константиновна сидела рядом с Лениным. В белой кофточке под шерстяным сарафаном с широкими бретельками, она опять напомнила Мишеневу учительницу Кадомцеву. Крупская переглянулась с Владимиром Ильичей и подала Герасиму знак. Мишенев встал, отошел к окну, где остановилась Крупская.
— Герасим Михайлович, — она обратилась к нему просто, душевно. — Мы договорились с Владимиром Ильичей. Вы по-прежнему остаетесь агентом «Искры» по Уралу. Надеемся на полную и обстоятельную вашу информацию о тамошней жизни. Пишите полнее обо всем интересном и важном, товарищ Азиат.
Герасим Михайлович, обрадованный доверием, с готовностью отозвался:
— Постараюсь выполнить ваше поручение, Надежда Константиновна.
— Это поручение Владимира Ильича, — поправила его Крупская. — Кажется, в сентябре состоится суд над златоустовскими рабочими. Пожалуйста, напишите из зала суда. Постарайтесь проникнуть туда, а если не удастся, сделайте это через надежного человека.
— Обещаю, Надежда Константиновна.
Крупская доверчиво заглянула в глаза Герасима Михайловича.
— Ни пуха, ни пера вам, Азиат, — и коснулась его руки.
Они подошли к столу.
— Русской социал-демократии приходится пережить последний трудный переход к партийности от кружковщины, — развивал свою мысль Владимир Ильич, — к сознанию революционного долга… к дисциплине. Мы все еще доживем до социалистической революции, неправда, доживем! — бодро закончил он, привстал со стула, ухватил пальцами проймы жилета.
— «Ради бога, осторожность, осторожность, господа!» — повторил слова Некрасова Ленин, потер высокий лоб, и добрая улыбка отразилась на его лице.
Все встали, готовясь покинуть комнату. Мягко прозвучал голос Владимира Ильича:
— Присядемте перед дорогой по старому русскому обычаю.
Присели, помолчали. Первым поднялся Ленин.
— Большой удачи вам, друзья и товарищи! В добрый путь!
Владимир Ильич крепко пожал руки делегатам. Он проводил их до калитки. И задумчиво смотрел вслед, пока они не скрылись в вечерней мгле Лондона.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Хаустов навестил Мишеневу. Анюта сидела у окна и читала, рядом в кроватке-качалке спала дочурка.
— Ну и жарища-а! — здороваясь, заговорил он с порога.
Анюта предостерегающе подняла руку.
— Живете-то как? — спросил он шепотом.
— На сердце тревожно, Валентин Иванович. Весточки нет?
— Вестей нет. Да и ждать нечего. Сам скорее вернется.
— И то правда, — сказала Анюта, — Кваску не выпьете?
— С удовольствием. Духотища страшенная. Видать, к дождю.
Пока Анюта ходила на кухоньку за квасом, Хаустов посмотрел на полочку с книгами, взял оставленную на столе и стал читать.
Вернулась Анюта. Наливая в кружку квас, спросила:
— Любите Некрасова?
Хаустов замялся, хотел сказать, что стихи — праздное женское чтение, но Анюта предупредила его, продекламировала:
Хаустов задумался.
— Нас с Якутовым приучала к книгам Надежда Константиновна Крупская. — Он улыбнулся, выпил квасу, поставил кружку на стол. — Однажды выпросили у нее Маркса. Читаем, значит, а понять не можем. Не по зубам нашим. А книжку-то возвращать надо. Якутов тревожится, как сказать Надежде Константиновне? Стыдновато вроде сознаться. Понес он книгу и на всякие уловки-увертки пустился. Потом рассказывал: аж пот прошиб, лицо вспарилось. Смеялись мы до слез. Надежда Константиновна поняла все, покачала головой и дала другую книжку. Тоже политическую, но полегче, по нашему, значит, уму-разуму…
Помолчав, Хаустов откровенно признался:
— Стихи-то, Анна Алексеевна, тоже понимать надо.
На щеках Анюты обозначились ямочки, она добродушно рассмеялась:
— Некрасовский стих весь на ладони.
— Это уж для кого как. Для другого, быть может, в кулаке зажат, — он снова потянулся к кувшину и заботливо спросил у Мишеневой: — Ну, помощь требуется? Говори, не стесняйся.
— Спасибо, Валентин Иванович. Пока ничего не нужно.
Они сидели и беседовали о своих товарищах по работе. Валентин Иванович вспомнил первую встречу с Владимиром Ильичей.
— Видел его, когда в Уфу приезжал. Но только я тогда совсем несмышленым был. Слушал, что говорит, а много не понимал. Собрались тогда у ссыльного Крохмаля. Он потом уехал… Якутов посмелее был, спросил: «А кто он — этот приезжий?» — «Автор книги «Развитие капитализма в России», — важно ответил Крохмаль. Мы с Якутовым переглянулись: такой книги не читали…
— И Крупская была? — поинтересовалась Анюта.
— Да, и она была. Учителка и учителка. Такая остроглазая, во всех всматривалась, все примечала. Потом-то я узнал. Это Надежда Константиновна, жена Владимира Ильича.
Хаустов кашлянул, добавил:
— А когда пошла беседа, Ульянов спросил: «Не страшно будет бороться?» Якутов сказал: «Нам с Натальей, женой-то, никакая ссылка не страшна, нигде не пропадем. Руки везде прокормят». А Ульянов говорит: «Руки-то прокормят, но важно, очень важно о главной цели помнить, понимать ее… Ведь новую жизнь надлежит строить!»
Хаустов рассказывал, с каким интересом слушают его, когда читает своим кружковцам «Искру». А теперь газета давно не поступала, и рабочие все просят прочитать им что-нибудь, пользительное и нужное.
Слушая Хаустова, Анюта разволновалась. После отъезда Герасима она все чаще и чаще задумывалась над этими же вопросами.
— Да, Валентин Иванович, — чистосердечно сказала она. — За хорошую жизнь и свободу надо бороться каждый день, каждый час, и мне невыносимо сидеть дома…
Лицо ее раскраснелось.
Хаустов не знал, как лучше поступить. Им очень нужен человек, чтоб послать за литературой в Саратов. Валентин Иванович выразительно провел рукой ниже подбородка.
— Во-о как нужна нелегалка-то! — вырвалось у него.
— Я съезжу, — сказала Анюта. — Я была в Саратове с Герасимом, знаю город. Есть знакомые…
— Нет, нет! — запротестовал Хаустов.
— Я съезжу, — повторила она, — будто по делам фельдшерской школы. Я ведь слушательница курсов…
Где-то над рекой загремел гром. Вдоль улицы пронеслись хвосты бурой пыли.
Проснулась дочурка. Анюта подбежала к кроватке, взяла Галочку на руки, прижала к себе.
— Тебе нельзя, Анна Алексеевна. У тебя малышка, — покачал головой Хаустов.
— С Галочкой я и поеду. Меньше подозрений.
— Ох, и задала ты мне задачу, на все четыре действия!..
Против доводов Анюты он ничего не мог сказать.
…Анюта ехала в вагоне третьего класса. В открытые окна врывались космы едкого угольного дыма. Было душно, и она платочком протирала потное личико ребенка. А то брала на руки, шла, покачиваясь от толчков, в умывальную, постукивала носком рукомойника, умывала Галочку. Солнце по-прежнему пекло, сухой, горячий и пыльный воздух, казалось, жег стены вагона.
Кондуктор со свистком и длинной латунной цепочкой на груди, уже проходил по вагону, пристально всматривался в подаваемые билеты и щелкал щипцами, оставляя на них контрольный прокол. А мимо утомительно мелькали телеграфные столбы, пробегали станционные здания, разъезды, полустанки.
На коротких остановках Анюта выходила из вагона, покупала у баб на перронах малосольные огурчики, разрумяненные булочки, блины, молоко. Раздавались удары станционного колокола, свистки кондукторов. И снова как бы бежали за поездом леса и степи, притихшие от нестерпимого зноя. Березовая рябь смешивалась с темными угрюмыми елями, чередовалась с клубящимися зеленью тальниками, появлялись и исчезали в далях размытые синевой деревеньки.
…Но вот дорога, наконец, завершилась. В ночь перед приездом в Саратов прошел небольшой дождь, сбил жару, и освеженная земля теперь отдыхала.
С ребенком на руках Анюта вышла из вагона. Все, казалось, идет хорошо. Теперь бы удачно встретиться с Эмбрионом.
Тот был извещен о приезде к нему человека из Уфы. Через знакомую аптекаршу он получил депешу: прибудет Касатка за товарами и нужными лекарствами, которых не хватает в магазине.
Эмбрион — Егор Васильевич Барамзин — в Саратове возглавлял «искровскую» группу. Он знал, за чем едет Касатка, но кто она, эта посланка уфимцев, не представлял. Припомнил всех — Инну Кадомцеву, златоустовскую фельдшерицу Лидию Бойкову, Покровскую, жену Цюрупы — Марию Петровну Резанцеву, наконец, старую народоволку Четвергову — давнюю знакомую Ульянова по Казани, содержавшую в Уфе книжный магазин. Четвергова не могла пуститься в такой опасный в ее возрасте вояж. Уфимские искровцы умело использовали ее книжный магазин в конспиративных целях, и сама хозяйка охотно помогала им.
Скорее всего Касаткой могла быть Резанцева, тесно связанная с социал-демократами. Она хранила у себя марксистскую литературу. Угол Бекетовской и Приютовской улиц, дом Нагаткиной. Этот адрес хорошо известен Эмбриону. Там проживала Мария Петровна. Касаткой могла быть и Кадомцева. Но посылать сейчас человека, связанного со Златоустом, где прошли массовые аресты после расстрела рабочих, значило привлечь внимание полиции, навести ее на верный след. Лидия Ивановна Бойкова — мать троих детей. Она непосредственно связана с подпольной типографией «Девочка». Муж ее, Андрей Петрович, в настоящее время арестован. За ней явно следили. Барамзин перебрал в уме всех знакомых в Уфе женщин, но определенно не остановился ни на одной.
Егор Васильевич сидел у приоткрытого окна, задернутого тюлевой шторой, и смотрел на проходящих пешеходов, отдыхая и дыша посвежевшим, чистым после ночной грозы воздухом. Но вот у парадного крыльца остановилась пролетка.
— Приехали, — донесся басок извозчика, кинувшегося помогать молодой красивой женщине с ребенком. Получив за услуги, он отвесил поклон.
— Премного благодарен, сударыня, — и тут же услужливо бросился за коробкой и баульчиком. Опередив свою пассажирку, он взошел на крыльцо, дернул за ручку звонка.
— Принимайте гостей, — проговорил извозчик, когда в дверях увидел сутуловатого мужчину с опущенными плечами. Анюта должна была сказать при встрече: «Слава богу, добралась счастливо» и спросить: «Дома ли Эмбрион?» Называла пароль она впервые.
— Встречает Касатку. — Это был ответный пароль. Но глаза Эмбриона, прикрытые густыми бровями, продолжали изучать ее.
Анюта облегченно вздохнула.
— Он должен был встретить меня на вокзале.
— Возможно, опоздал к поезду, — пояснил Барамзин и приподнял брови. «Она вполне искренна», — отметил про себя. — Пройдите, пожалуйста, Эмбрион скоро будет…
Анюте представлялась встреча много сложнее, а произошла так просто и естественно. Довольная всем, она повернулась к извозчику:
— Спасибо вам!
— Всегда рады-с помочь. — Он молодцевато вскочил на сиденье, лихо тронул вожжами лошадку.
Взяв коробку с баульчиком, Егор Васильевич окинул взглядом тихую улицу и захлопнул дверь.
За углом извозчика остановил мужчина в соломенной шляпе и в легких, в полоску, брючках зеленоватого цвета. Он попросил подкинуть его до Соборной площади. Пока ехали, разговорчивый пассажир уже знал, что даму с ребенком должен был встретить некий Эмбрион.
— Касаткой, говоришь, назвалась?
— Вроде бы.
— Странная фамилия!
Весело насвистывая, он соскочил с пролетки и уплатил двойную таксу извозчику.
Это был Кукурин — уфимский филер. Он довольно потер руки, дождался, когда скроется извозчик, и по привычке осмотрелся. Недолюбливал «являться по начальству», но должен был отправиться в полицейскую часть, чтоб отметить в документе свое прибытие в Саратов и пересдачу наблюдаемой из рук в руки. Так полагалось по инструкции.
Дорога до Саратова прошла спокойно. Он ехал в одном вагоне с этой Касаткой, но ничего предосудительного не заметил. Выбегал на станциях, где она выходила. Следовал за ней то в вокзальный буфет, то к водогрейке, то к стойкам, где торговали съестным. Ничто не вызывало подозрений. Молодая симпатичная дама была занята своим ребенком, да, кажется, еще и беременна.
Кукурин даже пожалел себя: куда бы лучше — не трястись в душном вагоне, а посидеть на берегу Демы или Белой в кустах ракитника, понаблюдать за поплавком, половить рыбку.
Начальник розыскного отделения выслушал молчаливо Кукурина, угрюмо взглянул на него, уточнил явку и неожиданно прищелкнул пальцем.
— Большая Горная, дом Кернер, 80. Так! — он протянул раскрытый портсигар с монограммой.
И по тому, как он прищелкнул пальцем, протянул портсигар, Кукурин понял — сведения его важны для охранки. Значит, можно будет сорвать побольше.
Начальник розыскного отделения чиркнул о коробок в подставке, стоящей на письменном столе, и довольно откинулся в кресле.
— Все? — небрежно спросил он у выжидательно стоявшего филера.
Кукурин неловко замялся.
— Издержался, ваше благородие, смею просить об одолжении.
Начальник отделения поморщился, затушил папироску, протянул Кукурину чистый лист.
— Пиши расписку.
— На сколько прикажете? — оживился филер и почти вдвое согнулся.
— На пятнадцать рублей.
— Маловато, ваше благородие.
— Тут тебе не купецкая лавка, — строго прикрикнул начальник.
— Особа-то важная. Трудненько было.
— В этом служба твоя. — Начальник отделения откашлялся, ухмыльнулся. — Казенные деньги беречь надо…
— Экономим-с, ваше благородие, экономим-с…
Кукурин присел на краешек стула, взял ручку. Он не спеша крупными буквами написал: «Получено пятнадцать целковых». И жирно вывел фамилию, скосил глаза на портрет царя, сложил на груди руки.
— Иди, голубчик, иди. Все мы верой и правдой государю служим.
Кукурин низко поклонился и мелкими шажками вышел из кабинета.
Егор Васильевич — человек осторожный. Осторожность давно стала его второй натурой. И, хотя Касатка была вся на виду, не вызывала подозрений, все равно не сразу открылся: «Надо порасспросить сначала».
Когда Анюта переступила порог, навстречу ей поспешила прислуга Егора Васильевича.
— Ну вот и дождались, — сказал Барамзин, как бы представляя Касатку. Он поставил коробку с баульчиком на диванчик у двери и снова всмотрелся в гостью.
— Анна, — представилась она.
— По батюшке-то как? — поинтересовался Егор Васильевич.
— Анна Алексеевна Мишенева.
Темные, вьющиеся волосы, выбившиеся из-под шляпки, были схвачены в пучок, скрепленный лентой. Они красиво обрамляли кругловатое лицо Мишеневой. Продолговатый нос, резко очерченные тонкие губы. Широко расставленные светло-карие лучистые глаза, лилового цвета кофта с глухим стоячим воротничком. Темная свободная юбка. Во всем Егор Васильевич улавливал что-то решительное и волевое.
— Я — Егор Васильевич, — наконец сказал Барамзин и спросил: — Герасим Михайлович мужем доводится?
— Да, — радостно отозвалась Анюта. — Вы знаете его?
Егор Васильевич согласно кивнул. Слышал от товарищей по подполью самое доброе о Мишеневе.
— Он в Женеве, — поторопилась сообщить Анюта.
Егор Васильевич пожурил молодую мамашу за излишнюю доверчивость и спросил:
— Хвостик за собой не привели, Анна Алексеевна?
— Нет, а впрочем, не знаю, — растерянно ответила Анюта.
— Его легко подцепить.
Барамзин прошел в гостиную, приподнял занавеску, оглядел улицу.
Когда женщины выкупали и накормили ребенка, Егор Васильевич попросил прислугу накрыть стол, а ей, Анюте, сказал:
— Поживете у нас… Я тем временем займусь аптекарскими товарами и лекарством. — И хитровато подмигнул, рассмеялся и окончательно расположил к себе Мишеневу. Она ответила сдержанной и спокойной улыбкой.
А за обеденным столом, Мишенева поделилась:
— Я еще занимаюсь фельдшерской практикой. Задание получила по назначению…
Она не умолчала, почему ушла из гимназии и поступила в Саратовскую фельдшерскую школу.
— Значит, Чернышевский виноват? — Барамзин опять рассмеялся. — Удивительная сила таланта! Писарев, Добролюбов — тоже властители наших дум. Читали?
Признаться, что только слышала об авторах, она постеснялась. Барамзин уловил ее смущение:
— У меня есть, почитаете. Я познакомился с их сочинениями в ссылке. Книги давал Владимир Ильич.
— Сильный и сердечный человек! — сказала Мишенева.
— Встречались?
— Нет. Наши товарищи рассказывали.
— Я знал Ильича по сибирской ссылке.
Егора Васильевича охватили воспоминания и унесли далеко, далеко в Тесинское.
…С Фридрихом Ленгником на рассвете ушли они поохотиться, а когда возвратились, нашли на столе записку: «Приехали Ульяновы и остановились у Шаповалова». Егору Васильевичу хотелось встретиться с Владимиром Ильичей, и он пригласил шушенских гостей к себе. Жил Барамзин у одинокой старушки Анны Марьяновны. Комната его была удобна для разговора.
Егор Васильевич любил серьезно побеседовать и даже поспорить, а Ульянов, он знал, отличался в шушенской колонии ссыльных крепкими знаниями. Недаром товарищи по Петербургу дали ему кличку «Старик». В ту памятную встречу Ульянов беспощадно атаковал его народнические взгляды. Барамзин, как мог, цеплялся за теорию, которая еще жила в нем. Он тоже нападал, говорил, что марксизм не разработал ясно вопрос об искусстве и литературе, как это успело сделать народничество.
«Старик» парировал. Он утверждал: вряд ли следует ожидать, что угнетенный рабочий, уставший до отупения на заводе, сможет без помощи поддерживающей его в революционной борьбе интеллигенции создать свое искусство и литературу.
— Искусство — не цель, а средство в этой борьбе, — доказывал Ульянов. — Придет время, а оно непременно придет, и народится новое искусство, новая литература, проповедующая марксизм.
Спорить было интересно. Ульянов разрушал его доводы, утверждал свой взгляд: марксизм — в настоящем и будущем, а народничество — лишь топчется на задворках истории.
— Да, да, дорогой Егор Васильевич! — Глаза его насмешливо щурились, и это тоже обезоруживало.
Барамзин заговорил о казанском знакомом — Федосееве.
— Я тоже мог быть арестован, но спас переезд нашей семьи в Алакаевку, — сказал Владимир Ильич. Он посмотрел на Егора Васильевича в упор, спросил:
— Лоцманом на Волге не плавали?
— А что? — насторожился Барамзин, чувствуя какой-то подвох.
— Умело отвели наш спор, чтобы не сесть на мель, — Владимир Ильич громко рассмеялся. Но тут же, оборвав смех, заметил: — Неумолимое течение российской жизни несет вашему народничеству неизбежный конец, поверьте мне, дорогой Егор Васильевич, — и снова рассмеялся. Улыбнулась и Надежда Константиновна.
Ленгник покачал головой, Шаповалов простодушно развел руками. Все почувствовали шаткость позиции Барамзина, но Егор Васильевич еще не признал своего поражения. Выручила Крупская. Она завела разговор о Нижнем Новгороде, зная, что Егор Васильевич очень любит рассказывать о Волге, долго жил на ее берегах.
Ленгник тихо запел: «Есть на Волге утес…»
Все дружно подхватили.
В комнату, приоткрыв дверь, просунула голову, повязанную пестрым ситцевым платком, Анна Марьяновна.
— Самоварчик готов.
— Неси, пожалуйста, — отозвался хозяин.
— Это я отлично сделаю, — охотно вызвался Владимир Ильич и пошел за старушкой.
И вот на столе медный, до блеска начищенный, жарко дышащий самовар, расписные чашечки, шанежки, тарелка со сметаной.
— Отведайте, дорогие мои.
— Спасибо, Анна Марьяновна. С нами за стол, — пригласил Барамзин.
— Благодарствую, — она повернулась к двери.
Но к Анне Марьяновне подошел Ульянов, взял ее за локоть и, наклонив голову, сказал:
— Какой же чай без хозяйки? Ваше место за самоваром, а то и беседы не будет.
— У вас своя молодая разливальщица.
— Это гостья, — Владимир Ильич усадил Анну Марьяновну на ее красное место.
Те три тесинских, незабываемых для Барамзина дня, как три дня откровений и сердечности, сделали свое дело — убедили его в правоте Ульянова.
Они не только спорили. Они отдыхали. Перебирались на лодке к островам Тубы, уходили в степь, рыбачили, наслаждаясь полной свободой.
На этот раз упорно отстаивал свое мнение, что «все познать невозможно», мрачноватый Фридрих Вильгельмович, ярый сторонник немецких идеалистов-философов. Это был умный спорщик, знания и честность которого уважали товарищи. Барамзин следил за мыслью того и другого. Владимир Ильич обезоруживал Ленгника все более и более, доказывая, что перед могуществом человеческого разума нет преград.
— Все, что сегодня туманно, непонятно, неясно, завтра при свете науки будет объяснимо, доказано, станет ясно. Именно с помощью науки рабочий класс сможет доказать не только свое право на существование, но и победить в открытом бою…
Да, все было так! Они поднимались на небольшую гору и не прекращали спора. Перед их глазами открывались высокие хребты Саяны, окутанные лиловой пеленой, серебрящаяся на изгибах Туба, шумно бурлящая над подводными камнями. Легкий ветерок обдавал свежей струей лица, разгоряченные от подъема в гору и спора.
Склоны были усеяны земляникой. Ягоды собирали — слышались довольные возгласы: как она вкусна, ароматна, а самое главное — полезна для здоровья. И невольно вспоминали больного Ванеева.
Владимир Ильич говорил:
— Надо побывать у него непременно. Хорошо бы, вот так, всем и нагрянуть к Анатолию с Доминикой…
Ульянов выбрал поудобнее плоский камень, присел. Говорили о Ванееве, с болью вспоминали о Федосееве, слишком свежа была в памяти весть об его трагической смерти.
— Не удалось повстречаться с ним ни в Казани, ни во Владимире, — с искренним сожалением произнес Владимир Ильич.
— Потеряли необыкновенно талантливого революционера… В письме сказано — покончил с собой.
Подошла Надежда Константиновна с букетиком незабудок, подала их мужу. Он поднес букетик к лицу, с наслаждением вдыхая запах цветов, и вернул цветы жене.
— Не ожидал я, что так кончит Николай… — Лицо Владимира Ильича было грустно и одновременно серьезно. — Когда нас мало, а остается еще меньше, нам нужно быть как можно теснее, ценить и беречь друг друга…
Анюта выслушала Егора Васильевича и все ясно себе представила, словно сама побывала в далеком Тесинском.
— Вот так мы жили и дружили. У Владимира Ильича срок кончился раньше, чем у меня. Все ссыльные съехались проводить Ульяновых. Радовались их отъезду, и тяжко было расставаться. Все мы сразу почувствовали какую-то пустоту в жизни. Долго не хватало ульяновского говорка, задора, чтобы поспорить, пошутить, повеселиться. Так с тех шушенских проводов я и не видел его.
«Как хорошо, что приехала в Саратов, познакомилась с таким интересным человеком», — подумала Анюта.
На следующий день Барамзин рано ушел к Антоновой, чтобы разузнать, по прибыл ли транспорт с литературой. Уходя, он оставил Анюте книгу Добролюбова.
— Собеседник серьезный, но скучать не будете, увлечет. — Глаза его, добрые и внимательные, хитровато сверкнули.
Мишенева, пока еще не проснулась Галочка, присела у окна и незаметно для себя увлеклась книгой.
«А где у нас люди, способные к делу? — словно спрашивал у нее Добролюбов. — Где люди цельные, с детства охваченные одной идеей, сжившиеся с ней так, что им нужно — или доставить торжество этой идее или умереть?.. Нет таких людей, потому что наша общественная среда до сих пор не благоприятствовала их развитию. И вот от нее-то, от этой среды, от ее пошлости и мелочности и должны освободить нас новые люди, которых появления так нетерпеливо и страстно ждет все лучшее, все свежее в нашем обществе».
«Как это правильно, как это верно!» — рассуждала Анюта про себя, читая Добролюбова.
Эти вопросы волновали ее с гимназических лет. Она настойчиво искала ответы, хотела понять, почему все так происходит. Пробуждалось единственное желание — поскорее постичь все самой. И мысленно Анюта из будущего переносила все лучшее в настоящее. Ей хотелось видеть свои мечты претворенными. Для этого искала новых людей и новых встреч. Они как бы перешагивали в жизнь со страниц прочитанных книг. Сначала Желябов, Перовская, Халтурин, Федосеев. О них Анюта слышала от Герасима. Потом Плеханов, Ульянов, Крупская, Пятибратов, Бойкова. Теперь вот Барамзин.
Она сняла руки с книги, углубилась в чтение, и Добролюбов снова увлек ее.
Помешал приход Егора Васильевича. Она вскинула на него глаза и не сразу поняла, что сказал. А слова были невеселые:
— Хвостик-то мы подцепили, Анна Алексеевна… Наблюдают за нашим домом.
Барамзин присел к столу, взял книгу Добролюбова, стараясь не выдать тревоги.
Анюта посмотрела на Егора Васильевича. Тот отложил книгу:
— Рухнула наша надежда на революционность крестьянства, как карточный домик, — возвращаясь к вчерашнему разговору, начал он. — Напирал «чумазый»…
Анюта непонимающе взглянула на Егора Васильевича.
— Так назвал нарождающуюся буржуазию Салтыков-Щедрин. «Чумазый» скупал земли башкирской бедноты. Это был открытый и нещадный грабеж среди белого дня. По утверждению Глеба Успенского, только «четверть лошади» приходилось на каждую душу. Можно ли было на одной лошадиной ноге вести крестьянское хозяйство? Как же народники ошибались, думая, что наше время — не время широких задач. Мыслящие люди — интеллигенция, земцы, студенчество — отправились в деревню читать книжки, починять умывальники в больницах, заравнивать ухабы на дорогах…
Ироническая усмешка притаилась в глазах Егора Васильевича. Он махнул рукой и замолчал.
— Нет, Егор Васильевич, я не могла бы так жестоко судить себя. У каждого из нас, у каждого был свой властитель дум. Моей, например, духовной наставницей была Вера Павловна.
Барамзин понимающе тряхнул головой, добродушно рассмеялся.
— Да разве можно сравнивать Чернышевского с Михайловским, теми литераторами, которые забили наши головы идеями, не выдержавшими испытания временем? Хорошо, что в среде интеллигенции оказались крепкие корни, давшие здоровые побеги. Первым надломил мою веру в народнические иллюзии Федосеев. Ульянов же сломал окончательно. Он вывел меня и многих таких, как я, на светлую дорогу, — Барамзин взял снова книгу. — О ней мечтал Добролюбов.
Взгляд Анюты скользнул по акварельным рисункам и этюдам, развешанным над столом в аккуратненьких рамочках, отделанных еловой корой и берестой.
— Вы все это рисовали? — спросила она, вставая и пристально рассматривая их.
— Да, — сказал Егор Васильевич, — самая дорогая память о встречах с Ульяновым в Шушенском.
Протянул руку, указал на один из этюдов, изображавший небольшую, похожую на шапку, гору, зеленую у подошвы и каменисто-оголенную наверху. За горой, на горизонте, сквозь оловянные облака проступали контуры высокого хребта с белеющими снеговыми вершинами.
— Егорьевская гора, а дальше — Саяны.
Он присел к столу. Помолчал. И вернулся к невеселому разговору:
— А что мы будем делать с хвостиком-то, Анна Алексеевна?
— Право, не знаю, — растерянно ответила она.
— Давайте обмозгуем…
Барамзин перешел на деловой тон. Он сообщил, что «аптекарские товары» уже готовы к отправке — не хватает только самого свежего лекарства: где-то застрял последний номер «Искры», а без него возвращаться в Уфу неудобно.
— Придется сменить адресок. Я к этому рецепту частенько прибегаю. Сегодня же вечером переберетесь в отдельную квартиру по Большой Сергиевской улице. Там живет Александра Васильевна — наш надежный товарищ. Будете у нее, как у Христа за пазухой…
Егор Васильевич погладил руку Анюты.
— А дальше — поживем-увидим.
— Поступайте, Егор Васильевич, как нужно, — согласилась Мишенева, расстроенная его сообщением.
— Вот и отлично.
Начальник Саратовского жандармского управления секретно доносил директору департамента полиции сначала о прибытии из Уфы неизвестной женщины по кличке «Касатка», потом сообщал подробности — остановилась на квартире негласно поднадзорного Барамзина.
За Касаткой установили тщательное наблюдение, завели дневник. С педантичной аккуратностью в него заносились сведения агентов, следивших за каждым ее шагом.
Полетел срочный запрос в Уфу, последовал срочный ответ. И в очередных донесениях уже говорилось: «Касатка» — 22-летняя Анна Алексеевна Мишенева, ученица фельдшерской школы, близко знакома с лицами, стоящими во главе Уфимского социал-демократического комитета, и в частности, с известной департаменту полиции Лидией Бойковой».
Секретная служба была поставлена не так уж плохо: начальник жандармского управления уведомлял и о цели приезда Мишеневой: она должна доставить нелегальную литературу в Уфу.
Но пока все складывалось для Анюты благополучно. Квартира ее вполне устраивала. За Галочкой приглядывала заботливая бабушка Фрося — дальняя родственница Александры Васильевны Антоновой. Сама она возвращалась домой вечером, усталая и разбитая.
Анюта, не теряя времени, ознакомилась с городом, побывала на Соколовой горе, ближе подружилась с Сонечкой Богословской — дочерью надворного советника, девушкой чуточку сумасбродной и самоуверенной. То была однокурсница по фельдшерской школе.
Сонечка уже вышла из-под духовной власти Веры Павловны. Ее манила опасная деятельность подпольщицы, овеянная романтикой.
Прохаживаясь по городу с Мишеневой, она рассказывала о нелегальной вечеринке, устроенной молодежью в бане купца Андреева, о похоронах политического ссыльного Грачева, с замиранием сердца поведала, как разносила листовки о златоустовской бойне, читала в кружке рабочим оду А. Радищева «Вольность». Сонечка повела Анюту в музей, созданный художником Боголюбовым — дальним родственником опального писателя.
Они долго ходили по аллеям молодого музейного сада. Мишенева восхищалась дерзкой смелостью писателя-революционера, сосланного в Сибирь за свои вольнолюбивые сочинения.
Не зная истинных причин приезда Анюты в Саратов, а лишь слабо догадываясь, Сонечка обрадовалась встрече с однокурсницей. Она показала Анюте дом, где родился, вырос и многие годы жил Чернышевский.
Они обошли ничем не приметный дом на Большой Сергиевской со всех сторон, заглянули во двор. Анюте все нравилось: и высокие белые колонны, подпиравшие крышу мезонина, и терраса, и просторный вид, открывавшийся на Волгу, на ее безлесые берега. Тут, в маленьком флигеле, находилась Ольга Сократовна — жена писателя.
А в доме Чернышевского теперь жили чужие люди. Им, должно, безразлично, кто до них поднимался по этим ступенькам на крыльцо, пил на террасе чай, встречал друзей, а в часы отдыха любовался Волгой…
Раздумье Анюты прервала Богословская:
— Отсюда молодой Чернышевский уезжал в Петербург.
Сонечка взяла Анюту под руку, и они пошли по направлению к фельдшерской школе. На углу остановились. От триумфальной арки, обнявшись, шли парни. Грустный, тягучий мотив гармоники оглашал улицу. Заметив девчат, парни лихо заломили картузы. Окованная медью и увешанная колокольчиками гармоника смолкла.
— Фельдшерским наше с кисточкой! — проговорил один из них, тряхнув чубом. И затянул:
Парни прошли через арку, спустились к Волге, к паровым мельницам.
На реке шлепали пароходные плицы, воздух содрогался от тяжелых вздохов мельничных паровиков.
Взявшись за руки, Анюта и Сонечка быстро взбежали по чугунным ступенькам и скрылись за дверью школы.
Антонова, у которой остановилась Анюта, была почти ровесницей Сонечке. Но Александра Васильевна — куда серьезнее, разумнее. И Барамзин не боялся на нее положиться: она была ему опорой в их трудной нелегальной работе.
Придя домой, Александра Васильевна снимала платье, накидывала бумазейный халатик, поправляла льняную косу, уложенную вокруг головы.
— Как надоели уроки с купеческими оболтусами, — возмущалась она. — Объясняешь теорему Пифагора, а у них в голове гимназисточки… Но чем-то жить надо! В школу меня не допускают — неблагонадежная.
Сегодня Антонова заждалась Мишеневу.
— Наконец-то явилась! — обрадованно воскликнула она. — Куда, думаю, запропастилась?
— Да с Сонечкой все, — отозвалась Анюта.
Антонова знала неуравновешенность Богословской и побаивалась, как бы не повредила делу. Благородная ее готовность помочь могла принести осложнения или провал.
— Она о деле моем ничего не знает… — поспешила успокоить Александру Васильевну Мишенева.
Когда ужинали, Анюта начала расспрашивать о рабочих Ново-Волжского стального завода. Месяц назад они избили в общественном саду околоточного за то, что тот сорвал траурную ленту с венка. Об этом ей рассказывала Богословская.
Картина похорон политического ссыльного Грачева выглядела страшно. Александра Васильевна с болью вспоминала о развернувшейся трагедии на Московской площади и кладбище. Товарищи и знакомые покойного медленно шли за гробом. Процессия двигалась через площадь. На гробу лежал венок, обвитый красной лентой с надписью: «От товарищей». Вдруг процессию нагнали околоточные. Пристав, который был во главе, потребовал снять ленту.
От следовавших за гробом отделился молодой человек, подошел к приставу и попросил дать объяснение, чем вызвано оскорбляющее память покойного незаконное требование.
— Тоже мне законник выискался! — не стерпел выходки молодого человека пристав. — Мы знаем, кто вы такие и в чем тут дело!
— Объясните толком.
— Не позволю разносить красную заразу по городу. Приказываю снять ленту!
— Это произвол! — вскипел юноша. — Кощунство!
Послышались возмущенные голоса:
— Насилие!
— Не смеете этого делать!
Взбешенный пристав забежал вперед катафалка, схватил под уздцы лошадей и не своим голосом крикнул:
— Снять!
Подскочил усатый околоточный, грубо сорвал ленту, смял ее и передал старшему. Тот, тяжело дыша, указал рукой на молодого человека:
— Взять зачинщика!
Александра Васильевна лишь умолчала, что это был ее жених.
Когда похоронная процессия достигла кладбища, ее встретили конные казаки. Угрюмые и грозные, с устрашающими плетками в руках, они окружили могилу. Гражданская панихида была сорвана…
Анюта прижалась к Александре Васильевне. За окном было совсем черно.
Из окна второго этажа виднелась Волга. Куда-то спешил в огнях пассажирский пароход. Он казался игрушечным на свинцовом фоне реки. В синем небе мигали зыбкие звезды. Сумерки совсем сгустились.
— Сегодня получена новая партия литературы, — сказала Александра Васильевна. — Значит, скоро в путь. Договорились, отправишься пароходом до Самары. Там встретят наши, помогут пересесть на поезд.
С прогулки возвратилась бабушка Фрося с Галочкой.
— Всласть находились, аж ноги гудят, — заговорила она от порога. — Сидите без огня. Аль не страшно?
— Так лучше, — беззаботно отозвалась Александра Васильевна.
Подала голос Галочка. Анюта приняла дочурку от бабушки Фроси, нежно зашептала:
— Скоро с папочкой встретимся, с папочкой…
Александра Васильевна прошла к столу, зажгла керосиновую лампу, и бледноватый свет наполнил комнату..
Касатка в 10 часов 30 мин. утра направилась в книжный магазин Киммель в доме № 21 по Московской улице. Затем посетила несколько магазинов в Гостином дворе и пассаж. Затем на конке отправилась в дом № 3 Васильевской по Провиантской улице, где пробыла до 2-х часов 3-х минут и вернулась домой. В 5 часов 30 минут вышла вторично и пошла на занятия в фельдшерскую школу…
К Касатке в 12 часов дня пришла неизвестная с мягким свертком и книгою в переплете. Пробыла часа два и ушла без упомянутых предметов. Проведена во двор дома № 3 Васильевской по Провиантской улице. Установлено: ученица фельдшерской школы Софья Федоровна Богословская, 20 лет…
Касатка вместе с хозяйкой квартиры отправились на рынок. Возвратились через час. В 7 часов 25 минут вечера вторично вышли. Проведены во двор дома № 3 по Соборной улице в квартиру негласно поднадзорного, бывшего студента В. С. Голубева…
В 11 часов утра квартиру Касатки посетила Богословская. Вышли вдвоем через полчаса. Сели на конку. Проведены до железнодорожного вокзала. Взят билет до Уфы на завтрашний поезд. С вокзала отправились в фельдшерскую школу, откуда наблюдаемая в 7 часов 30 минут вечера возвратилась домой…
Выхода Касатки из дома не видел. Приходила Богословская в два часа дня. Через полчаса вышла, села на конку. Проведена до вокзала. Возвратила железнодорожный билет, проехала в фельдшерскую школу. 10 часов вечера. Выхода Касатки не было…
А накануне, вечерним часом, из дома Александры Васильевны вышла бабушка Фрося с Галочкой. Это была переодетая Анюта. В городском саду она дождалась Соню Богословскую. Подруга проводила ее на извозчике до речной пристани, помогла сесть на пароход. «Аптекарские товары» уже были отправлены Антоновой в Самару для пересылки их в Уфу.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Герасим благополучно доехал поездом, до границы. Теперь надо было перебраться через реку Збруч, приток Днестра, вздувшуюся после ливневых дождей. Возле ажурного железного моста, вскинутого высоко над быстрой рекой, они с проводником напоролись на пограничную стражу и едва успели скрыться в зарослях прибрежного кустарника. Пришлось всю холодную ночь просидеть под деревом в низине и наблюдать за кострами, горевшими у сторожевых будок и постов.
То раздирающе стонала выпь, то надрывно кричала сова. Обострившийся слух улавливал каждый звук — бульканье лягушек, мышиный писк, отдаленный хруст ветки под лапами крадущегося зверя, шорох крыльев нечаянно вспугнутой с гнездовья птицы.
Проводник, неразговорчивый крепкий мужчина средних лет, сидел, положа руки на подогнутые острые колени. Он чувствовал себя спокойно, привычно в этой обстановке…
В Каменец-Подольске, где Герасиму была назначена явка, до недавнего времени отлично работал техник Смолин. Его пункт переправы из-за границы «Искры» считался лучшим в Западном крае. Да и сам Каменец-Подольск, губернский центр, стоявший на развилке (одна железная дорога проходила в сотне верст от города, другая — в тридцати), был удобен для транспортировки литературы и перехода агентов «Искры» за границу. В него можно было попасть, как в барскую усадьбу, только на лошадях. Хотинский тракт вел на перевоз через Днестр, где на другом берегу находилась пограничная переправа. Через Днестр ходил паром.
Казалось, удобнее Каменец-Подольска и перевалочного пункта не найти. Однако же Смолина выследили и арестовали. Это был уралец — Николай Кудрин. Герасим слышал о нем в Женеве добрые отзывы. Кудрин встречался с Плехановым и Лениным, работал в редакции «Искры» и журнала «Заря». Его снова выслали в далекий Нижне-Колымск. Путь неизбежный при провале каждого, кто связан с революционным делом.
Герасим не был трусом, но испытывал гадкое ощущение боязни провала. Его страшили не арест, не суд, не ссылка в отдаленные места Сибири. Другого он от закона и власти не ждал. Его пугало больше — невыполнение задания. Он знал, что его ждут товарищи там, в Уфе, а в Женеве надеются на благополучное возвращение. Потому негоже так нелепо попадать в руки жандармерии. Маленькое и нужное звено в общей цепи, старательно создаваемой Лениным, не должно нарушиться… Но вот провалился же здесь, в Каменец-Подольске, на этой самой границе, техник Смолин…
Точно такое же состояние Герасим пережил, когда вдруг нависла опасность провала и ареста подпольной типографии «Девочка». После убийства губернатора Богдановича в Уфу нагрянули сыщики и филеры московской жандармерии, чтобы одним ударом пресечь крамолу, ликвидировать уральское ядро социал-демократов.
Были арестованы осторожный и предусмотрительный Андрей Петрович и, одновременно с ним, еще два члена партийного комитета. Остались на свободе Бойкова, он и Хаустов. Опасность преследовала по пятам — вот-вот могли арестовать и их: филерам удалось напасть на верный след и вырвать самые прочные партийные звенья. Решили приостановить работу «Девочки», более надежно спрятать печатный станок, добытые с риском шрифты.
В тот день Герасим уничтожил дома все, что могло быть уликой против него и товарищей по подполью. Напугал Анюту своим поведением. А стопку свежеотпечатанных листовок не смог сжечь, не поднимались руки. Слова, призывающие рабочих к борьбе с царизмом, написанные с глубокой верой в правду своего дела, не могли сгинуть, они должны были дойти до тех, кому адресовались.
И Герасим решил отнести листовки сестре, чтобы та, если его арестуют, передала Хаустову. Петляя, как заяц, он торопливо шагал по улицам. Из верхней части города, где снимал квартиру в двухэтажном доме по Александровской улице, ему надо было добраться до Сафроновской пристани, пересечь полгорода. Там, в неказистом домике, притулившемся на склоне, жила сестра Дуня. Предместье это занимали рабочие железнодорожных мастерских.
Пока он добирался туда, ни разу не оглянулся. Казалось, кто-то идет за ним. И только когда очутился на Кривой улочке, остановился, перевел дух, огляделся.
Улочка была тиха и безлюдна. Бродили утки, в пыльном мусоре рылись куры, разомлев на апрельском солнце, безмятежно спал на завалинке сестриного домика длинношерстый серый кот. Герасим облегченно вздохнул. Передавая сверток сестре, наказал:
— Дуня, сбереги. В нем моя жизнь. Ежели арестуют, отдашь в мастерские. Так надо. Буду знать: довел дело до конца…
Герасима не арестовали ни в тот день, ни назавтра. Опасность миновала, угроза прошла стороной. На третий день он сменил квартиру, переехал с Александровской улицы в предместье, взял у сестры заветный сверток, и листовки были, где надо, расклеены. В них рассказывалось о кровавой бойне в Златоусте. Горячие слова призывали рабочих не складывать оружия, бороться до победного конца. Мишенев делал это, чтобы показать — подполье живет, партийный комитет действует.
И вот опять нависла опасность. И нужно ее преодолеть.
Уже брезжил молочный рассвет. Над рекой стлался густой, непроницаемый туман. Мишенев коснулся плеча проводника: пора переплывать реку. Проводник не возражал. На мост возвращаться было рискованно. Другого выхода у них нет. На том берегу — русская земля. Подгоняла мысль — глупо ждать.
Они разделись. Связали белье в узелок, перебросили за спину. Герасим первый вошел в холодную воду. Пригоршню плеснул на грудь, растер руками. И, вытянувшись рыбкой, поплыл, сносимый течением. Он сильно греб руками, чтоб быстрее добраться до берега. Слышал рядом легкий всплеск плывущего проводника.
Берег не просматривался. Герасим определял его по течению и шел наперерез. Силы были на исходе, когда проступили контуры деревьев. С трудом вскидывал руки, намокший и отяжелевший узел тянул ко дну.
Не сразу он вскарабкался на обрывистый берег, цепляясь за вымытые водой скользкие корни и коряги. Едва отдышался и бледный, насмерть перепуганный проводник. Оба, продрогшие, быстро оделись и направились к лесной чаще. К счастью, они вскоре вышли на кордон. В избушке лесника высушили одежду, выпили спасительного горячего чая, заваренного на душистых травах. Их так разморило тепло, что готовы были свалиться на нары и спать до вечера. Однако понимали — делать этого нельзя. Их могли захватить русские жандармы, извещенные о переходе границы.
Мишенев похолодел весь от ужаса — будто вновь окунулся в воды Збруча. Там все зависело от его выносливости. Выйдя на берег, самому себе удивлялся: такую крутизну, такое буйство одолеть! Ведь мог утонуть, не встретиться с Анютой, с друзьями, не донести самого заветного, ради чего, собственно, и рисковал жизнью — не передать живое ленинское слово тем, кто его ждет на Урале. Видно, не зря говорили люди: родился в рубашке, оттого и везучий.
Однако поединок с рекой еще не закончился. И после чая Герасим зябко поеживался. Учащенно билось сердце. Он начал торопить проводника.
Лесник дал лошадь, и в скрипучей телеге они тронулись в путь.
Грязная лесная дорога, избитая, вся в колдобинах, окончательно растрясла Герасима. Но надо было быстро добраться до Каменец-Подольска.
Колеса задевали за корни деревьев, шуршали по кустам. Свистел и пришептывал в вершинах сердитый ветер, сосенки дышали прямо в лицо.
Когда выбрались на взгорье, между полями кукурузы волнистой лентой протянулась глубокая колея. Вокруг все затянуло пасмурью. Мрачные тучи плыли совсем низко над деревеньками с мазанками, запрятанными в густой зелени садов, за плетнями и старыми ветлами.
Но это уже виделось, как в тумане. Герасим сосредоточил всю волю на одном — доехать бы до Каменец-Подольска, хватило бы только сил.
Он не помнил, как оказался в городе, как разыскал явочную квартиру в древней его части, как назвал пароль. Видимо, все делалось на последнем пределе воли, после которого человек теряет сознание…
Две недели товарищи не отходили от постели Герасима. В бреду он куда-то спешил, кого-то звал. Застрявшая в горячей голове мысль о доме не оставляла его.
Две недели молодой организм боролся с тяжелым воспалением легких. Потом наступил кризис. Вернулось сознание. Герасим начал поправляться.
На всю жизнь он запомнил склоненное над ним лицо старой женщины, доброе и благородное. «Во взгляде — и задумчивость, и внимание, и какая-то строгость», — подумалось тогда ему. По щекам катились слезинки, и она смахнула их сухими, желтоватыми пальцами.
— Слава богу, — ласково отозвалась женщина, — радостно на сердце стало. Добрые люди тебя приветили, наши хлопцы. — Она сверкнула на него теплой, материнской улыбкой и, довольная, перекрестилась.
В маленькое оконце, затененное зеленью, пробивался кусочек неба. Безмолвные темные лики икон в переднем углу аккуратно были обвешаны ярко вышитым полотенцем. Скромно обставленная комнатка дышала покоем.
Как из белесых грив тумана, поднявшегося над рекой и болотом, стали прорисовываться события. Мишенев отчетливо представил их в строгой последовательности.
— Я в Каменец-Подольске?
— В Камень на Подоле, — подтвердила старушка.
Он опустил голову на подушку, закрыл глаза. Сколько же я провалялся? Меня, должно, потеряла Анюта, да и Бойкова тоже. Все вот тут — в Каменец-Подольске…
И повторил понравившееся ему старинное название города:
— Камень на Подоле.
…Мишенев возвращался в Уфу. Ему не терпелось поскорее всех увидеть и начать работу, по которой соскучился за долгую отлучку из дома.
За окном вагона плыли темные рощи, желтые поля хлебов, светлые озера, березовые перелески, начинающие желтеть, осины, подернутые червонным налетом, полыхающие огнем рясные гроздья рябины. Погожие дни сменялись то пасмурными и дождливыми с низко висевшими, огрузневшими облаками, то ясными и солнечными. Поезд мчал в ядреное предосенье Урала, в голубой воздух с запахами спелых хлебов, грибов, свежего сена. Пьяно кружилась голова.
И чем ближе была Уфа, знакомые названия станций и полустанков, тем сильнее билось сердце Герасима, нарастало волнение встречи с женой и дочуркой. Очень скоро город, взобравшийся на высокий и крутой берег, раскинулся весь в своей красе и великолепии, и поезд загромыхал по железнодорожному мосту…
У дверей вокзала торчал в черной форме городовой, и Мишенев прошел в конец перрона. Он постоял немного, выругался: «Еще не хватало с этим чертом столкнуться». Одернул темно-синюю косоворотку и направился дальше, вдоль рельсовых путей. За выходным семафором остановился. «Вроде бы «хвост» не увязался».
Сойдя с насыпи, он начал торопливо подниматься знакомой тропкой к изгородям, чтобы прошмыгнуть в переулок, затем выйти к Заводской улице. Уже представлял, как встретится с Анютой: бросит у порога дорожный баульчик, протянет навстречу руки и услышит ее удивленный, безгранично радостный возглас.
…Вот и знакомый низкий заплотик, покосившиеся ворота, примыкающие к небольшому домику. Но почему-то окна закрыты наглухо ставнями. Что бы это значило? Неужели случилась беда?
Он схватил вспотевшей рукой кольцо, повернул запор. Калитка скрипнула, открылась внутрь дворика, поросшего крапивой и полынью. Входная дверь в сенцы была закрыта на замок.
Герасим подкошенно присел на запыленное крыльцо. В голове мелькнуло: не навлек ли его отъезд из Уфы несчастья на семью, не побывали ли тут жандармы? «Нет, нет! — гнал от себя гнетущую догадку Герасим. — Конечно, нет! В Мензелинск к родным уехали»…
Он встал. За низкой изгородью сочувственно склонили почерневшие головы подсолнухи. Пахло до одури полынью, лебедой и еще чем-то перестоявшим в знойном полдне осени.
Во двор вбежал Хаустов. Громко поздоровался, по-мужски крепко обнял Герасима. Оба враз присели на крылечко.
— Узнал-то обо мне как? — спросил удивленный Герасим.
Хаустов взмахнул ручищами, припахивающими мазутом, рассмеялся.
— Ты, как шальной, Герасим Михайлович, промчался огородами, даже меня не заметил. — И сразу попросил: — Не томи душу, говори!
Совсем нетрудно было угадать, что хотелось услышать Хаустову.
— Поклон Владимиру Ильичу передал.
— Помнит, значит? — обрадовался Валентин Иванович.
— Расспрашивали вместе с Надеждой Константиновной.
Хаустов взял его за руки.
— Что ж мы сидим, айда ко мне, — и только теперь догадался: Мишенев не знает ничего о семье, потому и расстроен. — Анна Алексеевна в отъезде с дочкой. Ты не беспокойся. Все расскажу за чайком.
— Махнула к родителям в Мензелинск?
— Нет! — выпалил Хаустов. — По нашему делу она. — И шепотом прибавил: — За нелегалкой поехала…
— Да как же так? — вырвалось невольно у Герасима Михайловича.
— Вот так! — колотил себя в грудь Валентин Иванович. — Меня ругай, меня, окаянного, черт за язык дернул. Проговорился. А Анна-то Алексеевна и ухватилась. Не могли отговорить с Лидией Ивановной. Она у тебя настырная, упрямая. Вот-вот должна возвратиться.
Мишенев бросил быстрый и пронзительный взгляд на Хаустова, резко поднялся и, стиснув руки, стал расхаживать мелкими шагами по дворику взад и вперед.
Обескураженный Хаустов понуро наблюдал за ним и не мог понять, что происходит с Мишеневым. А Герасим Михайлович и в самом деле расстроился. Казалось, должен бы радоваться, что Анюта у него такая бесстрашная, а вроде огорчен… Он щадил ее молодость и материнство. Выходит, нельзя искать опоры там, где ее найти нельзя. «А почему ты имеешь право рисковать, связывать себя с опасным делом, а ей возбраняется», — упрекал его внутренний голос, а другой, сопротивляясь, твердил: «Все великое совершается только через людей!» И, устыдясь, вслух проронил: «Смотри-ка, что выкинула? Бесстыдница!»
Валентин Иванович недоуменно пожал плечами, затрудняясь, как ему поступить дальше. А Герасима Михайловича все еще одолевали сомнения, язык не поворачивался прямо сказать: доволен и рад за Анюту. Не вязалось такое возвращение домой с тем, что нарисовало горячее воображение человека, соскучившегося по семье. Желание увидеть в эту минуту жену и дочурку, ощутить их рядом, было настолько велико, что Герасим никак в душе не мог простить ей эту выходку.
Мишенев сдержал шаг перед растерянным Хаустовым и энергично махнул рукой в сторону калитки.
Глаза Мишенева угрюмо глядели на Заводскую улицу, всю изрезанную, изморщиненную колесными следами. Хмурое сизое небо висело поверх деревянных, мшистых крыш почерневших домов. Чадили пароходики на Белой, и в ушах отзывались отрывистые, прощальные гудки.
Они вошли в маленький дворик Хаустовского старенького домика с облезлыми и выцветшими ставнями. Поднялись на крылечко. Низко наклонившись в дверях, прошли и сразу очутились в тесной кухоньке.
— Встречай, молодуха, многоценного гостенька. Ставь самоварчик, — от порога проговорил Хаустов.
Мишенев поставил баульчик на пол, поздоровался с Катей.
— Здравствуйте, здравствуйте, Герасим Михайлович, — певуче протянула жена Валентина Ивановича и бросилась к самовару.
Мужчины зашли в горенку, сели на табуретки возле стола.
— Рассказывай теперь, рассказывай, — попросил Хаустов. — Вся душа изболелась, ожидаючи тебя. Слухов всяких не оберешься, говорят невесть что.
— А мы свое скажем, Валентин Иванович, дай только прийти в себя.
— Не терпится.
— Чуточку потерпи. Ну, а у вас — все благополучно?
— Как сказать, — Хаустов развел руками, — пока, слава богу. Дела идут, контора пишет… — и он рассмеялся, но тут же смолк. — Жандармы взяли Горденина с Клюевым. Худо, Герасим Михайлович.
— Когда?
— Позавчера. Ночью. Страшновато становится…
Слова Хаустова огорошили Герасима. Не робеет ли товарищ? Мишенев посмотрел на Валентина Ивановича. Вообще-то интерес к тому, что было на съезде, естествен. Тревожное чувство после ареста членов комитета — тоже вполне понятно.
При виде Хаустова, его молодой жены, хлопочущей на кухне, Герасим постарался как бы стряхнуть с себя груз, тяготивший его. Он расстегнул ворот рубашки, причесался. Хаустов, неотрывно наблюдавший за Мишеневым, покачал головой.
— Похудел ты здорово, Герасим Михайлович. Не прихворнул ли?
— Все было, Валентин Иванович. Дорога-то дальняя, да и рискованная.
— Что и говорить! — сочувственно отозвался Хаустов. — Дело не из легких. — И опять попросил: — Хоть чуток откройся…
Мишенев покрутил головой. Не желая обидеть товарища, неторопливо заговорил о съезде и себе. Катя поставила на стол пышущий жаром медный самовар, налила чаю, подала нарезанный аккуратненькими ломтиками хлеб и нерешительно пригласила гостя.
Герасим Михайлович поблагодарил. Съел ломтик черного хлеба, выпил стакан чая.
— Когда соберем комитетчиков-то? — спросил Хаустов.
— Надо оглядеться. Лучше всего в воскресенье.
— Ясно.
— Где-нибудь в лесу, — предложил Герасим.
— А мы обговаривали. Встретимся на даче Лидии Ивановны.
В окна горенки заглядывал уже яркий, как петушиный хвост, закат, раскинувшийся в полнеба. По улице замелькали человеческие фигуры. Вечерняя смена шла на работу. Спохватился и Валентин Иванович.
— Мне на вечеровку. А ты пока побудешь у меня. Наберешься сил до воскресенья.
…Вечером Герасим Михайлович навестил Дуню. Хотелось о жене знать подробнее. Можно было бы сходить и к родному брату Анюты, жившему в Северной слободе. Наверняка жена побывала у него перед отъездом. Сергей Алексеевич Афанасьев работал в железнодорожных мастерских. Он снимал комнату в доме церковного старосты Минькова. Этот адрес — Малая Александровка, дом Минькова — был явочным и известен «Искре». На него шла корреспонденция из редакции для Уфимского комитета.
Но пойти к Афанасьеву Герасим не решился. Сначала, считал, побывает у Дуни, а если будет нужно, попросит ее сходить к Сергею Алексеевичу.
По пути в Нижегородку, рабочую слободу, он зашел в булочную, купил бубликов племянникам — Николаше с Катюшей. Дуня встретила упреком: долго не бывал, совсем забыл родную сестру. Племянники радостными возгласами поприветствовали дядю и занялись бубликами.
Подтягивая уголки ситцевого платка, сестра скороговоркой произнесла:
— Что-то долгонько ездил в этот раз…
— Долгонько, Дуня, — согласился Герасим, обхватив ее за плечи. — Почитай на краю света был.
— Не нравятся мне твои долгие отлучки из дому. Проездишь и не приметишь, как Галка-то невестой вырастет.
— Ради ее будущего счастья и езжу, Дуня, — он тепло посмотрел на племянников, сладко жующих бублики. — Ради всех их. Пусть насладятся свободной жизнью.
Сестра укоризненно покачала головой.
— Не сносить тебе буйной головушки, Герася, не сносить! Анна-то все тревожилась — вестей от тебя не было. Хоть бы написал откуда-нибудь…
Мишенев тяжело вздохнул.
— Анюта с Галочкой здоровы были?
— Здоровы. Анна-то после твоего отъезда сначала на барсовской даче жила, а потом тоже, как ты, в дорогу пустилась. Сказывала, по фельдшерским делам поехала, и вот задержалась… Ты не пускал бы ее. Она опять отяжелела.
Герасим хитровато улыбнулся.
— Поберегу, Дуня. Ты права.
— Разговорилась я и про самовар забыла.
Мишенев попридержал сестру за руку.
— Не беспокойся. Уже чаевничал у Хаустовых. А где Прокофий?
— На вечеровке. Где же ему еще быть-то?
— Все такой же неподвига?
— Хватит переживаний за тебя.
Прокофий Борисов, муж Дуни, тоже работал в железнодорожных мастерских. У Герасима с ним были чисто родственные отношения. Чурался Прокофий разговоров о политике, всячески отнекивался. Говорил, чтобы не впутывал его в крамольные дела, что и без них жизнь коротка. Боялся сходбищ рабочих, потому, когда приглашали, — отказывался.
— Что Прокофий-то сказывает?
— Мало радостного. Все бунтарей вылавливают. Полиция дом за домом в Нижегородке обыскивала. Ищут какую-то типографию да склад литературы.
— Ничего не найдут, Дуня, кроме гнева и ненависти рабочих.
— Господи! — сестра сложила на груди руки, повела глазами на божницу. — Скоро ли это кончится, Герася? Опять начнут арестовывать, сажать в каталажку. Сколько сирот-то останется?
Мишенев задумался. Значит, новый губернатор продолжал свирепствовать. Надо быть настороже. Убитого помпадура сменил не менее жестокий и коварный. «Девочку» все ищут. Пусть ищут. Типографию не найдут. А вот аресты? Тут надо держать ухо востро.
— Дома побудешь, — вдруг спросила Дуня, — али опять в дорогу?
Он не мог обманывать сестру.
— Побуду, а там опять в путь. Ты же знаешь — работа моя разъездная… Анюту непременно дождусь. Соскучился по ней и Галочке. — И тоже в свою очередь поинтересовался: — К Афанасьевым не наведывалась?
— Была разок. Сергей-то Алексеевич твоего поля ягода — разные книжки почитывает.
— К нему не заглядывали?
Дуня поняла, о чем спрашивал брат, перекрестилась.
— Бог миловал.
— Порадовала ты меня, — и попросил: — Забежала бы завтра вечером, спросила, нет ли почты для меня.
Дуня только покачала головой.
— Ну, я пойду.
— Чайку выпил бы.
— В другой раз, — и торопливо вышел.
Лидия Ивановна с детьми жила на даче Барсовых, верстах в четырех от города. Здесь изредка собирались комитетчики. Мишенев, не раздумывая, окольными путями пошел на дачу. Надо было сегодня же навестить Бойкову. Он виделся с нею перед отъездом в Женеву.
В пышных волосах Лидии Ивановны гуще стала седина. Значит, нелегко было и тут. Она искренне обрадовалась появлению Мишенева.
— Сердце изболелось, Герасим Михайлович. Участились аресты наших людей. Из кружка Горденина взяли четверых, — назвала их по фамилии. — Занятия пришлось прекратить, но это не спасло Горденина. Должно быть, завелся провокатор.
Герасим знал кружковцев Горденина. Спросил:
— А Максима Иванова не тронули?
— Нет, — отозвалась Бойкова, — это и подозрительно.
— Не нравился он Горденину, — признался Герасим Михайлович, — не внушает и мне доверия. Уж больно любопытничает, знать больше хочет, чем полагается.
— Неосудительно. Не обидеть бы человека подозрением.
— Зачем обижать, проверить надо. Владимир Ильич всех делегатов предупреждал: принимать тысячу предосторожностей, чтобы избегать провалов и арестов. О бережном отношении к товарищам по подполью говорила и Надежда Константиновна.
При упоминании Крупской Бойкова вспомнила уфимские встречи с нею. Показалось — целая вечность лежит между минувшим и сегодняшним днем, а не прошло и трех лет.
— Герасим Михайлович, скажите, как живется Ульяновым, как чувствует себя Надежда Константиновна?
Мишенев ждал этого вопроса.
— Трудно, Лидия Ивановна, трудно! — он вздохнул. — Владимир Ильич, конечно, потрясен расколом. Виду не подает, а весь осунулся. Надежда Константиновна заботливо оберегает его. Предупредительна, но случившегося не поправить… С Надеждой Константиновной разговаривали и о вас, — добавил Мишенев.
— О чем же?
— Передавала самый сердечный привет… Надежда Константиновна очень сочувственно отнеслась к вашему личному… — Герасим запнулся, боясь произнести «горю». Бойкова понимающе вздохнула:
— Спасибо, Герасим Михайлович. У меня тут, — она приложила руку к груди, — все перегорело. Не скрою, горько было первое время. Теперь, слава богу, все позади. — Лидия Ивановна скупо улыбнулась. — Все минует, все пройдет. Сейчас поставим самоварчик. Угощу клубничным вареньем. Душистое, как липовый мед. Вместе с Анютой варили. Пригляделась я к ней, пока жила здесь, на даче. Смелое создание ваша жена. Берегите ее.
Она отлучилась на кухоньку. Занялась самоваром. Потом появилась в гостиной.
— Когда же вернется Анюта? — спросил Мишенев.
— Ждет транспорта с литературой, сообщил Егор Васильевич.
Лицо Бойковой стало озабоченным. От ее взгляда не ускользнула худоба Мишенева: видно, переболел, нуждается в лечении.
— Трудно было?
— Трудно.
— Переболели?
— Да. Простыл. Переплывали реку. Товарищи буквально вырвали из смерти.
— Анюта словно предчувствовала. Беспокоилась.
Лидия Ивановна вернулась к первоначальному разговору.
— В губернской Земской управе арестовали вашего сослуживца. Переходить надо на нелегальное положение. Так советуют из Центра.
Мишенев нахмурился. Он знал, что рано или поздно ему предстоит жизнь нелегала, но не думал, что случится это сразу же после возвращения в Уфу. Должно быть, обстоятельства подталкивают, иначе Лидия Ивановна не заговорила бы с ним об этом.
— А пока не показывайтесь в управе, Герасим Михайлович, — попросила Бойкова, — увольняться со службы придется. Есть уважительная причина, после болезни надо подлечиться.
Она вскинула тонкие брови и посмотрела в огорченные глаза Мишенева:
— Страшновато кажется?
— Нет. Раз надо, значит надо.
— Главное теперь — самообладание… Выдержка, Герасим Михайлович.
Бойкова стала накрывать стол и успевала досказывать, что их волновало, о чем думали в этот момент.
— О съезде расскажете кружковцам послезавтра, в воскресенье. Встретимся где-нибудь в лесу. Не возражаете? А потом поедете по заводам.
Это была самая ближайшая программа партийного комитета.
— К тому времени и Анюта возвратится… Ну, что молчите? Согласны или есть возражения?
Герасим Михайлович сдержанно улыбнулся. Он как бы примерял слово Бойковой к себе, к тому главному делу, которое тревожило его душу, жило в нем.
— Скажу одно, Лидия Михайловна, все обдумано. Так и будем делать. А теперь с удовольствием и чайку выпить можно. Давайте, я самовар на стол принесу.
Последние дни уральского сентября выдались необычно теплыми. В осеннюю жестковатую зелень берез, кленов и липы неудержимо ворвались багрянец и позолота. Тянулись на юг птицы. В садах пахло рясными и спелыми плодами. С полянок и лугов несло уже не душисто-медовым разнотравьем, а свежим сеном от густо поставленных стогов. Изумрудно зеленела отава, похожая на бархатистые ковры.
Комитетчики и кружковцы собрались недалеко от дачи Барсовых, чтобы послушать отчет делегата съезда. Все знали: сборы в городе могли быть замечены. Продолжались провалы. И надо было соблюдать строгую конспирацию. Особенно осторожничал Мишенев: совсем нелепо провалиться, будучи дома! Всю трудную дорогу от Лондона до Уфы он внутренне готовился к этой встрече. Много думал над тем, с чего начнет рассказ о съезде. С того ли, как делегаты съезжались в Женеву и там, знакомясь, уже знали, о чем пойдет разговор. Конечно, и об этом надо рассказать людям!
Чтобы лучше поняли, почему твердые искровцы защищали Ленина, надо было объяснить, что борьба зародилась до съезда.
Герасиму хотелось обстоятельно и просто передать, как обсуждалась революционная программа, особенно Устав партии, его первый параграф о членстве. Конечно, надо рассказать о Ленине, как, не щадя себя, он дрался за правду. Самым трудным Мишеневу представлялось поведать суть борьбы с мартовцами. Теперь, когда съезд отодвигался, он виделся много шире и осознавался глубже. Герасиму он казался началом большого пути, и причастность к нему возлагала на него ответственность за судьбу каждого присутствующего здесь, на лесной полянке, и в целом за судьбу России.
Люди собрались на высоком, обрывистом берегу Уфимки, поросшем вековыми стройными липами.
На таганке кипятился чай в закопченном котелке. Бодро вился синеватый дымок, весело выбрасывая искры, потрескивали в огне сухие сучья. Тут же стояли корзинки с грибами — опятами и груздями, — распространяли запах зрелого хмеля. Со стороны можно было подумать — приустали грибники и ягодники, свободно расселись, ждут, когда вскипит вода.
Мишенев знал людей, собравшихся у костра, мог бы сказать самое важное из их жизни, причастности к общему делу, партийному комитету. Поодаль на подогнутых ногах сидел смуглолицый и широкоскулый Гарипов. Деповский рабочий, он «обискрился» с первого номера газеты. Припомнилось, как Гарипов допытывался у Якутова, почему начальники называют революционеров смутьянами. «Разве я похож на смутьяна? — объяснял ему Якутов. — Разве я работать не умею? Да я так работаю, Мурат, что руки горят. Главное, знать, на кого работаешь?»
Рядом с Гариповым на корточках сидел Николай Вагин, служащий губернского акцизного управления, надежный связной «Искры». Подпольщик, заслуживший полное доверие комитета. Вроде бы и работа его простая — следи за поступающей служебной почтой, отбирай из нее письма, адресованные лично ему, Вагину, и передавай их комитету. А каждый день на острие, вдруг кто-нибудь вскроет заграничное письмо — и сразу же обнаружится его участие в нелегальной переписке. Закалку прошел у Сергея Горденина, в его кружке. Там занимались Якутов и Хаустов.
Ничего не мог сказать Мишенев о долговязом, белобрысом пареньке, полулежавшем на локте рядом с Валентином Ивановичем. Жаль, что не было тут железнодорожных рабочих Мигунова и Асеева, его сослуживцев по земской управе Лихачева и Дубинина. Арестованы и отправлены в самарскую тюрьму.
Герасим сидел в центре, ближе к костру, и всех видел. Когда дымок поворачивался в его сторону — щурился, задирал русую бородку, не прерывая рассказа. Слушали его внимательно. И он радовался. Когда кончил, посмотрел на Хаустова, потом на Гарипова с Вагиным. «Пусть подумают, а потом и выступят». Герасим терпеливо ждал их разговора.
Хаустов достал вышитый кисет, подарок молодой жены, вынул рисовую бумагу. Не спеша оторвал листок, стал чинно завертывать самокрутку. Прикурил от головешки, поправил сучья в костре, передал книжечку с кисетом соседу, молчаливо протянувшему тяжелую, всю в ссадинах, руку. Степенно, как бы спрашивая себя, заговорил:
— С кем теперь идти нам, с большевиками или меньшевиками, вот вопрос? — И подумав, ответил: — С большевиками, значит, с Лениным! Сомнений быть не может.
Он привстал и добавил:
— Все, что Ленин говорил в Уфе, записано в Программе и Уставе. Это — здорово, товарищи!…
Гарипов сверкнул черными глазами.
— Ленин далеко-далеко, однако близко, вот тут, — он хлопнул себя по груди. — В сердце. Знает, что рабочему человеку надо, правильно сказывает, бороться надо…
— Верно, Мурат, — поддержал Хаустов.
— Мало-мало понимаю, — ухмыльнулся Гарипов. — Русский царь — самый страшный враг башкир…
— Всего трудового люда России, — поправил его Николай Вагин и продолжал: — Слушал я Герасима Михайловича и думал, сколько же работы у нас впереди, сколько дела! Будем дружны — победим, добьемся цели, поставленной съездом партии, Лениным…
Встала высокая, полная Бойкова. Глаза Лидии Ивановны возбужденно горели. Она оперлась рукой на суковатую палку.
— Ленин еще в «Что делать?» писал: «Дайте нам организацию революционеров — и мы перевернем Россию!». Отныне такая организация есть — Российская социал-демократическая рабочая партия. Это большая политическая победа!
Лидия Ивановна говорила увлеченно, легко. И невольно заставила всех сосредоточиться на главном. Учительница по профессии, она владела даром слова. Герасим завидовал ее умению доносить мысли, быть убедительной.
— Большевики и меньшевики — это два различных политических течения и направления. Разрыв между ними полный и надежд на примирение нет. Отныне только два пути. И мы пойдем с Лениным, с большевиками. Как думаете, товарищи?
Сосед Хаустова, долговязый паренек с простоватым, густо заросшим лицом, возвращая кисет, отозвался:
— Грамотным лучше знать. Нам важно — от миру не отставать. Куда все, туда и мы.
Герасим наклонился к Хаустову:
— Откуда он?
— Земляк, тоже рязанский. Раскрестьянившийся, недавно приехал. Помог ему устроиться в мастерские. Еще спотыкливый парень.
— С мужицкой хитринкой.
Валентин Иванович согласно кивнул и обратился ко всем:
— Вроде по-ученому сказывала Лидия Ивановна, но до сердца дошло. Все так! Однако если рассудить по нашему понятию, то меньшевикам многого не нужно, с них хватит и поменьше… Большевики же за наше облегчение, за землю, за свободу.
— А меньшевики? — поднял голову долговязый паренек.
— На слова горазды. На деле — будет или нет, эт-то еще бабушка надвое сказала. — Хаустов взглянул на своего земляка и совсем по-свойски закончил: — Так что дорога у нас с тобой, Николай, одна — с большевиками. Эт-та дорога победительная!
— Правильно, очень правильно! — поддержала Бойкова. — Теперь надо быть еще дружнее и сплоченнее, как верно подметил Николай Вагин. В согласном стаде, говорят в народе, и волк не страшен. Чтобы лучше распознавать врагов и бороться с ними, надо заниматься в кружках.
— Судом да тюрьмой кружки оборачиваются.
— Неподобное толкуешь, Николаха, — остановил его Хаустов.
Мишенев перехватил горькую усмешку паренька и гневно заговорил:
— Всех не пересадят, надорвутся. Выходит, лучше спину гнуть перед каждой золотой пуговицей? Нет! Златоустовцы показали, как надо бороться за рабочие права. Они шли на штыки и под пули, требуя своего. А разве у нас отнято это право? Ответим стачками и забастовками, покажем свою организованность и силу! Теперь у нас есть своя рабочая партия — партия большевиков…
— Верно, Герасим Михайлович, верно! — подхватил Вагин, воодушевленный его словами. — Рабочий народ теперь легко может загореться, уже все тлеет снизу. Нужна только искра, и будет пожар. Хорошо сказано, что из искры возгорится пламя! Рабочие сейчас словно керосином облитые. Раньше каждая стачка была событием, а теперь одна стачка ничего, теперь нужно свободы добиваться, грудью брать ее…
Не утерпел Гарипов, тоже зажегся:
— Деревня голову вверх подняла. Сказывают, беднота лес у казны рубит, покосы у баев отбирает…
— Так и должно быть, Мурат. Теперь просто учить надо, как в бой идти, как в бою воевать… Это все плоды нашей «Искры»…
Герасим Михайлович обрадованно продолжал:
— Для меньшевиков рабочие — это стихия, но они теперь стали политической силой, сознают себя классом, нащупывают и классовые формы организации, ищут партийные комитеты, ибо они нужны им позарез как руководящие центры. Только поэтому нам тоже нужны свои типографии, свои печатные рупоры, чтоб быстрее доносить до рабочего класса правду Ленина.
Герасим Михайлович почувствовал в себе уверенность. Когда шел сюда, волновался, обдумывал и подбирал нужные слова. Писать их — не писал, а старался запомнить. Теперь они звучали в нем самом.
— Какой он, Ленин-то? — спросил Гарипов и подвинулся к Мишеневу.
— Когда я слушал Владимира Ильича, думал: он, как все мы, только острее переживает наши невзгоды, радуется нашим успехам…
Герасим всматривался в знакомые лица, стараясь понять, о чем думают люди в эту минуту. И видел: они разделяют его мысли и чувства.
…И вот полянка опустела. Все разбрелись по лесу. Герасим и Лидия Ивановна постояли еще у потухшего костра. Молча отошли к обрыву. Внизу неслышно несла свои воды Уфимка, отражая прибрежные заросли ивняка и ольхи. Дрожало в реке палевое облако, охваченное золотистым предвечерьем. У противоположного берега всплескивала рыба, оставляя круги. Течением несло желтке листья дуба и липы. За рекой, на пойменных лугах редкие стожки сена торопливо застилал поднимающийся туман.
От воды тянуло сыростью и илистым запахом. Герасим поежился от прохлады. Все это живо напомнило ночь у границы, далекую теперь реку Збруч. Пережитое там походило на сон. Била по слуху вот такая же сковывающая тишина, и еще неприятное завыванье совы, резкий свист ее крыльев. У омута Уфимки бешено крутило листья, на Збруче течением несло его самого. Герасиму стало не но себе, и он зажмурил глаза.
Лидия Ивановна стояла сосредоточенная. Взгляд ее тоже невольно задержался на кругах, оставшихся на воде после всплеска рыб. Она думала: «То, что сейчас рассказывал Мишенев о съезде, от этой полянки, как круги на воде, должно разойтись среди рабочих. Те, кто слушал Герасима, обязательно слова его понесут своим друзьям, родным, товарищам по работе. И правда станет достоянием масс. Мишенев должен теперь же выехать из Уфы на заводы. Нельзя терять времени — главного выигрыша в работе. Нас немного. Но мы должны и будем бороться. За нами — правда. Организоваться, как можно крепче и теснее организоваться — вот что нужно! В этом наша сила!»
Стояла удивительная тишина. Казалось, что слышно, как наплывает туман из-за реки. Но это была обманчивая тишина. Такой не бывает в природе и обществе. Всегда подспудно бьют родники, продолжаются неумолимые процессы движения.
Лидия Ивановна встрепенулась и посмотрела на Мишенева, все еще стоявшего в глубокой задумчивости.
«Ему только двадцать шесть лет, а сколько увидел и пережил, — с грустью подумала Бойкова. — Да, быстро молодые становятся борцами».
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Утром следующего дня Герасим выехал на заводы горного округа. Путь лежал сначала в Миньяр, потом в Усть-Катав, а оттуда — в Сатку. В Миньяре до этого Герасим не бывал. Здесь работала сильная социал-демократическая группа, тесно связанная с Симом и Усть-Катавом. Отсюда, собственно, разветвлялись пути, по которым на уральские заводы проникала партийная литература, распространялась «Искра».
Миньяр был явочным пунктом, и те, кто ехал по заданию Уфимского комитета или партийного Центра, не мог миновать его. Сюда тянулись все ниточки. Сходились они у земского врача Плехановой. Женщина умная, осторожная, она пользовалась большим доверием рабочих. Наталья Александровна проводила благотворительные вечера в Народном доме на глазах заводской администрации. Это помогало ей общаться с людьми, глубже узнавать их нужды, подсказывать, как надо лучше действовать, чтобы они быстрее устранялись. Плеханова организовала для рабочих воскресную школу.
Администрации завода общественная деятельность врача не очень нравилась. Было доложено начальству: проводимые вечера так же, как и занятия в школе, зловредно действуют на рабочих. Но серьезного повода запретить их не находилось. Управляющий Симским округом готов был принять самые крутые меры, однако боялся навредить: сейчас все проводилось открыто, а вспугни осиное гнездо, уйдут в подполье, и бог знает, чем может кончиться просветительная деятельность Плехановой.
Герасим знал об авторитете, каким пользуется Наталья Александровна, так же, как знал и о том, что управляющий округом «подбирает ключи», чтобы освободиться от беспокойного врача. Но освободиться от нее было нелегко. Плеханова как опытный в своем деле и безукоризненный человек пользовалась всеобщим уважением в Миньяре. И хотя Мишенев много был наслышан о Наталье Александровне, как доброй и общительной, не представлял ее себе. Смутное чувство овладело им перед встречей: имя ее невольно связывалось с Георгием Валентиновичем, особенно после разговора на съезде. Герасим глубоко был убежден, что Плеханов только по деликатности характера не отчитал его. Напоминание о первой жене, конечно, было некстати, иначе Георгий Валентинович подробнее расспросил бы его о жизни Натальи Александровны…
В вагоне к Мишеневу подсела молодая женщина в ротонде. Она часто подносила руку к щеке, и страдальческое выражение ее лица вызывало сочувствие.
— Зубы? — спросил Герасим.
— Вы угадали, — отозвалась женщина, — была у дантиста.
Они помолчали.
— А вы, случаем, не фельдшер?
— Нет, учитель…
Женщина обрадованно подняла голову, поправила модную широкополую шляпу. Светлый взгляд ее задержался на Мишеневе.
— Я тоже учительница, — сказала она, — возвращаюсь в Миньяр.
— Счастливое совпадение… Вы давно там?
— Семь лет. Сама-то я из Златоуста…
Случайный дорожный разговор, но он напомнил Герасиму Михайловичу о том времени, когда работал в поселке Рудничном. Давно он не был в Синегорье! Прошедшее рисовалось ему крохотным мирком по сравнению с тем, что видел за границей. Рудничное! И все же эта маленькая точка не затерялась для него на огромном земном шаре, притягивала, была дорога и незабвенна.
Облокотясь на столик, он смотрел в окно. Извивалась в зарослях ивняка Белая, горели в низинах рясные кусты рябины, млел объятый медным пламенем осинник, золотисто курчавились березы. И все это такое родное, волнующее! Припомнил, как взгрустнулось ему, когда сидел в рыдване Петруся, переезжал границу, а позади оставался такой же березняк, объятый предзакатным солнцем.
За Аша-Балашовской станцией равнинные просторы кончались. Распласталась горно-лесистая местность.
— Отсюда и начинается наш Южный Урал, — нарушила молчание учительница. — Сразу за станцией поднимается скала, через версту — другая. Наша русская Швейцария…
Мишеневу нравилась влюбленность учительницы в родные места, ее восторженность. Но напрасно она сравнивает уральские пейзажи с швейцарскими. Подмывал соблазн сказать: «Видел Швейцарию, проезжал Францию, Бельгию, знаю Англию».
— Вы бывали в Швейцарии? — спросил он.
— Мечтаю съездить…
— Вот съездите и увидите, что Урал красив одним, а Швейцария — другим. Но нет ближе сердцу места, где родился и вырос.
— Это верно! — живо отозвалась учительница, — красота познается в сравнении.
— Простите, как ваше имя? — поинтересовался он.
— Надежда.
— По батюшке?
— Зовите так.
— Герасим Михайлович, — отрекомендовался Мишенев.
— Вот и познакомились, — она протянула маленькую ладонь, — я всегда бываю рада новому знакомству…
— У вас, Надежда, должно быть много друзей.
Она пожала плечами.
— Знакомых больше, чем друзей, но я довольна. Есть и в Миньяре славные люди.
Мишенев поинтересовался, кто они, эти люди.
— Ну, наша врачиха Наталья Александровна… Чудесная женщина. Внимательная ко всем.
— Вы хорошо знаете ее?
— Как же! Вместе занимаемся в рабочей школе по воскресеньям. У нее своя библиотека. На вечерах в Народном доме часто бываем.
— Должно быть, добрая душа у вашей врачихи, — проговорил Мишенев.
— Удивительная! — подхватила учительница. — И на все у нее хватает сил, жизнелюбия, хотя… — Надежда посмотрела на Герасима Михайловича: — Нередко и тоскливое настроение навещает ее. Говорят, у нее муж за границей и не возвращается. Жить в разлуке несладко…
Учительница замолчала. Поезд подходил к станции. Вдали виднелись разбросанные по отрогам домики. По перрону чинно прохаживался городовой.
— Вот мы и приехали, Герасим Михайлович.
Мишенев взял плетеную корзинку. Предупредительно поддерживая спутницу под локоть, помог ей выйти из вагона.
Легкий ветер пошевеливал пыль на перроне и вдоль железнодорожных путей, Надежда придерживала рукой слетавшую с головы шляпу. Они вошли в пустой вокзал с грязными окнами и прошагали к выходу. У коновязи стояла пролетка, на козлах дремал извозчик. Мишенев посадил Надежду в пролетку, протянул руку.
— А вы?
— Я еще задержусь. Жду знакомого.
А когда покатилась пролетка, он снова зашел в вокзал, выглянул на притихший, уже безлюдный перрон и зашагал по булыжной мостовой в поселок. Земская больница находилась на полпути. «Между двух скал», как сказала Бойкова.
За мостом, на развилке дорог, слева, одиноко виднелось приметно окрашенное в желтый цвет длинное здание. Герасим Михайлович постоял, отдышался и, расстегнув пальто, начал торопливо подниматься по торной тропке.
Было условлено: он придет к Плехановой на прием, через сестру передаст записку.
Наталья Александровна тотчас вышла в приемную и, прежде чем обратиться к Мишеневу, сняла пенсне на черной тесемке, чуть отвела в сторону, придерживая пальцами за прищипы. Герасим перехватил взгляд ее прищуренных глаз.
— Попрошу вас зайти за лекарством на квартиру, я живу при больнице. Прием кончается в пять, — сказала она и повернулась к сестре, спросила об очередном больном.
«Не подкопаешься, — подумал Мишенев о Плехановой, — этому надо учиться». Ждать оставалось немного.
Герасим вышел из больницы, осмотрелся. Решил подняться на пригорок и выждать, когда выйдут последние больные. Отсюда был виден весь рабочий поселок с заводом посередине, вытянувшимся большим четырехугольником. Доносился скрежет железа, шум станков, неумолчное токование двигателя, выбрасывающего из высокой трубы пар, быстро тающий в воздухе.
«Молодец, молодец, Наталья Александровна! В самой гуще рабочей жизни. Незаменимый для нас человек. — Мишенев стал прикидывать, кого бы можно было ей подобрать в помощники. — Надо потолковать в комитете, посоветоваться с Бойковой, она лучше знает людей».
Он вынул карманные часы, щелкнул крышкой. Заметил, как степенно к больнице подходил мужчина в шляпе. Через некоторое время споро прошагали еще двое в картузах и скрылись в дверях с противоположной стороны. Там была квартира Плехановой. Минут через пять появилась женщина в серой накидке и тоже скрылась в тех же дверях. Наступал его черед.
Встретила его пожилая, опрятная прислуга.
Открыв дверь в другую комнату, она раздвинула бархатные портьеры и, не переступая порога, доложила:
— Наталья Александровна, пациент.
— Пригласи, пожалуйста, — послышался голос Плехановой.
Герасим снял пальто, повесил его на оленьи рога и прошел в большую светлую комнату, уставленную книжными шкафами. И сразу ему вспомнился давний разговор с Аделаидой Карловной, от которой впервые услышал о Плехановой.
У стола, накрытого плюшевой скатертью, откинувшись на спинки венских стульев, в ожидании Герасима сидели трое мужчин и молодая круглолицая женщина с гладким зачесом волос. Она приветливо посмотрела на Герасима, как только он вошел и низко поклонился.
Одетая в пестренькую байковую кофточку, заправленную в длинную юбку. Наталья Александровна, улыбаясь, подошла к Герасиму и представила его:
— Наш дорогой гость из Уфы. Будьте знакомы. Инна Кадомцева, — она указала на молодую женщину, — моя коллега. Вчера вернулась из Златоуста… Но вы, кажется, знакомы?
— Да, — сдержанно отозвалась Кадомцева.
— Встречались, — подтвердил Мишенев.
— Герман Иванович Бострем, — продолжала Плеханова, — инженер симского завода. А это наши кружковцы: Пафнутий и Савелий.
Мишенев еще раз всем поклонился и сел к столу.
— Вам, товарищи, привет от уфимцев, — обращаясь к женщинам, добавил: — И низкий поклон от Надежды Константиновны.
Кадомцева радостно блеснула глазами. Зарделись ее пухленькие щеки. Наталья Александровна в волнении поправила на носу пенсне.
— Спасибо, — за всех ответила она, — заграничный поклон особенно дорог нам с Инночкой. Боже мой, как летит время. Ну что она, здорова? Тут все прихварывала, жаловалась на свои недуги.
— Здорова, здорова! — улыбнулся Герасим. — Вообще Ульяновы выглядят хорошо, но оба устали. Им бы отдохнуть теперь.
— Отдохнуть непременно надо, — заметила Плеханова. — Жорж придумает им отдых. — Она прижала крошечный медальон к груди. Натянутая цепочка заиграла лучиками. В медальоне хранился миниатюрный портрет Плеханова.
…Увидела себя в конце лета на родине Жоржа, в зеленом городке Липецке. Плеханова не перевели на третий курс, хотя были сданы все экзамены: он участвовал в политических манифестациях. Это было в 1876 году. Они катались на лодке. На берегу купили арбузы с «песчаных мест», оказавшиеся незрелыми, хотя их нахваливал продавец. Милые и далекие сердцу пустяки…
А в тот декабрьский день на плошали Плеханов был в черном осеннем пальто, в драповой серой круглой шапке. Гордый, он стоял под алым знаменем с начертанными словами: «Земля и воля». Голос его, обличающий правительство и защищающий Чернышевского, был густой и звучный.
…Наталья Александровна вздохнула. Спросила Мишенева, не работал ли он учителем? Герасим Михайлович ответил, что учительствовал по соседству с Миньяром в земской школе поселка Рудничного.
— Он сменил мою тетушку Афанасию Евменьевну, — сказала Инна.
— Да, Афанасия Евменьевна — моя первая наставница, — подтвердил Мишенев.
— Георгий Валентинович очень уважительно относился к школьным учителям, — заметила Наталья Александровна. — О своих любил вспоминать, что учили его ясно выражать мысли… Скажите, как выглядит сейчас Плеханов?
— Прекрасно. Держится молодцом.
— Мне приятно слышать об этом, — произнесла Наталья Александровна. — Но, кажется, мы уклонились в область личного. — Она выхватила пахнущий духами батистовый платочек из-за манжета и быстро-быстро помахала им.
— Женская слабость…
Нетрудно было понять ее душевное состояние в этот момент. Ни Мишенев, ни Кадомцева, ни Герман Иванович ничего не знали о личной жизни Натальи Александровны. Знали только, что растет у нее дочь… Не любила и не хотела Наталья Александровна, чтобы утешали ее. Она сама пошла на разрыв, сама мужественно решилась посвятить себя служению народу…
Прошли годы с того дня, когда они разговаривали с Жоржем в последний раз. Много, слишком много видела Наталья Александровна и своего, и чужого горя. Ей, врачу, меньше всего приходилось разделять с людьми радости…
Герасим Михайлович рассказывал о напряженной обстановке на съезде, о спорах между Лениным и Мартовым. Понимал, сколь важно упоминание о Плеханове для Натальи Александровны, он подчеркивал его роль и участие в разгоревшейся борьбе.
— Жорж всегда был человеком с искоркой в душе, — заметила Плеханова. — Правдив. Он не мог не поддержать Ленина. Я тоже преклоняюсь перед Владимиром Ильичей. Как прав был, когда писал, что мы идем тесной кучкой по обрывистому и трудному пути, крепко взявшись за руки… Мы действительно окружены со всех сторон врагами и нам приходится идти под их огнем.
Раздвинулась бархатная портьера. Прислуга вполголоса произнесла:
— Нечистая сила несет Архипыча…
Все в комнате недоуменно переглянулись. Плеханова встала, быстро прошла до книжного шкафа и взяла колоду атласных карт.
— Сыграемте в дурачка, — и предупредила насторожившегося Мишенева: — Мой пациент.
Она присела к столу, нарочито громко сказала:
— Ваша очередь сдавать карты.
В дверь просунулся усатый урядник в круглой шапке с кокардой.
— Здравия желаем, Лександровна, — прогремел он. — Извиняемся, господа…
— Здравствуй, Архипыч.
— Я с докукой. Затылок разболелся.
— Пить меньше надо, Архипыч, спать больше, а то можешь надолго слечь…
— Избави бог. Принять бы порошочков…
Наталья Александровна подошла к маленькому столику, взяла из шкатулки порошки и передала их Архипычу.
— Благодарствую, — отчеканил он и разгладил усы. — Дай бог здоровья вам, благодетельница.
Когда захлопнулись за ним входные двери, Герасим и Кадомцева переглянулись. Наталья Александровна отложила в сторону карты.
— Мы слушаем вас, Герасим Михайлович, — сказала она и, окликнув прислугу, попросила поставить самовар и накрыть стол.
Для Герасима важно было подчеркнуть, что Владимир Ильич теперь, после съезда, взвалил на свои плечи неимоверно тяжелую ношу, и все, кто идет за ним, верны ему, помогают и свою преданность основывают на доверии и понимании.
— Да, мы должны быть сильны товарищеским доверием, — убежденно проговорил Бострем. — Всякое отступление от обязанностей товарищества должно беспощадно караться в нашей среде.
— Не понимаю, — сказала Наталья Александровна, — как мог Юлий Осипович сбиться с верного пути.
— Возмутительно менять убеждения, как воротники на куртке, — пришла в негодование Кадомцева. — Мар-тов… Много показного в его натуре…
— Ты слишком строга, дорогая.
— А как же иначе оценивать отступничество Мартова?
— Затмение нашло, похожее на куриную слепоту.
Бострем нахмурил брови, недовольно посмотрел на Плеханову:
— Куриная слепота, говорите? Нет, Наталья Александровна, проказа, поверьте мне. Я убежден в этом…
— И я убеждена! — подтвердила Кадомцева.
Плеханова вздохнула:
— Да разве я оправдываю Мартова или защищаю? Я только хочу понять причины отступничества. Нам всем надо знать это, чтобы бороться в нашей среде со страшной болезнью. Для нас важно сплочение. В единстве рядов наших — сила.
…Они еще долго и взволнованно говорили о съезде.
Стенные часы пробили восемь ударов, потом девять. Время бежало. Прислуга появлялась в дверях и, боясь прервать разговор, уходила, но, наконец, не вытерпела, сказала:
— Наталья Александровна, я уже дважды подогревала самовар…
Плеханова пригласила всех пройти в гостиную. Пили чай со свежим смородиновым вареньем и сдобными сухариками.
Кадомцева порадовала Мишенева тем, что сообщила об открытии в Златоусте книжного склада, где можно было приобретать литературу. Теперь легче будет доставлять литературу, которую недавно привозили туда уполномоченные комитета.
Мишенев спросил о настроении рабочих, положении семей арестованных. Был рад, что мартовские репрессии не сломили их боевого духа.
— Семьи арестованных ждут и надеются… — рассказывала Инна.
— Какая такая надежда? — перебил ее до этого молчавший Пафнутий.
— Вся надежда на себя, это верно, — поддержал его Савелий и кашлянул, чуть смущенный тем, что вставил свое слово.
Герасим заметил:
— Милости от суда ждать нечего, новый генерал-губернатор Соколовский лютее Богдановича.
— Когда живем дружнее, и горе легче переносится, — здраво рассудил Пафнутий.
— Знамо! — снова кашлянул в кулак Савелий. — Порядок должен быть между нами, жить каждому на свой лад — негоже. Сообща надо, скорее порядка добьемся.
— А о каком порядке вы говорите, позвольте спросить? — поинтересовался Бострем.
— Мы? Знамо, о нашем, Герман Иванович, — не растерявшись, ответил Пафнутий. — А такая житуха — неладица на заводе и дома — надоела. Кончать ее надо…
Герасиму была по душе рассудительность рабочих.
— Значит, если я правильно понимаю вас, не складывать оружия, бороться?
— Знамо, Герасим Михайлович, драться надо, как на златоустовском казенном заводе. Рисковая драка. А другого выхода нет. Вот и на съезде, как я уловил, тоже рисковая драчка была…
— Нужная, очень нужная, — подкрепил его уверенность Герасим. — Без нее и ясности в размежевании и расколе не было бы.
— Знамо! — согласился и опять кашлянул Савелий. — Наталья Лександровна права, под огнем идти приходится.
Плеханова тут же поправила:
— Савелий, я привела слова Ульянова, Владимира Ильича. Об этом он написал в книге «Что делать?»
— Правду писал, Наталья Лександровна.
…А на следующий день предстояла дорога. Распрощавшись с Плехановой и Кадомцевой, Герасим уезжал в Усть-Катав. Он был рад, что в Миньяре познакомился с хорошими людьми, обрел новых товарищей, без которых не бывает успеха в таком большом деле, как их партийная работа.
Дорога пролегала то перелесками, то врезалась в густые заросли, поднималась на угорья или опускалась в низины, разукрашенные рябиной. Спелые гроздья ее, казалось, пламенели в желтизне деревьев, тронутых первыми сентябрьскими заморозками. В душистом воздухе плавали прозрачно-голубоватые паутинки.
Под колесами дрожек шуршала мелкая галька. Мишенев сидел рядом с Бостремом. Перед ними на облучке маячил ссутулившийся возница. Герман Иванович восхищался осенней природой. Он восторгался видом синеющих гор и был настроен, как казалось Герасиму, благодушно. Мишенев слушал инженера, а в мыслях все еще находился под обаянием вчерашней встречи и горячего разговора. Красота тихой осенней природы настраивала его тоже на хороший лад.
Он чувствовал себя бодро. Под монотонное цоканье копыт, редкий звон подковы о дорожный камень — такие привычные и милые с детства звуки — Герасим мысленно уносился в отчий дом, наполненный неторопливым ритмом деревенской жизни, пронизанной заботой о семье и своем хозяйстве.
Как могли жить десятилетиями поколения отцов и прадедов, мириться с таким патриархальным существованием? Жизнь крестьянская будет… иной!
Из раздумий Герасима вывел Бострем. Он запел «Нелюдимо наше море». И Герасиму вспомнился сильный и приятный баритон Гусева. На какое-то мгновение Мишенев перенесся в Брюссель, почувствовал себя рядом с Лениным под окнами отеля «Золотой петух». В сердце отозвались слова Владимира Ильича: «Только сильного душой и вынесут волны в нашей борьбе».
Бострем пел легко. Песня брала за душу. Оглянулся возница. Охорашивая рукой усы и бороду, сказал:
— Зажигательная, хватает за сердце. Поднялся бы, расправил грудь и удаль свою показал…
Он энергично взмахнул кнутом, щелкнул им и, натянув вожжи, прикрикнул:
— А ну, Игренка, бей копытами!
Лошадь вскинула голову, взвихрилась ее грива, и дрожки веселее застучали колесами.
— Пловцов, смелых пловцов нам теперь побольше надо собрать вокруг себя.
— Будут пловцы, Герасим Михайлович, — поняв Мишенева, отозвался Бострем, — от нас это зависит. Живем-то в крае, где всего хватает. Красоты природной и силы людской…
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Снова, как шесть лет назад, рудокопы собрались на Шихан-горе. И будто не уезжал отсюда Герасим. Стоило спуститься в поселок, войти в школу, как тотчас же вспомнились ученики, уроки, чтение стихов Пушкина, Лермонтова, Майкова.
До Бакала Герасим доехал по железной дороге, только что открытой. Когда он жил в Рудничном, велись изыскательские работы.
На заводе товарищества «Магнезит» управляющим был инженер Рогожников, — человек влиятельный и авторитетный, известный среди уральских социал-демократов и сейчас связанный с партийным подпольем. На месте прежней школы стояло теперь новое, светлое здание. Только домики рудокопов почернели да заборы покосились.
Дмитрий Иванович, хозяин, у которого Герасим квартировал, заметно сдал. Стало больше морщин на худом и бледном лице, посуровел взгляд. С жалостью подумал: вымотали эти годы рудокопа, видно, не сладко жилось. С крепких плеч его свисал изношенный пиджак.
Не было на этот раз Егорши — старого шмата. И когда Герасим спросил про разговорчивого старика — первого, приветливого знакомца Синегорья, Дмитрий Иванович глухо кашлянул:
— Летось помер хлопотун. Нужда сломила. На наших харчах полторы хари, как у надзирателя, не отъешь.
Надрывный кашель выдавал болезнь Дмитрия Ивановича. Герасим дружески положил руку на плечо Митюхи:
— А жить надо, Дмитрий Иванович, сделать больше, помочь другим быстрее выйти на путь разумной жизни.
— Так-то оно так! Но судьбина горькая выпала на нашу долю. Видать, укатали Митюху, как Сивку, эти рудные горы.
— Не нам жаловаться, Дмитрий Иванович. В наших руках сила, переделывать жизнь надо, об этом больше думать.
— Рудокоп лопатой больше думает, знаешь ведь, Михалыч.
Он поморщился, сдержал приступ кашля, с достоинством сказал:
— Однако больше нас стало, Михалыч, на Рудничном-то, здравоумных. Владимир Георгиевич с товарищами приободряют. Помнишь, листовку-то читали. Так вот Владимир Георгиевич ту листовку писал, заправлял стачкой на казенном заводе. Человек-подаренье в нашем деле.
Мишенев не был знаком с Рогожниковым, но слышал, что тот, счастливо избежав ареста, выехал из Златоуста в Саратов, работал на строительстве нового Волжского стального завода, был где-то в Сибири, пока не освободился из-под надзора полиции. Опять возвратился на Урал и стал заведовать частным заводом «Магнезит». Вскоре в Сатку приехали Дмитрий Тютев и Василий Авладеев — товарищи Рогожникова по златоустовскому подполью. Дмитрий Иванович говорил о них.
— И как он, Рогожников, заправляет заводом? — спросил Мишенев.
— Наш брат, рабочий, добрым словом отзывается. Опять скажу, какой порядок может быть на заводе, ежели мы бесправны? Недаром поется: «На бой кровавый» выходить надо. Вот тогда у рабочего народа и права будут.
— Верно, Дмитрий Иванович, очень верно! Об этом Владимир Ильич Ленин на съезде говорил.
…Разговор о съезде еще не начинался. Поджидали Рогожникова. Он обещал приехать.
Рудокопы сидели с подветренной стороны Шихан-горы. Курился небольшой костер. Вокруг него рабочие, кто сидя, кто полулежа на сухой желтой листве, толковали о своем житье-бытье. Герасим всматривался в их коричневые лица, и боль хватала его за сердце. Выглядели они все хило, а между собой шутили:
— Как здоровье-то, кум?
— Маячим помаленьку, а чего?
— Маячь, а шесть тесин на домовину припасай.
— Я, что рудовозные сани, скриплю, но тяну.
— Тяни, тяни, може надзирателев черный сюртук с горными пуговицами пожалуют.
— Рожей не вышел. Там мудровать и обманывать надо, а у меня лопата. Много ума не надо.
— Ум-то нам надо, кум. Теперь не байки сказывать, а нашу правду в глаза резать. Начальство-то забезобразничалось.
— А господам что дико, то и любо…
Они смолкли. Закурили, Один кисет обошел круг. Выкурили табак у одного, опустошили кисет у другого. Так уж повелось у рудокопов — харч у каждого свой, а табачок артельный. Когда собирались вместе или полдничали в забое, перекур сближал.
Посвистывал ветер в расщелинах скалы. Низко плыли, как снеговые, облака, отбрасывая густую тень на оголившиеся березы. Горы, опоясывающие Рудничное и обычно теряющие свои контуры в далекой голубизне летней дымки, теперь проступали ярче в очертании сочной синевы.
Для Герасима Синегорье было всегда хорошо: в ясные дни весны, душного лета, зябкой осени и даже лютого белозимья, когда горные цепи утопают в сверкании снегов под лучами низкого солнца и будто сложены из слюды и стекла.
— Вспоминал Синегорье в Женеве, Дмитрий Иванович. Смотрел на тамошние вершины Альп, а сердце тут было.
Дмитрий Иванович заметил идущего Рогожникова, поднялся с камня и зашагал навстречу.
— Давненько поджидаем, Владимир Георгич, — и пожал ему руку.
— Задержался на заводе. Рад познакомиться, Герасим Михайлович. Не забываете старые места.
— И не забуду, — отозвался Мишенев и, всматриваясь в Рогожникова, добавил: — А мы с Дмитрием Ивановичем говорили о вас. Вспоминали златоустовскую забастовку. Листовку тут, на Шихан-горе, читали.
— Нужна тогда была листовка, Герасим Михайлович, нужна, — Рогожников погладил подковообразные усы с проседью. — Не будем терять времени. Докладывайте, Герасим Михайлович. Не терпится знать обо всем из первых уст.
Рудокопы уселись вокруг костра. Мишенев, прежде чем говорить о самом съезде и борьбе, которая привела к расколу, поведал собравшимся о том, как большевики вместе с Лениным побывали на могиле Маркса и поклялись идти указанным им путем, пока не достигнут своей цели в России и во всех странах мира.
Герасим достал из кармана платок с заветным узелком.
— Я привез щепотку земли с великой могилы…
Он неторопливо развязал узелок и бережно передал Дмитрию Ивановичу.
Платок с землей подержали все, кто был на Шихан-горе. И когда он снова был возвращен Мишеневу, Герасим завязал тугой узелок и положил платок в карман.
— Я хотел, — сказал он, сдерживая волнение, — чтобы вы тоже коснулись земли, принявшей прах нашего учителя. Поклянемся и мы быть верными делу нашей социал-демократической рабочей партии.
Рогожников быстро встал, снял форменную фуражку, посмотрел на людей. Все тоже встали, сняли картузы, повторили слова Ленина, произнесенные на могиле Маркса.
Герасим мог бы сказать сейчас, что люди эти будут следовать только одной дорогой, что бы ни случилось с ними и как бы ни была трудна их борьба за правду, исповедуемую большевиками.
Рудокопы молча присели на камни. Дмитрий Иванович подбросил в костер сушняку и стал слушать Мишенева, как слушал бывало учителя долгими зимними вечерами. В душе он гордился Мишеневым. Ладный. Как здорово поднялся. Побывал на краю света — с самим Лениным встречался.
Он морщил вспотевший лоб, сдвигал густые брови, вникая в слова Михалыча. И, хотя далеко не все, что говорил Герасим, укладывалось в голове, он верил Михалычу. Тот был рядом с Лениным. Своего учителя-то он знал давно. Башковитый. Умеет постоять за правду: себя не пощадит, а сделает доброе для рабочего человека. Хотелось дожить до той поры, о которой говорил Михалыч. Рудокоп огорчался только тем, что здоровье стало неважнецкое. Едва ли дотянет до этой самой разумной и во всем справедливой жизни. Много сил придется потратить, немало горя перенести, пока все будет так, как говорил Михалыч.
Мишенев смолк, оглядел рудокопов. Каждый сейчас по-своему старался понять сказанное им.
Баском заговорил Рогожников:
— Теперь борьба с меньшевиками должна стать тем оселком, на котором будет испытываться наша принципиальность, и прежде всего, русской интеллигенции…
Последние слова Рогожникова несколько омрачили Мишенева:
— Важнее всего, Владимир Георгиевич, чтобы в этой борьбе нас поддержали сердцем и умом они, — Герасим указал на сидевших рудокопов.
Лоб Рогожникова наморщился. Он протестующе махнул рукой, но потом согласился:
— Конечно, рабочие — главная наша опора в борьбе.
— Основа основ нашей партии, — осторожно поправил его Герасим, — самый надежный ее пласт.
Рогожников взглянул на Мишенева прямо, даже вроде неприязненно, но ничего не сказал. Видимо, приотстал, придерживается старых взглядов на роль интеллигенции в политической жизни и борьбе, а Мишенев подходит к оценке ее с новых, съездовских позиций.
Инженер коснулся рукой седеющего виска, настороженность в глазах его погасла. Он спокойно заговорил о том, что теперешние опасливые времена подпольной и конспиративной работы потребуют большого напряжения и осторожности, а главное — дисциплины. Преследования социал-демократов в губернии продолжаются, филеры и жандармы изощряются. Потому очень важно сейчас беречь друг друга, предостерегать, соблюдать строжайшую дисциплину и конспирацию, чтобы не провалить общее дело.
— Сегодня мы пользуемся свободой слова здесь, у Шихан-горы, — говорил Рогожников, — а придет время, и рабочие установят свободу слова на заводах, в городах, во всех деревнях. Люди будут равными. К этому мы идем, об этом говорил и делегат съезда.
— Михалыч! — вдруг обратился Дмитрий Иванович к Мишеневу и глухо кашлянул: — Ежели я правильно кумекаю, то важно теперь поддержать большевиков, а значит, и товарища Ленина.
Герасим подтвердил:
— Верно, Дмитрий Иванович, а главное — не падать духом, беречь нашу партию. Об этом говорил Владимир Ильич.
Дмитрий Иванович оглядел рудокопов и попросил:
— Напиши от нас товарищу Ленину: будем беречь партию. Так я говорю, ребята?
— Верно, Митяй, — дружно отозвались рудокопы.
— Значит, на том и порешим.
…Встреча с женой произошла почти так, как представлял Герасим в тот день, когда вернулся в Уфу со съезда. Он обнял Анюту, провел пальцами по ее пышным волосам, разгладил ее тонкие брови. Потом коснулся губами ее щеки. Тепло ее учащенного дыхания заставляло забыть все, что было с ним плохого и тяжелого в дни разлуки.
Анюта настолько обрадовалась мужу, что в первый момент даже не в силах была шагнуть ему навстречу. Оба подбежали к детской кроватке, Герасим подхватил Галочку, прижал к груди. Девочка не испугалась, не заплакала. Влажными от счастья глазами следя за улыбающейся дочкой, Анюта прошептала:
— Папа приехал, наш папочка…
— Ты сильно изменился, — сказала вдруг Анюта. — С тобой что-нибудь случилось? — Ее поразила бледность мужа.
Но Герасим отмахнулся, будто не расслышал ее слов.
— Не верится, что снова вместе и дома, что ты благополучно вернулась и что у нас все хорошо! — продолжал о своем Мишенев.
Галочка уже уснула на руках отца, и Анюта осторожно взяла дочурку, положила в кроватку.
Они присели на диванчик и, не зажигая лампы, долго рассказывали друг другу, как жили в разлуке, что делали. Были счастливы, что у них все благополучно.
Слышалось ровное и легкое дыхание Галочки, громкое тиканье будильника на комоде.
Герасим прижался к жене.
— Я часто-часто думал о тебе с Галочкой. Уходил на берег Женевского озера, чтобы в тиши поговорить с тобой…
— Верю, — сказала Анюта.
Герасим рассказывал сразу обо всем: о встрече с Лениным и Крупской, об Андрее и Крохмале, о Женевском озере и Альпах, о Брюсселе и Лондоне. Анюта начала говорить о себе, Галочке, о том, как она решилась на поездку в Саратов.
— Навестил меня Валентин Иванович и проговорился, что нужна для работы нелегалка. А я все думала, как же так, вот он, Хаустов, захвачен кружком, Лидия Ивановна озабочена общим делом, ты ради него рискуешь жизнью, а я в стороне, вроде, чужая, не понимаю ничего, сижу дома…
В словах Анюты переплелись и боль, и радость, и осознанная необходимость быть в общем строю. Словом, все. И это «все» радовало Герасима.
— А ведь я понимала, почему Валентин Иванович проговорился: не было надежного человека, чтобы послать за литературой.
Она откинула назад густые, пахнущие свежестью волосы и, счастливая, взглянула прямо в глаза мужу. Тот попытался убедить, что поездка в Саратов в ее положении была не безопасной, сопряжена с ненужным для здоровья риском.
— Да, да! Ну и что? — горячо и убежденно продолжала она. — А твоя дальняя дорога, а общее дело Лидии Ивановны, твое, Валентина Ивановича — разве безопасно? Мне помогали хорошие люди: Егор Васильевич, Антонова, Сонечка. А потом — сама явка к Эмбриону. Пароль, который я называла, выполнение порученного задания…
Анюта припала губами к щетинистой щеке мужа. В этот момент она была счастлива не только от того, что Герасим рядом, но еще и оттого, что к его приезду совершила полезный для общего дела поступок. И снова спросила мужа, одобряет ли он ее поездку в Саратов к Эмбриону?
Герасим одобрил.
— Я рада, так рада была, ты и представить себе не можешь, — прошептала она.
Когда они стали мужем и женой, Анюта считала, что главное для нее — окружить заботой Герасима, делать так, чтобы в их маленьком мирке все шло нормально. Но потом она почувствовала, что одного этого для нее недостаточно, что есть еще жизнь и вне дома. Надо и там не отставать, идти рядом с мужем, быть ему опорой в общем деле, делить с ним опасности, чтобы какая-то доля ложилась и на се плечи.
Эти мысли внушила Анюте Вера Павловна. Героиня Чернышевского желала счастливого будущего людям, она же, Анюта, должна была, как и муж ее, бороться за это счастливое будущее…
Ей казалось, что она высказала вслух свое убеждение, и спросила мужа:
— Ты понял, ты согласен?
Взгляд-ее был настолько выразителен, что Герасим, действительно, понял. Порыв Анюты был так естествен, что угадывался.
— Да! — подтвердил он. — Да!
Полная обожания, Анюта опять прошептала:
— Милый! — обняла мужа и, счастливая, припала к его груди.
В Уфе Герасима Михайловича захватили неотложные дела. Он вставал на рассвете, и день его наполняли комитетские заботы. Действовать приходилось осторожно. Людей, на которых можно было опереться, оставалось все меньше. В городе не прекращались аресты. Верной и надежной помощницей по-прежнему оставалась Лидия Ивановна.
Приближался день суда над златоустовскими рабочими. Собрания проводить было опасно. Город кишел агентами полиции. Комитетчики решили выпустить прокламации, рассказать, что полгода безвинные люди сидят в тюрьме. Важно было показать нелепость и лживость обвинения в адрес рабочих. Герасим помнил разговор с Надеждой Константиновной, ее просьбу написать в «Искру» о том, как царское самодержавие чудовищно расправилось с рабочими, прикрыв и оправдав законами свое кровавое преступление.
Заранее можно было сказать, чем кончится суд: невинных товарищей, выхваченных из толпы, сошлют на каторгу. Герасим знал, как происходили мартовские события. Он находился под впечатлением и недавнего разговора с Инной Кадомцевой.
— Тебе и карты в руки, Герасим Михайлович, — говорила Бойкова. — Ты был в Златоусте, пиши прокламацию, и чем острее, тем лучше.
Обвинение в восстании безоружных рабочих было настолько нелепо, дико, что в самом тексте обвинительного акта оставалось совершенно недоказанным. Негодование мешало Герасиму кратко и убедительно протестовать против беззакония. Надо было спокойно и убедительно изложить политические требования. Герасим в который раз принимался за прокламацию, но получалось слишком крикливо.
Он сидел на кухоньке. Исчерканные листы были небрежно разбросаны на маленьком столике.
— Неудобно тут, шел бы в горенку, — заботливо говорила Анюта, видя, как он мучается с прокламацией.
— Наоборот, очень удобно, — он указал на медный самовар, стоящий на табуретке у печи. — Чуть что — бумагу в трубу, и чаек вскипятим.
Жена добродушно усмехнулась, но от своего не отступала.
— Передохни, не нервничай, — успокаивала как могла. — Мы с Галочкой сейчас уйдем и посидим у ворот.
Герасим согласно кивал. А сам пытался сосредоточиться, найти простые и убедительные — выразительные слова.
Небольшое окно выходило во двор. Одинокая береза роняла свои последние листья, и оголенный корявый ствол ее и надломленные ветки выглядели сиротливо. Подумалось, а в роще — деревья прямые и ровные, лист на них держится дольше. Не так ли в жизни людей? Когда вместе, и бороться легче, а поодиночке и сопротивляться труднее. И будто нужные мысли зацепились за корень. Слова, которые не находил, появились и начали выстраиваться в строки.
Анюта неслышно вышла с Галочкой, присела на лавочку возле дома и стала наблюдать за улицей. Беспокоилась за Герасима.
Приход Бойковой отвлек Мишеневу от мрачных мыслей. Женщины теперь встречались реже. После благополучного возвращения от Эмбриона Анюту следовало оберегать от слежки.
Бойкова наклонилась к Галочке, нежно потрепала ее рукой по разрумянившимся щечкам, угостила яблоком.
— Дома? — обратилась она к Анне Алексеевне.
— Пишет, — понимая ее, ответила Мишенева.
Бойкова повернула голову, осмотрелась.
— Есть приятная весточка…
Анюта кивнула, и Лидия Ивановна прошла во двор.
— Ты, Анюта? — услышав, как открывается дверь, спросил Мишенев.
— Нет, это я, Герасим Михайлович, — сказала Бойкова и присела рядом на табуретку.
— Читайте, — протянула она небольшой листок, испещренный ровным четким почерком.
Герасим взял в руки листок, пробежал. Надежда Константиновна писала: «Отчего Азиат не держит своего слова писать? Как он поживает? Как идут дела?» И просила достать документы, собрать все сведения о предстоящем суде над златоустовскими рабочими.
— Неловко получилось, — сказала Бойкова.
— Я не забыл обещания, но поездка на заводы отвлекла…
— Надо теперь же ответить.
— Сейчас есть что рассказать Надежде Константиновне и Владимиру Ильичу, есть чем порадовать их. Уральские социал-демократы одобряют и поддерживают позицию большевиков на съезде.
…И все же Герасим чувствовал себя виноватым перед Крупской. Взглянул на Бойкову, заверил:
— Сегодня же напишу.
— Хорошо, — согласилась Лидия Ивановна и спросила о прокламации.
Мишенев указал на исписанные листы, одни отодвинул в сторону, другие протянул Бойковой. Строки звали к действию. Лидия Ивановна высказала свое мнение:
— Сильно! Особенно вот это место… — Она тихо, с выражением, начала читать: «С марта утекло много воды. Грандиозное волнение рабочих прокатилось по всему югу России. Во всех столкновениях стояли лицом к лицу два врага: самодержавное правительство и бесправный народ, враги непримиримые, поклявшиеся бороться до конца… Борьба идет, борьба смертельная. И чем яростнее, чем бессмысленнее будет набрасываться правительство на свои жертвы, тем скорее выроет себе могилу…»
Лидия Ивановна сделала паузу.
— Спокойно читать нельзя, Герасим Михайлович. И о задачах русских социал-демократов сказано хорошо: «Наша задача — объединить рабочий класс под знаменем пролетарской борьбы, показать ему, что вся его сила в нем самом…»
Лидия Ивановна призналась:
— Я не сумела бы так написать, а у вас получилось.
«…Наш путь ясен, под знаменем социал-демократической рабочей партии мы неуклонно будем работать над созданием великой революционной пролетарской армии. Мы твердо верим в силу массовой борьбы, только сознательный голос объединенного рабочего класса может устрашить русское правительство. Всякий иной способ борьбы не может иметь успеха: кто верит в силу организованной массовой борьбы, пусть становится сознательным борцом за лучшее будущее, за полное освобождение от гнета и эксплуатации. Пусть растут ряды Российской социал-демократической партии.
Да здравствует социализм!»
Бойкова сложила вчетверо прочитанные листы, запрятала их во внутренний карман юбки.
— Дело теперь за мной, — улыбнулась, протянула руку Мишеневу, пожала его худые, холодные пальцы и предупредила: — Не провожайте меня. Отдыхайте. Мне не нравится ваш утомленный вид. Я пошлю Анну Алексеевну домой, теперь ей можно возвратиться. Пусть поставит самоварчик, а это на растопочку, — она взглядом повела по исписанным листам и быстро вышла из дома.
Герасим и в самом деле чувствовал себя неважно. Лидия Ивановна права — ему следовало отдохнуть. В последнее время усилились головные боли, больше всего ощущавшиеся в затылке, и он частенько откидывал голову, закрывал глаза. Анюта заметила, допытывалась. Герасим старался скрыть от жены недомогание, уверял — просто устал от работы и нервного напряжения.
Сейчас, когда вернулась в дом Анюта, он сидел изможденный.
— Приляг, отдохни, — она подошла к мужу, потрогала лоб, — совсем себя не жалеешь. Так нельзя. Ты забыл о нас.
Герасим виновато обнял Анюту.
— Ну, ладно! Вот побываю в Белорецке и Тирляне, а тогда и отдохну. Сейчас очень важно рассказать рабочим этих заводов о съезде. Меня ждут там. Я и так сделал оплошку — с Бакальских рудников не заехал туда, а вернулся в Уфу.
Он притянул к груди жену:
— Договоримся с Лидией Ивановной и на недельку махнем с тобой по первопутку в Мензелинск или в Покровку, к нашим… Я ведь очень люблю зимнюю дорогу, езду на лошадях. — И совсем мечтательно заключил: — Поскрипывает снег под полозьями, заливается колокольчик под дугой. Лошади стелятся, храпят. Санки уже не катятся, а, чудится, летят в воздухе. Совсем пушкинская дорога!
— Так и поверила!
— Честное слово, Анюта.
Герасиму, действительно, захотелось в Покровку. Но он знал, что никогда не сможет освободиться от бесконечных дел и забот по комитету. Теперь это его жизнь. Не будь ее, такой хлопотливой, ответственной и вместе с тем опасной, не будет и его самого.
Герасим вдруг засобирался, накинул на плечи пальто.
— Куда опять? — недоуменно спросила Анюта.
— Прогуляться. Надо же подышать воздухом.
Выходя, он услышал:
— Только не задерживайся…
Он пошел в сторону Сафроновской слободы. Там жили железнодорожники и речники. Этот район города был хорошо знаком ему.
Мишенев шел спорым шагом и наслаждался запахами увядающей осени, долетавшими сюда с заречного приволья. Его не оставляли мысли, изложенные в прокламации.
«Да, наша сила в сознательности рабочих. Но теперь мало возмущаться и ненавидеть дикий произвол, надо уметь подкрепить эту силу организованностью рабочих. Об этом говорил Ленин и терпеливо внушал: только организованность и сознательность масс приведет к победе. Вздыбилась вся рабочая Россия. И важно, очень важно направить эту силу на борьбу против самодержавия!.. Уже завтра прокламации появятся в паровозном депо и железнодорожных мастерских, на пристани и чаеразвеске, а потом на заводах Катав-Ивановска, Усть-Катава, Миньяра, Юрюзани, Златоуста, Белорецка…»
Мишенев вышел на крутой склон. Где-то там, за горизонтом, лежала Покровка — неприметная деревенька: он знал, что и туда уже дошла брошюра Ленина «К деревенской бедноте» и его земляки-крестьяне читают ее и толкуют между собой. Послушать бы их!
Ветер, поднимавшийся снизу от реки, раскидывал полы пальто, вихрил волосы. Он словно бы наливал свежей силой мускулы. Герасим стоял на крутизне, обдумывал ответ на запрос обеспокоенной Надежды Константиновны. Он будто слышал ее живой голос, спрашивающий о жизни, здоровье, делах. Что ж, дела идут хорошо, жизнью доволен, ну, а здоровье, надо бы лучше, да взаймы его не возьмешь.
Переступив порог дома, Герасим скинул пальто и довольно потер руки.
— Надышался вдоволь воздухом. Теперь можно и за дело приниматься, — весело проговорил он, поблескивая глазами, — порадую Надежду Константиновну, что товарищи во всем поддерживают Владимира Ильича…
Перед самым отъездом на заводы Мишенев получил снова два письма Крупской. Они встревожили его. Партийное меньшинство, пользуясь своим перевесом в Заграничной лиге, попыталось пересмотреть постановление Второго съезда партии.
Надежда Константиновна сообщала: Плеханов испугался скандала, заговорил о мире с раскольниками. Ленин вынужден был выйти из редакции «Искры». Плеханов добивается кооптации ее прежнего, досъездовского состава.
«Вместо единства и сплоченности, — размышлял Герасим, — раздоры, грызня». Он представил, как должно быть тяжело Владимиру Ильичу. Ведь примиренчество Плеханова, по существу, измена. Выходит, мартовцы продолжают атаку. Нет, мириться с этим нельзя! Надо разоблачать меньшевиков!..
Герасим сразу написал Надежде Константиновне:
«Поражен полученным от Вас известием. Не понимаю в такой же, если не в большей степени Плеханова. На угрозы подобного характера отвечают представители партии не переговорами. Когда дело заходит так далеко, то лучше всего разрыв, чем соглашение, ибо последнее неминуемо кончается в конце концов первым»…
Вспомнилось поведение Ленина на съезде, его стремление найти пути сближения, терпеливое разъяснение ошибок Мартова. Ленину хотелось объединить усилия, а не распылять и не ослаблять силы партии. Видимо, лопнуло терпение, и Владимир Ильич не мог больше мириться с нарушением партийной дисциплины, вышел из редакции. А Плеханов? Как он мог так быстро изменить исповедуемым на съезде убеждениям!
Герасим торопливо писал:
«…Что-то теперь скажет нам ЦК? От него теперь требуется твердая и уверенная рука, которая не убоялась бы ответственности и, не обращая внимания ни на что, шла своей дорогой. Таким ли окажется наш ЦК? Не знаю. В последнее время и у него образовалось два течения»…
Герасим высказывал только личные опасения. Он не мог даже предполагать, что они оправдаются: меньшевики с помощью примиренцев захватят ЦК. Сейчас ему было ясно: нельзя терять ни минуты. Каждый час, каждый день дорог! Важно поддержать Ленина в это тяжелое время. Пусть знает: уральские социал-демократы на стороне партийного большинства и верны ему.
Незамедлительно в путь! В Белорецк и Тирлян! Там его ждут, чтобы узнать правду, услышать слово о Ленине.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Ничего не могло быть краше и отраднее для Герасима Михайловича, чем эта дорога среди теснившихся и разбегавшихся гор с темными ущельями и голубыми долинами. Он обычно не замечал в таких поездках неудобств. Душой отдыхал.
К сожалению, не знал, что эта его поездка была последней по уральским заводам.
После Белорецка и Тирляна он намеревался заехать на Саткинский магнезитовый завод, повстречаться с Рогожниковым, но его предупредили — там сейчас уфимский генерал-губернатор вместе с жандармским ротмистром. Неспроста пожаловали. Визит их закончился арестом Рогожникова, его заместителя Тютева и мастера Авладеева.
Еще свежи были впечатления от встречи с Владимиром Георгиевичем у Шихан-горы. «Вот тебе и «человек-подаренье в нашем деле» припомнились Герасиму слова рудобоя Дмитрия Ивановича. Борьба есть борьба, а в сражении неминуемы потери. Жалко было ему хорошего товарища, потеря чувствительная для дела. Он подумал о семье Рогожникова — каково-то переживать жене, родным и друзьям. А если беда случится и с ним? На минуту представил Анюту. Обдало холодом душу.
Революционеру мало быть мужественным и стойким самому, надо уметь воспитать эти качества характера в родных. Если не воспитать, то хотя бы подготовить к такой неизбежности. Кажется, Анюта смогла бы противостоять горю, если бы случилась с ним беда…
В Уфу Герасим возвращался удрученным. Он обдумывал, как теперь лучше восстановить вырванное из цепи так необходимое и нужное делу звено. А в это время Лидия Ивановна уже нетерпеливо ждала Мишенева: получено сообщение — Восточное бюро ЦК, созданное в Самаре, направляло Азиата в Вавилон.
Она знала: в Вавилон, значит, в Саратов. Должно быть, там что-то неладно и нужна поддержка. Только этим объясняла срочную переброску Мишенева в город, с которым Уфа связывалась через Марию Петровну Голубеву и Барамзина, деятельных членов Саратовской социал-демократической группы.
Лидия Ивановна сознавала: отъезд Мишенева в такое время для Уфы нежелателен. Она привыкла опираться в работе на этого энергичного, безотказного и надежного члена партийного комитета. Знала, что заменить Герасима сейчас некому, но, должно быть, и в Саратове сложилась тяжелая обстановка, если потребовалось отзывать туда товарища из Уфы. О самом поручении она ничего не могла сказать, как и не могла сказать, долго ли там задержится Герасим. Как бы то ни было, директиву ЦК следовало выполнять.
Анна Алексеевна тоже не могла скрыть, что разлука с мужем для нее в данное время тяжела, она ходила последние месяцы перед родами.
Бойкова навестила Анюту, старалась не то чтобы утешить ее, скорее подчеркнуть, сколь важно Герасиму Михайловичу именно теперь быть в Саратове, где нужна его помощь.
Ничто не сближает так людей, как общность интересов и взглядов. Мишенева не считала себя еще достойной быть в рядах партии, но оказанное ей доверие Бойковой подняло в ней дух. И как ни огорчителен был для Анюты отъезд мужа, она приняла его: значит, так надо, так должно быть теперь и всегда в их жизни — неожиданные разлуки, вечные тревоги, кто знает, быть может, и более тяжкие и мужественные испытания.
В этот вечер, когда Лидия Ивановна навестила Мишеневу, чтобы предварить с нею разговор Герасима Михайловича, они еще больше открылись друг другу.
После отъезда Герасима на съезд, Анюта жила у Бойковой на даче, окруженная ее вниманием и заботой. В часы, проведенные вместе, они говорили о многом, но больше всего о детях, их воспитании. У Бойковой росли три дочери — шустрые, умные девочки. Младшей исполнилось три года.
Вместе ходили в лес за грибами и ягодами, вечерами варили грибницу, варенье — из душистой клубники и смородины. Говорили, казалось, обо всем. Но получалось так, что личная жизнь Лидии Ивановны в прошлом оставалась в тени. Сама она не касалась этой темы, а расспрашивать Мишенева стеснялась. Знала только, что Михаил Бойков — революционер и сидит в тюрьме.
Сейчас Лидия Ивановна рассказала, что в дни отъезда Анны Алексеевны в Саратов в сибирскую ссылку по этапу проследовал муж. Они встретились на несколько минут у арестантского вагона на вокзале. Пока стоял поезд, Лидия Ивановна успела рассмотреть женщину, которую полюбил Бойков. Она не могла ни протестовать, ни понять свои чувства. Знала, что муж для нее уже был чужим человеком… Убедилась: с радостью и счастьем соседствуют огорчения и невзгоды, а то и невозвратимые утраты…
Анюта слушала Бойкову, проникаясь все большим уважением к ней, так много пережившей и не сломленной испытаниями, выпавшими на ее долю.
— А познакомилась я с Михаилом в Москве, в воскресной школе железнодорожных рабочих, — вздохнула Лидия Ивановна. — Была счастлива. Даже первый обыск не испугал… Ты понимаешь, я всегда видела в нем себя… И это придавало мне силы.
Они сидели на диванчике. Анюта доверчиво прислонилась к Бойковой. Подумала: пусть не так они встретились с Герасимом, но она тоже себя в нем видит, и это дает ей силы. Хорошо сказала Лидия Ивановна — увидеть в любимом человеке себя! Невольно припомнились Анюте слова Чернышевского: «Любовь в том, чтобы помогать возвышению и возвышаться».
Бойкова положила на плечо Анюты руку и продолжала:
— Когда Михаила выслали в Орел, я последовала за мужем. Через два года нам удалось перебраться в Тулу. Здесь только начинала работать социал-демократическая группа. Я и муж сразу же втянулись в ее деятельность: хранили нелегальную литературу, оружейникам ее выдавали, другие поручения выполняли. Словом, жили бесстрашно, считая, что единственным, решающим и руководящим для нас есть и остается всегда требование дела…
Анюта почувствовала, как горячая рука Лидии Ивановны сильно сжала ее плечо.
— Снова последовал арест мужа, и ссылка в Бирск, — сказала она с надломом в голосе. — С двумя детьми, Галкой и Надюшкой, я поехала за ним. Потом мы перебрались в Уфу. Здесь я познакомилась с Надеждой Константиновной.
Лидия Ивановна чуточку отодвинулась от Анюты.
— Родилась Татка. И, как ни тяжело было мне с детьми, я не оставляла партийной работы. Квартира наша стала явочной. Мы встречали ссыльных товарищей, приезжавших в Уфу. Я видела столько хороших людей, готовых отдать свою жизнь за общее дело, что личное как-то сразу отступило, житейские неурядицы казались слишком ничтожными перед тем, за что боролись эти люди и должна бороться я. То были мастера революции. Мне хотелось походить на них.
Бойкова глубоко вздохнула. Ей нелегко было говорить, хотя все, как она считала, уже отошло в прошлое.
— Я стала замечать: Михаила тяготят дети и семья. Больно было сознавать это, но я собрала волю в кулак и однажды сказала: «Я не связываю твою свободу»… Короче говоря, он уехал за границу, в Женеву. Встретился там с товарищами. Возвратился в Россию. Последовал новый арест, тюрьма…
Бойкова снова смолкла. Она встала. Подошла к столику с кувшином, налила воды в стакан.
— Я не утомила своим невеселым рассказом?
— Наоборот… Боже мой, сколько же вы выстрадали!
— Выстраданное счастье, Анна Алексеевна, подлинное, оно крепче того, что легко дается и легко исчезает. Да-а, на чем я остановилась? — проговорила она, возвращаясь к рассказу о себе. — Я поехала в Москву, чтобы добиться свидания с мужем, и убедилась: арест, тюрьма, а может быть, что-то другое надломили его. Он тогда ничего не сказал, скрыл от меня, что встретил другую женщину и полюбил ее. Я возвратилась в Уфу. И не было ничего дороже того, что я делала и делаю сейчас…
Тут Лидия Ивановна почувствовала, что вот-вот расплачется, и заторопилась:
— Я пойду. Дочурки заждались и, наверное, уже потеряли меня…
Анюта не удивилась быстрому возвращению Герасима из поездки. И это показалось ему странным. Не случилось ли что-нибудь? Он заглянул ей в глаза, поцеловал в щеку, стал не спеша снимать пальто. Обычно Анюта задавала вопросы, допытывалась то об одном, то о другом — и вскоре уже знала, как он съездил. Сегодня она молчала, думала о чем-то своем, ему не известном.
Он прошел к детской кроватке. Галочка безмятежно спала, раскинув ручонки. Дочка вполне здорова. Значит, причина в другом.
— Дома все в порядке? — спросил Герасим Михайлович.
— Разве что-нибудь должно случиться? — грустно ответила Анюта.
«Действительно, глупый вопрос». Но беспокойство не оставляло Герасима.
— Анюта, — как можно мягче сказал он, — все может случиться и со мной и с товарищами по работе. У нас жизнь такая…
— Вчера была Лидия Ивановна, просила тебя, как приедешь, сразу же понаведаться к ней.
— Наверное, опять неприятные сообщения из Заграничного центра…
— Не знаю, — Анюта наклонилась над самоваром, но Герасим предупредительно отстранил ее, взял самовар и понес к столу.
Она подала еду.
— Хаустов не заходил?
— Наведывался вскоре после твоего отъезда, сказал — вечерком заглянет.
Картошка, чуть поджаренная и подсушенная на сковородке, была особенно вкусна с солеными груздями и сметаной. Герасим любил, когда похрустывали на зубах картошка и грибы, засоленные с укропом и вишневым листом. Жена была мастерица солить грибы и огурцы.
— Со мной не хочешь?
— Я недавно ела, — отозвалась Анюта, налила чашку чая, подала мужу. Она положила руку на край стола и как-то отрешенно посмотрела на Герасима.
— Анюта, — сказал Герасим, глядя на ее красивые подрагивающие пальцы, — ты что-то скрываешь от меня.
Подала голос проснувшаяся Галочка. Жена торопливо направилась к кроватке и занялась дочуркой. Герасим встал, оделся и, уже с порога, напомнил:
— Я к Лидии Ивановне…
Для Мишенева Саратов был так же неожидан, как и арест саткинцев, о котором его предупредили в Белорецке. Спешный отъезд из Уфы ломал его планы, врезался клином в его жизнь. Казалось, только начал входить в курс дела, еще не опомнился от поездки в Женеву, как снова дорога, пусть не такая дальняя, но не менее обременительная и ответственная.
Новая работа Герасима не страшила. Раздумье вызывала Анюта. Как быть с нею? Брать с собой — неразумно и рискованно. Здесь все обжито, привычно, есть угол, друзья, родные. Сестра Дуня и женин брат Сергей — всегда поддержат и помогут в трудную минуту. А там?
Прежде чем поехать в Саратов, ему предстояло задержаться в Самаре, получить необходимые инструкции от членов Восточного бюро ЦК… Все же не хотелось покидать Уфу. Здесь сейчас разворачивалась самая интересная работа. И Герасим питал, пусть слабенькую, но надежду на то, что ого поймут и оставят на Урале.
— Как не хочется уезжать, — сказал он Бойковой.
— Нужно, Герасим Михайлович. За Анну Алексеевну не беспокойтесь, все будет благополучно, даже если задержитесь в Саратове. Но я думаю, что скоро вернетесь.
— Нет, Лидия Ивановна, предчувствую другое, — ответил Мишенев и начал искать повод, чтоб можно было за него ухватиться и убедить там, в Самаре, товарищей не отзывать его из Уфы.
— Скоро суд над златоустовскими рабочими. Надо быть здесь. У меня ведь личное поручение Надежды Константиновны.
— Суд отложили, Герасим Михайлович, до января, — лишила его последней надежды Бойкова. — Я уже переговорила с Анной Алексеевной. Она поняла и приняла это.
«Бывают люди, которым следует говорить прямо, пусть это и жестоко, — подумала Бойкова. — С плеч да в печь!»
— Но Анюта ничего мне не сказала. Теперь ему было понятно настроение жены.
— Правильно сделала, — заглянула в глаза Мишеневу Бойкова и качнула головой: — Кажется, мы поняли друг друга, Герасим Михайлович?
Она протянула ему руку.
Ей-то как раз и не хотелось, чтобы уезжал Герасим. Был дорог каждый человек для работы комитета, а тем более Мишенев — безотказный и преданный делу товарищ.
…Мишенев покидал Уфу незаметно для других, прикрываясь поездками по службе. Собственно, и знали об этом только Бойкова, сестра Дуня да догадывающийся Хаустов. Актив комитета все уменьшался.
Сборы в дорогу были недолгие — баул с бельем, а остальное все на нем. С Анютой условились: если в Саратове предстоит задержаться, подыщет квартиру и вызовет ее.
Стояли удивительно солнечные дни. Но лес уже был оголен. Открывающаяся пойма Белой, а за нею безбрежная равнина хорошо просматривалась в прозрачном воздухе на десятки верст. Вдали проступали контуры Уральских гор. Улетели на юг птицы. И только запоздалые косяки уток все еще тянулись, неохотно прощаясь со здешним привольем до будущего лета.
К Сафроновской пристани стягивались последние пароходы и груженые баржи, загромождая и без того тесноватые затоны, где все это хозяйство зимовало, а потом ремонтировалось к предстоящей навигации. Все было так знакомо и привычно Мишеневу, что щемило сердце.
Поезд стоял на первом пути. Герасим, не заходя в вокзал, прошел к вагону. Он постоял здесь, прощально взглянул на редкие домики железнодорожных рабочих, прилепившиеся на склоне. Кое-где вился сизый дымок, в огородах и садах жгли облетевший лист. Острый запах гари скатывался вниз, сюда, к путям, и смешивался с горьковато-кислым угольным дымом паровозов.
После второго звонка Герасим поднялся в вагон и занял место на лавке у окна. Думы его унеслись далеко от Уфы — в Самару, а потом в Саратов.
Прошлым летом он с Анютой ездил в Саратов, остановился у Якова Степановича Пятибратова. Четыре года назад познакомились с ним в Мензелинске, когда Герасим стал работать страховым агентом губернской земской управы. Должность была хороша тем, что позволяла вести пропагандистскую работу с рабочими по заданию уфимского комитета, устанавливать связи с политическими ссыльными других городов губернии.
Колония политических ссыльных в Мензелинске была одной из самых крупных и дружных. Она состояла из рабочих Сормова, Нижнего Новгорода, интеллигенции столицы, поддерживающих старые связи со своими товарищами. Тут Герасим прочитал первые номера «Искры», а еще раньше познакомился с экономическими трудами «Кредо» и «Антикредо», вызвавшими горячие споры и суждения среди подпольщиков.
Яков Степанович был всего на два года старше Мишенева. Общительный и веселый по натуре, он никогда не унывал. Смеясь, говорил о себе, как бы даже гордился: «Незаконнорожденный я. Кто они, мои родители, не ведаю. Может, я дворянских кровей? Только я-то без образования, звание рабочего человека ношу. Слесарь первой руки. Сделаю все, а ежели потребуется, и блоху подкую». Он был по гроб благодарен нижегородскому отставному унтер-офицеру Степану Пятибратову, усыновившему его.
Якова Степановича выслали в Мензелинск за участие в революционных кружках Нижнего Новгорода и Самары. Всем рассказывал, что по Сормову был знаком с семьей Заломовых и встречался с писателем Горьким.
Тем летом в Саратове они дважды выезжали на Зеленый остров. Пятибратов устраивал небольшие пикники. Внешне все было обставлено безукоризненно — комар носа не подточит. Беззаботная компания молодых людей совершала увеселительные прогулки. Сам Яков Степанович пел свои любимые песни: «Из страны, страны далекой» и «Есть на Волге утес». Он дурачился, шутил. Герасим сидел на веслах. Игриво подмигивая Анюте, Пятибратов говорил, что не зря был поручителем при венчании — муженек ее оказался неплохим. Анюта наклоняла голову. Шоколадный загар лица не мог скрыть проступавшего румянца. Мария Петровна Голубева, придерживая над головой зонт, прячась от солнца, ворчливо замечала:
— Яков Степанович, не смущайте молодежь.
В ту ночь на Зеленом острове Герасим ближе узнал Марию Петровну. Ей уже было под сорок. В прошлом учительница, она рано вступила на путь революционерки, сидела в тюрьме. В Самаре она познакомилась с Ульяновым, ездила на свидания в Сибирь к сосланным товарищам, где встретилась с Василием Семеновичем Голубевым, своим будущим мужем.
Муж Марии Петровны, секретарь редакции «Саратовской земской недели», был человеком мягким, искренне увлекающимся земской деятельностью. И это отличало его от жены, увлеченной революционной работой. Она принимала и хранила нелегальную литературу, которую получала из-за границы. Василий Семенович даже чуждался компаний и начинал побаиваться окружающих Марию Петровну людей, особенно учениц фельдшерской школы, где жена вела кружок. И не без оснований: были обыски квартиры, за домом велось наблюдение. Так недалеко и до беды. Но Голубева виртуозно выполняла партийные поручения, и особое чутье конспиратора помогало ей отводить беду от семьи.
Теперь, когда перед глазами Герасима встали прошлогодние саратовские встречи, он находил большое сходство у Марии Петровны с Бойковой. Ту и другую сближали решительность и преданность раз избранному делу. Он не ошибался. В них, действительно, было много общего.
…В Самаре Мишенев не задержался. Все было для него ясно. Он ехал в Саратов надолго — там предстояло жить и работать. Сбылось желание Пятибратова, высказанное в прошлогоднее гостепребывание, чтобы Герасим перебрался на Волгу. Тут привольно и широко человеку, дело и место для него всегда найдутся.
Мишенев написал Анюте короткое письмо с дороги, сообщил, чтобы готовилась к отъезду и ждала от него очередной весточки. Он не касался подробностей, просил кланяться друзьям и Дуне.
В Самаре Мишенев встретился с членом Восточного бюро ЦК РСДРП Василием Петровичем Арцыбушевым. Тот жил в трехоконном домике на окраине города. На грязноватой улочке этот домик ничем не выделялся среди таких же избенок рабочего предместья. Арцыбушева в его маленькой квартирке, похожей на обиталище ссыльного, навещали только те, кто получал явку или задание, ехал в Саратов за нелегальной литературой или возвращался с нею в Уфу и другие города Урала.
Мишенев рассказал Василию Петровичу о последних уфимских событиях, о работе подпольного комитета. Арцыбушев слушал его с неослабным вниманием. Они сидели за семейным столом, попивали чай, а беседа текла непринужденно и задушевно. В свою очередь Арцыбушев говорил об «Искре», редакция которой окончательно отошла от старых позиций, сменила боевитость на уступчивость. Василий Петрович зло заметил:
— Новая «Искра» утратила остроту, чуткую напряженную деловитость. Газета стала беззубой, академически ставит вопросы и отсылает нас к опыту заграничных рабочих партий, к поучительности наших собственных прежних задов…
Голос у Арцыбушева был зычный. А сам он — богатырского телосложения. Казалось, ему тесновато в комнате. Движения его были скованны, а слова хотелось подкрепить жестами.
— Каутский тоже хорош гусь. В письме по поводу наших разногласий уверяет, что не надо подпольных типографий и паспортных бюро, можно, мол, обойтись без этого. Читали?
Мишенев согласно кивнул.
— Сытый голодного не разумеет, — продолжал Арцыбушев. — Не понимают оттого и нашей подпольной дисциплины.
Василий Петрович выдвинул ящик стола, достал оттуда припрятанные номера «Искры», полученные с последним транспортом. Развернул газету, пробежал заголовки.
— Опять что-нибудь набрехали. Так и есть! — Он начал читать вслух фельетон Плеханова об организованном строительстве партии на Урале. Злился и смеялся.
— Остроумно написал, не правда ли? — вдруг спросил он у Герасима и тут же ответил: — Автор не представляет обстановку и попадает пальцем в небо…
Мишенев протянул было руку за «Искрой», но Арцыбушев предупредил:
— Я дам последние номера газеты, сами почитаете и ознакомите кого следует.
«Старый революционный волк», — подумал о нем Герасим.
Арцыбушев, возмущенный позицией «Искры», опять вернулся к плехановскому фельетону, ворчливо сказал:
— Не знают истинной жизни рабочих, а судят о ней. В этом все дело. Да и где этим тамбовско-липецким дворянам судить издали и сверху, когда через монокль глядят одним глазом. — И обратился к Мишеневу: — Не жалейте слов, вывертывайте меньшевистское нутро новой «Искры» наизнанку.
Герасим также был убежден, что «Искру», которую любили рабочие, теперь надо изобличать как печатный рупор меньшевиков, а вместе с нею и говорить об измене и предательстве Плеханова. Арцыбушев, будто угадав его мысли, сказал, что Ленин предпринимает все меры, ведет настойчивые переговоры, пытается объяснить Плеханову его заблуждения.
Мишенев с горячностью и прямотой заметил:
— На кой черт сдались такие переговоры?
Василий Петрович тут же его поправил:
— Надо понять, что Ленин хочет сохранить партию от дальнейшего раскола, сохранить для нее Плеханова и Мартова.
— Все равно раскольниками назовем! Пусть уж лучше за дело, — с прежней горячностью сказал Мишенев. — Получается: есть партия, но нет единого центра. Есть Центральный Орган, но захвачен меньшевиками. Пожалуй, лучше обойтись на время без него, чем такой, как эта новая «Искра».
Арцыбушев посмотрел внимательно на молодого большевика, раздумчиво и серьезно подметил:
— Думаю, что скоро появится нужный нам действительно большевистский орган печати, и мы будем по-прежнему узнавать всю правду.
Во внешнем облике этого мудрого человека все привлекало. Окладистая борода, пышные усы, темные густые волосы, зачесанные назад, большие брови над ясными, широко поставленными глазами.
Арцыбушев тряхнул головой.
— Еще немножко терпения, и все прояснится. Так и передайте саратовским товарищам. Что же касается вашего возмущения Плехановым по поводу кооптации в редакцию «Искры» обиженных «стариков», я повторю изречение, предпосланное Марксом к «Капиталу»: «Следуй своему пути, и пусть люди говорят, что хотят». — Чтобы не вызвать недоумения у Мишенева, добавил: — Как ни огорчительно все это, но путь Плеханова отныне уже чужой, не наш путь.
Василий Петрович передал Мишеневу номера «Искры».
— Пока припрячьте, — сказал он, — а там на месте прочитаете и сделаете нужные выводы. Кланяйтесь низко Барамзину и Голубевой. Вам теперь с ними быть в одной упряжке. И помните: всякое дело человеком ставится, всякий человек делом славится…
В тот же день в Женеву было отправлено письмо:
«Азиат передвинулся в Вавилон. Мы надеемся с его помощью выяснить положение дел в этом городе. Все жалуются и ноют, ноют и жалуются, а сами адреса для посылки дать не могут».
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Над Саратовом низко висели грузные тучи и сеяли мелкий противный дождик. Казалось, они скатывались с Соколовой горы и ползли вдоль Глебучева оврага, протянувшегося от вокзала до Волги. На крутосклоне, как опята на пне, лепились покосившиеся домики, потемневшие от дождей. Тут жили приказчики, мелкая мастеровщина, извозчики, грузчики. В каждом большом городе, а в приволжских особенно, были вот такие домики, где текла своя обыденная жизнь, и тихая, и разгульно-пьяная. Сюда редко заглядывал городовой: могли запросто изувечить в драке.
Промозглый, сырой воздух пронизывал до костей. Пока в своем демисезонном пальто стоял у остановки и дожидался конки, Мишенев основательно промок, а теперь еще и продрог. Как раз врачи предостерегали его от простуды. При ослабленных легких, он и сам знал, можно окончательно подорвать здоровье. «Семь бед — один ответ», — храбрился сейчас он.
Как и прошлым летом, Герасим решил остановиться у Пятибратова. На конке с брякающим над головой вагоновожатого колоколом он по Московской улице добрался до Большой Сергиевской, где жил Яков Степанович. Заехать к нему сейчас куда сподручнее, чем являться к Барамзину или Голубевой. Сначала надо разузнать все у приятеля, выяснить обстановку.
Пятибратов в доме № 48 содержал небольшую столовую для учениц фельдшерской школы, в которой занималась Саша — жена Якова Степановича. Доходы были не ахти какие, давали лишь необходимые средства на жизнь, но зато содержание столовой позволяло Якову Степановичу встречаться с нужными людьми. Столовую, кроме учениц, посещали приказчики, рабочие мельниц и даже Волжского сталелитейного завода.
Появлению Мишенева Пятибратов был рад, обнял приятеля, оживился:
— Каким ветром занесло в такую непогодь?
— Попутным, крепким! — отозвался Герасим, поеживаясь.
— Да ты промок, как курица! Айда ко мне.
Пятибратов занимал в доме квартиру из двух комнат с окнами, выходившими на неприглядный двор, заваленный ящиками, пустыми бочонками из-под капусты и огурцов. В жарко натопленных комнатах было уютно и хорошо. Небогатая обстановка с обеденным столом посередине, застланным голландской скатертью, жесткой от крахмала, с занавесками на окнах, с цветами на подоконниках, стульями в чехлах, с дешевенькими картинами и комодом, заставленным безделушками, — все было как будто к месту и располагало к отдыху и дружеской беседе.
— Не тяни, сказывай, — обратился к Герасиму Пятибратов.
— Переезжаю в Саратов.
Яков Степанович радостно прихлопнул и понимающе поднял руки.
— По такому случаю не грех пропустить и по чарочке.
Он подогнул скатерть на столе, принес графинчик с наливкой, две рюмочки и закуску.
— В нашем полку прибыло. Ясненько!
Они чокнулись.
— Я догадываюсь. Не обошлось дело без Арцыбушева.
Мишенев согласно кивнул.
— А теперь сказывай все по порядку.
— Работать вместе, радости и печали — поровну с тобой, Барамзиным и Голубевой. Мне заново не начинать.
Герасим вынул из внутреннего кармана пиджака «Искру» со статьей Плеханова:
— Свеженький номер.
Он положил газету на стол, разгладил ладонью изгибы и стал читать вслух.
— «Мы, всегда враждуя с ревизионизмом, вовсе не всегда обязаны враждовать с ревизионистами…» Каково, а?
— Давай дальше, — помрачнел Яков Степанович.
И Герасим читал о том, как Плеханов предлагал проявить к меньшевикам «мягкость, миролюбие, снисходительность».
— Слюнтяйство! — сурово и негодующе крикнул Пятибратов. Он грустно покачал головой и тяжело вздохнул.
— Беспринципность, — сказал Мишенев. — Она дорого обойдется. Недаром Владимир Ильич вышел из редакции.
— Об этом надо толково рассказать ребятам, а то они спрашивают, в чем дело, спорят, особенно на сталелитейном. Хорошую память оставили там ваши уральцы. До сих пор вспоминают Рогожникова с Тютевым.
— Недавно арестованы.
— Жаль. Очень жаль.
— Не будем терять времени, Яков. Надо бы собраться, обговорить, высказать свое отношение вот к этому, — он потряс газетой в воздухе, — «Искра», да не та…
Они условились, что сегодня же вечером встретятся и все обмозгуют. Яков Степанович сказал, что пригласит Марию Петровну, Барамзина и еще одного надежного паренька, гимназиста Володю Антонова — руководителя рабочей молодежи.
— Ну, ты отдохни с дороги. Располагайся, как дома, а я пойду, — Пятибратов весело подмигнул. — Вовремя ты появился, Герасим.
Все, кажется, как нельзя лучше началось. От встречи с Пятибратовым на душе потеплело. Устроится в страховой отдел губернского земства — в этом помогут товарищи. И жизнь пойдет своим чередом, как в Уфе, напряженная, полная забот и тревог.
«Все, все будет, Герасим! — сказал он себе. — А теперь, действительно, не мешает и отдохнуть».
Герасим прилег на мягкий диван, покрытый ковриком, в чем был, не раздеваясь. Дорожная усталость брала свое. Он заснул крепким сном. И проснулся, когда стукнула дверью Саша.
— Я не разбудила гостя? — спросила она, протягивая Герасиму руку. Посмотрела на него широко открытыми, улыбающимися глазами, поправила пышные пряди волос.
— Здравствуйте, Саша, здравствуйте! Простите великодушно, прилег с дороги и уснул.
— А я уже сбегала к Марии Петровне. Вот-вот придет.
Она блеснула карими глазами, дала понять Мишеневу: осведомлена о вечерней встрече комитетчиков. Герасим не удивился. Понимал: Саша, как и Анюта, посвящена в их дела. Выполняла поручения комитета, когда не мог это сделать по конспиративным соображениям Пятибратов. Кружок, в котором она занималась, вела в фельдшерской школе Голубева.
Ждать Марию Петровну пришлось недолго. Она зашла, тряхнула зонтиком. По глазам, смотревшим на него с любовью и надеждой, Герасим Михайлович понял: Голубева тоже рада его появлению в Саратове.
— Поможете нам, Герасим Михайлович, а то мы совсем запарились, хоть плачь, — откровенно призналась она.
Три дня назад Мария Петровна получила весточку от Ленина. И сразу как бы отодвинулось уныние. Уж больно много хлопот причиняли «бесы» — транспортеры, доставляющие заграничную литературу. Владимир Ильич напоминал о давних встречах в Самаре и выражал желание возобновить старую дружбу. Голубева все еще находилась под впечатлением доверчивого и искреннего письма.
— Как чувствует себя Касатушка? — спросила Мария Петровна.
Мишеневу было приятно, что она вспомнила об Анюте и назвала тем милым именем, которым ласково называл он Анюту в самые счастливые минуты их жизни. Голубева, разумеется, не знала об этом, просто упомянула конспиративную кличку лишь потому, что хотела подчеркнуть другое — недавний приезд Анюты в Саратов за литературой по поручению Лидии Ивановны Бойковой.
— Сейчас ей трудновато: ждет ребенка, — ответил Герасим.
— Одно другому не мешает. Я тоже мать… Надо, чтобы Касатушка быстрее прилетела сюда.
— Я еще сам не устроен, Мария Петровна.
— Все устроится, а с квартирой поможет Егор Васильевич Барамзин.
— Дело не только в квартире. Я не знаю, долго ли задержусь в Саратове. Могут отозвать и направить в другой город.
— И все же Анне Алексеевне лучше перебраться сюда. Надо заканчивать фельдшерскую школу.
— Пожалуй, вы правы, но не будем загадывать…
Герасим Михайлович не мог знать, что в Самаре уже получено письмо из Женевы. Крупская писала:
«Хорошо, если бы вы послали какого-нибудь делегата большинства в Сибирь, например, Петухова (Мишенева), а то оба сибирские делегаты от меньшинства и, чай, несут им ниведь о расколе».
Поездка в Сибирь отпала лишь потому, что Герасим Михайлович был направлен в Саратов чуть раньше полученного письма.
Барамзин пришел с Яковом Степановичем.
— Легок на помине, — Мария Петровна развела руками. Егор Васильевич снял очки, протер их, снова водрузил на переносицу, протер мокрую бороду. И только после этого поздоровался за руку сначала с женщинами, а потом с Мишеневым.
— Привет первой ласточке на саратовской земле! — сказал он, вкладывая в эти слова определенный смысл. Мишенев был первым в городе, кто мог передать впечатления непосредственного участия в работе съезда.
— Ждали тебя, как солнечный луч в непогоду.
— Проясните, что за границей делается, — попросила Голубева.
До нее просочились слухи об окончательном расколе. Зная Ленина, Мария Петровна острее восприняла напряженную обстановку в Центре.
— Скажу, все скажу, дорогие товарищи, но прежде всего хочу поблагодарить вас за вашу заботу о жене. Анюта не забудет ее никогда.
— Так уж «не забудет никогда», — рассмеялся Барамзин. — Ну, а если серьезно, то, честно говорю, удивила меня Касатка и смелостью своей и непосредственностью. Боевое крещение, первый экзамен Анна Алексеевна выдержала молодцом.
Появился Володя Антонов в форменной фуражке и шинели с блестящими пуговицами. Войдя в комнату, он неловко переминался с ноги на ногу, пока Пятибратов запросто не сказал:
— Не топчись, Волька. Раздевайся, и будем знакомиться.
Антонов быстро сбросил шинель и остался в гимназическом мундире, подчеркивающем ладную, широкоплечую фигуру юноши. Он громко поздоровался и, все еще робко, подойдя к Мишеневу, которого видел впервые, представился:
— Володя Антонов.
— Очень приятно, молодой человек.
Саша накрывала стол. Ей помогала спокойная, но спорая в движениях Голубева. Мария Петровна, к случаю, вспомнила:
— Белая скатерть мне всегда напоминает застолье в доме Ульяновых. Вот так же, почти каждое воскресенье, мы собирались на чаепитие. Нас смущала белоснежная скатерть на столе. Я иногда заливала скатерть чаем, к огорчению Марии Александровны… Сашенька, предупреждаю: могу по старой привычке капнуть варенья или плеснуть чаем из блюдца.
— Лучше не надо, Мария Петровна, — ответила, улыбаясь, Саша.
— Постараюсь. — И, совсем не желая этого, на самом деле капнула на скатерть. — Это что-то уже роковое, — улыбнулась Голубева сконфуженно, — виновата белая скатерть…
Оживление, вызванное шуткой, настроило всех на домашний, семейный лад. Слушали Герасима Михайловича легко, непринужденно. Пятибратов и Волька Антонов допытывались, почему произошел раскол, а Марии Петровне и Егору Васильевичу хотелось больше услышать о самом Ленине.
И как ни велико было значение всего, что происходило на съезде, все, что произошло уже после отъезда Мишенева из Лондона, интересовало собравшихся за столом не меньше. Особенно увлечен был Антонов: перед ним открывался новый, совершенно неведомый мир. Взгляд его перебегал с одного на другого. Лоб морщился. Волосы на макушке топорщились.
Яков Степанович наблюдал за парнем.
— Слушай, Волька, и вникай.
— Позвольте спросить.
— Спрашивай, спрашивай, молодой человек, — с улыбкой отозвался Мишенев. В Антонове он узнавал себя в семинарские годы.
— Столько нечеловеческой, тяжелой работы, опасностей — и неужели все впустую?
Сидевший рядом Пятибратов похлопал гимназиста по плечу, дескать, давай, давай продолжай.
— К чему такие разногласия в партии? У нас же главный и общий враг — царизм. Это похоже на мелкие внутренние распри…
— Нет, Володя! — поспешил ответить Барамзин. Он встал из-за стола, прошелся из угла в угол по комнате покачивающейся походкой, остановился. — Это не распри, а борьба за будущее партии, за будущее революции. Она началась задолго до съезда. Разве проповедь экономизма в «Кредо» и отповедь его в «Антикредо», что мы, семнадцать социал-демократов во главе с Ульяновым, подписали в сибирской ссылке, не были существенным разногласием? Здесь тоже могло показаться: мелкие распри в русской социал-демократии! Подспудно давно зрели, так называемые распри… Вот что важно тебе понять.
— Даже очень важно! — подхватил Пятибратов. — Рабочие у меня спрашивают: «В чем дело, почему у партийцев нет единства во взглядах, одни тянут к большевикам, другие, — к меньшевикам?»
— И у меня об этом спрашивают наши железнодорожники, — прервал его Антонов.
— Нам нужна боевая организация профессиональных революционеров, железная партийная дисциплина в их рядах, — сказала Голубева, развивая мысль, выраженную Барамзиным. — Когда идет продолжительная и упорная борьба, то всегда вырисовывается главное. Это главное остается за большевиками, за Лениным, несмотря на распри и на то, что сейчас меньшевиков поддерживает Плеханов…
Мария Петровна знала об этом из полученного зашифрованного письма Крупской. Такое же письмо получил и Уфимский комитет перед отъездом Герасима.
— Вот самые последние доказательства, — Мишенев достал из кармана «Искру»…
— Это в пику Ленину, — отозвался Егор Васильевич. — И мы должны высказать свое отношение к статье и газете: не тем пламенем горит теперь «Искра».
— Мы должны направить в редакцию письмо, выражающее наше мнение, — сказала Голубева.
— От имени нашего комитета? — уточнил Барамзин.
— Конечно.
Они заговорили о предстоящей большой каждодневной работе.
— Герасима Михайловича попросим взять под свое попечительство весь Механический район, — сказал Барамзин. — Я беру на себя организации приказчиков, а Мария Петровна…
— А меня оставьте в фельдшерской школе.
— Тогда Володя с Пятибратовым пойдут к железнодорожникам.
— Согласны, — отозвался Антонов. — Позвольте мне прочитать стихотворение?
— Ну, ну, давай читай, очень рады. — Пятибратов снова дружески похлопал Антонова по плечу.
— По-моему, просто хорошо! — первая заметила Голубева и посмотрела на Мишенева, согласно кивнувшего ей.
— Проникновенно! — отозвался Егор Васильевич. Он вспомнил, как сам сочинял стихи в минусинской ссылке и сложил песню «О соколе». Пел ее товарищам, когда ими овладевала тоска и томило одиночество.
— Спасибо хозяюшке за чай и застолье, Володе за стихи, а Герасиму Михайловичу за правдивые вести.
Все стали собираться и расходиться. А назавтра в редакцию «Искры» было отослано письмо.
«Комитет считает своим долгом заявить, — говорилось в нем, — что оппортунистические тенденции новой организации «Искры», выразившиеся в передовой 52-го номера, поразили всех своей неожиданностью, вызвали недоумение и сильное недовольство. Оппортунизм приведет лишь к падению авторитета «Искры» и лишит ее значения руководящего органа. Номера ее, подобные 52-му, мы отказываемся распространять ввиду их деморализующего влияния, тормозящего объединительную работу партии».
В половине ноября пришла зима. Выпал снег на мокрую землю, да так и остался лежать под холодными ветрами, подувшими с Волги. По реке шла шуга, ожидался ледостав.
Приехала Анюта. Все устроилось. Комнату помог снять Егор Васильевич в доме Каменщикова, на Большой Горной улице, где весной жил сам. Теперь Герасим чаще встречался с жителями Глебучева оврага, наведывался то к одному, то к другому хозяину этого саратовского уголка. Толковал о житье-бытье, иногда оставался и на чашку чая. День его был заполнен неотложными заботами о приехавшей семье и разного рода встречами. Возвращается, к примеру, домой, останавливается на Приваловском мосту, вроде бы от нечего делать смотрит, как ветер крутит сухой лист по оврагу вместе со снегом. Но вот подойдет к нему нужный человек. Постоят вдвоем, поглазеют на Лысую гору, названную так с пугачевских времен, когда народное войско останавливалось здесь и вытоптало ее склоны, перекинутся о главном, ради чего встречались, и разойдутся, не вызывая ни у кого подозрения.
Здесь Мишенев встречался и с гимназистом Антоновым. Ему все больше нравился этот решительный и толковый юноша — сын судебного пристава. От него Герасим узнавал о настроениях железнодорожников. Хорошо, что тот сумел рассеять пущенные слухи, будто после раскола партии как таковой не существует, а есть группы большевиков и меньшевиков.
Его спрашивали: кто прав, кто виноват? Мишенев допытывался: как он, Антонов, объяснял правильную позицию и кого все же поддерживают рабочие? И Володя отвечал, что рабочие уверены в правде большевиков и не поддерживают меньшевиков. «Это важно, это хорошо, — думал Герасим. — Значит, все пойдет, как надо, как должно быть — за Лениным».
Да и сам он, побывав на заводе, тоже убедился: сталелитейщикам не безразлично, чью сторону взять, каким течением быть подхваченным в этом круговороте партийных споров и борьбы.
Заглянувшая в земскую управу Саша Пятибратова передала, что в Саратов с поручением ЦК приехала член ЦК, по кличке «Зверь», остановилась у Голубевой. Добавила, что это старая знакомая Марии Петровны. «Не от Ленина ли?» — мелькнула мысль. После работы Герасим навестил Якова Степановича. Подробностей тот не знал, но предупредил, что завтра с ним встретится Барамзин и все расскажет. Условились — Мишенев будет ждать его на Приваловском мосту.
Уже смеркалось. На окраинных улицах зажгли тускло светившие, закопченные керосиновые фонари, а в центре — на Немецкой, Никольской и в Липках — помигивали электрические лампочки.
Герасим терпеливо ждал Барамзина. Над Глебучевым оврагом давно нависла тишина, изредка нарушаемая лаем собак, а со стороны городского центра уже начали доноситься колотушки караульных.
Егор Васильевич вынырнул из сумерек внезапно.
— Задержался немного. — Он пожал худущую руку Мишенева и облокотился на перила моста. — Решил пройти по Соборной, мимо дома Голубевой. Уже пронюхали, дьяволы, дежурят шпики. Значит, надо быть крайне осторожными…
Барамзин не ошибался, интуиция конспиратора не обманывала. Действительно, начальник охранного отделения был уведомлен телеграммой из Москвы:
«Саратов едет наблюдаемая, кличка «Шикарная», благоволите усилить наблюдения».
На следующий день «Шикарная» в сопровождении трех столичных филеров прибыла поездом.
«Оставив свои вещи на вокзале, — доносили осведомители, — она, наняв извозчика, направилась на квартиру секретаря «Саратовской земской недели» негласно поднадзорного Василия Семеновича Голубева и его жены Марии Петровны — дом № 9 Любомирова на Соборной улице».
— Кто она — «Зверь»? — спросил Мишенев.
— Не догадываешься? Мария Моисеевна Эссен, удивительная женщина! Дерзко смелая. Недавно бежала из Якутска и успела уже побывать в Женеве после съезда и опять вернуться в Россию с поручением Ленина.
Имя это он слышал в Уфе, но фамилия не знакома. На Урале была Мария Моисеевна Берцинская. Вместе с Николаем Кудриным она организовала подпольную типографию. Вскоре типографию разгромили, а Берцинскую и Кудрина сослали в Сибирь. Может быть, это одно лицо? Берцинская и Эссен? Но какое значение это имеет теперь?! Встретиться с Марией Моисеевной хотелось потому, что она совсем недавно виделась с Лениным и разговаривала с ним.
— Мария Моисеевна кооптирована в члены ЦК и, прежде чем появиться у нас, успела побывать в Киеве, Харькове, Петербурге, Твери, Москве, Воронеже…
Мишенев удивился неуемной энергии Эссен, объездившей столько городов, и спросил, с каким поручением она прибыла в Саратов.
— Ознакомиться с составом комитета, установить наличные силы.
— Надо бы встретиться с нею, поговорить.
— Пока нельзя, Герасим Михайлович, особенно тебе, новому человеку в Саратове, чтобы не попасть под наблюдение. За мной и Голубевой следят, будь ты хотя бы чистым: без хвоста.
Мишенев тяжело вздохнул. Понимал, что Барамзин прав.
— Завтра собирается комитет на одной нейтральной квартире. Будут там и Мария Петровна и другие члены, наш надежный актив, Я не пойду. Как говорят, береженого и бог бережет…
— Неужели возможен арест?
— Нет, но так лучше. Я оберегаю не себя, а организацию. Завтра узнаем, что там было.
Они распрощались. Герасим вернулся домой встревоженный после встречи с Барамзиным. Ему так не терпелось повидаться и поговорить лично с Марией Моисеевной. Мишенев понимал, что Эссен должна возвратиться в Женеву, чтобы лично информировать Ленина о настроениях в комитетах. По-другому не могло и быть. А что, если к Голубевой сходит Анюта? Мало ли по каким делам женщина в положении посещает ее квартиру? Побывают вдвоем с Сашей или Софьей Богословской как слушательницы фельдшерской школы. Он ухватился за эту мысль: через жену связаться с «Зверем». Не тяжело ли будет Анюте? И засомневался: правильно ли поступает? Нет, наверное, все же прав больше Егор Васильевич. Барамзин не только его старший товарищ, оказывающий внимание ему и семье, но и близкий человек Ленина, отбывавший с ним годы сибирской ссылки.
Дома Герасим поделился своими мнениями с Анютой. Жена сказала, что встретиться с Марией Моисеевной готова и не находит в этом ничего страшного.
— Мы сходим с Соней Богословской. Мы ведь частенько вместе бываем.
Утром Анюта быстро собралась и пошла сначала к Богословской, потом с нею — к Голубевой. На противоположной стороне, за домом Голубевых уже пристально наблюдал человек в сером пальто с поднятым меховым воротником. Он довольно потер окоченевшие руки в кожаных перчатках, когда Анюта с Богословской вошли в ворота. Наблюдаемая «Шикарная» из дому еще не выходила.
Светлая, чистая и теплая квартира Голубевой была хорошо знакома Мишеневой по прошлому посещению. Мария Петровна встретила их в маленькой прихожей с вешалкой и небольшим трюмо. В открытую дверь гостиной падал свет. Анюта увидела сидящую на диване красивую женщину лет тридцати пяти. На ней было темно-вишневое шерстяное платье со стоячим воротником. Коротко подстриженные вьющиеся волосы красиво обрамляли ее миловидное лицо. Анюта поняла, что это — Эссен. Она зашла в гостиную, поздоровалась и растерянно остановилась при входе.
Эссен привстала с дивана и шагнула навстречу:
— Мария Моисеевна.
Голос ее прозвучал мягко, приятно.
Голубева представила Мишеневу с Богословской.
— Слушательницы фельдшерской школы. — Она назвала их по именам и коротко охарактеризовала каждую.
Эссен понимающе улыбнулась и снова присела на диван.
— Вот и познакомились.
Анюта, считавшая Соню Богословскую смелой, теперь удивилась ее застенчивости и даже некоторой растерянности.
— Так и будете стоять? — спросила Мария Моисеевна. — Садитесь рядом, рассказывайте и спрашивайте.
— Вы работали на Урале? — сразу же спросила Анюта.
— Да, — коротко ответила Эссен, еще не понимая, почему ее спрашивают об этом.
— Значит, вы Берцинская?
Мария Моисеевна кивнула.
— Муж вчера рассказывал о вас и сомневался, вы или не вы были на Урале.
— Успокойте его. Это была я. — Она тихо рассмеялась, добавила: — И сидела в уфимской тюрьме. Так что Урал памятен мне.
Рассмеялась и Голубева.
— Ему хотелось поговорить с вами, — поторопилась сказать Анюта.
— А что мешает? — быстро и удивленно спросила Эссен и посмотрела на Марию Петровну.
— Дисциплина, — ответила Голубева, и Эссен понимающе качнула красивой головой. Она повернула лицо к Мишеневой, готовая отвечать на вопросы.
— Он не видел Владимира Ильича и Надежду Константиновну со съезда. Как они?
— Живут большими заботами, — сказала Мария Моисеевна, — огорчений и неприятностей прибавилось. Я вчера говорила об этом. — Эссен снова посмотрела на Голубеву.
Мария Моисеевна видела, как благоговейно внимают ей эти женщины, так оробевшие при встрече. И она очень мягко, просто и задушевно добавила:
— Никаких сомнений, никаких колебаний, никаких страхов насчет последствий раскола. Должна быть полная уверенность в правоте Ленина! Только верить Ленину!
— Во мне тоже сильно желание бороться, огромна жажда дела, — искренне вырвалось у Сонечки.
Мария Моисеевна изучающе посмотрела на Богословскую:
— А ясна ли цель жизни?
— У меня много задач, может быть, они еще мелки, но это мои задачи, и я должна их решать.
— Должна быть главная и общая, — наставительно сказала Мария Моисеевна. — Вы не Робинзон Крузо на необитаемом острове. Не обижайтесь на мою прямоту, но когда много задач, значит, нет самой важной и единственной, определяющей всю вашу жизнь. Запомните это.
И обратилась вдруг к Марии Петровне:
— Я хочу пройтись с моими собеседницами до Липок…
— Понимаю, Мария Моисеевна, понимаю.
Эссен поднялась с дивана, прошла в прихожую и стала одеваться. В длинном, приталенном пальто, в шляпе с густой вуалью, она была еще стройнее, еще элегантнее и чуточку таинственна. Все трое спустились по лестнице, вышли из ворот, постояли и направились в сторону Соборной площади:
— Я хочу угостить вас ванильными трубочками с кремом, — сказала она.
Они беззаботно разговаривали о всяких пустяках. Острый и наблюдательный глаз Эссен уже поймал подозрительного человека. Он быстро вышел из ворот двора и шел в том же направлении. И хотя Эссен уже привыкла к цепким взглядам филеров, всякий раз испытывать их на себе ей было неприятно и противно.
— «Я в этот мир пришел, чтобы видеть солнце и синий кругозор. Я в этот мир пришел, чтоб видеть солнце и выси гор!» — выразительно произнесла Мария Моисеевна и спросила: — Чьи это стихи?
— Бальмонта! — поспешно ответила Богословская.
— Красиво?
Эссен посмотрела на Соню и, видимо, стремясь досказать свою мысль, не выраженную до конца за беседой у Голубевой, проникновенно сказала:
— Но красота жизни — в ее осмысленности, а не только в бальмонтовском солнце.
Они вошли в кондитерскую Жана, весело посмеиваясь и шутя, съели по ванильному рожку с кремом и по вафле, приятно похрустывающей на зубах. Эссен видела, как тот же тип, который увязался за ними у ворот, прошагал дважды мимо широкого окна кондитерской, не решаясь войти и окончательно выдать себя. «Ну, ничего, я потаскаю тебя, дьявол!» Ею овладело дикое желание поиздеваться над филером. Где-нибудь хотелось встретиться с ним и предложить пятак за усердие и старательную службу!
Оставили кондитерскую Жана так же беззаботно, нарочито громко разговаривая о модницах, постояли у резной ограды парка, затем прошлись по его аллеям.
Синеватые тучи обложили небо. Вот-вот выпадет снег. Мария Моисеевна любила снежные зимы, свист метелей. Они невольно связывались у нее с последним побегом из далекого и морозного Олекминска, принесшего много неприятностей тамошним властям.
Богословская порывалась все спросить о побеге Эссен из ссылки. Мария Моисеевна словно бы прочитала в глазах Сони это ее желание. Многие товарищи спрашивали, как она вместе с Кудриным пустилась в рискованный путь.
Эссен присела на скамейку, жестом показала Анюте и Соне места рядом.
— Ничего романтического, — начала Мария Моисеевна, — все слишком прозаично, даже мучительно. Терзали страшные мысли, вдруг побег будет неудачен, хотя и верили в него. Самыми тягостными были часы, когда Кудрин шел к смотрителю, чтобы договориться о смене лошадей. Запомнились на всю жизнь короткие остановки на подворье, обжигающий губы чай, взмыленные лошади, сильная тряска в кошеве, после которой не было на теле живого места.
Эссен поправила вуальку, передохнула.
— Где-то теперь Кудрин, беззаветный и чудесный товарищ? — И спросила участливо: — Вы не замерзли и не устали? Вот и хорошо!
Мария Моисеевна легко встала, взяла ту и другую под руки и нежно обратилась к Анюте:
— А вам, голубушка, полезны такие прогулки. Наверное, мало приходится бывать на воздухе, обременены домашними заботами?
— Да. Вы угадали. Еще дочечка у меня растет. Скоро исполнится ей два годика.
— Вы, Анюта, счастливая, — промолвила с грустью Эссен.
Она не утерпела, и еще раз оглянулась. Филер плелся за ними в приличном отдалении. Мария Моисеевна рассмеялась, а чтобы смех ее не показался беспричинным, объяснила, что за ними увязался шпик от самого дома Голубевых, и указала на него.
— Я расстаюсь с вами здесь, мои дорогие. Хочу позабавиться с ним. — И обратилась к Мишеневой: — Скажите мужу, на Урале была и никогда не забуду этой волнующей страницы в своей биографии. Он ведь должен знать Кудрина, значит, и чуточку меня — по рассказам товарищей.
Эссен приподняла вуаль и поцеловала в щеки своих спутниц.
— Счастья вам и удач в жизни!
Через день Мария Моисеевна уехала. В Женеву была отправлена зашифрованная резолюция:
«Саратовский комитет подчиняется всем учреждениям партии, отрицательно относится ко всем действиям, идущим вразрез с постановлениями съезда, считая эти действия дезорганизующими партию…»
А вскоре Восточное Бюро ЦК РСДРП отозвало Мишенева и направило в Киев.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
1904 год принес России новые тяжкие испытания. В конце января в газетах было опубликовано сообщение о прекращении дипломатических отношений с Японией.
По случаю начавшейся русско-японской войны в городском театре перед спектаклем публика требовала исполнения гимна. В партере сидели либералы, земцы, купцы, офицеры — сливки общества, но не было рабочих, кустарей и ремесленников.
Газета «Саратовский дневник» печатала заметки о подъеме духа, славословила царя, победоносное воинство.
Барамзин понимал, что в этот момент нужен не такой подъем, совсем другое должно быть «волеизъявление». Надо идти на заводы, ехать в деревни и рассказывать, какие бедствия несет с собой война, кому она нужна и зачем. Егор Васильевич остро ощущал, что не хватает ему сейчас энергичного Мишенева, задержавшегося в Киеве по заданию Бюро ЦК.
А городская газета захлебывалась ура-патриотическими заметками. «Саратовский дневник» печатал сведения об отчислении из жалованья служащих в пользу семей воинов.
В начале февраля из Саратова на Дальний Восток ушли первые эшелоны. Роты Лесного, Хвалынского и Балашовского батальонов следовали прямо в действующую армию. По заснежненным улицам города шагали солдаты. На тротуарах глазела публика, выбежавшая из пивных, магазинов и ресторанов. Дворники, важно выставив грудь, поблескивали начищенными бляхами.
Гремел духовой оркестр. Воины пели:
У железнодорожного вокзала — тысячи людей. Кишмя кишит перрон под железной крышей, накаленной крепким морозом. Стрелки в черных папахах, бородатые, с обветренными лицами и совсем юные, безусые, — в серых шинелях, озябшие на ветру. У многих под мышкой краюха хлеба, на поясах побрякивают манерки и саперные лопатки.
— Дай тебе бог вернуться, — еле выговаривала плачущая женщина, закутанная в большой платок.
— Земляк, здорово! — Деповский рабочий обнимает однодеревенца-стрелка. — Значит, за веру, царя и отечество?
Барамзин был тут же. Он улавливал в словах рабочего скрытый, совсем другой смысл и радовался: понимает!
Члены городского комитета условились: будут на вокзале, чтобы видеть все своими глазами, а там решат, как поступить. Тут где-то находился Яков Пятибратов с Волькой Антоновым. Не усидела дома и Анюта. Оставив на попечение хозяйки Галочку и трехмесячного сынишку, она тоже была на вокзале вместе с Соней Богословской.
После отъезда мужа Анюта не находила себе места, ей не хватало общения с людьми, близкими к заботам и делам Герасима. Она скучала о Лидии Ивановне, Хаустове, к которому привыкла как к участливому человеку. Здесь, в Саратове, Барамзин и Голубева были всегда заняты. Мишенева оставалась благодарна Саше Пятибратовой да Соне, часто навещавшим ее.
В письмах Герасим сообщал, что с утра и до позднего вечера занят работой. Все очень сложно и трудно. Он сильно устает и по-прежнему недомогает.
Анюта терялась и не знала, как же помочь Герасиму. «Не поехать ли самой в Киев?» — преследовала ее неотвязная мысль. Она делилась своими раздумьями с Пятибратовой и Богословской, те сочувствовали Анюте, но отговаривали, дескать, Герасим Михайлович скоро вернется.
Сейчас Анюта вместе с Богословской наблюдали за всем, что происходило на вокзале.
В парадной комнате губернская знать чествовала уезжающих офицеров. Городской голова вручил начальнику эшелона икону в футляре. Вице-губернатор, пышно разодетый, при всех регалиях, поднял бокал шампанского за победу над врагом. Он произнес тост за здравие государя российского императора.
А на перроне — прощальный галдеж, сутолока, крики, рыдания.
— Что же будет, что же будет теперь с матушкой-Россией?
Анюта прижималась к Богословской. Ее тоже душили слезы при виде голосивших баб. Появился возбужденный Пятибратов. Он был угрюм, знал: бездействовать, оставаться равнодушным нельзя. Подошел и Егор Васильевич молчаливо-сосредоточенный. Его тоже одолевал вопрос, какие действия предпринять, чтоб были правильными и нужными в этот ответственный час?
— Я не отбывал воинскую повинность, — сказал Пятибратов, поправляя мохнатую шапку. — По дальней жеребьевке не принят на службу, зачислен в ратники ополчения. Может, теперь призовут?
— А надо ли, чтоб призвали, Яков Степанович?
— На душе тяжко, сердце будто кошки скребут.
— За кого воевать?
— Солдаты-то наши, русские, на погибель идут…
Из парадной комнаты доносилась торжественная музыка духового оркестра. Там пели: «Боже, царя храни!»
— Кого будут защищать вот эти стрелки? — спрашивал Пятибратов, указывая на солдат, суетливо бегающих у вагонов. — Царя-батюшку?
Чувствительная Анюта готова была хоть сейчас записаться в сестры милосердия: связывали дети. Соня Богословская решила не колеблясь:
— Мой долг — быть там. Я должна поехать на позиции.
Военные действия на Дальнем Востоке развивались быстро. О возвращении солдат к лету, как думалось, не могло быть и речи. На заборах расклеивались приказы, объявляющие о новом наборе.
Вскрылась Волга, прошумела шуга, унесло последние льды вниз. Потянулись по реке баржи с дровами, глиняной посудой, пиленым лесом. Нависла над Волгой прозрачная синь, засверкали крыльями в небе белые чайки. За баржами и длинными плотами появились пассажирские пароходы, оглашающие берега протяжными, басовитыми гудками. В воздухе чернели космы дыма.
Весна не принесла ожидаемой радости. В «Саратовском дневнике» печатались длинные списки погибших. «Вечная память, вечная слава!» Война все больше запутывала события, завязывала тугим узлом, накладывая на все свою тяжелую и позорную печать. В городе продолжались сборы пожертвований. Можно было подумать — вот то главное, что нужно делать в глубоком тылу, вдали от артиллерийской канонады и пулеметной стрельбы, криков и стонов раненых солдат.
Теперь члены партийного комитета знали, что надо делать. Из Женевы получен листок «К русскому пролетариату». ЦК РСДРП разъяснял народу: царское правительство напрягает все силы, чтобы отомстить за поражение русского воинства в развязавшейся бойне на Дальнем Востоке.
Барамзину удалось размножить на гектографе этот листок, расклеить рядом с выпусками срочных правительственных телеграмм, раздать надежным людям на заводах и железнодорожных мастерских.
«Кто сеет ветер, тот пожнет бурю! — взывал листок и провозглашал: — Да здравствует братское единение пролетариев всех стран, борющихся за полное освобождение от ярма капитализма… Долой разбойническое и позорное царское самодержавие!»
Пятибратов, выехавший в деревню, объяснял на сходках истинные причины событий, происходивших на далекой окраине царской России.
— Из-за чего же борется теперь не на живот, а на смерть русский рабочий и крестьянин с японцем? — задавал он вопрос и отвечал: — Из-за новой земли, захваченной русским же царем чуть раньше в Маньчжурии и Корее… Русскому рабочему и крестьянину эта война сулит новые бедствия, потерю человеческих жизней, разорение, новые тяготы и налоги… Вот и думайте, кому нужно это кровопролитие.
На Митрофаниевской площади заливалась рыдающая гармоника, гудела до поздней ночи людская толпа. Огромный двор воинского присутствия кишел, как муравейник, новобранцами, бородачами и бабами в пестрых платках и цветистых сарпинковых кофтах.
На улицах не умолкал людской галдеж. Среди мастеровых и кустарей постукивали костылями раненые солдаты, пришедшие из лазарета.
— Небось слыхал, что пишут газеты? — прикуривая козью ножку у подошедшего служивого, интересовался железнодорожник в замасленном картузе.
— Что мне газеты? — отвечал тот. — Нагляделся в натуре. Дела, браток, плохи. Японец силу взял, бьет и в хвост и в гриву.
— Куда же генералы и офицеры смотрют? Эдак вражина-то и до Сибири хватанет.
— До Сибири, може, духу не хватит, а мужиков пулеметами перекосит.
— То-то! — И вдруг спросил: — Грамотный?
— Мал-мало кумекаю.
Железнодорожник огляделся по сторонам, вынул из-за пазухи листок.
— Тогда почитай в лазарете. — И добавил: — РСДРП пишет, — приподнял картуз и пошел дальше.
Затмились слухами головы людей, как небо черными тучами. Лето наступило жаркое, с добрыми проливными дождями. В деревнях, на полях, трудились старики, бабы да юнцы — явно не справлялись с работой. Сенокос захлестывала надвигающаяся страда — уборка озимых, а потом яровых, затем пахота зяби, заготовка на зиму дров.
Над Волгой проносились страшные грозы. Рвал сильный ветер. Качались мачты на баржах, взбугривалась свинцовыми волнами река, зло хлестала о берег, разбивая рыбацкие лодки и плоты.
А в городе, как в угаре, развернулась «банкетная кампания». Воспрянули духом либералы. Проходили манифестации, безудержно говорились патриотические речи. На улицах и площадях слышалось одно и то же пение: «Боже, царя храни!» Трезвонили колокола. В соборе устраивались богослужения, а пушки, выставленные при входе, как победная реликвия русского воинства, молчаливо и с укором напоминали о поражении России на Дальневосточном плацдарме.
Война проигрывалась. Порт-Артур пал. Но в народе все обволакивалось патриотическим «ура», будто побеждало русское оружие.
Не охладила пыл и наступившая зима. В снежном, засугробленном, сверкающем на солнце городе заметно поубавилось дворников — ушли на войну. Манифестации на улицах и площадях стали реже, их перенесли в благоустроенные залы благородных собраний.
Продолжалась «банкетная кампания». Она велась либералами открыто и пышно. Отцы города, возглавлявшие ее, не жалели средств. Пробовали даже спеть «Марсельезу». Жандармы были растеряны, не могли уловить «нового курса», тушевались перед именитыми ораторами и манифестантами. Как привлекать к ответственности, если на собраниях присутствовали то городской голова, то вице-губернатор!
Все развертывалось, как большое театральное представление. В начале ноября прошел «земский банкет», собравший почти четыреста человек. За ним последовал — в честь юбилея судебных уставов — другой, на котором было уже шестьсот человек. Устраивались и поменьше, в зависимости от кармана их организаторов. Двери, помещений, где проводились банкеты, осаждались желающими. Вход был по особым пропускам и пригласительным билетам, отпечатанным в типографиях на плотной бумаге с золотым тиснением.
Силы партийного комитета заметно ослабли. Члены его несколько раз собирались и были растеряны. Понимали: надо разъяснять подлинные цели войны, ее бессмысленность, противостоять угару, захватившему город, но людей явно не хватало: аресты вырвали дельных товарищей.
В конце лета в Москву уехал Волька Антонов — надежный и проворный паренек, опора Пятибратова. Яков Степанович пришел на вокзал, чтобы проводить молодого товарища. Отец, пытавшийся оторвать сына от «вредной политики» и еще более вредной дружбы с железнодорожниками, определил Антонова, с отличием окончившего гимназию, в Московский государственный университет, на юридический факультет. Ему хотелось, чтобы сын занял в будущем достойный пост на юридическом поприще.
Друзья-железнодорожники, несмотря на запрет Вольки, тоже пришли на вокзал. Они верили и были убеждены, что Волька скоро вернется и будет с ними.
…Раздались звонки, послышался свисток кондуктора, паровозный гудок. Антонов распрощался с родителями, быстро заскочил в тамбур вагона и увидел Пятибратова. Он махнул Якову Степановичу, а хотелось крикнуть во весь голос что-то такое значительное и важное…
Волька заметил и молодых товарищей, кучкой стоявших в конце состава. Когда вагон поравнялся с ними, Антонов помахал им фуражкой, крикнул:
— Я еще вернусь!
Егор Васильевич, обеспокоенный ослаблением работы партийного комитета, с общего согласия его членов направил в Самару записку о положении дел в городе и настоятельно просил Бюро ЦК, если можно, отозвать Мишенева из Киева на прежнее место. Видимо, записка Барамзина возымела свое действие, Герасим Михайлович вскоре появился в Саратове, сильно похудевший, но довольный, что успешно справился с поручением и теперь снова вернулся к семье, друзьям, к совместной работе с ними.
Мишеневу помогли устроиться в страховой отдел губернской земской управы. Прямым его начальником стал Алексей Павлович Скляренко, самый активный член городской организации РСДРП. Служба помогала Герасиму Михайловичу в нелегальной работе, не вызывала подозрений и излишних разговоров.
Мишенев сразу почувствовал себя как бы в родной, знакомой ему стихии. Он собрал товарищей и рассказал о печальных событиях, происшедших в заграничных центральных учреждениях — редакции ЦО и Совете. Вред тайного раскола был налицо: меньшинство захватило руководящие посты, оттеснив большинство.
— Главное сейчас, — подчеркнул он, — что скажет III съезд. Он должен восстановить авторитет пролетарской партии. Заграничный Совет всячески сопротивляется созыву съезда. Мы должны присоединить свой голос к тем комитетам, которые высказывались уже за его созыв.
С Мишеневым согласились. Члены комитета стали обсуждать каждодневные внутригородские события, требующие немедленного, самого активного вмешательства.
В сутолоку этих неотложных дел и ушел с головой Герасим Михайлович. Мария Петровна, всегда с насмешкой отзываясь о либералах, говорила:
— На их улице праздник. Они могут торжествовать.
— Какой же это праздник? — искренне удивлялся Мишенев, не понимая Голубеву. — Один шум…
Барамзин подавленно молчал, над чем-то сосредоточенно размышлял.
— Они подсмеиваются над нами, посматривают свысока, называют нашу деятельность «кустарничеством», «кротовой работой».
— А мы будем продолжать ее, — горячо говорил Герасим, хотя сознавал: все, что делается, так незначительно, так мало, чтобы всколыхнуть массы, повернуть к себе, рассеять завесу угара. Он испытывал чувство какой-то выхолощенности, работы без разбега, без ощутимых результатов. Все проваливалось в пустоту — никакой отдачи. Но он был уверен — отдача будет, непременно будет, надо только верить в нее самим и убедить других. Правда останется за нами, большевиками. Пусть пока либералы пируют!
С запозданием в Саратове были получены Протоколы Второго съезда и «Шаги», как коротко и просто называли здесь книгу Ленина «Шаг вперед, два шага назад», присланную из Женевы. Голубева находилась в явном смятении. «Шаги» она понимала как комментарий к Протоколам съезда.
— «Искра» теперь будет испепелять «Шаги», а «Шаги» затопчут новую «Искру». Какое же может быть тут примирение?
— Никакого! — ответил Мишенев. — Шаг вперед, два шага назад! Очень верно! Но этот шаг вперед стоит десяти обратных. Статистика доказательна лишь в больших цифрах, а в малых она может оказаться смешной. И следует ли нам преувеличивать эти заячьи перебежки вокруг болота?
— Их нельзя преувеличивать, скорее наоборот, заяц и один напетляет столько, что сочтешь за десяток, — нетерпеливо сказала Мария Петровна.
— И аллах с ним! Искровские причуды для нас позади. Надо ждать, что теперешнюю «Искру» заменит новый большевистский орган. Да и нам тоже не мешало бы подумать о своей газете. А то, что над нами подсмеиваются, называют нашу деятельность «кустарничеством»… Пусть позлорадствуют: вы-то знаете, Мария Петровна, — и капля воды рушит камни.
Слушая товарищей, Барамзин думал о той «кротовой работе», какую вел партийный комитет и какую должен продолжать. Теперь, как никогда, важно было сохранить ядро. Он сознавал, что Голубева несколько растерялась перед шумом, устраиваемым либералами. Устала. Нужно было бы и этой «кротовой работы» делать больше, но в кассе недоставало денег, плохо работала типография. Мало у комитета стало надежных людей.
Напористость, с какой говорил Мишенев, нравилась Барамзину. Он все больше и больше ценил его. Не зря Восточное бюро ЦК направило в Саратов. Встречи с рабочими на заводах были той малой каплей, которая раз от разу делала свою незаметную, но весьма полезную работу. Жаль только, что частенько прихварывает: Егора Васильевича очень беспокоило здоровье Герасима Михайловича.
Мария Петровна и Герасим Михайлович обменивались мнениями о военных событиях на Дальнем Востоке. Они вызывали гнев и недовольство в народе. Сталелитейщики заявляли: «Лучше мир, чем бессмысленное и позорное кровопролитие». Деповские потребовали созвать рабочее собрание, чтобы открыто выступить против войны. Там, в низах, назревало возмущение, искавшее выхода. Не поддержать эту силу, не направить ее было бы преступлением.
Работа В. И. Ленина «Шаг вперед, два шага назад», с которой члены партийного комитета знакомили рабочих, укрепляла веру. «Действительно, хватит кустарной самодеятельности, — размышлял Барамзин. — Тут правы либералы, упрекающие в «кустарничестве». Нужен боевой отряд, иначе все это болтовня, а боевой отряд без дисциплины, организации существовать не может. Странно только, что Голубева этого не понимает».
Молчаливо слушавший Мишенева и Марию Петровну Барамзин сказал наконец:
— «Кротовая работа» тоже была полезна, но теперь пришла пора выбраться из нор на свет, показать себя. Мы должны и обязаны организовать свое социал-демократическое рабочее собрание.
— Нас мгновенно разгонят! — возразила Голубева.
— Предгрозовое затишье кончается, скоро должен грянуть гром…
Егора Васильевича поддержал Мишенев:
— Проводить, проводить и немедля проводить такое собрание!
Члены комитета несколько раз встречались и обговаривали, как лучше подготовить собрание. Условились созвать его в большой чайной на Пешем базаре. Решили напечатать билеты и распространить на заводах. Выступить поручалось Барамзину и Мишеневу. Егор Васильевич должен был рассказать об отношении рабочего класса к либералам, а Герасим Михайлович — о политической программе рабочей партии.
За полчаса до открытия собрания чайная была набита людьми. Свои азямы, фуфайки рабочие складывали у стены. Не хватало табуреток. Стояли плотно в проходах и у дверей. Примостились на подоконниках. Жилетки, с выпущенными из-под них рубахами, перепачканные синие блузы, дешевенькие пиджаки, суровые усталые лица — все это напоминало, что люди пришли прямо с работы. Вытянув тонкие, жилистые шеи и вскинув взлохмаченные головы, они вслушивались в то, что говорил, волнуясь, Барамзин.
Густая, окладистая, с проседью, борода, волосы, зачесанные назад, открытый большой лоб, острый взгляд умных и добрых глаз Егора Васильевича, как и его простая одежда, — темная рубашка русского покроя и серенький поношенный пиджак, — внушали доверие и располагали. Не все знали, кто он, какая жизнь была у него за плечами, но по тому, как заговорил, поняли: выступает большевик, и ту правду, какую давно хотелось услышать, — слушают.
После Барамзина к рабочим вышел Мишенев, и там, где скучились сталелитейщики, послышалось: «Наш говорит…»
Герасим Михайлович был в синей косоворотке, старом пиджаке. Он часто кашлял. Худой и бледный. Все видели — человек болен.
Мишенев едва угадывал за сплошной завесой табачного дыма отдельные лица. Он говорил о том, что война проиграна, и с этим нельзя было не согласиться.
— Побывайте-ка в городском лазарете, он тут, рядом. Кто они, покалеченные солдаты, спросите себя…
Герасим отдышался.
— Из-за чего разгорелась эта война? Разгорелась из-за того, что великие князья и денежные тузы захотели поживиться новой добычей. И за этих ненасытных грабителей должен расплачиваться русский народ, гибнуть под японскими пулями…
Он помнил слово в слово написанную им прокламацию «Война объявлена» и теперь повторял ее легко и без особого труда.
— Не довольно ли терпеливо сносить иго хищной своекорыстной шайки, называющей себя нашим правительством? Будем всюду возглашать: долой хищников и грабителей! Долой самодержавие! Да здравствует выборное народное правление!
Герасима душили приступы кашля. И пока он прокашливался, там, в этой серой покачивающейся перед его глазами массе, сказанные слова находили отклик и эхом отзывались:
— Говори, товарищ. Правду говоришь!
Он будто бы слышал в общем дыхании отдельные вздохи, чувствовал боль каждого. Если бы там, у Шихан-горы он увидел тогда вот такую же массу сплоченных людей! Но и в то время брошенные семена дали первые всходы.
Герасим перевел дыхание, окинул взглядом сидевших в первых рядах: старые войлочные шляпы темно-бурого цвета, лапти и опорки — все, чем может похвастаться рабочий человек. И Мишенев, как бы проведя рукой по этому ряду, промолвил:
— Ради чего солдаты остаются без ног, без рук, в окопах кормят вшей? Кому нужна война? Вам, рабочим, или крестьянам? Нет! Она нужна царю-батюшке и помещикам, тем, кто душит революционное движение и будет душить, пока мы не поднимемся на борьбу…
Герасим неожиданно смолк и снова закашлялся. Ныло от боли в груди. Но и она, боль, не могла рассеять радость, охватившую его в эту минуту: люди подались дружно вперед, ждали, что скажет он дальше.
Герасиму было тяжело говорить в душной чайной. Спертый воздух давил бронхи, першило в горле. А сидевший перед ним люд требовал:
— Говори, товарищ, говори…
— Враг не на Дальнем Востоке, — напрягаясь, продолжал Мишенев, — а здесь. Этот враг — царское правительство и капиталисты. Их мы должны победить. Станем под красное знамя РСДРП. Оно приведет нас к победе над царизмом!
И тут сразу заговорили все — и каждый о наболевшем. Главными требованиями были — амнистия ссыльным и скорейшее окончание войны с Японией.
— Добавьте: поддержка питерских рабочих, — громко крикнул кто-то с места,- — созыв Учредительного собрания!
— На чьей же стороне праздник? — спросил довольный Мишенев у Голубевой, когда они вышли из чайной.
— На нашей, — ответила Мария Петровна, — на нашей, Герасим Михайлович.
В донесениях местной охранки в Департамент полиции сообщалось, что члены Саратовского комитета призывают к тому, чтобы помешать успеху правительства на Дальнем Востоке и направить все усилия на решительную борьбу против царизма.
Городской партийный комитет не терял времени. Члены его понимали: дорога каждая минута, дорог каждый час в развернувшейся борьбе. На заборах, афишных тумбах, у заводских ворот, на вокзале и железнодорожных мастерских, на пристанях и на зданиях присутственных мест белели свеженькие прокламации.
«Товарищи! Первый удар революции раздался. Настал час решительных действий. Очередь за нами. Поддержим наших питерских товарищей… их дело — наше дело, дело всего рабочего класса.
Бросайте работу. Да здравствует всеобщая стачка! Долой правительство насильников! Да здравствует всенародное учредительное собрание!»
Прекратили работу почти все мелкие предприятия города. К стачке присоединились учащиеся технического училища, реалисты и гимназисты.
Губернские власти всполошились. Надо было принимать экстренные меры. В Саратов из Пензы прибыли два батальона пехоты и полк уральских казаков. Губернатор Столыпин начал действовать, никого не щадя.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Герасим радовался: наступал и на их улице праздник. По стране прокатилась первая волна политических стачек. Забастовали путиловские рабочие. Об этом еще глухо, но все же говорилось в саратовских газетах. Ему вспомнился разговор с Марией Петровной на одном из заседаний партийного комитета. Он не преминул бы теперь заметить: «Вот когда наступает наше время». Но жаль: Голубевой с ними нет. В декабре с мужем уехала в Петербург. Кончился срок полицейского надзора, и им разрешили проживать в столице.
Герасим мог в чем-то не соглашаться с Голубевой, даже спорить с нею, но всегда уважительно к ней относился. Ему даже нравилось, когда ее в шутку называли «твердокаменной» социал-демократкой. Она и осталась такой — убежденной и преданной своему делу.
Анюту тоже огорчил отъезд Марии Петровны. Жалко было с ней расставаться и как с близким человеком. Она запросто, когда не была занята по работе, забегала на квартиру, расспрашивала обо всем, а та поверяла Анюте свои желания и намерения.
Герасим, увлеченный до самозабвения работой, возвращался домой. Болью в сердце отозвалась сдача Порт-Артура. Где-то там была теперь добившаяся своего Софья Богословская? Как-то себя чувствует? Нелегко ей с таким бурным характером, с такими мгновенными переменами в настроении. Буйная, буйная головушка! Анюта полюбила ее и привыкла к ней.
Многие из слушательниц фельдшерской школы, в том числе и Саша Пятибратова, остались в Саратове и сейчас работали сестрами милосердия в городских лазаретах.
Анюта с завистью думала о них. По рукам и ногам связывали дети. Да и Герасиму с каждым днем становилось все хуже и хуже.
— Сходи к врачу, — настаивала Анюта.
Но он, криво усмехаясь, отвечал:
— Пройдет, моя Касатка. Мне уже легче. Установится погода — совсем полегчает.
Сам-то давно понимал, что выздоровление его едва ли возможно. И стремился успеть сделать для партии как можно больше. Не об этом ли говорил он когда-то рудокопу Дмитрию Ивановичу у Шихан-горы?
Анюта обратилась к Егору Васильевичу. Тот обещал что-то предпринять.
Всех в те дни ошеломила весть о Кровавом воскресении. Но все казалось настолько запутанным, что ясно представить картину происходившего Анюта не могла. Она не могла уяснить, почему Герасим, терзаемый недугом, радовался и говорил, что на их улице наступает праздник?
А Мишенев действительно верил в надвигающийся революционный подъем. Он словно слышал толчки нарастающего движения, угадывая предстоящий взрыв. Был получен первый номер новой большевистской газеты «Вперед». В статье «Самодержавие и пролетариат» говорилось о неизбежности революции в России, о причинах краха царизма в русско-японской войне.
— Анюта, читай! — Герасим был не в силах скрыть своей радости. — Это Ленин писал! Только он так может ясно говорить и писать! Я прочитал газету от первой строчки до последней и будто переговорил с Владимиром Ильичей.
Первый номер газеты вышел в Женеве в начале января, но полученный с запозданием был все равно кстати.
Вместе с газетой дошло и письмо Ленина, в котором говорилось, что большинство товарищей-единомышленников ликует: наконец-то удалось вырваться из тенет склоки с мартовцами и начать дружную работу. Однако между строк Герасим читал, что трудности еще есть, даже очень много их. Но если Ленин призывал не падать духом, значит, ждал и надеялся, прежде всего на тех, кто был вдали от него.
Еще не дошел второй номер газеты «Вперед» с заметкой о том рабочем собрании, проведенном партийным комитетом в чайной на Пешем базаре, но в Женеве уже знали о нем и знали о событиях, которыми начинался новый год в России, многотысячной демонстрации в Питере и разгоне ее вооруженными казаками. Ленин готовил для очередного номера газеты статью, в которой подчеркивал, что на пролетариат России смотрит теперь с нетерпением пролетариат всего мира и что низвержение царизма будет поворотным пунктом в истории развития всех стран — всего земного шара!
Расставаясь с делегатами в Лондоне, Владимир Ильич сказал:
— Одних раскол в партии надламывает, других — закаляет.
«Как это верно», — подумал Герасим Михайлович. Он воочию убедился в этом еще на Урале. Идейные столкновения неминуемы, и надо было не только разъяснять, как произошел раскол на съезде, но убеждать в правоте Ленина, принимать решения, поддерживающие позицию большевиков, и тем прибавить энергии Владимиру Ильичу в борьбе с меньшевиками в Женеве. Герасим знал, добрая весточка из России, как кровь — сердцу, давала приток сил.
Егор Васильевич также был доволен. Да и как было не радоваться в преддверии больших событий! Получены сообщения с уральских заводов. Там неспокойно. Как весной 1903 года, опять подали голое златоустовские рабочие.
Но Барамзин знал: царизм бескровно не отдаст власть в руки народа. Расправа с революционерами и большевиками будет жестокой. Кто — кого? От этого будет зависеть, победит ли рабочий класс в надвигающейся революции.
Как нужна теперь боевая листовка с верой в победу! Написать ее может только Мишенев, он владеет зажигающим словом! Но он тяжело болен. Сам пообещал Анне Алексеевне уговорить Герасима Михайловича немедленно лечь в больницу.
— Сначала надо сделать то, что требуют надвигающиеся события, — прервал Егора Васильевича Мишенев. Он обиделся и даже слушать его не захотел. — Каждый человек на счету, какое в такой момент может быть лечение?
Герасим Михайлович доказывал, что тут же, не откладывая, следует написать листовку.
Своей одержимостью Мишенев напоминал Егору Васильевичу Ванеева, товарища по сибирской ссылке, их общего друга. Тот тоже до последней минуты жизни, приговоренный чахоткой к смерти, у всех на глазах угасающий, убеждал в своей бодрости, хотя и знал, что непоправимо болен. Товарищи понимали: Ванеев боялся не смерти, а того, что могли заподозрить в расслабленности воли.
Слушая доводы Герасима Михайловича, Барамзин подумал о том, что этот будет тоже сопротивляться болезни, скрывать от друзей свои мучения до последней минуты. От него не услышишь ни жалобы, ни стона, уйдет с головой в работу, пока окончательно не угаснет!
Листовку Герасим Михайлович написал быстро.
«Товарищи! — говорилось в ней. — На пороге великих событий сейчас Россия. День ото дня, час от часу все глубже и шире врастает в сознание народных масс мысль о необходимости и неизбежности самого крутого поворота от былого постыдного рабства, лжи, продажности и унижения к свободному человеческому существованию. Кончается ночь рабства и насилия. Восходит солнце. Жестока и смертоносна будет борьба света и тьмы».
Листовку отпечатал в типографии Пятибратов, и друзья Антонова расклеили ее в городе. Особенно отличился среди них Алексей — сын машиниста; смелый, смекалистый парень, он бесстрашно развешивал листовки в депо и в мастерских, на заборах у Волжского сталелитейного и на мельницах.
Вскоре на каникулы приехал Антонов. Он рассказал о работе московских большевиков, и снова была написана прокламация, теперь Барамзиным и Пятибратовым. Ее в ту же ночь размножили и распространили по городу. В ней говорилось:
«Городской рабочий класс берет в свои руки дело всего русского народа — дело политического освобождения страны».
«Близится час революции, — были подчеркнуты слова, — и все, что есть в современной России живого, мыслящего, рвущегося к политической свободе, — все должно поддержать поднявшееся движение».
Саратовский комитет РСДРП обращался ко всем гражданам города и призывал их вооружаться.
«Вооружайтесь, чем можете!» В этих словах было что-то неизбежно грозное. Как надвигающуюся в горах лавину, остановить движение было уже нельзя.
«Вооружайтесь!»
В Парусиновой роще состоялся многолюдный митинг, организованный городским партийным комитетом, а после митинга пятитысячная демонстрация рабочих направилась в город, прошла по центральным улицам.
Демонстранты провозглашали:
— Долой царское самодержавие!
— Да здравствует вооруженное восстание!
На Большой Сергиевской улице путь людскому потоку преградил казачий отряд. Возбужденные рабочие не дрогнули. Пристава, возглавлявшего отряд, они выбросили из седла и обезоружили. Казаки бежали.
Только подоспевшим на выручку солдатам удалось разогнать восставших.
А грозная лавина все нарастала. Рабочие почувствовали свою силу, их уже аресты не пугали.
Мишенев писал в газету «Пролетарий»:
«Здесь царит теперь всеобщая забастовка. Трамвай прекратил движение. Почти все лавки закрыты. Настроение возбужденное».
Это было 17 октября, в канун появления царского манифеста о «свободе». В Саратове о «царской милости» стало известно на второй день. Телеграфное сообщение всколыхнуло горожан. Народ ликовал. Победила революция, хотя у революции еще не хватало сил окончательно свалить самодержавие. Воодушевленные рабочие вломились в тюремные ворота и освободили политических заключенных.
…Солнечное утро. Улицы, не охраняемые казаками и полицейскими, притихли. Люди словно ждут чего-то большого и важного, что должно вот-вот развернуться здесь, в этот ясный день, ослепляющий прозрачными красками осени.
Наступает долгожданный час. По Немецкой улице стройно и могуче шагают рабочие-железнодорожники. Обгоняя их, катится и нарастает дружная песня.
На суровых лицах решимость. За спинами — винтовки, за поясами — револьверы. Впереди шагающий Алексей с красным флагом, а рядом — Яков Степанович. Пальто нараспашку, галстук поверх пиджака. Лицо Пятибратова светится радостью. Он подхватывает песню и решительно бросает слова:
Навстречу железнодорожникам с Никольской вливаются пестрым потоком приказчики и тоже с красным полотнищем в руках. При встрече как приветствие друг другу пронеслось:
— Ура-а!
Гудит и Московская улица — от вокзала до Волги. И, как ручьи в устье, — люди толпами стекались к городской думе. Там, на балконе, — члены партийного комитета. Над людской лавиной, словно костры, полыхали флаги. На душе — долгожданный праздник.
Оратор на балконе снял кепку, ухватился руками за перила.
— Товарищи!
Ударить бы в колокола, известить город о начале митинга. Пусть внемлют все от центра до окраин, от Соборной площади, где высится каменной громадой кафедральный собор с поблескивающими куполами, до Глебучева оврага и Очкинского поселка, пусть слушают слова большевика! От имени Центрального Комитета партии он приветствует восставший пролетариат.
Падают с балкона горячие слова:
— Да здравствует русская революция!
И словно одной грудью, одним дыханием людской лавины, содрогается улица:
— Ура-а!
Взволнованного и радостного Барамзина обнимает счастливый Мишенев:
— С праздником на нашей улице!
— Это только начало, — говорит Егор Васильевич. — Удержать в руках победу — вот главное.
Послано очередное сообщение в «Пролетарий».
«Народ победил, он вырвал свободу слова, собраний, союзов и законодательную власть для Думы. Идет первый свободный митинг. Народ ликует!»
…Праздник оказался недолгим. Радость пришла и ушла. Как обвал, обрушился на горожан чудовищный погром.
Стоял погожий осенний день. Ослепительное солнце сверкало в окнах домов, магазинных витринах. Тихи были улицы. И вот из ворот то одного, то другого двора вдруг стали выходить разъяренные люди. Кто они? Мастеровщина ли, дворники ли, а может, извозчичья ломовщина или пристанские грузчики?
Толпа угрожающе нарастала. Прорывались хриплые, озлобленные голоса: «Боже, царя храни».
Черный поток, затопляя улицу, направился к центру. А на упитанных лошадях в стороне гарцевали казаки. Побрякивая саблями о седла и позвякивая стременами, они выжидательно глядели на доведенных до неистовства людей.
Кто-то кричал, зверея:
— Революции захотели!..
— Бей их, христопродавцев!
Из подъездов домов вытаскивали перепуганных обывателей и били тут же на мостовой. В окна кидали камни. С верхних этажей летели вниз посуда, зеркала, разорванные подушки, и пух, долго кружась в воздухе, ложился, как снег, на тротуары.
А в центре начался погром магазинов. Еще недавно поблескивающие витрины были выбиты. Оконные проемы зияли пустотой В окна, развороченные двери врывались одуревшие, до безумия погромщики, вытаскивали костюмы, пальто, шубы, ожесточенно рвали из рук друг друга — не могли поделить между собой награбленное.
Наконец, двинулись со своих мест казаки. С гиком пронеслось по улицам и площади:
— Ра-асходись!
Но остановить обезумевшую толпу было уже невозможно. Послышалась стрельба — казаки палили в воздух. Залпы отрезвили ненадолго. Погромщики разбегались. А грабеж магазинов не прекращался. Ночью над городом пылало зарево пожаров. Оно как бы завершало и одновременно уничтожало следы дневного разбоя.
Пока продолжался погром — царская охранка брала под арест участников митинга и руководителей стачечных комитетов. Под утро пришли с обыском и к Пятибратову. Помощник пристава Дубровин, огромный детина с мясистым лицом, позевывая, курил папиросу, стряхивая пепел на белоснежную скатерть. Яков Степанович стоял у стены и презрительно смотрел, как два жандарма старательно перетрясали все в его квартире, выбрасывая белье из комода и вещи из ящиков. Саша, в ночном халатике, с распущенными волосами, испуганно прижалась к нему и безмолвно плакала. Ее знобило от охватившего страха за себя и мужа. Жандарм просматривал на этажерке книги, бегло перелистывал и бросал на пол. И вдруг она вспомнила, что в одну из них положила листовку. К сердцу подступил ужас, когда из брошенной книги выскользнул сложенный лист. Саша чуть не вскрикнула. Муж дотронулся до ее запястья.
Дубровин, не вставая, приказал жандарму поднять бумажку. Нагло, с издевкой сказал Пятибратову:
— Листовочка!? Ат-куда?
— Нашел в столовой, — спокойно ответил Яков Степанович.
— А в столовую как попала?
— Не знаю.
— Удивительно-о! — протянул Дубровин. — И всегда революционеры не знают! Скажете, сударь, все скажете. — И раздраженно жандарму: — Ищите!
Искать уже было негде — проворные руки жандармов все перетрясли и подняли вверх тормашками. Пожилой ротмистр с бугристой кожей на лице обнажил шашку, простукал стены, сковырнул в двух-трех местах известку.
— Ничего более не обнаружено, — вытянувшись, гаркнул он.
— Одевайся, Пятибратов, — скомандовал Дубровин, — пройдем в полицейский участок.
— А ее? — жандарм указал на потрясенную, словно окаменевшую Сашу.
Помощник пристава отмахнулся, дескать, ну ее, и направился к дверям, поправляя на кожаном поясе кобуру с револьвером.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Кто мог знать, что события развернутся так неожиданно круто. Все пошло насмарку! Где-то что-то они, члены партийного комитета, недосмотрели, недоучли, допустили тактический просчет, совершили стратегическую ошибку! Мысли терзали, не отступали от Герасима ни на минуту.
Никто из членов комитета не думал и не предполагал, что все обернется так безрассудно. Только назавтра зловещая волна погрома была остановлена дружиной рабочих мастерских и депо. Ее задержали молодые здоровые парни. Из железнодорожных выселков и завокзальной части города погромщики сразу же отхлынули, наткнувшись на сопротивление. Дружинники сумели оперативно предупредить грабеж, увечье и насилие в рабочем предместье. Это сделала группа Алексея, которая не зря обучалась стрельбе и элементам боя в карьерах Лысой горы. Заправлял всем до своего ареста ратник ополчения Пятибратов.
«Оружие еще пригодится, — думал Герасим, — не может сразу все утихнуть. Рабочие после столь тяжкого урока не оставят начатого дела. Наступление продолжится. Рано, рано унывать, признавать себя побежденным».
И вот арест Якова Степановича… Выходит, и этого не смогли предупредить. Саша, прибежавшая к ним, была настолько убита случившимся, что толком ничего не могла сказать. А лицо у нее было такое отрешенное, какого еще никогда не видел Герасим.
Анюта, вместо того чтобы успокоить подругу сердечным словом, заплакала горькими слезами. Она жалела Якова Степановича — душевного человека, прямого и неистового.
Галочка, видя, как рыдает ее мама, тоже заплакала. Герасим взял ее на руки. Он был удручен таким исходом и не находил ни слов нужных, ни сил, чтоб как-то утешить Сашу. Понимал, что случилось непоправимое: Якову Степановичу предъявят политические обвинения и сошлют теперь уже не в Мензелинск, а в гиблые и отдаленные места — на Север или в Сибирь. Нужно попытаться выяснить подробности ареста. Это надо знать обязательно. Вчера взяли Пятибратова, завтра могут прийти за ним или Барамзиным.
— Я виновата, я! — твердила Саша, как будто только листовка, выскользнувшая из книги, и была причиной ареста мужа.
Но Герасим понимал, что дело тут не в одной листовке. Значит, за ним давно следили, быть может, многое знали. А обнаруженная при обыске листовка — всего-навсего вещественная улика — одна из причин, самых незначительных в том обвинении, которое ему приписывается сейчас и будет предъявлено в судебном заседании. И все же было горько и обидно.
— Нет, Саша, ты не виновата ни в чем, — сказал Герасим. — Мы знаем, что делаем, и должны знать, что может быть с нами. Не убивайся и не падай духом.
Он говорил и ходил по комнате. Галочка давно заснула у него на руках. Герасим положил ее в кроватку, прикрыл одеяльцем.
— Что происходило в городе вчера, творится сегодня — страшно, — сказала в отчаянии Саша.
— Страшно! — подтвердил Герасим. — Но неизбежно.
— Сердце разрывается.
— Больно! — опять согласился Герасим. — Однако победа придет, я верю. Победа. Саша, непременно будет. Немножко раньше или немножко позже.
— Что же делать. Герасим Михайлович?
Жена и Саша стояли рядом, ждали ответа.
Мишенев положил им на плечи руки:
— Продолжать борьбу? Бороться! — еще тверже сказал. — Другого у нас ничего нет и не может быть.
Сашу вдруг порази та бледность и худоба его лица.
Герасим отошел к окну и на мгновение припал к холодному, замерзшему стеклу разгоряченным лбом. Он знал, что это уже не усталость, хотя изрядно уставал в последние суматошные дни. С роковой неизбежностью подкрадывалась незаметно неизлечимая болезнь… Мучила головная боль. В висках будто били в колокол, все звенело и раскалывалось на части от этого звона. Хотелось убежать куда-то, притаиться и забыть о боли.
С наступлением весны здоровье катастрофически ухудшалось. Герасим почти три месяца пролежал в постели. Егор Васильевич запретил ему пока не только работать, но даже думать о деле. Думать, конечно, он не переставал, да и не мог не думать. Читая газеты, он хоть смутно, но представлял себе общую картину происходящего в городе.
Многое Герасим Михайлович прочитывал между строк. В театре Очкина был, наконец, проведен вечер, посвященный памяти декабристов, перенесенный с декабря на январь. Запрограммированные живые картины: «Свидание друзей», «В пути», «Встреча» по требованию публики повторялись несколько раз под бурные аплодисменты. И перепуганные распорядители вечера объявили, что третьего отделения не будет.
Герасим понимал — почему, хотя и не был на том вечере. Власти усмотрели в напоминании о декабристах опасность революционной заразы, и без того охватившей город. Живые картины были совсем не ко времени. Исторические параллели могли быть поняты и истолкованы во вред государственной политике. В городе продолжались аресты, саратовская тюрьма была переполнена политическими. Осужденных партиями отправляли в ссылку по той же дороге, по которой шли декабристы.
В хронике сообщалось о закрытии фельдшерской школы. Анюта с Сашей участвовали в совещании, протестовали, требовали отмены этого распоряжения. Власти слушательницам отказали. Герасим знал, чем диктовалась эта «несвоевременность возобновления занятий». Школа тоже превратилась в «непристойный очаг революционной заразы», и многие ученицы ее признаны «политически неблагонадежными лицами».
Из городской газеты Мишенев узнал, что отправлены в ссылку «политические Ракитников и Пятибратов». Это было уже в середине апреля. Суд проходил раньше. Заседание было объявлено закрытым. Боялись, как бы судебный процесс над политическими не превратился в новое обвинение судей и законов.
Все эти дни и недели до суда Мишенев ждал, что могут прийти и забрать его или Барамзина. Но их беда миновала. Он понял: Яков Степанович держится стойко. И знает, конечно, что ждет его за продолжение «преступной деятельности». Раз уже отбывал Мензелинскую ссылку, как «деятельный член революционного кружка Самары», «неблагонадежность», приписанная тогда, теперь усилит его политическое обвинение.
На предварительном допросе в полицейском участке помощник пристава Дубровин, жевавший от злости мундштук папиросы, так ничего и не добился, несмотря на угрозы. Якову Степановичу важно было в ходе допроса выяснить, что известно жандармам. Эта мысль мучила его больше всего. Что еще, кроме обнаруженной при обыске листовки, они могли предъявить как вещественные и неопровержимые улики?
Участие в митинге? Да, он участвовал, шел с рабочими-железнодорожниками. Он не мог не участвовать: демонстрации и митинги состоялись по всей России. Отрицать свое участие в митинге было бы бессмысленно. Его могли видеть многие переодетые полицейские чины. И ему казалось, что такое откровенное признание спутает карты допроса, выбьет из рук дознания важный козырь.
Так или примерно так представлял Мишенев поведение Якова Степановича на суде. Однако Пятибратову предъявили более тяжкие обвинения: его считали зачинщиком, возмущавшим рабочих. Он упорно их отметал, не признавал себя виновным. И все же приговором суда Пятибратов ссылался как активный участник революционных событий в городе, один из организаторов митинга. Шествовавший в колонне рабочих с красным флагом Алексей по молодости не был привлечен к ответственности.
Судя по хронике событий, которую узнавал Мишенев со страниц городской газеты, а также из рассказов Анюты и забегавших понаведаться Саши и Егора Васильевича, догадывался — революционное брожение в массах не утихало. Его не могли заглушить ни арестами, ни судами, ни ссылкой.
Царизм впервые отступил перед мощным натиском народных масс. Но Мишенев понимал, он не мог не понимать, что эта первая явная победа революции не окончательная. Она не решала судьбу всего дела свободы. Самодержавие продолжало существовать. Значит, оно будет собирать силы, чтобы задавить революцию. Рано почить на лаврах. Надо готовить себя к серьезной битве. Царь еще не капитулировал. Ленин в своей статье предупреждал: уж слишком легка и быстра оказалась бы победа революции. Владимир Ильич раскрывал лживость царских заверений. Он прав. Не о такой победе рабочих говорил Ленин на съезде, не о ней записано в программе партии, она еще впереди.
Владимир Ильич, нелегально вернувшийся в Россию, писал об этом в газете «Новая жизнь», не переставал говорить на заседаниях Петербургского Совета, на рабочих митингах. Его статьи помогали уяснить обстановку, правильно оценить ход революционных событий. В газете «Волна», которую начал выпускать Саратовский комитет, Мишенев писал:
«Минуты последней, решительной борьбы не на живот а на смерть переживает Россия… Казалось, поверженный грозным потоком враг лежал уже во прахе, испуская последнее ядовитое дыхание. Могучий авангард народной армии, рабочий класс нанес ему неизлечимые раны — и он, по-видимому, сдается, уступая народу свою сильнейшую позицию, — появляется манифест 17-го октября.
Но это пока только слова, только обещания. Вот почему пролетариат, до тонкости изучивший предательскую тактику коварного противника, вынужден продолжать битву, стараясь нанести неприятелю решительный удар и принудить его к безусловной капитуляции».
Это было последнее печатное выступление Мишенева. Вскоре газету «Волна» закрыли.
Герасим Михайлович впал в уныние.
Больной, он бесцельно ходил по комнате. Врач запретил бывать на улице, чтобы избежать новых вспышек болезни. Он не жаловался, но чувствовал, как заметно убывают силы. Холодный пот покрывал все тело, мокрое белье липло к спине и груди. Хотелось вырваться, убежать куда-то на время…
В эти дни он много думал о своей короткой жизни. В мыслях возвращался к Ленину, к его соратникам и близким товарищам по борьбе. Где теперь Сергей Гусев — лихой песенник и весельчак, что поделывает Петр Ананьевич? А где-то рядом с ними, как живой, всплывал тихий, совсем не похожий на них Андрей. Вспомнилось, как вместе бродили по Женеве, осматривали ее средневековую крепость.
Женева, Брюссель, а то и бледное небо Лондона вспоминались ему все чаще. Он словно бы бродил по их тихим улочкам.
Ему хотелось вновь услышать бодрящее слово Владимира Ильича, рассеять тяжелое настроение, навеянное болезнью, набраться сил, почувствовать себя здоровым и ринуться в круговорот жизни, испытать счастливое упоение борьбой и работой. Но прежних сил уже не было. Дух борца еще жил в нем, помогал сопротивляться, но физические боли угнетали его.
В эти дни Анюта получила письмо от Бойковой. Лидия Ивановна сочувственно спрашивала о Герасиме Михайловиче и его здоровье, жаловалась, что стало трудно работать в комитете, правда, последнее время начали помогать ей молодые люди. Она сообщала о делах в Уфе и с горечью писала о Хаустове:
«Пошатнулся, заявляет, меньшевики забрали силу, заправляют теперь в ЦК. Ленин не может с ними сладить, а всем верховодят Плеханов и Мартов. Переубеждала его, но ничего не помогает».
Эту запоздалую новость Герасим Михайлович воспринял с тяжкой болью, даже с каким-то внутренним укором. Вот уже от Хаустова перебежки не ждал, верил в него, и пытался сейчас объяснить самому себе причины его поступка. Если бы был здоров, непременно съездил в Уфу, посмотрел в глаза Хаустову, спросил, чтобы узнать мотивы. Мучительно думал: бесповоротно отошел или есть еще надежда вернуть его в свои ряды? Как жалко терять рабочего человека для партии в такой момент, когда дорог каждый надежный и верный товарищ особенно для Бойковой.
Гремел Глебучев овраг. Неслись по дну желто-мутные потоки, поднимая на гребнях мусор, пенясь и злясь. Надрывались по утрам горластые петухи, кудахтали куры, на подсохшей земле у завалинки, в пыли, с радостью купались воробьи.
Герасим выходил из дома подышать воздухом, посидеть на лавочке у ворот и сразу пьянел от полынно-свежего запаха, принесенного из заволжских лугов и степей. Жмурился от яркого солнечного света, щедро льющегося с высоты чисто-синего неба. Обостренный слух не пропускал ни одного звука. Скрипела на взвозе ломовая телега грузчика, слышались щелчки бича, ворчанье подремывающих у подворотен собак. И над всей этой уличной симфонией, знакомой с детства, главенствовали чудные, пронизывающие душу щелканья, свист, переливы, нежное треньканье скворцов у скворешен, поднятых над крышами почти в каждом дворе.
Иногда он не спеша спускался по Горной улице к реке. Смотрел на Приволжский вокзал, который старательно красили, на серый, грязный берег, застроенный пароходными конторами, складами, загруженный баржами. Справа, дальше по берегу, дымили паровые мельницы.
От речного вокзала открывался широкий видна Волгу, на пойменные луга, нефтяные баки, железную дорогу, пробегающую мимо Покровской слободы. Сердце тянуло в эти далекие, заволжские просторы, и Герасим слышал, как оно учащенно и звонко билось. Так оно билось, когда в детстве он бывал в ночном, сидя у затухающего костра с ребятами: доносились звуки медного колокольца Воронухи из перелеска, окутанного предутренним туманом.
«Неужели все это было и не повторится теперь? — спрашивал себя Герасим, прищуренно всматриваясь вдаль. — Уйдет вместе со мной навсегда из жизни?.. Нет, не уйдет! Оно должно повториться в детях, может быть, чуточку не так, но обязательно — повториться! Ибо жизнь — это и есть тысячи рождений и смертей, беспрерывно повторяющихся в обновлении ее всегда прекрасного и всемогущего лика земли».
Однажды Герасим задержался на прогулке дольше обычного. Уж очень легко дышалось свежим воздухом, еще холодноватым от Волги. Но вдруг снова почувствовал себя хуже. Усилились приступы кашля, голову опять начали охватывать страшные боли, словно ее сжимали обручами. Анюта перепугалась, выговаривала ему: будто маленький, не понимает, что нельзя и вредно, не бережет себя, не думает о ней и детях.
Он виновато молчал, конечно, жена права: болезнь его измучила Анюту не меньше, чем его самого. Он знал, в словах ее, безжалостных и обидных, сказанных не в злобе, а в отчаянии, — заключена вся ее женская любовь к нему, боязнь за его жизнь, за детей, которые останутся сиротами, и бог знает, как она сумеет поднять их на ноги.
Все это отлично сознавал Герасим, но ничего не говорил, чтобы не растравлять сердце жены, и благодарил судьбу, пославшую ему такую верную, терпеливую и самоотверженную подругу. Вот только совместная их жизнь оказалась короткой. Как хотелось, чтобы жизнь его продлилась именно теперь, когда он познал счастье любви и еще более высокое счастье борьбы.
Часто бывавший у Герасима врач укоризненно качал седой головой. Слушал, осматривал, двигал сурово лохматыми бровями, прикрывающими добрые глаза. С жалостью смотрел на больного.
— На улицу в сырую погоду категорически запрещаю. Попробуем еще одну целительную микстуру. Придется все-таки лечь в больницу. Так лучше будет…
В голове Герасима еще долго звенели эти слова. «Значит, вынесен окончательный приговор, не подлежащий обжалованию». Лицо его искривилось от подступившего приступа надрывного кашля.
…Прогремел над Волгой первый гром, прошумела освежающая гроза. Дождь, что смыл с земли зимнюю ржавую пыль, словно обновил ее. Выглянуло солнце. Ярко заблестели склоны Соколовой горы, заполыхали зеленью тополя в больничном дворе.
Память до крайности обострилась. Все, что было годы назад, виделось так, как будто происходило вчера. Здесь, на Волге, Герасим скучал о родном крае, а в дни болезни особенно. Ему не хватало родного Синегорья, запахов вспаханного чернеющего поля, первых всходов, зеленеющих среди светлого березняка. Ему чудилось, словно вился сейчас перед глазами голубоватый дымок костра. На таганке, в закопченном, лоснящемся чернотой ведерке они кипятили чай и, обжигаясь, пили из железных кружек, съедали по ломтю сытого ржаного хлеба, отрезанного от ковриги, припорошенной мукой, как снегом.
И тут же виделось Женевское озеро и будто слышался знакомый глуховатый, но твердый голос, с мягкой картавинкой. Владимир Ильич говорил, что на Урале еще тьма остатков крепостничества, что там настоящее его гнездо. Когда он говорил быстро, напористо, заметнее становилась его мягкая картавость. Мишенев слушал, соглашался и мысленно переносился к рудокопам.
Да, еще целые гнезда! На Рудничном это крепостничество проявлялось в тяжелом труде взрослых и детей, их бедности. «Тягостно живут люди, тягостно, что говорить. Так не должно быть, так не будет больше».
Пришел Егор Васильевич. Запахнувшись в серый, дырявый халат, Герасим сидел на белой табуретке возле окна. Тень, падавшая от распустившихся тополей, скрывала осунувшееся, восковое лицо. Глаза, еще недавно оживленно блестевшие, теперь казались Барамзину угасшими, ввалившимися под густыми бровями. Герасим с усилием поздоровался. Зеленоватая тень скользнула по его сморщившемуся от боли лицу.
— Плохи мои дела, Егор Васильевич, — выдавил он. — Плохи! Чую, догорает во мне жизнь… — бледные губы его лихорадочно вздрагивали.
— Ну, что ты? — начал успокаивать его Барамзин, подавленный болезнью товарища. — Мы еще тряхнем… — он не досказал, чем и что тряхнем, боясь показаться лживым.
Мишенев скривился.
— Не успокаивай. Анюте не сказал бы, а ты… — он закашлялся, вздулась и покраснела шея. — Хотелось бы пожить, увидеть, побыть «где трудно дышится, где горе слышится, быть первым там!» Скажу тебе по секрету — прикидываю на пальцах, сколько осталось жить…
«По-разному люди смотрят на жизнь и встречают смерть, — думал Егор Васильевич, — разными бывают в такие часы, — и снова, как уже однажды, мелькнуло: — Мишенев похож на Ванеева. Он тоже остается до конца мужественным».
Герасим Михайлович понял подавленное состояние Барамзина. И, чтобы подбодрить товарища, весь как-то подтянулся.
— Чувствую, нагнал на тебя гробовую тоску, — сказал он извинительно, — все о болезни да о смерти говорю…
По лицу Мишенева скользнула жалкая улыбка.
— Смерть придет — не выгонишь, а сейчас давай о другом. Выкладывай, с чем пришел, как дышится парткомитетчикам? Взглянуть бы на вас одним глазком, и хворобу отогнало бы… Трудновато вам теперь.
Егор Васильевич был благодарен Мишеневу за чуткость, умение перебарывать себя даже вот в такие моменты. Он охотно подхватил:
— Ты прав, Герасим Михайлович, самые трудные бои — впереди.
Он пододвинул табуретку к Мишеневу, положил на его обострившиеся колени руки и, подавшись всем телом к нему, сказал:
— Мало нас сейчас, Герасим Михайлович. Не хватает и тебя. Однако май отпраздновали на славу: на всех заводах прекратили работу… С утра рабочие настроились празднично. Мы к полдню назначили митинг, как тогда с тобой, тоже в Парусиновой роще, но ее оцепили казаки. Перерешили — провести праздник на Волге. Отправились туда. Разобрали все лодки и отплыли на Зеленый остров. Когда стемнело, более двухсот лодок спустились вниз, к острову.
Герасим вспомнил такую же маевку. Они проводили ее в 1902 году в Уфе. С песнями, счастливые и радостные, переплыли не лодках Белую и отметили рабочий праздник.
Барамзин, увлеченный рассказом, будто не видел Герасима, а был там, на реке.
— Взвилась к небу ярко-красная ракета, и, как по сигналу, на лодках загорелись бенгальские огни, развевались на древках красные знамена. Люди запели «Марсельезу…»
— Молодчины! — обрадованно выдохнул Герасим.
— Да еще какие! — подхватил сразу Барамзин.
— Приволье и свобода! Лодки спустились до Никольских ворот, подплыли к берегу и стали подниматься вверх по течению и соединились возле яхт-клуба. А от дебаркадеров раздались голоса: «Да здравствует свобода! Долой произвол и насилие!» Пели песни: «Отречемся от старого мира», «Дружно, товарищи!»
— Хорошо, хорошо! — не утерпел Мишенев.
— Когда лодочная флотилия сгруппировалась возле яхт-клуба, провели митинг. Около одиннадцати часов закончился. Ты понимаешь, как это здорово получилось! А отряды полиции и казаков на том берегу остались в дураках.
— Все отличнейше продумано, — Герасим Михайлович, довольный, потер руки. — Порадовал ты меня, Егор Васильевич, истинно порадовал. Даже хворь призабылась. А «Волна» как наша? Бьет о берег крепости?
— Бьет. Только и над ней могут засверкать молнии и разразиться гроза…
Они не договаривали, прекрасно понимали друг друга. Оба тревожились за газету «Волна». И не напрасно: 14 мая 1906 года вышла в последний раз.
— Ну, спасибо тебе, Егор Васильевич, за сегодняшнюю встречу. Оттаял я, согрелся…
Глаза Герасима затуманили слезы.
— Прости… Егор Васильевич…
Барамзин обнял Герасима Михайловича, крепко потряс его худую руку. Егор Васильевич молча вышел из больничной палаты, унося в памяти прощальный взгляд Мишенева, его большие глаза, неестественно яркие, будто пламеневшие изнутри.
Герасим обессиленно прилег на скрипучую железную койку, смежил веки. Теперь он остался один и мог расслабиться. По ввалившимся щекам текли слезы зеленоватыми каплями. Тело смирилось с роковым исходом, а душа противилась — тянуло к людям. Хотелось слушать то, что говорили, чему радовались, отчего огорчались, идти вместе с ними навстречу будущему, звать к нему, полнить их жизнь добром.
Внутри все бушевало, лишь тело Мишенева не подчинялось воле. Хотелось, мучительно хотелось новых дорог, новых встреч с людьми, незнакомых городов и улиц, залитых солнцем, волнующих прощаний, вокзального шума и суеты, зовущих гудков паровозов, вьющегося черной косой дымка за окнами вагона. И рядом — Анюту с маленькими детьми.
И опять, как из тумана, наплывали видения прошлых лет. Он слышал голос Надежды Константиновны: «Ни пуха, ни пера вам, Азиат». Герасим повернулся на бок, слезы скатились со щек. К нему приблизилась Лидия Ивановна и протянула небольшой листок, испещренный ровным и четким почерком. Письмо Крупской. «Отчего Азиат не держит своего обещания писать? Почему молчит Азиат?»
Герасим приподнял голову и снова уронил ее на мокрую подушку. Закашлялся. А в висках все громче стучало: «Почему… почему молчит Азиат, не держит обещания?» С усилием он открыл глаза, но палату обволокла ночь. Все затмилось…
«Что сделаешь, Азиат, если подрезаны крылья и теперь уже не будет взлета, парения, ощущения живого и стремительного движения вперед?»
Герасим сознавал, что гасли в нем жизненные силы, и не страшился надвигающейся смерти. Его и в эти последние минуты жизни угнетало не приближение ее конца, а то, что слишком мало успел сделать. Вокруг оставалось так много неустроенного, незавершенного: большая мечта Азиата обрывалась где-то даже не на полпути, а в самом начале настоящей жизни. Он всегда верил, верит и теперь, что его товарищи донесут знамя до победного и светлого дня.
ЭПИЛОГ
У часовенки Анюта увидела женщину с букетом жарков. Темно-серое платье старого покроя плотно облегало ее еще стройную фигуру, должно быть, в молодости очень красивую. Из-под черных кружев чепца с темными лентами выбивались седые пряди. На согнутой руке держался тоже черный сатиновый мешочек с вышитыми белыми ландышами, заменявший ей сумочку.
Это была вдова Чернышевского — Ольга Сократовна. На ее привлекательном и умном лице лежала очень давняя, трудно ею переносимая грусть. Одухотворенный взгляд печальных глаз подчеркивал натуру духовно богатую, преданную.
Надгробие Николая Гавриловича среди множества белого, черного, серого мрамора памятников, увенчанных ангелами и крестами, резко выделялось.
Из металла и цветного стекла, часовенка вся горела огоньками на летнем, полуденном солнце. В ней находилось много венков. Ольга Сократовна продала почти всю обстановку квартиры, чтобы набрать денег и заказать часовенку в Москве. Оттуда ее привезли в разобранном виде.
Чернышевская переложила букет жарков в левую руку, достала из мешочка ключик, отомкнула дверцу и постояла у входа. Потом поставила огненные цветы в чашу среди венков.
Анюта подошла к могиле Чернышевского, отделила горстку незабудок и тихо произнесла:
— Разрешите и мне положить цветы, — и протянула незабудки повернувшейся к ней Ольге Сократовне.
— Спасибо, дорогая, — ласково ответила Чернышевская. Она поспешно наклонилась, взяла несколько жарков из чаши и передала их незнакомой, молодой женщине…
Вокруг была тишина. Солнце заливало лучами землю. Оно горело на мраморных памятниках, оградках и крестах. Над вечным покоем струилась песня жаворонка, утверждающая любовь, которая несет человеку радость.
Анюта шла и ничего не замечала — ни солнечного блеска, ни теней, падающих от памятников, оградок и крестов. До нее не доходила и песня жаворонка. Она думала сейчас о встрече с Ольгой Сократовной — верным другом любимого ею писателя, который помог понять жизнь, испытать счастье борьбы, а теперь, быть может, еще острее ощутить щемящую боль потери.
Вспомнилось изречение Чернышевского: «Любовь в том, чтобы помогать возвышению и возвышаться».
Совсем недавно Анюта перечитала роман «Что делать?», купленный и подаренный ей Герасимом в самые радостные для них дни революционной весны 1905 года. Почти пятидесятилетний запрет наконец-то был снят с имени писателя. Книга его свободно вошла в библиотеки, школы, в дома тех, кто ее когда-то искал, тайно читал, переписывая для других или заучивая наизусть отдельные изречения, а то и целые страницы.
Слова Чернышевского дороги были Анюте в далекой юности, когда она их впервые открыла для себя. Дороги и теперь. Ее осенила мысль, что слова-то эти Николай Гаврилович писал как признание Ольге Сократовне. В словах этих продолжало жить его великое чувство к незаурядной женщине, какой представлялась по рассказам Ольга Сократовна.
И мир, на время утративший краски для Анюты, как бы опять приоткрылся. Она чуть прищурила глаза от солнца и различила далекий звон жаворонка, как тогда, в дни встреч с Герасимом в пасхальный праздник на мензелинских качелях. Ей увиделось, как они оставили шумное веселье молодежи и ушли далеко в поле. Там, наедине, Герасим признался, что любит ее. Признание его слилось для Анюты с песней жаворонка, падающей с неба, и это всегда напоминало ей о счастье.
Наплыли воспоминания. Анюта увидела себя гимназисткой. Подруги ее уже носили вместо коричневых платьев и черных фартуков белые блузки с длинными юбками, туфли на высоких каблуках, делали прически. Ей не разрешали родители. «Тебе еще нет шестнадцати», — внушала мать, и Анюта терпеливо ждала дня своего совершеннолетия.
Едва пришло совершеннолетие, как Анюта бросила гимназию и стала учиться в фельдшерской школе. Тайно она мечтала о подвиге Веры Павловны.
Теперь многое казалось наивным, хотя и дорого, потому что совпало с началом ее самостоятельной жизни. Взрослость пришла позднее — ее принес Герасим, рано ворвавшийся в судьбу Анюты и преждевременно оставивший ее одну в этом мире.
Анюта незаметно подошла к свежему холмику с простеньким деревянным крестом. Прогремевшие июльские грозы и обильные дожди размыли края, изрезали, как морщины, скосы могилы. Она разложила незабудки возле креста вперемежку с жарками, постояла в глубоком молчании. Ей слышался голос Герасима, его слова о любви, живущей в ее сердце.
В эти минуты перед глазами Анюты прошла вся их недолгая совместная жизнь. Она была счастлива! Ей хотелось пронести свежесть и чистоту чувства до конца своих дней. Она дала обет — быть верной первой любви, посвятить себя воспитанию детей.
Когда Анюта уходила с кладбища, Ольги Сократовны уже не было. Солнце играло радужными переливами стекол на часовенке. Их яркий блеск словно излучал неугасимую жизнерадостность, о которой не раз писал Чернышевский. Она звучала в душе Анюты песней жаворонка.