Большинство читателей знает Арнольда Цвейга прежде всего как автора цикла антиимпериалистических романов о первой мировой войне и не исключена возможность, что после этих романов новеллы выдающегося немецкого художника-реалиста иному читателю могут показаться несколько неожиданными, не связанными с основной линией его творчества.
Лишь немногие из этих новелл повествуют о закалке сердец и прозрении умов в огненном аду сражений, о страшном и в то же время просветляющем опыте несправедливой империалистической войны. Есть у А. Цвейга и исторические новеллы, действие которых происходит в XVII–XIX веках. Значительное же большинство рассказов посвящено совсем другим, «мирным» темам; это рассказы о страданиях маленьких людей в жестоком мире собственнических отношений, об унижающей их нравственное достоинство власти материальной необходимости, о лучшем, что есть в человеке, — честности и бескорыстии, благородном стремлении к свободе, самоотверженной дружбе и любви, — вступающем в столкновение с эгоистической моралью общества, основанного на погоне за наживой…
Предисловие
Большинство советских читателей знает Арнольда Цвейга прежде всего как автора цикла антиимпериалистических романов о первой мировой войне — «Большая война белых людей». Из этого цикла до сих пор были изданы на русском языке «Спор об унтере Грише», «Воспитание под Верденом», «Возведение на престол короля» и «Затишье». И не исключена возможность, что после этих романов новеллы выдающегося немецкого художника-реалиста иному читателю могут показаться несколько неожиданными, не связанными с основной линией его творчества.
В самом деле, ведь лишь немногие из этих новелл повествуют о закалке сердец и прозрении умов в огненном аду сражений, о страшном и в то же время просветляющем опыте несправедливой империалистической войны. Значительное же большинство рассказов посвящено совсем другим, «мирным» темам; это рассказы о страданиях маленьких людей в жестоком мире собственнических отношений, об унижающей их нравственное достоинство власти материальной необходимости, о лучшем, что есть в человеке, — честности и бескорыстии, благородном стремлении к свободе, самоотверженной дружбе и любви, — вступающем в столкновение с эгоистической моралью общества, основанного на погоне за наживой… Есть у А. Цвейга и исторические новеллы, действие которых происходит в XVII–XIX веках.
К тому же и сам писатель не склонен сближать вышедшие из-под его пера рассказы со своим монументальным эпическим циклом. Автору этих строк А. Цвейг говорил, что его новеллы не связаны с романами ни сюжетно, ни в смысле своего возникновения и что эти столь различные по жанру произведения были вызваны к жизни совершенно разными впечатлениями и событиями. И все же нам кажется, что маститый писатель был здесь не совсем прав. Случается, что внутренние связи творческого процесса ускользают от самого художника, и «со стороны» они иногда бывают виднее, заметнее.
Дело не только в совершенно очевидной близости некоторых «военных» новелл А. Цвейга к его романам в смысле сюжета и даже общности действующих лиц, места и времени действия. Почти все рассказы писателя, даже внешне никак не связанные с романами, теснейшим образом связаны с ними внутренне той большой гуманистической темой, которая составляет пафос всего творчества А. Цвейга — его романов и новелл, пьес, стихов и эссе, темой защиты человека, человеческого достоинства и человеческих прав.
Пережитую им войну А. Цвейг рисует в своих романах не только как кровавую мясорубку, как страшный по своей бессмысленной жестокости акт массового физического истребления людей. Одна лишь эта простая и очевидная истина не удовлетворяет пытливость писателя, взор его проникает в более сложные и сокровенные явления. В империалистической войне он прежде всего видит и изображает многообразные приметы несправедливого общественного строя, бесчеловечный деспотизм военно-бюрократической касты, беззаконный и безнаказанный произвол начальства, бесправие и беззащитное положение подчиненных, изощренное глумление над честью и достоинством человека.
Конечно, все эти зловещие признаки прогрессирующего варварства и одичания капиталистического мира, вырождения его нравственно-гражданских традиций проявились в «большой войне белых людей» в самой отвратительной форме. Но этот же процесс распада всех гуманистических начал в буржуазном обществе, эта все возрастающая жестокая безучастность к людям сопутствовали XX веку и в «мирные» периоды его истории, и, следовательно, то зло, которое обличал А. Цвейг в своих романах, могло быть вскрыто и прослежено и в произведениях невоенной темы. Характерно, что приблизительно в те же годы, когда писались «Спор об унтере Грише» и «Воспитание под Верденом», другие немецкие художники-гуманисты, взяв за основу подобный же сюжетный конфликт (борьба за жизнь и доброе имя человека, ставшего жертвой общественной несправедливости, судебных или иных государственных органов), создали романы, тематически никак не связанные с войной, действие которых развертывается вне фронта, вдали от верденов и дуомонов (Л. Фейхтвангер — «Успех», Я. Вассерман — «Дело Маурициуса» и др.).
Именно эта генеральная тема — тема защиты человека от экономического и морального гнета со стороны преступно-несправедливого социального строя — и образует ту общую основу, которая сближает и роднит новеллы А. Цвейга с внешне столь не похожими на них романами.
Поясним это на примере рассказа «Покупая шляпку…». В нем описан, казалось бы, совсем незначительный, заурядный случай, происшедший в «гигантском людском муравейнике» — Берлине — с одной из миллионов пребывающих в социальном рабстве женщин, с некоей Рози Мюллер, женой скромного чертежника, живущей на грани бедности и самого умеренного довольства. В шикарном универмаге по вине персонала у нее похищают деньги; сумма не столь уж велика, но в бюджете семьи мелкого служащего это почти невосполнимая брешь. В порыве отчаяния Рози обращается к администрации фирмы, но наталкивается на холодное бездушие и оскорбительную грубость людей, для которых «власть денег выше человеческой жизни».
И в этот момент бедная женщина с силой внезапного прозрения понимает, что людям ей подобным негде искать управы на фирму, что «существующие законы, официальное право не на ее стороне», что государство, суд, полиция — все это жестокий, бесчеловечный сговор сильных против слабых, богатых против бедных. Бескровный конфликт Рози с господами из администрации содержит в себе по сути дела тот же смысл, что и фронтовой конфликт Бертина и его друзей с убийцами и ворами в прусских офицерских мундирах. Случай в универмаге стал для Рози и ее мужа их «воспитанием под Верденом», он способствовал гражданскому возмужанию героев и привел их в ряды рабочего движения, он превратил в конечном счете чертежника Мюллера в «товарища Гильдебранда», человека, «сумевшего возглавить политическое объединение немецких рабочих…»
А. Цвейг мог бы сказать о себе словами одного из своих персонажей, рассказчика из новеллы «Незаметный герой»: «Я тоже принадлежу к роду человеческому, живу бок о бок с его самыми униженными сынами и наделен слухом, чтобы слышать, зрением, чтобы видеть, рассудком, чтобы понять, сердцем, чтобы почувствовать их безмолвное величие, и руками, чтобы оказать помощь или хотя бы оградить их от того все заслоняющего и все поглощающего забвения, которое страшнее смерти». Во многих своих новеллах писатель рассказывает о сынах рода человеческого, измученных нищетой, изнуренных борьбой за существование, загнанных на каторге капиталистического труда, рассказывает о том, как «под тяжким общественным прессом вянут люди на уродливых улицах с глазастыми фасадами домов, безликими стенами, серой каменной мостовой».
Тема человека, порабощенного и униженного всей системой отношений буржуазного общества, выступает в рассказах А. Цвейга в различных аспектах и преломлениях. С судьбой Рози Мюллер мы уже познакомились. А вот перед нами другой персонаж — из новеллы «Синематограф», жалкий и неказистый Бенно Брем, продавец из писчебумажной лавки. Его честь и самолюбие постоянно страдают под гнетом бедности, недостойных человека условий существования и презрения окружающих. Страстное увлечение Брема безвкусными душераздирающими фильмами из «великосветской жизни» оказывает на него двойственное действие. Жестокое несоответствие этого манящего и недосягаемого мира красоты, богатства и небывалых «роковых» страстей той серой повседневности, в плену которой он обречен прозябать, вызывает в нем горькое чувство своей социальной неполноценности, отвращение к себе и своим близким, но в то же время он упивается этой зовущей, лукаво обещающей ложью, находя в ней отвлечение от унизительного убожества нищенского быта и некую иллюзорную компенсацию за те лишения, которые он терпит в реальной жизни.
«Маленький человек», прямой потомок гоголевского Акакия Акакиевича Башмачкина или диккенсовской мисс Флайт, — характерный герой многих рассказов А. Цвейга. Это забитый и политически отсталый человек, утративший жизненную энергию и нравственное достоинство, сломленный материальным и моральным гнетом. И если в редкие минуты своей жизни, в состоянии опьянения или внезапно охваченный болезненной манией величия, он, подобно берлинскому вагоновожатому, герою новеллы «Счастье Отто Темке», вдруг отваживается на бунт, то бунт его принимает истерически-жалкий и бесплодный характер.
Казалось бы, что общего с Бенно Бремом или Отто Темке может иметь герой рассказа «Покорность», сын состоятельного владельца фирмы, Гартмут Шнабель? Он стоит на более высокой ступени социальной лестницы, не испытывает материальных тягот. Но и он является рабом, рабом чистогана, правящего в буржуазном мире. Эта деспотическая сила, воплощенная для Гартмута в образе его отца, черствого, властного коммерсанта, угнетает его свободу — одно из высших благ молодости. «Он обязан нравиться, обязан унижаться, чтобы делать деньги, и должен улыбками и любезностями расположить к себе людей, которые ему противны, омерзительны и которых он глубоко презирает». И несмотря на всяческие самоутешения в ницшеанском духе («уметь подчиняться — значит уметь быть господином»), Гартмут чувствует себя морально подавленным своим зависимым положением, необходимостью бессмысленного и неразумного подчинения, — вообще всей системой насилия над человеческой волей, системой отказа от свободы и наслаждений жизни во имя безрадостного служения златому тельцу.
Создав целую галерею героев, в которых унижен и оскорблен человек, А. Цвейг всегда различал за фигурами этих людей ту жестокую силу, которая истязает их тела и растлевает души. В новеллах, где на передний план выступают не жертвы, а палачи, присущее писателю искусство критического реализма достигает особенной глубины.
С какой зоркостью и психологической проницательностью, удесятеренными ненавистью, изображен в рассказе «Не унижать!» гнусный спекулянт и нувориш, сумевший выловить золотую рыбку в мутной воде послевоенной инфляции! Злобный трус, мстительное ничтожество, человек, соединяющий в себе одновременно раба и деспота, он подобен, употребляя обиходное немецкое выражение, «велосипедисту»: подобострастно сгибая спину перед высшими, он безжалостно попирает ногами низших. Он знает, что в руках его — магическая сила, которая восполняет любой его недостаток — физическое уродство, умственное убожество, трусость, пошлость, мелкую пакостность его натуры; эта сила — деньги.
Не будь он духовно столь примитивен, он мог бы сказать о себе словами, которыми Маркс характеризует всевластие денег в буржуазном обществе: «Я уродлив, но я могу купить себе
Эта мысль об антигуманистической природе буржуазных нравственных понятий находит свое дальнейшее развитие в превосходном рассказе «Пятно в глазу». Счастливо найденный условный сюжет дает возможность писателю показать непрочность и относительность патентованных представлений о добре и зле, правде и лжи, справедливости и произволе, красоте и уродстве… Удивительное превращение, происшедшее в силу довольно необычных обстоятельств с заурядным виноторговцем Ингбертом Маукнером, неизбежно подводит читателя к мысли, что все нормальное с человеческой точки зрения, с позиций трезвого разума и естественных, не извращенных денежным фетишем чувств, абсурдно в глазах буржуа, и, наоборот, весь моральный кодекс буржуазии противоречит человеческому нравственному чутью и здравому смыслу, что, иначе говоря, буржуазная мера вещей античеловечна, а человеческая — антибуржуазна.
Эта отчетливая мысль лежит в самой основе гуманизма А. Цвейга, и поэтому его гуманизм носит резко выраженный антибуржуазный характер. Несмотря на то, что во многих новеллах — мы в этом уже убедились — писатель изображает разрушительное действие капиталистического уклада жизни на человеческую личность, на ее духовный кругозор и моральный облик, он все же не утрачивает веры в человека. Но носителей светлых и высоких черт человеческой натуры он находит не среди господ с чековыми книжками, а лишь в мире людей труда. И хотя им бывает особенно трудно сохранить свою честь и достоинство, хотя их мораль подвергается особенно тяжким испытаниям («Горе беднякам!.. Нужно обладать материальной базой, как говорят экономисты, чтобы позволить себе роскошь наслаждаться чистым сиянием человеческой порядочности»), но истинное нравственное величие, благородство, бескорыстие, самоотверженность, чувство долга обнаруживают именно они — юный, безвременно умирающий шахтер из рассказа «Незаметный герой», Гроль и его маленький сын из рассказа «Конг на пляже», пролетарий умственного труда Пабло Сервато из рассказа «Монета» и др.
Демократический гуманизм А. Цвейга решающим образом повлиял на формирование его идейно-художественного облика. Если в десятилетия возраставшего империалистического варварства, когда в буржуазной литературе самое широкое распространение получили всяческие реакционные и декадентские течения, когда одни писатели провозглашали мизантропические идеи о человеке как ничтожном, жадном, похотливом животном, а другие восхваляли холодную жестокость «белокурой бестии», стоящей «по ту сторону добра и зла», — если в это время А. Цвейг принадлежал к тем считанным художникам, которых не коснулось тлетворное дыхание декадентского аморализма, то этим он был прежде всего обязан своим нерушимым демократическим убеждениям и прочным связям с гуманистическими традициями культуры прошлого.
Среди новелл А. Цвейга особую группу образуют новеллы, посвященные темам первой мировой войны. Все они в той или иной форме связаны с эпическим циклом «Большая война белых людей», а некоторые даже представляют собой фрагменты или обособившиеся эпизоды отдельных романов этого цикла. Так, например, рассказ «Нестроевик Шамес», по словам Цвейга, является фрагментом из ранней редакции романа «Воспитание под Верденом», а рассказ «Обжора» возник из набросков к роману «Возведение на престол короля».
Рассматриваемые с точки зрения новеллистического искусства, эти рассказы-фрагменты не принадлежат к лучшим произведениям писателя. Будучи первоначально лишь частями целого, кусками широкого эпического повествования, они были сложно и многообразно скреплены с этим целым различными сюжетными и фабульными нитями, причинно-следственными связями, отношениями действующих лиц и т. д. Нити эти оказались оборванными и как бы повисли в воздухе, рождая ощущение незаконченности или недостаточной мотивированности действия. Чувствуется неновеллистическое происхождение этих рассказов, отсутствие в них сюжетной замкнутости и композиционной сконцентрированности.
В других «военных» рассказах А. Цвейга связь их с романами обнаруживается прежде всего в общности идей, в перекличке мотивов, во внутреннем родстве образов.
Трагической болью пронизана новелла «Гельбрет-миротворец», рассказывающая о немецком судье, неподкупном служителе закона и справедливости, гуманном интеллигенте, духовном наследнике Гёте и Шиллера, Канта и Гегеля. Этот преданный адепт международного права и Женевских конвенций, исполненный веры в разум, цивилизацию и прогресс человечества (лишь одна его черта — преклонение перед реакционным философом Ницше — стоит в непонятном противоречии с его общим обликом), переживает мучительную гибель иллюзий, когда, вопреки его спокойной уверенности в незыблемости европейского мира, ошеломляющие события августа 1914 года ввергают народы в кровавую пучину войны. «Его существо раскололось пополам: он любил Германию и ненавидел развязанную ею войну». Разочарование в своем народе, крушение всего, чем он жил, приводит Гельбрета к умопомешательству и смерти. Фантастические видения, бессвязно мелькающие в помутненном сознании безумца, определяют содержание и стиль заключительных страниц новеллы.
Впоследствии тема Гельбрета снова прозвучала в творчестве А. Цвейга в романе «Воспитание под Верденом». На его страницах возникает образ судьи Мертенса, своего рода двойника Гельбрета. Мертенс унаследовал от своего отца, знаменитого профессора-правоведа, возвышенно-строгие и несколько отвлеченные представления о законе, морали, заповедях гуманности и патриотическом долге. Но ныне эти представления безжалостно развеяны произволом и зверствами германской военщины, гнусными преступлениями империалистических варваров. Утратив все идеалы, придававшие смысл его существованию, Мертенс накладывает на себя руки. Так нравственное банкротство прогнившего общественного строя влечет за собой катастрофу, гибель для тех субъективно честных, но бездейственных и беспомощных гуманистов-созерцателей, которые прожили всю жизнь в плену розовых иллюзий и которым лишь война открыла глаза, для того чтобы закрыть их уже навсегда.
«Военные» новеллы А. Цвейга, такие, как «Враг» или «Нестроевик Шамес», сближает между собой и роднит с его романами проходящая через них тема интернациональной солидарности трудящихся, тема «братских чувств к солдатам, одетым в шинели любого образца… рабочим, страдающим под игом общественного строя». Писатель горячо приветствует ту самоотверженную дружбу, которая связывает немцев, русских, евреев, поляков, сознающих, что они — «плоть от плоти того класса, той массы, которая олицетворяет собой труд и участвует в создании всех жизненных благ, хотя многие из этих благ ей недоступны». Классовая солидарность угнетенных перебрасывает мост через линию фронта, она берет верх над искусственной враждой, которую разжигают между трудящимися разных наций «власть имущие капиталисты».
Так самая логика проблем, подымаемых писателем при изображении первой мировой войны, приводит его к теме Великой Октябрьской революции, сбросившей власть помещиков и капиталистов, провозгласившей декрет о мире, протянувшей братскую руку через фронты и границы трудящимся Запада. В рассказе «Обжора» (как и в романах «Возведение на престол короля» и «Затишье») А. Цвейг показывает, как воодушевляющий пример России, вызывая страх и ярость у германских милитаристов и реакционеров, пробуждает в сердцах честных людей надежду и готовность к революционной борьбе.
Избранные новеллы А. Цвейга, расположенные в хронологическом порядке[2], дают возможность проследить в основных чертах плодотворное идейно-творческое развитие писателя на протяжении почти пяти десятилетий.
Над ранними рассказами А. Цвейга, относящимися к концу 900-х и началу 10-х годов, сияет солнце юношеского оптимизма, не омраченного еще знанием социальной несправедливости, глубокой порочности существующего общественного строя. Это — рассказы о первой любви, о молодых сердцах, охваченных тревожным и радостным «предчувствием весны». Колорит их светел, они наполнены ощущением счастья жизни, но в то же время они несколько поверхностны, в них еще сказывается бедность общественного опыта молодого автора. К этому же периоду относятся и некоторые новеллы преимущественно на исторические темы — легко и живо, в стилизованной манере рассказанные анекдоты. Среди них глубиной и серьезностью темы выделяется новелла «Помощник».
Социально-критические ноты начинают, все усиливаясь и нарастая, явственно звучать в рассказах А. Цвейга лишь в годы, непосредственно предшествовавшие первой мировой войне. Ранними проявлениями этой тенденции были рассказы «Синематограф» и «Покорность». Такой характер эволюции творчества писателя был прежде всего вызван ходом общественных событий — обострением классовых противоречий и усилением империалистической реакции в стране. За этой прелюдией последовала война, произведшая коренной переворот в сознании А. Цвейга и определившая на десятилетия вперед направление его творчества. Октябрьская революция в России, крах гогенцоллерновской империи, революционные события 1918–1923 годов — все это также оказало огромное влияние на мировоззрение писателя, на формирование и углубление критического реализма в его романах и новеллах.
Прогрессирующее варварство германского империализма и общественные потрясения 10-х и 20-х годов сказались в творчестве не только А. Цвейга, они вызвали к жизни быстро и широко распространившееся в литературе направление, известное под именем экспрессионизма. Это направление, вернее его левое крыло, так называемый «активизм», несмотря на присущие ему идеалистические и нереалистические тенденции, было проникнуто пафосом протеста против материального и духовного порабощения человека, против уродств современного буржуазного мира, против кровавой, несправедливой войны и т. д. Влияние экспрессионизма в той или иной степени коснулось почти всех немецких писателей той поры; не миновало оно и А. Цвейга, сказавшись в усилении социально-критических мотивов, в постановке характерных для этого течения проблем (подавление личности бесчеловечными внешними силами, конфликт поколений — «отцов» и «детей» и т. п.), в стилевой окраске ряда новелл.
После прихода к власти в Германии фашизма А. Цвейг был вынужден покинуть родину. Испытания последующих лет были для него суровой, но плодотворной школой. Участие в международном движении против фашизма и войны, сближение с рабочими, коммунистами в едином антифашистском фронте, события второй мировой войны и подвиг советского народа, сокрушившего гитлеровскую империю, — весь этот исторический и личный опыт 30–40-х годов послужил основой для нового значительного идейно-художественного подъема творчества писателя.
Именно в эти годы А. Цвейг создает свои замечательные романы — «Воспитание под Верденом», «Возведение на престол короля», «Вандсбекский топор». В эти годы — не только в романах, но и в новеллах — происходит знаменательное изменение облика его героев: на смену угнетенному и беспомощному маленькому человеку, типичному персонажу рассказов 10-х и 20-х годов, постепенно приходит другой герой. Это простой человек, англичанин Генри Броун из новеллы «Встреча с противогазом», пробужденный ходом истории к сознательной политической жизни, начинающий понимать, что выполнение гражданского долга — дело каждого, что право решения судьбы мира, народа нельзя передоверять «джентльменам в цилиндрах», профессиональным политиканам. Это борцы, люди ясной цели и активного социального действия — Гарольд Бретон из киносценария «Фантастическая симфония» или Отто Пашке, Симон Фруг и «товарищ Гильдебранд», какими они предстают перед читателем на последних, «эпилогических» страницах рассказов «Враг» и «Покупая шляпку…».
Кстати, читатель, вероятно, заметит, что некоторые новеллы А. Цвейга помечены двойной датой. Годы, а иногда и десятилетия отделяют их первую редакцию от того момента, когда, просматривал свои старые рассказы и готовя их к переизданию, автор дописывал их и в кратких эпилогах сообщал о дальнейшей судьбе героев в бурном потоке времени. Но «времена меняются, и мы — с ними»… За эти годы и десятилетия многое происходило не только с персонажами новелл, но и с самим писателем, развивались его социально-политические воззрения и эстетические идеи. Некоторые рассказы А. Цвейга фиксируют в своей основной и «эпилогической» частях разные моменты творческой эволюции писателя и тем самым с особой наглядностью указывают на путь, пройденный им от неопределенного народолюбия и пацифизма к активному и сознательному участию в строительстве социализма в Германской Демократической Республике.
НОВЕЛЛЫ
Радуга
Мальвы
ни высились перед домом — кроваво-красные прямые мальвы, устремляясь в голубой и золотистый день, словно древки пик, обвешанные, пурпурными колокольцами и зелеными пуговицами. Шестнадцатилетняя Аннелиза Шустов стояла перед забором, маленькая, живая, черноволосая. Она стояла, к сожалению, по другую сторону ограды и с восхищением смотрела на цветы. Право, их стоило пожалеть. В саду перед беседкой напротив белого дома сидели несколько мужчин, они были без пиджаков и курили, и пахло там нехорошо. Можно подумать, что ей, Аннелизе Шустов, очень хотелось иметь такие мальвы. Нет, это просто ужасно. Разве ее не послали собрать «пукет» для дылды? У мамы вечные причуды. Приезжает вдруг в гости из России и говорит: «Аннелиза, не нарвешь ли ты букет для фрейлейн Блаукепунктер? Я считаю, что это следует сделать». — «А я нет, совсем не считаю», — то есть Аннелиза только подумала так. «Хорошо, мама», — сказала она. Пойдет ли Макс? Нет, Макс не пойдет. Значит, ей придется идти одной. Наклоняться — вот терпеть не могу. И вообще старомодно и скучно преподносить «пукеты». (Аннелиза Шустов вместо слова «букет» всегда употребляла это простонародное словечко, которому научилась у Макса.) Да и подходит ли это к ее «стилю»? Конечно, нет!
Стояла великолепная погода, солнце сияло, и Аннелизе было превесело… Но мамино желание оказать любезность… Нет, просто ужасно. А мальвы сразу увеличат букет! Цветов было еще совсем немного: только ромашки — белые звезды с светло-желтыми точками — и застенчивый вереск. Почему Макс не отправился с ней? Во-первых, дело пошло бы гораздо быстрее, и, кроме того… он говорил бы о своем друге. Конечно, он был невыносим, этот друг, со своими высказываниями, и она, Аннелиза Шустов, находила возмутительным, что он завел разговор о ней. Какое ему дело до ее шляпы? Он сказал, что у фрейлейн Шустов есть свой стиль. Совершенно определенно. Но эту шляпу ей носить не следуй. Определенно не следует. Слишком широкие поля. Аннелиза взялась за свою широкополую шляпу левой рукой. Восхитительно! Во-первых, очень модная, а во-вторых, если хотите знать, какое кому дело до того, что она носит! Ей она нравится! Правда, шляпа не подходит к ее «стилю». Жаль. И сегодня, в воскресенье, этот человек тоже здесь. Она, Аннелиза Шустов, его просто не выносит. Хоть Макс от него и в восторге. Господи, Макс! Макс просто ее друг, и все. Кроме того, он племянник дылды и живет в том же пансионе. Он решает ей задачи по математике. Она помогает ему иногда с французским. Ведь недаром у нее была мадемуазель, там, в России. А сочинения она пишет сама. Макс ей вовсе не помогает, правда. Господи, что только девочки не выдумают, Уж немецкую-то литературу она знает! Конечно, не так, как этот его приятель. Но зато у нее нет мании величия и она не говорит так… так странно и иронически. Эта ирония отвратительна. И зачем она сейчас здесь? Только из-за мальв. Довольно глупо смотреть через забор. А если бы он ее сейчас увидел?! Он, конечно, улыбнулся бы своей иронической улыбкой. Просто непереносим! И… и вот он там показался. Конечно, это он… О господи! Как неприятно… Она так глупо покраснела, ужасно…
Впрочем, маленькая Аннелиза, которая стояла перед забором, могла бы и не смущаться. Он был вовсе не здесь. Он ушел в свои стихи, в свои строфы, — они звучали прекрасно, хотя смысл их был и не совсем ясен. Они звучали прекрасно — в них столько одиночества и тайны. Как трагично полюбить именно такую девушку… А может быть, только естественно… Он при его одухотворенности должен был нарваться на такое поверхностное, бездушное существо. Слово «нарваться» его ранило. Да, таков уж он, так тонко чувствует все оттенки настроений. О себе говоришь, как о постороннем, и вкушаешь всю горькую сладость самоистязания… «Нарваться»… Кажется, что нервы торчат из-под кожи, так их все ранит. Между прочим, про нервы и кожу — это он удачно сказал (он медленно провел рукой по тщательно выбритому подбородку). И нужно же быть таким вызывающе здоровым блондином, когда у тебя поэтическая душа. Просто жестоко, совершенно определенно жестоко. Вероятно, это и составляло его трагедию. Он доживет до старости. Ужасно. Все великие поэты умирают молодыми. А Гёте? Но Гёте вообще не человек, Гёте — символ. Символ человека. Нет, фрейлейн Аннелиза Шустов не символ. Определенно нет. Она — нечто красное, ей бы стоять в лучах солнца или ждать по ночам, когда луна из литого золота медленно поднимается над черными деревьями… Нет, это тоже не в ее стиле. У нее нет души, совершенно определенно.
И вот… Она все-таки тут! Стоит возле ограды перед мальвами! Обожает букеты, как девчонка! Вот это ее натура! Поставит дома в вазу, на память… Впрочем, вкус у нее есть… Вот только шляпа… Как бы заговорить с ней? Что-нибудь вроде: смотрите-ка, да ведь это фрейлейн Шустов!
— Смотрите-ка, да ведь это фрейлейн Шустов, — сказал он, — и вооруженная букетом. Наверно, поставите в свою комнату, в какую-нибудь раскрашенную вазу?
— Да, конечно. Вы не поможете мне?
— Разумеется, с удовольствием. Так мило, когда молодая девушка любит цветы… Это ей идет.
— Это ее стиль, правда?
— А, Макс проболтался. Не очень-то благородно с его стороны, — сказал он.
С чего это он взял?.. Видно, она обидела его. Сделала ему больно.
— Мы, психологи… Вообще говоря, сожаление и сострадание хоть и свойственны женщинам, но это чувства устаревшие, и от них нужно избавляться.
Она не находит этого. Наоборот. Людей, которые не знают сострадания, она считает отвратительными. Отвратительными…
Любимая, нежная, подумал он и сказал:
— Вы настоящая женщина, фрейлейн Аннелиза Шустов. Все слабое достойно гибели. — И, бережно сняв с травинки божью коровку, на которую чуть не наступил, он посадил ее на столбик ограды.
Они вместе следили, как маленький жучок с трудом вскарабкался вверх, настороженно поднял свои оранжевые в точечку надкрылья и поплыл в воздухе.
Слышно, как грохочут стихии… — произнес он, словно отсутствуя.
— Вы что-то сказали?
— Ах, извините, это просто реминисценция.
Ей стало жутко. В полном восхищении она сказала:
— В моем присутствии это излишне, ведь я неспособна уловить подобные вещи.
Восхитительная колкость, подумал он.
— Право же, я не хотел вас обидеть. Я ведь уже попросил прощения. Не сердитесь, фрейлейн Шустов! Хорошо?
Пауза. Его бросило в жар. Он что-то не то сделал. Впрочем, она и не думает так уж всерьез сердиться. Она не из таких, Аннелиза Шустов. Господи, случается же сказать лишнее! Ничего, все уладится… Он казался очень спокойным. Он так мило попросил прощения… И она стала с жаром рассказывать, почему она здесь, и для кого «пукет», и что ей так нужны мальвы, а потом она пойдет еще в лес за папоротником.
— Значит, вам нужно достать мальвы? — И он вспомнил, что только что у него был хороший образ — что-то красное, — но он забыл какой… Девушка, которая стояла рядом, была так прелестна, так неповторимо очаровательна. — Да, но я не знаю, как это сделать.
А что, если их украсть? Поддеть палкой через забор. Она будет наготове и сразу же их сорвет. Вот было бы замечательно!
Я расцелую твою милую детскую головку, Аннелиза, подумал он и сказал укоризненно:
— Фрейлейн Шустов, вы ребенок. Там ведь люди!
Ах, эти… Да, он прав.
— Что ж тогда делать?
— Ничего не делать. Вам придется отказаться от мальв, фрейлейн Чустов. Я думаю, что ваша фамилия Чустов, а не Шустов…
— А почему?
— Не знаю… Я так чувствую. — Пауза.
Они все еще стояли у забора, и хлопотливые пчелы летали вокруг огромных красных цветов, они пробирались в чашечки и занимались своими делами, усердно, без устали. Иногда какая-нибудь пчела улетала. Вместо нее прилетали другие; жужжа, они направлялись прямо к цветку. Юноша и девушка молча стояли под тяжелым солнцем.
— Аннелиза, ты, верно, ждешь, пока твой букет вырастет? — спросил кто-то сзади. — Ты совсем пропала. Здравствуй, старина. — К ним подошел Макс. Аннелиза так долго не возвращалась, что дамы забеспокоились и послали его вслед. В такую жару!
— А вы стоите перед забором и что-то там выглядываете. Я ничего не вижу.
— Аннелизе очень хочется достать мальвы. Но это невозможно.
— Действительно, невозможно, нас могут увидеть.
Макс ничего не ответил, отворил калитку — она громко и неприятно заскрипела — и сказал несколько слов одному из сидящих там мужчин, вежливо, держа шляпу в руке. Тот, который был моложе всех, встал, подошел к цветам и сорвал самые красивые — три великолепные пики, увенчанные цветами. Он отдал их Максу. Тот горячо поблагодарил. Калитка опять заскрипела.
— Вот, Аннелиза, для твоего букета. Счастливо развлекаться. Прощайте.
И он ушел обратно в свою любимую тень, наслаждаться покоем. Юноша с завистью посмотрел ему вслед. Как просто все решалось, как все само собой разумелось… Наш брат не догадается поступить так. И презрительно пожав плечами, он заявил:
— Плебей. Никакого такта и душевной тонкости.
Но Аннелиза его не слышала. Она стояла, любуясь своими цветами.
— А теперь мы пойдем в лес, — радостно сказала она. — Папоротник… Вы ведь знаете…
Он знал. Между прочим, она произносила это слово неправильно. И тогда они пошли в лес.
Идите и не беспокойтесь. Счастливые, я не буду вам докучать дольше. Почему должен я удовлетворять любопытство посторонних? Для этого нет никаких причин. Небо голубое, солнце сияет, и в светлой листве громко хлопочут птицы. Идите спокойно. Я делаю жест рукой, словно закрываю занавес, и повторяю эти шесть слов: и тогда они пошли в лес…
Предчувствие весны
ожно нарушить ваше одиночество, фрейлейн? — спросил молодой блондин в пенсне, распахнув дверь вагона перед девушкой в белом свитере. Вопрос прозвучал чертовски непринужденно. Девушка открыто посмотрела ему в лицо, словно желая найти подтверждение выводу, который она сделала, давно и украдкой наблюдая за ним, помедлила, улыбнулась и спокойно сказала:
— Можно!
Где произошел этот разговор? И дался ли он впрямь так легко и просто? Ах нет, жизнь полна трудностей.
Это случилось в поезде, который, выбрасывая клубы пара, отходит из Инсбрука в 9 часов 25 минут утра и, к сожалению, уже через полчаса, и даже без двух минут, останавливается в Енбахе, откуда тотчас же с важным видом медленно трогается и катит дальше.
Наши молодые люди были все время одни в вагоне, она — почти в самом конце справа, а он, к сожалению, у самого входа слева, совсем у дверей…
Всякий понимает, что «это» не так просто и легко и что, по сути дела, излишняя роскошь описывать, как он, стуча горными ботинками, ввалился в купе за минуту до отхода поезда, а она в это время уже сидела, удобно устроившись в другом купе, причем надо помнить, что в австрийских поездах купе вагонов третьего класса отделяются одно от другого невысокими спинками скамей, а посреди из конца в конец тянется свободный от каких бы то ни было перегородок проход. Вагон был невероятно замусорен, и воздух в нем стоял тяжелый, так как в этом поезде обычно ездят на рынок тирольские крестьяне, и поэтому, надо прямо сказать, он был недостоин встречи, о которой пойдет речь.
Ах, как все было бы просто, если бы судьба забросила его непосредственно в купе девушки и он оказался бы ее соседом. Поезд-то ведь уже шел! А тут, словно в насмешку, их разделял длинный вагон со всей его унылой пустотой. Он робко сидел в своем углу, смотрел на нее украдкой, но, не отводя глаз, судорожно искал предлога и подходящей фразы, чтобы завязать разговор и не показаться смешным, а времени на все про все было только двадцать восемь минут. Он мучительно ощущал, что каждая неиспользованная секунда мстительно воздвигает стену между ним и девушкой и все больше затрудняет их знакомство… А она пыталась через кружок, который отскребла пальцем в промерзшем окне, разглядеть залитую солнцем местность, стараясь не выдать мимолетного любопытства, которое вызывал у нее юноша, сидящий у входа. Вот каково было положение вещей. Что ж ему предпринять? Что сказать? Может быть, без всякой церемонии вскочить, подойти и смело, с грациозной прямотой начать: «Многоуважаемая фрейлейн, поскольку мы оказались с вами попутчиками, разрешите…»
Но не говоря уже о том, что это не в его характере, ему все время мерещились бы за спиной насмешливые, преследующие его глаза, которые лишили бы его всякой уверенности… И разве не видно сразу, что эта девушка в обиду себя не даст, что голова на плечах у нее сидит не зря; девчонка может его так отбрить, что он все эти три дня в горах будет помнить свой заслуженный позор. Да, конечно, он себя знает. А кроме того, что именно он просит ему разрешить? И откуда ему известно, что они попутчики? Он понятия не имеет, куда она едет. Ему в Енбахе уже выходить, она же наверняка поедет дальше… Никто, разумеется, не садится в поезд заблаговременно и не занимает место получше, если едет только до Енбаха, тут безразлично, какое место попадется. Да ты и психолог, оказывается! А она, как назло, такая красивая, свежая, золотоволосая, стройная, и белый свитер так идет к ней, и рот у нее словно создан, чтобы смеяться, и совсем он не маленький, как у подростка, и в синих глазах такой веселый огонек, а юбка, конечно, короткая и еще синее глаз, и на ногах, несомненно, грубошерстные гетры! Об этом, правда, он только догадывается; да, насчет гетр и длины юбки он только догадывается, видеть он ни того, ни другого не мог, ведь девушка не поднималась с места. Но чувство стиля никогда его не обманывало. Она — идеал попутчика, более счастливого случая ему никогда не представится, а время идет, вот-вот раздастся: Енбах! — и ему придется сойти! Опять, как всегда в такие минуты, он почувствовал во всем теле дурацкую дрожь, дрожь беспомощности; он стискивал, судорожно стискивал руки, болтал то правой ногой, то левой, в животе появилась какая-то тяжесть, в глотке, казалось, совсем пересохло. Поезд катился, усиленно грохоча, как всегда при приближении к станции. (Тормозит, вот в чем дело, — подумал он.) Вдруг девушка встала, приподняла рюкзак. О боже, она, кажется, тоже выходит на этой станции, нет, не кажется, а наверняка! Его точно подхватило что-то, куда-то понесло, он устранял бесчисленные преграды, одолевал препятствия и наконец в ту минуту, когда поезд остановился, произнес уже известную нам фразу:
— Можно нарушить ваше одиночество, фрейлейн?
И, как опять-таки известно, она ответила:
— Можно!
Услышав это «можно», он даже не заметил, что все его проницательные умозаключения, решительно все, включая гетры, неверны, и это вполне понятно (с каждым из нас было бы то же самое). Ее юбка, так же как и гетры на мускулистых ногах, оказалась оливкового цвета. Нет, об этом он не думал, он всем сердцем радовался своему счастью и изумительно ясному февральскому утру, ибо солнце, только что заигравшее мерцающим серебром на иглистом кружеве инея, приветствовало громады зубчатых ледниковых вершин — бело-золотую стену на фоне густо-синего неба. Едва путешественники вышли из вокзала, как сразу очутились у подножия горы, и ему подумалось, что намерение взобраться на вершину неприступного и прекрасного ледового властелина — непростительная дерзость.
Предвкушая радость восхождения, он поудобнее приладил на спине рюкзак и вдруг сообразил, что пока еще не услышал от своей спутницы ничего, кроме туманного, только приблизительного разрешения ее сопровождать. Куда? Вот в чем вопрос! А если их пути сразу же и разойдутся? Ведь он приехал с определенной целью, и отказаться от нее ради этой девушки… Он с глубоким удивлением почувствовал, что в душе уже готов допустить такую возможность, хотя это и стоило бы ему длительных колебаний и борьбы с собой. Поэтому он облегченно вздохнул, когда девушка на вопрос, куда она держит путь, — ей понравился его высокий красивый лоб и нескладные руки, настоящие мальчишеские лапищи, — тотчас же ответила:
— В Крейт, вдоль Ахен-Зе, а вы?
— В Миттенвальд, в селение скрипичных мастеров, я отдал туда скрипку в ремонт и хочу сам ее получить.
— Значит, нам по пути, — заключила она. — Вот и чудесно! Но назовитесь по крайней мере. Правда, сейчас масленица, время карнавала, а все же…
— Разумеется, ведь надо знать, какой на человеке ярлык навешен. Итак, я… Но, может быть, сначала вы себя назовете?
В голосе у него было столько задора, он так лукаво взглянул на нее исподлобья, что она звонко рассмеялась, и это было чудесно. Как ни странно, он упорно стоял на своем. Направляясь к шоссе по дорожке, подернутой ледяной коркой, она подумала:, он хочет поменяться ролями — взять себе пассивную женскую, а ей предоставить мужскую, роль бесстрашного завоевателя. К собственному удивлению, она с удовольствием включилась в эту игру, назвав ему свое красивое имя — Ева и фамилию — Марер. В ответ она услышала, что он — Карл Магнус. И когда Карл тут же, без дальних околичностей, сообщил, что он «психолог», она, прямо глядя в его светло-серые бледные большие глаза, так сердечно, от души рассмеялась, обнажив великолепные крепкие зубы, что смех ее, целая гамма от высоких нот до самых низких, рассыпался звоном колокольцев. Поспешно извинившись, она объяснила причину своего веселья, и он поверил ей. Этот младенец с трогательными длинными мальчишескими руками и ногами, простодушный и наивный, — он психолог? В это объемное понятие она вкладывала все, что восприняла от Стендаля, от Ницше и от своего большого, смелого и мудрого Ганса, открывшего ей дорогу к этим книгам, и не только к книгам — нет, ко всем радостям жизни, и по этой дороге они через три дня пойдут вместе… Но вдруг отвлекшие ее мысли сами собой оборвались, и она остановилась, воскликнув:
— Как красиво!
Шоссе, почти прямое, делало здесь поворот. Деревня, дремавшая под снегом, осталась позади. Перед ними было лишь несколько последних захудалых домишек, за которыми начинался подъем в горы, холодная белая тропа, голубоватая лента на золотой белизне, голубые тени за каждой неровностью и огненно-синее небо, раскинувшееся в вышине. Но не только поэтому остановилась Ева Марер, сияя от счастья. Восторг ее вызвал один домик, такой же захудалый, как остальные, но хозяин его развесил на длинных шестах весь свой урожай кукурузы; он так тесно расположил тяжелые, густо-желтые связки, что они закрыли всю южную стену дома, оставив лишь узкие просветы для окон. И вот там, где солнце освещало все это богатство, бедный домик казался вылитым из чистого золота с разбросанными по нем рубинами кукурузы… Бело-золотая снежная пелена, синее небо, воздух — хоть пей его, как ледяное вино, — пожалуй, и вправду стоило остановиться. Ах, человек на этой доброй земле, думала она почти с религиозным благоговением, он бессмертен в ее плодах, они приобщают его к красоте и только напоследок питают его… О земля, добрая, большая богиня в своем зимнем одиночестве, окруженная холодом Вселенной!
— Хорошо! — охотно согласился юноша. — Но теперь я знаю, кто вы, вы — художница.
— Думаете? Ах, да, ведь вы психолог. А почему именно художница?
— Кто же еще? Музыкантша? Ни в коем случае, в вас нет ни неряшливости, ни экстравагантности. Студентка? В студентках всегда заранее чувствуется учительница, их нельзя не узнать сразу же. Вы непринужденны, свободны, они такими не бывают.
— Так. Значит, биография моя готова. Только возраста вы не определили.
Он даже не уловил ее дружелюбной иронии. Меряя ее испытующим взглядом, он с увлечением продолжал:
— Вам столько же лет, сколько мне, — двадцать два. Правильно? Видите! Правда, вам столько не дашь, но я чутьем угадываю… Я не ошибся?
— Вы большой знаток женщин. Но теперь, Магнус, разговоры окончены, начинается подъем.
Она пошла вперед. Карл Магнус густо покраснел. От счастья — определил он. Она назвала его просто Магнус. После этого можно в полном молчании и вне себя от восторга хоть штурмовать гору…
Дорога круто поднималась вверх, очень скользкая в тех местах, где снег за вчерашний солнечный день подтаял, а мороз сковал лужицы льдом, маленькими ледяными плитками, прозрачными, в прожилках. Тем не менее путники шли уверенно, но осторожно. Шипы на ее горных башмаках вгрызались в гладкий лед, через мгновение отрывались, упор передавался острию палки, шипы делали огромный прыжок и снова вгрызались в лед. Так, шаг за шагом, все дальше, все выше… Магнус, слегка согнувшись, взбирался след в след за девушкой и смотрел, как крепко и твердо она ставит ноги; по-видимому, она привыкла к горным прогулкам. Он с удовольствием наблюдал, как ритмично раскачиваются ее бедра, ее плечи под мягким свитером, залитым солнцем, светившим им в спины… Так шли они, молча, наслаждаясь началом восхождения. Тропа вела вперед, ввысь, в тишину, в красоту. Справа и слева расстилалась снежная пелена, ослепительная под солнцем, роскошная и нетронутая. Под ногами пел снег, растоптанный, но не побежденный. Зернистый, сухой, не мягкий, не тающий. Небольшой уступ преградил им подъем, они на мгновение остановились, оперлись на свои палки и, по-прежнему не проронив ни слова, еще раз оглянулись на долину, на вокзал, на две сверкающие ниточки рельс, немые отсюда, сверху. Раньше чем двинуться дальше, Ева спросила своего спутника, знает ли он дорогу к Ахен-Зе?
— Да, — сказал он, — вот карта. Заблудиться нельзя. — Он сказал это как-то легко и уверенно, и они вновь зашагали.
Добравшись до седловины, они неожиданно очутились в лесу. Подъем стал более отлогим. Глубоко проваливаясь в снег, можно было ступать рядом. Но они не разговаривали. Лоб Магнуса прорезала вертикальная складка, точно юноша о чем-то напряженно размышлял. И он действительно размышлял: о себе и о шедшей рядом девушке. Он, несомненно, чувствовал, насколько она сильнее, ближе к природе, проще, непринужденнее, зато сила его интеллекта, надеялся этот наивный чудак, сила его духовной культуры достаточно велика, чтобы не чувствовать себя обойденным судьбой. Он сказал про себя «судьба», как раньше говорили «бог», — очень благоговейно; он и думал «бог», но думал безотчетно, как ребенок. И он предпочел бы откусить себе язык, чем произнести это слово. Так, размышляя, взбирался он все выше.
А Ева Марер шла, широко раскрыв глаза и душу, но не в нее она заглядывала, она смотрела на светлый мир, растроганная и восхищенная жизнью вокруг себя, пихтами, елями и соснами, они стояли, точно в задумчивости, девственные, темно-зеленые. Казалось, деревья скрывают, что им приходится вести борьбу ежедневно, еженощно — с камнем, с ветром, с морозом; свои снежные и пушистые драгоценные лебяжьи шубы они носили гордо, словно аристократические дамы. А вокруг них… Нежные тени влекли к себе глаз, в зимнем лесу происходила таинственная игра красок, и восторженное изумление взволновало душу Евы: верхушки сосен были залиты червонным золотом, а у земли в стволах их словно отражалась сирень. Там и тут попадались кусты со светло-зелеными листиками, пронизанными солнцем… И это теперь, зимой! Нежные ветки барбариса, усеянные светящимися алыми ягодами, словно колос овса — зернами, изогнулись изящными дугами, а под ними стелился коричневый, чуть подернутый зеленью ковер из опавших сосновных игл.
До чего же все это красиво! И тишина! Только из чащи леса доносился звенящий, как тонкие серебряные струны, щебет мелких пташек: синички, невидимые, порхали, то чирикая, то умолкая. Перед путниками открылась свежевырубленная просека, и вдруг раздался громкий, встревоженный стук дятла по дереву… И опять — тишина, глубокая, необъятная!.. Одно лишь растроганное сердце не разделяло этого покоя и потому с такой силой на него откликалось. И все же: как ровно течет в жилах кровь. Ни следа от бурного, праздничного ее кипения в дни масленичных карнавалов с их вихрем удовольствий и радостным предчувствием новой жизни, жизни с Гансом. Как тихий сад, будет вспоминать она последние три дня своего девичества. Она это знала. Она правильно поступила, не взяв с собой Ганса, несмотря на его гневные просьбы. Прежде чем навсегда отдаться ему, ей хотелось еще раз полностью принадлежать себе, еще раз безраздельно пожить своей жизнью, точно в просторных залах, где не натыкаешься ни на какие углы, где ничего тебя не стесняет, никто с тобой не заговаривает, никто не нарушает твоего покоя. Пусть Ганс проведет вторник на масленице как ему вздумается, ее это не волнует, она уверена, что мысленно он всегда с ней. Три дня пусть оба, и он и она, поживут раздельно, каждый сам по себе, а в среду, на первой неделе поста, они радостно соединят свои жизни. Она с особой ясностью и без всякой горечи оглядывает сейчас свое прошлое и так же прямо и честно смотрит в глаза будущему… Студент и студентка связывают себя узами брака. Хорошо, что Гансхен послушал ее. Она любит его, сильнейшего из них двоих, склоняется перед ним. Она уверена в нем. Откуда же взялась вдруг тоска, горячее желание, чтобы он, он, а не юный Магнус шел рядом? Теперь ей казалось, что, проведи она эти три дня в полном одиночестве, которое и было предлогом и целью ее поездки, она чувствовала бы себя прекрасно. Все же она, вероятно, не выдержала бы. Поэтому она рада встрече с этим парнем, она благодарна ему, этому серьезному мальчугану, возомнившему себя мыслителем. В ней проснулся материнский инстинкт, матриархальное начало, как говорил, подтрунивая, Ганс, стремление пригреть под своим крылышком маленького мальчика. Какой укоризненный взгляд бросил бы на нее Магнус, если бы подозревал, о чем она думает… Ева была довольна, что он молчит. Кто знает, какие проблемы сейчас решает Магнус, этот юноша с умным лицом, с глубокой вертикальной складкой на лбу. По сути дела грустно: всего двадцать два года, а он, так и не созрев, словно уже увял. Ей стало жаль его, и, пока они шли и молчали, в них росло чувство товарищества, чувство общности, что-то теплое, надежное, отчего светлый день казался еще светлее. Они дошли до перекрестка. Это послужило предлогом для разговора — сначала чисто делового. Направо поднималась крутая тропа, терявшаяся вскоре в лесу, на ней виднелись редкие следы человеческих ног. А прямо, параллельно миниатюрным рельсам узкоколейки, вдруг оказавшейся перед путниками, шла все та же протоптанная дорога, и Магнус, не сверившись, к сожалению, с картой, выбрал ее, как наиболее удобную. Широкая и прямая, без трудных подъемов, она позволяла разговаривать. Оба оживились, обоим было хорошо оттого, что светило солнце и что они были вместе.
Она начала расспрашивать о его жизни, о его друзьях, и он отвечал застенчиво, почти против воли, но счастливый ее участием к нему. Из его многословных, расплывчатых ответов она представила себе его жизнь, чисто интеллектуальную, лишенную обычных радостей, без молодости и без свершений, а главное — без любви. Он и не знал, что может быть иначе. Он вовсе не чувствовал себя обойденным. Друзья, близкие ему по духу, книги, много говорившие его уму и сердцу, — вот что он называл своими самыми большими радостями, а музыка, оперы Рихарда Вагнера, которые он слушал в Мюнхене, приносит ему море счастья. Живопись не вызывает в нем особых эмоций — о, он знает себя, он регистрирует все четко и ясно.
А дружит ли он с женщинами, спросила Ева. Нет, он не ищет знакомства с ними, женщины ему не нужны. Толчка мыслям они не дают, какой же в них прок?
А любовь? Ах, боже мой, он не уверен, способен ли он любить, да и вправе ли ожидать любви; жизнь мыслителя и любовь редко совмещаются, во всяком случае, ни один философ не был женат, кроме Сократа, которому, как известно, довольно-таки «ксантиппно» жилось. Да, однажды он уже был влюблен, он по-настоящему любил, если любовь означает радостную готовность принять из рук молодой девушки свою судьбу, какова бы эта судьба ни была. Пусть говорят что угодно, но у него именно такое представление о любви, о подлинной любви. Он, быть может, не очень активен, он в общем человек не бурного темперамента, скорее флегматик — таким уж он уродился. Не повезло ему, понятно. Но главное ведь не в этом; несмотря ни на что, он благодарен своим близким. Какой, в самом деле, грубый предрассудок считать неразделенную любовь несчастьем только потому, что она приносит страдание. Прежде всего, совершенно не логично полагать, что любовь всегда и непременно встретит ответное чувство, что она дает право требовать его, а затем — для молодого человека несчастная любовь является скорее счастьем. Почему? Да потому, что страдание — чувство гораздо более сильное, чем страсть, и потому, что оно, это жгучее чувство, потрясает всего человека, не дает ему успокоиться, гонит его вперед и вперед. Человек раздирает душу на части, стараясь избавиться от причины, по которой его не полюбили, стараясь совершенствоваться и силой мысли облагородить, углубить свои восприятия. Он, Магнус, наблюдал на своих школьных товарищах, как даже способных юношей опошляет успех у девушек.
Она запротестовала; его рассуждения показались ей экзальтированными и фальшивыми; все оттого, вслух сказала она, что обычно причину зла ищут в партнере, а не в себе самом.
— Да, я ищу его в партнере, — ответил он просто.
Тогда непонятно, почему же он совершает эту прогулку? Природа тоже, очевидно, ничего не говорит ему, не затрагивает ни ум, ни сердце?
Разумеется, услышала она в ответ, он ничего не может взять у природы, он знает, что здесь он беспомощен, ведь он не художник и не сентиментальный обыватель; но, во-первых, врач прописал ему движение, а во-вторых, так изумительно хорошо и связно думается на ходу, в этой тишине. Он решил еще раз до последней детали продумать свою статью «О воспитании и мышлении», раньше чем браться за перо. Ему хочется отшлифовать статью так, чтобы она стала прозрачной, как лед, чтобы сквозь строки ее чувствовался зимний день.
Весь этот восторженный и трогательный вздор не выливался в плавную речь, наоборот, юноша говорил запинаясь, приглушенным голосом, помогая себе смущенными жестами, глядя куда-то в пространство.
На каком он семестре? — спросила девушка.
— Нет, не на первом, — ответил он, — уже на втором.
Короче говоря, ей было очень жаль его, жаль потому, что он лишен счастья молодости и все же так мужественно пытается скрыть это. И, рискуя ранить Магнуса, она спросила, целовал ли он когда-нибудь девушку; спросила легким тоном, с искорками смеха в глазах.
Он сильно побледнел и замолчал. А потом ответил «нет», потому что он-де человек правдивый и потому что не ответить даме невежливо.
Она помотала головой; это был жест сострадания и глубокого протеста против бессмысленной борьбы, которую общественные условия и ограничения навязывают талантливой молодежи. Перед нею юноша двадцати двух лет, а он беднее любой крестьянки, любого подмастерья — он живет без страсти, без поцелуя…
Ни Магнус, ни Ева не находили уже ничего необычайного в том, что они так откровенно говорили друг с другом о своей жизни, что между ними так быстро перекинулся мост взаимного понимания, а ведь еще два часа назад они даже не были знакомы. И девушка тоже рассказала ему о себе. И в ее жизни также было мало радостного. Беспокойная, неровная юность, любящие родители, которые старались отвлечь дочь от настоящей, полноценной жизни, насыщенной духовными интересами, и вовлекали ее в водоворот светских удовольствий, не приносивших ей никакой радости. Лишь незадолго до совершеннолетия она вышла из повиновения.
Он кивал, поддакивая; он все понимал, больше того—. видно было, что он переживает вместе с ней тоску, грусть и мечты, о которых она говорила. Она рассказывала, что ночью ложилась на голый пол, только чтобы почувствовать себя свободной: мягкая постель казалась ей символом всей ее жизни. Она пыталась проникнуться верой в бога, но из этого ничего не вышло. Тогда она воспылала страстью к одному уже немолодому человеку, и это ей удалось больше.
В своих вопросах и коротких репликах, которые были вызваны желанием все объяснить и оправдать, Магнус обнаружил большую человечность и тонкое понимание вещей, хотя уже было установлено, что он не психолог. С каждой минутой этот юноша был ей все милее. Ей захотелось порадовать его, согреть душевно, но она не знала, как это сделать. Она ясно видела, что его сухость — результат надуманного образа жизни, что эта судорожная скованность вовсе не от природы. Насилие над собой и строптивая воля заставили его оледенеть.
Так шли они бодро вперед по ровной, без больших подъемов дороге. Время от времени над их головами бесшумно пролетала ворона и где-то вдали перекликалась с другой, солнце поднималось все выше, оно стояло уже почти над ними, и голод понемногу давал себя чувствовать. Кто-то шел им навстречу. А, это почтальон. Они обратились к нему и спросили, далеко ли до Ахенского перевала; судя по времени, им давно надо было там быть.
Почтальон ответил, что до перевала совсем недалеко, каких-нибудь часа два пути; но молодые люди, пожалуй, сделают лучше, если не перевалят через гору, а пойдут в обход. Он пожелал им всех благ и пошел своей дорогой. Они огорченно посмотрели друг на друга, досадуя, что придется сделать такой крюк. Ева Марер пожала плечами.
— Теперь нам уже не попасть в Ахенский лес, — сказала она, — да это пустяки. Где-нибудь мы найдем себе ночлег. А сейчас мне хочется есть.
— И мне, — сказал Магнус. — Давайте поищем хорошее местечко, фрейлейн Марер.
Ей захотелось схватить его за шиворот и хорошенько встряхнуть.
— Вы невыносимы, Магнус, с вашим вечным «фрейлейн Марер». Запомните: теперь я ваш товарищ и зовут меня Ева. Поняли?
— Хорошо, Ева, как вам угодно, — сказал он, краснея, смущенный и счастливый.
Они увидели неподалеку четырехсвайный крепкий сарайчик для сена. Конечно, это был именно сеновал, очень тесный, но тут можно было отдохнуть как нельзя лучше. Вход, правда, находился не у самой дороги, кроме того, строение было обнесено забором. Пришлось перелезать через забор, и Ева оказалась гораздо более ловкой, чем Магнус. Когда они протискивались в высоко прорезанную узкую дверь, Магнус опять застрял, и Ева, крепко ухватив юношу за плечи, сильным рывком втянула его за собой.
Ему это было приятно. Он подумал: «Удивительно! Так еще никогда не прикасалась ко мне ни одна девушка… Никогда никто так не командовал мной, но мне это нравится… Удивительно!..»
Они уселись рядом, было тесно, и это тоже было хорошо: теперь, когда они сидели на одном месте, мороз давал себя знать. Она уже успела спять рюкзак, и он, подгребая к ней слабо пахнущее сено, чтобы ей было как можно теплее, сказал в заключение разговора:
— Во всем этом, Ева, нет ничего удивительного. Ни в вашей жизни, ни в моей… Это участь многих и многих. Сотни таких же юношей и девушек, как мы, ждут от жизни только знака, который вселил бы в них решимость стать свободными и сильными… Вот как бывает иногда в марте: небо почти ясное, и вдруг, откуда ни возьмись, гром, а до него — молния, ее никто не заметил, но она, конечно же, предшествовала грому, иначе ведь не может быть. Только молния и гром, но у тебя уже полная уверенность — весна пришла. Я не кажусь вам слишком экспансивным? А теперь приподнимите ноги, вот так… Что такое жизнь вообще и что мы себе представляем, когда с болью и страхом произносим: жизнь? Это только слово, по-моему…
— А по-моему — жажда, которая изо дня в день остается неудовлетворенной, жажда счастья, жажда прочной дружбы, понимания, успеха, жажда силы, чтобы подчинить себе жизнь, жажда гармонии… Да разве все перечислишь!
— Беспредельная неудовлетворенность, верно! — он кивнул. — Но жизнь подает знак только тем, кто сумел освободиться от скованности, кто силен. Заколдованный круг! Не грустно ли? Вам-то, Ева, жизнь давно подала знак!
— Ах, дружок, жизнь всем подает знак.
— Но мы не видим его и не следуем ему, мы глядим вдаль и, ничего не замечая, проходим мимо.
— Это уж смахивает на декламацию, Магнус, — сказала она и ласково улыбнулась, стараясь смягчить впечатление от своих слов. Она почувствовала, как болезненно он их воспринял.
— А теперь посмотрим, чем нам поддержать наши бренные тела. Тесно здесь, правда, но придвиньтесь ближе, еще, еще, я ничего вам не сделаю. Так теплее.
Ему было радостно чувствовать заботу о себе.
— У меня инжир, ветчина, яйца, — сказал он, открывая мешок. — Вот, выпейте, это старый коньяк. Я собираюсь напиться.
— Очень вредно в туристском походе.
Но она сделала несколько глотков, и вслед за ней он тоже прильнул губами к еще теплому горлышку бутылки.
— У меня много колбасы, паштет, апельсины и хлеб. Давайте соединим наши запасы.
Они ели, смеясь и разговаривая, как товарищи, ели с огромным удовольствием, невзирая на жестокий холод и ревниво следя друг за другом, как бы кто не съел меньше. Ежеминутно она говорила:
— Магнус, у меня опять замерзли руки. Разотрите их.
И он, послушный и счастливый, обхватывал своими большими и мягкими руками ее узкую крепкую кисть и растирал ее до тех пор, пока девушка его не останавливала.
— По-видимому, у вас нет ни малейшего представления, как обращаются с дамскими ручками, — весело поучала она.
— Ах, что вы! — ответил он вдруг с важным видом и нежно поцеловал кончики ее пальцев.
Рассмеявшись от неожиданности, она порывисто откинулась назад и легко, с глухим стуком ударилась головой о деревянную стенку.
— Ого! С каких это пор у психологов появились столь аристократические манеры?
— Вы не ударились? — быстро спросил он.
— Пустяки! Вы бы лучше рюкзак уложили. Ваши руки тоже не очень теплые.
Ее интересуют его холодные руки! Никогда в жизни он не был так счастлив, никогда не встречал он такой девушки. И хотя он чувствовал свое превосходство, он не мог не признаться себе в этом. Ей можно говорить все, решительно все, она не поднимет тебя на смех, в крайнем случае только улыбнется. Нет, она не пустышка! Что угодно, только не пустышка! Как с ней чудесно! И как легко! Впервые в жизни он встречает девушку, с которой можно говорить о самых сложных психологических явлениях, да разве это не чудо? Нет ничего, что было бы ей непонятно, она прошла через тот же круг переживаний, что и он. Ему не приходится долго разъяснять ей свои мысли, она схватывает их с первых же слов, — да такую девушку днем с огнем не сыщешь!
Он был счастлив, ему хотелось петь, пусть петухом, все равно, лишь бы петь. Эта девушка зажгла в нем искорку, светлую и теплую. Как она добра, что позволила ему пойти с ней! Если так будет продолжаться, он наверняка не обдумает свой очерк «О воспитании и мышлении», а будет все время болтать с ней. Но что ему до очерка? Здесь перед ним человек, да какой еще! Он по-детски улыбался.
— Ну что ж, пойдем? Перчатки я нашла, теперь пусть мороз злится сколько ему угодно… Но вот что, Магнус: раньше чем двинуться, мне хочется подремать. — Она вытянула ноги, зарылась в сладко пахнущее сено и скользнула поглубже, к стенке. Подложив руки под голову, она, отдыхая, закрыла глаза.
— Следуйте моему примеру, Магнус, — сказала Ева.
Но он сидел не шевелясь и смотрел на нее, на ее белый шерстяной свитер, на милое, красивое лицо. Короткая горячая волна прилила ему к сердцу, в ней сверкали разноцветные искры… Его пронизанный страхом мир еще противился новому ощущению. Но вот накатила вторая волна, огромная, сияющая, переливающаяся всеми цветами радуги, и опрокинула, смешала все чувства. Порывистым движением, угловатый и неопытный, он наклонился над Евой и осторожно поцеловал ее в губы. Она испугалась гораздо больше, гораздо неподдельней, чем следовало бы испугаться; в ней все еще жил инстинктивный страх девственницы. Она даже вскрикнула и произнесла что-то вроде: «Не смейте целовать в губы, я помолвлена». Ей, правда, тут же до слез стало стыдно этих возгласов. Но все же она мгновенно приподнялась, как ни трудно это было в такой тесной хижине, и села, опираясь на руки. Но обороняться было незачем. При первых же ее словах черный ледяной поток смыл все, что только что искрилось и сверкало. Он окаменел от стыда и печали, он упал на спину и лежал, крепко закрыв глаза, стиснув кулаки, лицо его словно свела судорога, губы вытянулись, как у страдающего, усталого ребенка. Несколько долгих секунд стояла тишина, такая тишина, что в ней, казалось, дышать было трудно.
Девушка посмотрела на него, она тоже испытывала жгучий стыд. Полученное ею некогда воспитание, прорвавшись сквозь ее теперешнее «я», чуть не обратило в катастрофу столь естественное, нежное, освобождающее движение губ, как поцелуй. Сколько беспомощности в его позе! Она подумала: он опять чрезмерно страдает, как будто бог знает что натворил! А несколькими минутами позже ей пришло в голову: вот она молния, вот он знак!
И она очень сознательным, очень материнским движением наклонилась к нему и нежно поцеловала, поцеловала, как ребенка, когда его будят. Он заморгал, словно в глаза ему ударил яркий свет, лучезарный ореол милосердия. Потом положил руки ей на волосы и, вкладывая в это движение всю душу, долго гладил их.
Позднее они перебрались через седловину и спустились с крутого склона к озеру. Незамерзающее, оно лежало у подножия почти отвесных склонов — ясная чаша из сине-зеленого драгоценного камня, в которой, едва колыхаясь, отражались, как в зеркале, горные вершины.
Тропа была широкая, они шли рядом, они даже взялись за руки и, словно расшалившиеся дети, шагали широко и размашисто. Только теперь он увидел всю красоту этого солнечного дня, небо показалось ему особенно синим, а озеро, чем ближе они подходили, все больше представлялось светящимся чудом. Солнце перевалило за полдень, и на снегу уже играли легкие, нежные, чуть гаснувшие краски. Магнус и Ева шли по берегу озера и разговаривали, как старые друзья, которые давно не виделись и знают, что очень скоро им опять придется расстаться. Они разговаривали, и в каждом их слове, в каждом звуке голоса дрожала скрытая нотка радостной растроганности. Чувство превосходства оставило его, к нему вдруг вернулась юность. Он преклонялся перед Евой.
— Посмотрите туда! Вот он, Эверест! — говорил он. И это значило: ты владычица моя, ты это понимаешь? Он не знал, что с собой делать от счастья; убегал вперед, возвращался, говорил о простейших вещах, и щеки его пылали, словно он рассказывал сказку. Он даже запел вдруг скрипучим голосом, совсем немузыкально, он пел ужасно, но так звучат все песни о счастье…
Ева чувствовала, что согрела, оживила застывшую душу, что ей хочется этого, хочется всем сердцем, и она лучилась радостью, потому что была счастлива. Она рассказала ему о Гансе, о том, как она познакомилась с Гансом в колледже, рассказала, что через два дня, в среду, на первой неделе поста, они поженятся. Она обещала Магнусу познакомить его со своим женихом, обещала, что они будут друзьями, и он понимал, что это означает конец его одиночеству и приобщение к жизни, к любимой жизни, по которой он истосковался и которая до сегодняшнего дня всегда ускользала от него.
Солнце спускалось все ниже, лучи его горели все ярче, все многоцветней, и вдруг этот щедрый день подарил им еще одну сказку: в озеро, темно-синее и словно бездонное, в одном месте берег вдавался белым мыском, узким, как палец; мысок был покрыт снегом, а на самом его конце рос куст, который стоял так близко от воды, что у корней покрылся коркой льда. Это был, вероятно, шиповник, но он не оголился, ветви его были густо усыпаны темно-красными ягодами, похожими на тяжелые капли свежей крови. Алые, они, будто сотни маленьких юных сердец, светились на фоне искрящегося снега и глубокой синевы озера, сверкавшей сквозь густые ветви куста.
Друзья не могли оторвать глаз, точно он вцепился в них всеми своими шипами, и без конца оглядывались, пока ревнивая дорога не спрятала его от них.
Карл Магнус сделал открытие; он понял, что природа многое говорит его сердцу, не требуя, чтобы он был художником или сентиментальным обывателем, говорит потому, что он просто человек. До сегодняшнего дня он не желал прислушиваться к ее голосу, когда она что-то нежно нашептывала ему и смеялась, смеялась, высмеивая его. Он почувствовал, что мнил себя невесть чем только от душевной бедности. «Теперь я весь мир вберу в себя, раньше чем напишу о воспитании и мышлении», — обещал он себе.
Солнце скользнуло за гору; стало холоднее, они ускорили шаги, небо поблекло, точно кто-то влажной тряпкой стер прекрасную голубую лазурь. Но стемнело не очень — снег белел, мягкий и матовый, и друзья приумолкли. А еще чуть попозже месяц, который давно уже белым пятнышком терпеливо дожидался на небе, вступил в свои права и стал светить. Бледный и кроткий свет призрачно струился по горным кручам и делал снег еще бледнее прежнего.
Перевалы и вершины гор слабо вырисовывались сквозь мглистую дымку на зеленовато-бледном небе, которое не желало темнеть, и походили на картину, отраженную в темном зеркале. Далеко над озером поднимался туман, в отдалении черной стеной стоял лес, не походивший ни на какую картину. Путники направились к нему молча и без страха, хотя вокруг властвовало одиночество. Только когда они благоговейно вошли в ночной лес, они увидели, что луна и звезды горят, что они бросают на землю яркий свет, превращающий снег в горы бриллиантов, в поля жемчужин.
Оба устали. До деревни добрались лишь поздно вечером. В деревенской гостинице отапливалось всего две комнаты, расположенные рядом; в сущности это была одна комната, разделенная невысокой перегородкой и с общей печью. Карл и Ева сидели внизу, в зале, низеньком и чистом, до половины обшитом темными панелями, а выше побеленном, со сводчатым потолком и огромным камином. Они отдыхали, грелись и ужинали. Изредка кто-нибудь один медлительно ронял слово; оно оставляло после себя улыбку, за ней следовала тишина, в которой таяли произнесенные звуки. Толстая радушная женщина принесла книгу посетителей, и Магнус увидел, что Ева студентка математического факультета, а вовсе не художница, и что она гораздо старше, чем он думал: оказалось, что ей уже двадцать семь лет, и он ужасно удивился. А потом им приготовили горячий глинтвейн, очень ароматный, сладкий, они чокнулись и кивнули друг другу. И так хорошо было сидеть около печки за огромным круглым столом, против которого висело распятие, что, поужинав, они все продолжали сидеть, прихлебывая вино, и с уверенностью говорили о будущем и об удивительно счастливом настоящем. Когда, по их расчетам, комнаты наверху согрелись, Ева поднялась первая: ей хотелось без помех совершить приготовления ко сну; он пошел вслед за ней только через полчаса. Она уже лежала в постели.
Широкий коридор вел в ту часть комнаты, где на сегодняшнюю ночь поселилась девушка. У нее было темно, но она еще не спала и отчаянно ругала ледяной холод. Они болтали, пока он укладывался. Потом он решился спросить, нельзя ли подойти и поцеловать ее на сон грядущий? Выдержав небольшую паузу, она милостиво согласилась.
Потом он долго лежал в своей постели с открытыми глазами и слушал ночь, слушал ровное дыхание уснувшей девушки; и темнота ожила, в ней шла тайная, счастливая жизнь. Мечты о будущем обступили изголовье его постели, и на душе было тепло, как никогда раньше, и он чувствовал светлую благодарность к чудесной девушке, которая спала за перегородкой.
Он проснулся утром чуть не с криком счастья. Ее половина комнаты была уже пуста. Он торопливо уложил вещи и, громко стуча ботинками, подбитыми шипами, спустился по стоптанной деревянной лестнице, собираясь позавтракать. Но вместо того, чтобы свернуть в зал, он вышел за порог дома, в студеный чудесный день. В безоблачном небе сияло солнце, уже поднявшееся над горной грядой, оно проливало расплавленное чистое золото на все озеро — от берега до берега. Он чувствовал, что это золото вливается и в его сердце, чувствовал, как прекрасно и радостно, до оторопи радостно это начало дня. Он глубоко дышал и все спрашивал себя: «Я ли это, тот самый Карл Магнус, который собирался прожить свою жизнь, сочиняя холодные и ясные, как лед, философские трактаты? Нет, я не тот и никогда уже не буду прежним. Быть может, я надолго заброшу решение философских проблем, зато я стану счастливей, моложе». Приставив козырьком ладонь к глазам, он другой рукой помахал солнцу; он приветствовал солнце, расшалившийся мальчуган, За его спиной открылась дверь и улыбчивый голос Евы сказал:
— С добрым утром, соня!
Он живо повернулся и протянул ей руку:
— С добрым утром!
Валаам
ет ничего безнадежнее позднего напрасного раскаянья, да еще стареющей женщины, у которой нет будущего. Под вечер не то осеннего, не то уже зимнего дня, сидя у окна, за которым идет мелкий холодный дождь, женщина смотрит на безлюдную улицу маленького городка, разукрашенную под столичную, на весь этот угнетающий своей пустотой и косностью марионеточный, обезьяний мирок, которому совсем недавно она принесла в жертву дочь… Чистую, непорочную жизнь… Глупая и бессмысленная смерть от рук акушерки после запретного вторжения… Мучительная подпольная смерть унесла ее девочку, но «так повелевал закон» и страх перед людской молвой, жалкая и все же понятная трусость перед скандалом, затаившимся во взглядах, выражениях лиц, суждениях. И видеть, сознавать вновь и вновь, что эта человеческая слабость тотчас же и самым непредвиденным образом отомстила за себя: муж резким ударом расколол их брак, разметал последнюю видимость совместной жизни, — словно постель, в которой он чересчур долго спал и вдруг вскочил и бросился бежать, и никакими силами его уже не удержишь… Свободный, он устремился к новой жизни, оставил жену, как источенную раковину, уже ни на что не годную; она выкинута на свалку, и там ей хорошо — нет ни угнетающих забот, ни угнетающей нужды, зато нет ни радостей, ни задач, ни цели, ни смысла…
Вот уже два дня, как на столе лежит толстое письмо. Быть может, опять анонимная писанина, напичканная клеветой или гнусными поздравлениями с тем, что она избавилась от мужа, который… За этим обычно на ее голову выливался ушат сплетен, как из открывшейся клоаки: называли имена кельнерш, проституток и трактирщиц, точно указывали часы и дни, когда она могла бы разоблачить возмутительный обман. А ведь это были как раз те дни и вечера, когда они кричали и ссорились, бросали друг другу жестокие упреки и обвинения в смерти их Ильзы. Но она выпьет чашу до дна. Уж лучше крепкое, тошнотворное зловоние соседской души, чем эта унылая, буро-серая пелена дождя, и кариатиды на фасадах домов, и витрины магазинов с выставленными товарами; в их окаменелой неизменности она, как в зеркале, видит собственную жизнь, это вечное топтание на одном месте, бессмысленное саморасточительство — вот уж поистине ради чего стоило вытерпеть муки рождения и смерти!
Прежде всего она посмотрела на подпись: значит, это тот самый молодой человек, тот студент, который дня три назад не пожелал ей поклониться. Позавчера она, встретив по дороге в церковь его мать, сказала ей по этому поводу несколько грустных слов. Славный мальчик. Славный мальчик, друг Ильзы… Нет, это письмо надо внимательно прочесть. И она прочла:
«Многоуважаемая сударыня, вы пожаловались моей матери, что я не поклонился вам, и, с присущим вам изяществом, прибавили: быть может, первый семестр в университете так вскружил ему голову, что он забыл о вежливости и о правилах хорошего тона в обхождении с дамой. Тем самым вы даете мне повод объяснить свое поведение. Но вместо того, чтобы объяснить его, я предъявлю обвинительный акт вам, беспощадный — обещаю, хотя и это отнюдь не отвечает правилам хорошего тона. Я плюю на них, и если вам это не нравится, можете не читать мое, пожалуй, слишком длинное письмо.
Встретив вас вчера перед своим отъездом, я не сделал столь естественного движения — не поклонился. Но при виде вашего траурного платья и длинной черной вуали меня захлестнула такая волна нестерпимой ярости, такая ненависть к вам, что выразить это словами невозможно. Еще и сейчас, ночью, когда я пишу эти строки, меня трясет, как в лихорадке.
Передо мной последний прелестный снимок вашей дочери, которую вы пять месяцев назад потеряли. Она стоит с ракеткой в руках и торжествующе смотрит на меня, как в те минуты, когда она с Эгоном Б. выигрывала партию у меня и у моего случайного партнера. А теперь вы сажаете розы на ее могиле. Да, я груб и я хочу быть грубым. Вы и не того еще заслужили. Не думайте, будто я наивен и не понимаю, что вы сделали все, что было в вашей власти, только бы сохранить это чудесное существо. Вы слишком любили Ильзу. Впрочем, вы поступили бы точно так же, если бы речь шла и не об Ильзе, вашей единственной дочери, — ведь вы, что называется, „хорошая мать“, сударыня.
Но я забываю об обещании ясно и убедительно объяснить мой поступок, а я хочу сделать именно это, а отнюдь не просить прощения. С вами не следует раскланиваться».
Женщина оторвалась от письма и подняла голову: он ведь ничего не знает, жалкий дурак, чего же он хочет? Уж не догадывается ли он о чем-нибудь? Нет, нет! Это мальчишеское благородство только от неведения; но с ней действительно не стоит раскланиваться, она струсила, какая непростительная трусость!
Женщина стиснула зубы и вернулась к письму:
«Не взыщите, сударыня, если я сейчас буду говорить о вещах, вам известных. О том, как давно наши семьи знакомы, о том, как мало лет было нам, Ильзе и мне, когда мы впервые играли в крокет у нас в саду под старыми каштанами. Ильзе исполнилось девять лет, на ней было короткое платьице, ветер и благоговейные мальчишеские пальцы играли ее чудесными каштановыми кудрями. Надвигалась гроза, мы забрались в беседку и прижались носами к стеклам окон, и Ильза объявила, что хочет рано, совсем рано умереть, раньше, чем кончит школу. И умереть ей хочется стоя, от удара молнии… Нечто подобное, объяснила Ильза, она испытала однажды на уроке истории. Помню, что у меня, двенадцатилетнего мальчишки, мурашки побежали по спине, когда я это услышал. Я очень хорошо помню все это и еще многое-многое другое. Мой мозг просто оклеен такими картинами.
Много лет спустя мама как-то сказала в шутку, что вы с нею лелеяли некий план насчет Ильзы и меня; признаюсь, я ни о чем так не мечтал, как о нашем брачном союзе. И Ильза тоже этого хотела. Мы, говорила она, подходим друг к другу, потому что ты старше и потому, что ты очень терпелив со мной (когда мы играли в теннис, я безотказно поднимал мячи). Однажды я с пеной у рта принялся доказывать, что из всех глаз самые прекрасные — голубые; в ответ она поцеловала меня, и это был наш первый и единственный поцелуй. Ей минуло в ту пору четырнадцать, а в пятнадцать она познакомилась с Эгоном Буксбахом, познакомилась в день моего рождения, в моей комнате. Мне исполнилось тогда восемнадцать, и с этого дня у меня было достаточно оснований проклинать час, когда Ильза встретилась с Эгоном. Но полгода назад все кончилось. Я больше не проклинаю.
Кстати, в ту пору я уже разделял вашу антипатию к этому изящному юноше, к этому желторотому щеголю, но Ильза полюбила его. Он был ее „первой любовью“. Помните ли вы еще, что это значит, сударыня? Как она на него смотрела! Ее первая любовь, ибо меня… Ей никогда не приходило в голову, что она могла бы меня полюбить. Я был с ней всегда, я был для нее товарищем, братом. Она никогда не замечала, что я отношусь к ней иначе. Да и что изменилось бы? Я сразу понял все. Казалось бы, что нынче, когда мне уже двадцать лет, я мог бы беспристрастно судить о событиях и чувствах тех дней, но меня и сейчас еще изумляет наша тогдашняя способность страдать по самому незначительному поводу. Тогда-то и зародилась моя вражда к вам. Не о себе я думал. Вы желали мне добра и считали, что мы с вами союзники. Но вы ошибались. И я возненавидел вас, возненавидел. Я превратился в наперсника обоих, слышите… Ильза, совершенно естественно, приходила ко мне, и он тоже… Так сложилось само собой…
Догадываетесь ли вы, сударыня, что я вменяю вам в вину? С того дня, как вы „раскрыли“ тайну Ильзы, как вы узнали, что она „встречается“ с Буксбахом (ах, какой необычайной проницательностью нужно было обладать, чтобы „раскрыть“ тайну этого ребенка), вы начали обращаться с дочерью так, словно она стала воровкой или вышла на панель. Вы говорили ей вещи, которые Ильза, это дитя, едва понимала, едва о них догадывалась. Взгляды, которые вы бросали на нее, делали ее несчастной. Вы ее не били — как же, ведь вы „современная“ мать! Но в ее присутствии вы призывали милосердие божье на „это создание“. Ильза еще верила в бога, сударыня. Вы запирали ее и бесшумно, на цыпочках, неожиданно входили в ее комнату; вы прочли ее дневник, украли и прочли, „высокочтимая“ сударыня; вы рылись в ее постели и шкафу в поисках писем. Вы вынудили у нее клятву не разговаривать с ним и не писать ему, а потом не поверили этой клятве…
Вот что вы делали с ней, не говоря уж о булавочных уколах, жестах, мимике, которые женщина хранит в своем арсенале, чтобы мучить другую, вынужденную жить вместе с ней, в тесной зависимости от нее, не имея возможности защищаться. Впрочем, Ильза и не хотела защищаться, она считала себя страшной грешницей.
Откуда я все это знаю? Я видел ее слезы, я слушал ее исповедь. Вашу вину в моих глазах смягчает лишь то, что женщина не очень верит слезам, потому что с известного возраста она сама легко плачет. Ваш несчастливый брак и ревность — ибо в основе ваших поступков лежала ревность, а не страх матери — рано сделали вас подозрительной, способной во всем видеть подлость. И я, тогда еще мальчик, понимал, в какое ужасное смятение вы повергаете такую чистую душу и как жестоко может страдать такое юное сердце. Ильза приходила ко мне выплакаться, найти поддержку в моих уговорах и увещаниях, услышать из моих уст, что она вовсе не низкое создание, как вы неустанно ей твердили. Больше того. Когда однажды вы расплакались из-за нее, мне стоило огромных усилий удержать Ильзу, до глубины души потрясенную и истерзанную, от крайнего шага. Материнские слезы! Ах, сударыня! Вам надо было ее видеть, вам надо было ее слышать! Как смиренно она склонялась перед вами, как корила себя, как оправдывала вас! Она никогда не сомневалась в ваших материнских правах, она никогда ни в чем не винила вас, не возмущалась: она была лишь смертельно несчастна.
Дружба с Буксбахом длилась три месяца, мученичество Ильзы — год и три месяца! Я знаю, что она позволила ему целовать себя лишь в самом конце их знакомства, трепеща от страха; и таких встреч было не более восьми-девяти. Вы видите, как подробно меня посвящали решительно во все, она ничего от меня не скрывала. И он тоже. Я выслушивал его исповеди, я утешал его, когда он, подавленный, сидел в углу дивана, я терпел его самобичевания; он считал себя виновником ее страданий, считал себя недостойным ее мук…
Перед нашей маленькой девочкой даже такой вульгарный ветрогон чувствовал свое ничтожество…
— О боже, — вздыхал он, — я не стою ее, она на десять голов выше меня и должна так страдать!..
Он читал мне ее письма; я повторяю, он негодяй. Да, сударыня, даже если бы я всю свою жизнь не знал, что за чудесное дитя наша Ильза, в этих пятнадцати письмах и записочках мне открылась бы ее беспредельная красота. Они у меня, я заставил его отдать их мне, для того чтобы Ильзе не пришлось лгать, уверяя вас, что у него нет от нее ни строчки; я обладатель бесценного сокровища, в нем душа любимого существа. Ни за какие блага в мире я не расстанусь с ним, и если б мне сказали, что когда-нибудь эти чувства вызовут у меня улыбку, я предпочел бы сегодня же умереть. Но я никогда так низко не паду.
Я знаю, сударыня, что вся ваша ненависть была лишь выражением страха: вы боялись, что отношения между Ильзой и Буксбахом дойдут до предела, в чем, особенно если речь идет о молодых людях, всякая опытная, да еще обозленная женщина почти не сомневается. Думаю, излишне уверять вас не только в том, что вы заблуждаетесь, но и в том, что ни Ильзе, ни ему даже в голову не приходило все то, что вам казалось вполне вероятным. Ни Ильзе, ни ему. Ибо чистота этого ребенка была так велика, что гасила в нем малейшее желание посягнуть на нее.
Я знаю наших подростков, юных девушек нашего так называемого хорошего общества. Я знаю, о чем они толкуют в сумерках, собираясь в кружок, знаю, как они болтают об „этом“. Иной раз и подумать страшно о возможности жениться на одной из них. Ильза никогда не была в их числе, она не понимала их намеков, не интересовалась их разговорами.
Это нежное сердце вы за последние пятнадцать месяцев до краев наполнили горем. Быть может, вы не знали, что некоторые дети умирают от ран, которые на других легко заживают. Вы вселили сомнение в ее душу, горечь в ее жизнерадостное существо, смятение в ее чувства. Вы внушили ей мысль о желанном избавлении. Она не убила себя, но когда на нее обрушилась эта ужасная болезнь, она сдалась ей с готовностью, без сопротивления. Так умерла Ильза. Так умерла чудесная девушка, не причинившая никому никакого зла; ей было всего семнадцать с половиной лет, она только догадывалась о счастье, которое может дать жизнь, в любви же испытала одни только муки… А ведь у всякого, кто видел ее разлетающиеся косы, сердце полнилось радостью… Я был далеко, когда она умерла.
Я ничего не знал о ее болезни. Когда домашние написали мне, что Ильза Арлезиус больна, на спасение уже не было надежды.
В часы черного отчаяния — а они посещают меня очень часто — я виню себя, что не сделал светлее ее короткую жизнь. Правда, после ее последней встречи с Букобахом (безмолвной, прощальной, полной слез и рыданий) Ильза строго-настрого запретила мне говорить даже о возможности еще одного свиданья, но, быть может, она уступила бы, будь я настойчивей. Однако я поддался слабости, нерешительности, смешному эгоизму, который нашептывал мне надежду занять место в ее сердце, когда она забудет об Эгоне. Да, в сущности я не имею права писать это письмо.
Мне рассказывали (когда я несколько дней назад приехал домой), что перед смертью, в бреду Ильза часто говорила обо мне, звала меня, ждала, что я облегчу ее страдания. Это делает меня счастливым и сводит с ума. Ждала, быть может, потому, что на открытках, которые она мне посылала, она никогда не упускала случая с ребячливой важностью проставить: „студенту-медику“. Быть может, и оттого, что Ильза с ранних лет привыкла, что я всегда, как мог, избавлял ее от страданий или хотя бы смягчал их. Увы! Все это кануло в вечность, и предо мной теперь одна задача — примириться с маленьким коричневым холмиком, на котором засыхает ворох венков и цветов. Меня пугает какое-то странное непонимание самого факта смерти, мне хочется оспорить логический вывод из неумолимой цепи мыслей — что мертвые мертвы и что усопшую нельзя больше ни увидеть, ни услышать. А я каждое движение Ильзы, каждую ее интонацию, тревожную, страдальческую, лукавую, помню так, что и теперь еще, стоит мне услышать голос, хотя бы отдаленно напоминающий голос Ильзы, и надежда, что это она, бросает меня в жар и холод… Разве не странно?.. Правда?
В своем глубоком отчаянии я, признаюсь, не раз сожалел, что изучение медицинских наук навсегда заставило меня считать спиритизм и прочую мистику невежеством, обманом, самообманом…
Мы потеряли ее, сударыня. Вы я я. Быть может, когда минет год со дня ее смерти, никто, кроме вас и меня, не вспомнит о ней. Мы товарищи по несчастью, сударыня. Меня колотит дрожь, когда я думаю о минувших днях, когда представляю себе, как вы в полном одиночестве переходили из комнаты в комнату, где все, куда ни ступишь, полно воспоминаний о вашей девочке. Вот вы взялись за желтую прохладную дверную ручку, которую так часто сжимали теплые пальчики Ильзы, вот подошли к шкафам, где еще висят ее красивые платья, ненужные, смятые, белое и коричневое, и темно-синее, отделанное мехом, которое я особенно любил. Нет, нет, сударыня, я вам не завидую. Сколько же вы перестрадали! И все эти дни и педели у постели больной, и первые три дня после кончины… А сколько мук принес вашей душе, вашей сильной душе, разрыв с мужем, ускоренный смертью Ильзы! И бессонные ночи, когда вся жизнь, год за годом, проходила перед вами… Ах, как мы осиротели, сударыня! Как не хватает нам звонкого смеха и милой серьезности нашей Ильзы! Я знаю, что жизнь подарит мне новые радости, что молодость возьмет свое, что воспоминание об Ильзе, тоска по ней потускнеют и сердце откроется для нового чувства. Хотя я никогда не забуду Ильзу, ибо она — самая чистая, самая яркая страница моей юности, все же время смягчит остроту утраты, я реже буду думать о ней. Но вы, но вы, бедная, бедная мать! Мне страшно представить себе ваши вечера, мне страшно, когда я думаю о том, что будущее предстает перед вами как цепь терзаний, как беспощадное зеркало прошлого и что вы одна в четырех стенах, немых свидетелях ваших мук, одна во всем доме, где вы не пожелали более терпеть присутствия мужа! О сударыня, если бы я мог помочь вам! Почему бы нам изредка не встречаться, чтобы поговорить о той, которую мы потеряли? Разве не было бы для нас утешением воскресить в памяти все, что было светлого в жизни Ильзы, которая теперь избавлена от страданий? Мы, люди, не знаем, что творим, не в нас причина наших несчастий… Все наши поступки, причиняющие страдания другим, исходят из добрых побуждений и вместе с тем порождены силами, над которыми мы не властны. Ненавидим мы? Любим? Не знаю. Мне кажется, нечто постороннее заставляет нас любить или ненавидеть, толкает на поступки, которые приносят нам и радость и муки, а порой и гибель. Быть может, это игра нашей крови, а возможно, влияние каких-то изменений в окружающем нас мире или в нас самих. Иногда мы действуем, словно во сне. И поэтому, многоуважаемая сударыня, не терзайте себя, не вините себя так уж сильно в несчастье, постигшем Ильзу и вас. Подумайте о том, что ей, возможно, суждены были годы такого горя и таких слез, такая страшная участь, что, пожалуй, надо благословлять ее кончину. Никто ведь не может сказать, что пройдет победителем по жизни. Моя мать и я… у нас всегда найдется для вас время. У меня — во всяком случае, И хоть я еще молод, но я много страдал. А страдания сближают людей. Не отклоняйте моей просьбы и подарите мне свое расположение, как бывало в наши светлые, да и в хмурые дни.
«Только что, закончив это хаотическое письмо — я писал его всю сегодняшнюю мучительную ночь, — я вспомнил, что начал я с совсем другим намерением, с намерением оскорбить. Я не в силах перечесть свое письмо — слишком сильно, слишком осязаемо встало передо мной минувшее. Не знаю, что я написал. Я отдаю себя и свою, быть может, нечеловеческую бестактность на ваш суд. Искренне прошу вас простить меня… Завтра под вечер я зайду к вам, чтобы узнать, приняли ли вы мои извинения. Я принесу с собой Ильзины письма и горячо прошу у вас прощения, сударыня, дорогая сударыня!
Блаженный какой-то! Кладя письмо на подоконник, она смеялась, смеялась беззвучно и горько над этим новоявленным Валаамом. Мальчик начал с проклятий, кончил благословением, но, проклиная и благословляя, трогательно прошел мимо самых реальных вещей — ах, как смешно, как смешно… Горечь ее смеха растворилась в слезах. Она вдруг увидела себя. С пугающей ясностью увидела женщину, которая действительно нанесла своей девочке множество мелких ран и называла это любовью. Она так же плохо знала свою дочь, как и юный автор письма, любовь которого доносится из каждой буквы, точно стрекот кузнечиков в траве на краю дороги, непрестанный, едва слышный за другими звуками, но в тишине гудящий, как морской прибой. Да, да, ужас и горе являет собой жизнь молодого человека в наше время, когда старая мораль не связывает более, а новая еще не утвердилась; ибо мера одиночества и мук, которая выпала на долю Ильзы, суждена тысячам Ильз и тысячам Иоахимов — исключение не может прорвать плотину устоявшегося быта, новая мораль чаще всего пробивает себе дорогу среди добротного середняка, и гибнут именно лучшие, не выдержав прорыва… Но, если нынче так трудно молодым, значит, у женщины, ничем не связанной, есть своя задача! Такая женщина должна научиться искусству повивальной бабки, искусству растить младенцев, должна научиться всему, что с этим связано. Тогда выпавшее на ее долю мученичество не будет напрасным — оно многому научило ее, а она сможет научить других: родителей — пониманию детей, детей — доверию к родителям.
В этот серый дождливый час женщина, живущая без цели и смысла, под влиянием письма мучительно любящего юноши поняла вдруг — вероятно, в эту минуту прорвалось то, что давно уже зрело у нее в подсознании, — поняла вдруг, что у нее есть место в жизни. Она почувствовала в себе силу сломить свое существование дамы из общества и где-нибудь, где никто ее не знает, начать все сызнова и в деятельном раскаянии искупить грех своей трусости. Она посвятит себя молодости, поселится в большом равнодушном городе, где люди исчезают без шума, беспощадно изъеденные, как дерево, в котором муравьи прогрызают ходы, выращивают свое потомство и, вечно суетясь, копошатся до тех пор, пока дерево не рассыпется в прах.
Помощник
н проснулся внезапно. Толчок — должно быть, карета наехала на камень — отбросил его к стенке и вырвал из путаницы сновидений. Он не шевелился. Перед усталым взором в медном фонаре с дребезжащими стеклами мерцал и подпрыгивал язычок пламени, тускло озаряя внутренность кареты; блики перебегали по бледному умному лицу. Во рту было ощущение горечи, и он вспомнил о яблоках, которые она дала ему в дорогу. Тихонько позвякивали оконные стекла, по обледенелой земле цокали копыта трусивших рысцой лошадей; эти звуки словно воплощали в себе зимнюю стужу и усиливали ее, но он не зябнул в теплой крылатке, запрятав в карманы руки в толстых перчатках, подняв до ушей лисий воротник, нахлобучив касторовую шляпу по самые брови, а ноги засунув в мешок из овечьей шерсти. Карета ехала деревней, а у него не было сил придвинуться поближе к окошку: тоскливая сонная одурь словно парализовала его. Пронзительно пискнула какая-то птичка. «Овсянка, — привычно подумал он и тут же спохватился: — Овсянка в зимнюю пору, да еще ночью?» Глаза его закрылись. «А вот и Веенде, скоро и дороге конец»; но веки его снова смежились, и что-то мертвенное проступило на маленьком, утонувшем в мехах личике. Уснуть не удавалось, вереницей проносились мрачные мысли, словно угрюмо поблескивающие тучи в ночном небе.
Уехал! Долгие месяцы он не будет ловить ее взгляд, а голос — чего доброго, он забудет его! В последнюю минуту она упала ему на грудь — большие милые глаза заволоклись слезами — и всхлипнула: «Увези, увези меня поскорее! Я так измучена…» Он похолодел от ярости: да, его вина, что ее терзают. Годы, долгие годы длится их помолвка, а он так и не сделал ее своей женой. Мать что ни день насмехалась язвительно, отец хмурился. А он, фантазер этакий, позабыв обо всем, мечтал провести в Нортгейме несколько недель, наслаждаясь ее близостью и безмятежной работой; и вдруг спешно собрался в дорогу, обратно в тот самый Веймар, откуда намеревался бежать. Теперь, когда великая герцогиня предложила ему жалованье и прочное место при дворе, лишь бы он согласился и впредь руководить воспитанием наследного принца, вот теперь-то его прямой долг решительно принять это предложение, ухватиться за него и вступить в брак; правда, тогда ему придется преодолеть отвращение к наставничеству и браться за перо лишь в редкие часы досуга, поверяя чистым листам бумаги свои мысли, облекая их в стройную форму, стяжая им бессмертие. Мало, ох, мало будет таких часов, застонал он в бессильном отчаянии, куда как мало! Любимая так близка от него и днем и ночью; двор, его манящие соблазны, кипучий водоворот людей, милых, благожелательных, но отвлекающих от дела; наконец, эта роковая страсть к театру: воруя время у работы, она, подобно блуду, давала радость лишь затем, чтобы сменить ее мучительным раскаянием. Но главное — Учитель, мудрый, могучий, колдовской старик…
Вскочив — пусть его рвется мешок! — он стукнулся головой о верх кареты, распахнул окно, жадно глотнул леденящую свежесть хлынувшего воздуха, ночного, зимнего. Искрились, излучая слабое сияние, заснеженные поля; там и сям среди огороженных садов уже виднелись одинокие домики, а впереди в ореоле неярких огней лежал Геттинген. Вот справа показался павильон Лихтенберга, а поодаль — деревья на кладбище и надгробный памятник Бюргеру. Он захлопнул окно, сел в свой угол; спустя десять минут карета подкатила к гостинице — три дня пути, и дома! Как все здесь привычно… Да, неплохую карьеру он сделал с тех пор, как впервые очутился в этом городе в… дай бог памяти… ну конечно же, в двадцать первом году, ровно девять лет назад. Сейчас, живя в Веймаре, он ежедневно бывает в доме с великолепными лестницами, бродит по саду у берегов Штерна, разъезжает в карете и обучает стрельбе из лука того самого старика, которому пишут и говорят о своем поклонении самые блестящие умы Европы; когда старик показывает или читает ему черновые рукописи своих прекраснейших творений, ему, простому смертному, тоже дается право судить о законченности или незавершенности тех произведений, которые станут бесценными сокровищами Германии. Великовозрастный студент, лишь к тридцати годам поступивший в университет, скромный стихотворец в ту пору, он и во сне не мечтал об этом… По мановению Учителя ему присудили докторскую степень в Иенском университете, а позже старик даже послал его вместе со своим сыном в Италию; оттуда-то, переполненный впечатлениями, он и возвращается сейчас.
Полно, а не обманывается ли он? Как можно было покинуть страну, где все блещет чувственной красотой, обетованную страну искусства, как можно было уехать из Генуи и не увидеть Рим! Рим! Не увидеть Неаполь и Сицилию! Право же, он истый сын Северной Германии; вот почему упоение первых дней сменилось трезвым, критическим взглядом на то, что так и осталось чужим, ненужным, даже неприятным. К тому же он заболел. Но не лихорадка гнала его прочь из Милана, где он лежал в полном одиночестве, и не разочарование. Он не думал: я здесь погибну, не печалился о судьбе возлюбленной; его волновало только одно: что станет с рукописью, которая ждет своего окончания в ларце, с его дневником, хранящим ежедневные беседы с Олимпийцем, с самой зрелой книгой человеческой, которую от века давал миру смертный! Были в ней страницы без единой помарки, хоть сегодня в печать, — так искусно создавали они впечатление непринужденной, живой беседы; но были и другие: бесформенные, наскоро записанные воспоминания, беспорядочные наблюдения, едва намеченные, ему одному понятные мысли; если друзья посмертно издадут такие записки, прощайте мечты о славе! И он повернул назад, снова увидел Альпы, остановился проездом в Женеве, Франкфурте, а теперь вот — здесь. Творить! — повелевал ему какой-то внутренний голос. — Созидать! Искать для пространных рассуждений и брошенных вскользь замечаний, сразу уводящих от будничной повседневности к высоким прозрениям, искать для них в муках и радости достойное и прочное облачение. Пусть не он, другой владеет истиной, что ж, он не Учитель жизни, а лишь внимающий ему ученик; и все же он может передать векам замысловатый строй и словесную форму мысли, тонко выраженное чувство, величавый жест седовласого пророка. Именно он, скромный помощник, запечатлевал все это на бумаге; за письменным столом он был хозяином, а не слугой; обеими руками черпая из сокровищницы, он связывал воедино, искусно переплетал мысли о поэзии, живописи, физике; он вкрапливал сюда воспоминания, шутки, повседневные наблюдения, создавая фон для главного; кое-что он отбрасывал, другое отшлифовывал, возвышая случайное до бессмертного искусства. Как часто далеко за полночь перечитывал он при свете свечи удавшиеся страницы! Ведь это был его труд, который уже сейчас, при жизни, прославит его.
Там, под сенью виднеющихся вдали деревьев, есть одна могила: в ней погребен Бюргер — поэт, повеса, которому Шиллер не раз мылил голову за беспутную жизнь; но, несмотря на это, его славили, почитали, знали даже в самых глухих углах! А он что?.. Нет, он не желает прожить свою жизнь, словно крот, и его имя должна узнать вся Германия, доблестные мужи и девушки… только не медлить, только закончить, выпустить в свет книгу… но как же теперь?.. Одно лишь слово Учителя, и он обречен умереть в неизвестности. Вот оно шелестит в кармане, это полученное во Франкфурте письмо; в нем за дружескими, ласковыми фразами скрывался приговор: разрешение опубликовать дневник лишь после его, Учителя, смерти. Разве не права была в своем ожесточении любимая, когда бранила Гёте за эгоизм, за черствое, злое сердце? Тише, тише, только не разглашать ничего! Но почему бы и нет? Имел ли он, Гёте, второго такого преданного слугу? Кто в целом мире почитал его искреннее? Славы и радости желать бы такому помощнику. А, вот она, причина запрета: он, этот старик, хочет один блистать перед миром, он не дает поднять ему головы. Ведь он так еще здоров и крепок, что наверняка переживет его, тщедушного тихоню, и почтит его память сдержанной похвалой, когда кто-нибудь другой издаст дневник, его детище. Нет, баста! Не покорится он ему! Да лучше в праведной скупости сжечь свое сокровище! Хватит и того, что Учитель вовлек его в свою орбиту, лишив пусть скромного, но все-таки собственного места в жизни. В свое время и он мог бы стать самобытным писателем, как Иммерман или братья Шлегели. Но сейчас уже поздно, и повинно в атом могучее влияние Учителя. Кому бы от таких мыслей кровь не бросилась в голову! Что же он, ропщет? Да, а разве он всегда не любил его? Любил. И сейчас… неужто и сейчас любит? Какой-то тайный голос беззвучно нашептывал ему — да. Но он упрямо заглушил его.
Карета прогромыхала под городскими воротами; большой висячий фонарь — в нем горел рожок с репейным маслом — ярко осветил пожилого мужчину, с которым кучер на ходу перебросился несколькими словами. Круглые роговые очки да борода с проседью, пожелтевшая у рта от долгого курения, — вот и все, что разглядел молодой доктор. Он насмешливо улыбнулся: вот поморщился бы старик, если бы, не успев подъехать к воротам города, увидел у первого встречного оба столь презираемых им порока: очки и трубку. Лошади пошли рысью по безлюдной улице. Ее скупо освещали редкие желтые фонари, укрепленные на массивных деревянных столбах и защищенные проволочной сеткой от озорных буршей. Все выглядело, как и семь лет назад. При виде знакомых мест его захлестнуло непривычное чувство умиления, смягчившее ожесточение и тревогу. Вот высится убеленная снегом островерхая крыша манежа, а там зияет темная пропасть еврейского квартала; вон в том узеньком переулочке, освещенном висячим фонарем, он жил — оттуда рукой подать до живописных окрестностей города.
«Славная, старая комнатка, — думал он. — Славный, старый город…»
Колокольня св. Иакова вторгалась в узкую улочку, словно разбойник-исполин, у которого на шляпе вместо перьев облака; когда карета проезжала мимо, как раз отбивало половину — видимо, половину девятого; эхом отозвались куранты с ратуши и у св. Иоганна; высоко над городом, на пожарной каланче, затрубил в рожок дозорный, возвещая, что наступает ночь и что он на посту. Завтра доктор пойдет бродить по городу, вспоминая минувшее и разыскивая Диссена — своего старого учителя.
Карета подкатила к гостинице «Корона».
Умывшись с дороги, голодный, он спустился по витой лестнице — откуда-то с другого конца дома неслись приглушенные звуки студенческой песни — и вошел в залу, служившую столовой. Она была полупуста. Ему стало не по себе в этой длинной голой комнате, но он поклонился учтиво, приподнял полы коричневого сюртука и, сев за стол под белой скатертью, с хрустом вытянул онемевшие ноги в плотных панталонах и широконосых, опушенных мехом туфлях. Слуга подал обед, и он с аппетитом съел перловый суп, затем кассельское жаркое с зеленым горошком и кислой капустой и на закуску сыр. Разомлев от сыт ной еды и приятной теплоты, он спросил еще кружку пива; потом кельнер раскрыл перед ним толстенную книгу, и он, поморщившись при виде плохо отточенного пера, записал свое имя и цель путешествия:
— Если не ошибаюсь, господин доктор едет в Веймар? — спросил он пискливым голосом.
— Да, — ответил Эккерман, добавив, что он, собственно, там и живет.
— Сколько же лет может быть сейчас господину Гёте?
— Восемьдесят один год.
— Ужасно, ужасно, — забормотал серый человек. — В столь преклонном возрасте и этакое несчастье…
— Несчастье?.. — рванулся со стула Эккерман. «Господи помилуй, только бы не…» — подумал он, бледнея. И тогда тот, другой, сказал веско и сочувственно:
— Во время путешествия в Риме скончался сын его, камергер, — он быстро заглянул в газету, — еще двадцать седьмого того месяца. От удара. Какое печальное событие…
Приезжий вдруг весь как-то вытянулся, глаза его расширились, рот приоткрылся; он глотнул воздух — при этом кадык его странно задергался, — потом схватил обеими руками кружку пива и залпом осушил ее; плечи, руки, даже пальцы его тряслись. Откинувшись на спинку стула, он вытер лоб носовым платком.
«Чудной человек этот доктор… Бьюсь об заклад, он знал покойного!» — думал хозяин, готовясь к чувствительной и занимательной сцене. Но приезжий встал, посмотрел на него, откашлялся и проговорил сдавленным голосом:
— Господин хозяин, вы разрешите… свечи… Я, право же, устал.
Поклонившись гостю, хозяин крикнул слуге: «Свечи!» — да так свирепо, словно вымещал на нем все свое разочарование. А доктор подошел к окну, приподнял штору, прижался лбом к холодному стеклу.
«В аптеке еще светло, — машинально думал он, между тем как слезы все набегали и набегали на глаза. — Держись, бога ради, по крайней мере пока ты на людях».
Заслышав шаги возвращающегося слуги, он обернулся, взял оловянный подсвечник и с молчаливым поклоном удалился. На лестнице он крепко схватился за перила; свеча в его руке дрожала, отбрасывая на стену пляшущую тень. Он только что начал, спотыкаясь, медленно подыматься по ступенькам, как неожиданно грянул студенческий хор:
При первых же звуках он выпустил перила, заткнул уши, взбежал одним духом наверх, промчался по коридору, с шумом захлопнул за собой дверь комнаты. До чего же пошлы эти люди…
И вот он стоит в убогом, холодном номере, неподвижно глядя на пламя свечи, которую поставил на стол. Чудовищность известия вытравила все мысли, кроме одной: Августа фон Гёте нет. Уму непостижимо… Человек, которого он обнял на прощанье ранним утром, когда голубое небо так чисто, а первые солнечные лучи золотят старинные палаццо на генуэзских улицах, — человек с бронзовым загаром, веселый, бодрый, молодой, в самом расцвете сил, жизнелюбивый и деятельный, оживленный и пылкий, человек этот вдруг умер… Ушел навсегда. Уже забыт звук его голоса, скоро сотрутся в памяти черты лица, а плоть, живая плоть, которую еще недавно он прижимал, теплую и трепещущую, к своей груди, покоится в деревянном гробу глубоко под землей; она истлеет, обратится в прах, исчезнет. Это и есть смерть — вечная загадка для человека. Сейчас, в этот трагический час, она представлялась ему в образе Аполлона, который мечет из-за облаков свои невидимые стрелы.
Но сознание его не переступало той черты, где кончается предчувствие, а попытка понять истину вытеснялась инстинктом самосохранения, заглушалась медленными, болезненными ударами сердца.
— Ложись-ка в постель, — проговорил он наконец. — Ты так устал, отдохнешь по крайней мере. Заснуть? О нет…
Он лег и закрыл глаза, но тотчас же увидел громадное, словно изваяние, лицо Гёте, лицо отца, страшное, окаменелое. Он содрогнулся.
— Страдалец! — вырвалось из глубины его души, когда лицо исчезло. Как вынесет все это его страстное сердце и старческий, пусть даже крепкий организм? Погиб его единственный сын; он любил его, хоть и таил свое чувство, он воспитал в нем помощника и уже с нового года намеревался частично передать ему свои дела и заботы, — как он, должно быть, мучается! Недаром боги, создав его по своему образу и подобию, вложили в его душу дар нечеловеческого страдания. Первым он потерял Шиллера, потом жену, два года назад — великого герцога и вот теперь — сына, человека, который в самом недалеком будущем должен был стать преемником и продолжателем его кипучей деятельности при Веймарском дворе. Что же теперь? Теперь он, словно пирамида без вершины, словно огромный обгорелый пень. Семидесяти четырех лет, расставаясь с фрейлейн Левецов, он занемог от горя и страсти; что же будет, что может статься с ним сейчас, когда смерть унесла последнее дитя Христины? Молча, нечеловеческой силой воли подавит старик отчаяние, которое хлынет черным потоком, стремясь поглотить его. Упорные приступы горя и столь же упорное напряжение воли будут неслыханно мучить Гёте! Но если он обессилеет, неизбежна катастрофа, и бог знает, что тогда с ним станется. А что если восьмидесятилетний старик не выдержит, и он никогда больше не увидит его?.. Холодный пот выступил на лбу доктора. Мир опустеет. Тогда пропади все пропадом. Тогда безразлично, существует ли какой-то там Эккерман и пишет ли он, безразлично, чем кончится его помолвка и придет ли к нему слава. И радость и горе потеряют свой смысл, а сама жизнь кончится.
Вдруг ему почудилось, что на кровати, с ломотой во всем теле, лежит вовсе не он, а какой-то крохотный человечек; обычно это чувство появлялось, когда он смотрел на церковные шпили. Он саркастически улыбнулся, представив себе пигмея, взирающего, задрав голову, на собор. Еще так недавно он мечтал о самостоятельной работе, о независимой от Олимпийца жизни; но ведь это все равно, что отломать от дерева крошечный побег, который вырос в его тени, обильно вспоен его соками, да и вообще живет только потому, что существует это щедрое дерево. Ибо кто он такой, собственно говоря? Откуда у него, заурядного малого, это право на исключительность? Он заслужил, чтобы люди попросту забыли его. Впервые он ясно понял, какое место в его жизни занимает этот человек; только на пороге его небытия он осознал величие его бытия. И вот этот колосс страдает в гордом одиночестве, истерзанный и величавый, как прикованный Прометей. А он, Эккерман, роптал на него! Не в тот ли самый миг, когда старца пронзила боль, он взбунтовался и, презренный, бранил его? Как он ни мал, а у него, видно, есть когти, чтобы показать их своему господину. Как же одинок Учитель, если так поступил тот, кто, казалось, знал и любил его больше всех! А если все друзья предадут его, как он, Эккерман, предал его в душе своей, чего ему ждать от чужих, чего тогда простым людям ждать друг от друга? И хотя сейчас он жадно тянулся к Учителю, хотя в этот ночной час, словно во искупление предательства, его сердце зажглось доселе невиданным пламенем страстной любви, благодарности, преклонения, но содеянного не вернешь. Он так же низок, как апостол Петр, его не оправдает ни жгучий стыд, ни искренний обет быть преданным помощником и искать славу там, где оно и положено ему — в служении.
Он лежал без сна, с закрытыми глазами, и думал о Гёте. Он слышал звук его голоса, слово за словом припоминал нескончаемые разговоры то в комнате Юноны, то в саду, то в карете. Он видел его большие строгие глаза и приветливую улыбку. Он вспоминал различные происшествия, его жесты и выражение лица во время утренних визитов или на больших приемах. Память подбрасывала ему все новые и новые картины прошлого, он был переполнен им, своим Учителем. Тик-так, тик-так — болтливо твердили часы, а бессонная ночь все тянулась, долгая и мучительная; уже к утру незаметно подкралась дремота, перешедшая в глубокий, свинцовый сои с калейдоскопом каких-то призрачных видений. И только когда начало светать, он, точно наяву, увидел себя и Августа фон Гёте на берегу моря, где-то в окрестностях Генуи. Ландшафт был словно облит светящимся воздухом, и он знал, что и ландшафт и они сами — все это лишь акварель Гёте. Справа простиралась роща с оливами, лавром и дубами, нога ступала по упругому изумрудному мху, заливался жаворонок в небе, а в зарослях роз порхали, перекликаясь друг с другом, синицы и дрозды. Из-за деревьев манило море, сплавленное с небом в одну светозарную синь. Несказанно счастливый, он дышал ароматным воздухом, будто пил его маленькими живительными глотками; потом он принялся метать стрелы из ясеневого лука, а его юный друг ловил их на лету. Когда же колчан опустел, Август — им обоим было лет по двадцать — бросился за новым большим пучком стрел и принес их ему.
— Чудесная это затея, а все ваш батюшка, — крикнул он Августу.
Вдруг откуда-то с берега донесся милый смех, и ему показалось, что самое море, а может быть, и небо проговорило такие знакомые слова:
— Ну, разумеется, любезнейший Эккерман.
Он протянул для приветствия руки и проснулся. В промерзшей комнате стояла мутная предрассветная мгла; холод, мрак и жгучая скорбь пронзили его сердце.
Синематограф
пять минут девятого Бенно Брем, практикант книжной лавки Шириха, уже бежал по заснеженному, отливающему красноватым блеском тротуару вдоль оживленной торговой улицы, озябший, одеревенелый от усталости; и все же в глазах и уголках его губ притаилось выражение счастья. Бенно казался рассеянным и своему учителю истории поклонился только тогда, когда уже прошел мимо, а ведь это был единственный человек, перед которым он снимал шляпу — и снимал охотно, ибо только в его преподавании бывший ученик реального училища чувствовал живую струю: Фридрих Великий — какое величие! А Бонапарт… обширные поля, покрытые трупами и умирающими, перевернутые пушки, взорванные орудия и всадник на вороном коне. «Vive I’empereur!»[5] — рвется из груди у солдат. А вот снова король с суровым лицом, сидящий на барабане близ павших при Колине… Да, Брем в старших классах полюбил уроки истории. После школы жизнь была к нему не слишком добра…
Залившись краской, Бенно поклонился двум молоденьким девушкам, которые едва ответили ему небрежным кивком; он нашел это естественным, хотя на душе у него было грустно. Надо бы сделать вид, что он не заметил их, этих красивых, румяных, светлокосых девушек, надменно звякавших новенькими коньками. Ах, ведь Бенно мечтал хоть немножко принадлежать к их кругу, ведь он лишился голубой фуражки и стоит за прилавком. Сейчас он, весь пунцовый, упаковывал для них дрожащими пальцами только что выпущенные учебники. Чувство стыда и унижения подступило к горлу давящим и горьким комком, и он лишь из упрямства подавил слезы отчаяния. Да, оставалась одна отрада — раскрыть плохо отпечатанные книжки издательства «Реклам» — их присутствие в нагрудном кармане пальто вызывало у Бенно боязливое и опьяняющее сердцебиение. Ведь он не мог приобрести книги законным путем, наш мир так устроен, что каплю счастья надо похитить, украсть, если угодно, у хозяина, владеющего книжным магазином, хоть он и недостоин обладать этими сокровищами. Раскрыть такой томик — и узнать, что стало с храбрым и галантным кавалером, кумиром женщин и дуэлянтом, с д’Артаньяном, которого в прошлом выпуске он покинул лейтенантом, офицером лучшего в мире полка, мушкетером его христианнейшего величества Людовика XIII… но прежде всего — с Атосом, графом, этим знатным и меланхолическим солдатом. Эти герои давали ему радость, к их миру он принадлежал, и когда перед ним и, собственно говоря, для него развертывались их похождения, тогда исчезал вопрос о завтрашнем дне, исчезали нужда и горе. Надо было лишь быстро потушить лампу, припасть к подушке пылающей, тяжелой, одурманенной головой и впасть в сон, такой необходимый, но глухой и нездоровый сон после грехопадения, достигавшего своей вершины каждый вечер, когда его рука искала под тяжелым одеялом кратких мгновений восторга, за которыми неизменно следовало отчаяние и обет никогда больше, никогда… Случалось, впрочем, и так, что он намеренно старался не спать и в мечтах представить себе, как он красив, отважен, любим; он придумал роман, который продолжался много ночей подряд, волшебное и блестящее существование, проходящее где-то в подполье, под вялыми и нудными буднями.
Бенно Брем, долговязый восемнадцатилетний юноша в слишком коротких брюках, быстро шагает и глупо улыбается. Он забыл, что у него серое невыспавшееся лицо, глаза, обведенные красной каемкой, и некрасивые впалые щеки, и еще основательнее Бенно забыл, что у него большие оттопыренные уши, желтые зубы и что его маленький нос, на седловине которого очки отпечатали красную полосу, комичнейшим образом торчит где-то высоко над верхней губой; он забыл — обычно он хорошо это помнит, — какой у него широкий рот, какая короткая шея. Он улыбается, его бледно-голубые глаза смотрят отсутствующим взглядом. Ему видится, что на нем алый бархатный, шитый золотом камзол, в руках — обнаженная шпага, только что вспоровшая грудь противнику; он глубоко дышит, полный отваги, счастливый, а любимая графиня с замиранием сердца ждет его, победителя, и грудь ее вздымается высоко.
Ах, нехорошо так сладко мечтать! В квартире Бремов, и особенно в столовой, атмосфера насыщена с трудом подавляемой враждебностью; вся комната пропиталась тяжелым духом только что сваренной капусты с рисом и сахаром, противной на вкус и на запах. Почтовый чиновник Брем сидит, покуривая, за газетой; его старая куртка расстегнута, под ней видна шерстяная рубашка. Мать, длинная и тощая, плаксиво выговаривает сыну за то, что вкусная еда стынет; она не перестает вязать, глядя пустым, усталым от работы взглядом в угол, где, казалось, ничто не может привлечь ее внимания, разве что серая паутина под потолком, а младший брат уткнулся в грязные книжки-выпуски, в которых рассусоливается романтическая судьба знаменитого героя-разбойника; не в меру затянувшееся повествование уже насчитывает две тысячи четыреста страниц. Все молчат, и каждый одной уже жалкой своей особой как бы упрекает другого в том, что в жизни ничего не достигнуто, что этот другой ему мешает и толкает на дно, не то все сложилось бы иначе. Бенно чувствует себя уничтоженным, потерянным. Нет, никогда он не носил, никогда он не будет носить алого бархатного камзола. Он связан навеки с этими людьми, которые ненавидят его за то, что он зарабатывает так мало денег, а дома всегда с головой «зарывается» в книги, и которых более счастливые, богатые, знатные люди втихомолку или вслух поносят. Сегодня дома была горячая еда, и это вконец огорчило его — он не мог, как обычно, и читать и поглощать свой ужин, соединяя два удовольствия: восторг и насыщение, медленное наполнение желудка плохо пережеванным хлебом со свиным жиром и дешевой колбасой. От этого в воздухе носились плохие запахи, которых не замечали только оттого, что каждый из присутствующих в равной мере был их источником. Но даже эта невоздержанность была счастьем, так как весь день Бенно мог отправлять свои естественные потребности лишь второпях и украдкой.
Он ел, а жара и зловоние душили его, усталость усыпляла сознание. Он совершенно машинально читал объявления — последнюю страницу газеты, которую держал перед собой отец. Он до того отупел, что дважды прочел одно объявление и начал читать в третий раз, прежде чем осмыслил его. «Дузэ» — кто из его близких понимал, что означает это слово? Все они так невежественны, что ровно ничего не знают о Дузэ; только он знает, что это имя великой французской актрисы и что оно выговаривается «Дюс»[6]. Но когда он понял смысл объявления, все его чувства сплелись в один узел — напряжения, ожидания, яркого счастья: значит,
Как только он поел, как только отошли с грехом пополам ноги и спина, все еще порядком одеревенелые после десятичасового стояния, Бенно поднялся и заявил, что уходит.
— Куда? — спросила мать.
Он иронически ответил, что очень рад такому проявлению интереса к своей особе. Уходит — и все тут. Но тотчас же, уступая рабскому чувству, доставшемуся ему в наследство от многих поколений, прибавил, что, пожалуй, отправится в «Универсум». И пока мать жаловалась на его дерзость, он поспешил к вешалке, провожаемый сердитым взглядом отца, который, как всегда, кончил тем, что уничтожающе пожал плечами, так как давно уже отказался воспитывать этого субъекта. Надев пальто, он с радостью ощупал еще не открытый пакетик изюма, слипшейся немытой коринки, — он купил ее после обеденного перерыва, по дороге в свой магазин, чтобы полакомиться вечером за чтением. Затем он зашел в душную спальню, в которой устоялся теплый, сладковатый и спертый воздух и которую он делил с братом, и поднял с расстеленной уже кровати мягкое мурлыкающее существо, кошечку, свою любимицу, которая уютно спала там; ему казалось, что он даже в темноте видит ее светлую шкурку и почти голубые умные глаза. Он дал ей имя Клара. Зарыв добытые книги в теплое местечко под одеялом, он сунул свою подружку во внутренний карман пальто — невзирая на ее сопротивление — и затем, подняв воротник, чтобы получше спрятать ее, непринужденно прошел через светлую столовую. От брата, который хотел пойти вместе с ним, он отделался, что-то сердито буркнув, и вышел из дому.
Ночь, холодная и безветренная, обдала его струей свежего воздуха, проникшего в грудь. У него прерывисто забилось сердце, как бы летя навстречу убогому счастью, которое скоро пронижет его. Часы на церкви пробили половину девятого. Значит, демонстрация картины еще не началась. Эту картину крупнейший из шести «театров» городка получил право показывать, по всей вероятности, за внушительную сумму, чтобы загрести еще более внушительную: дань любителей искусства. Гениальное соединение искусства и денег настроило юношу на благоговейное раздумье, ибо у него была привычка, ставшая второй натурой, расценивать любую деятельность с точки зрения сумм, которые она приносила.
Он завернул за угол и торопливо пошел по мягкому снегу, беззвучно пружинившему под ногами. Уже издалека он завидел яркие красноватые огни дуговых фонарей, горевшие в конце улицы над порталом «cinema». Он не употреблял ни пошлого слова «киношка» — словообразование в духе берлинского жаргона, ни названия более высокого стиля — «синематограф», распространенное среди его земляков, а только французское слово «cinema». Звонкое, ударное сочетание трех удачно соединенных чеканных слогов с достаточной силой выражало все необычное и магическое, что заключалось в этом слове. На бегу Бенно надел очки, чтобы его приняли за учащегося и он мог бы получить скидку, которая предоставлялась школьникам на дорогие места. Покупая билет за тридцать пфеннигов, он жадно впился в эффектный портрет демонической актрисы; на ее знаменитом бескровном лице пылали огромные глаза, глаза вампира.
Он сидел и смотрел. На груди у него тихо лежала маленькая мягкая Клара, кошечка, скрытая под пальто и ласкаемая беспокойными руками, которым надо было чем-нибудь заниматься. Прикосновение мягкого меха было приятно кончикам пальцев, очень чувствительным из-за коротких ногтей — Бенно грыз ногти.
Время от времени он доставал несколько слепленных изюминок из своего запаса и смаковал солоноватую едкую сладость; но когда маленькие косточки, которых было так много, застревали в гнилых зубах, надо было, чтобы удалить их, долго отсасывать воздух; раздавались звуки, напоминавшие чириканье, и соседи начинали удивленно прислушиваться. Тогда Брем краснел в темноте, хотя в сущности он никому не мешал. В полумраке мерцали две красные лампы; люди, наполнявшие узкое, как кишка, помещение, дышали и двигались, вертели головами и шаркали. Пианола отбарабанивала нечто вроде марша. А впереди, колеблясь и сияя, чередуя яркий свет и глубокие тени, летящее и твердо очерченное что-то неслось, что-то свершалось — яркая сказка, полная нечистого очарования; она хватала за душу, но грубыми руками. У зрителей уже немного болели глаза, и все же они всем телом участвовали в происходящем, и только дух отдыхал, как бы попав в полосу густого тумана. То, что показывалось на экране, они видели уже не раз. Но им и хотелось видеть всегда одни и те же примитивные события, чтобы удовлетворить собственные примитивные чувства и насытиться дешевой усладой. Зрители требовали не столько смысла, сколько эффектов, а логического обоснования и вовсе не искали…
Приятный молодой человек попадает в нужду. На нем фрак — только что он вернулся с бала, — и благодаря этому обстоятельству становится кельнером. Уронив на пол груду посуды, которая разбивается вдребезги, он бежит. И вот начинается погоня. Преследователи опрокидывают на своем пути двадцать человек, которые, обозлившись, помогают ловить бежавшего… Взбираются на крыши… Происходят бесчисленные несчастные случаи, и в конце концов виновник этой кутерьмы, в ужасном и комическом виде, попадает в дом незнакомой и богатой семьи; девушка из этой семьи становится его невестой, так как его усы и томные глаза не утратили своей прелести. Все это происходит для того, чтобы публика смеялась, и она смеется: опертый воздух темного подвала дрожит от громового хохота людей, которым кажется, что они бегут, кого-то опрокидывают, за кем-то охотятся, их приятно волнует, что им грозят побои, а неожиданная удача неловкого кавалера трогает и щекочет их похоть; Бенно Брем, всегда угнетенный, тоже смеется, и липкие изюминки, которые он держит во рту, эти маленькие грязные виноградинки, застревают у него в горле и вызывают припадок кашля.
Существует ли жизнь вне этих стен? Во всяком случае, здесь она несется, в тысячу раз более жгучая и все же неопасная, сгущенная, но замкнутая, словно жидкая углекислота, которой, как он учил в школе, наполняют железные баллоны… Если здесь появляются родители, то они ведут себя как и подобает родителям и порой бывают уморительно смешны, но допекать зрителей не в их власти; а если здесь, допустим, показывают лавку, то уж, во всяком случае, не ему, Брему, придется убирать ее — зато он будет спокойно и злорадно взирать на ученика, если таковой выступит на экране! Зритель чувствует себя здесь точно в надежном укрытии. Какое несчастье, что жизнь, реальная жизнь не течет для него как фильм, который можно смотреть, праздно сложив руки и усевшись в удобном кресле. Какое несчастье, что он не богат! Некрасив, нелюбим, не создан для безмятежного счастья!
Но рояль начинает играть что-то торжественное. И вот смотрите: какому-то дому угрожает нападение, не все ли равно почему, какую-то весть надо доставить, не все ли равно кому, кто-то бросается на коня и едет, едет, а за ним — погоня. Вот это езда! Можно ли представить себе нечто подобное! Билль — кажется, так его зовут — виден где-то далеко, как смутная точка. И вот едва успеешь трижды вздохнуть, трижды повернуть палец в сладостно раздутой ноздре, ибо носовой платок, зеленый и твердый, как сморщенное яблоко, приклеился к стенке кармана, — и вот перед тобой Билль крупным планом, весь буря, он летит сверхчеловеческим галопом… А враги мчатся так же быстро! Еще конь! Без передышки вперед, туда, к цели! А вот уже дымят револьверы и преследователи падают; но отечество спасено, спасены невеста и честь семьи… Сердце Бенно Брема отдыхает — усталое, победительное и счастливое. Благословенная Америка! Откуда еще могло прийти такое искусство! Что еще могло так напрячь наши мускулы, разогнать кровь, прижать легкие к самым ребрам… Тень Карла Мая[7] витает над тобой: Эдельмут, Виннету, Шаттерханд, золото, кровь и кулаки… Ах, почему я не авантюрист, свободный и сильный, почему я не мчусь, сжимая шенкелями храпящего коня?
После краткого перерыва свет снова погас. Началась демонстрация большого фильма: теперь появится
Голова Бенно Брема, горячая и тупая, закружилась от слишком сильных переживаний. Невозможно идти домой; и когда ему вдруг пришло в голову, что завтра утром ему придется стирать пыль с прилавка и книг, его охватил такой ужас, что стало горько и тошно. Бежать куда-нибудь на простор! Он прошел через туннель, поднялся по каким-то ступенькам, побрел вдоль домов по пустынным улицам предместья, скудно освещенным зеленоватым пламенем газовых фонарей. Город остался позади, его влекло к себе шоссе, он свернул с мостовой и устало шел дорогой, знакомой по летним прогулкам. Ему казалось, что он отравлен или оглушен, все же он никогда еще не понимал так безжалостно ясно и отчетливо, как убог и отвержен его мир. Вот, видел он, шагает это создание, Бенно Брем, неопрятное и слабое, живущее в грезах, над которыми так ужасно насмеялась действительность. Его вдруг захлестнуло глухое ощущение — он и сам не знал, откуда оно пришло, — что такое прозябание не жизнь и что было бы хорошо и справедливо, если бы его, Бенно, не было вовсе, если бы он никогда не существовал. Справа и слева под толстым слоем снега простирались поля, белые дремлющие волны, тихие, легкие и спокойные… Он остановился и вслух сказал:
— Но я же могу, я имею право!..
Да, он имел право; да, да, он мог! Его родители? Он пожал плечами и громко рассмеялся. У них будет новая причина жаловаться на свою несчастную судьбу — какую тайную радость это доставит им! Нет, не удерживает никто его, Бенно, ни одна живая душа; единственное существо, любящее его, — с ним, ему не придется оставить бедняжку Клару среди злых людей. А как приятно думать, что русоволосые девушки, цедившие ему сквозь зубы «спасибо», и соученики, которые уже не замечают Бенно Брема, будут удивляться и жалеть о своем недобром отношении к нему, когда узнают завтра из газет, что его нашли замерзшим! Уже лежа на мягком снегу, он радостно улыбается — он прощает их. Они всегда сторонились его, он не был для них достаточно хорош, сильным порой доставляло удовольствие поколотить его, а кто послабее — давал ему насмешливые прозвища и проворно скрывался, ища надежной защиты у тех, кто обладал крепкими мускулами. Никто никогда не дружил с ним больше трех недель, и всегда виновным оказывался он: не нравились им, видите ли, его манеры и привычки. Как будто в них было что-нибудь плохое. Ну, теперь они поймут. Если он умрет, как мученик, вина падет на них, ибо все они вместе с родителями и учителями ответственны за то, что, обозревая прошедшие годы, он не находит в них ничего, кроме книг и немногих утренних часов в одиночестве леса в летнюю пору. А теперь у него украдено и это, бежать от людей он может только по воскресеньям. Но ему все равно, жизнь ему наскучила, и все же он не питает к людям злого чувства. Пусть они будут счастливее его, он не завидует им, не винит их. Они пойдут за черным катафалком, который отвезет его гроб на кладбище, — весь класс; а девочки будут плакать, они, которые никогда не любили и не целовали его. Он потянулся с таким наслаждением, какого никогда не испытывал в собственной постели, и радостно взглянул в смутную даль; радостно ему было потому, что он оказался человеком тонких, благородных чувств.
Бенно Брему не было холодно. Сон медленно смежал ему веки; как быстро застилало его снежным покровом. Он еще видел черные и круглые концы своих башмаков, казалось, совсем близко. Он грел руки в карманах пальто и был слишком утомлен, чтобы вытащить их, когда Клара высунула голову из своего убежища, а потом и вовсе вышла наружу. Она с любопытством втягивала в себя воздух. Она сидела у него на груди, теплая, мягкая, живая; падавшие хлопья раздражали кошечку, и она начала грациозно ударять по ним лапкой. Было удивительно светло, и Бенно отчетливо видел Клару. Затем он закрыл глаза — это было приятно. Мягкое, ленивое счастье наполнило его, и хотя он заметил, что ноги его коченеют, он сейчас же забыл об этом. Очень ли сладко, когда тебя целуют? Он зевнул, снежинка упала ему на язык и растаяла, оставив во рту водянистый привкус. Как мягко покой ласкает сердце! Брат не храпит по-соседству, и Бенно быстро заснет; заснет, и ему приснятся сны. Казалось, что воздушный шар, в гондоле которого он дремлет, отдыхая, уносит его отсюда, с земли, от суеты, в высь, обвевающую его своим чистым и холодным дыханием; и вот уже спускается ангел смерти, обходящий рай, как тихий страж обитающих в нем душ, он устремляет свой добрый взгляд на юношу, и биение его сердца замедляется. Но в то же мгновение пречистая дева Мария, в плаще, усыпанном звездами, как ночное небо, поднимает глаза на пресветлого своего сына и обращает к нему мольбу, ибо сердце ее, полное любви, принадлежит всем страждущим; он же отвечает ей божественной доброй улыбкой, и в его лучистом взоре она читает согласие; и св. Георг, преданный палладии небесной владычицы, тотчас пускается в путь; он несет собирающему дань стражу весть о том, что смерть этой бедной души предварена, искуплена великой смертью на Голгофе; в скрытом стремлении принести в жертву, искупить, очиститься в огне смертных мук, в этой душе родилось новое зерно, и ей присуждена жизнь.
Ибо как иначе могло бы случиться, что юноша почувствовал себя разбуженным, точно кто-то велел ему восстать? Он уже почти спал, он впал в дремоту и в грезах своих видел себя облаченным в вышитый камзол д’Артаньяна, и д’Артаньян примчался галопом, он привез письмо королеве, его шпага звенела, и бархатный плащ цвета красного вина развевался вокруг его бедер. Что это? Королева плачет? Во всяком случае, здесь кто-то плачет. Он почти против воли стряхнул снег со лба и открыл глаза в полусне: здесь кто-то плачет! Это плакала Клара, ей было холодно, она громко и протяжно кричала, как ребенок в ночи. Полный сострадания, он тотчас же высвободил руки и сел, чтобы спрятать ее на груди. Стало быть, он лежал здесь, в снегу? Страх, ударив Бенно в грудь, заставил его подняться. Он вскочил на ноги. Неважно, что они были холодны, как лед, почти окоченели — он стоит, он живет! Клара упала в снег; он поднял ее и зарылся лицом в пушистый мех. Жить! На него напал отчаянный страх. Безумие привело его сюда, заставило забыть, что он еще молод, что многое может случиться, что дома его ждут книги, что наступит лето! Умереть? Но в один прекрасный день придет счастье, оно уже ждет его, оно слетит к нему где-то, когда-то, и он это упустит? А пока что есть книги, мечты, Клара, есть синематограф и города, в которые он взрослым еще попадет, города, полные чудес, и в них — девушки, и одна из них — его суженая. О, ради этого можно стирать пыль с прилавка и с книжных полок! И он торопливо пустился в путь, пошатываясь — ноги плохо несли его по снегу, — чтобы скорее добраться до города, который простирался перед ним, укутанный светлой дымкой. Бенно был голоден и нашел, пошарив в кармане, изюм, все еще лежавший в липком кульке и сладко таявший во рту. Так он брел, тоскуя по пронизанному светом, согретому, отравленному воздуху города, словно раненый, поднявшийся с поля битвы, полу-инвалид, но живой, почти радостно ищущий свой полк.
Смерть Сен-Мара
уществует достоверное предание, будто Людовик XIII сказал кому-то из своих приближенных в тот час, когда Сен-Мар, так недавно бывший его любимцем, взошел на эшафот:
— Хотелось бы мне видеть, какую он скорчил гримасу!
На эту чисто королевскую, подчеркнутую улыбкой непристойность он получил неожиданный ответ — хотя она вовсе не заслуживала ответа, — и притом необычным, окольным путем.
Четырнадцатого июня тысяча шестьсот сорок второго года капитан мушкетеров маркиз Сен-Мар, ставший в двадцать два года милостью кардинала, герцога Ришелье, великим шталмейстером и фаворитом короля, был арестован в Нарбонне вместе со своим другом Гастоном де Ту и герцогом Бульонским. Обвиняли их в государственной измене — они задумали убить кардинала и вступили с этой целью в союз с Испанией. Хотя дворяне держались твердо и отрицали перед судом все обвинения, не приходилось сомневаться, что их осудят, ибо для укрепления своей партии они, на беду свою, вовлекли в заговор Гастона Орлеанского, брата короля, который всей душой ненавидел сурового кардинала.
Гастон Орлеанский был тот самый принц, который однажды после «lever» — утреннего одеванья в присутствии дворян, свиты и нескольких друзей — хватился, что у него исчезли часы — золотые, украшенные эмалью, которыми он постоянно, и еще накануне вечером, любовался. Кто-то предложил запереть двери и обыскать всех присутствующих, но хозяин возразил:
— Я, напротив, желаю, чтобы все удалились, а не то часы еще зазвонят у кого-нибудь в кармане и своим чудесным звоном выдадут того, кто прельстился ими.
Но несмотря на столь гуманные и благородные взгляды, Гастон не обладал способностями, необходимыми для участия в политическом заговоре. Испугавшись угроз кардинала, предупрежденного своими шпионами, потеряв присутствие духа, он сознался во всем, чтобы спасти жизнь, которой, впрочем, не угрожало серьезной опасности: он был принцем королевской крови, и к тому же Людовик отнюдь не любил своего слишком властного министра.
Хотя судебная процедура затянулась и приговор еще не был вынесен, дворяне по всей Франции гадали, будут ли обезглавлены все трое подсудимых или же герцог Бульонский, как наименее скомпрометированный, избегнет смертного приговора. Ибо со времени казни последнего отпрыска древнего рода Монморанси, более древнего, чем даже королевский, считалось, что кардинал достаточно смел и беспощаден, чтобы как мудростью, так и насилием добиться подчинения королю самовластных феодалов. Поэтому главного виновника заговора в семье оплакивали почти как мертвого, хотя отец юного Сен-Мара, маршал д’Эффиа, чуть не на коленях молил короля заменить казнь ссылкой. Но Людовик, смущенно пожимая плечами, искренне ответил, что кардинал настаивает на справедливом возмездии, соответствующем тяжести преступления, а ему, королю, вмешиваться в это дело невозможно.
— Он говорит об авторитете короны, — сказал монарх, взволнованно чертя шпагой какие-то фигуры на паркете, — ну, а уж тут, посуди сам, никто не может возразить ему — даже я… Любил я мальчика, — прибавил он в заключение аудиенции, — но
И едва только в доме маршала решили, стиснув зубы, примириться с неотвратимым — ведь тогда, в эпоху заговоров, смерть на эшафоте отнюдь не бесчестила французского дворянина, ибо среди родовитейшей знати многие семьи считали своим правом вступать в заговор против кардинала — захудалого дворянина Дюплесси, который с бесстрастной суровостью и с большим успехом стремился подорвать власть дворянства в государстве, — как пришло известие, принесшее новые страдания семье Сен-Мара и совершенно ее сразившее: Анри, которого разлучили с его другом Гастоном, впал в сильнейшую меланхолию и почти ничего не ест, так как лишился аппетита; он бледнеет, чахнет…
Это означало, как легко можно было угадать, что подсознательный изнуряющий страх смерти, принятый самим узником за тоску по разлученному с ним другу, в конце концов одолел его и угрожает семье позором. Ибо, если приговор будет вынесен лишь осенью — а это вполне вероятно, — то Сен-Мар до тех пор утратит все силы души и тела и не сможет с достоинством встретить смерть, примириться с гибелью в столь юном возрасте; все и каждый сочтут его подавленность проявлением трусости, позорного страха перед мечом. А это непоправимо запятнает честь и репутацию его семьи и, может быть, навсегда подорвет их. Беду необходимо предотвратить во что бы то ни стало; и после трех дней растерянности, страхов, совещаний супруга маршала, маркиза д’Эффиа, приказала отнести себя в носилках к кардиналу, который принял ее, заставив прождать всего лишь пять минут.
Ришелье, изможденный, но все еще воинственный старец, сидел, зябко поеживаясь, в своем большом кресле на ярком и жарком июльском солнце; окаймленное седыми волосами желтоватое лицо его, которому усы и остроконечная бородка придавали сходство скорее с воином или с государственным деятелем, чем со священником, находилось в тени зеленовато-синего занавеса, в то время модного и весьма им любимого цвета; было известно, что кардинал хворает. Поговаривали, что его крепкий организм, закаленный верховой ездой и многими походами, подточен каким-то медленно действующим ядом. Поднявшись, кардинал оперся на руку секретаря, которому только что перестал диктовать, и стоял, пока маркиза не села. Затем он тоже сел, отослал секретаря и начал беседу.
— Надеюсь, — сказал он, — что госпожа маркиза пришла не для того, чтобы просить меня спасти жизнь человека, который сам себя умертвил.
Дама, побледнев под слоем румян и новомодной пудры — ибо в сокровенной глубине души она, вопреки голосу рассудка, надеялась вымолить у человека, некогда бывшего ее другом, то, чего не мог даровать ее мужу король, — тотчас же холодно заявила, что она далека от этого, и быстро, отчетливо, сжато рассказала, какое она получила известие и что за этим может воспоследовать. Для предотвращения этих последствий надо, безусловно, — и никаких возражений тут быть не может — принять надежные меры. Она пришла указать, какие именно.
— Мне нужно ваше согласие, кардинал, и вы мне его дадите. Предположим, что мой сын заслуживает смерти, но семья его не заслужила бесчестия.
Ришелье держал на свету свои длинные желтые руки; некоторое время он молча и задумчиво поворачивал их то в одну, то в другую сторону. Затем он заговорил, начав с того, что намерен быть до конца откровенным:
— Мне следовало бы подумать, мадам, что очень скоро меня не станет и я уже не смогу служить Франции. Во имя ее будущего мне следовало бы отказать вам. Если бы на примере вашего сына стало видно, что господа, прекрасно умеющие вступать в союз с врагами родины, дабы ослабить корону, не умеют твердо и достойно умереть, то такие заговоры потеряли бы свою притягательную силу и все мятежники-дворяне в лице вашего сына были бы раз и навсегда ославлены трусами. А я считаю, что сбить спесь с дворянства было бы весьма желательно; и, право же, никто не станет упрекать при этом ни в чем не повинную семью.
Маркиза содрогнулась от спокойной логики рассуждения, которая прежде привела бы ее в восторг.
— Оставим теорию, — сказала она, — и обратимся к моему сыну.
— К нему я и обращаюсь, — произнес кардинал, взволнованный и углубленный в свою мысль. — Если бы я был уверен, что проживу еще два года, опорочить вашего сына было бы для меня выгодно, и я даже счел бы своим долгом сделать это. Ибо ваш сын — мой ставленник.
Кардинал на мгновение умолк и схватил большую лупу в черной оправе, чтобы направить солнечное тепло на свою левую руку. Маркиза с трудом удержалась от возражений. Она была вне себя от скорби и гнева.
— Ваш позор был бы для других моих ставленников наглядным уроком. Они поняли бы, что должны быть мне преданы душой и телом. Но, — быстро прибавил он, видя, как пальцы маркизы впиваются в ручки кресла, — двух лет жизни мне не дано, и других ставленников у меня не будет. К тому же я слишком хорошо помню о дружбе и симпатии, которая еще недавно связывала меня с преступным юношей и его семьей; поэтому, маркиза, я согласен со всеми вашими планами, лишь бы приговор был приведен в исполнение.
— За этим дело не станет, — слабым голосом сказала маркиза, освободившись от мучившего ее страха. — Все совершится на глазах вашего высокопреосвященства. — И она напрягла все силы, чтобы удержать слезы радости, набежавшие ей на глаза, дабы ее враг и мучитель не понял, как много он даровал ей.
На вопрос, что она намерена предпринять, маркиза предложила тайно сообщить узнику, что ему и его другу не грозит иной кары, кроме ссылки; это известие, чтобы оно показалось правдоподобным, необходимо облечь строжайшей тайной. Верно ли, что а тюрьмах, подобных той, где содержится Анри, невыносимо холодно и даже летом приходится разводить огонь в камине, иначе заключенные там погибли бы?
— Да, — вздрогнув, сказал кардинал и придвинулся еще ближе к солнцу.
— В соответствии с этим я и составила план.
И маркиза открыла ему свои намерения, а он обещал дать соответствующие инструкции коменданту. Вскоре маркиза поднялась, Ришелье не преминул поцеловать ей руку и, опершись на палку, проводить до дверей.
— Разрешите, маркиза, это мой долг, если не перед супругой маршала д’Эффиа, то, уж конечно, перед матерью Сен-Мара.
Таково было последнее слово кардинала в последнюю встречу с женщиной, которая некогда была его другом.
Два дня спустя тюремщик подал Сен-Мару четыре яйца в серебряной корзинке с гербом его семейства и сказал, что мать просит его для времяпрепровождения самому спечь эти яйца и ради нее съесть их: она же каждое утро будет присылать ему с фермы свежие. Молодой человек взял корзинку своими бледными, уже не холеными руками, испытывая то чувство радости, которое вызывает у человека, долго бывшего в заключении, любая перемена в его жизни. Он вспомнил, что это та самая корзинка, в которой подавался хлеб к завтраку за столом у него дома, и с нежностью ощупал орнамент. Привыкнув слушаться матери, он подошел к камину; там горели большие буковые поленья, боровшиеся с холодом, который еще с ночи выдыхали стены и каменный пол.
Когда Сен-Мар осторожно, с помощью щипцов, начал вертеть над огнем лежавшее сверху яйцо, скорлупа стала быстро покрываться темными точками и черточками, которые, соединившись, складывались в буквы. Он так испугался, что драгоценное яйцо чуть не выпало из дрожавших щипцов. Лоб его покрылся испариной: это был почерк маркизы, лишь слегка искаженный от того, что она писала на непривычной выпуклой поверхности яичной скорлупы. Сен-Мар прочел: «На всех яйцах — сообщение. Строжайшая тайна!»
Он положил яйцо. «Она достала химические чернила», — думал он. Сердце его билось так бурно, что он весь дрожал, и ему пришлось на минуту присесть, чтобы успокоиться и совладать с собой; успокоившись, он стал вертеть над огнем яйца, одно за другим. «Король обещал помилование, ссылку», — было написано на одном. «Завтра опять съесть яйца. Иначе — подозрения», — прочел Сен-Мар на следующем. И на последнем: «Р. болен, процесс — видимость, побольше бодрости». После этого он долго и бурно плакал и, еще весь в слезах, испек все четыре яйца и съел их костяной ложечкой, с солью, в которую они были положены, следя за тем, как на остывшей скорлупе исчезают буквы. «Р. означает Ришелье, — думал он час спустя, все еще не придя в себя. — Р. означает Ришелье».
Сен-Мар был болен, его разрушала мысль о предстоящей казни; с этого дня он стал снова здоров и юн, ел, как прежде, и часами бегал, чтобы восстановить гибкость членов, по своим двум большим камерам. Вдруг — но это не явилось для него неожиданностью, так как он был предупрежден матерью, — ему разрешили подолгу гулять во дворе замка. Он счел эту поблажку подтверждением всего, что ежедневно, с каждым новым восходом солнца, как золотой дар утра, предрекал ему в отрывистых фразах волшебный огонь. Мать сообщала ему в своих посланиях, что процесс для видимости завершится смертным приговором; для него уже заготовлен патент на звание лейтенанта, он будет служить в одном из полков, отправляющихся в Вест-Индию. В лионской гавани, в тот момент, когда он взойдет на эшафот, воздвигнутый на рыночной площади, его будет ждать бригантина, и она доставит его в новую страну, в Новую Францию. Никто не сомневается, что он отличится и после смерти кардинала, разумеется, будет возвращен на родину. Как обычно в таких случаях, решено, что он выслушает свой смертный приговор и вынужден будет склонить голову на плаху, прежде чем ему объявят милость короля. По двум признакам Анри убедится, что все это только для виду: палач лишь соберет в пучок, но не срежет ему волосы; прежде чем ему завяжут глаза, он увидит карету семьи у подножия помоста, но не в трауре: головы лошадей будут украшены бело-зелеными страусовыми перьями, как в дни больших торжеств. Та же участь ждет де Ту. «Поблагодари своих судей», — прочел он на скорлупе яйца.
И высоким судьям довелось услышать нечто весьма странное и удивительное: когда они огласили смертный приговор (их лица, обрамленные жесткими локонами париков, были бесстрастно-спокойны), один из осужденных, глядя на них светлым взглядом, поблагодарил их за милостивый приговор, который дает им возможность пролить свою кровь, не все ли равно где, за величие Франции. Не все ли равно — где.
Утром двенадцатого сентября он стоял на эшафоте, точно на театральных подмостках; под ним, сияя золотом и перламутровой белизной, стлался город, взбегая на волшебно-красивые холмы, покрытые осенними лесами, а дальше, синяя, как драгоценный камень, несла свои воды Рона. С налетевшим ветром в сердце Сен-Мара проникло чувство потрясающего счастья. С лошадиных голов приветливо кивали ему зелено-белые перья — цвета его дома. Когда он поцеловал друга в холодные уста, глаза его блестели. Он торопливо подошел к плахе, белая палочка сломалась. Река, река, думал он, пока палач завязывал ему волосы, собрав их в пучок; он хотел этим сказать: свобода, свобода. Когда он склонил колени, еще прежде, чем ему завязали глаза, ощущение счастья, которым полнилось сердце, осветило его лицо блаженной улыбкой. Но вот, описав блистающий, как солнце, круг, упал меч. Когда палач, сдернув повязку, поднял за волосы голову, с которой капала кровь, и показал ее зрителям, белый лик лучился такой сияющей и гордой радостью, что в ответ у толпы вырвался крик восторга и любопытство народа превратилось в благоговение.
Слух об этой смеющейся смерти достиг Парижа раньше, чем карета доставила родителям — уже без всякой помпы — труп сына. Весь Париж, вся высшая знать провинции посетила в этот день семью казненного, и маркиза принимала всех, даже самых далеких знакомых. Она сидела, неподвижная и бессильная, в своей большой нарядной кровати и принимала как должное дань уважения и почета. Через неделю маркиза умерла, и только кардинал знал, в каком огне она так быстро сгорела — в огне, в котором возникали таинственные письмена. И поэтому он решительно запретил Людовику и Гастону Орлеанскому сопровождать катафалк, за которым рядом с королевской двигалась и его, кардинала, карета. Он сидел, погруженный в раздумье, восхищенный подвигом маркизы, и, хотя на нем была тяжелая меховая шуба, зябко поеживался.
Покорность
ак начался этот знаменательный день. Ровно в шесть постучал хозяин — пора вставать. Хотя Гартмут Шнабель лег всего четыре часа назад, он ответил в полусне, по-солдатски четко, превозмогая нервную усталость, сменившую возбуждение, вызванное прощанием.
— Да, да, спасибо, — сказал он, поднялся, не мешкая, оделся и позавтракал в холодной, освещенной голой лампочкой комнате чаем и яйцом. Теперь этот хорошо одетый двадцатитрехлетний господин с усталым лицом и светлыми глазами стоял у окна купе, ожидая отправления поезда. Пробежали люди, красная фуражка метнулась возле самого его лица, кто-то засвистел, впереди проревело в ответ, и скорый поезд Берлин — Франкфурт, кряхтя, отошел от неуютного вокзала.
Серый рассвет оседал по обеим сторонам поезда, и юноша, закрыв глаза и зевая, прислонился русой головой к серой спинке дивана. Он чувствовал себя разбитым и достойным жалости: его отец и шеф опять проявил ненужную жестокость и совершенно не вовремя послал его в деловую поездку, которая никогда еще не была так ненавистна сыну, как сейчас, как сегодня, в канун Нового года; да к тому же скоро, четвертого января, — день его рождения. Ну обращались ли с кем-нибудь еще так безжалостно? А он? О таком ли будущем он мечтал? Морской офицер — нечто голубое с золотом, овеянное туманом моря, — с золотым кортиком у пояса. Ему хотелось вдыхать, как аромат женщины, неподвижную покорность людей, стоящих перед ним навытяжку. Небрежным движением, не повышая голоса, заставлять их проделывать самые невероятные вещи — выполнять все, что он потребует, и хорошее и дурное. В стальном мире, ограниченном бортами корабля, эти парни, куда более сильные, чем он, целиком отданные в руки господ, преданно взирают снизу вверх на них, на него, на Г. III., молодого лейтенанта. А что такое он теперь? Горе-коммерсант, коммивояжер… Тьфу, гадость… Правда, он наследник фирмы «Э. Г. Шнабель — Электросоль», но это еще очень не скоро даст ему положение в обществе. А пока он только утративший мужество, меланхоличный пассажир, которого отправили по делам, наказав быть всегда неизменно приветливым, вежливым и всегда располагать к себе окружающих, как бы ни было у него на душе. Он обязан нравиться, обязан унижаться, чтобы делать деньги, и должен улыбками и любезностями расположить к себе людей, которые ему противны, омерзительны, которых он глубоко презирает. Отец никогда не находился в подобном положении, никогда! Для этого воинственного старого господина, которого все принимали за полковника в отставке, мир выглядел поразительно просто! А вот в нем, в Гартмуте, жило два человека: один, которого он прятал от окружающих, и другой, который был у всех на виду. Он, Гартмут Шнабель, не мог не восхищаться цельностью натуры господина Шнабеля, своего отца; что правда, то правда. И на красивом, здоровом, румяном лице появилась горькая улыбка, такая незаметная, что даже не тронула его закрытые глаза и только чуть шевельнула небольшую светлую бородку.
Для Эбергарда Готфрида Шнабеля люди, каковы бы они ни были, разделялись прежде всего на два класса. К первому принадлежали все не интересующиеся, те, кто не являлись потенциальными покупателями электросоли Г. П. 187723 марка «ЭГШ». С ними он знался только в обществе, а то и вообще не знался, в зависимости от обстоятельств. Другие — все интересующиеся: клиенты и те, кто могли ими стать, кто должны были ими стать, или, напротив, конкуренты — фабриканты и заказчики других фабрик. Эти последние, все без исключения, были «преступники», первые же, тоже без исключения, «благородные люди» (употребляя выражение Гартмута и его сестер, которые не разбирались в делах и поэтому позволяли себе язвительные замечания).
Мир был устроен удивительно просто. И нет ничего странного, что будущее, которое придумал себе Гартмут, — стать офицером, нарядным и подтянутым, начальствовать над людьми и бороздить просторы морей — но выдержало столкновения с этой устойчивой и плотской простотой фактов.
«У меня есть сын — вот он, и у меня есть дело — вот оно. Так определил бог. Когда-нибудь ты будешь мне благодарен».
Не надо, не надо вспоминать отвратительное и тягостное время борьбы с отцовским решением, время унизительных мучений и храбрых слов — теперь здесь сидел усталый и достойный жалости пассажир Гартмут Шнабель, накануне Нового года, за пять дней до своего дня рождения…
Разве он не просил: «Оставь меня здесь до пятого, папа! С Мейером из Геттингена я успею договориться». Он просил отца после обеда, когда старый господин, естественно, был в самом хорошем расположении духа… И что он услышал в ответ? «Очень сожалею, дорогой сын, что на этот раз дела помешают твоему празднику, но ничего не поделаешь. Мейер из Геттингена действительно подождет, но Гербштедт во Франкфурте имеет обыкновение делать заказы второго числа, и будет очень кстати, если первого ты нанесешь Мейеру дружеский визит, который прежде всегда делал я… Ты будешь у них в первый раз, и это большая честь, дитя мое. К Брандту и Функе ты тоже заедешь. Новый год встретишь в поезде; мы ведь труженики, друг мой…»
Новый год в поезде, обратный путь не через Кельн, а снова через Геттинген, чтобы закончить дела с Мейером, побывать заодно в Ганновере и вернуться через Гамбург. Это было отвратительно, хотя ему очень хотелось бы при других обстоятельствах побывать именно в Геттингене! Провести день рождения во Франкфурте, где множество скучных людей говорили на прескверном (в их устах он действительно казался прескверным) немецком языке! Гартмут вздохнул, глубоко-глубоко. Потом энергично тряхнул головой, стараясь сбросить с себя все, что его тяготило, встал и прислонился лбом к окну.
А между тем наступил уже светлый день, и земля бросалась навстречу летящему поезду. Зеленые поля и канавы, полные снега в эту мягкую зиму 1911 года, голые деревья и птицы, которые, казалось, летят медленно-медленно. Где-то далеко позади безостановочно вращался крылатый крест ветряной мельницы, и небо было все в полосах облаков — бледно-голубых и розовых, словно женский фартук. Гартмут опять вздохнул, вынул сигару из изящного кожаного портфельчика, закурил и улегся на серый диван, радуясь, что может сейчас, пока поезд, гремя и трясясь, мчит его вперед, вернуться в мечтах назад, к Камилле и к прошлому.
Камилла… и Геттинген! Они соединены, нерасторжимо и навеки. Только вчера ночью, когда он долго и мучительно прощался с ней, и ее матушка, вдова подполковника, вскоре деликатно исчезла из комнаты, она напомнила ему, обнимая и прижимаясь к его груди: «Геттинген! Передай ему привет! Помнишь памятник поэтам Союза Рощи! И могилу Бюргера на старом кладбище! Ах, как это было прекрасно!» Да, это было прекрасно, это было изумительно, так беззаботно счастливо, молодо и влюбленно! Он, ученик выпускного класса, сопровождал тогда свою слабую здоровьем матушку в Бад-Соден, городок, весь полный старых домов и расположенный неподалеку от Аллендорфа, который выглядит еще древнее и романтичней. Там они познакомились с госпожой Вольтере, вдовой подполковника, которая потеряла мужа на войне и теперь отдыхала в Бад-Содене с дочерью Камиллой. И вот тотчас же все случилось именно так, как должно было случиться. Шестнадцатилетняя Камилла, светловолосая и бойкая, обе его сестры и он, единственный мужчина в дамском обществе, составили беззаботный квартет, подружились, и он влюбился в эту соблазнительную, очаровательно-дерзкую девушку… Неожиданно ей пришлось поехать на три дня в Геттинген навестить богатую кузину своей матушки, которая была замужем, конечно же, за тамошним профессором. Гартмуту было разрешено сначала проводить ее, а потом поехать за ней. А он что сделал? Просто-напросто остался там на все три дня; пусть себе сердятся обе матушки! Да, тогда у него еще было мужество, тогда он шел напрямик, молодой и свободный, и поэтому они вовсе не рассердились, а лишь посмеялись. Ночевал он в «Короне», остальное же время гулял по городу и целые дни проводил с Камиллой. Она знала этот старинный город с приземистыми, кривыми очаровательными домиками, с извилистыми улицами и дорогами, с высокими шпилями церквей и с «Аудиторией», сердцем города — университетом. Три года назад Камилла, хорошенькая тринадцатилетняя жительница Берлина, пробыла здесь пять недель, строя глазки и кокетничая со студентами… Теперь, в день их приезда, она повела его к вечеру за город, на холм, который называется Роне и на котором высится памятник поэтам Союза Рощи. Всю дорогу она судорожно болтала — ведь они в первый раз были одни. Там в сумерках, пока легкий летний ветер плескался в кронах деревьев, она читала вслух имена юных поэтов, высеченные на камне и увитые плющом: два графа Штольберг, Фосс, Бойе, Хельти… При имени нежного Хельти он прорвался наконец через свой страх и скованность, бросился к ней, привлек ее к себе и стал целовать слепо, бездумно, прямо в лицо. А она замерла, дрожа, пока не встретились их губы… Так начались эти изумительные три дня, потому что в тот же вечер он позвонил по телефону: «Мама, я остаюсь здесь». Эти три сумасшедших, пьянящих дня, когда они, держась за руки, ходили без конца в каникулярной тишине летнего города, по улицам, где четырехугольные доски на домах сообщали, как долго жили в Геттингене носители выгравированных на них прославленных имен, имен, которые надлежало знать всем: Гейне и Шлегели, Бюргер, Брентано и некий Лихтенберг, короли, принцы и Бисмарк, американцы, математики и филологи — необыкновенная и славная компания. А в «Короне», в том самом доме, где он, Гартмут Шнабель, ночевал и каждый день обедал, жил Гёте, Гёте из Веймара. Бесспорно, в Европе не было второго города, где столь чтили бы память великих мужей; ни один народ не может похвастать столькими поэтами и мыслителями, как немецкий, и то, что символизируют сегодня армия и флот — «Германия, вперед, за свое место в мире», — тогда было воплощено в сокровищах немецкой культуры и в ее создателях, на которых молодые люди взирали с тем б
Эта сухая жара в купе! Он вскочил, вышел в коридор, потушил сигару, от которой все равно почти ничего не осталось, и начал ходить взад и вперед в покачивающемся вагоне. Он заглядывал без всякой цели в соседние купе, смотрел в окна, наслаждался, как знаток, вкусом только что выкуренной сигары и был занят собой. Дикая, дерзкая мысль ошеломила его и уже не оставляла больше. Если бы он мог провести сегодняшнюю ночь в Геттингене, предаваясь возвышенным и нежным мыслям о своей Камилле, это было бы прекрасно! Ах, это было бы такое интимное, такое милое сердцу начало Нового года! За накрытым белой скатертью столом, конечно, в той, его прежней комнате — золотой «сотерн», бутылка шампанского, когда пробьет полночь, фрукты в серебряной вазе, розы в хрустале и фотография Камиллы, прислоненная к подсвечнику, — разве это не прекрасно? Как хорошо мечталось, пока благоухала сигара, — казалось, что не существует этой коммерсантской действительности, что он морской лейтенант, возвратившийся из Восточной Азии, которому нравится походить недолго в штатском платье! Прежде всего он навестит дорогие сердцу места: памятник поэтам Союза Рощи, дом сухопарой тетушки, в котором жила
Это отравило ему радость; так уж он был устроен — предстоящие неприятности нервировали его…
Поезд громыхал мимо станций, мелькавших одна за другой. Гартмут стоял у окна и, глядя на прозрачную тень вагона — слабо очерченный контур, как бы летящий по воздуху, — пытался представить себе ожидавший его праздничный вечер; но это ему плохо удавалось. Подсвечники, цветы, вино — все это никак не хотело принять отчетливую форму. Тогда он решил, что прежде можно зайти к Мейеру и получить хороший заказ, и облегченно вздохнул. Это, несомненно, обрадует отца, и таким образом он честно заслужит свой вечер. Но подчинение! У Мейера есть время, а вот Гербштедта осаждают еврейские конкуренты… Интересы фирмы! Невозможно не считаться с ними. Если Гербштедт передаст заказ другим, отец устроит ему, Гартмуту, нахлобучку. Что же делать? Как тут выпутаться? Гартмут уже было решил послать депешу, что заболел и хочет показаться в Геттингене специалисту. Это не вызовет подозрений, как и та хорошо подделанная записка о болезни, которую он однажды отдал учителю. Полно, так ли это? Он, видно, плохо знает своего отца. «Я старик, а не болею! Когда ездят по делам — не болеют! Не дети, а наказанье божье! Весь в тебя». И на бедную тихую маму обрушится поток злобы. Ведь она совсем не умеет защищаться, и весь дом окажется жертвой того чудесного настроения, которое они называют «динамит»… Нет, так тоже нельзя. Да, не было выхода, кроме повиновения; повинуйся со скрежетом зубовным или с философским спокойствием, робко или веселясь, повинуйся, все равно всегда все кончается победой отца… Так уж устроен мир. Мятеж и покорность, восстание и слабость — их вколотили в одинаковой степени — он только не знал куда, во вселенную или в мозг человеческий; очевидно, в мозг всех нормальных людей, — так ему представлялось…
В полном отчаянии Гартмут Шнабель уселся в углу купе, вынул вторую сигару и мрачно закурил, устремив неподвижный взгляд на летящую рядом тень поезда; когда же половина сигары превратилась в пепел, в белый плотный пепел, он, покорившись в душе, начал читать книгу в зеленоватом переплете «Империя Серебряного Льва» — четвертый том великого Карла Мая[11].
Поезд остановился в Крейензене. По вагону, размахивая телеграммой, пробежал человек: «Гартмуту Шнабелю из Берлина! Для господина Гартмута Шнабеля, Берлин!» Испуганный Гартмут нервно выхватил сложенный втрое листок:
«Отменяю распоряжение, заканчивай Мейер Геттинген, встречай Геттинген Новый год. Утренним поездом Франкфурт; возвращайся третьего Берлин, испытание выдержал. Рад. Папа».
Сердце Гартмута замерло, как после неожиданного удара, и в душе его воцарилось смятение, детская растерянность и немота, пока мысли и чувства его бодрствующего «я» не возликовали хором: «О, как хорошо, как по-настоящему хорошо с его стороны!» Дрожащей рукой он дал посыльному пятьдесят пфеннигов на чай.
Только теперь его ночной праздник получил благословение: его подвергли испытанию, он его выдержал. Воля Сильного отметила его, и он оправдал доверие.
Самое лучшее на свете — приказание, думал он, и глаза его были влажны от слез. Никогда, никогда раньше он не понимал так хорошо слона поэте: «Уметь подчиняться — значит уметь быть господином». Сладкое желание подчиниться придавало этой милости свыше нечто пламенное, нечто от посвящения в рыцари, и он, шествуя по мосту благонадежности, вошел в избранное сословие тех, кто имеет право повелевать. Так, подобно рыцарю Грааля, соединился он со своим отцом и миропорядком — пьяняще сладостный внутренний огонь, дающий физическое ощущение счастья, переплавил его в мужчину.
Но потом, когда он, стоя у окна, ждал отхода поезда, что поднялось в нем тогда — очень медленно, очень неясно и словно заволокло его радость? Что он с болью заметил в себе? Не стыдился ли он немного этого испытания, которое походило на игру со всем, что составляло для него главное в жизни? Уж не охватило ли его на мгновение такое чувство, будто отец сорвал с него человеческое достоинство и, дергая за проволоку, управляет им, как куклой, как марионеткой, как жалким пугалом. Быть может, ему не следует брать подарок, купленный ценой его рабства?
Возможно, отблеск пережитого, едва осознанный, едва ощутимый, вспыхнул в нем, когда он пустыми глазами рассматривал белую станционную вывеску, на которой черными буквами было написано «Крейензен», холодную и неуютную, словно крик вороны. Ничего от трезвой четкости и жесткости, с которой мы, участники событий, должны изображать их пером и кистью, не было в его неуверенных ощущениях… Но он подавил их в себе, едва только здание реального, будничного вокзала стало отставать от поезда и терять свои очертания. В Гартмуте поднималась радость….
Оставим его здесь, прислонившимся к оконному стеклу, с его красивым костюмом, мягким лицом и телеграммой, засунутой в роман Карла Мая, который он держит в растопыренных пальцах, и вспомним, что всем нам хоть раз в жизни пришлось поставить заплату на сердце.
Швея
ию историю маркиз де Шатоден рассказал восхищенным и благодарным молодым сыновьям трирских бюргеров. Было это во времена красного колпака (который носили, разумеется, в Париже), когда маркиз, несмотря на мучившую его подагру и свой парчовый жилет яблочно-зеленого цвета в серебряных узорах, теперь, правда, без драгоценных камней, давал уроки танцев в Трире. Во время уроков его сын весьма недурно играл на флейте, хотя при других обстоятельствах мог бы рассчитывать на богатое наследство: восемь ферм и шесть домов в Лионе.
— Итак, мои юные и сиятельные друзья, — сказал насмешливый толстяк, удобно расположившись в углу дивана, поближе к камину, за стаканом сдобренного пряностями пунша. — Во время оно во французском города Компьене жил молодой человек из вашего сословия, работавший в деле своего отца. Он влюбился в бедную, но добродетельную и хорошенькую девушку — с той страстью, которая так характерна для юных героев из почтенных буржуазных семейств, — и вознамерился жениться на ней. Не в пример нынешним молодым ветрогонам юноша стремился слить воедино долг, добродетель и любовь; он робко, но серьезно завел об этом речь со своим тучным родителем. Однако папаша, который был не столь добродетелен, как его сын, и не читал метра Жан-Жака, а, напротив, упрямо презирал маловесомые блага, производимые гениальными писателями, — папаша суровой речью, точно острым ножом, пронзил любвеобильное сердце юноши, угрожая избить его, как собаку, если он еще раз посмеет говорить о столь постыдной затее. «Как собаку!» — кричал неистовый папаша. Верный юноша! У меня слитком мягкое сердце, чтобы долго нести на себе груз твоих мучений, изображая их во всех подробностях; это убило бы меня. Но вам, моим слушателям и любезным ученикам, легко почувствовать, пережить и до дна испить чашу скорби вместе с героическим молодым человеком, который мечтает о браке и которому обещают намять за то бока. А если вы напряжете все душевные силы, то еще представите себе и последующее: на сцене появляется богатый вдовец, бакалейщик, ловкий пройдоха, возымевший намерение жениться на девушке; и она, лилия, ласточка, обитающая в храме красоты, соглашается! Берет его! Будет ему принадлежать! Он будет с ней спать! Вы краснеете, друзья мои, вы бледнеете, мои благосклонные слушатели. Все, что волнует вас, поразило беззащитную и любвеобильную грудь юноши мечом Марса, копьем Минервы и стрелою Феба. Скорбите вместе с ним, милые мои, скорбите! Умрите, если вам не под силу страдать!
Здесь маркиз сделал эффектную паузу и осушил свой стакан.
— Наш герой, получивший в дар от природы не только эфирную душу, но, к сожалению, и грубую телесную оболочку, остался в живых.
Это была, впрочем, лишь краткая отсрочка. Он жил лишь для того, чтобы еще раз свидеться с любимой. Такую он поставил себе цель и только ради этой цели дышал. Амур, покровитель влюбленных, внушил ему открыться умной и опытной старухе, даме, зарабатывающей на жизнь шитьем, — это не значит, что она была виконтесса, ибо было это, к вашему сведению, в стародавние времена. Звали ее Обер
Надо было вам видеть молодую красотку в чепчике на волосах! Как мило она болтала с согбенной годами Обере! Опытная старуха хвалила яркий цвет ее лица, лукаво упомянула о коричневых тенях под глазами и спросила, достаточно ли широка ее кровать для ночных сражений.
— Посмотрите сами, — отвечает невинный ангел и ведет гостью в рай, на ноле битвы, в теплое прибежище дозволенного грехопадения.
Какое бурное волнение охватило вас, мои юные друзья! Я вижу это по вашим губам, по вашим блестящим глазам; и это понятно — но кто бы подумал, что такие же бурные желания бродят в старой Обере? Взгляните же, — рассказчик вытянул палец, указал куда-то вперед, и все слушатели посмотрели туда же, — как она опустилась на постель, словно у нее закружилась голова, как нарядный бархатный камзол выскользнул у нее из рук, как она замирающим голосом попросила воды! Молодая женщина, полная сочувствия, сама идет в кухню, а тем временем старуха засовывает в постель камзол, в котором — вы помните — торчит иголка с ниткой, и накрывает его одеялом. Зачем? Вы увидите, любители историй! Она делает это гениально; выпивает воду, быстро приходит в себя и прощается.
Юного, волнуемого надеждой любовника — вы о нем не забыли — она приглашает на половину девятого вечера к себе; она советует ему поесть крепкого бульона и тушеного сельдерея.
Мои рейнландцы, таким звучным хохотом вы безусловно сделали бы себе карьеру в блаженной памяти Версале. В восемь часов является домой лавочник, извините — коммерсант. Помыв руки, он что-то съедает и направляется к кровати, ибо он устал продавать и упаковывать товар. Раскрыв постель, он с удивлением обнаруживает какой-то предмет, вглядывается в него, вытаскивает камзол! Знаменитый, дорогой, нарядный камзол юного Антуана! А! Вы, не правда ли, понимаете, какая мысль запала ему в голову, вы достаточно дальновидны, мои ученики, и мне незачем распространяться об этом. Но с каким удовольствием я изобразил бы теперь, чтобы порадовать вас, разъяренного Аякса, показал бы вам, как он хватается за шпагу, — но он не носит шпаги; как он заряжает пистолет — но у него нет огнестрельного оружия; как он хватается за острый нож — но нож слишком остер и, кроме того, хранится на кухне, в ящике. Что же делать? Этот трезвый человек избегает кровопролития — ведь он не Тезей, она не Федра — и гармонически сливает воедино ярость, мщение, честь и покой: он хватает за руку свою супругу и выбрасывает ее за дверь, которую тотчас же и запирает. И очень хорошо, — говорим мы, ибо имеем на то особые основания.
Ошеломленная женщина, оросив слезами невинности каменный порог, вдруг услышала возле себя хорошо знакомый, ласковый голос, голос старой женщины, бормотавшей в темноте:
— Ради бога, моя дорогая, что вы здесь делаете?
Это была Обере, умная волшебница, фея иглы.
Обере выслушала рассказ плачущей женщины, разумеется, не явившийся для нее неожиданностью, стала проклинать всех обидчиков-мужей, а в особенности нашего знакомца. Она обещала жене полное удовлетворение на следующий день, а пока — убежище на ночь. Утешенное дитя последовало за ней и нашло у нее теплую комнату, в комнате теплую кровать, а в кровати — пылкого любовника.
Нет, мои юные слушатели, этого я описывать не стану. Отказываюсь. Я старик, одной ногой стою в могиле и помышляю лишь о спасении души. Скажу только, что молодой человек, словно завороженный магической цифрой пять на пятидесятифранковой монете, упятерил свои усилия и нашел благоприятный отклик у нашей красотки.
А на следующий день, ранним утром, жестокая хозяйка поднимает с постели молодую женщину, безжалостно прерывая столь заслуженный сон, и ведет ее в церковь Сен-Корнейль. Там она велит ей преклонить колени и простереться во прах перед образом доброй богоматери. Наша красавица охотно соглашается — ах, она так сладко устала — и засыпает. А старуха ставит на пол шесть подсвечников, горящих вокруг образа богоматери, и освещает ими стройную грешницу; поверьте мне, пресвятая дева сошла к бедной грешнице не с гневом и местью в душе: женщины всегда договорятся между собой во вред мужчинам. А супруг, которому на этот раз пришлось помириться с печальной необходимостью, вынужден был встать с постели и выслушать взволнованную старую Обере, вломившуюся к нему в дом. Дурной сон, приснившийся ей под утро, погнал ее в церковь, и что она там увидела? Молодую супругу, которая в отчаянии молится перед образом Марии, клянется в своей невинности.
Муж уже почувствовал раскаяние — мужья охотно раскаиваются, если им приходится спать в одиночестве, — он смущен, подавлен, он быстро встает и отправляется в церковь. Жена лежит, распростертая на полу, так глубоко погрузившись в свою скорбь и молитву, что не слышит приближения супруга; как она хороша, как невинно-прекрасна в свете восковых свечей. Он ласково, виновато окликает ее; она встает, смущенная, полная стыда, очаровательная; пока старуха снова расставляет свечи на алтаре, он целует жену, умоляя о прощении. Они втроем идут домой; супруги молчат, а старуха жалуется на свои старческие немощи. Как она слаба! Ведь вчера, сидя на кровати, она почти лишилась чувств. И как забывчива! Ей дали переделать нарядный камзол фиалкового цвета из бархата, шелка и меха. И кто поверит ей, что она не знает, куда девала камзол! Что он исчез, а она, бедная, старая женщина, в полном отчаянии.
«Вот как!» — думает муж. Теперь невинность его жены ясна как день. И придя домой, он отдает швее камзол, в котором еще торчит иголка с ниткой. Убеждение в невиновности жены делает его щедрым, и он дарит пятьдесят франков этой верной и преданной особе.
А затем муж снова ложится в постель. В постель, но не для отдыха, ибо даже купец, обладая молодой женой, — не правда ли?..
И кто — не супруг же! — запретит доказавшей свою верность жене время от времени давать работу честной швее и даже самой относить эту работу к ней на дом?
Мои дорогие ученики, на прощанье выслушайте мораль сей басни; мой друг, аббат церкви Сен-Сюльпис, который не захотел отречься от своего бога и которому поэтому мастер Самсон[12] выбрил сразу и подбородок и тонзуру, — мой друг не раз говаривал: «Истинный брак не может быть уничтожен ни разводом, ни разрывом». Спокойной ночи, господа. Когда будете спускаться по лестнице, посветите себе сами; у меня нет лакея, с тех пор как я прогнал последнего за неопрятность. Разве здесь найдешь порядочных лакеев?!
До следующего раза, друзья мои, до следующего раза.
Враг
асто бывает, что судьба человека складывается в точном соответствии с законами его характера, и что бы с этим человеком ни приключилось, пусть даже в него выстрелят в упор, все это вызвано роковыми силами, заложенными в нем. Именно в них-то и коренилась причина того, что силезский сержант Пауль Пашке чуть не истек кровью в самом начале первой мировой войны.
Ранним утром на второй день мобилизации старший сын мастера столярного дела Пашке, с удовлетворением кивнув, снова обвел взглядом мастерскую, где он еще вчера работал и где всегда был правой рукой отца. В чисто подметенной комнате все стояло на своих местах, к побеленным стенам были привалены груды струганых досок и некрашеная дверь со сквозным отверстием на месте замка. Не стоило заглядывать в темные углы между досками и стеной, проверять, нет ли там мусора, пыли, стружки. Каждый вечер, когда кончалась работа, он сам следил за тем, чтобы ученики не ленились убирать, не оставляли огрехов; большие ящики под верстаками были полны опилок и стружки, а до блеска начищенный инструмент лежал наготове в полном порядке. К вечеру, разумеется, все это в пылу работы будет разбросано; зато старик отец вместе с рабочими, которых пока не призывают (ополченцы! — пренебрежительно подумал мобилизованный), и с учениками изготовят за день с полдюжины дверей для строящейся школы.
Он пожал плечами, как бы говоря: кто знает, что будет здесь завтра утром. И снова пожал плечами, как бы выражая этим радостную мысль — меня это уже не интересует. В задумчивости он вновь и вновь поворачивал голову, оглядывая мастерскую. Часто дыша и все глубже вдыхая, вбирал он в себя запахи, никогда не покидавшие это помещение: освежающий смолистый аромат только что обструганной сосны и ели, неизбежно связанный со зрительным образом — розовато-желтые на срезе стволы, сучья, зеленые игольчатые ветки, — и витающий вокруг противный запах клея. Сын столяра любил эти запахи.
Со всем этим покончено. Он пересек двор и вошел в комнату, расположенную вровень с землей. Здесь он неторопливо и обильно позавтракал.
— Ешь, сыр свежий, долго не проголодаешься, — говорила мать и накладывала на маленькие булочки толстые куски пахучего силезского сыра. Этот запах юный Пашке тоже любил.
Лицо у матери было заплакано. Когда он поднялся из-за стола и взял ее руки в свои, не осмеливаясь поцеловать их, она, не в силах больше сдерживать слезы, громко разрыдалась и протянула сыну его библию. Не то советуя, не то приказывая, мать несколько раз повторила, чтобы он всегда носил эту книгу в ранце (мать когда-то служила у гернгутеров[13]).
— Всегда, Пауль, всегда, всегда… — проговорила мать и выбежала вон из комнаты, впиваясь зубами в край фартука, но ей не удалось подавить рвавшийся из груди крик.
Только матери сердцем чуяли в те дни, что такое война, да и то не все. Часто и они глушили в себе инстинкт жизнеутверждающей природы чадом тщеславия или жертвенности.
Но Лене Пашке давно уже с великой неохотой смотрела на мир. Ее выразительные голубые глаза, полные слез, почти грозно светились на измученном темном лице, изрытом морщинами. Теперь она заперлась в спальне, бросилась на колени и уткнулась головой в постель, чтобы никто не слышал ее судорожных всхлипываний. Когда же ее сына, первенца, вырвали из-под ее крыла, как из-под извечного заслона, когда за ним захлопнулась дверь, душераздирающие рыдания матери незаметно перешли в молитву. Мать заклинала, мать молила владыку небесного о благополучном возвращении ее Пауля. Так нашла она утешение.
А старик отец пошел проводить сына на вокзал. Над высокой рожью, которая стояла под солнцем словно вылитая из меди, высилась беспредельная синева неба. Картина эта вернула Паулю душевное равновесие, нарушенное волнением матери; слава богу, в жизнь вошло что-то новое, родина знала на защиту…
Когда новобранец уже стоял в желтой раме вагонного окна в нетерпеливом ожидании отхода поезда, отец, борясь с мелкой дрожью, непрерывно колотившей его, не выпуская изо рта трубки и чересчур часто поплевывая на перрон, призвал сына, сержанта третьей роты Пашке, к осторожности; три или четыре раза отец повторил, чтобы на привалах сын ложился на спину, лежал неподвижно до самой команды «подъем» и ни в коем случае не ворочался с боку на бок.
— Помни, сынок, только не ворочаться!
Но вот наконец Пауль протянул свою длинную руку обоим братьям. По дороге на вокзал он позволил им нести свой маленький чемодан. Вместо всех других чувств мальчики испытывали отчаянную зависть, ведь на его месте они уже ощущали бы на своем мундире невидимый Железный крест. Лица у них и в самом деле не были такие осовелые, как у него. А он то и дело вытирал взмокшую от пота, коротко остриженную светловолосую голову и все только хвалил погоду — очень, мол, хороша для жатвы. Конечно, с этакой рыбьей кровью не только вражеского орудия, но даже знамени не захватишь — вынесли приговор сержанту Пашке его младшие братья, возвращаясь с вокзала домой.
Разбухший гарнизон в Глогау, на берегу широкого Одера, где Пашке отбывал воинскую повинность; новая серая форма, не такая красивая, как тот синий мундир с красным воротником и желтыми погонами, в котором Пашке вышел, так сказать, в люди, но необычная, во всяком случае, как будто вовсе и не у пруссаков служишь; бесконечные переезды, смех, шутки, песни, крики и сон — так началась война для сержанта Пашке.
В пограничных городах, когда солдаты выходили из вагонов, население встречало их как своих спасителей: велик был здесь страх перед приближающимися казаками, ведь даже в мирное время они казались вечной угрозой; вдобавок повсюду говорили о бешеной стремительности их наступления, сметающего все на своем пути. К счастью, разговоры эти не оправдались. Враг отступал в глубь своей страны, и приходилось совершать долгие одуряющие переходы, догоняя его; мундиры покрывались тонкой белой пылью польских дорог, а лица — серой коркой грязи.
В голове первого батальона вслед за гусарами шла третья рота. С тех пор как они вошли в соприкосновение с врагом, капитан охотно посылал сержанта Пашке и в разведку и в передовое охранение — особенно ночью.
— Он человек положительный, — говаривал фельдфебелю капитан, — не страдает, слава богу, чрезмерным воображением, будь оно проклято!
И вот, когда Пашке выполнял одно из таких поручений, с ним приключилась беда. Темной ночью в лесу он зацепился за корни дерева, упал и растянул на ноге сухожилие. Недели две ему пришлось пролежать в полевом госпитале вместе с ранеными из пятой роты, которая недавно атаковала несколько южнее сильный русский отряд.
В плен было взято множество солдат, среди них и десятка два раненых. Все они лежали рядом на чисто застланных койках, установленных в польской деревенской церкви.
Одна койка должна была вот-вот освободиться. На ней умирал русский пехотинец, раненный в грудь навылет — пуля прошла на волосок от сердца. Его товарищ спросил по-польски врача, долго ли он еще протянет. Врач ответил:
— Дни его сочтены.
Спрашивавший усмехнулся.
— Сколько гробов сколотил в своей жизни, а самого без гроба похоронят. Такое ему, верно, и не снилось. Это мой земляк. Я его знаю.
Врач тотчас же перевел все своему коллеге на немецкий язык.
Никто из многочисленных раненых не улыбнулся. В наступившей тишине слышны были только прерывистые стоны умирающего да звенящий звук, издаваемый крылышками нескольких пчел, ползущих вверх по оконному стеклу.
— Гроб можно было бы сделать, — сказал вдруг прусский сержант с перевязанной лодыжкой. — Я, знаете ли, тоже столяр, — пояснил он в ответ на недоуменные взгляды врачей и слегка приподнялся.
— Да вы на ногах не стоите, чудак! И зачем ему гроб? Сойдет и так.
Пашке откинулся всем корпусом назад, опустился на подушку и закрыл глаза. У него слегка повысилась температура. Это было вызвано не столько пустячным увечьем, сколько ужасно раздражающей необходимостью лежать в постели в этакую жару. Да, разумеется, только повышенная температура и сильная пульсация в висках виноваты в его дурацких словах. Ему было мучительно стыдно; ну, конечно же, сойдет и без гроба.
Какое ему дело до этого чужака-столяра? Есть прусские поляки и поляки — подданные России, об этом сказано даже в школьном учебнике. А он, Пашке, вообще не поляк — не русский и не немецкий.
Неожиданно его поразила мысль, что здесь словно бы умирает не один, а два человека — столяр и он же русский солдат. Смастерить гроб для товарища по профессии, гроб, который тот как бы не докончил, потому что косая его настигла, — это значит поступить добропорядочно и перед богом и перед людьми. А положить убитого русского в гроб, да еще собственноручно изготовленный в походе, на войне, где нет места для понятий мирного времени, — это бессмыслица.
Придя после долгих размышлений к такому выводу, Пашке не остановился на нем, а продолжал рассуждать, по колени увязая в сомнениях; впрочем, где-то в лодыжках уже ощущалось, что решение найдено.
Так здесь умирают двое? Да нет же, помилуй бог, один. Пашке широко открыл глаза и внимательным взглядом обвел помещение. Предсмертные хрипы доносились только из одного угла, и только один человек лежал там на койке. Хорошо, что он, Пашке, убедился в этом, теперь можно смотреть куда хочешь. И через некоторое время, как ни строг был внутренний критический взор Пашке, этот самый русский совместил в себе столяра и солдата… Ведь и он, Пауль Пашке, тоже, хотя непривычно и трудно под таким углом рассматривать себя, — да, он, прусский сержант Пауль Пашке родом из Гурау в Силезии, он тоже солдат и столяр…
Факт этот приковал к себе мысль Пашке. Поразительный факт! И он медленно и долго обдумывал его со всех сторон. Допустим, что пуля простелила левое легкое его, Пауля Пашке. Тогда бы он лежал на койке в том душевном состоянии, в каком находится сейчас этот враг. Как под мундиром, шерстяным бельем и, наконец, рубашкой прячется тело, точно так же под тем, что мы называем враг, кроется живая плоть, ремесленник, крестьянин или бродяга, кто бы то ни было, просто человек… Самое понятие «враг», видно, не много стоит, если оно вроде одежды, под которой оказывается нечто обычное, повседневное.
Такой вывод удивил Пашке, и он долго не мог с ним расстаться. Изумление сменилось усталостью, которая бросила его на подушки; легкое забытье сгустилось, перешло в сновиденья и, наконец, и глубокий сон.
Наутро он прежде всего взглянул на койку у стены и сразу увидел, что койка пуста, даже красного тюфячка не было. Постель вынесли проветрить, мелькнуло у Пашке; он стлался удержать какое-то звено ускользающего сновидения: школа, спина старого учителя Мейзеля, одетого в серо-зеленый долгополый сюртук, мальчики, босиком убегающие от старика… Но пока он силился уяснить себе, что за сон такой ему привиделся, он потерял и то, что еще помнил. И все же какое-то радостное чувство осталось: возможность хоть сколько-нибудь одолеть разъедающую скуку. Можно подумать о Мейзеле, а потом вспомнить свои мальчишеские проказы. В нем, в том самом сержанте, который только что спал, а сейчас бодрствует, длинный и широкий, точно двуспальная кровать, — в нем, за минуту до того, как он проснулся, жил и действовал маленький мальчуган. Значит, мальчуган в нем еще есть, значит, он и сержант Пауль Пашке — одно лицо. Так не вытащить ли мальчугана на свет божий?
Эта мысль вызвала в нем сильное сопротивление, но оно тут же рассеялось, он вдруг взбунтовался против праздного лежанья. Последние дни Пашке не раз уже приходил в бешенство от этой праздности, ему хотелось в пух и прах разнести и свою койку и всю эту церковь. Было бы хоть что читать! Тут ему пришло в голову, что у него есть книга для чтения, но сейчас совершенно незачем обращаться к ней. Суешь в ранец библию потому, что выполняешь волю матери, — родители такое же начальство, как в армии капитан, — но в приказе не сказано, что библию надо читать. Однако оказалось, что он вспомнил о ней очень кстати: со ступеньки на ступеньку библия привела его в область полузабытого.
Кто подарил ему эту книгу, напечатанную на тонкой желтоватой бумаге? Пастор в день конфирмации (за день до того он, Пауль, надел свои первые длинные — черные! — штаны), а на другой день после конфирмации учитель Мейзель написал что-то на подаренной пастором библии. Какое-то изречение. Но какое?
Он вынул из ранца, висевшего в ногах кровати, книгу и прочел:
«Не будь чрезмерно праведным и чрезмерно мудрым, дабы ты не испортился. Притчи Соломона, 7,17.
Пусть слова эти укрепят в тебе мужество и, вспоминая о них, вспомни и о твоем старом учителе Мейзеле».
Внизу — дата, а в левом углу повыше благоговейно-старательным детским почерком выведено имя: Пауль Пашке.
Он удивленно вскинул брови и сунул книгу под подушку. Что значит это изречение? Он не понимает… Вдруг в ушах у него прозвучал высокий раздраженный голос матери, выговаривающей слова с силезским акцентом:
— Да, да, да, ты отлично все понимаешь, надо только не лениться и пораскинуть умишком.
— Если бы я понимал, я бы не спрашивал, — ответил он спокойно и точно отстраняя от себя мать. — А уж что я не ленюсь, это ты сама знаешь.
До следующего вечера он, в долгие промежутки между минутами забытья, думал над смыслом этого изречения и перебрал всю свою жизнь, стараясь понять его смысл. И вот перед ним в прозрачном сумраке отдаленности предстали давно ушедшие, забытые мальчишеские годы. Был там один парнишка, в деревне Гурау, которому мать особо проникновенным голосом повторяла:
— Помни, Пауль, лучше терпеть несправедливость, чем творить несправедливость.
Нередко она говорила это через полчаса после того, как отец бил ее.
И еще она говорила:
— Помни, Пауль, что наш спаситель взял на себя кровавый грех людей, а ведь сам-то он был чистейший ягненок.
И она твердила своему Паулю:
— Следуй моим заветам, говорит господь наш Иисус, и я дам тебе венец жизни. Понимаешь, Пауль, сверкающий венец!
От этого голоса, сдавленного голоса, у парнишки сжималось сердце, а горящий взор матери проникал в него, казалось, до самого затылка. И по спине мальчика пробегал холодок, а кожа покрывалась пупырышками.
Какой-то школьник украл у пастора с лучших яблонь лучшие плоды. Учитель объявил: если виновник не сознается, в среду весь класс останется без обеда и ученики до самого вечера будут писать: «Не укради!»
Кто же явился в двенадцать часов к учителю, белый как мел, с дрожащим от страха подбородком? Пашке Пауль. Смирный мальчик Пауль Пашке! Смотрите-ка! В тихом омуте черти водятся! Ему всыпали сколько-то ударов палкой пониже спины и по рукам. Окончательное возмездие за преступление должен был воздать сыну родной отец. Но в два часа дня учитель прибежал к старому Пашке и, запыхавшись, сообщил: Фриц Вирбицкий явился к пастору и попросил у него прощенья, это он своровал яблоки, а не Пашке. А когда Паулю приказали — пусть по совести скажет, крал он яблоки или нет, Пауль расплакался и долго судорожно всхлипывал. Нет, он не воровал, но вожделел, да, да, вожделел! Услышав, что весь класс будет так сильно наказан, он решил… Все равно, ведь он грешник, ибо — не вожделей! Так сказано в священном писании. Совесть его оказалась сильнее правды, она толкнула его к учителю и повелела принять вину на себя.
Бывало, кто-нибудь стащит у Пауля карандаш или новый раскрашенный волчок; он только страшно удивится, но вещь не отберет.
«Эмиль нехорошо сделал, — думал Пауль. — Правда, он взял у меня волчок, потому что его волчок старый и грязный, но новый-то волчок — мой, разве хорошо так?»
А если какой-нибудь мальчик затевал с ним драку, он в первые минуты от удивления забывал защищаться, хоть и обладал крепкими мускулами. Почему он бьет меня, ведь я ему ничего не сделал? Удивление было настолько сильным, что он переходил к обороне, когда пыл у обидчика уже пропадал. И обидчик, к немалому своему удивлению — ведь он же победил! — вскоре оказывался под «дурачком» Пашке. Следовала короткая, молчаливая и методическая борьба, Пашке клал его на обе лопатки и добросовестно, без злобы, с избытком возвращал ему все, что получил от него.
Для сестер и братьев он всегда добровольно был козлом отпущения. «Они лгут, — брезгливо думал Пауль. — И как только они могут так лгать!» Каждый такой случай долго его мучил, и в конце концов ему начало нравиться быть мучеником и покорно сносить несправедливость. Но вот как-то на школьном дворе учитель Мейзель, искоса поглядев на него сквозь очки, сказал, что не только стыдно, но даже плохо нарочно навлекать на себя несправедливость. Иисус Христос, мол, вовсе не считал, что человеку следует гордиться тем, что его несправедливо обидели.
Как же он, Пауль Пашке, тогда испугался, у него перехватило дыхание. Ему было стыдно, что учитель так проницателен, увидел все, что он прятал в сокровенных тайниках души.
— Будь доволен, что это у тебя только блажь. А если это не блажь, то выбрось все из головы! Мальчик должен отвечать ударом на удар и никому не давать себя в обиду!
С тех пор он, Пауль Пашке, решил строго следить за собой. Он знал: все, что говорит ему учитель ко дню конфирмации, — это истина, хотя ее и не сразу раскусишь. И в память об их разговоре на школьном дворе в субботу под вечер учитель написал в его библии то самое изречение. И вдруг Пашке словно шквалом подхватило и понесло к главному вопросу, ввергло в водоворот догадок и загадок: а как же обстоит дело с умершим русским? Что такое враг? Наделенная разумом мишень, которая ложится на землю и стреляет до тех пор, пока ты ее не изничтожишь, ненавидя деловитой и жестокой ненавистью? Ибо именно такое чувство, смутное, но именно такое, всякий раз испытывал Пашке, когда, идя в разведку, приближался к врагу. А если он убивал неприятельского солдата, то ему казалось, что тот по-настоящему и не жил совсем, как живу, например, я или мой сосед. Или этот враг жил, как жил он сам, Пашке Пауль? Но тогда кто дал ему право убивать этого человека? Да еще гордиться этим и быть в почете, ибо исполнил долг и обязанность службы! По-видимому, враг — такой же точно человек, как он, такой же точно солдат, как он, и в то же время… своего рода мишень? Нет, несовместимо! Это разные вещи. И все же они совмещались. Как же иначе? Ведь в гарнизонных церквах солдатам внушали Христово учение, им говорили: «Ваше дело угодно богу. Господь бог сопровождает вас в походе». Значит? Странно в сущности…
— Опять в строю, наш бравый Пашке? — спросил капитан, увидев Пауля на учебном плацу.
— Так точно! — радостно ответил сержант и щелкнул каблуками в доказательство своей бравости. Но он не знал (хотя, может быть, смутно, очень отдаленно, где-то в самой глубине души почувствовал), что он и солгал и выразил глубокую правду. На него нашло какое-то молчаливое раздумье, он смотрел теперь на вещи глубже, чем раньше, хотя, казалось, был целиком погружен в себя. Внешне он ни в чем не переменился; это был солдат, который отдохнул и с новой энергией принялся за выполнение служебных обязанностей… Только душа его чуть-чуть отставала от его действий, между нею и ими не смыкалась узкая щель. Прежде было не так, прежде во всех его действиях была и душа его. Такое отставание души не могло привести к добру.
На третий день Пашке во главе маленького отряда из четырех человек отправился в разведку, получив задание выяснить расположение неприятельских войск. Он должен был продвинуться как можно дальше и собрать сведения о первых более или менее крупных скоплениях противника, который концентрировался под одной деревней — это был стратегически важный пункт. Собственно говоря, сюда надо было бросить кавалерию, но место тут было лесистое и кавалерия действовать не могла. Командование решило послать ее на другой участок фронта, на левый фланг. Авиации здесь и подавно не было.
Незадолго до того, как Пашке получил задание, произошли некоторые события. На самом южном и северном участках боевых действий превосходящие силы русских прорвали фронт; в немецких передовых частях, потерявших связь с тылом, поговаривали об отступающих немецких корпусах, которые, по слухам, сражались на Висле. Какая-то тревога царила в штабах центральной части фронта, проникая в мельчайшие армейские подразделения. Не желая натолкнуться на неизвестную обстановку, командование задерживало наступление. Вызывала беспокойство австрийская армия, точнее — ее передовые соединения, занявшие южную Польшу. Им было приказано обойти русских с флангов. Все это время шли бои за отдельные деревни, происходила перегруппировка артиллерии и пехоты — другими слонами, по-прежнему применялась тактика первых недель войны. Но очень скоро она уступила место совсем иным методам, которых потребовало положение на фронте, когда центральные державы потерпели несколько крупных поражений.
Вечер после жаркого августовского дня обещал успокоительную прохладу, приближалась летняя ночь. Где-то далеко на востоке среди бледно-золотых облаков слабо вспыхивали электрические разряды. В небе слышались глухие раскаты: то ли гром грохотал, то ли орудия — немецкие, а может быть, и русские.
Солдаты маленького разведывательного отряда осторожно двигались по лесной дороге — узкому зеленому ущелью между двумя стенами могучих сосен, — держась тропинки слева, затененной свисающими ветвями. Сладко и сурово пахло столярной мастерской, только здесь этот воздух был несравненно живительней и чище. Солдаты настороженно и чутко ловили шорохи — потревоженные зверьки убегали сквозь низкую лесную поросль — и следили за бесшумным полетом летучих мышей и больших сов, зигзагами прочерчивающих небо.
Неожиданно перед отрядом открылась длинная и узкая поляна, здесь Пашке оставил для наблюдения одного из своих солдат. Дальше еле продвигались, уже пригнувшись к земле, почти ползком, ежеминутно ожидая, что неприятель откроет по ним огонь. Но ничто не нарушало тишины.
Вдруг перед ними сверкнул узенький ручей, пересекавший поляну; глубоким вздохом облегчения и злобной усмешкой приветствовали они это открытие; впрочем, поляна оказалась почти совсем сухой. Пашке на всякий случай послал еще одного солдата на подмогу первому, которого он оставил у поляны, и приказал остальным перейти ручеек. Один из солдат тесаком измерил глубину: каких-нибудь двадцать пять сантиметров! Все трое спокойно пересекли эту водную полоску и попали в молодую сосновую рощу. Здесь проходила дорога, над ней высился темнеющий свод неба с первыми, совсем по-домашнему мерцающими звездами. Вот здесь можно беспрепятственно установить пулеметы и протянуть отсюда телефонный кабель, решил Пашке. Если дальний лесок, несмотря на царящее в нем безмолвие, где-то глубже и занят неприятелем, то завтра утром, а может, еще и нынче ночью батальон с легкостью очистит его.
Пока Пашке, загороженный спинами своих товарищей, при слабом свете карманного фонаря писал карандашом донесение, он вместе с тем обдумывал, как можно, не теряя ни минуты, закрепиться по эту сторону ручья. Он решил, что солдаты, оставленные им на поляне, должны прощупать местность на противоположной стороне, а затем тотчас же вернуться к нему. Приняв такое решение, Пашке послал одного из солдат с донесением к ротному начальству, а сам с последний солдатом двинулся вперед, торопясь завершить дело. Как и значилось на карте, за рощей начинался старый лес — верхушки его деревьев были уже видны, а в километре от него, на открытом пригорке, раскинулась указанная их отряду деревня.
О боже, какая тишина! Они залегли на опушке. Отдыхая, оба напряженно вслушивались в тишину, не раздастся ли где шорох, которым неприятель выдаст себя. Но одни только кузнечики стрекотали в траве.
— Ну, пошли! — сказал Пашке, вставая.
Через полчаса, осторожно продвигаясь в сером свете сумерек по узкой тропинке, они почувствовали в поредевшем лесу запах курева и керосинного чада. Разведчики бесшумно скользнули с дороги в чащу. В нескольких метрах от себя они увидели пятерых русских солдат. Расположившись вокруг керосиновой лампочки, солдаты играли в карты. Значит, опушка леса на подступах к деревне занята русскими. Важно было в первую очередь установить — какой частью занята деревня, захватить «погоны», то есть пленного, а остальных вражеских солдат уничтожить. Собаки этакие! В передовом дозоре, ночью, в непосредственной близости от неприятеля играть в карты! Сержант Пашке был взбешен, точно перед ним сидели его собственные подчиненные. Мысль о том, что это враги, влила несколько капель злорадства в его возмущение. Стрелять, однако, не следовало; шум, поднятый перестрелкой, мог сорвать внезапное нападение роты на деревню, то есть поставить под удар успех всего дела.
Растянувшись рядом с Фрешелем на росистой траве, Пашке спокойно обдумывал, какую применить тактику. Наконец он приказал Фрешелю привести сюда солдат, оставленных им у поляны. В штыковой схватке они вчетвером, конечно, одолеют этих пятерых. Он, Пашке, останется здесь и сможет предупредить своих, если что изменится; чем ближе он подползет к русским, тем лучше выполнит свою задачу.
Лежа плашмя в темноте с винтовкой наготове, Пашке всматривался в неприятельских солдат — внимательно, насмешливо, и заранее торжествуя, и очень терпеливо, и без всякого страха, ведь в обойме у него шесть патронов, один даже лишний, недаром он носит значок отличного стрелка. Смейтесь, смейтесь, думал он, разыгрывайте свои последние козыри! Были бы вы у меня под началом, я бы вас по головке не погладил!
В течение того долгого часа, пока он лежал здесь с единственной задачей наблюдать за всем, что делали русские, — русские смеялись, играли в карты, курили, отходили на несколько шагов в темноту и мочились под деревом, изредка ссорились, выплачивая проигрыш, и все время разговаривали на своем звучном, мягком и непонятном ему языке. Они так беспечно и естественно вели себя, что Пашке почудилось, словно все это происходит во время отдыха на маневрах и только оттого, что его клонит ко сну, он не подходит к ним и не хлопает по плечу вон того высокого блондина или этого маленького чернявого в еще новенькой гимнастерке почти такого же защитного цвета, как и у него… Да, за этот долгий час, покуда Пашке разглядывал и подслушивал, сознание, что он находится в нескольких метрах от врага, все больше бледнело. Там, думалось ему, солдаты живут своей жизнью — молодые крестьянские парни, рабочие фабрик и заводов, столяры; и вдруг я накрываю их на месте преступления… Ведь они, по сути дела, на сторожевом посту. Но, по мне, пусть себе режутся в картишки, ночь такая чудесная, вон на небе и в самом деле всходит луна, полная и желтая, как масло… Они правильно делают, но я их посажу на гауптвахту и тоже правильно сделаю…
В нем заговорило сварливое добродушие, то душевное расположение, какое испытывает начальник к своим подчиненным, чьи разговоры доставляют ему удовольствие, несмотря на всю его начальственную строгость. А может, подкрасться и внезапно — испуг-то какой! — встать во весь рост и громовым голосом выругаться? Винтовки они составили как положено по уставу, но сверху на пирамиде из пяти винтовок как-то набок висит фуражка. А вокруг под легким ветром шумят сосны.
А может быть — все-таки?
Но какое-то смутное чувство опасности удерживало его. Вдруг ухо его, почти приникшее к земле, уловило легкий шорох. Мои люди! Теперь мы их поднимем, подумал он тотчас же и очень ясно. Солдат Фрешель уже что-то шептал ему, две другие головы возникли из черноты. Вот они лежат рядом, все четверо, и сейчас бросятся вперед… Пашке увидел в руках своих солдат обнаженные тесаки; осторожно, бесшумно он тоже вынул свой тесак. Он сделал это почти машинально, хотя в то же время ясно сознавал свою цель — мгновенно и твердо вонзить холодное лезвие в человеческое тело, в мягкую и упругую живую ткань…
Они бесшумно поднялись и налегке, без всего, так же бесшумно стали продвигаться вперед, от тени к тени, отбрасываемой деревьями. Лишь в тридцати шагах от цели что-то металлически-звонко лязгнуло, луч света упал на стальной клинок. Раздались возгласы на русском языке, солдаты повскакали с мест, засуетились вокруг своих винтовок, но немцы уже бросились вперед с обнаженными тесаками. Звон скрестившихся клинков, стоны…
— Гаси свет! — крикнул кто-то и отшвырнул ногой лампу; она мгновенно погасла.
Лишь одному русскому удалось отскочить в сторону. Пашке заметил его, как только внезапно наступившая тьма перешла в синий сумрак на лесной опушке, освещенной поднимавшейся луной. Скрытый тенью, Пашке увидел русского в десяти метрах от себя, вернее — увидел блестевший между соснами штык взятой на изготовку винтовки, которую держал припавший на колено человек. Так, так, подумал Пашке, и это означало: ну, вот меня и ранил какой-то парень. И дальше: а я его убил. По плечу Пашке текло что-то теплое, но больно ему не было. Им овладела решимость выполнить поставленную перед собой задачу и одновременно глубокое сострадание к русскому, укрывшемуся за деревом.
— Обойти! — шепнул он своим, и они исчезли — один вправо, другой влево; сухие ветки хрустнули под их башмаками.
Штык беспомощно тыкался в разные стороны. Зрелище это вызвало у Пашке беспредельную жалость, ибо в ту самую минуту, когда он выполнял свой долг, ставший его второй, выдрессированной и с незапамятных времен унаследованной природой, где-то глубоко в нем громко заговорил мальчик Пауль Пашке, наделенный даром чувствовать то, что испытывает другой человек. Он не знал — да и как он мог знать! — насколько его жалость оправданна.
Солдат, спрятавшийся за соснами, был внутренне так же чужд способности убивать, как и сам он, Пауль Пашке. Еврей из маленького литовского городка, Шимон Фруг сначала был учеником еврейской духовной школы; позднее, Когда он предпочел учению возможность помогать родителям, которым приходилось кормить шесть душ детей, кроме Шимона, он поступил в ученики, а потом в подмастерья к еврею-переплетчику, затем его одели в серую шинель фронтовика, и он стал старательным солдатом, честолюбиво защищавшим честь своего еврейского происхождения, но полностью лишенным воинственного духа, давно вытесненного духовным борением. Кроме того, Шимон Фруг был социалист, «бундовец», и питал братские чувства к солдатам, одетым в шинели любого образца, таким же рабочим, как и он, страдающим под игом общественного строя. С какой же стати он должен убивать? Но в руках у него тяжелая винтовка, заряженная семью патронами, а там — немец, один из тех вымуштрованных солдат, которые не знают жалости, которые действуют, как петербургские гвардейцы, и так же испокон веку не благоволят к евреям. О, если б можно было договориться! Ведь и этого немца и его, Шимона Фруга, послали сюда власть имущие капиталисты! Горе, горе, что-то сейчас будет?! Все грозит несчастьем, оно копошится там, в темноте, смерть бродит везде и повсюду, таясь в каждой человеческой фигуре, в каждом мгновении! Если он, Шимон Фруг, промедлит, не перейдет к обороне, песенка его спета, за деревьями — немец, он только и ждет удобной минуты, чтобы его убить…
Немец этот был Пауль Пашке. В эти же несколько секунд и в нем громко заговорил внутренний голос. Несчастное созданье! — думал Пашке. Мечется в смертельном страхе и не видит выхода из тупика. Не долг ли его, Пашке, поступить, как положено христианину? Скажи ему — сдавайся! Кругом стонет так много людей, которые уже более не встанут. Он, конечно, сдастся, взволнованно подумал Пашке и, приподнявшись, весь залитый лунным светом, крикнул:
— Сдавайся, несчастный!..
Вместо ответа сверкнул огонь, зловеще прогремел выстрел и, точно выключая свет, погасил сознание Пашке. В следующую секунду Фрешель пронзил стрелявшего штыком.
Солдаты склонились над истекающим кровью сержантом Пашке и коротко посовещались, оставаться ли им здесь? Вряд ли треск одного выстрела вызовет тревогу у противника, а за собой они чувствовали свою роту, полк, весь корпус, всю армию…
Перевязочные пакеты, которыми были снабжены все солдаты, немедленно оказались в руках у санитара. Надо было поглядеть, кто еще дышит и там, у русских, — так повелевает долг человечности и воспитание солдата, основанное на международных соглашениях. Не напрасно ведь носит он повязку женевского Красного Креста.
Вот как случилось, что первый же конный патруль сообщил о двух тяжелораненых, сообщил в полевой лазарет, устроенный в доме священника приходской церкви, в деревне, расположенной несколько в стороне от места боя. На легком пароконном возке, присланном из лазарета, раненых вывезли из леса. Молодой врач, сестра милосердия, медицинское оборудование еще мирного времени, хирургия и антисептические средства сделали свое дело. Через некоторое время переплетчик и наш друг, столяр-подмастерье, познакомились и, лежа на соседних койках, обменялись адресами. Записочки с именем и адресом каждый из них тщательно спрятал в нагрудный мешочек. Отношения, завязавшиеся таким образом, не оборвали долгие годы бед и мытарств первой мировой войны, через которые каждому из них суждено было пройти. Как ни удивительно, но оба дожили до мира 1918 года. Рассказ о том, что возникло и выросло в результате катастрофического столкновения линий двух жизней, и о том, как эти два человека учились друг у друга лучше, прозорливей понимать действия и поступки людей, составляет особую тему, которой мы когда-нибудь уделим внимание. А пока скажем только, что у них раскрылись глаза, когда оба пришли к выводу, что покорными солдатами сделало их неправильное понимание долга и верность той конституции — основному закону государства, — в принятии которой они не участвовали. Они лишены были права голосовать за или против нее, посмотри на свои трудовые руки. И поэтому конституции ничего общего не имела с истинной моралью и честью солдата.
«Если уж надеть на себя солдатский мундир, так только для защиты наших с тобой прав», — писал позднее мастеру столярного дела переплетчик Фруг.
Итак, мы покидаем сегодня Пауля Пашке, сожалея о том, что не каждый афоризм священного писания может быть применен к любому положению в жизни, даже и в том случае, если он с особой многозначительностью вписан в книгу судеб столь красивым почерком, каким начертал его учитель Мейзель в библии Пауля.
Гельбрет-Миротворец
н ставил справедливость превыше всего и боролся за нее, как подобает мужественному человеку; такие люди почти всегда кончают плохо. Поэтому к тем несчастным, которых проглотила война — она все же наконец кончилась, определив судьбы всех нас на десятки лет вперед, — следует отнести и героя этой повести, тоже осажденного войной, правда, не совсем обычным образом, и сожранного ею. Война расправилась с ним в его собственном доме, как в сказке орел, который поднял в воздух черепаху вместе с ее роговым домиком, а потом бросил ее на землю, чтобы съесть разбившуюся насмерть, когда ему вздумается.
В небольшом тюрингском городе судью Гельбрета знали и уважали за спокойную и мудрую справедливость — впрочем, не больше, чем за тщательно отутюженную черную одежду, в которой он медленным шагом следовал от здания суда к своему окруженному цветником дому у бывших крепостных ворот, а каждый полдень в хорошую погоду и по тенистому бульвару, разбитому на бывшем городском валу и опоясывавшему город пышным зеленым кольцом. Взгляд его глаз из-под набрякших век был чуть высокомерен, белокурая борода уже начинала седеть; но благодаря строгой осанке и мощной неторопливой поступи он казался моложе своих пятидесяти лет, и слегка церемонное движение руки, которым он приподнимал мягкую черную шляпу, отвечая на многочисленные приветствия сограждан, свидетельствовало о том, что и он не свободен от самого что ни на есть немецкого порока — все делать торжественно. Но, кроме того, он имел обыкновение слегка преувеличивать важность всего, что непосредственно касалось его собственной персоны. Так, например, еще мальчиком он, подобно многим одаренным детям, часто «врал», придумывал происшествия, полные столь страстной силы и реальности, что сам начинал верить в их подлинность, и так о них и рассказывал — невинное свойство, которое, разумеется, не имело ничего общего с настоящей ложью и исчезло с годами, после жестокой внутренней борьбы. Он же, склонный принимать все всерьез, тяжелодум, сгибавшийся под тяжестью атмосферы, которая давила на его одинокие плечи, страдал при воспоминании об этом «вранье» со дня первого причастия и по настоящее время. Но кого же это может удивить, поскольку большинство умнейших людей, способных четко разграничивать логические понятия, рассекая их с остротой бритвенного лезвия, становятся в тупик перед сугубо личными переживаниями и аффектами, будучи не в состоянии отделить честолюбие от зависти или душевную замкнутость от неискренности, что с таким блеском и совершенством удается иезуитам, евреям и французам; а если они к тому же еще порядочные люди, то сами себя поджаривают на раскаленных угольях, которые существуют только в их воображении. Но в том, что он требовал от себя и окружающих строжайшей правдивости, с обвиняемыми же, которые во время судебного следствия прибегали к уверткам, обращался очень спокойно и серьезно, воздействуя на них убеждением, так как помнил, что и сам когда-то был лгуном, — в этом обнаруживался тот материал, тот благородный чистый металл, из которого была выкована его сущность. Это был немец высокой пробы, молчаливый остфалец из Нижней Саксонии, предки которого сотни лет назад поселились среди легковесных тюрингцев. Справедливость и высокое правосознание, беспристрастие и болезненно чуткая совесть были заложены уже в самой его натуре благодаря длинному ряду предков: двум бургомистрам, нескольким адвокатам, двум проповедникам и, в числе прочих, трем правоведам знаменитой старой Гельмштедской школы.
В своем бытии, как духовном, так и гражданском, он безраздельно опирался на глубокую любовь к закону и, обладая способностью проникать в метафизические истоки, из которых, независимо от человеческого произвола и каких-либо целей, величественно вытекают право и законы, почитал величайшим счастьем человека данный ему ясный житейский разум, способный постигать возвышенную справедливость в себе и поднимать ее до обобщения, чтобы, взвешивая и обтачивая, создать из звериного хаоса бешено кипящей жизни нерушимую, чистую и надежную систему мироздания — стремление, которое еще с давних пор объединяло все великие народы нашей планеты для совместного труда над построением здания торжествующей морали. Так создалась стройная картина жизни, несовершенства которой были недоступны его пониманию, поскольку он никогда по-настоящему не был молод. Когда, сидя по вечерам с трубкой за письменным столом, освещенным лампой под зеленым абажуром, Гельбрет, окруженный благоговейной тишиной, царившей в его доме, погружался в чтение книг по истории права и человеческих нравов, он находил в них лишь договоренность и взаимопонимание, конечное единодушие и великую волю к порядку и к миру. И тогда всем своим существом он ощущал счастье и благодарность за то, что живет в наше время, и наша эпоха казалась ему венцом всех предыдущих ступеней человеческого развития: ведь благодаря международному праву и Женевской конвенции, социализму и науке, созданию арбитражных судов и заключению международных соглашений по самым различным вопросам и в любой области между народами были перекинуты мосты, с помощью которых человечество стремилось хоть частично преодолеть опасное, как он считал, деление на нации. Поэтому Дворец Мира в Гааге казался ему самым символическим сооружением последних лет и собратом Парфенона, Соломонова храма, римского Капитолия и Собора святого Петра. Поскольку сознательная жизнь Гельбрета развивалась и складывалась в атмосфере мирного времени, он признавал естественным только одно состояние жизни — мирное и с презрительным отвращением смотрел на страны, подобные Балканам, где война была привычным делом и где варварское и, как ему казалось, не поддающееся никакому воздействию безрассудство способно было привести в ярость даже самого сдержанного человека. Только одному гениальному уму прощал он величественное утверждение войны — возлюбленному им поборнику дерзновенного мышления, самому одинокому из всех поднявшихся к вершинам духа — страннику из Сильс-Марии[14]. Ему, воинствующему философу Фридриху Ницше, разрешал Гельбрет воспевать войну, ибо этот отважнейший из всех мудрецов, говоря «война», разумел нечто в корне отличное от того, что понимал под этим словом какой-нибудь генерал союзных войск, дипломат-аграрий или летописец Седана, а именно — сохранение в человеке воинственного начала, благородства, способности преодолевать трудности, упорства, неутомимости и умения подавлять свои потребности, подчиняться великим задачам и забывать о себе вплоть до готовности пожертвовать собой; эти добродетели, не нуждаясь больше в войне, давно нашли себе новые сферы применения: прежде всего — повседневную жизнь, все обостряющуюся борьбу за существование, борьбу человека против человека; далее — значительные открытия, экспедиции с целью подчинить себе природу, технику, науку, искусство и философию и наконец благотворительность и социальную борьбу… Поэтому люди, считавшие возможной войну в нашей, в его Европе, вызывали у Гельбрета только улыбку, легкую пренебрежительную гримасу, и к каждому новому политическому конфликту он относился с величайшим равнодушием, так как заранее был уверен в его мирном разрешении, что подтверждалось вновь и вновь в течение десятилетий и что казалось ему вполне естественным, не вызывая даже чувства торжества. С таким же спокойствием встретил он и австро-сербский конфликт, уверенный в его благополучном исходе.
Ход событий казался Гельбрету вполне закономерным. Неспособный к необъективному и нечестному способу мышления, доверчивый, так как он сам был достоин доверия, и весьма чувствительный к вселяющей страх безапелляционности официальных сообщений, он, естественно, считал, что газеты, авторитет которых признан, которые являются поборниками справедливости, тщательно отсеивают помещаемые в них сведения. Эти сведения должны быть правдивыми, ибо все в мире и без того достаточно запутано; иначе в хаосе все новых возможностей не было бы вообще никакой надежной точки опоры…
В голове Гельбрета за его угловатым лбом и круто зачесанными назад седыми волосами даже не мелькнуло подозрения, что характер сербского народа мог оказаться иным, чем его изображали. Точно так же ему не внушала сомнения и считавшаяся неоспоримой причастность Сербии к сараевскому убийству. Мысль, что убийство наследника австрийского престола могло быть вызвано напряженным положением в самой Австрии, которое неизбежно требовало разрядки, была недоступна его сознанию. Сербия же, воплощавшая, как он полагал, дух кровавых Балкан, являлась для него символом фальши и интриг, шантажа и шпионажа, всяческих козней и, наконец, убийства.
А он любил Австрию… Глубоки были истоки этой любви. Непосредственность, жизнерадостность, деловитость и добродушие австрийского народа, город
Уложив в чемодан собранные им материалы для философского исследования «Правовые основы Саксонского зерцала», судья Гельбрет уехал на каникулы в Церматт, рассчитывая поработать в одиночестве, вдали от жены и детей. Здесь, у подножия дерзко вздымавшегося гиганта Маттергорна, его застигло начало войны. Три-четыре дня, полных неистовства, словно ударом топора, расчистили войне путь в бурлящие деятельностью недра Европы.
Гельбрет был подобен дереву, в которое уже всадили топор дровосеки или которое со стальным визгом подпиливает ленточная пила. Но в нем еще жила уверенность, что в последнюю, самую последнюю минуту мирное разрешение европейского конфликта окажется возможным. Дерево все еще высилось в его душе, его переплетенные ветви и пышная листва тянулись во все стороны и, казалось, уверенно упирались в купол сознания, а между тем внизу, у самых корней, в дерево незаметно вгрызалась и продолжала скользить туда и назад пила; каждый зубец ее был газетной строкой, и она успела уже наполовину прогрызть ствол этого мощно разросшегося властителя в лесу мыслей, принципов и взглядов Гельбрета. При звуках фанфар, сопровождавших объявление войны императорами, дерево это с шумом и треском рухнуло наземь, сокрушив под тяжестью своих ветвей все убеждения, которые до сих пор окружали его, наподобие чудесных берез, лип и буков: веру в миссию Европы, уверенность в светлом будущем и гордость белых людей за свое настоящее.
Совершенно подавленный, бродил судья по дорогам, устремив взгляд на черную бесчувственную скалу, вздымающуюся в небесную синь. Черная глыба, занесенная снегом, своей тупой неподвижностью вызывала в нем ощущение горечи, и эта грубая материя — гигантское каменное ребро бесчувственной планеты — казалась ему достойной зависти по сравнению с его собственным бытием.
Хотя зеленый лес его души был вырублен и уничтожен и это вызывало в Гельбрете беспредельное отчаяние, все же на простиравшейся в ней мертвой пустоши еще могли зазеленеть молодые весенние побеги новых возможностей. И лишь после того, как были нарушены договоры — основы доверия между нациями, подкрепленные когда-то торжественными клятвами, — как произошло вторжение в Бельгию, нападение на мирный Льеж и раздались грозные залпы орудий нового типа, созданных демоническим духом извечного зла, Гельбрет почувствовал, что его прежнему существованию пришел конец.
С этого момента — хотя внешне ничто не выдавало происшедшего в нем внутреннего переворота и сам он, не замечая его, не мог с ним бороться — душа Гельбрета устремилась за пределы реальности, прочь из сферы разумного и понятного, из мира ясного, здравого смысла. Она уединилась в царстве собственного порядка, с собственными логическими законами, замкнулась в трезвом и неприметном безумии последнего страдания. Имей он возможность выразить свой протест каким-либо вмешательством в дела внешнего мира, издать отчаянный крик возмущения или оказать какое-либо активное сопротивление, этот по своей сути мужественный ум был бы спасен от гибели. Но поскольку героическая способность к мученичеству может исходить только из религиозных убеждений, ему же эта туманная иррациональная область была недоступна по природе, унаследованной от ряда предков, у него не оставалось никакого выхода. Он был безумен уже тогда, когда в набитом вагоне, молча, с побледневшим, словно стершимся лицом, возвращался домой, вернее, спасался бегством, хотя он размышлял и воспринимал окружающее не менее разумно, чем прежде, не говоря уже о том, что никаких внешних признаков его состояния не было заметно. Но сокровеннейшая сердцевина его души неудержимо распадалась; в ней словно образовалась воронка, и через нее и вместе с ней бодрствующее «я» судьи Гельбрета секунда за секундой уходило обратно — в мир отрицания жизни, в тот подземный мир, где царит вечное бегство, без конца и края. Его существо раскололось пополам: он любил Германию и ненавидел развязанную ею войну.
В таком состоянии духа проезжал судья Гельбрет по стране в блеске отягченного плодами августа; она потрясала его и будила горячую любовь, посылая ему в стремительно бегущее окно вагона, сквозь железный топот и скрежет колес свой привет, отзывавшийся в его сердце страстной тоской. Широкие равнины, мелькающие друг за другом города, — воспетые реки, покрытые хвойными лесами холмы и долины — всюду он видел разумность мирного ландшафта. Нигде немецкая сущность не была выражена богаче, ярче, символичнее, чем на этом участке пути — между Базелем и Веймаром. Но сейчас он видел людей этой самой страны, великой своими мыслями, стихами и картинами, музыкой и достойными подражания воплощениями немецкого духа, опьяненных грозным шелестом развевающихся победных знамен. С первой же минуты, проведенной им в вагоне, ему стало ясно, что он, словно существо, упавшее с другой планеты, может спастись только с помощью притворства. Молчать было недостаточно: в каждом подозревали шпиона. Поэтому, зажатый в темный угол, он разыгрывал из себя улыбающегося и словоохотливого собеседника, а для этого достаточно было говорить вслух прямо противоположное тому, что он думал на самом деле. Разумеется, говорил он, страны теперешних врагов Германии находятся в варварском состоянии, разумеется, дело кончится так же, как и в семидесятом! В душе он задавал себе лишь один вопрос: «Для кого?» И побуждаемый воспоминанием о финале некоего романа, в котором — о, страшный символ! — паровоз без водителя бешено увлекает к гибели поезд, набитый поющими «à Berlin!» солдатами, Гельбрет во время продолжительной стоянки поезда прошел от своего вагона к паровозу, чтобы проверить, не покинут ли он, как у этого Золя, бригадой, и быть может, как своевольный и неукротимый дикий зверь, подчинивший людей своей власти, он один, без чьей-либо помощи, тащит набитые победителями вагоны на север. До кочегар и машинист, потные и закопченные, были на месте и добродушно посмеивались над кондуктором, который бегал взад и вперед по платформе, переругиваясь с ними. Окинув их подозрительным взглядом, Гельбрет установил, что хотя бригада и присутствует в полном составе, но пустотелая змея из выпуклых железных звеньев, с черной блестящей головой и горящими, словно глаза фанатика, фонарями, все же никем не управляется… И, вернувшись в свой вагон, который был теперь, пожалуй, еще более набит, Гельбрет попытался под маской чудаковатой веселости скрыть горестное чувство, овладевшее им при виде всех этих людей, которые казались ему детьми. Впервые охваченные возвышенным духом общности, полные дружелюбия, они на этот раз действительно позабыли, что в людском обществе существует не менее резкое разделение на классы, чем то, какое существует в мире животных, но, позабыв об этом под влиянием всеобщего подъема и ликования, они радовались, что наконец-то начинается война и можно будет показать всему миру, на что они способны. Наконец-то после трех победоносных войн вспыхнула эта, завершающая война, и хотя противник напал первым, паровой каток давил уже его самого. Гельбрет смотрел на раскрасневшиеся от жары лица симпатичных мужчин и милых женщин, и ему казалось, что под звуки дальних выстрелов его сердце роняет кровавые слезы. Вот как немецкий народ, обитающий в самом сердце Европы, мирный, терпеливый и верующий, воспринимал начало великого уничтожения, а белые люди, европейцы, разделенные только формальными отличиями, уже убивали друг друга, впиваясь в тело противника ножом и пулей, снарядом и торпедой, безо всякой на то причины. И они делали это лишь потому, что рычаги, с незапамятных времен управляющие их душами, снова заработали, а отучиться от подчинения этим рычагам им еще ни разу не предоставлялось возможности. Неужели все эти пассажиры, все эти граждане — коммерсант Клеттке, советник посольства Зипп, зубной врач Юшкевер, которым совершенно чужда необузданность преступников, — готовы не только оправдывать убийства, но и совершать их сами? Неужели они — вот она неотвратимая связь причины и следствия! — вместе с уважением к жизни ближнего лишились и всех душевных качеств, отличавших их от убийц? И неужели эти женщины, с потрясающим мужеством отдающие родине своих сыновей, обречены утратить и кротость и сердечное благородство? Хотя, подъезжая к вокзалу родного города, Гельбрет видел и всей своей израненной душой ощущал, что именно так оно и есть, он все же не хотел этому верить. Пусть все это действительно происходит вокруг него, но это не может быть правдой…
Ночью, лежа в постели рядом с супругой, упоенной гордостью от сознания, что она является участницей столь великих событий, Гельбрет молчал под предлогом головной боли, которая его действительно мучила; в его ушах, вызывая легкое головокружение, все еще звучал ритмический шум поезда, и он заснул лишь на несколько часов. Здесь, в своем доме, в его мозгу возникло столько разумных мыслей, где даже обои, казалось, были покрыты слоем воспоминаний о знакомых и сокровенных, беспечно прожитых мгновениях, — здесь война представлялась ему еще менее правдоподобной, просто химерой, выходящей за все пределы дозволенного, каким-то в высшей степени досадным, если вдуматься, событием. Германия, Европа ведет войну. Этот факт никак не укладывался в его сознании. Он все время твердил эту мысль про себя и все же не мог связать ее с остальными своими чувствами и представлениями; они отталкивали ее обратно, и она перекатывалась из стороны в сторону по обычно столь рыхлой и легко всасывающей поверхности его сознания. У нас война? Да быть этого не может! Но у нас действительно война! И Гельбрет день-деньской безо всякой видимой цели шагал по комнате, дрожа всем телом, как дрожит животное во время землетрясения. И в самом деле, что-то сотрясало его привычный мир, он рушился, превращаясь в обломки и развалины, из которых, словно из растерзанных тел, вытекали ручьи крови. Сам того не замечая, Гельбрет непрерывно ломал руки, холодные, как лед, как руки покойника.
В течение августа он мало-помалу привык к мысли о свершившемся, зато постарел на много лет; спина его согнулась, колени подгибались, мысли притупились, и он чувствовал себя таким беспомощным, что готов был плакать.
С трепетным вниманием следил теперь Гельбрет за всем, что в качестве моральной поддержки преподносили его народу в газетах, брошюрах и толстых журналах крупнейшие писатели и никому не известные бумагомаратели, и это чтение вызывало у него громкий смех. Он, Гельбрет, считал бы себя выродком, если бы не продолжал любить Германию любовью, проистекающей из самой глубокой, кровной связи его со своей страной. В особенности теперь, когда она несмелой поступью спускалась по черной стезе навстречу всем опасностям и терялась в будущем, которое с каждым шагом пройденного пути неминуемо становилось роком. Он любил Германию — и он содрогался от гнева. Он видел, что враг не мог измыслить ничего более коварного, чем в самый грозный час опутать безудержной лестью введенных им в заблуждение людей. Он понимал, что следует заклеймить названием злодея всякого, кто при общении с окружающими внушает грешному созданию, именуемому «человек», что будто бы в пустынном безобразном мире существует лишь один-единственный носитель всех ценностей, всех без исключения, так что мир предстает как бы распавшимся на две части:
Его народ! Он представлялся Гельбрету рассеянным по всей стране, то скученным, то на больших просторах, пришедшим из далекого прошлого, которое сказывалось теперь в каждом отдельном человеке. Народ строил свое будущее весь целиком и каждый человек в отдельности, на собственном своем участке. И потрясенный до глубины души, желая ему всяческого блага, Гельбрет мерил свой народ мерилом прозорливой и неослепленной нежности. Он видел, что народ жертвует собой, но при этом стремится извлечь из своей жертвы как можно больше пользы только для себя. Он чувствовал, что народ следует за вождями, которые избраны не им, но которые навязаны ему историей и восприняты им как судьба. Он убеждался, что народ жадно глотает яд самовозвеличивания, но при этом каждый в отдельности беспрекословно подчиняется приказанию. Он понимал, что народ дорос до всех задач, поставленных перед ним современностью, но при этом преступно изменяет своей извечной сущности.
Сотни тысяч введенных в заблуждение людей горели желанием умереть безвестными, лечь под ноги своим сомнительным кумирам, забыв о том, что лоном, из которого вышли все гении, окружившие слово «немец» сиянием вечной славы, были народные массы, а не эти вот сегодняшние владыки. Народ нес дань. Он безрассудно расточал себя. Он, не задумываясь, засевал земные просторы легионами лучшей своей молодежи, принося ее в жертву будущему, которое вследствие подобного расточительства казалось все более и более ненадежным. Гельбрет видел, как его народ толкают в густую пелену тумана, утверждая, что в этом его предопределение; и что самое страшное — никто, видимо, даже не чуял здесь ничего неладного. Пятьдесят лет процветания на почве, удобренной насилиями трех войн, так заглушили совесть этого народа, что голос его стал не слышен в общественных делах. Но ведь это был народ, родивший в муках своей общественной совести реформацию, народ, чьи философы и поэты неустанно внушали ему, что долг его — стремиться к одухотворенному бытию. А теперь его вожаки считали совершенно естественным, что все, имеющее хотя бы отдаленное отношение к войне, не подлежит моральной оценке. И Гельбрет видел, что богатые духовные силы народа без колебаний используют на то, чтобы оправдывать существование милитаристского государства, поддерживать его и обожествлять. Каждый судил о своем ближнем только по его отношению к войне, и не было человека, у которого вырвался бы крик протеста. Гельбрет видел, что Германия летит к чертям в буквальном смысле этого слона, и при этом все вокруг восторженно поют осанну.
А другие народы? Но какое ему дело в этот час до других народов? Ради немцев стоял он здесь на страже, глядя на них всевидящим оком безумного, посланный карать тех, кого он любил. И точно так же на страже других народов стояли другие люди, о существовании которых он даже и не подозревал. Да, он одиноко стоял у дороги, по которой шел немецкий народ, и считал себя обязанным (ради себя самого и ради будущего всего мира) вопиять о справедливости. Но язык его был поражен немотой, и слова застревали в горле, ибо не было никого, кто мог бы или хотел его выслушать.
На какие-то минуты Гельбрет утратил всякое желание жить, он чувствовал, что должен покончить с собой. Дрожащий и бессильный сидел он, держа в отчаянии роковой выпуск газеты, в котором местная редакция преспокойно сообщала, что Англия объявила Германии войну. Это известие, попавшее в его руки с таким опозданием, поразило Гельбрета как гром, как удар судьбы, и скупые слезы скатились из глаз его на впервые нечесанную бороду. И вдруг, жадно вдыхая воздух и в ярости напрягши плечи, он вскочил с места; что ж, раз мир катится к безумию, он, Гельбрет, не желает иметь с ним ничего общего, он запрет перед ним двери своего дома — ведь для этого достаточно отказаться от чтения газет. В пределах его квартиры войны больше не будет. Ни единого слова, ни единой мысли о ней, и Гельбрет изо всех сил захлопнул дверь перед этим демоном.
Но, разумеется, он опоздал. Атмосфера войны давно уже проникла во все комнаты. Служанки ходили с заплаканными глазами, вызывая в нем возмущение; он невольно догадывался, что братья их и дружки призваны в армию. Жена с гордостью объявила, что ее избрали в правление дамского комитета по оказанию помощи семьям призванных. Женщины! Не удивительно, что они вели себя противоестественно. Уж слишком долго их, так же как народы, находившиеся под влиянием церкви, и классы, занятые тяжелым физическим трудом, лишали возможности интеллектуального развития, приучали демонстрировать свою чувствительность. Теперь они, видит бог, только это и делали! Они задыхались от счастья, потому что могли служить и посвящать себя тем, которые столько времени игнорировали их; гораздо сильнее, чем беспомощные материнские чувства, была руководившая этими ничтожными созданиями потребность принять участие в событиях, не остаться за бортом. Им хотелось с деловитым видом, раскрасневшись от усердия, носиться туда и сюда, плескаться в общем потоке и под невинной, но весьма украшающей маской участия в общеполезном деле и жертвенной радости стучать вязальными спицами, заседать в комитетах, где, истребляя огромное количество домашнего печенья и кофе, можно с упоением перемывать косточки своим ближним и, суя нос в дела чужих семейств, материально нуждающихся и беззащитных, — это называлось «милосердным попечением о бедных»! — собирать кучу сведений, дающих желанную пищу для сплетен, и одновременно обрести множество, правда, протестующих в душе, но опять-таки беззащитных объектов для удовлетворения своей неудержимой потребности воспитывать, своей бешеной страсти поучать и надменно подчеркивать собственное всезнайство. Как великолепно умели они подавлять свою женственность! Любовь к супругу скрывалась за бойкой веселостью, «чтобы облегчить мужу прощанье»; невесты, помолвленные с солдатами, горели желанием тайно переспать с ними ночь; лишь дети еще могли плакать. Жены, матери? Ах, Гельбрет прекрасно понимал, что теперь существует только «супруга» учителя Рюбзама, адвоката Паха, коммерсанта Израэля, судьи Гельбрета.
И эта последняя, его жена, одурманенная войной, осмелилась, не спрашивая его согласия, взять на себя определенные обязательства и связать себя с происходящим! Значит, преграды между их домашним миром и этим временем уже не существовало; с ним, с хозяином, во всяком случае, уже не считались! В приступе неистовства Гельбрет швырнул жене под ноги три старинные делфтские фарфоровые тарелки, которыми она очень дорожила, затопал ногами по ковру и, задыхаясь от бешенства, рыча и понося войну, извергая потоки слов, проклятия, вопли, бессвязное бормотанье и нечленораздельные звуки, неудержимо, исступленно рыдая от ярости и жалости к самому себе и, наконец, почти скуля от изнеможения, запретил ей всякое участие в каком-либо комитете — во всем, что не входило в круг ее домашних обязанностей. Она, которая за двадцать три года их совместной жизни не слышала от него ни одного резкого слова и привыкла видеть его всегда рассудительным и сдержанным, онемела от ужаса. Тяжело дыша и побелен как мел, она вышла из комнаты. С этого дня все время, свободное от взятых ею на себя обязанностей, от которых она, разумеется, и не подумала отказаться, она проводила у себя. Сын Гельбрета, студент юридического факультета, телеграфировал из Берлина, что он вступил добровольцем в драгунский полк. Дочь, изучавшая медицину в Фрейбурге, прислала восторженное письмо, в котором сообщала о своей работе в Красном Кресте: скоро она уже всему научится. На две телеграммы, посланные Гельбретом детям с требованием немедленно вернуться домой, вначале не последовало ответа; неделю спустя от Иоганны — она вообще не поняла смысла отцовской телеграммы — пришло письмо, в котором, тронутая его заботой и беспокойством, она писала, что в Фрейбурге она в такой же безопасности, как и дома, и бросать сейчас занятия нельзя; Людвиг же сообщил открыткой, что брать отпуск он не может, да и не хочет, что он давно уже находится в казарме и перед отъездом на фронт заедет попрощаться с родителями. Мать, которая, увы, совершенно не понимала, что поведение Гельбрета объяснялось болезнью, тотчас же сообщила детям о настроениях отца и обещала выслать деньги, как только им понадобится. Иоганна ответила письмом, в котором открыто выражала свое возмущение. Людвиг молчал. Даже мать не догадывалась о том, как горестно поразило его полученное известие. Он, единственный в семье, — о чем никто не знал, — испытывал к отцу подлинную привязанность, восторгался им, любил его; и эта сердечная склонность молодого к старому вызывала у отца такое же теплое ответное чувство, хотя и основанное на других, глубоко индивидуальных эмоциях; это было единственное нежное чувство, единственная по-человечески бескорыстная связь, существовавшая в этой семье. Гельбрет — и он сам это сознавал — не испытывал никакого уважения к современной молодежи ни как к поколению, ни как к будущей смене. Сколь примитивно и покорно принимала эта молодежь принципы, преподносимые ей эпохой! У нее даже не возникала мысль, что на ней лежит долг совершенствоваться, чтобы в будущем дать народу вождей, то есть стать одновременно и слугой народа, и его украшением. Молодые люди, окружавшие Гельбрета, — референдарии, друзья его сына, товарищи по школе и университету и в первую очередь члены студенческих корпораций, чьи черно-бело-зеленые цвета когда-то носил он сам, а теперь носил его сын, — все они, молодые, полные жизни, влюбленные и жаждущие побед, вели бурную, легкомысленную жизнь; иногда, правда, они воодушевлялись, выказывали свои чувства и мечтали стать значительными личностями. Но связь с прошлым была им чужда, а потому столь же чужда была и ответственность за будущее. «Вначале рейхсканцлер создал империю» — этими словами начинался их символ веры, а все, что происходило в низах, — чувства и порывы, идеалы и нужды масс, — увы, все это относилось к антиподам. Умолкнув даже в мыслях и словно оценивая, одинокий старик сидел, уставившись в пол, который никто больше не приходил подметать. Печальнее всего, что слова его давно ни до кого не доходили, даже до Людвига, до сына. Между тем для отца, достигшего зрелого возраста, было беспредельной радостью ощущать, как рядом с ним растет и развивается сын, глядеть в его ясные, полные мысли глаза. Но стоило Гельбрету, умевшему так точно и ясно выражать свои мысли, открыть рот, и он сразу чувствовал, что этому мальчику слова его кажутся нелепыми, высокопарными, беспочвенными мечтаниями отживших времен — чем-то искаженным, фальшивым, ужасным. Это поколение знало одно: борьба всех против всех, меч должен быть наготове и порох всегда сухим, классы есть классы, различия должны быть, народу необходима религия… Что тут поделать?.. Стоять перед ними этаким длинноволосым проповедником, чистейшим дураком, убеленным сединами старцем в крылатке, говорить громкие, трогательные слова?.. До них они просто не доходили. У подрастающего поколения не было и намека на идеи, на широкие и глубокие обобщения. И отец непростительно быстро и преступно капитулировал перед реализмом сына, он относился к нему с глубокой и грустной нежностью, но не испытывал к нему того уважения, которое одно только может перекинуть мост между людьми различного возраста. Судья отвергал смутную связь, основанную на простом инстинкте и неясном чувстве, побуждающих нас поддаться ослеплению и поверить, будто дети являются созданием отца — и по крови и по воспитанию, — а не детьми своей эпохи прежде всего. Он понимал, что должен дать им свободу, и дал — без борьбы, слишком рано и слишком спокойно, во-первых, боясь, что они утратят связь с временем, а во-вторых, потому, что совсем не был педагогом и в нем не было ничего от последователи Сократа, что всегда так увлекает молодежь. Полный терпимости, рассудительности и понимания, он воспитывал своих детей, заключив с ними, хотя и не сознаваясь в этом себе, ряд соглашений, основанных на обоюдных правах и обязательствах. Хваля или наказывая, он всегда объяснял мотивы своего поведения и внушал детям, что дозволено и что нет; он всегда ставил четкую грань между сферой их жизни и своей и благодаря этому добился возможности мирно сосуществовать; это было достойно всяческого подражания, и все же Людвиг, погруженный как бы в индифферентную, мертвую атмосферу, всегда чувствовал себя неудовлетворенным и поэтому несчастным, хотя и не понимал, чего именно ему не хватает; а не хватало ему сочувствующей души, веселого, доброго слова, волнующей дружбы, основанной на товарищеском отношении мужчины к юноше. Да, дружбы не было… Теперь, когда, растравив себя до глубины души и принадлежа уже как бы к другому миру, Гельбрет посмотрел вокруг, в нем прорвался гнев провидца. Опьянение войной, ну, конечно! С криком «ура!» и «да здравствует!», кипя воодушевлением, словно углекислым газом, «героически» пожертвовать собой — не хватало только этого! Если жена и дети могли покинуть его в самую тяжелую минуту, что мешало и ему отказаться от семьи? Он вызвал нотариуса и в написанном по всей форме завещании лишил наследства своих близких, «ввиду того, что они оказались неблагодарными, враждебными и непослушными», и отказал все, что имел, движению за мир. Выпрямившись во весь рост и опираясь кулаками о стол, Гельбрет неподвижным взором смотрел вслед удалявшемуся поверенному, чувствуя, что хоть на этот раз остался победителем. Между тем нотариус, спускаясь по лестнице, тщетно пытался уяснить себе странное впечатление, которое произвел на него совершенно изменившийся Гельбрет; он сильно сомневался в правомерности этой последней воли, ибо сомневался в нормальном состоянии завещателя.
Стараясь избавиться от головокружительного страха перед чувством полного одиночества, которое человек может вынести только под давлением крайней необходимости, Гельбрет попытался спастись от своего «интерруптного» состояния бегством в лес, который с одной стороны переходил в парк и глубоко вклинивался в город, а с другой уходил за городскую черту, поднимаясь по склонам гор. «Интерруптно», — повторял Гельбрет в разговоре с самим собой, сознательно и упрямо протестуя против эпидемии враждебности к иностранным словам, которая как раз в тот период особенно свирепствовала, уничтожая нюансы и смысл понятий. Разумел-то он при этом, собственно говоря, «интермиттирующий»[15] и «коррумпированный», однако его мышление прерывалось как бы короткими замыканиями. Так среди огромных порождений природы, которые шелестели листвой, дрожали, дышали, жили, бродила в стороне от дороги темная фигура взлохмаченного старика, ступавшего по осыпавшейся хвое и мху, среди папоротника и кустиков черники; прохлада леса вызывала на лице его счастливую улыбку, а созерцание зелени вносило успокоение в его истерзанную душу. «Лес», — думал он, улегшись в тени мощной березы с почти черным у основания стволом, и, обратив свой взор вверх, увидел в благодатной лазури легкие летние туманы, которые белыми облаками висели в бесконечной высоте в трепещущей воздушной оболочке земли. Стояла благотворная тишина, Наполненная нежными звуками птичьих голосов. «Лес, — подумал Гельбрет растроганно, — немецкий лес, народ мой, кто завладел тобой сейчас? На западе, через море, война — Hiltibrant enti Hadubrant[16] — отняла у нас sunu fatarungo, что означает: сына — sun и отца — fatar. Да, когда-то я с восторгом носил на руках моего мальчика, а теперь я не могу его удержать, он ускользает из моих рук… Разве это не обидно до слез, до зубовного скрежета?» Деловито окидывая взглядом деревья, он обнаружил сук, отходивший от ствола березы под прямым углом и удобный для того, чтобы, привязав к нему веревку и всунув голову в петлю, дать силе тяжести возможность совершить убийство, но тут же со вздохом отказался от этой мысли. «Деревья, — лихорадочно думал он. — Разве можно им довериться?! Разве все они не стоят на земле? Не имеют общего костяка? Не держатся за руки там внизу, на глубине нескольких метров под моими логами, образуя единую корневую систему, связанную и переплетенную сосудами, из которой вырастают эти стволы, чья обособленность только обман? Тот бук, к которому я только что прижимался щекой, такой гладкий, гладкий — моя жена; та черно-бело-зеленая береза — мой сын? Предательство, предательство! Я чуть не попал в его сети! Что только не угрожает тому, кто бродит среди деревьев!» Спасаясь от этих грозных исполинов, истекающих смолой, и от их жуткой прохлады и продолжая оглядываться, когда деревья были уже позади, он, делая крупные прыжки, выскочил на дорогу, которая двумя ребрами обочин, точно волшебными заклинаниями, удерживала лес в его границах. «Последний исход, — подумал он печально. — Finis! Конец!»
Судья действительно находился в состоянии такого душевного напряжения, долго выносить которое человеку не дано. Он не смог помешать войне проникнуть в свой дом, он понял, сколь детски наивным было его сопротивление, и, тщетно используя хитрость безумия, уже завладевшего им, он тут же решил использовать другой путь: покориться для видимости, чтобы, наблюдая за демоном на всех стадиях его нарастающей власти и отмечая решительно все ее проявления, поразить это чудовище из засады невидимыми стрелами своего духа и самосознания и, в ответ на каждый акт бесцельного разрушения, глумясь, издеваясь, опираясь на ненависть, твердую, как скала, уличить этого проклятого демона в бессмысленности его неистовства. Так Гельбрет решил превратиться в зеркало, чтобы молча и с убийственным укором показывать чудовищу его отвратительный образ, до тех пор пока демон в минуту отрезвления не рухнет, раздавленный сознанием своей собственной невозможности. Да, Гельбрет давно жил в другой, отнюдь не гражданской сфере. Война стала для него уже чем-то реальным, более того, она стала для него живым одушевленным существом. Она представлялась ему бесформенным, гигантским, невидимо присутствующим и вездесущим демоном вражды, порожденным изменением в мировом эфире, и он сам, Гельбрет, обречен был жить в его тени. Это было злое божество, радующееся всякому акту уничтожения и все же — ибо Гельбрет в своем безумии не мог представить себе одушевленное существо лишенным совести — обладающее достаточным разумом и чувством стыда, чтобы в момент усталости — на это он, Гельбрет, и рассчитывал — осознав свое кошмарное уродство, лопнуть от ярости. Но для этого он, Гельбрет, должен и качестве рефлектора неустанно воспроизводить образ демона и, находясь в курсе всех событий, постоянно обращать к войне гладкую, ярко освещенную отражательную поверхность своего духа, самому же сохранять в глубине души насмешливое и решительное отрицание всего, чему он позволил приблизиться к себе вплотную. Смотреть, как в мир, как в жизнь людей вторгается звериное начало, напрячься, затем расслабиться, мучительно вытянуться, расшириться, изогнуться и предоставить в распоряжение демона свой налитый кровью мозг, бодрствующий, трижды бодрствующий, втиснутый в колодку, вернее в кольцо, которое, точно припаянное, сдавливало голову Гельбрету, — вот это и означало для него быть зеркалом. Жить, по возможности, не ощущая себя, не позволять собственным импульсам разрушать фронт борьбы и терпеливо ждать, пропуская через себя все явления войны, какие бы страдания это ни причиняло, — вот в чем видел он свой долг, вот на что он решился. Ответственность была столь же огромна, как и сама задача; ибо что же будет управлять жизнью, если война сама себя уничтожит и распадется на атомы или ионы? Мир — возлюбленный земли, солнце зеленых полей; голос его — пение птиц, шелест зеленых ветвей; цветистый луг — одежда его; игрушка — журчащий ручей; словно времена года, сменяет он отдых и труд; закон и право — ложе — его. Мир — элевсенский бог с венцом равенства и братства на развевающихся власах; мир, облеченный в одежды осени, благосклонной к народам и богатой плодами! И он, Гельбрет — судья, поведет мир навстречу радостно улыбающейся жизни, навстречу невесте, которая сейчас, подобно вдове в разодранных одеждах, сидит на развалинах года тысяча девятьсот четырнадцатого от рождения Христова. Он, называвший себя сейчас Гельбретом-Миротворцем, ширился и выгибался наподобие кривого зеркала, пока наконец его неусыпно бодрствующая душа не ринулась в бой с ревущим демоном войны.
Превратив всего себя в блестящую поверхность, отражающую войну, он уже не отказывался, как прежде, от газет, напротив, он жадно глотал каждую строчку, воспринимая, однако, прочитанное иначе, чем его современники; он читал газеты не как немец или представитель какой-либо другой национальности, а как ответственное лицо, гражданин вселенной, чувствующий за собой одобрение великой эпохи взлета, когда немецкие поэты-классики и философы по-добрососедски делали одно общее дело с пламенными вождями Французской революции, с Бетховеном и с Бонапартом. Поднявшись над всеми земными связями, не стесненный более узами крови и не ограниченный необходимостью личного суждения, он стремился стать лишь эхом зла, превратиться в существо, подобное лесным духам и троллям, молчаливым, мудрым фавнам, неподвижным силенам, заключенным в телесную оболочку почти по доброй воле, по собственному согласию, а не держаться за эту оболочку с закоренелым упрямством рожденного женщиной смертного человека. Вот почему с мрачным торжеством встречал Гельбрет весть о каждой беде; вот почему каждое нарушение международного права, хотя оно и отзывалось щемящей болью в его сердце, он приветствовал как верный признак того, что бешеное животное в скором времени наконец-то устанет, выбьется из сил. Ах, если бы можно было с помощью проклятья или магического жертвоприношения, угрозы или заклинания, электрических волн или телепатического внушения сбросить на него свою собственную усталость!
Стоило Гельбрету лечь, и он немедленно погружался в сон, глубокий, как смерть, в бегущую от действительности, обращенную в себя и на себя невротическую летаргию школьника, которому страшно идти в школу, или солдата, стремящегося вычеркнуть из сознания завтрашний день.
Гельбрету было тем труднее сохранять бодрствующее состояние, что из глубин больного духа вместе с выделениями желез и с кровью в мозг его уже начинали проникать выделения, которые, будучи рождены болезнью, усугубляли эту болезнь, подобно тому как у ребенка боль и слезы взаимно усиливают друг друга. По случаю каникул суд был закрыт, и Гельбрет совсем перестал покидать свою комнату. Когда он в последний раз проходил по своей квартире, он невольно заметил, что и в ней война вызвала опасные и враждебные хозяину перемены. Устилавшие пол ковры пламенели яркими неверными красками; в особенности бросались в глаза коварные красные и синие пятна, которые создавали угрожающие контрасты, прямо-таки расслаиваясь на глазах, точно они, подобно маслу и воде, представляли собой совершенно разнородные вещества, так что шагать по ним было опасно, тем более, что они, хотя и враждуя друг с другом, но объединившись против судьи, грозно залегли рядом. Невероятно твердые, словно отточенные, грани темно-коричневых шкафов врезались в отступающий под их давлением воздух. Зловещие блики мелькали на медных ручках дверей, которые жалобно скрипели или бесшумно закрывались за ним, как безвозвратно прожитые дни; даже в занавесях гнездилось что-то таинственное, серое, возбуждавшее в нем чувство ужаса, а декоративные тарелки на подставках вызывали мучительное чувство раскаяния и стыда. Гельбрет решил укрыться в своих двух комнатах, где для него все было привычным и на пороге которых пентаграмма «Сопротивление» закрывала доступ войне. Жена, мстя ему за постоянное невнимание и свое оскорбленное достоинство — на этот раз она была безусловно права — и к тому же поглощенная общественными делами, ждала первого шага со стороны раскаявшегося супруга, а покамест полностью игнорировала его присутствие; поэтому комнаты Гельбрета вскоре приняли неряшливый вид, мебель покрылась толстым слоем пыли, воздух пропитался вонючим холодным табачным дымом. Но Гельбрет ничего не замечал, как не замечал он и того, что ходит в грязном костюме и нечищенной обуви, непричесанный, опустившийся, питаясь теми блюдами, которые, по своему усмотрению и обычно уже остывшие, подавала ему кухарка; нерадивость прислуги и удовольствие, испытываемое ею при виде унижения хозяина, которого она некогда так боялась, вызывались патриотическими чувствами. Скандал, разыгравшийся в свое время между судьей и его женой, конечно, не был забыт, и сочувствие прислуги было на стороне оскорбленной хозяйки, тем более что та управляла своим домом спустя рукава. Охваченный страшным нервным напряжением, Гельбрет бродил по комнатам, ощущая озноб одиночества.
Значит, он и этот народ, чье духовное богатство, как воздух и хлеб насущный, создало и взрастило его, Гельбрета, жили как бы в двух совершенно различных плоскостях: он, Гельбрет, высоко вознесен над народом, который, пыжась от гордости своими победами и пьянея от власти, дал себя увлечь безумной иллюзии. Однако трезвое око Гельбрета видело все насквозь: безумная иллюзия, приукрашенная мишурой веселых сердечных чувств и якобы новой общности, была уже одета в траур. И у Гельбрета, смотревшего через окно на улицу, вырвался стон… Сквозь оконное стекло, сквозь кирпичи стен он ощущал отчужденности, возникшую между ним, живущим в уединении, и всеми остальными людьми. Он знал, что проклят будет тот, кто отойдет от братьев своих, и что все они скажут: «Аминь!» Проклят не по справедливости, но по праву. Мышление всех остальных текло единым потоком; спаянные в единое сверхсущество, сливаясь с ним безраздельно, они были одержимы единой страстью: бороться, опередить, одолеть, сожрать, проглотить, распространиться. Право и закон, договоры и уважение к ближнему, боязнь переступить чужие границы и признание за другим права на существование — все светлое и с таким трудом добытое, отвоеванное человеком у того, у первобытного существа, каким он некогда был, все вечное, но всегда и во всех своих воплощениях хрупкое, было уничтожено, лежало во прахе, обреченное на гибель, захлестнутое новой волной упрямого первобытного инстинкта. Добро не исчезнет совсем — эта уверенность, подобно небесному куполу, высилась над душой Гельбрета, когда он, судорожно сцепив за спиной руки, коченея от холода и одиночества, смотрел вниз на улицу, но чем же могло ему это помочь? Для него это не было утешением. Вселенная, бесспорно, обладала каким-то смыслом с того времени, когда была изначальной туманностью, и до тоге дня, когда она стала плотным земным шаром, опоясанным металлическими обручами железных дорог; и точно так же бесспорно существовали право и закон — в отношениях между народами, между этими большими животными. Но его народ, его подобия, столь дорогие его сердцу, все, кто обычно мыслил, как он, кто высказывался, как он, кто сгорал от стыда, как он, кто возмущался, как возмутился бы он, — эти люди, трудолюбивые, стойкие и рассудительные, исключили себя из числа тех, кто стремился облагородить свое примитивное природное начало, и тем самым потеряли свое человеческое достоинство. С этой минуты его народ оказался во власти диких инстинктов. Гельбрет знал из истории преступлений об ужасающем падении нравов и о том, что после каждой войны поток чудовищных злодеяний затопляет страны, в которых до того процветала нравственность. Его мучило опасение, что время, когда генералы решают, что справедливо, нравственно и достойно похвалы, продлится несколько десятилетий, может быть, пять, может быть, десять; ему представлялось, что войне вообще не будет конца, что народы потеряют свой облик и армия будет мять и формировать их, подобно глине, и обжигать в своем горниле, и он на весь день завесил платком маску Гёте, так властно и пронзительно смотревшую на него со стены.
Гельбрет чувствовал, как да него надвигается ненависть, огромные ледяные глыбы всеобщего отрицания. Со всех сторон вместе с ветрами к его шаткому дому подступала всеобщая ненависть, но не дом, Гельбрет сам содрогался до глубины души. Он был иным, не таким, как все, — но сейчас наступило время, когда быть иным, чем все, грозило ненавистью и опасностью почти смертельной. Людей непрестанно подстрекали сообщениями, вымышленными, раздутыми и соответственно обработанными, и в людях проснулся хищный и трусливый зверь, первобытный человек, готовый к прыжку. Точно дикая свора, они жаждали наброситься на одинокого и, конечно, беззащитного человека. Гельбрет подозрительным взором следил за лицом почтальона, трубочиста, молочника, мальчишки из булочной, зеленщицы. Тысячи таких вот были приведены в движение — стадо буйволов, охваченных бессмысленной жаждой мучительства, присущей молодым обезьянам. Их молчаливая нерешительность могла в любую минуту перейти в яростный рев. И хотя ни одному человеку и в голову не приходило заподозрить его в каких-либо иных чувствах, кроме тех, которые владели всеми, — этому немало способствовало и победное знамя, заботливо вывешенное госпожой Гельбрет из окна квартиры, — Гельбрет, издерганный, настороженный, ощущал своими сверхчувствительными нервами дремлющие в людях возможности. От улиц на него веяло антипатией. Дома вызывали в нем отвращение, потому что на них падали злобные тени. Плиты тротуаров были запятнаны враждебностью — следами человеческих ног, спешащих во всех направлениях и способных все растоптать.
Но Гельбрет уже ни на что больше не обращал внимания. Он жил, обложившие кипами гамет, среди которых были и две швейцарские, и настороженно следил за тем, как война потягивается, мурлыча своими пропеллерами, изгибает спину горбом из трупов высотой с церковную колокольню. Повторяем, критическая оценка любых сообщений прямо противоречила его плану. Ведь атмосфера тупой веры и бешеного состязания в области пропаганды была главным жизненным проявлением того кровавого царства, о котором ни в коем случае не следовало забывать. Теперь Гельбрет с удовольствием вспоминал о нарушении бельгийской границы. Он разражался хохотом при «обнаружении» пуль дум-дум; он даже пустился в пляс, удивительно напоминая журавля, узнав о пресловутом ультиматуме Японии; он вскрикивал от радости, когда кто-нибудь «преднамеренно» (а не всего-навсего «по ошибке») подвергал обстрелу Красный Крест; он ликовал, когда из бесчисленного посева мин, предназначенных для мирных кораблей нейтральных стран, подобно внезапно распустившемуся цветку, вырастала гибель и когда враги совершали бесконечный ряд незаконных действий против немецких граждан и их имущества. В таких случаях, не находя иного способа выразить свою радость, Гельбрет принимался петь на мотив кабацкой песни: «Виват Франция, да здравствует Россия, англичане — вот так молодцы!» Каждое сообщение о новом акте насилия, о разрушенной деревне, о покушении на ценности мирного времени — о, чудесный собор!.. библиотека и ратуша в Лувене! — и на моральные устои народов он отмечал синим карандашом и дрожащими от благоговения руками откладывал газетный лист в сторону. Так он копил свое оружие против войны. Скоро, скоро наступит конец, еще две-три недели и зверь нажрется, а при полном желудке наступает усталость, и тогда воспоследует наконец разрушительный взгляд в Гельбрета — в зеркало. В ожидании этой минуты он пересчитывал страны, которые война крепко держала в своих когтях, и закрашивал их на своем глобусе красными чернилами; в густой красный цвет он красил районы, в которых происходили бои, в несколько более светлый — воюющие государства и покрывал тонкой штриховкой колонии и все прочие территории и области, жизнь, торговля и благосостояние которых тоже пострадали от войны. Он страшно обрадовался, когда глобус — даже голубые поверхности морей — почти сплошь оказался покрытым красными пятнами.
Этот странный человек вступил в борьбу с мощными ветряными мельницами своего внутреннего мира и окружающей его действительности, и поэтому вопрос мог стоять лишь о том, когда же наступит мгновение неизбежного удара, которому суждено проломить его дряхлую голову и принести избавление сердцу, казалось, испившему уже до дна чашу страданий. Однако действительность ухитрилась еще увеличить муки Гельбрета и нанести удар с той стороны, откуда его никак нельзя было ждать. Его сразила весть о чудовищном разгроме тех армий, пребывание которых на поле боя наполняло его сердце столь жгучей болью, тех полководцев — своих, немецких, — которые, по его мнению, с таким преступным легкомыслием развязали войну. Справедливость, царящая в мироздании, справедливость, в которую он верил, которая являлась основой его духовного «я», которая и должна была в сущности предсказать ему катастрофу, это присущее жизни — как он ее понимал — стремление к целесообразному равновесию, аналогичное тенденции химических и физических процессов, — вот именно это и выбило почву из-под его ног.
Газеты внезапно перестали сообщать о положении на Западном фронте; взамен они принялись раздувать ничтожные по сравнению с этим события на Востоке; когда же эти газеты вновь обрели дар речи, какой же невинной, по их словам, оказалась эта катастрофа — поражение германских армий! Гражданские власти, которые сами ничего хорошенько не знали, слишком поздно спохватились, что надо прекратить доставку швейцарской прессы. Из нее-то он и узнал неприкрытые убийственные факты.
Произошла битва, которая завершилась поражением. На реке, носящей название Марна, победа окончательно повернулась спиной к немцам, столь долго державшим ее в плену. Было еще не ясно, что именно произошло и к каким последствиям привела эта битва, но уже были известны цифры попавших в плен, уже поступали сведения о том, что враг снова занял территорию протяженностью в шестьдесят километров, что немецкие войска отходят, и это казалось тем более угнетающим, что до последней минуты эти войска воодушевлялись наступлением.
Вот и все, что узнал Гельбрет. Но к его
Сознательно, трезво, спокойно, хоть и преисполненный глубокого сожаления, Гельбрет присоединил этот новый факт к прежним. День прошел для него, как и все остальные. Лишь около полудня он вдруг почувствовал сильную усталость, неожиданно погрузился в сон, глубокий, как и всегда в последнее время, и тут внезапно им овладело сновидение, вскрывшее то, что терзало его наяву; возникнув по ту сторону затемненного и субъективного сознания, оно пришло из области, в которой человек не может притворяться и которую не в силах уничтожить.
Он, Гельбрет, озаренный призрачно-ясным спетом заходящего солнца, стоял на холме, похожем на курган, и смотрел на колосящееся пшеничное поле, на котором лежал убитый великан Арне Тискер, ярл Мидгерманландский. Огромное распростертое тело было покрыто какими-то странными точками. Гельбрет нагнулся и стал пристально всматриваться. Вскоре он обнаружил, что богатырь состоит из мириадов маленьких, построенных в боевом порядке солдат. «Это игрушечные оловянные солдатики, — подумал Гельбрет, — а это Арне». Затрепетав от ужаса, он увидел, как из раны в груди вытекает смертоносная река, извиваясь в виде огромной буквы «М», подобно Майну и Мозелю. «Нет, это Везер», — сказал ему какой-то капитан и, обращаясь к солдатам, державшим ружья прикладом почему-то вверх, крикнул: «Пароль!». И, растягивая букву «е», солдаты провыли: «Ве-е-зер, В-е-е-зер», — и, отдаваясь от холма, эхо ответило: «Вэй зер, вэй зер!»[17] «Она впадает в угрюмое Северное море, — подумал, дрожа от волнения, Гельбрет, — в угрюмое, холодное, соленое море, в море слез». И внезапно, окинув глазами свою фигуру, он увидел себя в черном гражданском костюме с траурной повязкой на руке, увидел себя, сына убитого государя, обреченного отцом на изгнание, а теперь он стоял у отцовской могилы — единственный из всех родственников оставшийся в живых, но очень отличающийся от всех благодаря своему штатскому платью. «Отец, — вскричал он, — отец, о отец мой!» И судорожные рыдания, страшные, нарастающие, словно волны во время прибоя, неудержимым потоком вырвались из его груди, оросив слезами подушки, которые при его пробуждении оказались совершенно мокрыми. Они давно уже были без наволочек и пропитаны запахом холодного табачного дыма… Он старался припомнить свой сон, но отыскал в памяти только слово «Арне» — больше ничего; увидел какой-то туман, почувствовал присутствие чего-то ускользающего, и дух его погрузился в пустоту. «Арне? — подумал он. — Надо будет снова почитать саги. Кто такой этот Арне?» И он заснул, ощущая в груди непривычное чувство радостного облегчения.
Но оказалось, что он переоценил свои силы: война сломила его! Стремясь уяснить, что же в конце концов довело его до состояния полного изнеможения, Гельбрет обратился — блестящая идея! — к безмерной лжи, к преувеличениям и искажениям, которые он чутьем угадывал и находил повсюду — в цитатах, в отчетах, в редакторской правке. Человек по природе кроткий, он не хотел связываться с ложью и ее разъединяющей народы изворотливостью. Он был преисполнен явным страхом перед фальшью, а также перед неуловимой сущностью и безответственностью лжи: ведь она омывала теперь весь земной шар, подобно воздуху, и каждый вдыхал ее и отравлялся ею — верил ли он ей или видел ее насквозь, — и тогда в человеке поднималось возмущение, гневное отчаяние и ненависть, которую бессилие окрашивало в цвет зловонного гноя. И вот по ночам Гельбрета стали терзать сомнения: справится ли он с взятой на себя задачей, не слишком ли он самонадеян и, главное, не сможет ли война, пока он по необходимости предается сну, почерпнуть, пользуясь его отсутствием, его погруженностью в сон, новые силы, подобно тому как и Гельбрет набирался сил, отдыхая? Но ведь таким образом мощь ее никогда не иссякнет, и она так и не разобьется, увидев свое отображение в зеркале…
С этой минуты Гельбрет решил больше не раздеваться и не ложиться в постель. Он известил об этом своего противника в речи, составленной из одного-единственного витиеватого периода, построенного в напыщенном стиле эпохи классицизма, встав пород зеркалом лицом к лицу с самим собой, не замечая при этом, какой жалкий, запущенный и неряшливый вид у его визави. Но слишком поздно он понял, что попал в западню, которую, играя, расставила ему война; уже по прошествии трех дней Гельбрет почувствовал, что не в состоянии выполнить свою задачу. Вместе с физическими силами иссякли и воля его и бодрость. Поэтому, в час захватывающего дух величия, почувствовав себя как бы полюсом вращающегося земного шара, Гельбрет заключил мир — не с войной, но между правительствами. Поскольку наступление мира все равно зависело от него, не было никаких причин ждать, пока война лопнет сама, и предоставить решение как бы ее доброй воле. О нет! Если Гельбрету было предназначено даровать людям мир, следовательно, он, Гельбрет, мог диктовать и условия мира. И он заключил Мидгардский мир, составил на латинском языке торжественное обращение к главам вражеских государств и к германскому императору, начинавшееся словами: «Горячие молитвы народов земного шара услышаны…» — а также лаконичные приказы главнокомандующим и генеральным штабам всех армий немедленно прекратить бои. В течение нескольких дней он, склонясь над картами, мучился, тщательно взвешивая все условия мира и устанавливая новые границы между воевавшими странами; наконец ему удалось завершить свое дело, он облегченно вздохнул и в один из субботних дней — столь велика была смелость, которую придало ему это решение, — отважился, преодолевая многочисленные глумящиеся над ним ступени лестницы и дрожь в коленях, спуститься на улицу, чтобы вдохнуть живительный воздух избавления, подставить свою бедную голову дуновению ветра и опустить письма в почтовый ящик около своего дома. Директор главного почтамта, куда попали письма Гельбрета, из уважения к почтенному, но, очевидно, заболевшему отправителю, распорядился сохранить все дело в строгой тайне. Между тем Гельбрет, счастливый и растроганный по случаю завершения своего столь великого начинания, встретил канун всемирного праздника стаканом ароматного вина — тут слеза скатилась по его морщинистой и заросшей щеке, — затем он проспал в своей постели четырнадцать часов кряду, принял утром ванну и опрыскал себя духами. В воскресенье, окрыленный, высоко подняв голову, он прогуливался по своему садику и радовался, видя флаги, развевавшиеся в честь победы, более великой, чем кто-либо мог подозревать. Он рассчитал, что в понедельник газетам еще ничего не может быть известно, трепетал от волнения весь вторник, а в среду, совершенно уничтоженный, прочел, что бои продолжаются. Война победила, его голос не был услышан, он жил напрасно — это был конец. Судорожный страх перед местью войны охватил его, но вскоре он нашел способ — более хитроумный, чем нашел Одиссей, и абсолютно надежный, — как спастись от нее. Раз временем управляла война, а он действовал против времени, значит, ему нужно только спрятаться, исчезнуть в его потоке. Он натянул вдоль и поперек комнаты на различной высоте от пола веревки, развесил на них газеты, так что они свисали вниз, подобно сохнущему белью, или лежали распластанные, как крыши. Так красовались они здесь, издавая запах типографской краски, испещренные черными крапинами — следами пробежавших по ним мириадов мгновений, со столбцами букв, с громкими заголовками и надписями, напоминающими древние руны и заклинания. И чтобы этой приятной татуировкой угодить «Охотнику за скальпами Великой войны», Гельбрет с помощью красных чернил разукрасил газетные страницы крупными кровавыми пятнами и целым дождем брызг, а затем провел по ним обратной стороной ручки длинные полосы и полил их потоками чернил, изобразив целую систему огненных ручейков. Среди этих тесных столбцов и строчек, покрытых теперь алыми пятнами, дни быстро мелькали сплошной чередой, непроницаемые даже для глаз демона, и охваченный радостью Гельбрет ползал на четвереньках между шуршащими листами, пролезая под ними, как загнанный зверь, притаившийся в дремучем лесу лживого времени. Только самый большой глобус захватил он в свою пещеру, расположенную под письменным столом, чтобы в случае, если война все-таки обнаружит его убежище, принести ей с помощью бензина и спичек эту огненную жертву и тем умилостивить ее гнев. Но до этого дело не дошло. Когда на следующее утро, гулко шагая и звеня шпорами, в серой защитной форме и с прицепленной на боку саблей сама война, краснощекая и молодая, вошла в его комнату в образе забытого им сына, растерянно взывающего среди газетных джунглей: «Отец, ты здесь?» — тогда, при виде знакомой фигуры противники, его охватила безумная смелость. Подкравшись совсем близко, он вскочил, вытянулся во весь рост перед сыном, испуганным и побледневшим при виде столь жалкой фигуры, и с громким криком: «Здесь, о война, о собака, стоит Гельбрет Миротворец, ярл из Мидгарда!» — схватил его за горло и принялся душить. Но в тот же миг силы оставили старика, и сын, приехавший с целью добиться примирения и попрощаться перед отъездом на фронт, охваченный ужасом, был вынужден на руках отнести его в постель, вызвать по телефону врача, машину и заказать комнату в местной клинике. В ожидании врача он с презрительным и печальным укором обратился к матери: как же она, оказывая помощь чужим, не заметила беды в собственном доме! Мать в смущении отвела глаза и, ошеломленная суровостью сына, оставила его у постели спящего, руку которого он держал в своей. Этот юноша с кроткой душой и ясным умом уже изведал тяжелые моральные потрясения, ибо при прохождении военной подготовки он понял, сколь мало ощущается величие и значительность эпохи в распущенной атмосфере казармы и какая рутина грубости и самого злобного презрения к человеку царит там, где наслаждаются бесконтрольной властью над целым народом; и если бы он не нашел чувства юмора и поддержки у своих товарищей, таких же юных, как он сам, и не возложил все свои надежды на более чистую, более достойную атмосферу, которая, как он верил, ждет его там, «на поле брани», кто знает, не овладело ли бы им мучительное раскаяние, когда он сидел у постели своего погибающего отца… Человек, который лежал перед ним, пал жертвой своего знания — это сын понимал совершенно ясно — и идейности, которой так недоставало в казарме, где людей дрессировали, точно животных… Серая костлявая рука ученого, которую он нежно держал в своей уже огрубевшей руке, рука смелого и беспощадного мыслителя, внушающая благоговение среди парящего вокруг отвратительного хаоса, — это была уже безжизненная рука горячо любимого отца, но владелец ее не мог больше видеть, кто сидит у его постели, согнувшись и устремив неподвижный взгляд на грязный, давно не метенный пол. И рыдание, короткое, суровое, без слез, вырвалось из груди юноши при виде этого человека, который расточил себя всего и, не щадя сил, столь стремительно шел по своему пути до самого конца, что, вырвавшись за пределы здравого смысла и законов общества, он в конце концов шагнул через жизнь. Но ему еще можно помочь. Врачи разбираются в этих делах; в следующий свой отпуск — так сын обманывал себя, стараясь придать себе силы, чтобы выдержать испытание, — он, безусловно, почувствует, как эти пальцы, пальцы вполне излечившегося, тепло и сознательно сожмут его руку. Не будь у него этого утешения, разве смог бы он вернуться туда, к своей батарее?
И судья Гельбрет был отправлен в дом, где ему было хорошо, где вокруг веяло избавлением, где дух его обрел полную свободу и где ему было разрешено чувствовать себя высящимся на горизонте серым железным мифом с живой, чувствующей душой — посланцем из ушедших времен, когда еще бывали войны, в эпоху разумного и миролюбивого сосуществования народов, вызванную к жизни им самим, в эпоху, когда люди доброй воли наконец поняли, что отстаивать свои права при помощи пушек так же бессмысленно, как применять пытки в суде или присуждать к смерти на костре и на колесе.
Он угас в дождливый день, погрузившись в рассеянное созерцание идущей с запада огромной темной тучи и произнеся по-немецки слова, смысл которых уже не дошел до его сознания: «Бесконечная печаль…»
Шикоре
ироко расставленные серо-голубые глаза и крохотный нос были причиной того, что Женевьеву Аллер — девочку, сообразительную по природе, прозванную в младенчестве Шикоре[18], так как она напоминала невыразительный бледно-голубой цветок цикория, — считали несколько придурковатой, тем более что она была неграмотна, и когда кто-нибудь, например господин Кристоф, пытался ее дразнить, ее единственным оружием была кроткая удивленная улыбка. Она не понимала, что обидчику можно дать отпор, ответить бранью на брань, и, удивленно улыбаясь, молча смотрела на него добрыми глазами до тех пор, пока тот не умолкал, пожимая плечами в знак презрения к такой ленивой, тупой девчонке.
Неизменно одетая в полинялое голубое платье, облекавшее ее лишенную всякого женского очарования неуклюжую фигуру, Шикоре двадцать лет проработала у господина Соана, арендатора фермы, лежащей к северу от Ля Мадлен, возле Лилля, не обидев за это время никого, разве что упомянутого выше кума Кристофа, владельца кабачка «Услада Рубе», который, живя поблизости, частенько заглядывал на ферму и каждый раз выходил из себя, когда она, ну, никак не хотела понять его веселых, ехидных шуточек. Он посоветовал ей вставить себе в лоб третий глаз — она рассмеялась. Он принес и предложил ей носить на шее табличку с надписью: «Я не корова!» — и она снова засмеялась. А табличку Кристоф, сам того не зная, унес домой, ибо ее тайком прикрепил к его шляпе собственный его племянник Поль — ведь дети любили Шикоре.
У нее были золотые руки. Самозабвенно ухаживала она за детьми и птицей, готовила, стирала, пекла хлеб и сладкие пироги и запрягала лошадей в тяжелую трехколесную повозку; она доила двух коз, задавала им корм и с мягкой улыбкой ухаживала за четырьмя бельгийскими коровами — гордостью фермы.
Шикоре могла бы заменить батрака, будь она более крепкого сложения и, главное, не испытывай она безумного страха при виде любой сельскохозяйственной машины. Трепеща от ужаса, глядела она на эти ярко окрашенные земледельческие орудия, на эти катящиеся на колесах, хотя и полезные, но злые и мудреные существа, которые с помощью скрытых валов и острых гребней, колес с угрожающе зазубренными вращающимися лопастями, ошеломляющих своей непонятностью механизмов сеяли, жали, подбирали колосья, вязали снопы и обмолачивали зерно без участия человека, за исключением восседавшего на своем месте водителя. Это не могло кончиться добром. В конце концов злые духи, служащие благому делу, вырвутся на свободу и начнут свирепствовать! Зато каким-то удивительным чутьем она хорошо понимала животных. По ушам лошадей, по движению их хвостов она определяла, испытывают ли они любопытство, растерянность или радость; ей были понятны переживания гусей, когда они кидались куда-то, громко гогоча и хлопая крыльями, и враждебное, а иногда дружелюбное кудахтанье кур. Под ее внимательным наблюдением весь домашний скот рос и прибавлял в весе, и никто не понимал, в чем тут причина. В своей детски наивной душе Шикоре не делала различия между человеком и животным, она старалась представить себе чувства кошки, которая, мяукая, терлась у ее ног, или утки, крякающей вдали, и, исходя из собственных переживаний, она смиренно и просто проникала в никому неведомую душу животного. По воскресным дням Шикоре могла в послеобеденные часы неподвижно сидеть на солнышке и глядеть, как куры безбоязненно клюют ее деревянные башмаки, а щенок, не то со скуки, не то приглашая ее поиграть, тихонько покусывает и теребит ее полосатый фартук. Она просто любила своих братьев-животных. В тиши и чистоте протекало ее существование, и она чувствовала себя счастливой.
Когда в 1914 году разразилась война, господин Соан был призван в артиллерию, а оба молодых работника — в кавалерию. Затем в один октябрьский день на ферму, задыхаясь, прибежал кум Кристоф, и вскоре легкая коляска, в которой сидела мадам с детьми, быстро покатила в Ля Мадлен, к вокзалу, провожаемая ничего не понимающей, растерянной и плачущей служанкой. Через несколько часов Кристоф приехал обратно в пустой коляске. Он вернулся в свой кабачок, а Женевьева осталась одна на безлюдной ферме. Она часто плакала. Кристоф сказал ей, что хозяевами в их местности теперь стали немцы, и обещал помочь ей сохранить имущество его родственников, надеясь при атом извлечь немалую пользу и для себя. Страшась мрачного безмолвия пустого дома, Женевьева перебралась в населенный живыми существами хлев. Спустя два дня явился Кристоф: немцы, заявил он, приказали зарезать всех голубей, и он обязан выполнить приказ. Но Кристоф не стал объяснять ей, что распоряжение это касалось исключительно почтовых голубей, доставлявших сведения французской армии; он сказал лишь, что немцы — враги не только людей, но и животных, и тайком ухмыльнулся, когда она бурно выразила свое возмущение. Затем Кристоф объяснил, что будет скупать голубиные тушки за хорошую цену, пусть только она поможет ему зарезать голубей, и подал ей нож. Она отдернула руку и, побледнев так, что даже губы ее побелели, выбежала из ворот усадьбы. Он же, несмотря на природную ловкость, промучился один до самого вечера, ловя ускользающих из его рук испуганных птиц, которых он сначала подманивал пшеницей, а потом хватал и душил, испытывая странное возбуждение и совсем не чувствуя усталости. Ночью Женевьева вернулась; в воскресенье, исповедуясь у аббата Дэтаппа, она покаялась ему, что просила у бога смерти для немцев, — она ненавидит их, и объяснила, чт
Женевьева старалась подавить в себе ненависть к немцам, когда они являлись на ферму, иногда поодиночке, иногда целым отрядом; некоторые приходили только для беглого осмотра, другие — чтобы выведать у нее, сколько на ферме зерна и картофеля, сколько скота. Проникнутая недоверием, она отвечала, что ничего не знает; тогда враги начинали обыскивать все постройки, записывали что-то в маленькие книжки и затем уезжали. Сердце ее сжималось при виде этих недобрых людей, и она с дрожащими губами безмолвно обращалась к своей святой покровительнице, прося ее о помощи. Вскоре немцы забрали лошадей с коляской и трех коров, оставив ей только одну, и выдали расписки с подписью и печатью, которые кум Кристоф заботливо спрятал. Совсем рядом с фермой немцы оборудовали площадку и выставили около нее охрану; с этой площадки они поднимались в воздух на гудящих и жужжащих машинах с черными крестами, намалеванными на них, точно в насмешку; завидев эти чудовища, Женевьева в ужасе пряталась в дом. Люди, называвшие эти отвратительные желтые машины «голубками», несомненно были слугами дьявола! Кум Кристоф злорадно сообщил ей это прозвище, зная, что она непременно посмотрит при этом на окна опустевших чердаков… Наконец-то его слова дошли до нее, до этой безобразной, старой скотины!
Однажды поздно вечером он принес ей что-то трепыхающееся, завернутое в черный платок. Это были четыре крупных голубя — два ржаво-рыжих и два сизых, с ярко-красными, словно распухшими у основания, клювами. Пусть она хорошенько спрячет голубей от немцев, да еще вот это — четыре маленькие трубочки из белого металла, легкие, как перышки. Ее сердце забилось от счастья; краснея, она стала целовать руки Кристофа. Освободив платяной шкаф хозяина, она спрятала в него своих любимцев, положила капсюли в футляр своего молитвенника и стала кормить голубей и ухаживать за ними, словно это были любимые ею господские дети, о судьбе которых она ничего не знала. Через несколько дней, ночью, пришел господин Кристоф, взял две капсюли, всунул в них маленькие записки и, прикрепив капсюли к лапкам ржаво-рыжих голубей, забрал птиц с собой, пообещав заменить их другими. Женевьева вполне ему доверяла. На рассвете она проснулась от грозного жужжанья низко пролетающих машин, грохота пушек и страшных, глухих громовых раскатов; разбитые оконные стекла, звеня, посыпались в комнату. В чердачное окно Женевьева увидела, что площадка, охраняемая немцами, полыхает огнем, а утром обнаружила на ближней лужайке тлеющие обломки разбитого самолета и растерзанный, изуродованный труп летчика в французской форме, при виде которого она с криком бросилась бежать. В полдень жандармы уже нашли сизых голубей и оставшиеся капсюли. Они связали Женевьеве руки. На все вопросы и угрозы она отвечала молчанием. Шпионку отправили в цитадель Лилльской крепости. Она молчала и на суде во время короткого разбирательства этого совершенно ясного дела; она сказала лишь: «Я ничего не знаю», — так как действительно не понимала, что произошло, и ненавидела немцев. И только получив разрешение исповедаться, она призналась аббату Дэтаппу, кто дал ей голубей. Аббат не стал расспрашивать больше. Он был уверен, что она ни о чем не догадывается: ни о назначении полученного ею подарка, ни о его последствиях. Ночь, проведенная без сна, укрепила в нем горестное сознание, что он не вправе выдать настоящего виновника, да это все равно и не спасет Женевьеву. Одно лишь не вызывало у него никаких сомнений: хозяин кабачка, конечно, ни в каком случае не донесет на себя — его-то он хорошо знал.
Наутро постаревший за ночь аббат добился приема у губернатора Лилля. Он попросил отсрочить исполнение приговора, дать ему время через кардинала Малинского и через посредничество его святейшества Бенедикта Пятнадцатого обратиться к германскому императору с просьбой о помиловании невинной служанки Женевьевы Аллер. Губернатор потребовал доложить ему подробности дела и распорядился отсрочить исполнение приговора, отвечающего законам военного времени. Тогда аббат Дэтапп написал подсказанное ему взволнованным сердцем письмо, в котором, между прочим, говорилось: «Ласточки в ночном полете рассекают свою слабую грудь о телеграфные провода, приносящие нам радостные вести, и сколько перелетных птиц разбивается об огни маяков, благословляемых теми, кто находится в море. Любой закон современного человечества перпендикулярен законам чистой природы: он рассекает их. Но и нарушенные законы природы, чем глубже они и чем незыблемее, всегда торжествуют. Не люди властны над жизнью, ибо над ней властен один только бог. Но простая и чистая душа может, подобно ласточке или стае перелетных птиц, пасть жертвой случайного, жестокого и чуждого закона времени, если только спасающая длань того, кто властвует над всеми законами, не вырвет ее из рук жестокого произвола».
Аббат закончил письмо и отослал его. А результат? Разве так уж важно знать, дотянулись ли руки божьи, простирающиеся над злобной путаницей нашего дня, до бедной некрасивой служанки, чтобы сохранить ей жизнь и, может быть, после заключения мира отпустить на свободу? Не следовало ли опасаться, что ее чистое, бесхитростное существо окажется навсегда разбитым после перенесенного ею потрясения? И на случай, если бы пули действительно пронзили это человеческое сердце у каменной стены Лилльской крепости, не покажется ли более естественным завершением безвинно погибшей жизни представление о том, что простая душа, нежно сияющая и полная невинного благородства, подобно голубому цветку цикория, вознесется в излучающие кроткий свет небеса, где, как было ей твердо обещано духовником, встретит ее в голубом одеянии, в коем изображена она в церкви, покровительница страждущих — святая Женевьева, нарекшая Многострадальным сына своего, некогда вскормленного самкой оленя во франконском лесу.
Но жизнь, творящая и объемлющая всех нас, предпочитает незавершенное придуманному, неприметное насильственному, и в этом ее поддерживает вся бесконечная мудрость целесообразного. После того как была расстреляна английская сестра милосердия, павшая жертвой опрометчивости и произвола пьяного генерала, возмущение, охватившее весь мир, породило страх перед убийством беззащитных женщин. Вот почему Женевьева Аллер в качестве пленной стала работать у немцев, оставаясь такой же нетребовательной, как и раньше, когда она была служанкой и находилась на свободе. В тюрьме здоровье ее очень ухудшилось, и поэтому ее перевели работать на свежем воздухе, внутри ограды из колючей проволоки; она стирала белье, мыла полы, готовила пищу и обслуживала в дезинсекционных камерах пленных женщин. Неприметная, но прекрасная сущность ее души сказывалась в ее работе, в ее молчаливости, в беззащитной кротости. Молодые женщины, попавшие в плен, тянулись к ней за утешением, удрученные горем мужчины провожали ее благодарными взглядами. Лагерный священник как-то сказал коменданту лагеря, католику, что в былые времена, когда люди были более верующими, именно из такого металла чеканились великие святые.
После внезапного окончания войны, когда господин Соан вернулся без руки из того, из другого мира вместе со своими взрослыми детьми и постаревшей супругой и ферма его была вновь восстановлена, Женевьева Аллер, как и в былые годы, опять сидела на своем пороге; вокруг нее летали новые голуби, и новая охотничья собака, играя, теребила ее фартук.
А на выбеленной стене ее комнаты висело в рамке подаренное ей аббатом Дэтаппом изображение святой в голубой мантии рядом с большеглазой самкой оленя и смуглым мальчиком в звериной шкуре. И под ним, составленные из наклеенных самим аббатом золотых букв, сверкали написанные по-французски слова писания, которые она даже не умела прочесть:
«Блаженны чистые сердцем, ибо их есть царствие небесное».
Счастье Отто Темке
опробуйте поставить бочку на зеленый газон в вашем саду. Уже через два-три дня нежные травинки, лишенные света, пожухнут и сморщатся. Так под несравненно более тяжким общественным прессом вянут люди на уродливых улицах с безликими стенами, глазастыми фасадами домов, серой каменной мостовой. Вот к такому существу, к пожелтелой былинке, задуманной и родившейся на свет в виде чудесного зеленого стебля, мы и присмотримся здесь поближе…
Что сталось бы с Отто Темке, если бы не событие, пережитое им в восьмилетнем возрасте? Впервые в Берлине с неслыханной до тех пор быстротой пронеслась электричка, она неслась под улицами, под домами, вырывалась на поверхность и мчалась то над зданиями и площадями, то пересекая линии железных дорог. Желтые и красные вагоны, гигантская круглоголовая гусеница! Боже ты мой! — думал Отто, восхищенный величественным грохотанием быстро несущегося поезда.
В одно из первых воскресений он заставил свою мать, вдову, прачку Альбертину Темке, ввериться этому чудовищному поезду: они собрались поехать с Лейпцигерплац в зоосад взглянуть на забавных медвежат. И хотя Альбертине Темке было лестно, что ей предоставили новенькие с иголочки, пахнущие лаком вагоны, что скамьи сверкают, а медь начищена до блеска, все же она злилась на сына, оглушенная и растерянная. Ее качало, трясло, в ушах гремело, ей было страшно, а скорость движения и вовсе ошеломила вдову. Но, выйдя из вагона, она смягчилась: рискованная затея кончилась хорошо и стоила дешево. Очутившись в пятнадцать минут у цели, вместо того чтобы долго и терпеливо тащиться на конке, она была окончательно покорена. И Отто, которому мать втихомолку грозилась надавать оплеух, получил прощение. Впрочем, ему было уже все безразлично; в это мгновение взошла звезда его жизни. Он возмечтал в один прекрасный день стать машинистом или кондуктором на такой дороге, надеть форму и восседать в застекленной кабине.
Воля человека побеждает все препятствия. Через три года после окончания школы он уже ездил кондуктором на отведенном ему участке пути. Из-под форменной фуражки смотрел он на выходящих и входящих пассажиров, с деловым, официальным видом следил, чтобы не было давки, и ждал, пока дежурный по станции не прокричит на другом конце поезда: «Готов!» Тогда он поднимал руку и подавал знак водителю, сидящему за своей стеклянной стенкой: «Вперед!» Вот уже включен мотор, и Темке неторопливо и изящно ставит ногу в движущийся вагон, протискивается мимо пассажиров на свое место и смотрит, как на поезд бросается грядущее, даль, как она принимает его в свои объятия и как этот поезд, вечно неудовлетворенный, меняет настоящее на милое улыбчивое будущее, будь то мрак туннеля или сияние электричества под сводами, пока ближайшая станция, плоский кафельный гроб, не примет его вместе с его огнями, людьми, скамейками, пестрыми плакатами и будкой — технической его душой. Но смерть поезда длится всего лишь двадцать секунд, его воля требует воскресения, его мировой закон гласит: «Вперед!»
Отто любил жизнь, она казалась ему прекрасной. После опеки его первого хозяина, слесаря, после вони и неподвижного сидения на одном месте, после девяти часов изнурительной работы в домике на Коппенштрассе, после подчинения пяти старшим ученикам и мастерам, доводившим его до отчаяния, до мучительных слез, до вспышек бессильного гнева, встречаемых громовым хохотом, — после этих двух лет он чувствовал себя в раю, где царил порядок. Он был всегда в движении, всегда с людьми, всегда с новыми благоухающими и красивыми женщинами, переносясь с места на место и чувствуя себя как дома в маленьком движущемся пространстве вагона, где тысячи людей сменялись, пробыв здесь пять минут. Ему доставляло удовольствие мчаться со станции на станцию — то над землей, то под землею — через весь громадный Берлин, где в каждом районе особые нравы, словечки, костюмы и свой особый воздух. Он снова мог носить опрятную одежду, стать славным малым. И ему, хилому юноше, уже не было надобности чахнуть на изнурительной работе.
Счастье сделало его дружелюбным и благожелательным. Во время дежурства на станции он охотно и подробно давал справки, которых от него требовали, и улыбался в ответ на «спасибо»; ведь в конце концов этим людям жилось гораздо хуже, чем ему: они, как затравленные, гнались за деньгами, раньше времени лысели, вечно куда-то торопились. Он задерживал отправление, чтобы тучные женщины в слишком узких юбках или запыхавшиеся старцы с палками в руках еще поспели на поезд, он заботливо вывешивал белые указатели, на которых черными буквами были напечатаны названия остановок поезда, для того чтобы низенький чернявый господин, спешивший на Кайзердам, в западный район, не очутился в Далеме, на Тильплац или посреди Груневальда. Как много людей к нему обращается, всем им что-нибудь нужно, а ему самому не нужно от них ничего; тысячи лиц — и все разные, у всех особый разрез глаз, особый цвет бровей, особая манера открывать рот.
Понадобилась коренная и глубокая житейская перемена, чтобы в этом вежливом юноше проснулся тиран, насильник, человеконенавистник и убийца, таящиеся в каждом ребенке, которого много и часто били. Эта перемена называлась войной, что, впрочем, почти не имеет значения; дело тут было не в стрельбе и резне, не в снарядах и приказах, не в братских могилах и ежедневных победах. В той точке земного шара, где находились мы с Отто, все дело было только в том, что исчезали мужчины. Если бы их вобрал в себя гигантский пылесос, опустошив весь город, картина была бы та же. А когда мужчин мало, мальчишки начинают задирать нос; Отто Темке в один прекрасный день начал готовиться к должности машиниста. Более мелкие должности теперь занимали женщины, далеко не такие красивые, как Минна, его милая, вдобавок еще изуродованные стянутыми на прусский манер волосами и кондукторской фуражкой. Вот он и решил добиться, чтобы его повысили в должности. У старших, тех, кто обучал его, вид был порой озлобленный, они ведь знали, что великий пылесос скоро втянет в себя и их. Отто Темке думал: «Так-то! Теперь пришел ваш черед». Он почему-то отождествлял их со своими прежними мучителями, с подмастерьями слесарей. Ему было все-таки жалко этих рабочих, которым скоро придется сменить темно-серую куртку на серо-зеленый мундир и приноровить свои пальцы, привыкшие передвигать рукоятку реостата, к винтовочным и орудийным затворам. Потому-то, обучаясь новой профессии на своем испытательном участке, он был так сосредоточен и внимателен. Хорошие глаза, хорошее чувство цвета, смекалка и твердые руки — из него, Темке, выйдет хороший машинист, и уж его не сместят, когда солдаты вернутся к прежним занятиям — как все надеются, в близком будущем.
— Ну, Темке, попробуем, как это у нас получится, — сказал начальник, возглавлявший все те инстанции, которым был подчинен Отто, — поработайте, пока пруссаки и вас не заберут. Броню мы, конечно, на таких юнцов затребовать не можем. Но годик-другой еще будем с вами возиться.
Пожилой швейцар, стоявший возле них, кивнул, изобразив на своем лице преданность. От носа к подбородку у него бежали две скорбные морщинки, прячась в короткой с проседью бороде.
Отто глядел на обоих с испугом, отразившимся в его больших детских глазах. Эти, кажись, готовятся к дьявольски длинной веренице побед! Его заберут пруссаки? Ну, некоторые не так уж горят желанием попасть в казарму. Учиться стоять навытяжку — это, может быть, неплохая тренировка, но… извините, вы ошиблись дверью. При первом же намеке на возможность призыва в нем крепко засела мысль — зубами и когтями удержаться на месте…
Вначале все шло хорошо. Открыть и закрыть дверь, впустить и выпустить людей, повернуть рычаг в одну или другую сторону. Фонари на участках, круги света, которые они отбрасывают, каменные стены, столбы, рельсы, выхваченные из темноты фарами и словно потухающие у него под ногами, — все это было ему близко и мило. И часто в нем вскипало радостное чувство: он так рано достиг цели своей жизни. Он был самым юным служащим на подземной и надземной железной дороге. В одной иллюстрированной газете даже появился портрет Отто. Его милая повесила этот портрет над своей кроватью. Огромная мощь исходила от рычагов, которыми он как будто играл. Он чувствовал вблизи, совсем рядом, смерть во многих ликах, она была почти осязаема, реальна; но многим ли юношам дано серьезно относиться даже к смерти, к ее воплощениям? Страх, который он испытывал поначалу, особенно в учебном вагоне, давно уже сменился спокойными, разумными навыками; осталось лишь ощущение власти, оно передавалось от рук голове и пронизывало его юное сердце. Он был капитаном и рулевым корабля, который беспрекословно повиновался ему; его пассажиры, господа и дамы, мужчины, женщины и дети, как только за ними затворялась стеклянная раздвижная дверь, располагали собственной волей в весьма тесных пределах. Они думали, что он везет их, куда они желают; но, с точки зрения машиниста, они ехали туда, куда он их вез. Правда, их драгоценную жизнь всячески охраняли, но лишь в определенных границах — и все-таки внутри этих границ человек имеет бесстыдную смелость сесть в вагон, влекомый бешеной энергией водопада, которая обернулась молнией, а в самой чувствительной точке приложения этой энергии работает некая рука. Да, власть была у него.
К сожалению, тогда даже воздух по всей стране трепетал от благоговения перед властью. Мужчины на улице приветствовали друг друга деревянными движениями, точно у них парализовало конечности — они напялили на себя мундиры. Жизнь очутилась под прессом военного управления, но люди, чей долг, казалось бы, состоял в том, чтобы умело кончить войну, прежде всего ощущали вес и значение своей власти над людьми и давали ее почувствовать в любых обстоятельствах. Эта власть изливалась на всех, сладострастно ощущалась всеми и в конце концов оказала роковое влияние и на жизнь юного Темке. Как ни мало жаждал он участвовать в войне, на него действовали изречения полководцев, пресмыкательство газетных писак перед героями, стоявшими во главе армий, и в особенности победоносные заявления и остроты его величества. На одной открытке Вильгельм II был изображен в шлеме и в морском плаще за рулевым колесом корабля, корпус которого не был виден и только угадывался. Внизу было написано, что курс взят правильный, кормчий намерен и впредь держаться его. Именно эти слова в точности выражали настроение Темке. Курс он взял правильный, он намерен держаться его и впредь. То обстоятельство, что курс этот — через рельсы, стрелки, расписания, проверки пути (и прочие предосторожности) — не зависит от его воли, казалось ему несущественным. Какое это имело значение в победные времена, когда в молодых людях так сильно было убеждение в могуществе личности!
А отношения с девушкой вдруг расклеились: своему вечному поклоннику Отто она предпочла унтера — приехавшего в отпуск краснощекого тылового вояку и хвастуна.
Пытаясь поставить на место сего охотника до чужих невест, Отто почувствовал себя беспомощным. В среду вечером, когда он зашел за Минной и снова застал у нее унтера, уютно расположившегося и ре каморке, у него в самом начале разговора, выражаясь образно, бессильно повисли крылья души. Солдат нагло усмехался, а он, Отто, выдавил из себя лишь несколько полувопросительных, полуугрожающих слов по адресу Минны. Он спросил: не стыдно ли ей? Подумала ли она о том, что солдат приехал только на побывку и скоро смоется? Да и вообще, если бы на нем, Темке, не лежала такая ответственность, если бы от его рук-ног не зависело так много и ему не нужно было вечером отправиться на службу, то уж кое-кто узнал бы, где раки зимуют.
— Ох уж ты со своей ответственностью! — непочтительно сказала хорошенькая крошка.
А унтер ухмыльнулся:
— Кто знает, может, скоро заберут и тебя, уж тогда тебе оттяпают руки-ноги! — Унтер опять ухмыльнулся, как бы подтверждая ее слова.
Отто Темке, хоть он и был занесен с некоторого времени в графу «ГГ» (на кровавом и неряшливом жаргоне того времени это означало, что по состоянию здоровья он годен лишь к несению гарнизонной службы), понял, что это вполне возможно. Шли слухи о переосвидетельствованиях. По заявкам предприятий с фронта отзывали пожилых рабочих, отцов семейств. Сильно потрепанные, они возвращались из сфер, где действовал великий пылесос, и снова занимали свои прежние места. Молодые холостяки были в незавидном положении.
Но к Отто Темке судьба еще была благосклонна. Чтобы подтолкнуть ее, он воспользовался странным путем, извилистым, как пробочник. В тот вечер он был зол, точно бешеная собака, выражаясь языком его сослуживцев. Он выпил водки — надо сказать, что водка в то время особой крепостью не отличалась. Ему было страшно за свое место, в нем кипела ненависть к самому себе за пережитое унижение, по существу он был невменяем. Но, со стороны глядя, в нем нельзя было заметить ничего необычного. В таком состоянии он приступил к работе. Это было поздней осенью 1915 года, в среду вечером, в шесть часов.
Отто, как всегда, ездил с востока на запад и обратно; часов около семи на вокзале Кайзергоф случилось несчастье. Генерал, видимо, подошедший с шикарной Вильгельмштрассе, генерал с головы до пят, от красных лампасов на брюках и до красного румянца на щеках, с блестящей выставкой металлических побрякушек, сиречь орденов, на груди, с алым, шитым золотом воротником и толстыми красными отворотами на теплом пальто — словом, заправский генерал занял место в вагоне для курящих второго класса и тотчас же углубился в газету, как и приличествует генералу. Поезда в то время ходили уже весьма нерегулярно; хотя коварная блокада вероломного Альбиона не могла причинить вреда Германии, как только что прочел генерал, все же из соображений бережливости, как опять-таки прочел генерал, потребление угля для невоенных целей было ограничено. Отто Темке заметил генерала, когда тот прошел к поезду мимо головного вагона, и в приливе бессмысленной ярости против этого ни в чем не повинного господина вдруг заскрежетал зубами. Он, Темке, тоже генерал! Сила против силы! Эти люди хотят превратить его в существо, чьи руки-ноги можно «оттяпать»? Это его-то, взявшего правильный курс, которого он намерен держаться и впредь! Сила против силы! — гремело в его мозгу. Плевать ему на расписания, инструкции, остановки, начальников станций. Чего они все хотят от него? Чего хочет от него весь мир? Дали сигнал к отбытию. И Темке отбыл. Но он отбыл с намерением показать им всем! В то время, как мы уже говорили, не было регулярного движения, и по счастливой случайности участок оказался свободным. Поезд сразу развил настоящий темп, взяв как бы единым махом расстояние между Кайзергофом и Потсдамерплац. Темке следовало начать тормозить, но он и не подумал. С бешенством глядя сквозь окно вперед, Отто мчался и мчался; вереница красных и желтых вагонов, словно поезд-стрела, неслась через ярко освещенную станцию, которая раскололась, точно коробка, надвое и обе ее половины упали — одна на правую сторону, а другая на левую. Он не обратил внимания на махавшего руками начальника станции, на рев пассажиров, собиравшихся здесь сойти. Да и другие пассажиры тоже ревели. Ведь, в конце концов, не для того его наняли, чтобы он вез их неведомо куда!
Со сладострастным удовольствием прислушивался Отто к громам этой революции, глухо долетавшим до него сквозь пение моторов. Между тем его поезд поднялся вверх, пронесся от Потсдамерплац до станции Глейсдрейек, вырвался на открытый простор, омываемый ночным воздухом, и на всем ходу прошел по виадуку. Огни фонарей и широкие пучки рельс на участке, где старомодные паровички с забавным усердием выдыхали дым, влились в ярко освещенную пасть пересадочного вокзала, которая проглотила поезд и снова выплюнула его. Ледяное молчание. Все сидят со стеклянными глазами, без слов, уцепившись за скамью, ежеминутно ожидая рокового удара. Давно уже станции звонили в Центральное управление и взволнованно докладывали, что машинист такого-то поезда, видимо, сошел с ума и проезжает мимо станций, не останавливаясь. За донесением с Глейсдрейека последовало донесение со станции Бюлова, где множество людей, стремившихся попасть домой, с удивлением и ужасом видели, что вместо знакомого поезда, который доставлял их на место жительства, мимо станции промчалось нечто вроде поезда-стрелы и исчезло в ночи, прорезанной молнией фар, где-то возле Ноллендорфплац. В Центральном управлении с облегчением вздохнули: раз Глейсдрейек пройден, ничего серьезного уже случиться не может; позвонили вдоль линии, предупреждая о происшедшем и подчеркивая, что на Виттембергплац стрелки следует поставить на «свободно». Если обнаружится, что не в порядке мотор, необходимо по всей сети выключить ток; но при данной скорости поезда это как раз и может привести к катастрофе. Шли совещания.
Между тем Отто уже оставил далеко за собой станцию «Цоо», с которой было связано его первое переживание на этой любимой им дороге. Удрученные пассажиры беспомощно смотрели друг на друга. Тем, кто посмелее, казалось необходимым совладать с сошедшим с ума машинистом, но с какого конца взяться за это дело? Они стучали в стенку, отгораживающую кабину машиниста от первого вагона; но предпринять что-нибудь они не решались. А если тебя ткнут головой в оконное стекло? А если ты навлечешь на себя по незнанию аппаратов ярость молнии в тысячу вольт? Никому это не улыбалось. И поезд, спеша и грохоча, предшествуемый сигналами и телефонными звонками, промчался мимо просторного вокзала Бисмаркштрассе, а дальше уже было все равно. Дальше конечного пункта — Рейхсканцлерплац — поезд не мог идти и не пошел. Привычка, въевшаяся за одиннадцать месяцев, наконец снова схватила Отто за шиворот. Его ярость была утолена, его власть — доказана. Он им показал! Медленно, по заведенному обыкновению, как ни в чем не бывало, прибыл поезд № 3471 на вокзал Рейхсканцлерплац и остановился. И тут Отто сделал самое умное, что только мог сделать: он упал без сознания в объятия чиновника, который хотел его арестовать. На руках у чиновника повис не человек, а какое-то обливающееся потом зеленовато-белое, дрожащее мелкой дрожью существо. Вместо того чтобы с бешенством накинуться на машиниста, который увез их неведомо куда, пассажиры толпились, вопрошали, смеялись: они увидели, что это мальчик, истощенный девятнадцатилетний паренек, подавленный бог весть каким горем; и вот ему-то они и обязаны этой вынужденной экскурсией в такое безлюдное, пустынное место, как Рейхсканцлерплац. У многих оказались сорваны планы на вечер. Женщины горевали, что дома остались без призора дети и мужья, мужчины досадовали, что опоздали к ужину или на совещание, у многих пропали билеты в театр или на концерт — зря они радовались, что услышат симфонию Брукнера под управлением Оскара Фрида или трио Геккинга в Шубертовском зале. Но ведь они люди и к тому же берлинцы. И подчинившись неизбежному, они принялись острить. Наготове стоит поезд с новым машинистом, надежным, пожилым человеком, который отвезет их без новых неожиданностей на ту станцию, куда они должны попасть. Адвокат, по фамилии Дым, объявил, что взыщет с компании убытки, и обязался даром защищать в суде интересы каждого из присутствующих. Но так как его фамилия была Дым, не многие вняли его словам, зато много любопытных толпилось в станционном зале, где Отто Темке, очнувшись после своего недолгого упоения властью, дремал в состоянии глубокой подавленности. Врач возмущенно заявил, что этот молодой человек переутомлен, это видно каждому, и если здесь присутствуют представители печати… Но начальник станции успокоил его. Конечно, будут приняты меры, чтобы поезда больше не вверялись таким юнцам. Компания давно уже ходатайствует о предоставлении брони взрослым машинистам, а то, что случилось сегодня, разумеется, тоже сыграет свою роль.
— Юношу нужно отправить в санаторий, — проворчал на прощанье врач, у которого было более мягкое сердце, чем положено врачу по нынешним временам.
И Отто действительно попал в санаторий. А в его личном деле появилась отметка о временном умопомешательстве, что раз и навсегда избавило его от строевой службы. За годы войны у него было достаточно времени усвоить разнообразнейшие знания; в середине 1917 года он был переведен вагоновожатым в Лилль и доказал на этой работе, что «тогда» у него был лишь временный припадок какой-то неведомой или, может быть, ведомой ученым болезни, и, вернувшись со всеми другими на родину, он женился на крошке Минне, которая после долгих приключений и блужданий — мы не будем их здесь касаться — поняла, что самое лучшее для нее — продолжить солидное дело фрау Альбертины Темке.
Отто в настоящее время — отец двоих детей и вагоновожатый трамвая. Иногда ночью, когда ему не спится, в памяти его всплывает вечер, когда он сыграл роль сумасшедшего. Он усмехается. Более рискованного приключения, думает он, в его жизни не было. На этот раз счастье заговорщицки подмигнуло ему, но вторично рассчитывать на такую милость не приходится.
Фашист-предтеча
е будем называть имени этого человека, хотя, по всей вероятности, его давно уже нет в живых. Ведь в последнее время уничтожение людей как в Европе, так и в Азии приняло особенно широкий размах; к тому же описанные в этой новелле события разыгрались «тыщу лет назад», как выразились бы причастные к ним евреи. В те годы подобный индивидуум еще представлялся загадкой, но сегодня его смело можно назвать фашистом-предтечей, и любой из наших современников поймет, о ком и о чем идет речь. В то время прежде всего возник бы вопрос о национальной принадлежности почтенного доктора (наш герой и в самом деле был врач). И зря! Читатель, я думаю, согласится с этим: ведь нации состоят из людей, а звери, которые иногда попадаются среди них, не имеют ничего общего с простым человеком-тружеником. Его земные радости и страдания глубоко безразличны представителям этой алчной и беспощадной касты, которые постигли в совершенстве одно лишь искусство: выжимать все соки из ближнего своего; они и живут плодами его трудов, не марая своих холеных господских рук и не обливаясь потом.
В первую мировую войну, начавшуюся, как известно, в 1914 году, наш герой был военным врачом и вплоть до самого Брест-Литовского мира служил верой-правдой в царской армии, чьи поражения заполнили историю тех лет. Впрочем, поражения эти сыграли злую шутку с победоносными германцами, породив у них ложные представления о боеспособности русских как таковой. Но в те дни наш герой, как и многие другие, бежал с фронта: он спешил домой, к жене и детям. В самом деле, что еще могло удерживать его, интеллигента, «барина», под «опозоренными» знаменами разбитой и взбунтовавшейся армии?
Приходилось начинать жизнь заново.
«…Все кругом рушится: на окраинах некогда великой империи, как грибы после дождя, растут новые государства, а в седом Кремле хозяйничают бывшие адвокаты, ссыльные и даже каторжники. Да будь оно все проклято! Ну ничего, подождем немного. Белые генералы еще пройдут железной метлой по Москве и Петербургу! Как это говорят немцы? Дисциплина — это полжизни! Верно! А в хаосе, бушующем на обломках великих монархий, дисциплина — единственное опасение. Только после того, как будет обезглавлена гидра мятежа и крамолы, порядочные люди вздохнут спокойно. Тогда начнется восстановление разрушенного хозяйства и нравственное обновление общества. Каждый сможет тогда заработать на хлеб насущный, содержать семью и воспитывать детей. И каждый будет трудиться не покладая рук и помнить свое место. Рабочего — к станку! Крестьянина — за плуг! Машиниста — на паровоз!»
Так думал наш герой, и в ожидании этого счастливого времени он подавал пример добросовестного исполнения «гражданских» обязанностей. Вернувшись с фронта, он возобновил врачебную практику в городке Проскурове, на Украине. В начале нашего рассказа мы застаем доктора в его кабинете. Вот он подошел к белому шкафу с инструментами и осторожно взял со стеклянной полки один из начищенных до блеска скальпелей. Одновременно он что-то вежливо и успокоительно говорит сидящей у стола пациентке, улыбаясь и внушительно шевеля подстриженными усиками, как бы в подтверждение сказанного. Доктор высок, сухопар. Его шуршащий, накрахмаленный халат отливает синевой в ярком свете морозного утра. Не раз уже ему приходило на ум, что его жизненная энергия вообще и мужская потенция в частности неминуемо угаснут в сонной атмосфере этого городка, простирающегося перед его окнами. Жалкая провинциальная дыра! Пестрые купола церквей да непросыхающая, неодолимая грязь! И лишь интерес к новинкам медицины, чтение французских романов да, пожалуй, еще холеные бачки, заостряющиеся к мочкам ушей, помогали ему сохранить чувство собственного достоинства.
Его пациентка, молоденькая жена начальника телеграфа, сняв блузку, боязливо протянула ему свою полную, красивую руку, на сгибе которой вздулся назревший фурункул. Она просит заморозить ей больное место. Легко сказать! Ни одному мужчине на всей Украине доктор не уделил бы и капли дефицитного наркоза при таком пустячном фурункуле! Да что там! Он едва ли расщедрился бы даже в том случае, если бы с подобной просьбой обратился к нему сам маршал Фош, победитель бошэй и гроза большевиков. К тому же он отлично знает, что женщины переносят боль куда легче мужчин. Дело здесь не в боли, конечно. Она просто боится — боится скальпеля, разреза, крови. Она тяжело дышит, пульс учащенный — страх щемит сердце. Все это знакомо врачу. И все же он, человек религиозный и добродетельный, на сей раз капитулирует перед красивой грудью, которую он невольно угадывает под кружевом сорочки. Но доброе имя врача и женатого человека прежде всего. Надо быть джентльменом! И с каменным лицом, стараясь скрыть свое возбуждение, он натягивает кожу на ее руке у локтя, берет пузырек с эфиром — весь свой скудный запас, слегка смачивает багровый вулкан нарыва и дует на него, чтобы драгоценная капля растеклась равномерно по всему пораженному месту. Затем он быстро погружает скальпель в желтую головку фурункула. Гной и кровь извергаются красно-желтой лавой. Сладковатый запах испаряющегося эфира смешивается со слабым запахом пота, животным запахом, которым веет от плохо вымытых подмышек. Сочетание это одновременно отталкивает врача и волнует его, пробуждая манящие воспоминания.
Почувствовав облегчение, пациентка болтает, не закрывая рта, а он тем временем, отсосав банкой гной, осторожно, почти с нежностью накладывает ей на руку белоснежную целительную повязку.
Она и с фурункулом хороша, эта всеведущая жена начальника телеграфа, в чьей теплой постели тает лед служебной тайны. Она буквально пропитана секретами, как губка водой.
Да, вот, кстати о бинтах, — трещит она. Бинтов скоро днем с огнем не сыщешь, а господину доктору прибавится работы. Гайдамаки Петлюры идут на Проскуров! Они уже близко. Каково-то сейчас евреям! Небось, не многие из них уцелеют, после того как наши христолюбивые воины займут город. Да и уцелевшие получат зарубку на память! Лишнее мясо с них срежут, уж будьте покойны. А мужчинам будет на что посмотреть, в особенности господину доктору — ему ведь и ходить никуда не надо, все и так из окон видно. Только вот ей самой не придется посмотреть, как развлекаются защитники отечества, — неприлично ведь женщинам смотреть на такое. А как бы охотно она поглядела на эту потеху. Ну а господину доктору все это на руку — работы будет много, кровь польется рекой, одних перевязок сколько придется сделать! Здешние евреи всполошились — учуяли, видно, чем дело пахнет. В их квартале смердит страхом смерти. Давеча она проходила там — сама видела. Боже, что там творится! Шум, гвалт. А как они, затравленно озираясь, крались вдоль стон своих домов! Вообще для непричастных зрелище весьма любопытное. Стоит взглянуть, господин доктор. Право, не пожалеете.
На прощание доктор поцеловал ей руку. Она приняла это как должное, думая, однако, о кошмарном счете, который ее ожидает, и, спросив, когда ей прийти в следующий раз, наконец удалилась. Погруженный в свои мысли, доктор видел в окно, как его миловидная пациентка неловко ковыляла на своих высоких каблуках по глубокому снегу. Ее пышные упругие формы вздрагивали под туго затянутым корсетом. Затем Ольга позвала его обедать. Еще у рукомойника он насторожился, словно прислушиваясь к какому-то неясному внутреннему голосу. Но благодать снизошла на него позже, за столом, между двумя ложками супа.
«Глас божий проник сквозь толщу стен»! Тотчас же горячая волна обожгла сердце и разлилась по жилам, согревая кровь. «Исполнить волю господню!» — эта мысль блаженством наполнила его душу. Неслышимо и незримо родилась в нем уверенность, что он избранник провидения.
Каждый шаг его был предопределен господом, и вот теперь силы небесные преобразили всю его доселе тусклую жизнь. И в тот же миг он понял: никто не помешает ему исполнить волю божью — на пути его нет никаких препятствий. Благословенное семя взойдет! Воистину такое повеление могло исходить лишь от самого божественного владыки. Осененный божественной благодатью сидел он за столом, как обычно в этот час, он, безвестный проскуровский врач, еще вчера, казалось, обреченный на прозябание и бесцветную старость.
Неподвижным взглядом он смотрел куда-то вдаль, словно сквозь стену, не замечая своих сыновей гимназистов, понуро опустивших головы. Оба прибежали домой перепачканные с ног до головы после очередной стычки с украинскими мальчишками и не могли ничего придумать в свое оправдание. Наконец старший открыл было рот, но в этот миг отец опустил взгляд, словно лишь теперь заметил сидевших за столом. Над дымившимся супом кружились жирные осенние мухи.
Он спросил жену, много ли у них осталось бинтов и ваты. Ольга была одержима скопидомством. Это и понятно, впрочем! Как иначе вести хозяйство, если деньги не держатся в руках и уносятся прочь, точно их сдувает нечистая сила? И кроны, и злотые, и рубли превратились в жалкие бумажонки — хоть нос ими утирай…
— На несколько дней хватит, — робко сказала жена, — не покупать же их впрок!
— Ольга, — наставительно сказал доктор, — я не узнаю вас. Наконец наступило время, о котором мечтал наш великий Словацкий[19], Иисус сошел с креста и вершит суд над своими палачами! В такие дни нет тяжелей греха, чем трусость и малодушие. Мы живем сейчас на чужбине, среди заблудших и еретиков. Но и здесь вы не смеете забывать о том, что в груди вашей бьется польское сердце!
Оробев еще больше, Ольга начала жаловаться на тяготы жизни.
— Вздор! — перебил он ее. — Уповайте на милость пресвятой девы. Что до меня, то я, не колеблясь, поставлю на карту все, что у меня есть, если этого потребуют интересы нации. Мы ведь, слава богу, не евреи! На наш век хватит.
Одевшись, доктор вышел из дому. Подняв меховой воротник и крепко опираясь на палку, шел он по заснеженным улицам. В аптеке «Святой Марии», напротив его дома, у базара, ему удалось сторговать несколько пачек ваты и немного лигнина. В москательной лавке «Польская корона» — прежде она называлась «Под двуглавым орлом» — также нашлись бинты, лигнин и марля.
Хозяин «Святой Марии», поляк, как и доктор, стоял у дверей своей аптеки, когда старший сынишка врача, запыхавшись, пробежал мимо, нагруженный пакетами.
Аптекарь хлопнул себя по лбу. Вот оно что! Пан доктор спекулирует перевязочными материалами. Экая каналья! А идея, право же, недурна! Но он-то, он-то, идиот! Продал ему весь свой товар по старой, твердой цене!
Если бы аптекарь знал, что и у его конкурента, владельца москательной лавки, не осталось ни одного индивидуального пакета и ни одной пачки ваты, быть может, он несколько успокоился бы и наверняка еще больше подивился предприимчивости пана доктора. Между тем наш герой с холодной «дежурной» улыбкой на непроницаемом лице шествовал по кривым переулкам еврейской слободы.
Атмосфера здесь, среди подслеповатых, вросших в землю домишек, казалось, была наэлектризована до предела. Он чувствовал это всем своим существом. Трубы на крышах домов покосились, словно дрожа от страха. На улице — ни души. Жалюзи лавок опущены, двери перекрещены железными болтами. Доктор толкнулся было в несколько магазинов — тщетно. Никто не отворил ему. Но он успокоил себя. Лавки пусты. Чего же еще ждать на седьмом году войны? В них и клочка ткани не найдешь. Из простынь давно уже пошили рубахи, из покрывал — сарафаны, из рубах нарезали платки, а платки пошли на латки. Да что и говорить — полотенца коробятся от грязи, сколько их ни стирай! Нет, мануфактурные лавки ему не конкуренты, им нечем торговать, да и у потребителей ничего не осталось.
Ну а погром не за горами. Это не пустые слухи, и никакие опровержения властей не в силах заглушить смертную тоску, леденящую души евреев. Они уже давно убеждены в том, что погром неминуем. Одна надежда у них — на бога. Небось сейчас столпились в своей синагоге, молятся среди голых стен, вопят, плачут, дают обеты своему обветшалому богу. Что же, быть может, он последний раз напоит их сердца трепетной надеждой, как фитиль поит маслом огонек лампады. Но в глубине их душ по-прежнему будет гнездиться ужас, предчувствие неминуемой мучительной смерти. Им и сейчас уже чудится рев солдат, посвист взметнувшихся сабель…
Доктор поворачивает назад и, погруженный в свои мысли, идет к дому, медленно переставляя ноги, обутые в высокие черные сапоги.
А ведь на этих бинтах можно было бы заработать немалые деньги. Он ведь теперь монополист — так это, кажется, называется в Америке? Но тут же он спохватился. Черт возьми, неужели эта улица и его заразила торгашеским духом? Неужели достаточно пройтись по ней, чтобы все клетки мозга пропитались жаждой наживы? Ну нет! Это ему не грозит — он останется верен своему замыслу и исполнит волю провидения.
Интересно, сколько всего погромов было здесь за последние два года? Двести? Триста? Он-то ведь знает побольше, чем эта царица телеграфа. Он знает, что в сотнях городов и местечек «Христолюбивые спасители России» еще в 1919 году лихо разделались с евреями, устроили им кровавую бойню, знает он и о том, что на всей Украине вряд ли найдется хоть одна железнодорожная станция, где бы они не вытаскивали проезжающих евреев из вагонов и не расправлялись с ними тут же на путях. Слышал доктор и об артиллерийском обстреле Чеплика и других еврейских местечек. И о бойне, учиненной в Городище по решению городской управы, и о заживо погребенных в братской могиле в Саниеле, Об изнасилованиях при погромах и говорить нечего: из зачатых в насилии метисов — если они родятся и выживут — можно будет набрать добрую роту солдат. Рассказывали ему и о погроме в Любани; скрюченные трупы лежали там на улицах в тех характерных позах, в которых застывают обычно люди, умершие медленной мучительной смертью. Убитых было не так уж много, всего сорок четыре человека. Зато вскоре после погрома умерло двести тяжелораненых — от заражения крови и недостатка перевязочных материалов.
Полный сознания собственного достоинства, доктор шествует через базарную площадь ж своему дому. Точно так же прогуливался он некогда по варшавским бульварам, куда запрещено было появляться правоверным евреям в лапсердаках.
Странное дело, продолжал размышлять доктор, кто бы мог подумать, что в этом быдле кроется подобная энергия? И кто бы мог подумать, что казаки, петлюровцы, деникинцы, белая гвардия, врангелевцы оказались подлинными заплечных дел мастерами, изощренными палачами и мучителями. Прямо профессор
Погруженный в свои мысли, доктор машинально остановился на середине лестницы, тщетно пытаясь понять, почему же именно среди евреев так много социалистов, желающих во что бы то ни стало «освободить народные массы»? Какое-то повальное слабоумие! Дегенеративный психоз! Освобождать?! Кого? Этот народ? Доктор внезапно расхохотался, и в сером сумраке захохотало эхо над его головой. Нагайка и водка — вот что им нужно. Нагайка и водка — два русских слова, обозначающих весьма реальные вещи. Уж не суждено ли ему здесь, в Проскурове, открыть новое психическое заболевание — социалистическое безумие, dementi socialistica?
Поднявшись в свой кабинет, доктор с довольной улыбкой обнаружил на полу гору бинтов и ваты. Тщательно рассортировав покупки, он разложил их по полкам стенного шкафа, запер шкаф на ключ, а ключ спрятал в бумажник.
Затем он позвал жену и объявил ей, что на будущей неделе он не будет принимать никого, кто хотя бы смахивает на еврея. Кстати, ни бинтов, ни ваты у него сейчас нет. Если начнется стрельба, надо будет немедленно запереть двери и, разумеется, выставить в окне образ божьей матери. «Как слышно, в городе ждут погрома, — небрежно бросил он под конец. — Я, как врач, намерен соблюдать строгий нейтралитет. Этого требуют интересы нашей отчизны, Польши».
Лицо Ольги озарилось хищной улыбкой. Однако он строго заметил ей, что ее корыстолюбие недостойно христианки. Он придерживается нейтралитета — и только; в чужой стране врач обязан быть нейтральным. А то, что он случайно запасся бинтами и ватой, решительно никого не касается!
Но доктор так и не сказал жене, что замысел этот был внушен ему небесным провидением. К чему? Женщины склонны к суевериям, они оскверняют божественные сферы, да и вообще о таких вещах не говорят.
И, успокоившись, доктор положил на тумбочку перед кроватью книгу святого Франциска Сальского «Introduction à la vie dêvote»[20], решив перед сном перечитать главу XVIII — «Comme il faut recevoir les inspirations» [21].
Незаметный герой
ак мне хотелось бы найти слова, которые повиновались бы малейшему моему желанию. Увы, я только врач, очень молодой врач, и сюда, в эту убогую больницу при шахте, я поступил для того, чтобы совершенствовать мое мастерство, врачуя тела и души горняков, тех несчастных, которых привозят к нам, словно товар, выбранный смертью в огромной лавке жизни, тех, на кого она уже наложила свою костлявую лапу, и тех, от кого в последний миг вдруг отказалась.
Иногда, по вечерам, если я не падаю от усталости, я, боясь окончательно отупеть, берусь за перо и описываю какой-нибудь случай, который растрогал меня, заронил в душу мысли, удивил или привел в ужас; постепенно меня охватывает волнение, и нервы мои напрягаются до предела, я снова убеждаюсь, что я еще не очерствел, что радости, страсти и разочарования людей, каждой человеческой жизни, заставляют трепетать меня, как электрический ток заставляет вибрировать металлическую пластинку.
Здесь, за стеной, в полутьме, лежит человек, который скоро умрет. А я сегодня на ночном дежурстве и хочу записать все, что узнал о нем, — это будет слабым отражением того героического, что он совершил, того, что неожиданно стало его трагическим подвигом.
На белом полотне подушки — желтое, изможденное лицо; после невообразимого напряжения последних месяцев, да и всей его короткой мужской жизни, сладостно успокоение, то есть смерть.
Над заострившимися скулами, под дугами бровей темнеют пятна век, прикрывающих невидящие глаза. А он уже не здесь, он уже далеко от крикливой и жестокой суеты жизни — в волшебно-легком царстве небытия; он — это уже не он, а только клеточка в теле общества, совсем ненужная клеточка; нить, которая связывает его с жизнью, вот-вот оборвется — и не будет больше страха смерти, он его не почувствует — для того здесь я…
Ему девятнадцать лет, и пять из них он провел в мясорубке шахты, под конец как забойщик — шахтер, добывающий из горного пласта горючий, глянцево-черный камень, из-за которого безрассудно враждуют народы, попирая древнейшие устои морали; он работал забойщиком в каменноугольной шахте, которую звали шахта «Фердинанд», словно это человек, а не удушливое, беснующееся чудовище.
Микаэль Мроцик, ему девятнадцать лет; короткие, тусклые мальчишеские волосы торчат над изрезанным морщинами, изможденным лицом мужчины; теперь на этом старообразном лице вновь проступают черты ребенка; бедный юноша, он скоро умрет.
Вот его история. Она начинается с отца — судьбы всех людей начинаются с отцов. Монтер Мроцик был служащим Верхне-Силезской электрической компании; сначала он потерял там глаз, — а через некоторое время его убило током высокого напряжения. Вдова Мроцик перебралась в квартиру поменьше — комнатку с кухней на заднем дворе почерневшего от времени дома — вернее, ящика, сложенного из кирпича; черный от копоти воздух, убожество собачьей конуры, голые крашеные стены, тонкие перегородки; крики и ругань наполняли эти лачуги, недостойные называться человеческим жильем.
При несчастном случае пособие семье монтера мизерно, но разве кто-нибудь имеет представление, как мало нужно человеку, чтобы вырваться из рук голодной смерти?
Сестре Микаэля, красивой девушке, работавшей в конторе, повезло — она вышла замуж за своего друга детства, мелкого чиновника, и переехала с ним в другой город, менее мрачный. У вдовы остался сын Микаэль, тихий мальчуган, еще школьник; в четырнадцать лет он бросил школу и пошел в шахту зарабатывать на хлеб. Не знаю, что делают в шахте мальчики; в конце концов он выбился в забойщики и стал работать под землей. У него были сильные молодые руки и слабые легкие — а отсюда и итог, как в арифметической задаче. Подземелье недоступно дневному свету. Горячий воздух — его не хватает для дыхания — насыщен мельчайшими частицами угольной ныли; она прибывает с каждым ударом кирки, с каждым взрывом тола. Люди работают в страшной духоте полуголые; их обнаженные тела покрыты липкой корой из угольной пыли и пота.
В этом пекле Микаэль Мроцик находился восемь часов подряд и больше — вручную ворочал камни, всегда в тесноте, на коленях, на корточках, лежа на спине, всегда под слепящими лучами шахтерской лампы, мучаясь от жажды и жадно глотая жидкий кофе — в темпе нашего подстегиваемого угольной энергией века.
Плату за этот нечеловеческий труд кроткий юноша делил с матерью, у нее он жил. Она стряпала ему, ходила на рынок, стирала и латала его белье, он был для нее мужчиной-кормильцем и к тому же добрым и послушным сыном. Словно мягкая дробь, звучала в седой голове мамаши Мроцик мысль о довольстве, правда смутная и тревожная, звучала вплоть до одного проклятого воскресенья.
За городом, невдалеке от леса, среди случайно уцелевших сосен стоит гостиница «Немецкий король». По вечерам на пыльном дощатом полу зала, украшенного гирляндами из разноцветной бумаги, протянутыми от одной люстры к другой (бумага давно запылилась и выцвела от солнца), под звуки разбитого рояля, скрипки и барабана юные лавочники, рабочие и чиновники отплясывают со своими подружками вальс, польку, краковяк.
Там-то и увидел Микаэль Мроцик Берту Оконьковскую, красивую черноволосую продавщицу из магазина Клеманса, там он и танцевал с ней.
Любовь била из его глаз с такой силой и так угрожающе проступала его воля в складках щек, возле рта, что соперники сочли за лучшее потихоньку ретироваться, а польщенная Берта так и льнула к нему. Он угощал ее пивом и бутербродами с колбасой. Он был немногословен, но девушка угадывала за его упрямым лбом и в его юношеском сердце что-то безмерно большое, что пробудилось с ее появлением в его жизни и готово было обрушиться на нее. По пути в город они почти не говорили; молчали залитые лунным светом поля — жалкий клочок природы, наполовину уже поглощенный городом, — на горизонте вспыхивали зарницы доменных печей и мартенов; но природа, луна и ее мягкий свет трогают сердца, питают любовь, сплетают судьбы.
В среду вечером они затерялись вдвоем в волнующих далях киномиров, его рука нежно касалась ее бедра, девичьей груди. А в воскресенье, потанцевав часок, они вышли подышать свежим воздухом. Лес в звездном сиянии манил их к себе. С детских лет Микаэль знал этот лес и каждое дерево в нем; медленные, напряженные шаги привели его и Берту на уединенную лужайку в заказнике, и здесь, задыхаясь от смутного счастья, он стал мужчиной.
С тех пор он «гулял» с ней, как говорят в народе о молодых влюбленных. Он любил ее просто, верно и сдержанно. Это был уже не мальчик, терзаемый и искушаемый жгучими мыслями о том неведомом, что делает мужчину мужчиной, а женщину женщиной, — он вошел в круг посвященных, тех, кто спокойно смеялся над грубыми шутками; раньше эти шутки смущали и бесили его, он сгорал со стыда.
Только теперь он почувствовал уверенность в себе, только теперь стал считать себя причастным к тому великому братству, к которому принадлежал по праву труда и бедности. И безграничная признательность к Берте сплелась в его благородном и невзыскательном сердце с ощущением счастья, которое она ему подарила.
Ни перед пастором, ни перед учителем не ощутил бы он сейчас робости ученика; он вступил в новую жизнь и был теперь ровня им — свободный и полноправный. Когда руки любимой девушки обвили его шею и ее дыхание смешалось с его дыханием, он почувствовал, что вырвался из плена юношеского стыда. Он жил полной жизнью, радость наполняла его сердце, он летал, как на крыльях, даже когда догонял трамвай, увозивший его к шахте.
Так он чувствовал, так он жил, стремительно и бездумно отдаваясь новому чувству, еще более молчаливый, чем обычно; с новым, светлым нетерпением рубил он неподатливую породу, но стоило ему остановиться, чтобы отереть пот со лба или отхлебнуть кофе, как он уже уносился далеко-далеко… Работа, сила, мужская удаль, свободные вечера — все это, а особенно вечера, приобрело для него новый, счастливый смысл.
А мать не могла смириться с новым положением — ни с тем, что сын, придя домой и умывшись, переодевался и снова убегал, ни с тем, что все вечера и часть ночи он проводил вне дома — о, она знала где, — ни с тем, что она, стареющая женщина, вынуждена коротать в одиночестве воскресные дни. Из-за какой-то женщины — молодой, совсем молоденькой, почти девчонки — сидит она среди голых стен, как немая, и тупо смотрит сквозь пустой прямоугольник окна на блеклое небо, натянутое над двором, или на желтое пятно света от керосиновой лампы на сучковатых досках стола. Ее сына и кормильца, раньше принадлежавшего только ей, отняла у нее чужая женщина, которая стала для него тем, чем она, мать, быть не могла. Ей казалось, что только страх за сына наполняет ее сердце яростью, что в груди ее кипит только презрение к счастливой и недосягаемой сопернице, вокруг которой, как Земля вокруг Солнца, вертятся мысли мужчины, ее сына…
Стоило Микаэлю прийти домой, как она осыпала его упреками — глупыми, она сама это чувствовала, но они вырывались у нее непроизвольно — жалобы на судьбу, обвинения, ехидные колкости по адресу Берты; исчерпав бранные слова, она начинала плакать. И все напрасно. Нет, ее девятнадцатилетний сын не давал ей резкого отпора, чего она втайне ожидала и что могло бы подействовать на нее успокаивающе, ведь тот, кто зарабатывает на жизнь, — хозяин в доме, он вправе стукнуть кулаком по столу, чтобы прекратить шум; но Микаэль не менял ничего и в своем поведении. И еженедельно, каждую субботу, на стол, у которого происходили эти сцены, он выкладывал ту же сумму денег, что и раньше, до этого несчастья, как будто ничего не произошло.
Мать была лишена даже явного повода для жалоб, а это принесло бы ей по крайней мере сочувствие соседей. И за пределами дома ей не с кем было поделиться своим смутным материнским страхом и своей женской ревностью. Даже когда она писала дочери, она не давала выхода своему горю — скрытные души не умеют в письмах рассказывать о своих переживаниях…
Но вот не прошло и года, как юноша без признаков какой-либо болезни стал худеть и чахнуть. Черноту под глазами уже невозможно было отмыть, и не было такой пищи, от которой щеки его могли округлиться; когда же, все дольше задерживаясь, он стал приходить домой поздней ночью, мать со страхом и затаенной злобой смотрела, как он, молча поужинав, чуть не засыпал за столом, а повалившись на постель, сразу же погружался в пугающе глубокое забытье. Ох, эта девка, она иссушила его, ненасытная стерва, думала мамаша Мроцик. Она думала об этом с ужасом и болью, с раздражением и горькой усмешкой, с притворным равнодушием и беспредельным отчаянием, с немой мольбой и невыплаканными слезами, сжимая кулаки и глядя перед собой безумными от горя глазами. Это была ось, вокруг которой почти год вертелось колесо ее мыслей.
Однажды ночью юноша вообще не пришел домой, и мамаша Мроцик, ломая руки, проклинала его и его девку до той самой минуты, когда ее, спустя день, вызвали утром к нам, в шахтерскую больницу, к убогой больничной койке, где лежал Микаэль, — он выразил желание с ней поговорить.
И тут от нас и от него она узнала, что он действительно иссушен, но не той девчонкой, а непосильной, невообразимо тяжелой работой, надорвавшей его силы.
На подушке покоилась голова маленького мальчика с изжелта-серым, изможденным лицом. Голосом, шедшим из разрушенных легких, он рассказал матери, что с тех пор, как познакомился с Бертой, работал сверхурочно — надо было побольше заработать. А когда Берта родила ему сына и ей пришлось уйти со службы, он стал оставаться на вторую смену. Двенадцать-шестнадцать часов под землей, чтобы добыть для них — для старой матери и возлюбленной с ребенком — средства на жизнь. Юноша с мальчишескими руками и впалой грудью решил один содержать две семьи. Такую поставил он перед собой задачу — ни больше, ни меньше — и взвалил ее себе на плечи… со вздохом…
И эту страшную историю мальчик, стоящий на краю могилы, рассказал естественно, как человек, который не совершил ничего особенного, а лишь выполнил обязанности, неизбежные в повседневной жизни…
У человека есть мать и есть жена с ребенком, что ж тут такого?.. Он скрывал от нее все, добавил Микаэль, потому что она сердилась и бранила его все больше и больше и ни с чем не хотела считаться; а теперь, раз уж ему никогда больше не подняться, пусть она пересилит себя и позаботится о его ребенке.
Я видел все: стыд и скорбь, любовь и страх за сына, обреченного на смерть, чуть не сразили ее. И я видел, как между двумя людьми рухнула наконец стена недоверия и молчания, рухнула, как всегда, слишком поздно… Да и что толку, если вслед за тем свершилось неизбежное… Слишком поздно приходят люди друг к другу.
Старая Мроцик пошла к Берте. Девушка показалась ей ничуть не хуже других. Она была очень смущена приходом чужой женщины. Ей едва минуло восемнадцать лет, и ребенок был для нее обузой. Когда старуха предложила ей спешно обвенчаться с Микаэлем и переехать к ним, она честно призналась, что ее это не прельщает — она еще так молода, а Микаэль такой больной.
И старуха поняла, что такого рода искупление не для этой девушки. И тогда она спросила, хочет ли Берта оставить ребенка у себя или согласна отдать его ей, и Берта подвела ее к бельевой корзине, где лежал и старательно сосал соску малыш, и сказала, что у бабушки ему, наверное, будет лучше, а когда ей захочется приласкать ребенка, никто ведь не помешает ей навестить маленького Мартина. И просто, как принадлежащую ей вещь, фрау Мроцик захватила с собой ребенка и положила его в кровать сына; и опустевшая было комната снова ожила.
Мартин Мроцик — так звали ее мужа. И вот скоро вырастет новый Мартин Мроцик… таков круговорот жизни.
А Микаэль, когда она рассказала ему обо всем, спокойно кивнул и закрыл глаза. И вот в молчании этой ночи, нарушаемом лишь далекими гудками машин, он лежит и ждет своей смерти, незаметной смерти человека, который привел в порядок все свои дела, а теперь вливается в сумеречный и спасительный, тихий и радостный поток великого освобождения…
Я же думаю о том, сколько тысяч таких незаметных, тихих, совсем не торжественных, но героических смертей каждый день видит наша земля, и трепещу от грусти и радости, оттого, что я тоже принадлежу к роду человеческому, живу бок о бок с его самыми униженными сынами и наделен слухом, чтобы слышать, зрением, чтобы видеть, рассудком, чтобы понять, сердцем, чтобы почувствовать их безмолвное величие, и руками, чтобы оказать помощь или хотя бы оградить их от того все заслоняющего и все поглощающего забвения, которое страшнее смерти.
Не унижать!
ел дождь, когда на одной из станций он с треском ввалился в вечереющий вагон и шлепнулся прямо напротив нас; эдакая жирная грязно-желтая личинка майского жука.
Румяный пухлощекий блондин с младенческим выражением лица, одетый в коричневато-желтое, — едва оперившийся птенец; такие среди наших попутчиков еще не попадались, а кто только не ехал в этом поезде из Гармиша! Несмотря на пышущий здоровьем вид, он казался неспокойным и взвинченным, губы его непрестанно шевелились, и что-то беспомощное было во взгляде… А тут, как на грех, мой приятель Вильк сошел с поезда, бросив мне со смехом какое-то замечание. «Не унижай!» — крикнул я ему вдогонку, но пока мы не встретимся, я так и не узнаю, попал ли мой намек в цель.
Упрямо склонив голову и с грохотом трамбуя землю, поезд снова вступил в ожесточенную схватку с дождем, а тот, фыркая, обдавал его со всех сторон потоками воды. И вдруг человек, сидевший напротив, заговорил, а я испугался — этот юнец в желтом был очень взбудоражен, волнение, казалось, наполняло его до краев; встрепенувшись, как майский жук перед полетом, он начал:
— Что вы сказали сейчас студенту? Откуда взялось ваше нелепое — «не унижай»! Что это значит? Легко давать такие скороспелые советы; простите, но меня это бесит, особенно когда их преподносят, словно библейские заповеди. Может быть, мне не следовало вторгаться в ваше молчание сквозь холод высокомерия, которым такие ученые господа, как вы, превосходно умеют себя ограждать. А я? Ну разве я мог не унизить его, не втоптать в грязь? Разве он пощадил меня? Меня, который не тронул ни единого волоска в его козлиной бороденке. Это был очень наглый старик, Циппедель, туземец pur sang[22]; как хотите, но я должен был задать ему встряску. И сколько бы вы ни становились в позу обличителя, имейте в виду: кто обличает — тот осуждает, но, не выслушав обвиняемого, не следует осуждать. С меня довольно беспощадных приговоров без суда и следствия и без снисхождения. Так поступила и она, эта женщина… А я вот еду за ней вслед…
У нас ведь есть еще время? Тогда я расскажу вам небольшую, но веселенькую историю, одну из тех, что нередко случаются в нашей обыденной жизни, в жизни людей на этом стремительно несущемся сквозь вселенную земном шарике, куда господь бог, наш творец, явил милость ниспослать своего единородного сына — ниспослать к людям и ради людей, как верят негры.
К людям! Как тут не возмутиться? Именно к людям! А почему не к улиткам, не к карпам, тлям или паукам? Было бы не хуже, поверьте, уж я-то знаю. Полагаю, вы не много потеряете, если не будете при этом тусклом освещении — видит бог, его изобрели для глазных врачей — читать газету, сочиняемую невеждами для таких же невежд. Ну, к вам-то это не относится! Послушайте лучше меня, эта история научит вас кой-чему, господин «Не унижай»! То, что произошло со мной, может в любую минуту случиться и с вами. Ведь в этом мире все так неустойчиво!
Недели две назад, утром, в погожий денек, я вместе с некой дамой садился в этот поезд. Трубку мою, эту самую, я решил докурить на платформе. Укладывая наш скромный багаж в сетку, я осторожно держал ее, зажженную, в зубах. Мы ехали в вагоне для некурящих, нельзя же заставить хрупкую женщину или меня дышать всяким смрадом, но держать трубку во рту — бесспорное право каждой свободной личности, где бы она ни находилась… Дама садится у окна, широко раскрытые глаза ее устремлены на море и горы, я же через несколько секунд пробираюсь к выходу; и вот уже стою на платформе, как вдруг из-за пахнущей краской газеты выглядывает пожилой субъект мужского пола, брызжет слюной и, оскверняя язык, данный нам для прославления всевышнего, заявляет, будто я курил в вагоне для некурящих! Я возмущен и хочу осадить его, но он уже подозвал чиновника в синем — по серебряным нашивкам я узнаю начальника поезда — и с яростным шипением, багровея, требует, чтобы на меня наложили штраф. Не успел я отвлечься от смены красок на его лице и вникнуть в суть дела, как железнодорожник отступил перед наглой угрозой этого субъекта: он-де, Циппедель, художник, проживающий в Штарнберге и известный в этих краях, сейчас же пожалуется начальнику станции; красная фуражка — это уже атрибут настоящей власти! Человек в нем, в этом железнодорожнике, — я вижу это по сгорбленным плечам — понимает, что совершает несправедливость, но чиновник в нем трусит перед начальством. Железнодорожник вкрадчиво просит меня уплатить триста марок штрафа и для успокоения совести разъясняет: это можно обжаловать.
Я не выношу сцен, поэтому беру квитанцию и плачу ровно столько, сколько стоило согласно почтовому тарифу благословенного 1922 года отправление трех заказных писем. Смешно, не правда ли? Правление национальных железных дорог, предусмотрительное и мудрое, все еще хранит верность Бидермейеровским временам. Меня бросает в жар и в холод, я весь дрожу от непередаваемого возмущения. Я — жертва дикой и нелепой общественной несправедливости. А я-то скользил по жизни так осторожно, словно набил себе карманы сырыми яйцами. Знакомо вам это чувство беззащитности перед несправедливостью? Были, наверное, солдатом, не правда ли? Желудок словно сжимается в кулак, а во рту отвратительный привкус. Нет, в эти времена искусственного понижения курса, когда на бирже замирает жизнь, а неприятности сыплются градом и все кругом гудит, как электрический ток в проводах, я хочу только одного, чтобы меня оставили в покое, покуда все эти политиканы не начнут наконец бить отбой.
Разве для того я свалил на своего компаньона газеты, биржу и всю эту кухню, чтобы какой-то Циппедель играл на моих нервах в присутствии молодой дамы, той, которая любит туманное море в нежном сиянии весенних облаков и синеющие вдали горы, как бы выкованные из серебра и поднятые над землей, — любит еще сильнее, чем я. Она сидела в купе у окна и сдержанно улыбалась, но в ее улыбке мне чудилось что-то насмешливое…
Есть такие женщины: вы можете быть с ней близки, если пожелаете, но при этом она два года раздумывает, выйти ли ей за вас замуж; она держит вас на почтительном расстоянии, сохраняя полную свободу, а вам это безумно нравится.
Но кто мог подумать, что последствия будут столь сокрушительны, что все случится так неожиданно, сразу, без промедления — и всему виной какой-то Циппедель.
…Ах, если бы у меня на совести был такой грех, если бы после длительного безделья и пятидневной возни с глиной, дыханием или какой-то там душой я сотворил из этого сырья человека, уж я наделил бы его способностью предвидеть последствия своих деяний, хоть два-три ближайших следствии, не больше; я сделал бы это, раз уж люди непременно должны были появиться на свет и мне при моем всемогущество ничего не стоило сотворить их…
…Сделал бы так, чтобы бедной твари — человеку — не пришлось ощупью блуждать по жизни…
А пока, казалось, все шло прекрасно: поезд уносил нас и укрывшегося за газетой господина Циппеделя все дальше. Я сидел рядом с моей дамой, и на душе у меня творилось черт знает что. О господи, до каких это пор наш брат будет в страхе сносить обиды и унижения? Мы — начинка вагонов для скота и пушечное мясо великой бойни, какие только щелчки и удары судьбы не сыпались на наши головы? И вот — сносить оскорбления на глазах у кроткой, нежной дамы. Она сидела у окна с печатью молчания на устах, бледная, обессиленная, утомленная переживаниями. Сначала, онемев от страха и сострадания, она чуть не плакала; ее поразила явная несправедливость, но потом возмутило мое обывательское малодушие. Почему я не протестовал? Нужно отстаивать свои права, где бы ты ни находился, нужно пресекать несправедливость, защищаться, бороться. Ведь она видела, как этот старик злорадствовал, когда начальник поезда предложил мне уплатить штраф. Да ну? Злорадствовал? Вот старый осел! И я разоблачаю перед ней трусость этого обывателя; прячась за спину власти, за самую неповоротливую в мире государственную машину, обыватель нападает на соседа, потому что тот кажется ему безоружным и действительно безоружен, ибо, на свою беду, наделен проклятым даром быстро и точно предугадывать, чем ему придется поплатиться за тот или иной поступок.
Мы едем дальше, и я вывожу на чистую воду этого художника — господина Циппеделя. Бывают художники и фотографы, мастера и подмастерья. Вот Сезанн был действительно художником. Подавив свою ярость и иронически улыбаясь, хоть я и жертва несправедливости, я стер Циппеделя в порошок. Какой там старый осел? Просто мокрая курица, никчемный человечишка, который под удобным предлогом выливает на ближнего всю грязь своей души и с помощью государства старается раздавить его. Возможно, я просто подвернулся ему под руку и он сорвал на мне раздражение, вызванное домашними неурядицами, или недовольство жизнью и экономическим положением в стране, которое он не умеет использовать в своих интересах. Должно быть, он почуял во мне тихого, неприметного, но удачливого пловца, ха-ха? Может быть, его вывело из себя благополучие, окружающее меня: о, я, осторожный и незаметный еж, вовремя сказал себе «стоп» и спас таким образом пачку ценных бумаг за два дня до того, как по милости государственного банка перед нами разверзлась глубокая пропасть; а может быть, его разозлила моя спокойная веселость — результат долгого общения со смелой и гордой девушкой, согласившейся разделить со мной полную превратностей жизнь. Возможно, что ему пришлась не по вкусу элегантная одежда, желтовато-коричневая от ботинок до кепи, да и пенковая трубка, которая, вероятно, кажется ему непременной принадлежностью «спекулянта». Почему это подобные типы считают своим врагом каждого, кто мешает отечественным титанам мысли, засевшим в парламентах и министерствах, довести нас своей злополучной мудростью до уровня обезьян? Бедняга Циппедель, художник без имени и таланта, с беспокойным умишком жалкого чиновника, с выступающим щетинистым подбородком и шишковатым черепом, ты настоящий верленовский тип, хотя, конечно, тебе и слышать не приходилось об этом поэте. Нелегко это, наверное, покрывать холсты масляными красками или бумагу акварелью, стараясь изобразить волшебницу-природу, ведь она жестоко глумится и не над такими талантами, как ты! А известно ли тебе, что, не усади меня отец твердой рукой за стол банковского клерка и не будь этой веселенькой истории с войной, я был бы твоим коллегой и прозябал бы, подобно тебе? И я увековечил его убогий профиль секретаришки в моем блокноте, который всегда пригреваю в нагрудном кармане. То была маленькая месть, развеселившая мою подругу.
Волей-неволей нам пришлось поехать в город. Некий приятель, с которым я вел дела, вздумал в узком заинтересованном кругу поведать о том, чем грозит нам искусственное понижение курса; а мне, бедняге, было поручено дополнить его сообщение. Как хорошо было бы остаться дома и читать вдвоем «Бабье лето» Штифтера… Как подумаешь только, чего бы я тогда избежал, впору хоть локти кусать… И мы решили приехать попозднее — вряд ли этот приятель мог сообщить такое, чего бы я не продумал глубже, яснее, острее, чем он; итак, мы решили приехать попозднее, к самым дебатам, а сначала поужинать и насладиться музыкой. Мы скоро нашли то, что хотели: Бах — сплошная изысканность, ария сопрано в сопровождении неизменной флейты, трио для скрипки, флейты и цимбал, соло для цимбал, а потом снова церковное пение; вот когда засветились ее серые глаза и оживилось милое лицо…
А потом мы ехидно посмеивались над собой: все эти пленительные творения подверглись настоящему истязанию, прямо-таки казни… Цимбалы галдели, как безмозглые светские дамы, но проникая в душу баховской музыки, флейта звучала слишком робко, скрипка — чересчур грубо, а певица… В конце белого с золотом зала стояла высокая красивая женщина, обладательница громоподобного голоса, и детонировала, как бомба! Казалось, будто крылатые фигуры с пестро расписанного потолка сейчас в ярости обрушатся на эту особу, чтобы загнать страшные звуки обратно в ее тренированную пасть, но певица ничего не замечала и свирепо сколачивала из громких, плохо прилаженных друг к другу музыкальных фраз: «О, приди, желанная смерть!», а мы чувствовали себя соучастниками преступления.
— Ты только подумай, — в ужасе сказала Елена, — эти нежные, как птичье щебетанье, арии она поет так оглушительно потому, что справа на нее наступает скрипка, слева — флейта, а позади неистовствуют трескучие цимбалы, а она ничего не замечает, этакая ошалелая дуреха, да она и права: публика в телячьем восторге.
По дороге из концертного зала в банкирский клуб я сказал:
— Видишь, как устроен мир: проект хорош, а здание никуда не годится — неровные стены, кривые проемы, но во всем этом своя внутренняя закономерность, которая вызывает такое же одобрение толпы, как и непристойные шутки.
— Значит, ты не подашь жалобу? — Так истолковала она мои слова.
Я тихо и вкрадчиво изложил ей свои соображения.
— В нашей упорядоченной жизни, — говорю я, уютно попыхивая трубкой, — сидеть в уголке купе, независимо и спокойно затягиваться, наслаждаясь куреньем, — это и есть нарушать порядок в вагоне для некурящих и держать в зубах вызов закону и всему свету. Разве я сделал что-нибудь дурное? Я только полминуты — пока выходил из вагона — сохранял в моей трубке огонь, а Циппедель просто наглая свинья. Но неужто после этого концерта, да и вообще ты считаешь наше общество достаточно развитым, чтобы в этом разобраться? Ну к кому поступит подобная жалоба? К какому-нибудь старшему чиновнику, Циппеделю-второму, у которого малейшее недовольство действиями начальства автоматически вызывает разлитие желчи. Быть застигнутым в вагоне для некурящих с горящей трубкой в зубах — значит нарушить установленный порядок, а это вызов! Нет, не для того я рожден на свет, чтобы переделывать мир!
Но вот несколько дней спустя я по ошибке действительно закурил трубку в вагоне для некурящих — груда багажа заслоняла от меня табличку с запрещением, — и на этот раз отделался только дружеским кивком господина нециппеделевского типа: он оказался к тому же кондуктором! Когда вечером я торжествующе рассказал ей о том, как мудро сама жизнь восстанавливает порой справедливость, она не без лукавства посмеялась надо мной… Ведь она, знаете ли, считает, что я трус, робею перед начальством, перед чиновниками…
Позавчера ночью я видел сон: свечи, локомотивы, возвращение из плена — последние семь месяцев я провел в Англии за колючей проволокой — и вдруг так и подскочил, точно тысячи огней вспыхнули в голове: Циппедель! Когда он вспоминает меня, он, наверное, смеется до колик в животе. Ну, думаю, плохо дело. Он уже врывается в мой сон, наглец. Это уж слишком.
В справочном бюро можно узнать любой адрес; и, так как Циппедель не знал, как меня зовут, я письменно известил его о своем приезде. Дом его, сырой от близости озера, стоял посреди безрадостного пустыря, обитатели этого убогого жилища, окруженного конюшнями, обречены на томительную скуку — долгое дождливое воскресенье в современном мещанском аду. Это приободрило меня — я увидел своего недруга, словно изнутри. Как и в тот раз, с головы до ног в светло-коричневом — эдакая первоклассная куница — я позвонил у двери, трубка моя дымила. Он отворил сам, застыл как вкопанный с округлившимися от удивления глазами, бросил на меня беглый взгляд, медленно залившись краской. Я изобрел деловой предлог: хочу, мол, купить акварель. Узнал ли я его? Это было ему еще не ясно. Он впустил меня, прошел вперед, потом остановился, не зная, куда себя девать; он заикался от волнения. Но его замешательство только придало мне смелости; конечно, и у меня застрял ком в горле, я ведь тоже не толстокожий, но теперь этот ком исчез, растаял, как масло. У кого из нас двоих было более сильное оружие в руках, самое сильное — да, да, — деньги? Глядя на меня, нельзя было ни черта заметить, я оставался любезным, упиваясь волнением Циппеделя, наблюдая, как смущение и стыд парализуют его.
Когда он протянул мне акварели, руки его дрожали. Бедные руки со вздувшимися жилами, думал я, ничем не могу вам помочь, не надо было нарушать мой сон…
Талантливый художник? Несомненно. Но талант противоречивый. Чувство, знаете ли, и композиция у него не в ладу. На каждом листе пять-шесть удачных деталей, целое же лишено единства, педантичная старательность лишает произведения жизни и придает им досадную скованность. О сравнении с мастерами, особенно с современными, и речи быть не может; рисунок Кокошки, синие тона Мюниха вдохнули бы в его произведения свежее дыхание грозы. Но меня привлекает и старомодность, и вот наконец акварель, которая мне по вкусу. Скромный домик, какие у нас сдаются внаем, и близ него густо заросший овраг, где журчит горный ручей, — летом здесь настоящий рай, полный прохлады и цветов. Вот где оказалась уместной его неспокойная манера. Этот сюжет позволил разбросать множество красочных пятен по листу; здесь его нервозность нашла соответствие в трепетной прелести диких зарослей и воды.
Наконец-то, решил я. Вот это добыча!
У него стучали зубы, когда он назвал цену. Я не думал, дорого это или дешево; настал мой час.
Я выложил две крупные купюры.
— Триста марок, издержки нашего знакомства, прошу вернуть, — сказал я холодно, без тени улыбки на лице, и уставился в его потемневшие глаза.
Унижать, сказали вы. Унижать. Чепуха! Уничтожать — вот что нужно.
Циппедель разволновался, трясущимися руками он положил перед собой кошелек. Наступила пауза. Я видел, как он думает, негодует, неистовствует, как у него перехватывает дыхание, как его раздирают противоречивые чувства — не вышвырнуть ли меня вон вместе с моими деньгами, меня, самодовольного щенка, который предательски вонзил ему в сердце нож унижения, похитив к тому же, правда за деньги, его лучшую работу? Но что сильнее денег? Он наскреб в потертом кошельке три замасленных бумажки. Их и красивую акварель я отнес домой — ей. Когда я рассказывал, она сидела в тени нашего большого голубого абажура. Она рано ушла спать, а мне нужно было немного поработать.
А сегодня в обед прихожу с почты домой и не застаю ее. Сбежала. Да, сбежала, взяв с собой лишь смену белья. А на столе акварель и те три бумажки, вот, извольте… За что? Разве я поступил подло? Нет, то, что сделал я, не было подлостью, и в конце концов он ведь получил деньги. Я знаю, она думает, что я трус — сначала покорился и лишь задним числом решил отомстить. А женщины, они до сих пор бредят рыцарями. Нам следует быть сильными, чтобы снять с них бремя забот, защитить от всего и вся… До сих пор она видела во мне сильную личность, потому что в эти тяжелые времена я локтями прокладывал себе дорогу… Слабый — сильный. Что это за противопоставление, пес его возьми? Как в детских играх — чет и нечет. Я думаю так: либо живешь вместе, либо не живешь, либо есть согласие, либо его нет, либо хочешь спать в одной кровати, либо не хочешь, а выбрал одно из двух, так уж держись. Да, да, конечно, она не приняла еще окончательного решения.
Наверное, она еще в городе — у Карлы Фридрихе или в гостинице «Энглишер Хоф». Поискать ее? Как вы думаете? Сама не святая, не Офелия, ведь правда? Наверное, станет утверждать, что я поступил подло. Честное слово, уважаемый сосед, подлость обнаружилась бы раньше, верно? Ведь вы тоже так думаете? Не можете вы думать иначе. Бедняжке Корделии не понадобилось бы целых два года, чтобы распознать подлость. Нет, этого я не боюсь. Я далек от такой мысли. Конечно, мы с вами почти не знакомы. И все это бестактно, я понимаю. Но такт — выдумка бессердечных людей, которые ни при каких обстоятельствах не желают обременять себя чужим отчаянием. Правильно ли я поступаю? Ведь от этого зависит все, решительно все. Как я буду жить без нее? Этого мне не скажут самые тактичные люди на свете.
А что, если я ее сразу найду? Может быть, дать ей время на размышление? Но мне не хотелось бы оставаться одному даже сегодня вечером. Раз уж я вовлек вас в свои дела, не согласитесь ли вы отужинать со мной? Стакан сотерна у Шлейха? Нет? Жаль! Прошу прощения. Вы правы: сегодня я действительно не гожусь в компаньоны.
Мы вышли из вагона, и его тревожный силуэт растворился в снежной дымке раннего мартовского вечера.
Покупая шляпку…
лушайте все! Не правда ли, так всегда говорили в те времена, когда нас, словно маленьких прусских гимназистиков, муштровали и одевали на военный лад и когда каждым нашим шагом руководило начальство. И разве всем вам, берлинцы, всем, кто наполняет подземку, кто взбирается в автобусы, втискивается в трамваи, всем, кто проглатывает свой обед в первой попавшейся столовке, чей взгляд и измученный мозг не знают покоя, пока они жуют, наполняя желудок стандартной, скудной, кое-как приготовленной пищей, — разве вам, да и всем обитателям нашей империи, находящимся в таком же положении, не следует послушать, что приключилось с Рози Мюллер? Как это вышло, что именно она, она, которая тянула в этот день свою обычную лямку, попала под автобус и, полураздавленная, все же спаслась, не потревожив нашего гигантского муравейника, если не считать небольшого скопления народа на улице, протокола, составленного полицейским в синей форме с серьезным лицом, и двух с половиной строчек петита в вечерней газете? Правда, это происшествие вызвало духовный резонанс и определенную психическую реакцию, на что, впрочем, никто не обратил бы внимания, если бы эту историю не изложили и не разъяснили в рассказе — что, впрочем, тоже не произвело особого впечатления.
Рози Мюллер носит пенсне; тем не менее люди со вкусом находят ее очень хорошенькой женщиной. Живет она в Штеглице, в маленькой чистенькой квартирке. Мужа ее зовут Гильдебранд Мюллер. Он работает чертежником на очень крупном предприятии и получает жалованье, от которого после всех вычетов в пользу находящегося в бедственном положении государства — что составляет восемь процентов, ибо Мюллер содержит жену и ребенка, — а также взносов в больничную кассу и прочие благотворительно-принудительные учреждения ему остается двести двадцать восемь марок. С такими деньгами далеко не уедешь, но кое-как свести концы с концами можно. И поскольку Гильдебранд Мюллер влюблен почти на американский манер в свою трехлетнюю дочь Элсбет и любит Рози, он со вздохом облегчения является каждый вечер домой, проделав предварительно получасовой путь на трамвае, является в маленькую квартирку на третьем этаже — в свои две комнатки с ванной и кухней, — которую построило их предприятие на инфляционные деньги, то есть почти задаром, учитывая бесчисленные рабочие часы всех неимущих немцев, которым заплатили за их тяжелый труд обманом и нищетой, — в квартирку, предоставленную им по видимости за низкую, а в действительности за достаточно высокую плату. И поскольку Рози ничего не зарабатывает, так как она домашняя хозяйка, — она экономит. И поскольку за те семь лет, что они с Рози знакомы — и вот уже четыре года как женаты, — Гильдебранд вполне убедился, что на эту тихую, веселую женщину можно положиться, он предоставил ей право единолично распоряжаться своими основными доходами, из которых двадцать восемь марок Гильдебранд тратит на себя, а двести отдает в общую кассу.
Гильдебранд все еще находит Рози очаровательной, и он прав. Ее вуалевые и поплиновые платьица, ее красивые светлые чулки, подобно ярким флажкам, украшают его существование, отчаянно безотрадное, как наемная казарма, а ее вьющиеся, искрящиеся белокурые волосы по-настоящему эффектны с тех пор, как благословенная мода разрешает носить короткую стрижку. Ибо, если бы это не стало модным, иными словами, общепринятым, и жена чертежника Мюллера, не считаясь с этим, носила бы столь экстравагантную прическу, это повредило бы ее мужу, обрекло бы его на одиночество или, мягко выражаясь, помешало бы ему общаться с коллегами, что совершенно необходимо, да еще вызвало бы тьму сдержанных, но ехидных замечаний.
Теперь, когда мы познакомились с волосами Рози, с ее светлыми глазами и чуть вздернутым носиком, мы начинаем нашу историю всерьез.
Основательно обсудив все за и против, Гильдебранд решил, что настала пора выполнить их обоюдное желание и купить Рози белую фетровую шляпку, которая в сочетании с ее светлыми волосами и розовыми платьицами сделает его жену — его возлюбленную, как он часто в шутку называет ее, — столь яркой и обворожительной, что она станет для него еще желанней и обольстительней. И вот во вторник, ибо сегодня мать Рози может сменить ее, Рози отправляется в западную часть Берлина купить шляпку. В старый кожаный портфель Гильдебранда она кладет завернутые в коричневую оберточную бумагу и перевязанные светло-зеленым шнурком платье из шотландки и кремовую блузку, чтобы с помощью своей приятельницы Александры придать им особый шик. Туда же она прячет скромную лакированную сумочку, где содержится все необходимое, без чего не может обойтись в наши дни ни одна женщина: пудра, носовой платок и ключи, — и еще кошелек, в котором хранятся скомканные две марки и конверт со стомарковой бумажкой — жалованье за вторую половину месяца, залог и порука счастливого существования и довольства трех человек. В бумажке с пестрым рисунком заключен сгусток нервной энергии молодого господина Мюллера, его опыт и преданность делу, его железная работоспособность, его незапятнанная репутация — все, чего он достиг до сих пор в жизни, — словом, он сам. Во имя этой пестрой, довольно безвкусной и отнюдь не безупречно отпечатанной банкноты господин Мюллер пожертвовал личной свободой, упрятал в тайниках души свою независимость и свое стремление к более справедливому жизненному укладу и взвалил на себя всю полноту ответственности, которая тяготеет над каждым человеком, выполняющим самостоятельную функцию в многообразном, тщательно продуманном процессе современного производства. И Рози Мюллер — недаром она была раньше учительницей — понимает все это, понимает не головой, а сердцем, ведь Рози Мюллер — чуткое, живое создание, стройное и нежное — истая дочь нашего гигантского города, хаотического нагромождения квадратных и кубических напластований, дочь Берлина, про который когда-то говорили, что он лежит на Шпрее, хотя сейчас эта река словно затерялась, стала совсем жалкой и убогой по сравнению с каменным, математически продуманным городским ландшафтом. Улицы — вот истинные артерии Берлина, улицы, по которым, дико громыхая, течет нечто таинственное, то, что составляет современную жизнь, движение, — куда более важный фактор, нежели сумма машин и вагонов, торопливо снующих между домами, — движение, пойманное в сеть трамвайных рельсов, громыхающее в туннелях подземок, взывающее гудками автомашин, дребезжащее звонками велосипедов, цокающее копытами лошадей и чуть слышно шаркающее сотнями тысяч ног, которые в каждый данный момент движутся из одного определенного пункта города в другой, ибо так повелевают людям их повседневные обязанности. И пока за городом наливаются хлеба и тихонько покачиваются кроны деревьев, а куропатки, треща крыльями, вылетают из борозды, люди в городах, охваченные безумным движением, плещутся на улицах, подобно форели, запертой в кристальном мерцанье горных ручьев. Вот что мы понимаем под движением, под новой и опасной стихией, присущей тому нагромождению каменных глыб, которое люди, не возмущаясь, принимают как должное, называя «городом».
Так все было, когда Рози Мюллер сидела в длинном лимонно-желтом вагоне трамвая и у нее под ногами крутились колеса, приводимые в движение электрическим током; Рози слышала, как после каждой остановки они из состояния покоя с легким свистом, похожим на свист сирены, приходили в движение и начинали все пронзительней шипеть, до тех пор, пока это шипение переставало восприниматься из-за его монотонности; так все было, когда Рози с портфелем под мышкой сидела у окна, видя перед собой спину вагоновожатого, уверенно и со знанием дела сжимающего рукоятку, вагоновожатого, напоминавшего рулевого, перед которым направо и налево расступается вода. В плоти и крови этого человека, повелевающего трамваем, распоряжающегося тормозом, работника городского транспорта, специалиста своего дела, засел страх перед несчастным случаем, впрочем, совершенно обычным в наши дни. Это было видно по его плечам, по тому, как согнулась его шея; ведь на вагоновожатом лежит постоянная ответственность за человеческий груз, и его плечи всегда готовы принять на себя удар судьбы. Но на этот раз удар еще минует его. Каждую секунду по рельсам с гудением проносится несколько тысяч таких же вагонов, желтовато-коричневых или лимонно-желтых.
Рози Мюллер удобно откидывается назад, вытянув свои красивые, стройные ноги, а справа от нее, за окном, проплывают фонарные столбы, чахлые деревья, масса вывесок и множество людей, некоторые из них ведут на поводке собак в намордниках. Ежесекундно в это уличное ущелье вливаются все новые и новые потоки, трамваи беспрерывно и беспорядочно пересекают им дорогу. От времени до времени, нагоняя и перегоняя трамвай, движется автобус, похожий на чрезмерно нагруженного верблюда с покачивающейся спиной или же на мощную громаду буйвола вымершей породы. Привлеченная жестами остановившихся прохожих, Рози на мгновенье видит в небе самолет, но тут трамвай поворачивает, и самолет исчезает из поля ее зрения. Так она сидит, быстро уносимая вдаль электрическим током, струящимся где-то над ее головой, сидит дружелюбная и терпеливая, доверяющая всему на свете; она верит в жизнь, верит в этот город и в его порядки; до тех пор пока ей не докажут обратное, она будет считать людей весьма порядочными и очень милыми, коль скоро дело касается хорошенькой молодой женщины, которую они из галантности называют барышней. Ее волосы искрятся, она в пенсне, в летнем платьице и в резных туфельках, и ей кажется, что она совсем невесома; на улице — сияющий июль, на каждом углу продаются груды вишен и мороженое в серебряной бумаге. Она едет купить себе шляпку, едет в просторные кварталы западной части Берлина, не предполагая, не догадываясь ни на минуту, что она движется навстречу своему злому року, что судьба уже расставила ей гигантскую, вот-вот готовую захлопнуться ловушку и заготовила для нее много ярких приманок. Приближается время обеда, половина второго…
Очутившись в окружении целого вороха белых шляпок, озаренных светом, падающим из огромных окон, Рози вдруг начала терзаться, не зная, что выбрать. Некоторые шляпки напоминают по форме шляпки жолудей, другие похожи на заостренные чашечки цветов, которые, собственно говоря, должны были бы висеть на зеленых стеблях. Высокими штабелями сложены круглые шляпки, искусно созданные шляпки-амазонки или шляпки с загнутыми кверху полями, как у африканских охотников. Пользуясь самыми дешевыми средствами, здесь пытаются создать элегантные фасоны, так чтобы лицо женщины в обрамлении шляпки казалось пикантным и манящим. На множестве прилавков — только белые шляпы, ворох белых шляп, а рядом с ними зеркала. Зеркала опоясывают чуть не целых пол-этажа, они во всех углах, на шкафах, у колонн, зеркала настойчиво приглашают покупательниц к примерке. Вот белые шляпки без полей, напоминающие капоры, они весьма дешевы, но есть здесь и другие, изысканно изогнутые шляпки; цены, ясно обозначенные на них, высоки. Каждая из этих шляп стоит целую уйму рабочих часов. Но и в портфеле фрау Рози, ручку которого она крепко сжимает, хранится итог интенсивной двухнедельной работы ее друга-мужа, для кого она в первую очередь и покупает себе новую шляпку, чтобы казаться еще моложе. Она знает заранее, сколько истратит. В объявлении, напечатанном в газете, которую она читает, — именно благодаря ей Рози и очутилась сегодня здесь, а не в одном из тысяч других берлинских магазинов, — говорится, что примерно за семь марок она получит все, о чем мечтает. Да, за семь марок. Рози это знает, хотя цифра 6.90, обозначенная в ценнике, пытается скрыть сей факт; этот трюк ей хорошо известен, и все же она попадается на удочку.
Темноволосая продавщица, с блестящими глазами и приятными манерами, поймала Рози в свои сети; теперь продавщица должна сделать все возможное, чтобы эта женщина не ушла из магазина без шляпы — таковы ее служебные обязанности. Рядом с ними, прислонясь к прилавку, стоит анемичная, утомленная слишком быстрым ростом ученица с помятым лицом; вид у нее такой серенький, что ее и не приметишь; время обеденное, зал почти опустел, несколько дам — они все наперечет, — подобно Рози, словно зачарованные, бродят вокруг шляпок или пересекают помещение по дороге из кафетерия в другие отделы магазина. В глазах продавщицы Рози отличается от всех этих покупательниц только одной маленькой, несколько комичной деталью: примеряя шляпки, она без конца возится с каким-то большим портфелем, так что иногда, когда надо поднять обе руки, она подымает также и свой портфель и подносит его к самому лицу, а это крайне неудобно. «Так нельзя примерять шляпки, мешает портфель, — думает продавщица и мысленно добавляет: — наверное, в нем что-то ценное». В удивленных глазах других покупательниц мелькает та же мысль; она напрашивается сама собой. Видимо, и сама Рози, привлекшая к себе внимание публики, угадала мысли продавщицы; теперь, чтобы помочь себе, она прибегает к новому приему, впрочем, столь же неудобному: поворачивая голову и рассматривая себя в зеркале, она становится тонким каблучком туфельки на ручку портфеля, отчего портфель из коричневой кожи начинает ездить по роскошному паркету взад и вперед. «Это очень мешает, так невозможно выбирать», — вновь думает продавщица и, почувствовав новый прилив сил, решает убрать с дорога дурацкий, нескладный портфель.
— Шударыня, вам незачем утруждать шебя, — говорит продавщица задушевным голосом. Звук «с» это мило щебечущее дитя цедит сквозь зубы, так что вместо «себя» у нее получается «шебя».
— Почему шударыня не уштраивается удобнее? У наш никогда ничего не пропадает. Шударыня может быть шовершенно шпокойна. Здешь еще никогда ничего не пропало. Портфель может прекрашно поштоять у колонны, отшюда нам хорошо его видно.
Вполне здравое замечание — Рози Мюллер не может не согласиться с этим. В ее нежном сердце борются противоречивые чувства; плохо скрываемый страх перед бедностью и нуждой, материнская нежность и супружеская любовь восстают в молодой женщине против предложения продавщицы, но, с другой стороны, она пришла сюда, чтобы купить шляпку; в конце концов Рози покоряется… Правда, теперь словно невидимый магнит притягивает ее к основанию колонны. Нет, она не в силах забыть о портфеле и думать только о том, к лицу ли ей шляпка, идет ли она ей! На месте ли портфель, на месте ли ее сокровище — вот что страстно волнует душу Рози, вот в чем ее главная забота. Но нельзя недооценивать и продавщицу, даже если та говорит «шебя» и «шударыня»; разумеется, хорошенькая смуглянка, обслуживающая Рози, заметила ее состояние. Ведь знание психологии, коль скоро это касается покупателя, также входит в круг ее обязанностей, к тому же она сама берлинка и девушка не промах. От кожаного чудовища следует избавиться, иначе покупка не состоится. И вот с той убежденностью, которая сама по себе служит лучшим аргументом, девушка с теплыми карими глазами еще раз бросается на штурм.
Сударыня может без всяких опасений положить свой портфель на прилавок, там стоит Хедвиг, она за ним посмотрит. Здесь еще никогда ничего не пропадало, сударыня сама видит, у нас ничего нельзя унести. И на Хедвиг можно положиться; сударыня все время отвлекается, пусть она перестанет тревожиться, и тогда она очень быстро выберет себе подходящую шляпку.
Оглядев прилавок, большое свободное пространство между несколькими штабелями шляпок, Рози Мюллер переводит взгляд на Хедвиг; ученица, такая серая, помятая и неприглядная, производит на нее в высшей степени ненадежное впечатление, но Рози все же послушно кладет портфель — все свое достояние — на прилавок. Послушно? Да, послушно. Ибо Рози не в силах противостоять убежденному тону продавщицы, ее красноречию; она запрятывает свои опасения в самые дальние уголки сознания, чувствуя себя скованной, словно человек, который, долго и придирчиво выбирая, не нашел в магазине подходящего товара, а теперь не в состоянии удрать от продавца и выйти на улицу, пока не купит что-нибудь совершенно бесполезное.
Портфель лежит на прилавке, на натертой до блеска деревянной поверхности, окруженный справа и слева ворохом шляпок, и Рози теперь целиком отдается выбору, спрашивая себя, что купить; шляпку, похожую на колокольчик, с маленькими круглыми полями, право, очень миленькую, или же шляпку-амазонку, которая хотя и вдвое дороже, но придает ее личику благородство, видимо всегда ему присущее, но до сих пор еще не проявившееся в полной мере. Молодая хорошенькая продавщица оказалась вполне на высоте; ее дама во что бы то ни стало должна решить вопрос в пользу дорогой шляпки — такова задача продавщицы. Они без конца примеряют, выискивая все новые зеркала, при этом они непринужденно разговаривают и расхаживают взад и вперед по залу. И Рози Мюллер, преданная всей душой Гильдебранду, надевает на себя шляпку-амазонку за пятнадцать марок, хотя знает, что покинет этот магазин со шляпкой за шесть марок девяносто пфеннигов.
Но что случилось тем временем? Ведь не с портфелем же? Да нет, ничего. Просто у Хедвиг, стоящей за прилавком, от скуки закрываются глаза. Хедвиг переутомлена, она устала от роста, как часто бывает в ее возрасте, устала от стояния и от этого сухого горячего воздуха. В два часа у нее перерыв на обед — осталось еще четверть часа; тогда она сможет закусить в столовке и размять свои бедные растущие кости. А портфель? Ах, да. В нем что-то есть… По счастью, к прилавку, к ее прилавку, подходит покупательница; эта солидная и энергичная женщина до сих пор спокойно разглядывала шкафы с детскими шляпками, шляпками для маленьких девочек. Вот она вынимает несколько шляпок из штабелей, которые громоздятся на прилавке вокруг свободного пространства. Теперь свободное пространство тоже приходится использовать; вскоре оно все загромождено шляпками — белыми кокетливыми шляпками, украшенными розочками, лентами, бантиками. Покупательница со светлыми глазами спрашивает Хедвиг о ценах. А когда Хедвиг отвечает ей, эта дама — или, может, она простолюдинка — качает головой; она находит, что цены слишком высоки. Там, сзади, она видела шляпку подешевле. Не принесет ли ей барышня вон ту? И Хедвиг торопливо выполняет ее просьбу. Хедвиг в восторге, что она чем-то занята; она приносит то ту, то эту шляпку, достает шляпки с правой и с задней полки, снимает их со стола около колонны. Одним словом, Хедвиг обслуживает. А в это время смуглянка-продавщица воюет с Рози за шляпку-амазонку; вон у того большого зеркала при ярком дневном свете должен быть сделан окончательный выбор между скромной маленькой шляпкой-колокольчиком и между этой, чуть заметно, но вдохновенно изогнутой шляпкой-амазонкой. И хотя девушка уже видит, что покупательница решит в пользу шляпки подешевле, она готовится к последней атаке.
Кто помешает той даме или простолюдинке вынуть из коричневого портфеля кошелек и положить его в свою сумочку, где он, по ее мнению, будет в большей сохранности? Или же быстро и энергично, привычным движением вскрыть конверт с деньгами и удостовериться… Но тут подходит Хедвиг. Раскрытого портфеля больше не видно за ворохом белых невинных шляпок.
Тем временем спокойная, уравновешенная покупательница успела выбрать; ей выписывают чек; шляпку, показавшуюся ей сперва слишком дорогой, но поистине очаровательную, уносят к кассе; дама платит. Ну, конечно же, сударыня, лифт совсем близко. Деловито, с исключительным достоинством, держа в руках небольшой сверток, злая судьба Рози Мюллер спускается вниз, где, несмотря на затишье, как всегда, толчея. Люди входят и выходят.
А может, все произошло иначе. Как — одному богу известно! Быть может, на деньги польстилась невинная Хедвиг с голубыми скучающими глазами. Хедвиг, испытывающая тупое и вместе с тем неуклонное отвращение к затхлой атмосфере отцовского дома, от которой она готова избавиться любым путем. Украла Хедвиг? Но, боже милосердный, кто в наше время этого не делает? Разве дочь маленьких ограбленных людишек, у которых благодаря гениальной финансовой политике отобраны последние крохи, не впитала в себя опыт двух пятилетий — военного и послевоенного? Разве она не прониклась сознанием, что наш гибнущий мир держится только на незаконном обогащении, мир, наступивший после войны, когда пара башмаков считалась целым состоянием, а носовые платки — недосягаемой роскошью, когда за новую рубашку платили девичьей честью, когда в гостиницах крали все, что не запиралось, а в частных домах даже то, что было под замком. Одно движение руки и пять минут страха — вот самое наглядное и точное определение слова «кража»; одновременно оно может служить и объяснением и инструкцией. Кто помешает пятнадцатилетней девушке, у которой, откуда ни возьмись, появились и сообразительность и проворство, смелым движением переправить кошелек из известного нам портфеля в одну из бесчисленных картонок, стоящих позади прилавка; ведь здесь нет ни единого человека, которого можно было бы опасаться. Кто помешает этой девушке исследовать конверт с деньгами, нет ли в нем еще ценностей; впрочем, к чему ненужный риск? Уже при беглом взгляде видно, что в кошельке лежит стомарковая бумажка, открывающая перед Хедвиг неограниченные возможности, как только она ее разменяет. Но не падет ли на Хедвиг подозрение? На нее? Да нет же. Ведь Хедвиг такая бледная, такая серенькая; когда она стоит у шкафа с товарами, ее почти не видно. Крадет сама публика. Тех, кто стоит за прилавком, так контролируют…
Тем временем Рози Мюллер одержала победу над продавщицей и над самой собой. Со шляпкой в руках, которая ей и впрямь к лицу, она возвращается к своему коричневому сейфу: пора платить. Уже при первом взгляде, при первом уверенном движении она натыкается на пустоту; в эту секунду злой рок впивается ей в сердце. Страх заслоняет перед ней все — пространство, время, вечность, от страха под глазами у нее появляются черные тени; страх парализует ее, приводит в дрожь, внезапно погружает в безнадежность. Рози подносит руки к вискам, ее глаза наполняются слезами, ее обокрали, у нее украли работу Гильдебранда, его работу и любовь за полмесяца, ей нанесли совершенно невозместимый ущерб; по ее вине загублен кусок человеческой жизни. Он, ее муж, изводит себя работой, а она теряет деньги. Она из тех, кого вечно обкрадывают. И наш мир таков, что у таких людей, как она, можно красть: в этом мире обкрадывают именно тех, кто весело и беспечно доверяет людям, утверждающим, что за их деньгами присмотрят. Из-за Рози жизнь мужа погибнет зря.
…Конечно, в тот же момент подымается суматоха — разговоры, шум, вокруг Рози собираются люди. Рози Мюллер, похожая на маленькую девочку, внезапно и неотвратимо низверженная в детство, с помутившимся рассудком, стоит, выпрямившись, у прилавка и держит ответ. Десятки раз она перетряхивает пустой портфель… Продавщица и весь персонал жалеют бедняжку, но жажда сенсации перевешивает в их сердцах все остальные чувства; сто марок — это не шутка! А муж у нее чертежник, малышка боится — дома ей, безусловно, влетит. Заранее убежденная в абсолютной бессмысленности своих усилий, Рози принимается за поиски. Ведь если судьба к ней милостива, она потеряла деньги уже по дороге сюда. Тогда они еще лежат там, где она выронила их из портфеля: может быть, в кафе, или в дамском туалете, или просто на дороге. Но, увы, люди в Берлине часто бегают понапрасну…
В бюро находок на первый этаж, разумеется, ничего не поступило. Рози, маленькая, посеревшая Рози — сейчас ей никак не дашь больше пяти лет — рассказывает свою душераздирающую историю. Девушка сверху, ослепительная смуглая продавщица, спускается вместе с Рози; она охотно даст себя обыскать. И Хедвиг, которая находится сейчас уже в столовке, также охотно согласится на это. Две пожилые женщины, одетые подчеркнуто просто, словно провинциальные акушерки, оказываются «детективами» — этих сыщиц узнаешь за милю: ведь в таком жалком виде никто не пойдет в магазин в западной части Берлина. Но Рози вздыхает с облегчением. Детективы! Сейчас они примутся за дело. Разумеется, она считает, что на продавщицу падает подозрение. Весь мир внушает ей подозрение, всех нужно обыскать, всех надо обработать как следует, пусть вернут деньги, ведь дело касается ее Гильдебранда! Но об этом она ничего не говорит. Она стоит молча, пока записывают ее имя и адрес, стоит в своей выцветшей серой соломенной шляпке, состарившаяся на много лет, ощущая ноющую нервную боль в плечах и мечтая спрятаться и рыдать, рыдать навзрыд. Ей хочется быть одной. Ей хочется домой, к матери, хочется лечь в постель, выплакать свое ужасное горе, свою вину перед ним, перед ее бедным другом, который в прекрасные летние дни корпит за чертежным столом, чтобы она могла приехать сюда, купить себе шляпку, чтобы у нее украли самое ценное в жизни — конверт с деньгами. Рози продолжает свои показания: да, у вора было много времени, конверт с деньгами вскрыт; она положила на прилавок и выпустила из поля зрении портфель только по настоянию продавщицы. Простая справедливость требует, чтобы магазин возместил ей потерю.
Эта мысль придает Рози новую энергию. Ведь магазин — цитадель богатства, а она так бедна. Значит, нарушенное равновесие можно восстановить без труда. И Рози Мюллер, под ударами судьбы превратившаяся в пятилетнего ребенка, требует аудиенции у хозяев этой Торговой крепости. Она обращается к пожилому господину с приветливым лицом, в хорошо сшитой визитке, который говорит с ней ласково, как родной отец. Как раз он-то ей и нужен. А в его голове в это время проносятся мысли, по-деловому краткие; он теперь повсюду сопровождает Рози. Прежде всего эту маленькую женщину надо изолировать от остальных покупателей. Кража, хотя это дело вполне обычное, производит плохое впечатление. Для подобных случаев существуют свои, определенные рецепты.
Она ждет четверть часа в многолюдной приемной, откуда приглашают в святая святых магазина и где поэтому все время толпится народ. Служитель беспрестанно вызывает по телефону все новых продавщиц. С первого взгляда он определил, кто такая Рози; маленькие люди, подобные Рози, для него вообще не существуют. Выжатая как лимон, смертельно усталая Рози смотрит на дверь, на эту блистательную дверь, украшенную объявлениями. Она надеется, что за ней сидит всего-навсего скромный служащий. Она всегда испытывала страх перед служебной машиной. И все же надежда возместить ущерб, нанесенный ее мужу, пусть совсем слабая надежда, придает Рози мужество. Она пудрит веки, нос и подбородок. Если бы только ее шляпка не была такой выгоревшей и не выглядела так провинциально! Решительным жестом Рози снимает шляпку, чтобы победить. Надо остаться женщиной и бороться женским оружием. Наконец она оказывается перед письменным столом, а за столом сидит… Бедная Рози! Теперь она сложила оружие. Да, перед ней только служащий, но он знает свой долг. В его холодных маленьких серых глазках за золотыми очками Рози увидела что-то крокодилье, увидела дух фирмы; этот дух она почувствовала и в мягких, но неумолимых словах, которые произносит его узкий рот под рыжеватой щеточкой усов. Рози подавлена его отношением к ее несчастью, его совершенной бездушностью. Но когда она с мольбой смотрит на того, первого, приветливого служащего, который, стоя рядом, благосклонно ассистирует своему коллеге, господину Кёллеру, как он его вежливо представил, то и в его глазах она читает тот же девиз: каждый за себя! Не прошло и десяти минут, и Рози Мюллер узнала, что фирма, к сожалению, ни в коем случае не может возместить ей потерю, что сама публика и только публика должна заботиться о своей безопасности и что на персонал не падает ни тени подозрения (так образно он выражается); она узнала, что если бы продавщицы были повинны в краже, им пришлось бы вступить в сговор (так он сказал), а это, как показывает его долгий опыт, совершенно исключено, что сама Рози Мюллер не может поклясться, были ли у нее деньги, когда она вошла в шляпное отделение, ведь она искала их повсюду; она узнала также, что сами дамы крайне легкомысленно относятся к своим вещам и что, наконец, вообще требуется доказать, действительно ли деньги исчезли и была ли у сударыни эта стомарковая бумажка. Мало ли что случается — поневоле приходится быть начеку.
Фрау Рози сделала слабое движение рукой, она хотела показать этому господину, что он ведет себя довольно нагло, но так ничего и не произнесла. Она не смела высказать свои подозрения, ведь она была совсем одна, одна против целой машины, и она знала, что истинное горе здесь назовут комедией. Перед ней был обыкновенный служащий, такой же, как ее Гильдебранд, и этот служащий дал понять жене Гильдебранда, что свои сто марок она, возможно, решила сохранить для себя лично, чтобы купить себе какие-нибудь побрякушки.
Нет, с ними ей нечего разговаривать. Она ушла. Спускаясь в лифте, Рози вдруг ощутила отвращение к тем благам, которые предоставлял ей этот магазин, настолько острое, что попросила остановить лифт на третьем этаже и, с трудом волоча усталые ноги, всеми отвергнутая и разбитая, спустилась по лестнице. Конечно, каждый человек, соблазнившийся рекламными объявлениями, послушавшийся уговоров продавщицы, поверивший в безопасность, гарантируемую фирмой покупателям, каждый бережливый человек потребует возмещения убытков! Но не тут-то было — он сразу же натолкнется на господина Кёллера. И хотя Рози испытывала глубочайшее отчаяние, она ни минуты не сомневалась в том, что существующие законы, официальное право не на ее стороне. Да они, эти законы, и не могут быть на стороне слабого, думала она. Там, где каждый отвечает только за себя, никому не гарантирована безопасность, там наживаются как раз на тех людях, которые больше всего нуждаются в защите. Так было после мировой войны, так было во время инфляции, при мысли о которой ее все еще охватывает дрожь, так случается и в нынешнем обществе, выросшем на этой инфляции. К такому весьма стройному обобщению живой ум Рози, ум скромной учительницы, пришел, пока она спускалась на первый этаж. Тут она увидела служителя в ливрее с галунами и подумала, что и он, как и ее муж, пролежал, наверное, не менее сорока месяцев в грязных окопах под огнем, а сейчас вот охраняет богатых. Но в эту секунду Рози вышла на манящую, ослепительно яркую, раскаленную от зноя улицу, под синий, сверкающий свод небес, и улица понесла ее прочь…
У нее еще осталось восемнадцать пфеннигов, желтенькие фишки, как их называл Гильдебранд, и три коричневых кайзеровских медяка, которые чеканились во времена Вильгельма I и сумели перейти в новую эпоху, где наряду с человеческим трудом продолжали оставаться единственной абсолютной ценностью. Если она дойдет пешком до Иохимсталерштрассе на своих маленьких стройных ножках, то там можно будет сесть на трамвай и с пересадкой доехать до дома. Она очутится дома, пусть ограбленная и разбитая, зато дома. Однако Рози надо бы знать: беда одна не ходит, она влечет за собой новые беды, подобно тому как отрывок романа, напечатанный в газете, влечет за собой продолжение.
Судьба сразу же сделала Рози первое предупреждение. Многие районы города Рози знала так же хорошо, как кролик знает свой загон, тем не менее она совершенно машинально свернула в обратную сторону. Поскольку что-то в душе Рози, видимо, из страха, противилось возвращению домой, она, вместо того чтобы пойти по направлению к большой холодной церкви, безуспешному подражанию постройкам романского стиля — ее вялые, небрежные и в то же время резкие линии свидетельствовали о том, что церковь была построена в годы безверия и упадка, — вместо того чтобы пойти к этой церкви, Рози пересекла многолюдную, раскалившуюся от жары площадь, в середине которой возвышался вокзал подземки в псевдогреческом стиле.
Нет, она не могла примириться с этим несовершенным миром. Ее детская душа была не в силах свыкнуться с потерей, равно как и предаться радостно-горьким мечтам о мести; душа ее осталась нетронутой и в то же время наивной, ибо Рози, как женщину, держали в постоянной изоляции. Она старалась уйти, уйти в себя. Со стороны можно было подумать, что эта хорошенькая, вполне разумная женщина неторопливо, но уверенно идет своим путем, однако в действительности воображением Рози овладевали все более горькая скорбь, все более страстное желание «исправить мир»; внутреннее «я» Рози утратило большую часть своей жизнерадостности, мечты ее таили опасность, ибо при столкновении с повседневной действительностью они должны были кончиться еще более жестокой катастрофой.
Вернуть потерянные деньги… Стать учительницей, давать уроки… А на кого оставить ребенка? Откуда взять учеников, и сколько она заработает? Потеряла она деньги в одно мгновение, а чтобы вернуть их, потребуется множество мелких усилий, долгие мрачные часы, и в это время ее дом захиреет. Все казалось ей неясным, почти недостижимым. Надо добыть деньги скорее. Продать себя кому-нибудь здесь в западной части Берлина? Мужчины в этом районе так испорчены, что по сравнению с ними все прочие бюргеры чувствуют себя невинными младенцами. Таким образом она возместит убыток за три-четыре вечера, а может, и за два. Женщинам в те времена платили щедро, а Рози знала, что у нее красивое тело. Она шла и грезила наяву, испытывая глубокое наслаждение. На ее губах блуждала безумная улыбка, глаза блестели от ужаса и сладострастия испуганно и блаженно. Как все верные жены, Рози уже не раз с трепетом признавалась себе, что мечтает о маленьких приключениях, о мимолетных наслаждениях. Но если она пойдет по той дороге, куда ее толкает инстинкт, чтобы заработать деньги, она достанется не любимому мужчине, не мужчине-герою, ее купит первый встречный. И с ним надо будет познать тайны пола, с ним изведать границы унижения — нет, таких границ не существует. И снова Рози думает: какое жестокое наслаждение — понести кару, погрузившись в ужасающую грязь! Измученная, она поворачивает голову то вправо, то влево — голову, в которой проносятся все эти мысли. Будь что будет. Рози не хочет, чтобы ее любимый Гильдебранд терзался, не зная, как возместить потерю. Пускай, презрев отвращение, она сама искупит свою вину, испытает наслаждение, подобное каре, будет брать деньги, словно какая-нибудь девка. А почему бы и нет? В этом мире все считается нормальным. Здесь из похоти убивают маленьких девочек, а безумцев, одержимых этим пороком, лечат тем, что отрубают им головы. (В сознании Рози возникает плакат, наклеенный на столбе для афиш.) Что считается единственной ценностью? Пфенниги, кайзеровские пфенниги. Их крестным отцом, как говорили на уроках истории и писали в газетах, был Вильгельм I. И тот, Бисмарк, который дал конституцию. Их рождение ознаменовалось покушениями и казнями, болтовней в рейхстаге, ростом социал-демократии, преследованиями и оправдательными приговорами, колониями, флотом, парадами, новыми гаванями, новыми каналами, банкротствами и вновь возникшими состояниями, Фридрихом III и его трудной смертью, гнавшейся за ним еще в Сан-Ремо и сразившей его здесь, на севере, Вильгельмом II, его грубостью и блеском, быстрым ростом Берлина… Когда ей было десять лет, Оливерплац еще находилась за чертой города, а вокзал Кайзердам — в лесу. В то время им жилось хорошо… Она носила носки гольф, коротенькие платьица, соломенную шляпку с матросской лентой; у отца были сбережения в прусских облигациях-консолях, они представлялись ей похожими на мраморную консоль с прусским золотым орлом и вызывали воспоминание о подставке под зеркалом в их гостиной. Окружная дорога вела тогда в Халензее — за город. В Грюневальде жили богатые люди. «Когда ты вырастешь большая и выйдешь замуж, я куплю вам виллу в Грюневальде». У них была прибыльная бакалейная лавка на Фленсбургерштрассе. Но потом началась бурская война, война на Балканах, война против гереро, триполитанская война — теперь все эти события смешались в ее голове в кашу. Да, сначала была еще война с Китаем, с Киао-Чао. В ее сознании всплывают черно-белые картинки из иллюстрированных журналов; на них в живописных позах изображены солдаты со штыками и солдаты у пушек. А потом началась русско-японская война, и сражения продолжались целые дни напролет. Но все это происходило где-то там и нас не касалось. Кайзер защищал мир, обнажив меч. Когда она приходила домой, напичканная плоскими истинами, которые, согласно прусским обычаям, внушали будущим учительницам, она слышала, как отец иронически замечал: «Весь мир не может не завидовать нам». И он не давал ни гроша на общество «Содействие флоту» и не участвовал в сборах «в пользу Восточных областей». «Я сам все понимаю!» — говорил он.
А потом, несмотря ни на что, началась война. Неописуемое воодушевление царило в городе! Отец стал солдатом, отец умер. Сыпной тиф, смертельный исход, exitus. До сих пор еще в ушах у нее стоит безумный крик матери, барабанившей кулаками по столу, покрытому клеенкой:
— Неправда! Мой муж жив!
Но факт остается фактом. Свою лавку они удачно продали, военные займы давали хорошие проценты, ибо все золото теперь принадлежало рейхсбанку и деньги были деньгами фатерлянда. В школе она прививала берлинским ребятишкам любовь к отечеству и к утешительнице-природе. Четыре года подряд были одни сплошные победы, но жизнь становилась все тяжелей. Ее брат погиб геройской смертью; на протяжении трех лет погибли и двое ее возлюбленных, фронтовики, с которыми она наслаждалась жизнью в жаркие ночи их отпуска; жизнь этих юношей убыла быстро, словно песок в песочных часах. Обоим было наплевать на войну, оба они, яростно желая мира, опять попали на фронт, и обоих их быстро зарыли в братской могиле.
Уже давно нужда приучила ее думать, подобно тому как нужда научила первобытного человека пользоваться своим разумом. Мало-помалу, с трудом Рози начала идти против течения, вступая в борьбу с общественным мнением и людьми. Сперва ее больно поразила наглость спекулянтов и спекулянток, богатевших на угольных талонах, карточках на мясо и сахар, жиревших на хлебе насущном. Пусть только настанет мир! Но мир им принесло поражение.
— Пока все не развалится, те, кто сидит наверху, не прозреют, — сказал ей Отто и с серьезным видом сообщил, что еще Бисмарк (его назвали Отто в честь Бисмарка) заложил основы, сделавшие возможным все это безумие…
Повсюду красные флаги. И черно-красно-золотые. Их несут толпы народа, изголодавшиеся и смертельно усталые. Надо ли их бояться? Все сытые, все, кто желает, чтобы война продолжалась возможно дольше, вооружаются. Вооружаются против каждого, кто хочет, чтобы из хаоса родился новый мир. Правые убивают левых вождей. И Рози возмущается от всего сердца, видя, что правосудие парализовано. Государственная машина и наглое насилие всегда подавляют безоружных.
Рози привел в себя грохот надземной дороги. Захваченная своими мыслями, пытаясь понять, в чем корень зла и почему в этом диком мире грабители остаются безнаказанными, она бежала по улице, не глядя по сторонам. Теперь ей надо повернуть обратно. Рози качает головой, удивляясь собственной рассеянности. Уже почти пять. Пробираясь между машинами, она идет вперед. Над ее головой — железная дорога; потом Рози перебегает через улицу.
Только в это мгновение она не грезит, а потом в ее воображении вновь проносятся картины инфляции: дикая спешка, страх и отчаяние. Губы Рози дрожат; нахмурив брови, низко опустив глаза, она бредет к себе домой… Ее семья обеднела, у них не осталось ничего, кроме мебели и небольших сбережений в реальных ценностях. Ее другом становится некий Гильдебранд Мюллер. Под сердцем у нее шевелится ребенок, они празднуют свадьбу. Бедствия изливаются на мир все более широким потоком. Убийства следуют за убийствами. Как только трудящийся люд, измученный непосильной работой и лишениями, начинал мечтать о передышке, как только усиливалось падение марки, как только начинались перебои в экспорте, как только возникала угроза финансовых мероприятий, которые возложили бы на плечи богачей бремя добывания денег для своего рейха и для разоренных областей, так учащались хладнокровно и организованно подготовленные богачами убийства сторонников республики. Именно так воспринимал события Гильдебранд; Рози в точности переняла его взгляды. Силы, жертвой которых становится одаренный и знающий министр Ратенау, тоже, кстати, богатый, подымают стоимость всемогущего доллара, мерила всех ценностей, с трехсот двадцати пяти до шести тысяч марок, позже до восьми тысяч марок и наконец — до двадцати тысяч. А затем Рози узнаёт, что богачи форсируют инфляцию. Она долго не верит, долго сомневается, но потом все же вынуждена поверить, ибо это вполне доказано. Инфляция нужна богачам, чтобы по дешевке сплавлять товары за границу! В памяти Рози всплывает имя «гиганта» Стиннеса, ставшее символом безграничного успеха, человека совсем особой породы. Миллионы, миллиарды, биллионы. Бумажные деньги и почтовые марки; пока их безостановочно выбрасывают из машин на улицу, не успевая даже просушить краску (печатники уже давно добились оплаты в долларах), банкноты превращаются в мелкую разменную монету; на письмо приходится наклеивать целые серии почтовых марок. Безумие охватывает цифры и людей. Спекуляция превращается в национальное бедствие, голод становится обычным явлением для всех, кому нечего продавать, кроме собственных рук. Правда, рейху удается отделаться от своих долгов. Это великое время великих концернов навсегда наложило свой отпечаток на нервы и плоть ее маленькой дочки… Но вот таинственная длань судьбы карает одного за другим всех троих, тех, кто, согласно мнению общественной прослойки, к которой принадлежит Рози, несет главную вину за чудовищное падение марки: главу рейхсбанка, министра, выпустившего военные займы, и наконец самого виновного — чернобородого бога промышленников с меланхоличным лицом индуса, того, кто уже в 1916 году решил, что воюющий народ будет впредь бесплатно работать на него… Усталая душа маленькой Рози упивается мстительными воспоминаниями. Вот умирает министр, умирает страшной смертью, охваченный пламенем горящего вагона, умирает так же, как и сотни тысяч людей, в том числе как оба ее возлюбленных-фронтовика, которые погибли от огня гранат, погибли из-за него — это она теперь поняла, — из-за его рабской покорности и подчинения крупным концернам, затягивавшим войну и множившим долги Германии… И сам хозяин гигантского концерна, его божество, умирает от гнойного аппендицита только потому, что он чересчур поздно дал разрезать себе живот, — ему вечно было некогда, уж слишком он усердствовал, хватая все, что покупается на земном шаре… Материальные блага ценились в то время больше человека. Власть денег была превыше всего…
И тут внезапно жалость переполняет ее сердце, чувство сострадания к покойному властелину, подобно струе свежего воздуха, врывается в ее наркотические грезы, в ее лихорадочные мысли. Как ужасно он жил! Он не знал счастья, которое освещает ее путь, он не знал отдыха, который она вкушает каждый вечер, он без устали старался завоевать землю, этот круглый пляшущий земной шар, не зная, что его внутренности божества, неконтролируемая часть его «я», уже давно находились во власти чужеродных микроскопических существ, вызывающих гниение, что эти бактерии, которые по сравнению с ним были не больше, чем он по сравнению с земным шаром, неудержимо овладевали им, продырявливали стенки его кишечника, проникали в его брюшную полость, и пока он, бедный, ничего не ведающий человек продолжал свою шахматную партию, стараясь обыграть весь род людской, победоносная смерть уже давным-давно воцарилась в нем…
То были бесовские деньги, подарок дьявола, колдовское золото Рюбецаля, которое наутро превращается в кучу угля. И это утро наступило. Катастрофа следует за катастрофой. Слухи ползут отовсюду. Все лопается, как большие мыльные пузыри, розовато-зеленые, коричневато-синие; как раз в тот момент, когда они особенно красиво переливаются всеми цветами радуги, вдруг раздается тихий треск и… на носу и губах остаются брызги мыла.
Была ли от этого какая-нибудь польза? Разумеется, нет, наоборот. В чертежные бюро пробирается страх перед увольнением. На пособие по безработице не прокормишься. Какие бы перемены ни происходили каждый день, вся тяжесть жизни падала на тех, кто не владел ничем, кроме своих слабых сил, терпения и любви. Да, таков в конечном счете этот мир: здесь давят слабых, грабят бедняков, обманывают доверчивых, навозные мухи сосут здесь беззащитных младенцев. И над всем этим царит господь бог — господин Кёллер, гигант, владеющий миром. Он сидит за умопомрачительным биллионным письменным столом при минус двухсот семидесяти градусах по Цельсию, глядит сквозь золотые солнца своих очков и управляет аппаратом вселенной, величайшим предприятием мироздания, согласно принципу «каждый за себя». Сидя за пультом управления, он укрощает мятежные и доверчивые детские души людей, весь грех которых заключался в том, что они спрашивали господа бога — «почему». Почему, например, о боже, в мире взрослых столько краж? Или почему не существует бюро находок для заблудших душ? Или же почему люди относятся друг к другу так холодно? А в ответ на это из космоса раздается грубый рык:
— Проходи! Стреляем без предупреждения!
Рози Мюллер ступила на мостовую, чтобы перейти улицу, впадавшую в другую артерию; движение, этот незримый, но убийственный поток, было здесь не очень уж бурным. К сожалению, ряд обстоятельств оказался против нее. И повинна в этом была не только лихорадочная смена видений, проносившихся в ее затуманенном мозгу. Прежде всего против нее было солнце: освещая косыми лучами черные крыши домов, оно било прямо в стекла ее пенсне; солнце извергало целые потоки золотистого света в лицо маленькой женщины, ослепляя ее. И вот, когда Рози, еле передвигая ноги от усталости и мигая от яркого света, очутилась на мостовой и ее белокурые искрящиеся волосы загорелись чарующим огнем в ярко-золотых лучах солнца, зазвонил трамвай, слева пронеслись две машины, велосипедист промчался у нее под самым носом — вот и все, что она успела заметить, грезя наяву. Сзади нее мчался автобус, нагруженный, как верблюд, а по ширине он не уступил бы и двум слонам; громадная, словно скала, туша автобуса двигалась небеззвучно. Рози взглянула налево, посмотрела вперед, еще раз налево, внезапно к ней подскочил полицейский, махнул рукой — и так же внезапно за ее спиной рявкнул гудок автомобиля. Рози так испугалась, что не в состоянии была двинуться с места; шофер нажал на тормоз, и тотчас же к ней протянулась красная рука — совсем рядом была остановка; и если бы Рози не чувствовала себя такой измученной, если бы она не потеряла присутствия духа и не остановилась как вкопанная, она благополучно перешла бы улицу перед самым носом чудовища и достигла бы тротуара — этого прибежища пешеходов. Но как раз в эту секунду детская душа Рози вступила в печальный спор с самим господом богом… От толчка Рози упала на спину, ее окровавленная голова ударилась о тротуар, а щиколотка хрустнула под шиной автомобиля. От сильной боли Рози потеряла сознание, которое охотно отлетело от нее в этот злосчастный день.
И вот, сама того не ведая, Рози отправилась домой в санитарной машине. Очнулась она у себя в постели с искусно наложенной шиной; она еще ощущала острую боль в ноге и сильную слабость, и ей казалось странным, что она лежит в собственной кровати, что рядом с ней сидит Гильдебранд, бледный, с темными тенями под глазами, вперив в нее взгляд, полный жалости и бесконечной любви.
Да, она была жива.
Что значили несчастные сто марок по сравнению с ее спасением? Гильдебранд попросит у себя на службе аванс в размере месячного оклада, мотивируя свою просьбу продолжительной болезнью жены. Конечно, не так-то все просто, это ущемляет чувство независимости; ведь Гильдебранд не любит быть обязанным своим работодателям; кроме того, он и сам не знает, из каких денег и когда вернет долг.
Все же на следующее утро он попросил аванс, а также выхлопотал себе освобождение на один день. Просьба Гильдебранда была удовлетворена благодаря поддержке одного из его начальников, который не забыл, что во времена оны, когда его еще не отдаляли от Гильдебранда Мюллера ни толстое брюшко, ни умеренные взгляды, она вместе дрожали в окопе, выпрашивали еду у более счастливых товарищей и крали хлеб со складов, благо охрана делала вид, что ничего не слышит и не видит.
Крупный аванс оказался для Мюллера счастьем. Вообще с момента их несчастья, которое можно, впрочем, истолковать и как удачный поворот судьбы, если рассматривать дело в более широкой перспективе, жизнь молодой четы резко изменилась к лучшему, стала более интересной и значительной.
Через несколько дней встал вопрос об увольнении ряда служащих в связи с сокращением производства и, как это бывает всегда, уволили тех служащих, которые состояли в левых организациях. Вот тут-то значительная задолженность Гильдебранда, а также его прилежание и ровный характер явились важнейшими аргументами в пользу его оставления «в деле». Стремясь поскорее развязаться со своим долгом, Гильдебранд вспомнил, что ему везет в карты. Он начал часто встречаться с приятелями и подолгу сидеть в пивных; думая о своем и раскуривая трубочку, он прислушивался к тому, что говорили окружающие, и сам высказывал свои мысли. И Гильдебранд с удивлением обнаружил, что он не только свободно читает в умах своих партнеров по скату, не только ясно видит причины и следствия их действий, но что он очень ясно разбирается в современных событиях — в их сущности, обусловленной политикой и экономикой, и может выразить свои умозаключения в простых и бесхитростных словах. И люди, сидя в дыму и чаду пивных (за шутками они с трудом скрывали чувство безнадежности, вызванное бессмыслицей их существования), подчас откладывали карты, чтобы послушать его. Они спрашивали Гильдебранда, почему он никогда не открывает рта на собраниях — ведь он все знает и разумеет, и Гильдебранд со смехом обещал им выступить, и он действительно начал с немалым успехом выступать на собраниях. При этом у него была ясная цель — он хотел повести своих слушателей по определенному пути, правильному пути, как он утверждал. Он верил в него, говорил о нем с горящими глазами. Светлые мальчишечьи вихры Гильдебранда, милые ямочки на его твердо очерченных щеках тоже помогали ему, когда он произносил свои речи. Ибо умным и приятным людям доверяют больше, чем просто умным.
Гильдебранд Мюллер многое понял и обрел свой путь. Он считал, что обязан этим тому самому универсальному магазину, который толкнул его маленькую Рози под молот несчастного случая. После происшествия с Рози, в ясную, светлую ночь, Гильдебранд кружил вокруг магазина, спрятав в кармане добротную пращу из двух резиновых трубок и кусочка кожи посередине и еще сучок для рогатки, а также около десятка круглых камешков; с помощью этого оружия Гильдебранд решил разбить как можно больше дорогих и роскошных витрин. Это и будет его «репрессией»; оправданием ему служила (современная общепринятая мораль, которая повелевала, если возможно, ответить на перенесенную несправедливость еще большей несправедливостью. «Я тоже государство, — свирепо думал он. — Я — государственная ячейка: Мюллер! Дорогу мне!»
Перед ним в лунном свете возвышалось здание универсального магазина, увенчанное черной крышей, которая казалась Гильдебранду боевым шлемом; сотни окон на этом здании словно говорили ему: мы разобьемся, мы разлетимся вдребезги, мы зазвеним необычайно весело, мы к вашим услугам!
Но Гильдебранд сел на скамью и задумался; он думал не о сторожах и полиции, а о взаимосвязи всех звеньев современного «предприятия», под которым он подразумевал жизнь. Кому он, мальчишка, намеревается нанести ущерб своей рогаткой? «Индейцам» из универсального магазина? Как будто хозяева магазина не застрахованы в страховых обществах, а вклады их не перестрахованы в других фирмах! Просто они выбросят на улицу одного, а может быть, и десяток сторожей — это и будут единственные люди, которые пострадают из-за него. Всё и всегда рикошетом попадает в тех, кто не защищен аппаратом власти; профессиональные союзы и партии не сумели помешать тому, что государственная машина и народ снова попали в руки сильных мира сего. Чему же удивляться? Но разве уже раньше бедняки не терпели позорных поражений от своих злейших врагов только потому, что их лидеры считали своим священным долгом смертельно враждовать из-за различных программ, из-за различных «священных идей»? Из-за догм и различных миросозерцаний! Вечно занятые ожесточенными спорами, погруженные исключительно в духовные материи, они вообще не имели возможности осуществить свои идеи. До тех пор пока массы индивидов, продающих свой труд, позволяют разъединять себя, победа остается за государственной машиной и крупными концернами. Народ, который некогда позволил расколоть себя церкви, ныне расколот разными идеологическими программами, что дает возможность богачам разделять его и без труда властвовать над ним. Чтобы обеспечить права бесправной, мирной и трудолюбивой массы, не обязательно прибегать к силе оружия, думал Гильдебранд, надо лишь попытаться доказать, что раздробленность вовсе не является неизменным свойством человечества, кроющимся в его природе…
В ту ночь, прислушиваясь к громыханию поездов, глядя на причудливые клумбы с бледными ночными розами, издающими чарующее благоухание, в ту ночь, когда прогуливающиеся взад и вперед женщины пытались вступить с ним в «деловые отношения», Гильдебранд вспомнил глубоко верную, злую и вместе с тем смешную историю, которую прочел когда-то в «Путешествии Гулливера». Он вспомнил о столетних войнах между «тупоконечниками» и «остроконечниками». В результате этих войн были потоплены целые флотилии, сожжено множество провинций и убиты миллионы людей, а между тем войны эти были вызваны лишь различными толкованиями заповеди великого пророка — спором о том, с какой стороны надо разбивать яйцо за завтраком. В то время как одна партия с абсолютной уверенностью заявляла, что заповедь повелевает разбивать яйцо с тупого конца и только с тупого, другая партия с не меньшим ожесточением выступала в защиту острого конца — причем обе стороны называли своих противников еретиками, преступниками и подлецами и соответствующим образом обходились с ними. Что же говорилось на самом деле в заповеди, в этом спорном слове божьем? Там говорилось: «Все истинно верующие да разбивают яйца с того конца, с какого удобнее».
И Гильдебранд вдруг понял многое; ему показалось, что он увидел перед собой в ночном небе фосфоресцирующие буквы. Увидел решение уравнения — суть всех общественных конфликтов и путь к их разрешению. За всеми спорными идеологическими вопросами чертежник Мюллер разглядел толпы тружеников, которые зло и непримиримо враждовали друг с другом, увидел руководителей, попутчиков и обманутых во всех политических партиях; охваченный яростью, Мюллер убедился, что миллионы людей мешают друг другу пробиться к свету и лишают себя элементарнейших прав, хотя все они едят одно и то же, живут в одинаково скверных жилищах, хотя на них одинаково обрушиваются полицейские, хотя врачи лечат их спустя рукава, а судьи взирают на них злыми глазами, хотя они больше чем кто бы то ни было страдают от пошлин, налогов и высоких цен, хотя владельцы производства и акций одинаково эксплуатируют их, хотя их жены рано отцветают, а дети согнуты муштрой и смолоду впряжены в ярмо. И все это происходит в эпоху, когда без интенсивного труда рабочих никто не имел бы ни крошки хлеба, ни одно письмо не дошло бы до своего адресата и не зажглась бы ни одна лампа. Да ведь поверить в это невозможно!
Все передуманное им Гильдебранд облек в простые, доступные ему слова, а они-то и были самые подходящие. Да, никто не сумел разрешить доселе те самые сокровенные проблемы, над которыми люди бились испокон веков, споря ночи напролет, никто так и не понял, в чем смысл жизни и есть ли разумное начало в страдании; никто не пытался затронуть самые коренные и трагические проблемы человечества, проблемы любви и вечности, проблемы самоочищения и смерти. По-прежнему неразрешенными оставались все самые существенные и драматические вопросы, которые человек — это животное, наделенное разумом, — ставил самому себе. Именно поэтому — и Гильдебранд сам ужаснулся, проникнув в свои мысли, к которым он уже давно исподволь подходил и которые заставили его сейчас прозреть, — именно поэтому надо заняться тем, что поддается изменению! Подневольные люди должны выразить свои насущные нужды и стремления — и это не может не удаться им — в единых требованиях, которые благодаря лишениям, пережитым народом, и его грозной воле будут особенно вескими и действенными. Эти единые требования должны выставить все партии, невзирая на то, получили ли их приверженцы, борющиеся за хлеб насущный, установки от Бебеля или от Ленина, от старого Дюринга или от Эйгена Рихтера. Он понял, что эту программу невероятно трудно исполнить, ведь людям до сих пор не удается защитить свои самые элементарные права. И все же он попытается… Да, его постигло горе! Его маленькая доверчивая Рози навсегда останется калекой. Из-за одного этого стоит, пожалуй, выступить на собрании или на заводском митинге и попытаться узнать, остались ли люди по-прежнему «тупоконечниками» и «остроконечниками» и собираются ли они быть ими и впредь… Ему еще только тридцать три года. Он не питает чрезмерных надежд на успех. Зато обладает изрядным чувством юмора, смелостью и железной хваткой. Значит, можно попытаться что-нибудь сделать.
Скамейка, на которой сидел Гильдебранд, оказалась поистине исторической. Очень поздно побрел он домой по безмолвным, опустевшим, заснувшим в лунном свете районам Шёнеберга и Фриденау, и в ярком свете луны вдруг стало видно каждое здание, каждый изгиб улицы. Так он шел, воодушевленный своими идеями и преисполненный решимости.
Описываемые здесь события разыгрались после первой мировой войны, в период, когда Веймарская республика еще казалась жизнеспособным организмом и когда считалось, что она будет опираться на решительных республиканцев; иными словами, эти события произошли до выборов 1929 года, проведенных под защитой танков. Но о том, что же случилось с Гильдебрандом и с Рози Мюллер после политической катастрофы, когда перед всеми их согражданами открылся крутой спуск в долину смерти, можно поведать только в следующий раз, ибо дальнейшая их жизнь должна стать темой отдельного рассказа. Сейчас можно лишь сообщить, что им удалось избегнуть гибели в последующие годы и что они вернулись в разрушенный Берлин, как только там снова затеплилась жизнь. Ибо чертежник Мюллер, известный под именем «товарища Гильдебранда», — один из тех, кто сумел возглавить политическое объединение немецких рабочих, способствовать высвобождению пролетариев из-под буржуазных влияний, подготовить их союз с многотысячной массой служащих. И товарищ Гильдебранд осуществлял этот союз на протяжении всей своей жизни. В период, богатый общественными событиями в Европе, Гильдебранд был одним из тех людей, на долю которых выпало немало страданий и разочарований, трудов, бедствий и успехов.
Он и его жена, женщина со светлыми, мудрыми глазами и шрамом на голове, слегка прихрамывающая я опирающаяся на палочку, не забыли того, что послужило поводом к перемене в их жизни. Через много лет после несчастного случая с Рози, жена скромного и серьезного человека, министра труда, утомленная дневной работой я совсем не похожая на молодую Рози, поглядев на свою лодыжку, сказала, полушутя, полусерьезно обращаясь к мужу:
— Хорошо еще, что я не купила себе тогда белую шляпку, ведь я бы перепачкала ее в грязи и в крови.
— Да, — сказал седой Гильдебранд, смахивая пепел с пиджака. — И как бы мы это только пережили?
И оба они улыбнулись тихой, радостной и поистине мудрой улыбкой.
Пятно в глазу
е так уж часто случается, чтобы человек в возрасте тридцати восьми — сорока лет, после того как он уже обзавелся лысиной, благонамеренными буржуазными взглядами и, соответственно этому, мясистым, красным лицом, вдруг изменился самым коренным образом. Но именно так случилось с виноторговцем Ингбертом Маукнером — и к тому же столь явно, что некоторые его давнишние друзья, с коими вместе он курил сигары за ликерным столиком, были поражены и совершенно от него отвернулись. Правда, они продолжали покупать у Маукнера вина собственного его изготовления, которые он коллекционировал и хранил с большим умением и любовью, но узы дружбы между ними постепенно ослабевали и рвались. И поскольку с каждым может случиться, что в глазу у него внезапно появится пятно, то кое-кому не мешает узнать об этой истории.
Началось все восьмого сентября, когда Маукнер в гостях у Вендринера попытался при помощи весьма примитивного пробочника раскупорить бутылку шамбертена — вина одиннадцатого, благодатного года. Маукнер не хотел осрамиться, иначе Вендринер наговорил бы ему тьму колкостей, и потому он изо всех сил тащил застрявшую пробку. Кровь кинулась ему в голову, но он не отступал — и круглый кусочек коры испанского дуба в конце концов подался и, звонко щелкнув, выскочил из горлышка. Маукнер одержал победу. Но на следующее утро, развернув газету, он удивился: неужели у него загрязнились очки? На них, вероятно, попала капелька чего-то желтого, ибо привычный шрифт пошел вкривь и вкось, буквы выросли, искривились, а бумага потемнела, словно на нее пролили кофе. Маукнер машинально скользнул глазами вокруг — пятно не исчезало. Он зажмурил левый глаз и смотрел только правым — все было в порядке; он попробовал смотреть одним левым глазом — опять то же помутнение. Маукнер снял очки и стал их разглядывать на свет своими близорукими глазами, но он обнаружил лишь обычную пыль. Тогда он протер их до полной прозрачности. В надежде, что теперь все будет по-старому, он нацепил очки на нос — и снопа, будто в насмешку, то же пятно, те же искаженные буквы, то же кривые строчки. И тут господину Маукнеру стало до ужаса ясно, что с левым глазом у него неблагополучно; страх и беспокойство впились в его сердце, испортив благодушное утреннее настроение. У человека только два глаза, и они нужны ему оба, черт возьми, а уж если кто так близорук, как Маукнер, — значит он должен беречь их вдвойне. Весь день приказчики и клиенты следили за господином Маукнером, который, уже привыкнув смотреть с некоторой опаской, зажмуривал правый глаз и застывал, уставившись левым в пространство; казалось, он целится во что-то, но целится мимо, и это производило забавное впечатление на окружающих. Однако Маукнер вовсе не целился, уж мы-то знаем, он все проверял пятно в своем глазу, и — проклятие! — оно не хотело исчезать. Желтоватое пятнышко плавало перед ним — скрывать нечего — и затемняло предметы, когда он смотрел левым глазом. К окулисту, думал он, завтра же утром! Улегшись после этого утомительного дня в постель, он чувствовал лишь легкую боль, но глаз не подергивался и не слезоточил; и все-таки Маукнер остался при своем решении: немедленно к доктору! Господин Маукнер преклонялся перед врачебным искусством…
Кабинет доктора Крона сверкал белым лаком и никелем, а магические буквы на стене, производившие впечатление своими размерами и бессмысленностью, приветствовали господина Маукнера как доброго знакомого: он должен был вновь и вновь произносить вслух эти буквы. А доктор Крон пытался подобрать ему новые очки и беседовал с ним успокоительным тоном, ибо относился к Маукнеру с искренней доброжелательностью; потом он вставил ему в глаз какой-то твердый кристаллик, и глаз начало немилосердно жечь: это было новейшее изобретение, способствовавшее расширению зрачка. Наконец поток слез у господина Маукнера иссяк, и врач зеркалом направил яркий луч в святая святых глаза. Господин Маукнер старался молча переносить боль, а доктор Крон ласково приказывал ему направлять судорожный взгляд мимо его, докторского, уха и смотреть то вверх, то вниз, то направо, то налево. Наконец доктор Крон установил перед Маукнером круг, положил его подбородок на твердый брусок и начал передвигать по круглому черному диску яркую точку, иногда попадавшую в поле зрения больного, иногда выходившую за его пределы. Доктор водил эту точку, а она двигалась на манер кометы в каком-нибудь астрономическом приборе или в планетарии — сверху вниз, справа налево, — и господину Маукнеру пришлось убедиться, как трудно, приковавшись взглядом к неподвижной точке в центре круга, давать четкие ответы на вопросы о положении второй, движущейся точки. В конце концов доктор Крон объявил, что глазу не грозит опасность. На сетчатке, с которой мы родимся, рядом с «желтым пятном», которым мы смотрим, лопнул небольшой сосудик — то ли от волнения, то ли от физического напряжения. (Проклятая бутылка, подумал Маукнер со злостью.) Нет, с возрастом, со склерозом это не имеет ничего общего. Пятно будет уменьшаться и постепенно рассосется — точно так же, как исчезает синяк на коже. Пройдет, конечно, некоторое время, тут пахнет не одним месяцем, и многое зависит от того, будет ли господин Маукнер аккуратно принимать лекарства и выполнять все его, доктора Крона, предписания.
И скажем прямо: господин Маукнер иногда выполнял их, а иногда и забывал. Он глотал таблетки, позволял супруге по вечерам смазывать веко изнутри едкой мазью, очень интересовался стеклянной палочкой с шариком на конце, которой при этом пользовалась его жена, страдал от жгучей, острой боли, перед тем как заснуть, и проклинал все пробочники, существующие в западном полушарии. И все же в назначенное время, точно и честно, со свойственным порядочному бюргеру детским послушанием, он являлся к врачу, который измерял пятно, все больше расплывавшееся в его левом глазу, при помощи секстанта — или как там эта штука называется, коей капитаны, согласно Герштекеру[23], измеряют высоту и ширину.
Потому что пятно разрослось. Оно приняло очертания страны Норвегии на карте и вначале находилось в правом верхнем углу поля зрения, а потом стало все больше приближаться к центру — темное, точно очерченное, окруженное расплывающимся ореолом. Пятно то медленно росло, то съеживалось; когда господин Маукнер снимал очки, оно образовывало плотную темную завесу между ним и теми предметами, которые правому глазу — даже без очков — представлялись хоть и нечеткими, но окрашенными в их натуральный цвет. Когда же этот честный бюргер смотрел левым глазом — а уж кажется, что может быть естественней, — в центре его поля зрения, чуть влево, ему мешало какое-то чуждое зыбкое новообразование; что-то встало между ним и внешним миром; у него оказался один близорукий глаз, а другой дальнозоркий, зрение его начало хромать. Комичная ситуация!
С тех пор в жизнь господина Маукнера вошло нечто постороннее. Со зрением обстояло плохо, что ж, к этому мало-помалу привыкаешь. Но им овладело непонятное желание — смотреть на божий мир только левым глазом. И вот милое смуглое личико его малыша Гёц-Утца, который только что, когда он глядел на него обоими глазами, лежал в коляске хорошенький, как картинка, сразу изменилось, стало изжелта-серым лицом одутловатого уродца: грязновато-смуглый цвет кожи, лоб устрашающе разбух, один глаз увеличенный, черный, другой нормальный, маленький, щеки сморщились, только тельце осталось прежним. Вот во что внезапно превратился его очаровательный карапуз! Пятно закрывало лишь небольшую часть поля зрения господина Маукнера, но и этого было достаточно. Красное платьице стало грязно-оранжевым, голубое одеяло на коляске — водянисто-зеленым, белоснежное белье на кроватке — неопрятно-желтым. Вот так подарок судьбы! — думал господин Маукнер. И тут же, стоило правому глазу, доброй фее, прийти на помощь, как все принимало правильную окраску и его опять окружал прекрасный, чистый мир детства.
Оказалось, что господин Маукнер может смотреть на солнце простым глазом, не щурясь. Одним движением он мог притушить яркий свет; будто чудом, вызвать пятно на скатерти, блиставшей безупречной белизной; превратить вывеску шерстомотальной фабрики «Коппе и Хюнель», расположенной против их дома, в какой-то ребус, в хаос больших и маленьких букв, подобных тем, которые некогда украшали заголовок журнала «Летучие листки». В мир вошел беспорядок, появились серые бреши пасмурных дней, сумерек. Печатные строчки посреди фразы вдруг расплывались и принимали очертания Норвегии. А цвета?! Красный перестал быть красным, зеленый переливался, как хамелеон, голубой превращался в зеленый. Нормальные цветы на совершенно нормальных стеблях перерождались у него на глазах в раздувшиеся выцветшие грибы. В театре, глядя в бинокль. Маукнер видел, как вдруг зловеще искажалось лицо знаменитого артиста. Стоило Маукнеру поглядеть левым глазом, как на шее у знаменитости начинал покачиваться черный шар, из которого вылетают слова. Любая этикетка на бутылках виноторговца превращалась в бледное изжелта-серое пятно — явление, заставлявшее тревожно задумываться над тем, все ли благополучно на этом свете.
Да, в мире образовалась брешь, в том самом мире, где все было столь же непреложно, как десять заповедей. Раз красное в его глазах превращалось в коричневое, то кто мог поручиться, что красное — всегда красное? Окружающую действительность Маукнер воспринимал раньше как нечто естественное, само собой разумеющееся, столь же просто и бесстрашно, как существование собственного живота или трости. Теперь в него вселилось мрачное подозрение. Ведь говорят, что некоторые философы — сам-то он, разумеется, их не читал — внесли в умы образованных людей представление о существовании объективного мира. В газетных передовицах, да и в разглагольствованиях Вендринера мелькали иногда упоминания о «вещи в себе», открытой знаменитым Кантом. Но человек, обязанный поддерживать на должной высоте унаследованное от отца дело и оплачивать семикомнатную квартиру на Оливерплац, безусловно должен ограничивать себя в выборе чтения, даже если у него хватает ума воевать с Шопенгауэром, или с книгами о Шопенгауэре, или просто с книгами «о чем-то», — ибо он человек с кругозором.
Теперь же, когда Маукнер лежал в постели, ночью или отдыхая после обеда, что способствует размышлениям, ему приходили в голову своеобразные идеи. Маленькое пятнышко в глазу, крошечный лопнувший сосудик, образовавшийся крохотный рубец открыли Маукнеру, что красное — вовсе не красное. Кто может поручиться, что правый глаз — лучшее окно в мир, чем левый? А что, если, боже упаси, и в правом глазу произойдет кровоизлияние — какой еще подарочек поднесет ему тогда окружающий мир? Здоровые пять чувств служат нам свою службу, но говорят ли они правду? Кто может это подтвердить, кто нотариально заверит их достоверность? И можно ли точно установить, что красиво и что безобразно, если даже у Гёц-Утца нет постоянного облика? Какое-то проклятие обрушилось на незыблемый мир, он зашатался, потерял прочности. Обратился в губку, туф, карикатуру…
Вот идут люди, довольно далеко отсюда. Один взгляд — и они бесследно исчезают, только серая застывшая пустота отмечает место, где они находились. Это уж чересчур. За стопроцентной неопровержимой повседневностью вставало нечто другое, нечто возможное. Откуда взять уверенность, что его взгляд на предметы, которых он даже не видел, о которых он только читал, приняв их на веру, непогрешим? В политических суждениях Маукнера начало обнаруживаться уважение к мнениям противной стороны. По неопытности он неосторожно высказал свои сомнения вслух и вдруг почувствовал себя одиноким среди своих. Почему коммунисты не могут быть по-своему правы? Почему непременно национал-социалисты должны быть нашими спасителями? А может быть, вовсе не Людендорф, а Ленин — великий человек? Возможно, что Вильсон изложил свои четырнадцать пунктов вовсе не для того, чтобы нас обмануть или подвести? Может, было бы лучше не убивать Эрцбергера и даже Либкнехта и Люксембург? Неужели неоспоримо, что нас победили только благодаря «удару ножа в спину»? И вообще с уверенностью и стабильностью дело дрянь. Уж лучше бы стабилизировали немецкую марку. Кто знает, не бросили ли на ветер грошовые сбережения маленьких людей… Кто знает!
— Вы заметили, Маукнер косит, — сказал однажды господин Вендринер своим партнерам по скату, господам Ш. и Д., — и вообще в нем появилось что-то неприятное: вечно лезет со своими «почему»! Не знаю, не знаю, мне этот субъект решительно перестает нравиться.
Да, Маукнер косил, стараясь приспособиться к появившемуся в левом глазу пятну. Он этого не замечал, фрау Маукнер — тоже. Она уже отвыкла внимательно вглядываться в человека, который был всегда рядом с ней. Ее больше занимал парикмахер, который с особой любовью укладывал и завивал ее волосы и вообще всегда был услужлив и любезен.
Все это хорошо, но Маукнер кое-что понял. Однако вместо того, чтобы в дикой ярости стучать кулаком по столу, как он сделал бы раньше, он взглянул на этот факт левым глазом. И — факт исчез. Его милый, славный мальчуган был для него важнее всего, а малышу без матери не обойтись. А пятилетняя Эльза? Разве можно нанести удар представлению ребенка о налаженной жизни родителей? Какое понятие создастся у нее в столь раннем возрасте о жизни, если вдруг распадется семья? А все эти бракоразводные процессы? Приятное настоящее и прекрасное прошлое — все превращается в бесформенные пузыри, и наружу выступает плесень. Если взглянуть на дело левым глазом, то не потребуется никаких разоблачений, никаких ложных шагов… Все это, право, не имеет большого значения… И прогуливаясь, один или с Эльзой, вокруг озера Шлахтензее, Маукнер высоко поднимал брови, и в его косящих глазах, в больших круглых зрачках застывало удивление…
Да, зерно, упавшее в душу господина Маукнера, пустило ростки, и чужеродное растение опутало все его существо. Пятно — круглый щиток в центре поля зрения левого глаза, свалившего всю свою работу на брата справа, — сжималось и уплотнялось, потом в нем появился просвет и зрение начало медленно улучшаться, но Маукнер все еще вздрагивал, по временам со страхом взирая на собственную жизнь, на жизнь некоего Ингберта Маукнера, и очертания его расплывались. Вот скачет лягушка, подумал однажды Маукнер, отдыхая на скамье у озера, а внизу, у берега, Эльза бросает в воду кусочки хлеба; но стоит взглянуть одним левым глазом — и лягушки как не бывало. Исчезла, нет никакой лягушки; и все-таки — вот она, лягушка. Если бы вдруг появилось таинственное существо, столь же превосходящее меня во всех отношениях, как я — лягушку, и у него было бы в левом глазу пятно, и взгляни он на меня этим глазом — меня бы не стало. Нет меня — и все же я есть. А как обстоит дело со смертью? Возможно… возможно, что смерть, моя смерть, за которой стоит пугающее небытие, — всего лишь туманность, которая некогда скроет меня, подобно тому как пятно в моем глазу скрывает лягушку, карабкающуюся сейчас по траве. Разумеется, мы не бессмертны — в этом мне себя не убедить, но кто знает, а вдруг что-нибудь от меня да останется! Если смерть — туманность и я прохожу сквозь нее, то смерти нет, а может, и есть — непонятно! Но вот он, мой левый глаз с пятном, уже не похожим на Норвегию, и все-таки… Есть же за этим какие-то горизонты…
Так жил Ингберт Маукнер день за днем… Он выполнял свои обязанности, занимал прежнее положение, ему и в голову не приходило связаться с сектантами или заняться индийской философией. Но он равнодушно отнесся к тому, что иные дамы и господа отдалились от него, и не кипел негодованием из-за того, что покинут старыми друзьями. Зато дети жаждали теперь общества своего папочки — он так отлично понимал их мысли, валялся с ними на диване, устраивал домик под столом. Да, он излучал доброту, тепло и сердечность, и никто так не чувствовал ее, как его служащие и особенно дети; в мире взрослых, холодном мире, где всегда следует ожидать удара, детей, словно магнитом, тянуло туда, где из неизвестности веет теплом дружеского сердца, пусть даже тепло это порождено пятном в глазу слегка косящего виноторговца, обладателя багрового затылка и квартиры на Оливерплац.
Медяница
спытываете ли вы отвращение к людям с костлявым горбатым носом, к этаким чересчур уж тощим субъектам, которые протискиваются в вашу комнату, согнувшись в три погибели? Если да, то инстинкт вас не обманывает, особенно когда вам нужен садовник. Правда, человек, на чьем изможденном лице красовался такой нос и глаза, круглые, как у вороны, давно уже получил за все сполна, как говорят берлинцы, и впридачу его настигло возмездие за плутни, пожалуй, даже слишком суровое, да к тому же от однорукого. Но жизнь редко соразмеряет свои удары; если вы нападаете первый, она рубит сплеча, а там уж предоставляет вам самому выпутываться.
Как бы там ни было, во всем этом происшествии вам надо принять во внимание то, впрочем, естественное обстоятельство, что садовник Гайгеланг тоже был когда-то ребенком, одним из пяти, оставленных без надзора измученной матерью. И вот однажды, когда маленький Густав играл в городском парке, ему улыбнулось счастье — перед ним в песке засверкала круглая металлическая падка темно-бронзового цвета. Какая чудесная игрушка! Как приятно стать обладателем такого блестящего предмета! И какой ужас испытал он, какой душераздирающий ужас, когда эта длинная вещь, схваченная детской ручонкой, вдруг ожила, вздрогнула и уползла, превратившись в страшное существо, в медяницу! «Змея!» — кричит Густав, и его слабое сердечко замирает. Лишь через несколько минут оно снова начинает биться. А покамест он сидит там один-одинешенек, солнце немилосердно печет его тщедушное тельце, под ним лужица — и мрак застилает детские глазенки. С той поры, как в первобытном лесу питон срывал с деревьев голых детей человеческих, а гадюка жалила их, когда они искали ягоды, ужас перед этим скользким чудовищем таится в наших нервах; подобный испуг иногда проходит с годами, а иногда и нет.
Эту историю особенно хорошо рассказывать летом в маленьком садике, по которому проносятся резкие, насмешливые порывы ветра нашей благословенной берлинской равнины. Когда ветер, перебирая листву деревьев, шумит в тополях, когда розы величиной с детскую голову и лилии, огненно-красные, как орел на гербе, важно покачиваются на своих стеблях, тогда рассказчику работать легко и даже приятно. А вы тем временем лежите на травке, одежды на вас не слишком много, и если к тому же вы статная берлинка, то господь бог может причислить вас к своим самым удачным садовым растениям. Вы глядите в голубое небо, где самолет, жужжа, пролетает к Темпельгофу, и благословляете прекрасный, окаймленный дачами город, где жизнь бьет ключом, жизнь спортивная и, что еще ценней, духовная.
Жилищное товарищество, присвоившее себе поэтическое название «Сверчок на печи», благодаря хорошим связям и хорошим деньгам приобрело для своих филантропических целей земельные участки на окраине Грюневальда, в полосе, прежде принадлежавшей государству, и выстроило там маленький поселок из домов, похожих друг на друга как две капли воды своими достоинствами и недостатками. Люди, вернувшись с войны, где им приходилось жить среди развороченных могил и армейской сутолоки, жаждали покоя. Им нужно было время, чтобы осмыслить прежнюю свою жизнь, да и пространство, чтобы расправить локти, о которые слишком долго терся локоть соседа в строю; и они надеялись, что, насаждая деревья, овощи, цветы и травы, они сумеют позабыть выжженную землю, по которой прошла война. Меньше всего они хотели стать отшельниками, но одна мысль о том, чтобы поселиться в какой-либо из ячеек этих пчелиных ульев, так называемых «доходных» домов, казалась им невыносимой, и глухой инстинкт подсказывал массам, что всего важней для возрождения народа жилье на зеленом просторе городской окраины да приятные соседи. Итак, конторские служащие, люди вольных профессий и пожилые рабочие вернулись на землю, к которой были накрепко привязаны еще их отцы и деды. Прямоугольные участки в пятьсот или триста квадратных метров позади дачных домиков надо было превратить в сады, а маленький палисадник должен был вести от доступной для всех проезжей дороги к уюту и уединению домашнего очага. Каждого из новых домовладельцев осаждали опытные садовники, добиваясь подряда на благоустройство участков. Но многие ли из застройщиков, молодых и даже пожилых, были в состоянии выбросить четырехзначную сумму на устройство садика? Им и без того удалось осуществить мечту о собственном доме лишь благодаря весьма сходным, общедоступным условиям строительных компаний.
Именно на это и рассчитывает длинноносый человек, о котором мы говорили вам в самом начале нашего рассказа. Он вас вталкивает в комнату, проскальзывает вслед и становится перед вами с картузом в руке. На его сдвинутых по-военному ногах кожаные гамаши, а с словоохотливых уст готовы хлынуть заманчиво скромные речи. На испорченном саксонском диалекте он излагает свое желание, о котором хотел бы поговорить с вами: заручиться вашим согласием на обработку почвы и устройство садика. Что до уплаты, поспешно объясняет длинноносый, он согласен лишь на треть того, что запрашивают крупные фирмы. Казалось бы, вы должны прийти в изумление, не так ли? Но этого отнюдь не происходит.
Страна пережила такое денежное наводнение, какого не бывало со дня сотворения мира. Во всех умах царит полная сумятица, соотношение цен и стоимостей подорвано на столетия вперед бессовестными или невежественными экономистами, дороговизна сельскохозяйственных и промышленных товаров вконец истощила покупательную способность населения. Откуда же может так быстро вернуться прежнее доверие к добропорядочности, к тому, что за работу просят столько, сколько она стоит?
Итак, вы поддаетесь не красноречию этого человека, этого Гайгеланга, который пристроился на краешке стула и уставился на вас своими круглыми, как у совы, глазами, а глубокому недоверию, с которым вот уже ряд лет приучились относиться к запрашиваемым ценам. Это забавное красноречие, конечно, от полуобразованности, которую вам нетрудно себе представить. Книжные инверсии, предложения с «поскольку» и «несмотря на то» или «не говоря уже о том» перемешаны с сокращенными словечками, которые как бы заимствованы у какого-нибудь из модных в то время прозаиков. «Хотя и являюсь начинающим, — говорит он, например, скромно избегая местоимения „я“, — но по всей справедливости осмеливаюсь вступить в конкуренцию с крупными компаниями, господин директор. Несмотря на то, что цена моя очень умеренная, — убеждает он, — даю полную гарантию, что товар доставляю первый сорт. Разумеется, здесь могут быть всякие махинации в ущерб уважаемому клиенту касательно неподходящих материалов, — допускает он, — но поскольку я саксонец и питаю живейшую надежду обзавестись делом…» Так, заверяя, что на него можно положиться, он просит любезно разрешить ему хотя бы набросать план нашего садика, Тут-то вы и попались в ловушку! Ибо благовоспитанность не позволяет вам утруждать кого бы то ни было всякими планами, но заключив с ним в конце концов договор.
Через несколько дней г-н Гайгеланг с двумя дюжими парнями помоложе приступает к работе. Получив от вас известную сумму для закупки удобрений и рассады, он начинает копать, «рыть» — как сказал бы берлинец, — убирать строительный мусор, делая «глубокую вспашку», выворачивать нижний слой грунта наверх и смешивать его с удобрениями, которые подвозят на тачках и подносят в больших пакетах. Как на грех, вы ничего в этом деле не смыслите, хотя вас и величают «господин директор». Вы, правда, замечаете, что в одном углу подготовленного участка груда удобрений подозрительно смахивает на остатки конских яблок, проще говоря — на конский навоз. Но откуда вам знать, что свежий конский навоз пережигает почву, а коровий навоз, который, по заверениям г-на Гайгеланга, уже зарыт глубоко в земле, существует главным образом на бумаге, в представленном счете? Некоторые из саженцев выглядят вполне прилично и радуют вас надеждой, другие же удивительно мизерны, это какие-то прутики и карликовые кусты; они докажут свою пригодность, лишь когда будут посажены и дадут листья и цветы; таковы, например, крыжовник, смородина, маленькие грушевые деревья, некоторые сорта роз. Дерн вскоре выпускает свои зеленые стрелочки, он и в самом деле принялся, как гарантировал г-н Гайгеланг, но чтобы разобраться, действительно ли этот дерн — лучшая тиргартенская смесь или же совсем обычная луговая травка, вы, господин директор, отнюдь не знаток; вам даже не ясно, что лучше — посадить зеленую изгородь или сирень, прутья которой торчат из свежевскопанной земли, напоминая обычные палки, — «а ведь все это, г-н директор, как раз и придает садику уют».
Вы, конечно, договорились с г-ном Гайгелангом, хоть он и саксонец, что выплатите ему остаток причитающихся денег лишь тогда, когда все растения, пускающие здесь корни и тянущиеся ввысь, докажут на деле свою добротность. Но что поделаешь, если он вдруг является к вашей жене, когда вы в отъезде, и, сославшись на то, что работа закончена, а у него крайняя нужда в деньгах, выклянчивает оставшуюся сумму? Клубника растет на славу, розы принялись, и ваша молодая жена, хорошо знакомая с неожиданными поворотами судьбы, уступает просьбам г-на Гайгеланга. И на том он исчезает из вашего поля зрения. Когда вы возвращаетесь из путешествия, среди дерна пестреют плеши, и соседи, проникшись к вам доверием, самым решительным образом предостерегают вас от конского навоза и садоводческих экспериментов.
Увы, многое оказывается диким кустарником. Некоторые ягодные кусты, видимо, просто подобраны на свалках больших садоводств; но опять же другие кусты — яблоньки, вишни и персики — совсем недурно зеленеют; короче, убогий садик обошелся вам гораздо дороже, чем посадочный материал Гайгеланга, а сам он больше не показывается. Разумеется, ему положено заменить и снова посадить все, что не принялось, но этому господину то надо ехать в Голландию за саженцами, как заверяет он вас по телефону, то готовиться к речи на торжественном освящении знамени их союза. Местожительство он сменил.
Как вам сообщают более осведомленные люди, ему пришлось согласиться на бесплатный стол и квартиру в исправительной тюрьме Тегель, так как он обманул и других застройщиков, менее терпеливых и юмористически настроенных, чем вы. В первое же лето вы проникаетесь нежностью к своему несколько растрепанному садику, как владелец собаки — к своей дворняжке, которая, правда, отличается ясным умом и веселыми глазами, однако упорно стремится сочетать туловище терьера и короткие ножки таксы. Затем с глубоким раскаянием вы поручаете солидной садоводческой компании восстановить за умеренную цену нанесенный ущерб и порой, то досадуя, то забавляясь, вспоминаете вытянутую физиономию плута Гайгеланга, его совиные глаза, картуз, сдвинутые пятки и нелепую старомодную речь. Он живет в вашем сознании, его имя всплывает вдруг в ваших беседах и навсегда закрепляется за чахлой сиренью, которую вы попросту называете Гайгелангом, и вы даже не подозреваете, что человек этот, который все еще вас забавляет, давно уже расстался с белым светом.
Этот Гайгеланг был сущим вредителем, он нападал на беззащитных, грабил доверявших ему людей, приносил огорчения вместо обещанной пользы, и все это вполне сознательно. И должен же он был в конце концов наткнуться на человека, который отплатил ему за все прежние плутни и притом неразменной монетой.
Отто Мюльгакер, широкоплечий мужчина с мрачным взглядом, был в глубоком огорчении. После войны у него от левой руки остался обрубок, на котором лазаретные врачи искусно укрепили так называемый протез — стержень с крючками, пригодный для всяческих работ. То была память о ручной гранате, которую после упорных, жестоких боев и перебежек от воронки к воронке в болотистой местности фландрского фронта швырнул под ноги ему и двум его товарищам приземистый бретонец.
В свое время Мюльгакер, рискуя попасть в тюрьму и обманывая английскую пограничную охрану плавной голландской речью, с большим трудом пробивался из Бразилии в Германию, ибо не хотел покинуть в беде родину, боровшуюся за свое существование. Когда же он натянул на себя серый мундир и узнал, чем пахнет война, его прекрасные, благородные порывы подверглись суровым испытаниям и, разочаровавшись, он глубоко раскаялся в своем решении.
Прусский солдафон и на войне сумел показать свой волчий оскал. И только дружба с товарищами по судьбе, с такими же людьми, как он сам, была возмещением за поруганную справедливость, за грубое непонимание того, что человек, которому ежедневно приходится лежать под пулеметным огнем, по приказу подниматься в атаку, а ночью из своей траншеи перепрыгивать во вражескую, — что такой человек заслуживает уважения. Претерпев всяческие превратности судьбы и отлежав много месяцев на госпитальной койке, Отто Мюльгакер постепенно научился обходиться с помощью одной руки. После упорной борьбы за получение работы, после кошмара инфляции ему удалось наконец вернуть свой капитал, оставленный в Бразилии у надежных друзей; и теперь он мечтал лишь о маленьком домике с садом; там, на досуге, покончив с обязанностями скромного чиновника пароходной компании, где пригодилось его знание Южной Америки и нескольких языков, он станет прививать яблони, груши и прекрасные розы. Наш Гайгеланг сумел вкрасться к нему в доверие, когда товарищество «Сверчок на печи», в духе времени сокращенно называвшееся «Эс-эн-пэ», приобретало участки уже в другой местности, ставя там на сходных условиях дачные домики и обязывая разбивать сады. У «Эс-эн-пэ» нашлось бы немало оснований предостеречь клиентов от г-на Гайгеланга, но этот садовник Гайгеланг ухитрился зарекомендовать себя как политический единомышленник членов «Эс-эн-пэ», произнося речи в одной из ее секций и выдавая себя за жертву клеветы партийных врагов. В тогдашней Германии партийная принадлежность уже являлась более веской рекомендацией, чем знание дела и личные способности. Под гладкой поверхностью господствующего государственного единства трещины и расселины, которым предстояло в будущем стать непроходимыми пропастями, уже разделяли народ. Поэтому, хотя и с известным недоверием, длинноносого человека с круглыми глазами оставили в покое.
Сперва Отто Мюльгакеру не очень понравился этот садовник Гайгеланг с его вычурным многословием и суетливостью; но военные замашки, манера держать себя запросто, как равный с равным, прельстили Мюльгакера. Со временем, но слишком поздно, и он узнал от осведомленных соседей, почему многие его посадки плохо принялись и имеют жалкий вид по сравнению с соседскими. Гайгеланг объяснял это скудными дождями и тем, что Мюльгакер недостаточно поливает тощую почву Бранденбургской марки. Но под конец Мюльгакер понял (а в фруктовых деревьях он чуть-чуть смыслил, хотя после плодородной бразильской земли плохо разбирался в том, что необходимо здесь для развития растений), так вот, он понял, что его обманули, бессовестно и бесстыдно провели, отняв у него тяжким трудом заработанные миль-рейсы, которые вернулись к нему по океанским волнам лишь после длительных мытарств и благодаря благожелательности бразильских друзей. Многие немцы в таком же положении, как и он, утратили надежду получить возмещение от государства, проведя немало горьких часов, месяцев и лет в хлопотах и ходатайствах, обивая пороги враждебных республике канцелярий. Ярость, горячая, накипающая, охватила новосела Мюльгакера, когда после всех разочарований он узнал, к какому негодяю попался на удочку. Он думал о том, как противно и мерзко жить в стране, где преданность и верность оскверняются подобными хищниками, где честной солдатской дружбой пользуются для низменного вымогательства, а хилые корни растений получают вместо удобрений губительный конский навоз. Попался бы ему такой негодяй там, за океаном, где-нибудь в пригороде Рио, а не здесь в Берлине! Там бы Мюльгакер сразу нашел повод накинуться с садовым ножом на атакуй собаку к бросить мерзавца в ров на съедение мошкаре и тропической лихорадке, а он уж наверняка схватил бы ее. Но затем Отто Мюльгакер успокоился. От мысли обратиться в суд он отказался, после того как один из соседей, смеясь, отсоветовал ему подавать жалобу на Гайгеланга. Толку будет не больше, чем жаловаться на луну, а хлопот не оберешься. Этот Гайгеланг — старый знакомый правосудия; его посадят, затем снова выпустят — и все. Нет, Мюльгакер не хотел, чтобы Гайгеланг так дешево отделался. Недолго поразмыслив, он усмехнулся своей обычной угрюмой усмешкой: уж он его проучит, этого мошенника, этого алчного пса! Принцип «каждый за себя» уже расшатывал разоренную войной германскую цивилизацию.
Среди различных предметов, присланных Мюльгакеру друзьями после пережитых опасностей, было искусно набитое чучело большой змеи толщиной в руку из породы пресловутых боа-констрикторов; там, за морем, этих змей держат в домах, как у нас кошек, — они приносят пользу, охотясь за мышами и крысами, а дети охотно забавляются ими. Вскоре по прибытии в Бразилию Мюльгакера сильно напугала одна из этих славных змей, и он, намотав на руку пончо и выхватив нож, вступил с ней в бой, за что друзья изрядно его высмеяли. Дабы помнить о том, что нельзя терять присутствия духа, молодой человек постарался при первой возможности приобрести чучело такой змеи. И вот она лежала здесь, безобидная охотница за мышами, искусно свернутая в клубок, и над могучими ржаво-коричневыми и светло-серыми кольцами в редких пятнах и страшных полосах сонно и грозно вздымалась небольшая голова, твердая, плоская, с неподвижными стеклянными глазами. В полумраке, а для человека непривычного — даже при дневном свете, змея на первый взгляд могла сойти за живую, но по тусклой коже и неестественной неподвижности было нетрудно догадаться, что перед тобой чучело. Мюльгакеру было ясно, что этот тип, Гайгеланг, трус. К счастью, он до сих пор не выказал садовнику ни малейшего недовольства, по обыкновению вынашивая и лелея гнев в своем сердце. Пусть-ка дурень Гайгеланг проведет часок-другой в сумерках наедине со славной Яку-Мамой, как дети за океаном называли свою домашнюю змею. Это будет куда полезней, чем взбучка.
Однажды летним вечером поселок «Эс-эн-пэ» был довольно пустынен. Отто Мюльгакер, освещенный потоком лучей июньского заката, ловко орудуя своим многосуставчатым протезом, зацеплял свисающие ветви и обрезал посаженные им ивы, заготавливая побеги для зеленой изгороди вокруг мусорного ящика. Время от времени он поглядывал на садовую калитку, ожидая, подействует ли приманка. Он написал этому Гайгелангу, который снова как в воду канул, будто из Южной Америки ему прислали кучу семян и клубней, гораздо больше, чем нужно ему самому. Если друг Гайгеланг пожелает взглянуть на все эти заморские семена, а в таких делах он, конечно, знает толк, то он, Мюльгакер, будет дома в воскресенье вечером, позже ему придется уехать в город.
В домике Мюльгакера было три подвальных помещения: светлая кухня-прачечная, затем каморка с маленьким оконцем — там топилась печь, обогревавшая весь домик, — и полутемная кладовая для всяких инструментов, тоже с маленьким окном. В этой кладовой на столе лежали клубни, засохшие куски растений, мешочки с семенами, диковинные образцы древесины, много лет назад собранные Мюльгакером в Бразилии. Под столом, в корзине из ивовых прутьев, обычной корзине для белья, на моховой подстилке, неподвижно покоилась, повернув к двери тупоносую голову, мумия Яку-Мамы, предназначенная, собственно, совсем для других целей. У Мюльгакера был еще плетенный из лыка длинный колчан какого-то индейца. Если воткнуть его в змеиные кольца, получится роскошная стойка для тростей в прихожей. А покамест ужасная мумия поджидала г-на Густава Гайгеланга.
И вот этот злосчастный человек уже перелез через ограду. Он не мог дождаться, пока Отто Мюльгакер, неспешно двигаясь и криво улыбаясь в знак приветствия, войдет в дом, чтобы привести в действие механизм, открывающий калитку. Широкими шагами, как на ходулях, Гайгеланг приблизился, внимательно оглядывая все вокруг своими близко поставленными птичьими глазами. Невзирая на то, объяснил он, что сегодня воскресенье, он все же прибыл с обратной почтой, дабы осмотреть семена, ибо не по-дружески было бы отказать приятелю в вынесении патентного приговора. Он, вероятно, хотел сказать «компетентного», подумал Мюльгакер, но теперь это уже не важно. Хозяин спокойно поставил под маленькую вишню, за которую собирался примяться, лейку. Спускаясь по прохладной витой лестнице в облицованную белым кафелем преисподнюю, он так, между прочим, дал гостю один совет — в заранее продуманных выражениях, дабы тот не удивился и чего-либо не заподозрил. При любом неожиданном зрелище, сказал он, мужчине никогда не следует терять самообладание. Затем он открыл подвал с семенами: в полумраке виднелась кучка растений на столе, а направо от двери — табурет. Пропустив вперед Гайгеланга, он запер за ним дверь. Обман за обман, подумал он, услышав приглушенный крик, и поднялся обратно по лестнице; ты подвел меня этим конским навозом, так и я тебя немного постращаю набитым паклей чучелом. На том успокоившись, он занялся своим делом. Гайгеланг, наверно, скоро заметит надувательство и, разъярившись, начнет барабанить в дверь. Но ему, Мюльгакеру, торопиться незачем. Лучше уйти подальше. Он перелез через ограду и скрылся в лесу.
Когда он вернулся, на западной половине неба еще брезжил голубовато-зеленый отблеск летнего заката. В доме царило молчание. «Ну как, Гайгеланг, пошла вам наука впрок?» — спросил он, открывая дверь и приготовившись отразить кулаком правой руки нападение своей жертвы. Долговязый садовник сидел на табуретке в какой-то неестественной позе. Его длинные руки праздно повисли, подбородок упирался в кадык, глаза были тупо и тускло устремлены в тупые и тусклые глаза пресмыкающегося.
Немало видел на своем веку Отто Мюльгакер, как умирают люди при необычных и ужасных обстоятельствах, люди получше Густава Гайгеланга, а еще больше видел он мертвецов во всяких удивительных позах, особенно замерзшие трупы. Все же он ощутил легкий страх. Взяв Гайгеланга за подбородок, он осмотрел свою жертву. В задачи нашего небольшого упражнения по части полевой службы, подумал он, отнюдь не входило, чтобы этот парень торчал здесь в мертвом виде. Собственно, заранее можно было сказать, какая заячья душонка у этого болтуна и шарлатана. Да и со здоровьем у него, видно, дело обстояло не блестяще. И все же получить от страха разрыв сердца, или как там называется такой случай, — это, пожалуй, уже слишком. Друг Гайгеланг малость пересолил, надумав вот так втихомолку окочуриться, да еще вытаращить глаза и высунуть язык, словно трубку изо рта. Конечно, этот парень отнял деньги у многих бедных людей и лишил их возможности радоваться своим садикам, но он, Отто Мюльгакер, имел ли он право наказывать его так жестоко, хоть и без умысла? Он почувствовал нечто вроде сострадания к этому человеку, похожему на большого костлявого ворона, выдававшему себя за садовода и даже не умевшему отличить зимой крыжовник от смородины.
Разумеется, в этой стране, где столько любопытных, полиция не замедлит вмешаться и станет доискиваться причины смерти садовника Гайгеланга. И возможно, невинная шутка с чучелом Яку-Мамы тоже значится где-нибудь среди их шестисот тысяч параграфов. Но Отто Мюльгакер вовсе не имел желания объясняться с полицией из-за какого-то непредвиденного несчастного случая. Нрава он был молчаливого, зря болтать не любил. Пусть сами покажут, чего они стоят, эти служители святой справедливости. «Пойдем-ка, пожирательница мышей», — сказал он, осторожно войдя в погреб, и, схватив змею за одно из ее колец, понес чучело наверх, в спальню, где рядом с походной железной кроватью темно-коричневого цвета висел индейский колчан. Засунув колчан в змеиные кольца, он воткнул в него свою трость и еще длинную линейку, которую он решительно надломил, и теперь кусок ее свисал из колчана. Затем неторопливым шагом направился в маленькое кафе, открытое одним предприимчивым дельцом на соседнем перекрестке. Можно ли позвонить по телефону? К сожалению, у него чертовски неприятная история. К чему дважды рассказывать? — сказал он, берясь за телефонную трубку. Итак, дежурный в ближайшем отделении полиции и несколько воскресных посетителей кафе услышали одновременно, что он, Мюльгакер, предложил своему другу Густаву Гайгелангу прийти отобрать семена и черенки, находившиеся в подвале, а когда бедняга возился там внизу, у него, видимо, сделался разрыв сердца. Он, Мюльгакер, просит о скорейшем расследовании. Его самого дома не было, в подвале все осталось нетронутым.
И хотя в наше время легко попасть на подозрение, а раз тебя подозревают, то ты уже виновен, по крайней мере в глазах полиции, — чиновники и врачи в конце концов подтвердили сообщение, сделанное Отто Мюльгакером и занесенное в протокол о смерти садовника Гайгеланга. Больше им ничего не оставалось делать. С человеком, у которого вместо левой кисти лишь несколько крючков, а вместо страха перед людьми — опыт военных лет, с таким человеком трудно поступить иначе, чем он сам того хочет. А со своей собственной совестью Отто Мюльгакер уж как-нибудь поладит: здесь он не нуждается в помощи, опеке и добрых советах.
Конг на пляже
первые Конг увидел море с широкого песчаного пляжа в излучине белой бухты, и от избытка восторга неистово залаял. Что-то бело-голубое, пенясь, кидалось к нему; мог ли он не ринуться навстречу? Такое требование не под силу терьеру с коричневой жесткой шерстью, мохнатой и длинной на ногах, точно одетых в штаны. Но Вилли, его юный бог, запретил ему это. Вот он и носился, словно обезумев, по укатанному песку, еще влажному от отхлынувшего прилива, а Вилли, испуская ликующие клики, бежал за ним.
Инженер Гроль, медленно идя по пляжу, видел, что собака и ее восьмилетний хозяин, загорелый и светловолосый, вызывают некоторое недовольство среди обитателей соломенных кабинок и пестрых полосатых палаток. В конце заселенного ряда, там, где бледнеющее небо переходит в бесконечность, в самой темно-синей высшей своей точке, оно изливало на всех этих горожан, копошащихся в песке, покой, счастье, отдых, освобождало тела их от скованности, — назревал, казалось, небольшой взрыв, быть может, возмущение по поводу нарушенного спокойствия. Там стоял Вилли, стройный, готовый к отпору, и держал собаку за ошейник. Гроль ускорил шаги.
В купальных костюмах люди не кажутся такими разными, границы между кастами и классами стираются. На еще бледном теле человеческая голова обычно выразительнее, форма ее лучше и отчетливее. Зато тело производит впечатление слинявшего, отвыкшего от постороннего глаза после долгого зимнего пребывания во мраке, под плотными тканями одежды.
В тени оранжево-красной полосатой палатки, натянутой на голубые шесты, сидел грузный мужчина. Держа между пальцами сигару, он слегка подался корпусом вперед.
— Это ваш пес? — сухо спросил он.
Рядом сидела девочка, вероятно, лет десяти; прикусив нижнюю губу, она метала полные ненависти взгляды на мальчика и собаку. В ее сузившихся глазах стояли слезы.
— Нет, — ответил Гроль приятным голосом, который, казалось, эхом отдавался у него в груди, — собака принадлежит этому мальчику, а он, правда, мой сынок.
— Вам, конечно, известно, что бегать собакам по пляжу воспрещается. Ваш терьер едва не испугал мою дочь, затоптал ее каналы и стоит на ее лопатке, — настойчиво твердил самодовольный голос.
— Оттяни его, Вилли, — с улыбкой сказал Гроль. — Вы правы, сударь; но собака вырвалась у мальчика из рук и, в конце концов, ничего страшного не произошло.
Вилли отвел Конга на несколько шагов в сторону, поднял лопатку и с легким поклоном протянул законным владельцам. Кроме девочки и ее отца, в глубине палатки сидела грациозная женщина удивительной красоты. Гроль рассудил, что матерью девочки она не может быть — слишком молода, а для воспитательницы слишком хороша собой. Очаровательно подает себя, подумал он. Эти рыжеватые брови… Похожа на ирландку.
Никто не взял у мальчика лопатку. Вилли, хмурясь, воткнул игрушку в песок перед девочкой.
Гроль улыбнулся.
— Полагаю, что теперь все улажено, — сказал он и опустился на песок. — Такая чудесная погода! — Он лег на живот, оперся на локти и, подперев щеки ладонями, внимательно разглядывал враждебно настроенную тройку. Вилли, думал он, вел себя мило и вежливо, как он хорош рядом со своим Конгом!
Собака, не склонная, по-видимому, к столь быстрому примирению, вздыбила шерсть на загривке, тихо заурчала, потом все-таки легла.
— Я хочу застрелить эту собаку, папа, — решительно сказала вдруг девочка. — Она меня так напугала!
Только теперь Гроль увидел на руке у девочки золотой браслет старинной работы — зеленовато-желтую змейку, свернутую в три кольца.
— Этих людей надо проучить, — продолжала девочка. — Я сама буду стрелять.
Гроль кивнул сыну. В глазах мальчика вспыхнул гнев, он подтянул к себе собаку. Взрослые, сидевшие в палатке, привыкли, очевидно, к деспотизму девочки; она, несомненно, командир и диктатор в семье, подумал Гроль. Он спокойно ждал продолжения столь «приятного» разговора. В конце концов на то он здесь, чтобы поставить на место зарвавшегося бесенка, если папаша с его дорогой сигарой в зубах не решается это сделать, потому что прелестное дитятко не терпит сдерживающего начала.
— Мою собаку никто не застрелит, — грозно сказал Вилли и стиснул кулаки. Но девочка, не удостоив его даже взглядом, продолжала:
— Папа, купи у них собаку, вот моя чековая книжка.
Она взяла лежавшую в глубине палатки сумку с замком-молнией и действительно достала из нее узкую чековую книжку и автоматическое золотое перо.
— Если ты мне ее не купишь, я швырну за обедом тарелку с супом на самую середину зала. Ты меня знаешь, папа, — девочка говорила почти шепотом, ее слегка загоревшее лицо сильно побледнело, а в глазах, голубых с зеленоватым отблеском от близости моря, горел злой огонек.
— Предлагаю десять фунтов за вашу собаку, — сказал папаша.
Гроль сел и скрестил ноги. Ему было любопытно, во что выльется этот эпизод…
— Собака не моя. Обратитесь к моему сыну. Он сам растил терьера.
— Я с детьми дел не веду. Предлагаю пятнадцать фунтов — вполне приличная сумма за этакое дерьмо.
Гроль понял — вот случай узнать своего старшенького.
— Вилли, — сказал он, — этот господин предлагает тебе за Конга пятнадцать фунтов. Он покупает его для того, чтобы застрелить. На пятнадцать фунтов ты можешь приобрести велосипед, о котором ты уже целый год мечтаешь. Я, к сожалению, долго еще не смогу сделать тебе такой подарок. Мы не так богаты.
Вилли испытующе посмотрел на отца, не шутит ли он. Но на родном лице не было и тени улыбки. Вместо ответа мальчик одной рукой обхватил Конга за шею, улыбнулся отцу и сказал:
— Я его не продам, папа.
Господин в купальном костюме, с еще бледным, необветренным телом, повернулся к Гролю. Было видно, что дело с собакой начинает его раззадоривать.
— Уговорите сына, предлагаю двадцать фунтов.
— Двадцать фунтов, — сказал отец, обращаясь к Вилли, — на эти деньги ты купишь и велосипед и четырехвесельную шлюпку. Помнишь, как она тебе понравилась? Зеленая четырехвесельная шлюпка для водных просторов, а для суши — велосипед, самый лучший, с фонарем, динамиком и новейшими шинами, весь никелированный, до последнего винтика. И у тебя еще останутся деньги на часы, Вилли. Все, что от тебя требуется, — расстаться с собакой и передать сворку в руки господину.
Вилли презрительно сказал:
— Стоит мне на десять шагов отойти, Конг тут же оборвет сворку и прибежит назад.
Красивая и чем-то необычная молодая женщина, похожая на ирландку, впервые раскрыла свой изысканно накрашенный рот.
— Этого не случится, — сказала она высоким, милым и лукавым голосом (восхитительная особа, подумал Гроль) и достала из своей сумочки маленький браунинг, сверкающий серебром и инкрустацией. — Эта штучка, пожалуй, помешает ей.
Неумно с ее стороны, подумал Гроль.
— Как видите, сударь, собака прекрасной чистокровной породы и превосходно выдрессирована, — сказал он.
— В этом мы убедились.
— Предложи пятьдесят фунтов, папа, и кончай дело.
— Пятьдесят фунтов, — повторил Гроль, и голос его слегка дрогнул.
Этими деньгами мы оплатили бы поездку к морю, и мать Вилли могла бы оправиться от болезни. Санаторий слишком дорого стоит, мы еще не можем позволить себе такую роскошь.
— Пятьдесят фунтов, Вилли! Это — велосипед, часы, палатка, знаешь? — коричневая со шнурами и колышками, — и у тебя еще останутся деньги, чтобы помочь мне послать маму в санаторий. И все это за одну собаку, подумай только! А при первом удобном случае мы за три шиллинга купим в «Обществе покровительства животным» нового Конга.
— Конг только один, — тихо сказал Вилли. — Я не продам его.
— Предложи сто фунтов, папа. Я хочу застрелить эту собаку. Не хочу, чтобы она мне все опять растоптала.
Грузный господин немного помедлил, но затем согласился с дочкой.
— Сто фунтов, сударь, — хрюкнул он. — По вас не видно, чтобы вы так легко могли отказаться от небольшого состояния.
— Вы правы, сударь, — ответил Гроль и, обратись к Вилли, очень серьезно сказал: — Сынок, если я открою на твое имя текущий счет в сто фунтов стерлингов, то через десять лет ты сможешь на них получить высшее образование. Сможешь, разумеется, приобрести себе также маленький автомобиль и ездить на нем в школу. Мальчики будут тебе завидовать. Ты и маму сможешь возить на рынок. Сто фунтов за какую-то собаку — это много денег.
Вилли, потрясенный серьезностью всего, что сказал отец, сморщился, готовый заплакать. В конце концов, он был маленький мальчик, которому едва минуло восемь лет, а от него требовали, чтобы он выдал на смерть любимую собаку.
— Но я люблю Конга, и Конг меня любит, сказал он голосом, в котором звенели слезы. — Я не хочу отдать его.
— За сто фунтов?! Уговорите его, сударь! Моя дочь со свету меня сживет. Вы и представления не имеете, как может донять такая девица. — Толстяк вздохнул.
Я бы ей прописал науку по ее нежным щечкам, подумал Гроль, бросив взгляд на сына, который, морща лоб, силился сдержать слезы. Пристально и недобро глядя в глаза девочке, он спокойно и четко сказал вслух все, что думал, и добавил:
— Я полагаю, что таким образом инцидент исчерпан.
И тут произошло неожиданное: девочка рассмеялась.
Быть может, ей понравился этот высокий загорелый человек, быть может, в мысли, что кто-то не побоялся бы надавать ей, маленькому деспоту, пощечин за ее капризы, было что-то щекочущее — вероятно, грубость.
— Хорошо, папа! — воскликнула она. — Мальчик отлично выдержал экзамен, и теперь мы положим мою чековую книжку назад в сумочку. Ты, конечно, понял, папа, что все это было шуткой?
Кругленький господин облегченно рассмеялся и сказал, что он, само собой разумеется, понял. И он прибавил, что в такую прекрасную погоду только и можно, что шутки шутить. Шутки! Гроль не поверил ни единому слову. Он хорошо знал людей.
Вилли расправил стесненную грудь и, сделав вид, что сморкается, украдкой утер две слезинки в уголках глаз. Потом бросился на песок рядом с собакой, потянул ее на себя и начал с ней бороться. Они весело возились. Коричневые, словно в длинных штанах, лапы терьера мелькали вперемежку со светлыми тонкими руками мальчика. А Гроль, после некоторого колебания взяв у толстого господина предложенную сигару и спички, смотрел, отдыхая, на сине-зеленую морскую гладь — она была, как шелк, вся в волнистых складках и сверкающих бликах, — смотрел и думал: «Горе беднякам! Если бы мне сделали такое предложение два года назад, когда мое изобретение еще не получило признания и мы жили в сырой квартире, мечтая о домике, который теперь принадлежит нам, тогда, мой бедный Вилли, иначе кончилось бы это столкновение, эта борьба за любимую собаку, борьба во имя любви, верности, мужества в душе мальчика. Нужно обладать материальной базой, как говорят экономисты, чтобы позволить себе роскошь наслаждаться чистым сиянием человеческой порядочности. Но нельзя спрашивать с человека такой стойкости, какая потребовалась в этом случае моему Вилли и мне, если нет материальной базы, — размышлял Гроль. — А в наше время, когда вокруг так и кишит соблазнами, каждому следовало бы обладать ею».
Девочка взяла лопатку, высунула из палатки узкие ноги и сказала Вилли:
— Помоги мне прорыть их заново, — она указала на разрушенные каналы. Но смотрела она не на Вилли, а на загорелого взрослого мужчину Гроля, и во взгляде ее читалось желание заслужить его похвалу.
Откинув порывистым движением голову, девочка кивнула в сторону Конга, который лениво разлегся и, пыхтя, грелся на солнышке, и звонко крикнула:
— По мне, пусть хоть растопчет их снова. Пожалуйста!
С пристани донесся рев швартующегося парохода.
Нестроевик Шамес
есистые холмы опоясывают горизонт. У их подножия стелется волнами, вся в оврагах, долина. По ней бежит, плещет небольшая речка. В предвечернем свете встают все новые и новые вершины.
Возле барака, на скамьях за грубо сколоченными столами, сидят пятеро. Они углубились в карточную игру — пресвятой скат. На всех одинаковые белые парусиновые куртки, штаны заправлены в сапоги. Сразу их даже не отличишь друг от друга. Можно подумать, что это рабочие, смывшие с себя фабричную копоть и коротающие вечерний досуг. У троих физиономии типично рабочие; четвертый, веснушчатый и краснощекнй, больше похож на трактирщика; пятый, очкастый, привык, видно, сидеть за письменным столом. Все беспечно болтают ногами, задевая кустики белой и желтой ромашки.
Человек, похожий на трактирщика, — он и есть трактирщик, хотя сейчас не занимается своим делом, — переводит темные с желтыми крапинками глаза с одного партнера на другого и объявляет игру: трефы. Его зовут Лебейде, Карл Лебейде, он берлинец. Но его приятель, наборщик Паль, не дает ему выиграть эту партию. Серые глаза, светящиеся на плоской, точно сплюснутой физиономии Паля, то испытующе смотрят на Лебейде, то обращаются на собственные карты. Наконец он объявляет «гранд», большую игру, для которой нужно иметь хорошие карты, по возможности тузы и несколько валетов. Если проиграть «гранд», теряешь внушительную сумму. Карл Лебейде тотчас же сдался, он пасует, как выражаются любители ската. За ним сдается и еще один — у этого с верхней губы свисают густые рыжеватые усы, а над глазами лохматятся такие же брови. Это Шамес, металлист-формовщик, а в прошлом пекарь; как истый еврей, он не особенно задирист. Шамес, разумеется, не занимается сейчас своей профессией.
Молодой рабочий Пршигула, которого все в жизни забавляет и радует, прислонился к столу и, полураскрыв рот, пристально разглядывает карты своего приятеля Шамеса. Пятый, не то ученый, не то конторщик по виду, даже привстал, чтобы лучше видеть. Ему разрешается заглянуть в карты при условии, что он будет держать язык за зубами. От четырех остальных он отличается более хрупким сложением, более развитым лбом, более нежными руками и в особенности короткой блестящей черной бородой, покрывающей подбородок и даже щеки, — отметина, по которой его можно узнать издалека. Он тоже в данное время не занимается своей профессией; но зато он научился кое-чему новому, например игре в скат.
Наборщик Паль проиграет эту игру, он будет злиться и отчаянно ругаться. Но так как Лебейде и по части ругани заткнет его за пояс, то можно не дожидаться конца и заняться собой, тем личным, что ты носишь в себе или покинул дома.
Да, он найдет тенистое местечко у барака и напишет жене. Его зовут Бертин, Вернер Бертин, он образованный человек и даже был писателем, раньше чем явился сюда. Он поднимает голову, вытягивает руки, глубоко вдыхает воздух, который особенно чистой струей притекает с запада и несет с собой какие-то звуки. За грядой холмов, по-видимому, расстилается море, слышен шум прибоя, волны бьются о крутой берег, они бушуют, грохочут, гудят, гремят. Рыбакам сегодня вечером нельзя выйти в море, шторм, видно, разгулялся вовсю. Если хорошенько прислушаться, в вое волн чудится металлический звук.
— Ну и катавасия, — говорит чернобородый. — Бедные люди!
И уходит, качая головой.
Четверо оставшихся ничего не говорят. Они уже привыкли к доносящемуся издалека грохоту и к тому, что у бородатого вырываются слова сострадания. Ибо этот барак и деревянные столы находятся не у моря, а в самом сердце Франции. Гряда холмов на западе называется Копским лесом, а долина лежит на подступе к Вердену. Далекий гром — это гул снарядов, взрывы артиллерийского боя вокруг Дуомона. С конца февраля колонны немецких войск катятся на Верден. Вот почему пятеро одинаково одетых людей носят смешную полевую бескозырку с черно-бело-красной или черно-белой кокардой; это солдаты-нестроевики, землекопы, и все они уже пятнадцать месяцев несут здесь службу без надежды на продвижение или на смену. Они прикомандированы к тяжелой артиллерии, строят батареи, прокладывают дороги, грузят боеприпасы.
А наборщик Паль и в самом деле проиграл. Карл Лебейде при поддержке молчаливого пекаря Шамеса выманил у него тузы, а сам держал про запас двух валетов. Это стоит Палю нескольких пфеннигов из скудного «жалованья». Беспечно переносить проигрыш он не умеет. И вот он сидит, широкий и малорослый, почти горбатый, со сплюснутым, в морщинах носом, и, вместо того чтобы тасовать карты, бранит чернобородого, этого болельщика (этого еврея, думает он, но не говорит вслух), принесшего ему несчастье.
— Долой болельщиков, — говорит Паль, и приятели смеются над сварливым парнем.
— Что ж тут плохого? — вставляет батрак Пршигула. — Я ведь тоже болельщик.
Но Паль, которого царапнуло чувство стыда за свою невысказанную мысль, находит и такие мотивы, которых он не стыдится. Нет, говорит он, Пршигула тут ни при чем. Он дурень, а дурни, как известно, приносят счастье. Ну, а Бертин бородат и болтлив, как школьный учитель, а вот такие и спугивают удачу. Но Карл Лебейде, большой приятель Паля, по особым причинам весьма его уважающий, видит его насквозь. Конечно, образованные люди приносят несчастье, поправляет он Паля, но евреи, как известно, приносят счастье, и поэтому, думается, что-то другое оказало плохое влияние на палевский «гранд».
— А в конце концов, — говорит Лебейде, дружески толкая в бок Пршигулу, — козлом отпущения оказался ты.
Паль перетасовал карты и сдал их. Шамесу так повезло, что он с нетерпением ждет игры. Тем более, что начатый разговор ему не по душе. С Бертином его связывает общее происхождение и религия, а с Пршигулой — работа и дружба. Шамес — верный защитник Пршигулы, а Пршигула неизменно веселый помощник Шамеса. Шамес — превосходный рабочий, большой умелец, физически сильный человек; но из-за плоскостопия он кажется неуклюжим, обувь его — самого большого размера во всей роте. По сравнению с ним Пршигула быстр, как гончая; если бы не он, Шамес всегда получал бы последним свой ужин, письма и табачный паек. Они друг друга дополняют, друг друга поддразнивают и друг друга поддерживают; такие разные, они все же являют собой пример непритязательной дружбы. Шамес заявляет, что когда его партнеры наконец перестанут чесать языки, то и у него найдется что сказать, и огромными пальцами торжественно выкладывает на стол свои карты: семерки, восьмерки, девятки, и среди них затесалась одинокая дама. Ибо игра в скат — справедливая игра, она дает тому, кто получил плохие карты, возможность выиграть.
Пршигула смотрит на Шамеса, разинув от удивления рот. Вот так штука, думает он; это думают все, и с наибольшим удовольствием — сам «виновник». Он торжествует и барабанит пальцами по своим картам, как по клавишам рояля, а Пршигуле приходит на ум, что эти волосатые руки умеют браться и за трудное дело, когда это нужно. Ах, он не знает, как ему понадобится их помощь в один прекрасный день, — и все же они не спасут его. Ибо из этих пяти человек батраку Пршигуле, у которого так медленно ворочаются мозги, суждено умереть первому.
А случилось это через много месяцев после описанной нами партии в скат, в страшную позднюю осень, между двумя контрударами французов, когда назревало поражение Германии. В эту пору с убийственной силой ощущался недостаток в средствах передвижения по ужасающе изрытой местности, затопленной проливными дождями. Ах, эти дожди в мрачные месяцы — октябрь и ноябрь! Плащ-палатка, которую солдаты накидывали поверх шинели, превращалась в мокрую тряпку, промокала и шинель, ледяная струйка ползла под рукав, намокал и мундир, и только тиковая куртка задерживала влагу, под курткой была еще шерстяная фуфайка, а под ней — рубашка. В таком виде, стесненные в движениях и мрачные, идут нестроевики колоннами и отрядами, идут по ночам на фронт, в самое пекло, прокладывать там узкоколейки для тяжелых орудий, заменять разрушенные подъездные пути новыми рельсами. Еще ночью покидают они свои бараки, хлебают черное горькое пойло, которое именуется у них «пот негра», жуют сухой хлеб, чуточку смазанный морковным повидлом или каким-нибудь суррогатом сала, прибереженным с вечера, и затем, опираясь на палки, завязав уши платками, отправляются в путь. Маленькая речка Тент вышла из берегов и затопила низину, лежащую между хребтом Романь и Тильским лесом; до Азанна они идут по железнодорожной насыпи, и уже этот путь достаточно труден, а затем еще целый час, если не больше, шагают по шпалам, и подошвы у них здорово горят, уж будьте уверены. А по ту сторону Азанна надо смотреть в оба — сюда уже достигает француз своими длинноствольными, а ему не жалко развалить еще часть Азанна, если одновременно ему удастся захватить тебя и тебе подобных. Ибо немецких агрессоров здесь знают с 1792 года, с тех пор этот край четырежды опустошался войной, француз снова и снова его восстанавливал, он и в пятый раз поднимет его из пепла, лишь бы удалось прогнать страшного соседа, пришедшего с того берега Рейна. А уж на это француз не пожалеет никаких издержек.
Молча, гуськом, дрожа от холода, на колючем утреннем воздухе маасских холмов человек тридцать нестроевых солдат шагают позади низкорослого фельдфебеля Якобса, который ведет их сегодня на место работы, на болотистое поле у высоты триста десять. Там уже тревожиться не о чем — разве о том, что оторвались набойки или подметки во время марша по каменистой железнодорожной насыпи. Но пока дойдешь, тебя, дружок, еще шестьдесят раз в час могут укокошить.
Команда триста десять состоит сплошь из надежных людей, которые не увиливают от работы, усердно режут и вяжут фашины — пучки прутьев, чтобы загатить мягкое болото и укрепить на них шпалы для узкоколейки. И все же фельдфебель наказывает особо благонадежному землекопу Бертину, последнему в ряду, позаботиться, чтобы никто не отстал, не исчез в развалинах Гремильи. Южная окраина деревни и подступы к ней хорошо простреливаются. Каждое утро француз дает залпы по Гремильи, ведь здесь должен пройти всякий, кто хочет попасть на батареи этого участка, будь то с боеприпасами или довольствием, с почтой или строительным лесом. Поэтому здесь имеется блиндаж с санитарами и врачами.
Ночь только-только кончилась; бледный свет, тишина. В команде мы можем увидеть наших знакомцев, тех, что в веселые вешние дни увлекались игрой в скат. Впереди, уже где-то далеко в поле, рядом с фельдфебелем Якобсом торопливо шагают Паль и Лебейде — они считают, что снаряды редко попадают в передних. В хвосте растянувшейся вереницы идут Шамес и Пршигула и последним — Бертин. Он заметил, что крестьянин Вильгельм Шульц затерялся среди развалин, вероятно затем, чтобы справить нужду. Шульц — владелец небольшого крестьянского двора, его постоянно мучает мысль, что он лишится его, если погибнет. Шульц откровенно сознается, что трусит. В первое время, когда шло летнее наступление на Фосский лес и дьявол-француз сыпал гранатами на пути Шульца, ему приходилось часто снимать штаны. Теперь-то Шульц попривык, но, когда солдаты после работы смеются над трусоватым парнем, он спокойно посасывает свою короткую трубочку и, нисколько не обижаясь, замечает:
— У кого ни кола ни двора, тому, очень просто, и море по колено.
— Эй, старина, где ты там! — зовет Бертин, нервно переступая с ноги на ногу: в воздухе уже что-то чувствуется. Он еще не стрелял, но ведь он палит каждое утро.
Нужно скорее пройти эту часть дороги.
Бертин перепрыгивает через канаву, полузасыпанную обломками камней, чуть не наступив на хвост крысе, и тяжелыми шагами, опираясь на палку, идет по направлению к выжженной дырявой каменной коробке — некогда она называлась домом и давала приют людям.
— Да пошевеливайся, приятель, — кричит он Шульцу, который возится со своими пуговицами.
Но тот бормочет, что скорее скорого не сделаешь, а тут еще на нем семьдесят одежек… В это мгновение раздается взрыв. Бертин и Шульц уже плашмя лежат в болоте, на камнях, снаряд взорвался в каких-нибудь пятидесяти, а может быть, и двадцати пяти метрах от них. Багровый отблеск трепещет на развалинах. Слышится крик, переходящий в визг, топот. И тут же — второй взрыв. Жужжа и гудя, летят вокруг куски кирпича и дерева — и опять наступает тишина. Кто-то зовет, кто-то куда-то мчится. Бертин предоставляет Шульца самому себе и бежит по дороге мимо блиндажа. Скорее бы уйти отсюда. И тут, за селом, происходит встреча.
Наперерез ему, громадный в мутном свете раннего утра, идет Шамес. Он несет на руках человека, бережно поддерживая его своими огромными ладонями. По очертаниям головы раненого Бертин догадывается, что это Пршигула. Раненый обеими руками прижимает к себе вывалившиеся внутренности, с них течет и капает кровь. Шамес по-матерински что-то приговаривает — вполголоса, ибо голова друга лежит у него на плече, почти у самых его губ.
— Тише, тише, — говорит он. — Сейчас все уладится. Внизу врачи, и сейчас будут носилки.
И, в самом деле, два санитара вышли из блиндажа, они идут, не спрашивая, будет или не будет стрелять француз, они забирают у Шамеса его ношу. Пршигула еще раз вскрикивает:
— Не уходи, не уходи!..
— Да что ты, я останусь с тобой, Роберт, а то как же!
Но унтер-офицер санитарной службы — а он разбирается в тяжелых ранениях — качнул головой и сделал выразительный жест. Здесь уже делать нечего, можешь спокойно идти на работу, — означает этот жест. Рысью прибегает Якобс и два-три солдата с высотки — узнать, в кого попало. Там услышали крик, и Паль случайно заметил, что кто-то из распластавшихся на земле вскочил и кинулся в самое опасное место, где лежал, стеная, черный комок. «Пршигула! — раздался голос. — Иду, иду!»
Из торопливых вопросов солдат и вялых ответов Шамеса становится ясно, что снаряд разорвался не там, где маршировали солдаты, а где-то в стороне и даже довольно далеко, но тугодум Пршигула бросился на землю не сразу. Он по каким-то причинам задержался на окраине села. В него попало осколком от первого же снаряда, и не успел раздаться второй взрыв, как Шамес был уже возле друга.
— Но мне пришлось сначала собрать его внутренности, а то мы бы на них наступили. А уж затем я его поднял и отнес в блиндаж, и там они его перевяжут.
— Если будет что перевязывать, — говорит Бертин.
Бледные, дрожащие, стоят они в предрассветной, медленно уступающей утру мгле… Фельдфебель Якобс, быстрый на решения, поворачивается, и его приземистая, широкоплечая фигура исчезает в блиндаже. Через несколько секунд он снова появляется, отирает пот со лба и говорит:
— Ну, вперед, ребята, дело само не делается. — И, встретив вопросительный взгляд Шамеса, прибавляет: — Вам хочется помочь ему, Шамес, но он уже не нуждается в помощи. На обратном пути можете забрать его вещи и сдать в канцелярию.
Молча пускаются в путь солдаты и коротышка фельдфебель вдогонку тем, что находятся уже далеко впереди. Крестьянин Шульц тоже с ними. Он-то не прочь остаться в блиндаже, хотя ему там решительно нечего делать. Он ведь даже не принадлежит к партнерам, играющим в скат и так весело поддразнивающим друг друга после работы. Их было пятеро, а теперь их четверо — только и всего.
Весь день Бертин, встречая землекопа Шамеса, когда оба они несут на плечах связки фашин, покачиваясь для равновесия, или вязнут в болоте, которое, может быть, называлось прежде, в более веселые времена, Мерльским лесом или как-нибудь иначе, — Бертин чувствует, как приливает к сердцу теплая волна: именно он, камрад, землекоп Шамес, пекарь и формовщик, еврей из Галиции, вскочил после первого взрыва и побежал на помощь батраку Пршигуле, поляку из Восточной Пруссии, пытаясь вырвать его из объятий смерти. Вот оно настоящее товарищество между людьми, одетыми в одинаковые солдатские мундиры, принадлежащими к одному социальному слою. Оба они плоть от плоти того класса, той массы, которая олицетворяет собой труд и участвует в создании всех жизненных благ, — хотя многие из этих благ ей недоступны. А возвращаясь к себе, он видит, как землекоп Шамес, проведя волосатой рукой по глазам, огромный в своей длинной шинели, большеногий, спускается в блиндаж, чтобы забрать пожитки молодого человека, которого уже куда-то унесли. Ибо у пруссаков все делается быстро и во всем соблюдается порядок. А нестроевик Бертин, где бы он ни повстречал в последующие месяцы — месяцы бедствий и ужасающей заброшенности — фигуру землекопа Шамеса в длинной черной шинели с красными петлицами (старой шинели пехотного образца давно прошедшего мирного времени), видит на его плече бледно-голубой глаз и открытый рот землекопа Пршигулы. Бертин кивает Шамесу, и Шамес спокойно кивает в ответ.
Обжора
осле быстро промелькнувшей весны 1918 года как-то сразу наступило лето.
— В Вильне никогда не согреешься, — удрученно заметил барон фон Эллендт. — Я рад любому поводу побывать снова в нашем старом Ковно.
Генерал Клаус кивнул головой. Он испытал то же самое, когда ему пришлось перекочевать из Ковно в крепость Брест-Литовск. Нигде ему не работалось так хорошо, и он с грустью вспоминал разрушенный и опустевший город. Сколько раз, пуская шагом свою пегую лошадь между двумя рядами разбомбленных домов, он задумывался о бренности поверженных гигантов — великих империй восточных царей; сколько раз вызывало в нем усмешку «уютное» окружение — зияющие фасады, целые вереницы зданий с надписями: «Вход воспрещен», «Опасно для жизни». А те кварталы, где на месте стоявших здесь некогда деревянных строений торчали лишь сложенные из кирпича печи и дымовые трубы! Можно себе представить, до какого бешенства была доведена царская армия, которая, как доносила германская разведка, рвалась вперед, гоня перед собой сорок тысяч евреев, жилища которых она сжигала дотла.
— Вы никак не можете отделаться от мысли о России, — заметил Конрад фон Эллендт.
Клаус сдвинул кустистые брови:
— Да и смогу ли когда-нибудь? — И еще раз повторил: — Да и смогу ли когда-нибудь? Россия — какая великолепная жратва, вдоволь свежего мяса, медвежьи окорока. А я страшный обжора.
Он весело засмеялся, похлопал себя по животу и спросил уже серьезнее:
— Однако что вы скажете о нашем пакете? — Он расстегнул сверху донизу свой мундир, под которым оказался зеленый шелковый жилет и шелковая сорочка.
Конрад фон Эллендт достал из светло-коричневого портфеля пачку американских газет, по виду которых можно было судить, что, хотя в течение нескольких месяцев их не раз читали и перечитывали, с ними все-таки обращались по возможности бережно. Эллендт специально приехал в Ковно переговорить с Клаусом, пославшим ему эти газеты, и теперь сидел у открытого окна в довольно прохладном кабинете начальника штаба, устремив взгляд на ярко освещенный солнцем дом напротив, на иссиня-черную шиферную крышу, в которой отражалось безоблачное летнее небо. Клаус позвонил и в ответ на вопросительный взгляд ординарца приказал:
— Ни того, ни другого, Крапп, только сигары, бутылку мозельского и сельтерской.
Конрад фон Эллендт с симпатией смотрел на этого великана, полную противоположность ему самому; он знал, что «ни того, ни другого» означало, что не надо ни кофе, ни молока, он знал также, что в самые ответственные минуты Клаус всегда на своем посту и работает днем и ночью как вол, в буквальном смысле этого слова. Теперь наступило затишье — так по крайней мере казалось. И все же Конрад фон Эллендт чувствовал, в каком напряженном состоянии находятся генерал-майор Клаус и его оперативный отдел. А повинна в этом была пачка газет, лежавшая перед Эллендтом.
— Одно я уяснил себе за последнее время, — начал Клаус, — и, право же, для этого не понадобилось геркулесовых усилий. Я понял, что характер сообщений из Христиании, Стокгольма и Берлина изменился потому, что Муциус сместил в феврале двух своих людей, а третьему приказал не составлять таких беззубых сводок и больше ориентироваться на прогерманскую прессу. Ах вы, дети, дети, правдой, значит, вы считаете лишь то, что угодно слышать начальнику Третьего отдела и тому, кто им командует. Тем важнее для нас выяснить сейчас, насколько достоверны вот эти сообщения.
— А как они к вам, собственно, попали? — раздумчиво спросил Эллендт. — Подумать только — ведь это голос одного-единственного человека! А какое он тем не менее производит впечатление!
— Получил от нашего посла в Христиании, — ответил Клаус. — В сущности говоря, я не перевариваю манеры, с какой дядюшки из морского флота взирают на нас, пехотных крыс, словно они одни все на свете понимают. Но этот адмирал толковый малый, и — увидите — он будет статс-секретарем. А наш приятель из Бреста канет в забвение.
Тут в дверь постучали, вошел солдат Крапп, поставил на стол большой поднос и тотчас же исчез. Господа сами налили себе вина, смешав ароматное мозельское с сельтерской — каждый по своему вкусу — и стали обсуждать главную проблему Востока, а по их мнению — и всего мира: победит ли русская революция…
Он, Клаус, располагает всем необходимым для вторжения в Россию, так начал генерал. Германский военный атташе в Москве, остановившийся в Ковно проездом в Берлин, уверял, что двух прусских батальонов достаточно, чтобы арестовать господ из Кремля и, как он выразился, навести в Москве порядок. По его рассказам, там продолжают арестовывать порядочных людей тысячами и расстреливать сотнями. Помимо нескольких латышских полков, Ульянову-Ленину служат только две-три сотни вооруженных китайцев. Все порядочные люди в России вопят и молят о вторжении немцев или Антанты, ибо никогда еще никто не опустошал подобным образом великую страну и не затаптывал в грязь ее цивилизацию. Этого господина, военного атташе, рассказывал Клаус, находящегося в несколько взбудораженном состоянии, послали в Берлин, чтобы он растормошил министерство внутренних дел, господина рейхсканцлера и небожителей из верховного военного командования.
Клаус смотрит на дело несколько более трезвыми глазами, ибо он практик и, как может подтвердить барон Эллендт, тоже не сегодня родился. В его распоряжении, повторил он, имеется все необходимое, чтобы вмешаться, все, кроме разрешения официальных гражданских властей и военных из Крейцнаха. Что касается Шиффенцана, ему хотелось бы сделать только два замечания. Во-первых, было бы своевременно, чтобы он занял пост рейхсканцлера и таким образом не только сосредоточил в своих руках всю фактическую власть, но и нес за нее ответственность. И во-вторых, благодаря нескольким энергичным представлениям ему, Клаусу, удалось настолько разрядить атмосферу школьнической грызни, которая царила вокруг него и первого генерал-квартирмейстера, что верховному командованию сухопутных войск пришлось снизойти до того, чтобы сноситься со штабом командующего Восточным фронтом непосредственно, а не через медиума, некоего офицера генерального штаба, которого полковник Муциус оставил в Брест-Литовске. Там он и торчит по сей день. Клаус расхохотался, как мальчишка, а Конрад фон Эллендт вздохнул. Такие нелады между двумя самыми влиятельными командирами армии могли иметь вредные последствия даже и в менее тяжкие времена. К счастью, генерал Клаус обладал юмором и той скромностью, какую может себе позволить человек с его заслугами и его талантами.
Да, продолжал Клаус, вообще-то все в его распоряжении. Через свой разведывательный штаб он распространил среди русских — в Киеве, а затем и в других городах — «убедительные сведения» о том, будто Ленин состоит на жалованье у германского генерального штаба и получает деньги из германских банков; особенно начинили они подобными тайнами одного беднягу, украинского юнкера Ермоленко. Далее: он раздобыл подлинного великого князя, чей зять владел поместьями в Финляндии, и предназначил ему роль регента. В настоящее время по всей России распущен слух, будто цесаревичу удалось уйти от екатеринбургского расстрела, он надежно спрятан и появится в надлежащий момент, а пока его будет представлять царственный дядюшка. Советам же будет сообщено, что военное командование, к сожалению, поставлено в необходимость выступить из Орши и Пскова на Москву, чтобы воспрепятствовать Антанте в создании нового восточного фронта. Ибо корпуса чехословацких войск стоят на Волге, англичане из Архангельска и Мурманска все ближе подходят к Петербургу, французы и греки высадились в Крыму, а японцы двигаются по сибирской железной дороге из Владивостока. Ясно, что советское правительство не в состоянии оказать им всем сопротивление, а потому Германская империя считает своим долгом в целях самозащиты своевременно вмешаться, рассчитывая, что Советы примут во внимание национальные интересы Германии, разрешат германским войскам пройти через свою территорию и окажут им всяческую поддержку. Таким путем можно будет даже избежать нарушения Брестского мирного договора. Теперь весь вопрос в том, как расценивать положение советского правительства. Если за ним стоит народ, то массы могут разбить и уничтожить сколько угодно дивизий. Ибо из тысячи человек, вооруженных булыжниками, если они нападут на пулеметное гнездо, может уцелеть сто пятьдесят, а этого достаточно, чтобы проломить черепа всем немецким солдатам. Если же верить прошениям и телеграммам, поступающим к генералу Клаусу от сторонников старого режима, то весь русский народ только и ждет вторжения немецких стальных шлемов и винтовок, чтобы свергнуть бандитов. В глубине души генерал Клаус был того мнения, что его корреспонденты преувеличивают, вновь и вновь пророчествуя, будто вся эта ленинская затея продлится не долее нескольких недель. Ни один здравомыслящий человек не возьмется управлять голодающим народом, если у него нет уверенности в том, что он сможет накормить его. С другой стороны, действительно существовала опасность, как бы симпатии и надежды угнетенных граждан России не обратились вновь к Англии и Франции, если немцы будут долго зевать. Германии и без того не хотели прощать мира с большевиками (словно все эти керенские и милюковы, чьи сторонники сейчас так жалобно воют, изъявляли согласие идти на мирные переговоры). Генерал Клаус колебался, добросовестно взвешивая все за и против.
И вот совсем недавно в ответ на его просьбу прислать самые достоверные сведения, он получил из Норвегии эту пачку американских газет. Они были подобраны отделом печати германского посольства. Чтобы достать газеты, отдел прибегнул к посредничеству социал-демократов. Какой-то американский репортер, Джон Рид, сотрудник крупного газетного агентства, слал корреспонденции из Петербурга, они были опубликованы во многих левых газетах и вызвали бурные споры. Генерал Клаус читал их целую ночь напролет, номер за номером. Признаться, он просто не мог оторваться от них. Впрочем, и барон Эллендт читал их точно с таким же интересом. Нельзя не признаться, что этот американец вот уже полгода необычайно правдиво и ярко освещает в своих корреспонденциях эти имеющие мировое значение и вызывающие такие противоречивые толки события.
Голодные рабочие массы, доведенные до отчаяния, одетые в истрепанные шинели, но полные решимости; делегаты, присланные с фронта; ярко освещенные залы заседаний и коридоры Смольного института — все увидел беспристрастным взором и описал, немногословно, убедительно, этот прирожденный журналист. Сомнения нет, он исполнен симпатии ко всем этим переутомленным, но неутомимым людям, которые непрерывно совещаются, голосуют, принимают резолюции и делают все, что необходимо. И как ни странно, в его отчетах даже не упоминалось об ужасах, которыми кишели прочие газеты.
Рид был очевидцем взятия Зимнего дворца: никаких грабежей, никаких злодейств. Несколько позднее его самого поставили было к стенке, но описывал он этот случай чуть ли не с юмором: живо представляешь себе смущенных и растерянных красноармейцев, которые никак не могут решить, прикончить ли этого американского шпиона или вести его к начальству, как требовал сам арестованный. И совершенно великолепно — в этом сходились оба собеседника — он описывал отступление генерала Корнилова; господин Керенский заставил генерала вести свою армию на Петербург; но уверенное в победе войско Корнилова не выдержало контрудара мятежников — рабочих и жен рабочих, предводительствуемых какими-то неизвестными, которые в те ночи творили мировую историю. Генерал Клаус вытянул длинные ноги и обхватил сплетенными пальцами затылок, поросший коротко остриженными, светлыми с проседью волосами. Кому верить? Конрад фон Эллендт, опершись щекой на руку, задумчиво напомнил генералу об оголтелой пропаганде, поднятой теми же газетами четыре года назад в ответ на вторжение немцев в Бельгию. Что есть истина? Вот вопрос, который вновь и вновь задают себе люди в момент великих решений, начиная с сенатора и офицера, который два тысячелетия тому назад был военным губернатором Иерусалима. Неужели в словах этого Джона Рида в самом деле встает подлинный облик неграмотного русского народа, населяющего необозримые пространства царской империи? Идет ли этот народ вместе с теми, кто полон решимости дать ему хлеб и мир, землю и свободу? Верит ли народ своим вождям настолько, чтобы сохранить способность терпеть и бороться, столь свойственную русскому народу? Полагается ли он на добрую волю этих вождей или же начнет колебаться и бросит их, как только окажется, что из обещанного рая ничего не получилось?
По комнате летала жирная муха, привлеченная запахом вина, но отпугиваемая сигарным дымом. Собеседники следили за ней глазами.
— И эта вот не знает куда лететь, — иронически заметил Клаус. — Эпоха, в которую мы живем, бесспорно, самая занятная из всех известных человечеству. Если бы в верховном командовании одержали верх мои могущественные друзья, я вел бы теперь дивизию на Суассон или Амьен и плевать бы мне было на то, что назревает и тлеет в этой непроницаемой России.
— Вряд ли вы поступили бы целесообразно, генерал. Провидение ставит людей на места, соответствующие их дарованиям. Оно поступало бы расточительно, если бы действовало иначе. Природа всегда расточительна, зато дух или бог тем более целесообразно использует тех, в кого он вложил столь выдающиеся способности. Какие у вас вести с Украины? Мне кажется, что именно там мы могли бы добиться полной ясности и обрести твердую почву под ногами.
— Я вызвал сейчас для доклада Лиховского птенца, — заметил, уклоняясь от прямого ответа, Клаус. — Разрешите мне ответить на ваш вопрос в его присутствии. Таким образом нам не придется больше возвращаться к этой теме, а попутно мы еще решим, как нам быть с нашими картонными паяцами из Тарибы[24] и с Геммерле, который дергает их за веревочки. Видите ли, депутат Геммерле был у меня здесь раз пять или шесть. Мне он обязан всеми ценными сведениями о нашем военном положении, которыми он располагает, а теперь он вздумал совать нос в наши планы. Вот видите, именно в случае с Геммерле бог или дух заставляет нас усомниться в неизменной целесообразности своих действий. Впрочем, кто знает, может быть за католиков господь вообще не отвечает, об этом предоставляю судить вам. А может быть, он для нас, протестантов, больше старается. Не в обиду вам будь сказано, дорогой Эллендт, — добавил Клаус ласково, почти нежно, — с тех пор как мне посадили на шею в качестве офицера разведки баварского принца, мне все чаще приходится самому играть роль милого боженьки.
Конрад фон Эллендт принадлежал к верующим христианам, которые охотно преклоняются перед выдающимися людьми. В этих людях искра божия горит особенно ярко. Они получают отпущение грехов уже за одну свою одаренность, и им дозволяется отрицать на словах то, что они с несравненной силой утверждают своим существованием и своими делами.
Поэтому Эллендт снисходительно улыбнулся и вместе с другом посмеялся над бесплодными попытками короля Саксонии осуществить давнишнюю мечту — возложить на свою главу восточную корону. Да ведь Саксония не в состоянии обеспечить даже половины того количества чиновников, от высшего ранга до низшего, каких потребовало бы управление Литвой. Нет, ваше величество, так саксонскую проблему не решить. Саксонский принц на службе у Пруссии — это еще куда ни шло. Но аппарат управления и литовское войско останутся на веки вечные в руках Пруссии. Так и следует дать понять господину министру, на которого король Фридрих-Август возложил поручение позондировать почву в Вильно и который должен нанести визит и генералу Клаусу.
В ту минуту, когда доложили о приходе капитана Винфрида и ввели его в комнату, Клаус трясся всем телом от сдерживаемого хохота. Он как раз делился с молча улыбавшимся бароном Эллендтом историей о сосисках, которые он съел под конец ночного кутежа, чуть не целых полметра вкуснейших тюрингских сосисок, да еще запил их мозельским, а потом встал из-за стола — было уже около семи часов утра, и рота выходила на учение, — пересек своими гигантскими шагами казарменный двор и как ни в чем не бывало вывел людей на местность… Не прерывая рассказа, генерал весело и непринужденно приветствовал Винфрида, а тот, сидя в почтительной позе за столом, думал: «От этого магнита нелегко оторваться, Клаус просто притягивает к себе людей».
Сегодня утром Винфрид поднялся вместе со своими хозяевами. Вместе с ними спустился купаться к Вилие. Он радовался новой встрече с Ковно. Сейчас, летом, этот фабричный город предстал перед ним совсем иным: весь в густой зелени, раскинулся он между двумя сверкающими реками, подобными двум очаровательным божествам — женственная Вилия спешила в объятия мужественного Немана. Винфрид позавтракал, а потом долго бродил по городу, погруженный в глубокую задумчивость, в тяжелые мысли. Он уже не мог самоуверенно и по-хозяйски топтать литовскую землю. При виде жителей этого города, худых и истощенных, его мучила совесть. Депутат Геммерле открыл ему глаза. Даже тесть Винфрида Озанн и вещавший утробным голосом герцог Тэк с его заостренным черепом имели больше понятия о сущности происходящего, чем те, кто стоял сейчас во главе правления. Население Литвы не многим отличалось от гражданского населения Германии, которое, черт возьми, было в Германии не гражданским населением, а немецким народом, просто народом. Здешние жители походили на жителей Германии, как походят один на другой садовые стулья в берлинских парках, из-за которых ссорятся посетители. Один стул выкрашен в зеленый, другой — в красновато-коричневый цвет, но все они изготовлены на одной фабрике и все одинаково прищемляют пальцы тем, кто хочет раскрыть железные скобы. На садовых стульях сидеть удобно, если у вас крепкий зад, а у военных всегда крепкие зады, вот они и сидят крепко. И он, Винфрид, сидел вместе с ними. Но теперь ему что-то мешало… Как, например, обстоит дело с некоей Дарьей Зюскинд? Ее тоненькая фигурка, казалось, заполняла весь город Ковно, она мерещилась ему на каждом шагу.
Желая полюбоваться видом летнего Немана, Винфрид поспешил через площадь, мимо ратуши, но там — тьфу, пропасть! — опять маршировали. На набережной, между двумя мостами, он вспомнил, как пресс-атташе, обладатель мягкой курчавой бородки, рассказывал о возвращении лейтенанта Перля из Швейцарии и о том, что по поручению разведывательного отдела Перль привез с собой запрещенные журналы и книги, написанные типами, отлынивающими от службы в армии. Все это печатается в одном из цюрихских издательств; эту пропагандистскую антигерманскую литературу читали и в отделе печати, чтобы знать, как дать ей отпор. Пресс-атташе приводил названия, но Винфрид их не запомнил. Однако раз Перль здесь, значит, ему, Винфриду, уже незачем беспокоиться об еврейской девушке и о ее женихе. И все-таки Винфрид беспокоился.
Молодой капитан с привлекательной внешностью и орденами на безукоризненно сшитом мундире бродил по набережной (ни дать ни взять журавль — решили ребятишки, игравшие у реки), швырял в воду камешки и думал о некоем докторе Эльяшеве, о его оскорбительных заявлениях, о его сумасбродных утверждениях, о гражданском населении, о штатских, да просто о людях, черт подери совсем, которых посылают на принудительные работы. Думал он и о том, совместимо ли его собственное поведение с его долгом по отношению к будущему Германии. Разумеется, в глазах генерала Клауса его взаимоотношения с депутатом Геммерле, его визит к герцогу, то есть в сущности сговор с врагом Клауса, решительно несовместимы с долгом офицера.
Нет, тут что-то не так… Было бы куда лучше, проще и честнее оставаться на какой-нибудь одной стороне, дождаться по крайней мере чего-то определенного, уяснить себе — с кем ты. Но в этом ему никто помочь не может. Вчерашние беседы тоже нисколько не прояснили общую картину. Наоборот, поднялось что-то тревожное, туманное, какие-то смутные настроения. Обоснованно ли это?
Что-то поднялось со дна волшебного стакана под влиянием лунного света и лучей восходящего солнца, и было в этом нечто опьяняющее. Но стоило ли проверять это «нечто» в ярком свете дня, под этим бледно-голубым небом? Или лучше просто отвергнуть все сомнения? Не лучше ли было бы вовсе не знать о том, как отец на глазах невидимого ему фельдфебеля, который доставлял провиант, чуть не до смерти избил своего ребенка и как это раз навсегда изменило характер фельдфебеля, если допустить, что рассказчик способен на такое самонаблюдение? Крысы из канала, подумал Винфрид: глаза его подметили двух темно-серых зверьков размером с голубя, вынырнувших из воды. Обитателям подземного царства нечего делать наверху; впрочем, они, возможно, указывают путь в существующие подземные миры, в лишенные света подземелья; если так, то не следует спускать с них глаз, как говорит поэт…
А теперь пора ему вернуться к импозантному великану господину Клаусу и делать вид, будто он, Винфрид, ничуть не переменился; более того, погрузиться в тот особый мир, мир Клаусов, где пока тоже господствуют раздоры, деление на партии, где стараются взять верх представители самых различных течений и где считается, что для немца-офицера в мундире его величества существует лишь одна возможность мыслить и жить…
И вот, сидя у генерала, где он нашел и почтенного господина фон Эллендта, Винфрид испытывал странное ощущение: ему казалось, что он противник этих двух людей. Они больше не подавляли его, он существовал сам по себе. Сегодня для него были существенны собственные его суждения, опыт, рассудок. Веселый великан с гладко выбритым лицом был превосходным солдатом, без сомнения, лучшим в немецкой армии, но Винфрид уже познакомился с людьми, убежденными в беспомощности всех вообще генералов, как только они оказываются вынужденными выйти за пределы военного искусства. Ну, а в оккупированных областях они несомненно вышли за пределы этой сферы. Однако было бы ошибкой со стороны Винфрида, если бы он позволил кому-нибудь разгадать его мысли. К счастью, человек не прозрачен и отчет он обязан давать только собственной совести, а не начальству, которое самовластно превышает свои права.
Радуясь новому переполнявшему его чувству уверенности в себе, Винфрид отвечал на вопросы непринужденно, скромно, слегка шутливо. Да, высланный викарий примирился со своей участью и не выказывает недовольства. Да, Мария-Лаах[25] — необыкновенно живописное местечко, ну, точно созданное для ссылки. Викарий все же рассчитывает пробыть там не слишком долго, ибо мир так или иначе не за горами. В Германии Винфрид столкнулся с подобными же настроениями среди народа, он убедился в этом, когда навестил семью своего тестя в Штутгарте, а потом в Берлине, где ему довелось провести всего несколько часов. Никто не сомневается в победе, но, как выразился в своей речи статс-секретарь, одной только силой оружия не добьешься мира, которого жаждут все народы, участвующие в войне. Настроение у всех бодрое, но бытовые трудности подтачивают силу сопротивления. В поездах, например, пассажиры называют грипп не иначе, как легочной чумой. Это и в самом деле какая-то чудовищная эпидемия. В сознании людей война и мор, голод и безумие всегда сопутствуют друг другу — совсем как в библии. Настало время перейти к мирной жизни.
Клаус сидел, скрестив руки, и вглядывался в своего собеседника. Молодой человек был по душе генералу. Путешествие явно не пошло ему на пользу. Демократический дух Южной Германии… юноша не привык к нему.
— Вашего статс-секретаря можете спокойно зажарить под кисло-сладким соусом, милостивый государь. Даю ему еще две недели сроку. Вы, может быть, читали о том, что его начальство, господин рейхсканцлер, вынужден был прямиком направиться в главную ставку с извинениями? Нет, он человек конченый! И тем не менее мне жаль его. Он умен, знает что к чему. Старался соблюсти декорум и действовать с нами заодно, да иначе и немыслимо. Но за ним нет сильных людей, у него нет опоры. Стоит верховному командованию мигнуть, и ни канцлер, ни рейхстаг не спасут его.
— Даже рейхстаг? — недоверчиво переспросил Винфрид.
— А вы не замечаете, что в некоторых высоких сферах строят кислые физиономии при упоминании о рейхстаге?
— Разумеется, — кивнул Эллендт. — Вечная помеха во всех делах. А как опора — полный нуль.
Клаус слегка похлопал в знак одобрения своими красивыми, сильными руками и начал рассказывать историю о том, как в июле 1917 года верховное командование сместило канцлера Бетман-Гольвега, хотя за него стоял кайзер, который считался лишь с решениями, принятыми большинством рейхстага — то есть четырьмя крупнейшими партиями, а не одним человеком.
— Они бы с удовольствием прирезали курочку, да крови боятся. А кровь означает: принять на себя всю ответственность, воззвать к народу, встать во главе войска, рискнуть взять в свои руки власть и посмотреть, за кем пойдут — за консерваторами, стремящимися к победе, или за большинством рейхстага, стремящимся к миру.
— А короче, — вмешался Эллендт, бывший сегодня, очевидно, в прекрасном настроении, — какой режим восторжествует в стране, авторитарный или мажоритарный?
— А вот никто и не рискнул, — удовлетворенно ухмыльнулся Клаус. — А почему? Аннексии всем хочется добиться: одним — военным путем, другим — дипломатическим. А при одинаковых целях всегда побеждает сильнейший, лучше умеющий повелевать. Вот почему это — гиблое дело и статс-секретарю крышка! А теперь поговорим об Украине, надо познакомить молодого человека со сложившейся обстановкой.
Да, на Украине творились дела, если послушать Клауса. В нескольких сжатых фразах он сообщил обоим господам из Пятого отделения штаба, что его величество, не долго думая, отозвал генерала Линзинга за то, что тот не сумел поладить с австрийцами, а на генерал-лейтенанта фон Лихова дополнительно возложил командование группой войск Линзинга, так что Лихов командует теперь тремя армиями. Эти армии косым клином врезались в территорию России до самого Кавказа, они двигаются вдоль линий железных дорог и медленно идут на север, ведя непрерывные бои с красными бандитами, которых русские называют партизанами. Стремясь умерить власть Лихова, ему в Киеве посадили на шею представителя верховного командования — генерала Кернера, шваба, специалиста по транспорту, который должен выцарапать обещанные Украиной запасы зерна и сырья.
— Этому-то Лихов будет рад, — с облегчением вздохнул Винфрид, и Клаус уверенно кивнул — он был того же мнения.
Плохо было одно: крестьяне не торопились отдавать хлеб. Неужели достопочтенные представители Рады в Брест-Литовске преувеличивали? То ли у них вообще не было сколько-нибудь значительных запасов, то ли крестьянам самим нужен их хлеб — во всяком случае, начались затруднения, пришлось вмешаться войскам; в деревне обнаружилась красная зараза, поставки превратились в реквизиции, из-за реквизиций начались крестьянские бунты. А это повело к ложным и опасным выводам. Новое правительство Скоропадского рассматривают как ширму для немецких генералов, от населения начали поступать жалобы на белый террор и на помещичье засилье, пошли сравнения между Москвой, раздавшей землю крестьянам, и Киевом, где у мужика грабили последнее зерно. Вся эта агитация, к величайшему сожалению, подняла бурю ненависти к немцам, а сама агитация вызвана неуклюжими действиями нижестоящих органов.
Что представляет собой Лихов, мне нечего вам рассказывать. Тяжело будет старому аристократу вешать на деревьях мужиков. Надо бы послушаться его, Клауса, и вовлечь в это дело купцов-евреев. Путем свободной торговли мы бы получили целые вагоны пшеницы, и все было бы сделано к обоюдному удовольствию и к взаимной выгоде.
Винфрид почувствовал, как у него вдруг что-то и окаменело и зажглось в душе, совсем как бетон, который становится горячим в процессе затвердевания.
— Вешать мужиков на деревьях? — спросил он, вытаращив глаза.
— Да это только разговоры, — отмахнулся Эллендт. — Не обращайте внимания. Просто образное выражение…
— Ничуть не образное, — кротко возразил Клаус. — Самые настоящие мужики и настоящие деревья.
— И самое настоящее повешение? — спросил Винфрид.
— Настоящее, — непоколебимо подтвердил Клаус, — повешение за шею — до наступления смерти.
— О, дядя… — тихо произнес Винфрид.
— Не прекратить ли нам этот разговор? — сдержанно, но решительно предложил барон Эллендт.
Но генерал Клаус, не спускавший теперь глаз с Винфрида, мягко и вежливо настоял на том, чтобы разговор все-таки продолжить. Если солдат должен превосходить врага силой, то том более должен он превосходить его знанием.
— Повяжите этому крестьянину красную тряпку вокруг руки, суньте ему винтовку и положите патроны в карман, и перед вами окажется враг, против которого сейчас идет с пулеметами наш ландвер. Тогда не только несколько мужиков будут качаться на ветвях, тогда вокруг будут валяться десятки трупов. Так не лучше ли запугать их, это человечней и сохранит больше жизней, не так ли?
— Боюсь, что в пути я видел слишком много крестьянских дворов, — дрожащим голосом возразил Винфрид.
— Так ведь это у вас дома, — равнодушно бросил Клаус, — туда враг не доберется.
— Крестьянин везде остается крестьянином, — подумав, упрямо сказал Винфрид.
— Что за вздор! — Клаус стал серьезней. — Красный крестьянин уже не крестьянин, он просто красный.
— Но ведь у нас мирный договор с Украиной, — чуть не умоляюще воскликнул Винфрид. — Лихов так радовался своему назначению, и только потому, что ему представлялась возможность заключить мир.
— Да он и заключил его, — ответил Клаус. — Так оно и было.
— И господин генерал думает, что германский народ будет доволен подобным миром?
— Он будет доволен хлебом, которым мы его обеспечим, — улыбнулся Клаус. — Хлеб будет пахнуть только пшеницей.
— Как жаль, что меня не было здесь десять дней и что я не получил писем дяди.
— Я читал эти письма, — сказал барон Эллендт. — Ваш заместитель передал их мне, с вашего согласия, разумеется, в них чувствуется подавленность, сознаюсь. Но я напомнил своему другу и соседу, что господь не взыщет с нас больше, чем мы в состоянии вынести, и что лучшие из небесного воинства, начиная с Иошуи и Давида, вынуждены были брать на себя и претерпевать столь же тяжкие испытания.
Вся душа Винфрида восставала против готовности этих святош благочестиво покоряться божьей воле и провидению, когда им это на руку.
— Не знаю, господин барон, — возразил Винфрид, — могут ли нравы Ханаана трехтысячелетней давности служить для нас образцом, которому мы должны неукоснительно следовать. Я предпочитаю, при всей моей скромности, доверять собственному чувству, и, слава богу, мои современники разделяют это чувство, как мне кажется. Надоели им до смерти и казни и стрельба. За большинством рейхстага стоит большинство народа, а то, что чувствует наш народ, чувствуют и все остальные народы. Разве то, что делается на Востоке, можно назвать миром? Нет, конечно! Будем только надеяться, что на родине у нас не дознаются обо всем, что здесь происходит.
Красивое лицо его вдруг побледнело и пошло пятнами.
— Тьфу, пропасть! — сказал генерал. — Да что вы так оробели, мой юный друг? Почему бы нашей милой отчизне не узнать этого? Если взгляды ваши таковы, как вы их сейчас изложили, то вы обязательно должны позаботиться о том, чтобы она все узнала! Как же иначе вы собираетесь пресечь наши преступные действия?
Но тут барон Эллендт сжалился над своим молодым подопечным.
— Дорогой Клаус, но ведь это не входит в функции капитана Винфрида.
Клаус, однако, нисколько не был расположен выпускать из когтей свою жертву.
— Авторитарный режим или мажоритарный — сказали вы раньше, дорогой сосед, и это было правильно, ибо красные стоят против белых, или иначе: массы против власти. Середины не существует.
Неправда, подумал Винфрид, существует нечто, чему я еще не могу подобрать названия; а Клаус тем временем продолжал.
— И здесь то же самое: с нами или против нас. Третьего я не допущу.
Барон Эллендт улыбнулся в раздумье.
— Вот теперь вы выразились достаточно определенно, дорогой Клаус. Разрешать и запрещать здесь действительно ваше право.
— Которым я вовсе не хотел бы воспользоваться, — возразил генерал. — Я за свободу совести, милейший Эллендт. А потому предоставляю молодому дворянину решить, с кем он хочет быть. — Фраза эта прозвучала, как цитата.
Капитан Винфрид был молод, ему было еще далеко до тридцати. В дни мобилизации он вступил в ряды армии унтер-офицером и кандидатом на офицерский чин, и все эти годы пробыл на войне, где видел, как сменялись светлые и черные дни; он всегда был порядочным человеком и солдатом, ставил на карту свою жизнь, не щадил ни себя, ни других; у него не было никакой жажды добычи, присущей ландскнехтам, ни малейшей страсти к мародерству и завоеваниям. Именно от лица таких людей, как он, рейхсканцлер Бетман-Гольвег высказал то, что считал голосом совести германского народа: «Нас гонит не жажда завоеваний». И вот все перевернуто вверх дном: офицер, достойный человек, защищает перед ним казни крестьян в духе Тридцатилетней войны, а протестантский дворянин и чиновник пичкает его к тому же цитатами из библии. Винфрид чувствовал, как в нем закипает негодование; но он знал, что это опасно — не для него, лично он опасности никогда не боялся, но для дела, которому он может еще пригодиться.
Он сидел и слушал, сам не сознавая того, что уже созрел для будущей борьбы, созрел больше, чем ему казалось ранее. Он подавил вспышку негодования, позыв горячего сердца, толкавшего его крикнуть во весь голос: «Только не с палачами!» Но сейчас самое важное — не проявлять безрассудное мужество, а побороть враждебные силы. Поэтому он не торопясь осушил свой стакан, придумывая, что и как сказать, а потом живо воскликнул:
— Молодой дворянин оставляет за собой право молодости — состоять в верноподданнейшей оппозиции вашего величества. Он против казней, за свободную торговлю!
Генерал Клаус добродушно посмеивался:
— Приятно слышать! А я уж боялся, господин капитан, как бы мне не пришлось отменить приглашение на завтрак, на который я еще не успел вас пригласить; и тогда я не мог бы задать вам один вопрос, а ответить на него может только человек с чистым сердцем: стоит ли, по вашему мнению, за большевиками русский народ или нет и должны ли мы выступить в поход или нет? Вы бы послужили мне вместо монеты: орел или решка. Но слишком лестно для вас, но вы и не заслужили лучшего с вашими чувствительными новомодными штучками. Впрочем, раньше конца июля мы не отправимся, а до тех пор еще далеко.
Винфрид склонился над столом, благодаря Клауса за приглашение, но он думал: «Этот преступник собирается выступить. Царские генералы сумели уговорить его, а немецкий народ воображает, будто на Востоке мир. И сторонники его тоже в этом уверены, во всяком случае те, что находятся здесь. Возмутительно! Просто жаль такого вояку». И он заверил генерала Клауса, что с радостью будет монетой в его руках, одной из тех исчезнувших теперь золотых монет в десять марок, какими когда-то оплачивали генеральские векселя.
— Согласен, — великодушно сказал Клаус.
Стоял великолепный июньский день. Господа завтракали. Они ели раков из Вилии, холодную ветчину с гарниром из овощей; и всем остались довольны. Винфрид разглядывал рисунки на обоях в маленькой столовой генерала Клауса, и в каждом чудился ему сук, на котором болтался маленький мужичок. Беседуя, он намотал себе на ус две новости, до сих пор ему не известные: во-первых, выступая второго января в комитете рейхстага, генерал Шиффенцан заверил, что Германия в настоящий момент может якобы справиться с врагами на Западе и без своих прямых союзников и можно поэтому хладнокровно взирать на выход из коалиции Австро-Венгрии, Болгарии и Турции. И во-вторых, что генерал Клаус, будучи командирован в Академию генерального штаба, тогда изучал старый план Мольтке относительно войны на два фронта: оборона на Западе и наступательный удар на Востоке с целью сокрушить Российскую империю. И теперь, говорил генерал, глотая сыр, он бы охотно вызвал этот план к жизни. Ибо старый Мольтке, скажем по секрету, кое-что смыслил; во всяком случае, в битве под Седаном он добился некоторых результатов.
На обратном пути в Вильну Винфрид прочел коротенькие письма Лихова; господин фон Эллендт привез их с собой в портфеле. Они были полны горькой неудовлетворенности, угрюмого брюзжания; старый юнкер негодовал. Вот что получилось, думал Винфрид. Не для того же Лихов вырывал из рук Шиффенцана нашего славного старого Гришу, чтобы теперь вешать этих Гриш десятками. И жизнь представилась Винфриду злобной, насмешливой гримасой. За окнами мелькал цветущий и скромный пейзаж, Винфрид беседовал с попутчиком, обладавшим средневековой внешностью, и странное чувство, вернее даже предчувствие или воспоминание о чувстве, охватило его. А Конрад фон Эллендт, как бы размышляя вслух, рассуждал об упорядочении церковных дел, о том, что осиротевшую виленскую епархию можно было бы передать заслуживающему доверия литовскому епископу в Ковно и что он, пожалуй, возложит эту нелегкую миссию на своего заместителя Вреха, чтобы избавить генерала Клауса от решения столь сложной дипломатической задачи. Но тут Винфриду почудилось, будто поезд идет по тонкой корке льда. И он вспомнил «искусственную дорогу» по замерзшему Неману. Нет, добром это не кончится.
Монета
исатели, знакомые с наблюдениями канадских следопытов, утверждают, что дикие звери лишь в крайних случаях, страдая от жестокого голода, нападают на детенышей своей же породы. Запомним это и обратимся к одному детенышу человеческой породы, милой, очаровательной девочке. Так как описываемый эпизод относится к временам до Майданека и Аушвица, не приходится опасаться, что этому ребенку жилось хуже, чем детенышу медведя или лисицы в лесах Рингсваака или Оттанноозиса.
Наступила пора, когда дни становятся короче и сумрачней. Даже Париж не может смягчить ощущения, что жизнь уходит. Вот и моя жизнь уходит, скованная, бесцельная, думает изгнанник, нахлобучивая на лоб черный берет и засовывая руки в карманы. Вокруг него течет то темный, то пестрый поток людей, наводняющий в октябре к пяти часам широкие Елисейские поля. Вереницы автомобилей, словно спущенные с цепи собаки, устремляются к Триумфальной арке, как только ажан освобождает им путь; на другой стороне улицы такая же вереница рвется к площади Согласия. Небо, высокое и бесцветное, тянется над ущельями улиц. Как здесь жить? Серый свет никого не радует. Зато витрины сияют и сверкают; они бросают на прохожих огромные снопы света, на мгновение выхватывают из сумрака многокрасочные пятна — группы людей — и обводят светлой рамкой спины тех, кто стоит, точно приклеенный к самому стеклу. Но какой смысл эмигранту, которому приходится учитывать каждый грош в ожидании, пока на родине рушится ненавистный и подлый режим, вожделеть к сверкающим и соблазнительным изделиям французской столицы?
Изгнаннику, одному из множества не знающих покоя людей — во время европейской войны они бежали под сень Эйфелевой башни, спасаясь от политических репрессий и распада общества, к которому некогда принадлежали, — бездомному изгнаннику было лет сорок пять, а может быть, и меньше. Его худое лицо, выразительно сжатый рот, дугообразные брови, длинный и острый нос изобличали в нем южанина и человека умственного труда.
У дона Пабло Сервато не было ничего общего с политикой, хотя он по призванию и страстному влечению занимался историей. Родом он был из Сицилии, из Палермо, его испанские предки уже давно приобрели там права гражданства и неведомыми нам путями повлияли на его склонности, а стало быть, и призвание: он стал студентом исторического факультета, затем обратился к хроникам и подвигам знатных родов, определивших развитие Южной Италии, и скорее случайно, чем намеренно, благодаря подвернувшимся заказам, стал составителем родословных; этим он и зарабатывает на жизнь. Ибо весьма многие чувствуют непреодолимую потребность проследить, в какие подпочвенные слои уходит своими корнями их существование, чтобы, узнав свое происхождение, выделиться из безымянной массы; тем, кто исследует их родословную, они охотно платят скромный гонорар. Дон Пабло, разумеется, мог бы заниматься этим в Неаполе или в Риме, где он пытался осесть в первые годы после войны. Но ему не нравились происшедшие там перемены. Он спокойно перенес бы несправедливость и даже жестокость, при помощи которой прокладывают себе иногда путь новые режимы, ибо человек, который любит историю античности и средневековья так, как любит ее дон Пабло, кто так хорошо освоился с XVII и XVIII веками и свыше двух лет выносил ужасы войны, не имеет права, по его искреннему мнению, порицать новую власть за то, что она прибегает к насилию, закладывая новый фундамент жизни. Но он не мог вынести притязаний государства на душу и тело человека, не мог вынести тирании, поддерживаемой марширующими по улице лоботрясами. Он отказался представлять свои мысли на одобрение деревенского старосты, а три пятых новых властителей, по его мнению, стояли ничуть не выше этого уровня. Человеку нужна свобода, пусть в скромных рамках, но подлинная, думал дон Сервато, и уж, во всяком случае, он должен быть свободен у себя дома, в своих четырех стенах; малых и больших тиранов девятнадцатого столетия погубили их же оголтелые репрессии и шпионство. Поэтому дон Пабло без долгих сборов и шума переселился в Париж, в тот город, где были провозглашены права человека. Сначала он собирался податься в Германию, в Мюнхен, где учился еще до войны. Но известия о путчах и расстрелах, приходившие из этой страны, не предвещали ничего доброго. Он искал устойчивой обстановки, хотел спокойно работать в библиотеках и музеях. Поэтому он выбрал Париж и не пожалел об этом.
Париж, этот гигантски разросшийся город свободы, пленил его не столько своим настоящим, сколько историей, атмосферой десяти столетий борьбы, отраженной в церквах, дворцах, площадях, где названия улиц, памятные перекрестки дорог, гигантские деревья, укромные уголки — все дышит историей. Эти места он лучше всего знал и любил. Чтобы не ослабить своего чувства привычкой, а быть может, из капризного противоречия и тяги к удобствам, он жил как раз в самой современной части города. Каждого первого числа он решал, что нужно наконец, хотя бы по материальным соображениям, перебраться на левый берег, и снова оставался в своем маленьком отеле, где его так добросовестно обслуживали, в отеле, который так спокойно расположился недалеко от площади Звезды, в одном из тех переулков близ Елисейских полей, куда надо взбираться, точно на вымощенный холм.
Дон Пабло достиг того места улицы, где можно пересечь ее, пройдя через туннель. Правда, он привык шагать между «островками спасения»; поток автомобилей отлично регулируется, и улицу можно пересечь, точно ручей, посередине которого положены камни. Но, углубившись в свои мысли, дон Пабло предпочитает идти спокойно, не обращая внимания на окружающее, и ноги словно сами несут его к дверям туннеля. Дон Сервато спускается вниз, вдыхает особый «местный» воздух, напоминающий прачечную, развязывает свое темно-синее кашне, потом завязывает его плотнее. Через минуту он выныривает на другом конце извилистого коридора, подобно Орфею, вынужденному с сожалением покинуть свою Эвридику. Как раз сегодня у него созрели важные мысли — хоть сейчас садись и пиши — об экономических причинах переселения норманнов из Скандинавии, а затем из Нормандии, о падении дохода от отечественных пастбищ, полей и рек. Ему хочется скорее записать эти мысли; Наверху, в тесном номере гостиницы, до которого он быстро доберется на лифте, лежит на стопке бумаги его авторучка, и он заранее радуется минуте, когда окунется в свет маленькой лампы, падающий сверху и вырывающий из мрака комнаты письменный столик, подобный камню в сумрачном храме, на который возлагается жертва.
Приветливо поклонившись и бросив беглый взгляд на свой пустой почтовый ящик, он идет мимо мадам Терез, которая сидит по ту сторону низенькой загородки, вернее — деревянного барьера, над большой конторской книгой и делит свое внимание между записями в книге и сигналами коммутатора, которые вспыхивают и гаснут, когда звонят из номера или конторы. Мадам Терез склоняет бледное красивое лицо, приветствуя гостя, вполголоса объясняется со своей дочуркой То, играющей у барьера, и немедленно исчезает из мыслей дона Пабло, как только он один, без портье, начинает подниматься на лифте. Гостиница — около тридцати номеров — обходится всего четырьмя служащими. Мадам Терез ведет всю бухгалтерию, ее супруг, мсье Грио, осуществляет верховное руководство, ведая решительно всем. Он отличается точностью, сдержанностью и вежливостью.
В этой гостинице — обычно говорит дон Пабло своим знакомым — нет боев, наряженных в ливреи и болтающихся без дела. Вместо холла здесь небольшой вестибюль и рядом — единственная приемная, к тому же довольно мрачная. Зато здесь помнят о каждом телефонном звонко и, возвращаясь, дон Пабло неизменно находит в своем ящике записку с именами всех, кто его вызывал. Понимаете, что это значит?
Друзья доп Пабло понимают это до ужаса ясно. У парижских отелей много приятных свойств, но передавать жильцу, кто звонил, кто приходил, не в их привычках, и от этого особенно страдают литераторы — до диких вспышек гнева, до заболевания меланхолией.
Войдя в свой номер на третьем этаже, включив свет и усевшись за письменный стол, дон Пабло берется за авторучку и обнаруживает, что с ней что-то случилось. Она сломана: ее перо, это бледное золотое острие, с которого стекают мысли, наполовину согнуто и искривлено, как раненый палец, а другая половина, словно жало, вонзается в бумагу. И дон Пабло чуть не посадил кляксу на том самом листке, на котором предполагал изложить стройный ряд мыслей, объяснить, по каким климатическим причинам в восьмом столетии у берегов Дании и Норвегии так уменьшился улов рыбы, что молодых скандинавов голод на родине пугал больше, чем опасное переселение во Францию.
Еще не сняв пальто, берета и кашне, историк смотрит удивленными глазами на маленькое любимое «орудие производства», которое кто-то испортил. Мысли его рассыпались, словно стая испуганных воробьев. Кто был в его комнате, кому понадобилось здесь писать? Кто бросил ручку на пол, отчего она вонзилась острием в ковер? Быть может, кто-то и прежде тайком писал его ручкой? Быть может, гостиница уже не та? Быть может, это следствие происков, направленных против эмигрантов? Надо ли известить мсье Грио, потребовать возмещения убытков, выселить виновника?
Но прежде всего, друг мой, овладей собой, своим волнением. Забудь о случившемся, приведи в порядок свои чувства, возьмись за работу. В случае нужды можно и карандашом записать важные для тебя мысли. Соблюдать душевное равновесие — вопрос гордости для интеллигентного человека; он умеет сам справляться со своими затруднениями в отличие от обывателя, который немедленно бросается за помощью к полиции. Раздевайся, забудь — я так хочу — об этом эпизоде, пока не придет пора заняться им. Пусть эта ручка, последний дар друзей, которых ты вынужден был покинуть в Риме, приросла к твоему сердцу; пусть расход на ремонт поколеблет твой строго ограниченный и чувствительный бюджет, — теперь ты должен думать о косяках сельди, о времени метания икры, о морских течениях, о команде весельных судов, отличающихся высоко поднятым носом — грубо сделанной головой змеи со злыми глазами и двойным рядом оскаленных зубов, викинги называли ее морским драконом.
Когда Сервато записал все, что нанизывалось на эту нить, не потеряв ни одной мысли, он вытянулся в кровати, потушил все лампы, даже ту, что горела у письменного стола, и сосредоточился на одном вопросе: кто это мог быть? Очевидно, некто, имевший право входить в его комнату и не нарушавший этим размеренное течение дня в гостинице, обычный здесь распорядок. Комната дона Сервато была в два окна; длинные, почти до пола, они выходили на треугольный дворик, где единственное деревцо изображало природу в борьбе с мрачными дворовыми постройками. Темно-красные обои, темно-красные занавеси… В мозгу отдыхающего человека проходят фигуры служащих, которых он мало знает, так как мало бывает дома. Долгие месяцы не было никаких нарушений порядка, и он колеблется: кого винить? После долгих сомнений ум его, словно световой конус от карманного фонаря, останавливается на воспоминании: днем прачка забрала его рубашки, носки, носовые платки. Может быть, она не нашла списка, который дон Сервато, аккуратный, как всегда, оставил перед уходом, написала новый и по неловкости уронила ручку на пол?
Но вместе с бельем исчез и листок со списком. И после недолгих размышлений дон Пабло приходит к выводу, что здесь, должно быть, действовала совсем беспомощная рука — детская. Судя по всему, авторучку сломала маленькая прелестная То.
На эту мысль дон Пабло навели воспоминания о двух-трех незначительных эпизодах. Однажды он застал То в своей комнате, когда горничная, проворная и ловкая Виктуар, занималась уборкой. Другой раз он не нашел в ванной своей губки, она как сквозь землю провалилась. На следующее утро он спросил об этом Виктуар; она сделала удивленное лицо, а когда он пришел перед обедом домой, то нашел губку, этот маленький кирпичик из красной резины, в сетке совершенно сухою. Третий раз исчез зажим для брюк. Поиски стоили дону Пабло драгоценных минут и заставили его проделать неприятные гимнастические упражнения: достойный ученый лег плашмя на пол, чтобы поглядеть, не найдется ли зажим под шкафом или под кроватью. Предмет, состоящий из металлических скоб, темных, отполированных деревянных боковинок и двух полос красного сукна, не может же распасться на атомы, чтобы с помощью пятого измерения уплыть из комнаты! На следующее утро зажим оказался на месте! Вернувшись к себе после завтрака, дон Пабло обнаружил, что он висит в шкафу и с невинным видом качается на своем крючке.
Разумеется, То, заключает дон Пабло свои рассуждения, мне остается только доказать твою вину. За ремонт обязан уплатить Грио, а не я.
Поскорей внести определенность в неопределенное положение — это одно из правил жизни Сервато. Встать, выйти, спуститься вниз. На Елисейских полях, не очень далеко от гостиницы, рядом с табачной лавкой, он заметил магазин, где продают и ремонтируют авторучки. Дон Пабло время от времени рассматривал витрины этого магазина, не подозревая, что вскоре ему придется побывать здесь в качестве клиента, и сквозь стекла видел, как молодые продавщицы подают американские ручки покупателям, которые их пробуют. Если поторопиться, то он поспеет в магазин еще до закрытия; а затем поужинает.
Собственно говоря, теперь уже восьмой час, но магазины закрывают не столь уж точно. Темноволосая девушка сочувственно морщит красные губы, рассматривая сломанное острие.
— Ручка будет готова послезавтра; придется, само собой, вставить новое перо. Это стоит семьдесят восемь франков.
— Семьдесят восемь? — сдержанно переспрашивает дои Пабло.
— Конечно, мсье. Ведь плохое перо вам ни к чему. Золотое острие с наплавкой иридия. Цена известная.
— Значит, в субботу вечером? — уточняет дон Пабло. Благодарит, кланяется и исчезает в толпе прохожих.
Дон Пабло машинально направляется в ресторан, где имеет обыкновение ужинать четыре раза в неделю; остальные три вечера он проводит у себя в номере, и ужин его состоит из хлеба с сыром, фруктов и вина. Человек, которому приходится зарабатывать себе на жизнь умственным трудом и поддерживать свой бюджет в искусственном равновесии, подобен канатному плясуну; все его движения на туго натянутой дорожке должны быть точно рассчитаны контролирующим мозгом. Ремонт авторучки становится важным происшествием, он может вывести из равновесия. Золотой паритет европейских валют постоянно меняется, и когда курс хромает, стоимость жизни растет — медленно, но неизбежно повышаются цены на продукты, производимые природой и человеческим трудом. Человек становится все менее искусным, с горечью думает дон Пабло, отыскивая глазами место в ярко освещенном зале, в который он вошел через маленький палисадник. У меня на родине перо исправили бы, вместо того чтобы заменять его новым. Твой геройский подвиг, маленькая То, стоит мне четырех ужинов, многих поездок на метро, новых подметок на башмаки. Как будет недоволен мсье Грио и какое неприятное объяснение мне предстоит! Родители любят своих детей, но когда те становятся виновниками неожиданных расходов, на них сердятся, их наказывают. Зато отец и мать мстят нарушителю их спокойствия, заподозрившему милое им дитя. Улики и те не меняют дела, а у меня даже нет этих улик. Будь у меня возможность увеличить свой заработок! Но исследования генеалогического древа моих клиентов оплачиваются по твердым ценам, да и охота за еврейскими предками наших сановников пока приносит мало дохода, а тем временем франк того и гляди снова упадет. Горе тому, кому пришлось бежать с родины! Он вынужден стоять чуть не голый под стрелами судьбы, на нем дырявые латы, и щит его слишком мал. Ну ладно, так или иначе, вооружимся. Войдем в пещеру врага, в которую вдруг превратился маленький отель, ставший моим домом… Попытаемся доказать в сущности недоказуемое, скрытое в маленькой душе То.
Когда дон Сервато своими тихими шагами прошел через вестибюль гостиницы, его ищущие глаза не обнаружили на стуле у конторки за деревянной оградой ни мсье Грио, ни мадам. На стуле сидела То. Она писала. Усердно нажимая указательным пальцем, она двигала ручкой, обычно лежавшей на приборе, опускала стальное перо в чернильницу и вырисовывала цифры в своей тетради. Дон Сервато смотрел на нее с удивлением, почти с радостью. То играла «в маму». Пройдя мимо и поздоровавшись с девочкой, он обнаружил, что перед ней лежала не школьная тетрадь и что страница была исписана вкривь и вкось, без всякого порядка, — каракули букв сменялись цифрами. Для него, человека, привыкшего к логическому мышлению, эта картина обладала силой доказательства. Вот точно так же То играла «в маму» и за его письменным столом; она писала ручкой дона Пабло, подражая матери, которую она так часто видела за этим занятием. Но добьется ли дон Пабло от нее признания? Расскажет ли девочка, как неудачно кончилась ее игра? Тогда можно было бы посмеяться над неприятным происшествием и не возбудить недовольства родителей.
То, маленькая То, как всколыхнуть твою кристальную душу? Быть может, ты не только хорошенькая девочка, но юное существо, становящееся человеком, способным взять на себя вину, исправить причиненное зло, облегчить сердце признанием, примирить с собой обиженного? Маленькая дочь цивилизованной нации, которой варвары соседи наделали так много хлопот, протянешь ли ты мне свою маленькую ладошку, развеешь ли огорчение, которое нечаянно причинила мне?
С этими мыслями Сервато прошел мимо нее и уже дошел до лифта, который вызывают сверху нажатием кнопки. Но за это короткое время дон Пабло принял решение действовать, поговорить с То. И вот он наедине с девочкой в небольшом помещении, рядом с которым ее родители еще сидят за ужином; сюда выходит лестница, ведущая на верхние этажи. Слышится стук тарелок и звяканье приборов. Когда еще ему представится такой благоприятный случай для разговора по душам? И Пабло поворачивается к малютке и, словно мимоходом, с тем же дружеским видом, как всегда, небрежно делает шаг по направлению к ней. Ибо он и То хорошо знают друг друга, их можно было бы назвать друзьями, если бы родители не воспитали в девочке своего рода вежливую сдержанность; а может быть, она робка по натуре. Девочке на вид лет пять; возможно, что она на полгода моложе или старше; она проводит утро в детском саду или с матерью в тех немногих комнатах, которые супруги Грио оставили за собой. Но дон Пабло Сервато знает, как надо разговаривать с детьми: точно так же, как со взрослыми, наделенными тонкими душевными покровами и нежным сердцем. Он терпеть не может манерности и сюсюканья, которые только показывают детям, до чего глупы некоторые люди.
— У тебя много работы, То? Не правда ли?
Малютка на мгновение поднимает глаза. Окидывает взглядом знакомого постояльца и, серьезно кивнув ему, продолжает писать. Ее длинные темные ресницы под тонкими бровями то открывают ясный глаз, то снова прикрывают его; так мотылек поднимает и опускает крылышки.
— Даже наверху, в номерах, тебе приходится писать, если там есть ручки? Жалко, что они иногда падают на пол. Но что тут поделаешь?
В этот момент лифт спускается и заявляет о себе тихим, глухим стуком. Дон Сервато поворачивается к кабине. Щечки То порозовели, даже ее склоненный лоб покраснел, однако она не отвечает. Она только сильнее нажимает указательным пальчиком на ручку, и взгляд ее с еще большим вниманием следит за рядами выводимых ею каракуль.
— Жалко, То, что ручка испортилась. Как же сделать, чтобы папа не рассердился, а мама не огорчилась?
И он еще раз кивает, отворяет дверь лифта, потом захлопывает ее и поднимается с помощью знакомой игры магических кнопок на третий этаж, где находится его комната с широкой кроватью и длинным окном. Аккуратно повесив пальто, кашне и берет, он набивает свою трубку и садится поработать перед сном.
Пока он сидит над бумагой, стараясь сосредоточиться, у него перед глазами в мелькании штрихов и букв возникает личико То, красивая линия щек, маленький заостренный подбородок, прелестный ротик, который когда-нибудь станет девичьим ртом и будет властен дарить людям счастье или делать их несчастными. Но тут дон Сервато усаживается поудобней, вынимает заметки, которые он сделал утром, работая в историческом архиве, и стенографирует карандашом набросок исследования, или, вернее, удостоверения, которое заказала ему одна итальянская семья. Безумные претензии немцев, которым итальянцы при Муссолини подражают так же рабски, как прежде варвары подражали итальянцам, заставляют знатные семьи из Ливорно искать доказательств, что их предки до середины восемнадцатого столетия были католиками, а не евреями, как будто есть смысл заниматься подобным вздором. Важна сущность человека, его характер, его деятельность на благо общества. Нет ничего более бессмысленного в современной Европе, где перемешались все нации, чем дурацкая мания подчеркивать преимущества или недостатки расы.
На следующее утро дон Сервато сходит вниз в тот момент, когда мсье Грио получает у почтальона заказные письма для своих клиентов. Здесь может оказаться почта и для Сервато, а для ученого-эмигранта ценное письмо или чек — приятнейшее утреннее приветствие, поэтому он решает дождаться конца церемонии, сидя, в плетеном соломенном кресле, и пока что просмотреть газету, одну из тех гибких, законопослушных газет, которые осторожные хозяева гостиниц выписывают для своих жильцов: ведь крайние органы печати у иных читателей могут вызвать протест.
На плетеном диванчике, который с двумя плетеными креслами придвинут к столу и составляет вместе с ними всю обстановку вестибюля, уже сидят, широко раскрыв глаза, несколько кукол, целое общество. Кукла-папа, в цилиндре, весь в черном, устроился в углу, охраняя русокудрую даму, прислоненную к ручке дивана. Странное общество, подумал Сервато, которому не терпелось почитать о новейших признаках распада Европы. Бессловесные создания, таращась, как рыбы в аквариуме, подражают нам, впрочем безобиднейшим образом, гордятся румяными щеками и правильными чертами лица, как будто они сделаны на заказ тем господином, который уже пятнадцать лет терзает мою родину и которого за его приторно-сладкую улыбку, короткие ноги и толщину я называю энгадинским кондитером. Куклы, думает Сервато. Что такое люди для этих диктаторов, если не куклы? Разница только в том, что мы, существа из плоти и крови, обладаем голосом; впрочем, большинство европейцев научилось и голосом пользоваться по-кукольному. Не лучше ли было бы по нынешним временам, если бы нас набили опилками и заменили нам нервы швами? Как бы то ни было, моя подружка То уже играла здесь, а вот и она сама выходит из маленькой приемной, где стоит красивая, обитая желтым бархатом мебель, толкая перед собой кукольную коляску. Какое у нее серьезное личико! И кого же она везет на прогулку, раз «папа» и «мама» уже расположились здесь на плетеном диване?
То, одетая, чтобы идти в детский сад — на ней пальтишко и шапочка, — бросает дону Сервато дружелюбный взгляд и робкое «здравствуйте». И тут же обращается к двум сидящим в ожидании «родителям» и приглашает их погулять вместе с ней. В коляске сидит еще одна кукла, самая большая, в плиссированной юбке и в капюшоне — это «ребенок». То говорит на разные голоса — за каждого из членов своего «семейства» — и не обращает внимания на дона Сервато. Ученый прислушивается. Он отмечает, что То впервые разрешила ему слушать ее беседу. Раньше, играя в вестибюле и наталкиваясь на гостя, она немедленно скрывалась в своих комнатах — боялась помешать. Дон Сервато достаточно давно живет в гостинице и хорошо знает все обычаи хозяев. Мсье и мадам, пожалуй, больше чем другие французы, стремятся провести грань между своей частной жизнью и профессиональной деятельностью. Никакой фамильярности! Никому не известно, приятна ли То жильцу, и, кроме того, сдавая номер, ведь не сдаешь внаем свою душу. То, маленькая Антуанетта, хорошо усвоила привычки родителей. Если сегодня, увидев, что дон Сервато уселся за столиком, То не уходит играть в задние комнаты, значит, она хочет этим что-то выразить. Не дает ли она ему понять, что благодаря несчастному случаю с авторучкой он стал ее близким другом и это обязывает его молчать? Не приобщает ли она его к своим милым выдумкам, стараясь смягчить его, обеспечить сохранение тайны? Быть может, она думает: «Вот наше семейство. Вы сидите с нами, как друг нашего дома. У папы и мамы. Пожалуйста, оцените эту милость правильно, не выдавайте нашей тайны». Она продолжает вести разговор за кукол, погрузив их всех троих в колясочку. И дон Сервато с удивлением слышит, как с ее милых губ слетают слова, произнесенные щебечущим голоском, но прежде никогда не срывавшиеся с детских уст.
— Мсье, надо выкупить вексель, мадам уже выписала чеки. Вот они.
То поднимает розовую ручку куклы с зажатой в пальцах запиской, одной из тех, над которыми девочка так усердно работала.
— Но если разразится война, если бомба попадет в соседний дом, после того как мы сполна за него заплатили?
Двигая головой и туловищем, кукла, выступающая в роли мамы, дает понять, что это она, объятая материнской тревогой, вложила в уста То такие зловещие предостережения.
— Значит, мы все будем разорены, — говорит мсье, — и ребенку придется переселиться к бабушке. Она и в порту Сент-Андре может вырасти здоровой.
Тем временем настоящий, взрослый мсье кончил разговор с почтальоном, он подходит к ним, держа письмо, покрытое сургучными печатями, и какие-то пакеты — дон Сервато видит, что это заказная бандероль, вероятно, корректура его статьи о семействе Борджиа для газеты «Геральдика». Мсье выражает надежду, что То не докучает дону Сервато своей болтовней, и благодарно улыбается: горячий протест жильца звучит очень искренне. Затем он берет То за руку, и девочка исчезает на улице, за большой, бесшумно закрывающейся дверью. Предварительно Грио напоминает девчурке, что надо проститься с доном Сервато.
Дон Сервато остается, ему хочется посидеть здесь. Он вынимает из кармана серую пачку табаку и трубку, набивает ее, зажигает и, выпуская клубы дыма, раздумывает о том, что он только что слышал. Скоро он выйдет погулять и купит почтовые марки, потом будет читать свои корректуры, а ценное письмо распечатает сейчас же. Но все это не к спеху, гораздо важнее для него то, что он заглянул в чувства, заботы, дела хозяев, о которых он никогда не задумывался. Вот оно, наше время, прославленное двадцатое столетие, в котором кондитеры и австрийские шоферы взмывают на гребне волны, становятся во главе больших народов и, как истые дилетанты в сфере политики, непрестанно бряцают оружием, этим ultima ratio regum, последним аргументом власти. Мсье Грио, худой, молчаливый человек, и молодая бледная мадам с короной волос принимают решения и выполняют их, стараются увеличить свои сбережения — результат неустанного труда, правильно поместить их, а ребенок, помимо их воли, все примечает. Так растут дети в наше время. Но и в простые коммерческие операции врывается военная опасность как вечная угроза, как зловещая туча, нависшая над всеми. Так в умах людей возникают гораздо более важные заботы, чем вопрос о том, кто заплатит за починку авторучки, упавшей на пол из рук ребенка. Эмигранту-ученому и вправду трудно удерживать свой бюджет в равновесии; да и кому охота нести убытки, в которых он неповинен. Но ведь дружеская и бережная забота хозяев о своих жильцах — неоценимое благо и, уж во всяком случае, стоит того, чтобы примириться с единовременным расходом. Дон Сервато не женат, у него нет детей. Он был рожден для монашеской жизни, если бы только мог поверить во всемогущего и всеблагого бога и подчиниться дисциплине монашеского ордена. Одно из двух — либо всемогущего, либо всеблагого, думает он, вытряхивая остатки табака из карманов брюк.
Ценное письмо пришло из Америки, в него вложены две пятидолларовые кредитки; итальянская газета, выходящая в Штатах, перепечатала его статью о государствах, основанных предводителями норманнов, и выслала гонорар. Весьма кстати для Сервато: теперь он может с легким сердцем отказаться от объяснения с Грио. Викинги, пролившие столько крови, оказали ему сейчас, спустя тысячелетие, недурную услугу. Во все времена большие войны влекли за собой ужаснейшие бедствия — и дон Пабло плотнее завязывает кашне, запахивает пальто, переступает порог и выходит в переулок. Тридцатилетняя война, Семилетняя, наполеоновские походы — сплошные бедствия, бойни, неоплатные долги. И в наше время война есть война, только с той разницей, что народы теперь собраны в еще более огромные массы, которые легче натравить друг на друга. Но с «делом То» покончено. Будем считать, что это луч, при свете которого мне многое стало виднее. Вот что случается иногда при общении иностранцев с детьми.
Однако с «делом То» отнюдь не покончено. Дон Сервато вынужден был убедиться в этом, когда он вернулся после обеда в отель поспать. Мсье Грио, бледный и задумчивый, сидел на своем месте между конторкой и коммутатором, а То играла за решеткой. В руках у нее была монетка, которую она бросала на пол, радуясь ее звону. Дон Пабло перекинулся несколькими словами с Грио, как обычно, когда в маленьком вестибюле никого не бывало. Характер Грио он уже понял; прожив девять месяцев в гостинице, дон Пабло узнал, что его хозяин прекрасно говорит по-итальянски. Но Грио ни разу об этом не обмолвился, заметив, что жилец дорожит возможностью усовершенствоваться во французском языке. Разговаривая с Грио, дон Пабло вдруг услышал гудящий звук, это был лифт; точно управляемый рукою духа, он плавно спустился вдоль бронзового столбика. Девчурка бросила красноречивый взгляд на гостя-друга, который мог стать обвинителем, подняла свою монету и на цыпочках, изо всех сил вытянув ручку, дотянулась до кнопки. Этого То еще никогда не делала; лифт, этот удивительный, почти демонический слуга, — не игрушка, и когда он уносит людей вверх, То следит за ним почти благоговейным взглядом. А когда ей разрешают подняться с другими, это для нее большая радость. Служащие гостиницы и прачка охотно доставляют ей это невинное удовольствие. Но мадам, вечно чего-то опасающаяся, не очень довольна, когда девочка исчезает за дверью лифта. Как легко прищемить крошечный пальчик между бронзовыми решетками!
Мсье Грио поднимает брови. Он удивлен и обрадован, видя, как быстро растет его дочурка.
— То угадала, что вам хочется отдохнуть, — улыбаясь, говорит он.
Но дон Сервато, подтвердив эту догадку, в душе иначе истолковал поступок девочки. Она не очень-то довольна, что я разговариваю с ее отцом, думает он, усмехаясь. Вдруг возьму, да и наябедничаю; пусть уж лучше воспарю на небеса. Береженого бог бережет. В наше время ребенок — не тот ребенок, с каким имели дело наши родители. Его поступки — следствия его размышлений или, другими словами, размышления его выливаются в действия — как у взрослых. И дон Пабло делает несколько шагов, отделяющих его от лифта, закрывает за собой решетчатую дверь и нажимает кнопку, приказывая невидимому духу поднять его на третий этаж.
И тут происходит нечто непредвиденное. В момент, когда лифт начинает подниматься, То вытягивает свою ручку и просовывает сквозь решетку монету, порядочный кусок меди, который тихо падает на коврик, устилающий пол лифта. Девочка стоит, подняв кверху серьезное личико, и кивает дону Пабло. Он наклоняется и поднимает монету. Это тяжелая медная монета, похожая на маленькую полустертую луну; на ней изображен человек с остроконечной бородкой, какую носили правители семьдесят-восемьдесят лет назад, — Наполеон III, или Виктор-Эммануил, или еще кто-нибудь. Когда-то эта монетка составляла двадцатую часть франка, думает дон Сервато, устремив взгляд на монету, на дату — 1857 год, на светло-коричневую медь. То подарила мне свой капитал, чтобы вознаградить за сломанную ручку. Эта монета — ее признание, оно лежит у меня на ладони, и я его сохраню, я буду достоин ее доверия, не выкажу себя мелочнее, чем она меня считает. Ведь у нас вряд ли что и осталось, кроме доверия детей и нашей веры в них. Когда я был мальчиком, это су имело хождение во Франции, Италии, Швеции, Греции, Сербии, Болгарии, Румынии. Далеко ли мы ушли с тех пор? Разве латинский монетный союз не был зародышем объединения Европы? Много ли не хватало до создания Европейских Соединенных Штатов? Вот если бы мы не откатились с тех пор назад, То! Тебе не пришлось бы учитывать в твоих записях последствия сброшенной с самолета бомбы, которая, быть может, разорит твоих родителей и заставит их сослать тебя к бабушке. Ты пытаешься исправить беду, которую натворила нечаянно. Ты человечек, ты укрепляешь во мне единственную надежду, которой я живу. Упадок — примета нашего времени, но он будет временем же побежден. Твое су — обещание, девочка. Можно заглушить, затопить моральные силы в человеке, но их нельзя уничтожить, как нельзя уничтожить это су, пережившее поколения, войны и революции. Ибо в человеке существуют вспомогательные силы, оказывающие сопротивление всему злому, одолевающие подлое, одерживающие верх над неполноценным. Ах, хорошо будет сейчас лечь, вытянуться, поспать. Если мужчины вновь и вновь делают глупости, разрушают ценности, называемые культурой, то вновь и вновь вырастают маленькие женщины, оберегая в своей душе все, что достигнуто человечеством, все справедливое, доброе, честное. А если так, значит, мы жили недаром, крошка То.
И в этот предобеденный час дон Пабло вытягивается на своей кровати, как и полагается немолодому человеку, занимающемуся умственным трудом, чтобы, вздремнув, быть бодрым во вторую половину дня. Между пальцев у него торчит незажженная, полувыкуренная трубка как порука того, что он мог бы насладиться, если бы хотел. Но он не хочет. И без клубов табачного дыма, без этого нектара, картины одна за другой проходят перед его открытыми глазами, обращенными к пожелтевшему потолку. То — кто она такая? Перед ним возникает личико с косым разрезом глаз, тонким носиком, нежным ртом. Люди латинской крови глубоко чувствуют форму и красоту. Вместо абстрактных понятий над душой их властвуют образы, и каждый из этих образов в зависимости от его значения излучает особый свет. И дон Пабло спрашивает, впадая в дрему, кому принадлежит облик, скрывающийся в маленькой То, пока лишь намеченный неуверенными детскими штрихами? Не лицо ли это Марсельезы со знаменитого памятника, или богини свободы, изображаемой на американских марках, или увенчанная шлемом голова Афины Паллады, в которой греки увидели и увековечили силу вооруженного разума?
Сумеречный свет играет на стеклах, дождь мелодично отзванивает монотонный марш, осенний ветер оголяет остроконечную скошенную верхушку платана, борющегося за свое бытие в маленьком садике на задворках дома. Дон Сервато засыпает. И пока его дух, грустный, но несломленный, уносится в лучший мир, в мир мечты, на его приоткрытых губах играет отблеск улыбки, а в левой руке он держит как залог су, которое дала ему То.
Вот какова твоя история, крошка То. Мы не знаем, как сложилась твоя судьба в дальнейшем. Пройдет несколько лет, и хищный зверь, превращенный из немца в боша, снова вломится в твою прекрасную страну. Его толкает, подбивает на варварство вся власть его страны, и ни одна из западных держав не присоединяет свой голос к голосам людей, которые покинули свою родину, как наш друг, дон Пабло — в знак протеста и желая предостеречь мир от людоедов. Нашла ли ты убежище у бабушки, малютка То, когда разразилось новое бедствие, вторая мировая война? Быть может, тебя растерзали ревущие снаряды, быть может, тебя выгнали на дорогу, изрешетили пулями? Или в последующие годы обнаружилось, что твои папа и мама — так называемого еврейского происхождения, и после долгих и жестоких испытаний, преданные своим правительством, они кончили жизнь в газовой камере — да и тебя, кротка То, возможно, разлученную с ними и отправленную к другой лагерь, постигла та же участь? А может быть, тебя спасли храбрые французы, посвятившие себя Сопротивлению, сделавшие честь имени и традициям своей родины и блистающие, подобно звездам, во тьме? Мы этого не знаем. Надо надеяться, что случилось именно так. Надо надеяться, что ты избегнула чудовищных жестокостей эпохи, жертвой которых пали сотни тысяч других детей такой же тонкой душевной организации, как ты, таких же прелестных, как ты, и выросших в больших европейских городах, как ты, под опекой любящих родителей, к западу или востоку от германской границы, а не в канадских лесах. Да, к сожалению, не в канадских лесах.
Встреча с противогазом
то случилось в те давно минувшие дни, когда на Варшаву, Роттердам и Лондон еще не падали бомбы и некоторые европейцы надеялись, что, пожертвовав малыми государствами, они сумеют предотвратить великое кровопролитие.
Не успел еще Генри Броун закрыть глаза и забыться первым сном, как его разбудили. Кто-то резко постучал к нему в дверь. В этот вечер Генри лег очень рано. Он был измучен событиями минувшего дня, когда над Европой неожиданно, словно смерч, разразился грозный политический кризис. В Лондоне — на каждой улице, в каждой конторе и фирме — его ощутили с особенной силой. Вот и теперь владелец квартиры, у которого Генри снимал комнату, сокрушенно покачивая головой, сказал, что ему придется встать и примерить противогаз.
Стоял сентябрь 1938 года. Любого человека в случае служебной надобности могли до одиннадцати вечера вызвать опять на работу, и никто не имел права протестовать, тем более что это делалось для его же пользы. В гостиной Генри ждали две молоденькие девушки в мундирах и рослый приветливо улыбающийся юноша. Генри, сорокапятилетний невысокий человек, вышел, кутаясь в серый халат, накинутый поверх белья; он решительно не понимал, что все это означает. Но его уже усадили на стул и заставили дышать через противогаз.
Одна из девиц прижала кусочек картона к входному отверстию фильтра, и противогаз, сморщившись, словно воздушный шарик, проткнутый булавкой, так и прильнул к лицу Генри. Другая девица кивнула, видимо довольная. Противогаз сидел как влитой, не оставляя ни малейшей щелочки. Даже очки и те не были ему помехой. Белокурый юноша вежливо и приветливо вручил Генри спасительный аппарат и сказал: «Бесплатно, мистер».
Вернувшись к себе в комнату, Генри положил маску противогаза на камин и вдруг почувствовал, как у него подкосились ноги. Он еле добрался до кровати и так и рухнул на нее. Вернулся, спустя двадцать лет, серый, резиновый, с большими прозрачными надглазниками, чрезвычайно практичный… Сердце его билось медленно и неровно. «Черт бы его побрал, — подумал Генри. — Вот уж по ком не стал бы плакать!»
Он снова лег в постель, выключил свет и попытался уснуть. Не тут-то было. Сквозь закрытые веки Генри видел свой последний блиндаж, коричневую плащ-палатку у входа.
Он лежал на мешке с соломой — один из миллионов солдат — в тяжелых ботинках, обмотках и бриджах, покрытых фландрской глиной. И память его превратила глухой звон стекла, дрожавшего под порывами ветра в окне спальни, в рев ураганного огня, грохотавшего мили за дно отсюда. Нет, это невыносимо. Генри встал с постели. Белый электрический свет залил его тихую комнату. Он оделся, взял шляпу, непромокаемый плащ и вышел. Перед ним простиралась безлюдная улица, ярко освещенная фонарями, и сентябрьский ветер играл листьями, которые сыпались с ветвей вязов, словно стреляные гильзы из винтовочного затвора.
Засунув руки в карманы, Генри брел по направлению к главной улице, но, выйдя на нее, сразу же свернул в переулок. Он даже не заметил, что заблудился и идет куда глаза глядят. Впрочем, он видел, что весь Лондон как-то вдруг изменился. Островерхие фасады Хамстеда нисколько не напоминали английские коттеджи. Этот лондонский район скорей можно было принять за городок в Северной Франции, например Амьен.
Генри трясло от холодного бешенства. Значит, все было напрасно. Все… Миллионы убитых… Нищета, мучения, чудовищные усилия, горечь бессмысленной, безнадежной бойни. Человек никогда ничему не научится. Видеть, предвидеть — да ведь это просто недосягаемая роскошь! Значит, мало им было бежать вперед под градом снарядов, ложиться, вскакивать, втыкать штык в мягкое и упругое тело, бежать назад, дрожать, задыхаться в воронках от снарядов, швырять гранаты в последний миг. Все, все было напрасно. Вернулись. Немцы вернулись, даже их стальные каски вернулись.
Совсем как в девятьсот четырнадцатом. Его лучшие годы ушли, а Европа вновь превратилась в вагон для скота: вместимость вагона — сорок восемь солдат или шесть лошадей.
Улица кончилась. Дальше шел большой, заросший травой пустырь. Здесь росло несколько деревьев. Теперь Генри понял, где он находится. В свете уличных фонарей он заметил в отдалении какой-то отряд. Там что-то рыли. Окоп. Три старых дерева — Генри особенно любил их — были уже срублены. На их месте, рыская в небе, грозно вздымался стройный стальной ствол зенитного орудия; он был точно нацелен в облака, словно духовое ружье, из которого мальчишка собирается пальнуть по воробьям. «Воробышков», правда, еще не было, но скоро они прилетят. Уж в них-то недостатка не будет.
Генри подошел к землекопам и остановился возле них на самом свету, — за шпиона его, право, никак нельзя было принять. Землекопы были в превеселом настроении — видно, наскучило сидеть без работы. Генри стоял, заложив руки в карманы, и смотрел на копавших.
«Нет, как же это могло повториться? — опрашивал он себя. — Разве не похоронили мы все это навеки одиннадцатого ноября[26] тысяча девятьсот восемнадцатого года в одиннадцать часов утра? Разве не воткнули мы тогда, сплюнув, штыки в землю и не воскликнули „наконец“?»
Машинально повернувшись против ветра, Генри вытащил трубку, заслонил лицо шляпой и закурил. Трубка была до половины набита отличным английским табаком.
Дома, в Клайде, у Генри была молодая жена, он любил ее, и две маленькие девчушки. Что ж, очень хорошо. По крайней мере хоть будешь знать, ради кого таскаешь на себе винтовку и гранаты, если все начнется сызнова. Да неужто начнется? И почему же, — черт побери? Только потому, что этим мерзавцам за Северным морем вечно мало земли, власти и верноподданных? Вот ему, например, власть не нужна. Он любит свою семью, жизнь, даже почтовые марки, он собирает их для своих девчонок, для Рут и Лили. Но там, позади, в комнате, на каминной доске караулит противогаз и, глядя большими стеклянными глазницами, издевается над ним и над его бессильными мечтами. Морок, оборотень, ишь как роет землю своим свиным рылом в поисках трупов! Скорее забейте ему пасть проклятиями и землей! Генри казалось, что противогаз закрывает все небо, и небо становится тоже свинцово-серым, и только вместо стеклянных глазниц на нем белеют облака.
Нет, не вина Генри, что над ними нависла катастрофа. Он сам — жертва людей, для которых политика такое же дело, как для него торговля бумагой. Только они гораздо хуже разбираются в своем деле, чем он в своем. Иначе Лондон не оказался бы столь позорно безоружен в момент, когда разразился кризис. Вот они и вынуждены объявить себя банкротами.
Он стоял, прислонившись спиной к дереву, и ему казалось, что между лопатками у него растет второй позвоночный столб. Словно подымаясь изнутри, из живота, стянутого ремнем, на котором, бывало, он таскал патронташ, им медленно овладевала мысль: к несчастью, она подымалась горлом, вызвала отрыжку и оставила горечь во рту, а потом изо всех сил сдавила ему изнутри затылок. Нет, нет! Он решительно отвергает эту мысль, пусть она и справедлива, пусть нашептывает ему, что все-таки здесь и его вина — безусловно, бесспорно. Он не смеет ни на кого пенять.
Незачем было так легкомысленно предоставлять другим заниматься печальным делом, которое они называют политикой. Но он отнесся к своим обязанностям спустя рукава и, позабыв весь свой опыт, полностью положился на мнение государственных деятелей, составивших себе определенное представление о развитии мировых событий. Им казалось, что они все еще имеют дело с солидными немецкими республиканцами, и они не заметили, а может, и не хотели заметить, что тем временем успели вернуться гунны, те самые, образца 1917–1918 годов. Сомкнутыми рядами прошли они по поверженной в прах республике и истоптали ее. А потом пинками подняли уцелевших и тотчас же принялись муштровать их, готовя к новой войне. 11 ноября маячило теперь в далеком-далеком будущем — долог путь до Типперери. Нет, необходимо немедля, пока еще есть время, высказать мерзавцу Гитлеру все начистоту и встать на защиту свободы и независимости по ту сторону пролива.
Один из рабочих швырнул лопату и отер пот с лица. Генри подошел к нему, скинул плащ и, словно обращаясь к усталому товарищу в окопах, сказал: «Пусти-ка меня, сейчас моя очередь». Рабочий посмотрел на него с удивлением, отрывисто засмеялся, раскашлялся и отошел в тень.
Генри с размаху всадил лопату в землю. И все мускулы его тела сразу откликнулись на это движение. Он копал и думал, что будет зорко следить за всеми махинациями хитроумных дипломатов, этих соглашателей и правдоскрывателей, следить так же внимательно и настороженно, как следит сейчас за этой перекопанной землей — уж не залег ли за ней невидимый враг?
Пусть себе ухмыляется противогаз на каминной полке, Генри разбудили не зря — он будет действовать во имя добра, во имя жизни.
Бьет двенадцать! Что ж, можно вернуться домой и поспать.
Фантастическая симфония
ариж 1933 года. Могила Неизвестного солдата под Триумфальной аркой. Пятнадцатилетний юноша кладет перед вечным огнем букет фиалок:
— Отец, в Германии к власти пришел Гитлер. Это означает реванш. Итак, ты погиб напрасно. А что делать мне? Продолжать работу и стать хорошим музыкантом во славу Франции? Хорошо. Благодарю тебя, отец.
1939 год. К молодому Гарольду Бретону, упражняющемуся в игре на альте, приходит друг. На столе у Бретона несколько книг: собрание сочинений Гектора Берлиоза, листы рукописи и портативная пишущая машинка, в нее вставлена наполовину исписанная страница. Музыкант в очках; на его молодом, худощавом лице печать зрелой мысли.
— Как ты прошел призывную комиссию, Гарольд? — спрашивает друг.
— Мне дали отсрочку, во всяком случае на некоторое время, — отвечает Гарольд. — Я слишком близорук.
— А я, — говорит друг, — в ближайшие дни отправляюсь в свою часть на линию Мажино. Странную войну мы ведем — и мы и англичане. Бросаем листовки вместо бомб.
— Так, значит, лучше, что я остаюсь.
— Пока — может быть. А кто будет тебе аккомпанировать?
— Доктор Шмальфельд, тот эмигрант, которому мы сдали бывший кабинет отца.
— Да, он порядочный человек, твой доктор Шмальфельд; будем надеяться, что нам ничего не грозит и что боши не обойдут линию Мажино.
Но боши обходят линию Мажино. Немецкие моторизованные колонны прорывают бельгийскую границу. Париж капитулирует. На Эйфелевой башне развевается флаг со свастикой. Растерянный Гарольд Бретон снова приходит на могилу Неизвестного солдата.
— Послушай, отец. Правительство уже давно засадило в лагеря политических эмигрантов и раньше всех — немецких евреев. Пускай бы только это. Но теперь оно выдает эмигрантов палачам, на расправу гестапо. Оно опозорило все великое, все, что мы чтим с тысяча семьсот восемьдесят девятого года. Я не могу больше играть на альте и писать новое либретто к Фантастической симфонии. Лондон борется, Москва борется, американцы, как и в тысяча девятьсот девятнадцатом, придут к нам на помощь. Разреши мне, отец — я уйду в «маки». — Случайный порыв ветра раздувает пламя ярче. — Спасибо, отец.
Дома Гарольд вешает свой альт на степу под портретом композитора Гектора Берлиоза.
В пустыне, во впадине между двумя песчаными холмами, лежит солдат Гарольд Бретон, наспех перевязанный; возле Бретона на коленях — его товарищ Шарль Видо.
— Держись, дружище, ночью мы перенесем тебя в казематы. Бир эль Хаким выстоит.
Кивнув, раненый приоткрывает глаза:
— Воды!
— Не знаю, можно ли тебе пить, ведь у тебя в животе три пули. Ну, да что там, все-таки будет легче, — Шарль дает ему ковшик с несколькими глотками воды. С гребня холма доносятся крики:
— Эй, сержант, боши зашевелились.
— Огонь! — командует Шарль.
Под короткими пулеметными очередями Шарль бежит обратно к своим. Раненый открывает глаза, прислушивается, опускает веки. Видно, что он впал в полузабытье. Тарахтенье пулемета походит на стук пишущей машинки.
Посередине вложенной страницы мы различаем слова: «…произведение Гектора Берлиоза приобретает новый смысл»… Снова стук машинки… Мы видим пальцы на клавишах рояля; ритмически, очень акцентирование звучит основная тема Фантастической симфонии Берлиоза.
В человеке, который сидит к нам спиной и пишет на машинке, мы узнаем Гарольда Бретона — студента консерватории. И в то же время перед нами раненый Гарольд Бретон в пустыне, изможденный, но с энергичным лицом; он видит себя в Париже, перед ним на столе партитура Фантастической симфонии и его альт. Из портрета на стене выступает Гектор Берлиоз в костюме пятидесятых годов прошлого века; Берлиоз подходит к письменному столу.
— Я рад, что вы относитесь ко мне так серьезно, господин Бретон; хорошо, если бы мои современники поступали так же.
— О маэстро, не согласились бы вы помочь мне? Какая же, черт возьми, основная тема Фантастической симфонии?
Выражение печали на лице Гектора Берлиоза становится еще более явственным; он кладет руку на плечо юноши:
— При жизни я и сам не знал этого, но с тех пор у меня хватало времени дли размышлений. Знайте, что лишь только начинает звучать эта тема, передо мной возникает образ моей матери, молодой и красивой, в белом платье, матери, которая прокляла меня, когда я отправился в Париж в консерваторию, связался с оперой и с театром, с его блеском и мишурой, с его земными и чувственными радостями. Моя мать была примером того, до чего может довести людей благочестие. Представьте себе, что должен испытывать сын, который, несмотря ни на что, любит свою мать, но все же идет своей дорогой и отдается любимому делу. И ему приходится переступить через такое препятствие, как сопротивление собственной матери. Вообразите себе меня: еще совсем юный, я стою в ее комнате, вернее, на пороге комнаты, не осмеливаясь войти. А мать выкрикивает роковые слова: «Если ты свяжешься с театром, будь проклят!»
Раненый видит руки на клавишах рояля и слышит, как в такт пулеметной очереди звучит трагическая тема, которая в партитуре названа «Шествие на казнь».
Затемнение. Подъезжает санитарная машина, такая, какие используют в пустыне. Два санитара подкладывают под Бретона носилки и вносят его в машину. Пока заводится мотор и гусеницы тягача начинают продвигаться вперед, внутренность кареты превращается в маленькую, очень элегантную столовую в Париже, обставленную в стиле Второй империи. На званом обеде среди прочих гостей присутствуют тайный советник министерства барон Брак и писатель Эрнест Легуве. Весна 1863 года. Франция наслаждается мирной жизнью и роскошью, и на лице барона Брака — он правая рука министра изящных искусств — сияет радостная улыбка. Советник оживленно и дружески беседует с писателем. Новая пьеса Легуве имела успех, и тайный советник говорит, что если она понравится императору, его величеству Наполеону III, драматургу обеспечен орден Почетного легиона. Легуве с аппетитом ест вкусные блюда и радуется обещанной награде. Правда, говорит он советнику, еще гораздо большую радость доставило бы ему известие, что эти почести оказаны его другу Гектору Берлиозу.
— Берлиоз, бесспорно, самый крупный композитор Франции; он одинок, болен и давным-давно уже заслужил, чтобы отечество заметило его.
Но советник, подняв брови, нерешительно поглаживает усы и бородку.
— Его величество не любит современной музыки, а наша обворожительная императрица скучает, слушая ее; и потом, не обижайтесь, но ваш друг Берлиоз занимается просто-напросто революцией в музыке, мы никак не можем это поощрять.
— О, но ведь только в музыке, — говорит огорченный Легуве. — В жизни он просто больной человек, и за границей его считают самым ярким представителем французского искусства.
Однако советник переводит разговор на другую тему:
— Расскажите лучше, как поживает Дюма. Не уединился ли он снова у себя в Вилье-Коттере? Как он относится к успехам своего сына? Давайте выпьем за процветание французского театра!
Собеседники чокаются. Легуве, стараясь скрыть разочарование, закуривает сигару.
— Нет, дорогой друг, — говорит писатель, — когда-нибудь я еще вернусь к нашему разговору о Берлиозе. Этой сигарой я обязан его сыну, капитану одного из наших кораблей. Он привез ее мне из Гаваны. Гектор не только прекрасный музыкант, но и прекрасный отец. Заботясь о сыне, он старается загладить все дурное, что причинил когда-то ему, Гектору, его отец. Завтра я надеюсь повидаться с Берлиозом. Всю жизнь он работал гораздо больше, чем позволяло его здоровье.
— Какой сыр мы закажем на десерт? — равнодушно спрашивает тайный советник. — Давайте не говорить больше о музыке. Нации, столь великие в политике, как мы, не очень-то разбираются в музыке. Это доказал пример римлян и англичан. Музыка — утешение слабых народов, например итальянцев, немцев. Как поживает ваша супруга? Что поделывают ваши дети?
Ярко освещенная перевязочная. Вносят Гарольда Бретона; в лицо ему ударяет свет, он приходит в сознание. Врач осматривает Бретона, качает головой, выслушивает сердце; Бретон пристально глядит ему в лицо, и врач отвечает на взгляд раненого:
— Если ты знаешь свою группу крови, мальчик, мы тебя выходим.
Бретон чуть слышно отвечает ему, врач записывает.
— Теперь спи. А мы пока что радируем в Александрию. Там есть все, даже доноры группы «Б». Если они прибудут вовремя, а ты будешь лежать до тех пор совсем спокойно…
Бретон кивает и шепчет, что он должен непременно закончить своего Берлиоза. Врач — он уже успел отойти к другому раненому — делает знак рукой унести Бретона.
Гарольд лежит в кровати, а в это время радист передает радиограмму; стук аппарата постепенно переходит в музыку; одновременно мы видим Эрнеста Легуве, который навещает Берлиоза.
Великий музыкант болен, он лежит в полном одиночестве; за ним ухаживает какая-то старуха. Впуская Легуве в комнату к больному, она жалуется:
— Кроме вас, он никого не хочет видеть. Запрещает мне убирать, не распечатывает письма, не пускает к себе ни одного человека. А ведь он такой покладистый — просто жалость смотреть на него.
Озабоченно кивая, Легуве входит к больному. Берлиоз протягивает ему худую выразительную руку, руку композитора и дирижера. Они здороваются, и Легуве показывает на портьеры, закрывающие окна.
— Разреши мне впустить сюда весну. И наш чудесный Париж.
— Хорошо, раздвинь портьеры, — мягко отвечает Берлиоз, снова откидываясь на подушки. — Я готов сделать все, чтобы доставить тебе удовольствие.
Легуве садится, и Берлиоз спрашивает, какой сегодня день:
— Я даже не знаю точно, какой сейчас месяц.
Легуве показывает ему на календарь, и Берлиоз устало шепчет:
— Такие совпадения случаются часто. Я знал, что скоро годовщина. Хорошо, что ты выбрал именно этот день, чтобы навестить меня. Ровно двадцать лет назад умер мой отец. Я стал музыкантом против его воли, отец был такой же упрямый, как вся наша семья, и он сдержал свое слово — так и не помог мне. Ты-то знаешь, как я ужасно мучился с самого начала. Когда отец умер, он оставил мне сто тридцать тысяч франков, и я смог расплатиться со своими кредиторами. Но потерянных сил мне никто уже не вернул. Их поглотила борьба за существование. Здесь перед тобой лишь жалкое подобие твоего старого друга Берлиоза.
Легуве молча поглаживает руку больного. Берлиоз дружески улыбается ему. Потом Легуве берет со стола нераспечатанные письма.
— Разреши мне просмотреть их, — говорит он.
— Если хочешь — пожалуйста. Мне все безразлично, — отвечает Берлиоз. — Кроме Луи, разумеется, но его писем здесь нет. Он сейчас в плаванье.
Легуве просматривает письма, а Берлиоз погружается в задумчивость. Он видит корабль — парусное судно с паровым двигателем, бороздящее однообразные морские просторы. Высокий бородатый человек стоит на капитанском мостике, он похож на Берлиоза. Это сын композитора — Луи Берлиоз, капитан торгового флота.
— Он все время плавает в нездоровых широтах: из Мексики в Гавану и обратно. Там свирепствуют малярия, желтая лихорадка и другие тропические болезни. А что понимают в них врачи? Они знают все болезни только по названиям. Мою болезнь они окрестили неврозом. А что это такое, они не имеют представления. Ровно ничего не понимают они в нервах, а ведь наш брат только на них и держится. Невроз! А я вот умираю от него. Он иссушил меня. И никто не может мне помочь.
Легуве встает, прогуливается взад и вперед по комнате, просит Берлиоза не думать о своей болезни.
— В Санкт-Петербурге жаждут тебя видеть. Там тебя ждет такой же триумф, как и в прошлый раз. Ты будешь дирижировать свои произведения — оперу, симфонии, тебя осыплют почестями. Ты привезешь домой шестьдесят тысяч франков золотом!
Берлиоз устало машет рукой.
— В прежние времена такая весть наэлектризовала бы меня. Но она пришла слишком поздно, с меня довольно. Я опустошен, опустошен внутренне. И знаешь, кто меня погубил? — Больной показывает на противоположный угол комнаты. Там висит гравюра на дереве художника Хокусаи — «Фонарь-призрак»; на гравюре изображен желто-розовый бумажный фонарь на фоне ночного неба, прорезанного молниями; и вдруг фонарь превращается в череп демона с широко разинутой пастью, длинными черными волосами и грозными глазами. Над гравюрой висит желтоватый японский фонарь, очень похожий на заколдованный фонарь Хокусаи. Под гравюрой портрет мужчины с усами и черными глазами — маленький дагерротип в овальной раме.
— Мой отец, — говорит Берлиоз мягко. — Ты не находишь, что он похож на этот призрак? В его комнате висел желтый бумажный фонарь, в те времена он считался диковинкой. Фонарь был свидетелем всех наших споров. Поэтому-то я и купил эту гравюру, когда увидел ее на международной выставке. С тех пор фонарь-призрак олицетворяет для меня мое несчастье, мою болезнь, смерть, которая охотится за мной, возвещает о себе судорогами в желудке и в конце концов прикончит меня.
Но Легуве не нравятся эти речи. Он находит друга чересчур впечатлительным. По его мнению, гравюра на дереве — это просто гравюра на дереве, и она ни в коем случае не походит на отца композитора. Легуве дружески призывает Берлиоза отвлечься от мыслей о себе и о своей болезни. Пусть лучше он подумает о Луи, который вынужден вести жизнь полную опасностей, и примет приглашение из Петербурга, для того чтобы сын мог стать независимым, жениться и переехать к отцу в Париж. (Дочь Легуве, Эрнестина, неравнодушна к Луи Берлиозу, и Легуве не имеет ничего против их женитьбы.) Берлиоз взволнован. Его лицо внезапно светлеет. Он протягивает руки к Легуве.
— Да, мой друг! Ради него, ради Луи. Это большое дитя любит меня, как брата, ему будет приятно читать про меня, а когда я привезу домой кучу франков, он увидит, что я забочусь о нем. Да, я еду в Петербург. Пойдем со мной, мы сейчас же отправимся к антрепренеру.
Берлиоз с трудом вылезает из кровати, звонит своей экономке (это его теща по второму браку) и просит принести ему одежду. С помощью Легуве он одевается, оба уходят. У двери Берлиоз еще раз останавливается, одной рукой показывает на гравюру «Фонарь-призрак», другую руку кладет Легуве на плечо:
— Быть может, нам удастся все же перехитрить его. Во всяком случае, после моей смерти и Луи и человечество получат больше, чем я получил после моего бедного отца. Что он оставил мне? Сто тридцать тысяч франков, чтобы я заплатил долги, материнское проклятие и этот желтый бумажный фонарь.
Легуве берет композитора под руку, ласково увлекает его из комнаты и бодро говорит:
— В Санкт-Петербург, вперед, во славу божью и Франции!
Между тем кольцо танков Африканского корпуса стягивается все уже. Позиции, которые занимают передовые французские части, уже невозможно оборонять долее; французские войска отходят в форт Бир эль Хаким, который при всех обстоятельствах необходимо удержать. Сержант, приятель Гарольда, вновь оказывается поблизости от своего друга, и, покуда его пулеметное подразделение размещается в казематах, он разыскивает Бретона. В пустыне наступает день, на горизонте медленно поднимается солнечный шар.
— А сепсиса у него нет? — спрашивает сержант у санитара.
Сейчас измерим температуру, — отвечает тот. — Сегодня ночью мы совсем сбились с ног. Не хватает людей. У нас слишком мало рук и почти нет медикаментов.
— Можно себе представить, — говорит Шарль, сидя на постели друга и щупая у него пульс. — Когда-то я тоже изучал медицину, — продолжает он, обращаясь к санитару. — И опять займусь ею, как только мы покончим с фашистами.
Больной открывает глаза и смотрит на Шарля:
— Ты здесь, Легуве? — спрашивает он.
Шарль морщит лоб:
— Я здесь, но я не Легуве, я твой друг, сержант Шарль. У тебя, видно, жар, дружище.
— Не уходи, — отвечает Гарольд. — Мой Берлиоз отправляется в путь, и мне не хочется оставаться одному, всеми покинутым.
— Тридцать девять и шесть, — бормочет санитар, — бог его знает, найдем ли мы в этом проклятом сарае среди пустыни нужное лекарство.
— Попробую, — замечает сержант, вставая. — Жаль, если парень погибнет, он очень способный.
— Попытайся, если окажешься возле аппаратной, — говорит санитар, — закажи в Александрии дагенан и, по возможности, пенициллин. К счастью, на свете существуют самолеты. Англичане могли бы сбросить нам лекарства через несколько часов.
— Если только они у них есть, — отвечает Шарль.
В это самое время Гарольд видит, как Гектор Берлиоз запирает свой чемодан. В комнату входит его экономка. Внизу перед домом уже стоит экипаж, Легуве поджидает Берлиоза, чтобы ехать вместе с ним на вокзал Гар дю Нор к скорому поезду на Кельн.
Петербургские газеты опубликовали большие приветственные статьи и воспроизвели гравюру на дереве — портрет Берлиоза работы Курбе. Лицо Берлиоза — высокий лоб, глубокие морщины и длинные седые волосы — полно благородства и значительности. В газетных статьях прославляется «величайший композитор Франции, один из крупнейших музыкантов Европы», который оказывает России честь своим посещением. Берлиоз проезжает через Северную Германию. В Кельне, Ганновере, Берлине и в других городах его встречают на перронах музыканты. Но Берлиозу приятней всего спокойно сидеть в своем купе и, облокотившись на подушки, наслаждаться проплывающим за окном пейзажем. В купе, кроме него, нет никого, он оглядывается вокруг и вспоминает путешествия, которые он совершил прежде. Перед ним встает образ его первой жены Гарриет, потом второй — Марии. Он видит Гарриет на сцене в роли Офелии; Марию, которая поет Эвридику в опере Глюка; постепенно фигуры обеих женщин превращаются в надгробные памятники на Монмартрском кладбище, и Берлиоз в полном одиночестве едет дальше, навстречу восходящему солнцу.
Но вот Берлиоз прибывает в Санкт-Петербург, его встречают с необычайным почетом. Выступления композитора проходят с триумфом. Он дирижирует оркестром императорских театров, который исполняет его произведения. Берлиоз пожинает славу и деньги. Его окружают самые прекрасные светские женщины. Но ничто не радует композитора, не затрагивает его сердца. Несмотря на громадный успех, стоит ему только оказаться одному, лечь, как окружающее перестает существовать для него. Триумф ожидает Берлиоза и в Москве. А потом он возвращается во Францию, радуясь мысли, что везет целое состояние для Луи. Распаковав свои чемоданы и иронически поклонившись «Фонарю-призраку», Берлиоз отправляется на Монмартрское кладбище, здесь покоятся его первая и вторая жены. Усталый и одинокий, садится он возле могил. Проходя по кладбищу, Берлиоз приветствует своих старых «знакомых» — множество мертвецов, покоящихся здесь, и прежде всего Генриха Гейне…
Днем к Бретону приходит врач, температура у раненого поднялась до сорока с лишним. Санитар сообщает врачу, что он просил Шарля радировать о лекарстве. Врач говорит, что английские летчики в форте не появлялись.
Во время осмотра врач старается ободрить Гарольда:
— Ну, что мы поделываем?
— Работаю над биографией Берлиоза. Пожалуйста, не мешайте мне, — бормочет больной.
— Над биографией Берлиоза? — повторяет врач. — Что ж, продолжай в том же духе. — И обращаясь к санитару, говорит: — Если у нас есть лед, не мешает положить ему пузырь со льдом.
— А где его взять? — с горечью спрашивает санитар. — Разве мы американцы, у которых есть рефрижераторы? Даже холодной воды и той не добудешь.
— Кому вы это говорите! — замечает врач. — Ну что ж делать, выходите из положения, как знаете, — и он покидает раненого и идет дальше.
— Не отвлекайся, — говорит санитар, направляясь к другим раненым. — Сочиняй свою биографию Берлиоза.
Гарольд остается один, он видит Гектора Берлиоза, сидящего на Монмартрском кладбище.
На кладбище Берлиоз встретился с Амелией; вот уже долгие месяцы, как она оплакивает своего супруга. Ей двадцать шесть лет, Берлиозу шестьдесят. Сперва она восхищалась им, потом полюбила. Ее любовь рождает в нем ответное чувство, он увлекается этим молодым, прелестным существом, которое уже успело познать и жизнь и горе; он полюбил Амелию, как в молодости любил Гарриет и Марию.
Амелия приводит в порядок его дом. Исчезла пыль, портьеры раздвинуты, гравюру, на которой изображен фонарь, Амелия завешивает шелковым платком.
Призрак сгинул, его никогда не существовало.
Амелия возненавидела гравюру с тех пор, как друг объяснил ей, что фонарь-призрак предвещает его неизбежную кончину. Но Берлиоз уже слишком опустошен, он не может долго наслаждаться любовью Амелии. Вот он кладет рядом с ее цветущей рукой свою сухую старческую руку. Целуя ее, он просит, чтобы она дотронулась до его ввалившейся щеки. Их глаза наполняются слезами. Они решают расстаться по доброй воле навсегда. На прощанье она дарит ему дирижерскую палочку из слоновой кости. Он целует ее подарок, но сомневается, сумеет ли еще воспользоваться им когда-нибудь. Берлиоз сидит за роялем и импровизирует. Перед ним портрет Амелии.
Но вот Амелия заболевает какой-то таинственной, не известной врачам болезнью. Через полтора года она умирает. Берлиоз ни о чем не подозревает. Он продолжает ласково беседовать с ее портретом, а Амелия уже много дней лежит в земле на Монмартре. Наступает весна. Берлиоз решает прогуляться по кладбищу, ведь он так давно не был там. Внезапно он замечает свежую могилу. Между двумя букетами цветов — дощечка, на ней значится имя Амелии. Берлиоз вскрикивает, не веря собственным глазам, расспрашивает кладбищенских сторожей, которые его хорошо знают. Сомнений нет. Он бросается домой, срывает платок с гравюры Хокусаи, с фонаря-призрака, грозит ему кулаком, проливая бессильные слезы.
— Теперь у меня остался только Луи, сын моей обожаемой Гарриет, ради него, ради тебя, Луи, я буду жить…
Битва у Бир эль Хакима становится все более ожесточенной, атаки и контратаки следуют одна за другой. Танки итальянских фашистов и Африканского корпуса Роммеля пытаются прорваться сквозь минные поля, их встречает сильный огонь, они тоже палят без устали; а над полем сражения ведут дуэли самолеты. Люди, находящиеся в форте, не могут понять, что сбрасывают летчики — бомбы или продукты питания и медикаменты. Санитар кладет больному холодные компрессы на голову и приносит лекарства.
— Вот, дружок, постарайся обойтись этими лекарствами, других у меня нет. Твоя группа крови к нам еще не поступила, да и не поступит. Летчикам теперь не до нас, сам видишь. Продолжай наслаждаться биографией Берлиоза. Великолепно придумано. Отдашь концы, и сам не заметишь.
Раненый лежит в кровати и улыбается: он видит, как делегация во главе с бароном Браком приходит на квартиру к Гектору Берлиозу, вручает композитору орден Почетного легиона и тотчас же удаляется, боясь утомить больного маэстро. Композитор обрадован высокой наградой. Он подносит орден к свету, прикладывает его к груди, смотрит в зеркало и, положив орден на ладонь, показывает его призраку-фонарю. Призрак словно бы ухмыляется. Но тут раздается звонок — входит друг Берлиоза Легуве. По поручению судоходной компании он должен сообщить Берлиозу о смерти его сына, скончавшегося в Гаване от желтой лихорадки. В Гаване больных лихорадкой не счесть, москиты, которые сосут их кровь, а потом жалят здоровых людей, являются распространителями эпидемии. Здоровяк Луи Берлиоз заболел этой страшной болезнью и умер в Гаване, в городе лихорадки.
— Они не стали хоронить его на чужбине, они опустили его тело в море, которое он так любил.
Легуве с ужасом наблюдает, как Берлиоз цепенеет и падает; с плачем катаясь по ковру, он кричит фонарю-призраку:
— Очередь умирать была моя, моя!
А в ответ демон — не то это бумажный фонарь, не то череп — злобно ухмыляется. С трудом дотащившись до кровати, Берлиоз принимает свое обычное снотворное — опиум. Быть может, во сне, а может быть, и наяву, погруженный в видения, он от первой до последней строчки дирижирует Фантастическую симфонию, самое блестящее произведение своей юности. Но вместо либретто симфонии — Берлиоз уже написал его — композитор во сне или, вернее, в полузабытьи вновь видит всю свою жизнь: он вспоминает поля, где гулял юношей, он видит кладбище и памятник, под которым будет покоиться мертвым.
В интернате Гектора прежде всего поражает барабан. Малыш завладевает им и, барабаня, марширует во главе длинной процессии детишек.
Приехав домой погостить, он находит в ящике в комнате отца, где висит желтый бумажный фонарь, маленькую флейту и начинает наигрывать на ней, сам подбирая мотив, «Мальбрук в поход собрался…»
А отец пишет в Гренобль и в Лион, чтобы пригласить в Кот-Сент-Андре преподавателя музыки, который будет учить Гектора игре на флейте. Учитель знакомит своего питомца с нотами, учит играть с листа. Позже его заменяет другой преподаватель, обучающий мальчика игре на гитаре. У Гектора выдающиеся музыкальные способности, он начинает сам писать ноты, сочинять музыку, хотя ему не удаются созвучия — в доме нет рояля.
Теперь, когда он становится старше, он отправляется в поля и рощи, захватив Вергилия из библиотеки отца, и зачитывается им; в сумерках мальчик видит гигантский призрак Гектора, который шагает по узким тропинкам; за ним высятся стены и ворота Трои. В честь тебя меня назвали Гектором, думает мальчик. Твой благородный образ, о троянец, будет служить мне примером, когда я стану взрослым…
Он переживает большую радость и потрясение: ему исполняется тринадцать лет и его конфирмируют. Гектор захвачен мессой; на него производят громадное впечатление орган, хор и церковное пение. Свет, проникающий сквозь цветные витражи, свечи и блеск алтаря опьяняют его так же, как звуки.
После этих переживаний к нему приходит первая любовь, наполняя его душу страстной тоской и волнением, одухотворяя его сочинения мыслями и чувством. По соседству с Берлиозами, у старой тетушки, живут две молодые девушки. В младшую, Эстеллу, влюбляется Гектор, что очень смешит ее, потому что девушке девятнадцать лет, а ему всего тринадцать. Но его увлечение, хотя и слишком раннее, носит все черты истинной страсти. Каникулы подходят к концу. Разлученный с Эстеллой, Гектор пишет сочинение, которое десять лет спустя использует для начала Фантастической симфонии.
Отец хочет, чтобы Берлиоз, так же как и он сам, стал врачом. Но сын решил быть музыкантом, композитором.
Так он расстается со снами и мечтами своей юности. Отец жмет ему руку и желает успешно работать в анатомическом театре. Мать целует его и благословляет.
«Будь благочестивым и чистым, дитя мое!» — говорит она и обещает молиться за него, чтобы большой грешный город Париж не загубил его душу. Берлиоз скрыл от всех свой план — прежде всего заниматься музыкой. Только прощаясь с сестрой Нанси, он откровенно признается ей, что ничто не радует его так, как возможность слушать и изучать музыку — оркестры, хоры, оперы. Обвив руками шею брата, Нанси озабоченно спрашивает его: не забудет ли он их всех, соблазненный опасными оперными красавицами? И не следует ли матери беспокоиться о спасении его души? И не должна ли она, младшая сестренка, дать ему с собой в качестве талисмана освященную монетку? Но, подняв Нанси на руки, Берлиоз смеется над сестрой, а потом танцует с ней по комнате, напевая на мотив вальса из второй части Фантастической симфонии: «Слава! Любовь! Работа! Успех!»
Тем временем наступает вечер. Кольцо вокруг Бир эль Хакима стало еще уже. Солнце еще не успело зайти за горизонт. Немецкие снаряды взрываются, попадая в своды каземата. Приподнявшись на постели, Гарольд спрашивает санитара, по чьей вине в его партитуре оказались эти литавры, ведь в рукописи их не было и в помине, он просит не соваться в его сочинения. Санитар снова укладывает Гарольда и успокаивает его; там, за стенами, видимо, гремит гром, в его сочинения никто и не собирается лезть. Успокоившись, Гарольд ложится опять, и перед ним тотчас появляется Гектор Берлиоз в одежде сороковых годов прошлого века. Композитор стоит за дирижерским пультом и подымает дирижерскую палочку, подаренную Амелией. Начинается вторая часть симфонии.
Тем временем в Париже произошли великие перемены: наступил 1848 год. Восставший народ с оружием в руках свергает монархию, новые общественные слои определяют художественные вкусы. Английская труппа мисс Гарриет Смитсон выступает теперь перед пустым залом, Офелия перестала иметь успех. Берлиоз узнал об этом из-газет. Зато особый успех имеют литераторы — Виктор Гюго, Бальзак. Берлиоз понимает, что и ему надо быть во Франции; пора распроститься с идиллической жизнью в Риме, с Италией, пора появиться на родине и исполнить свои произведения в Париже. Он мечтает о концертах, в которых примет участие множество музыкантов, об огромном оркестре, о грандиозном хоре, который выразил бы его чувства. Берлиоз спешит во Францию, в Париже его встречают товарищи. На вокзале какому-то юноше показывают на композитора, говорят: «Это молодой Берлиоз, написавший „Фантастическую симфонию“».
Вот он снова видит мисс Гарриет Смитсон. Она играет шекспировскую Джульетту. Но публика принимает ее весьма прохладно. Наконец Берлиоз осмеливается приблизиться к ней. Он просит разрешения прислать ей билеты на его ближайший концерт. В консерватории он с восторгом видит, что его любимая — любимая больше, чем когда бы то ни было — сидит в первых рядах и слушает музыку, забыв обо всем на свете. После концерта, имевшего громадный успех, Берлиоз провожает мисс Смитсон домой. Они идут вместе по направлению к отелю, в котором он остановился. Между ними происходит следующий диалог:
— Я живу в отеле «Конгресс» на улице Сен-Мар.
— Ах, там и я жила, — восклицает англичанка.
— В комнате одиннадцатой, — добавляет Берлиоз, глядя ей в глаза горящим взором.
— Какое удивительное совпадение! Я жила в той же комнате.
— Это кажется вам только совпадением? Вы не хотите понять меня, Гарриет?
Луна отражается в их глазах. Берлиоз берет руку Гарриет и целует ее. Она оставляет свою руку в его руке. Они уславливаются встретиться на следующий день и погулять за городом. У Гарриет, к сожалению, нет времени, вернее, как она откровенно признается ему, много времени, но мало денег.
На следующее утро она объявляет матери и сестре, что условилась встретиться с господином Берлиозом. Обе женщины вовсе не в восторге от этого, тем более что посыльный из ресторана приносит им именно в эту минуту счет за прошедший месяц. Мать тщательно подсчитывает: оказывается, они должны уже четырнадцать тысяч франков, а между тем Гарриет хочет связать свою судьбу с молодым музыкантом, у которого нет никакой будущности. Но Гарриет защищается:
— Он любит меня уже много лет, одну меня. Это тоже кое-чего стоит, мама.
Пока мать и сестра Гарриет кружатся в танце, насмешливо напевая: «Он любит ее, он любит ее», Гарриет отправляется на свидание с Берлиозом, который, поджидая ее, пристально глядит через перила моста на Сену. Река течет в ритме парижской жизни.
Берлиоз пишет отцу и просит дать согласие на его брак с английской актрисой. Отец получает это письмо, возвратившись вместе с женой с вечерней прогулки по полям Кот-Сент-Андре. Отец читает письмо в своей комнате, стоя под желтым фонарем, он подымает взгляд на жену, спрашивая ее мнения. Но мать возмущена тем, что ее сын хочет жениться на комедиантке.
— Никогда.
И отец отвечает сыну отказом. Однако Гектор и Гарриет и не думают отказаться от своего намерения. Они подыскивают маленький домик с садом в окрестностях Монмартра, здесь они создадут свой семейный очаг. Еще дважды Берлиоз пишет ласковые и покорные письма отцу, надеясь получить его благословение, но отец — он сидит под желтым фонарем — и мать, некогда такая кроткая, мягкая и красивая, остаются непреклонными. И вот Берлиоз, окруженный друзьями — среди них и молодой Легуве, — встречается с Гарриет, которую сопровождают мать и сестра, в мэрии, где должно происходить бракосочетание. Потом все присутствующие едут в маленький домик на Монмартре на свадебный обед, который им приносят из маленького ресторанчика, расположенного поблизости. Вечером гости расходятся. Гарриет и Гектор остаются вдвоем в саду, а потом уединяются в своей комнате. На рассвете, счастливые, они любуются восходом солнца.
— Такой будет и наша жизнь, обожаемая жена моя, — восклицает Гектор, показывая на освещенные облака.
— Мы будем бедны, — отвечает Гарриет, — у нас долги.
— Мой отец ничего нам не даст. Но я буду работать. Я умею не только сочинять музыку, но и писать статьи.
И мы видим, как Берлиоз пишет статьи; они печатаются в трех газетах. Сменяются времена года. Наступает лето, потом осень. Гарриет беременна. Она страстно любит Берлиоза, все остальное отодвигается для нее на второй план. И мать и сестра уже не имеют никакого влияния на нее. Наступает зима, Гарриет шьет распашонки для своего будущего ребенка, Берлиоз пишет новый концерт, его произведение исполняет великий скрипач Паганини. Паганини вручает композитору подарок — двадцать тысяч франков и тем самым спасает молодоженов. Когда ребенок рождается, ему дают при крещении имя Луи в честь отца Берлиоза, но дед принимает это известие с каменным лицом, не желая смягчиться. И тогда Берлиоз видит вместо отцовского лица желтый фонарь — фонарь-призрак на японской гравюре Хокусаи, которую он приобрел когда-то. Гарриет кормит ребенка. Берлиоз пишет музыку и статьи. Берлиоз и Гарриет покидают свой идиллический домик и опять переселяются в центр Парижа. Но где взять денег, чтобы платить за квартиру? Берлиоз запутывается в долгах, Гарриет вынуждена вернуться на сцену. Но возле их новой квартиры на улице Лондр тоже растут зеленые деревья, а над площадью Клиши высится светлое небо.
— Разве его музыка не воплощает в себе драматическое начало? — спрашивают они.
— Возможно, — отвечают им. — Но она отнюдь не воплощает в себе музыкальное начало.
Директор оперы Верон мстит Берлиозу за его нападки в критических статьях; по инициативе Верона некий молодой музыкант загримировывается под Берлиоза и исполняет на бале-маскараде в опере сочиненную им пародию на композитора. Шутка врагов заставляет страдать Берлиоза, но он скрывает это от окружающих.
Наконец Берлиозу улыбнулось счастье — он получает крупный заказ. Итальянский террорист Фиески бросил в Париже бомбу. В память жертв этого акта насилия решено отслужить торжественную мессу, реквием. Берлиозу удается получить в министерстве заказ на реквием. Он пишет его в три месяца, не прерывая ни работы в газете, ни посещения концертов. В Париже набирают гигантский хор, начинаются репетиции. Но тем временем в министерстве происходят перемены. Новый министр отказывается от траурной церемонии в Доме инвалидов. Вне себя от возмущения, Берлиоз кричит: «Это обман, нарушение честного слова». К нему прибегают его кредиторы, он вынужден дать им гарантии, сам не зная под какое обеспечение. В это время французская армия осаждает город Константину в Алжире, одного из французских генералов убивают, в его память решают отслужить траурную мессу. Берлиоз проникает к министру и добивается, чтобы был сыгран его реквием. Дом инвалидов полон, сверкают парадные мундиры офицеров и сановников. На мессу собрался весь высший парижский свет. Реквием в исполнении хора и оркестра производит грандиозное впечатление. Берлиоз счастлив. Он обнимает Гарриет. Теперь маэстро привлекает к себе всеобщее внимание, министерство отпускает пятнадцать тысяч франков устроителям мессы, четыре тысячи из них выплачивают Берлиозу. Опера принимает к постановке «Бенвенуто Челлини». Но за эти счастливые минуты Берлиозу приходится жестоко расплачиваться: публика, собравшаяся на премьеру, находит оперу чересчур экзальтированной, в зале раздаются смех, свистки. Враги Берлиоза начинают кукарекать. Напрасно друзья композитора призывают их к тишине. На втором и третьем спектаклях театр почти пуст. Берлиоз переутомлен, он заболевает. Лежа в постели, он оплакивает своего бедного Бенвенуто Челлини.
— Что с нами будет? — спрашивает в тревоге Гарриет.
Но больной поднимается, протягивает руку и говорит:
— Надо работать, надо работать дальше!
Ему кажется, будто он видит бесконечную лестницу, он взбирается по ней, с трудом тащится вверх, ползет на четвереньках. А наверху стоит отец и манит его.
— Передай это по радиотелеграфу мистеру Охинлеку, ему будет интересно, — и большой привет от генерала Кенига. А что тебе сообщили из Александрии насчет помощи нашим раненым? Есть у них кровь группы «Б»? У меня здесь товарищ; если он умрет, Франции будет кого оплакивать. В нем то новое, что мы должны свершить, если только не сложим тут головы.
Солдат в наушниках сердито отмахивается.
— Ну что они могут прислать нам из Александрии, старина? Продовольствие и бомбардировщики, больше ничего. Если твой товарищ не в силах выкарабкаться сам, то попрощайся с ним поскорей и постарайся рассчитаться за него с бошами.
Шарль надевает шлем и бежит в лазарет, во дворе форта уже падают снаряды, надо смотреть в оба. Но сержант невредимый входит в каземат и придвигает скамеечку к кровати друга. Тот лежит с открытыми глазами и указательным пальцем правой руки слабо отбивает такт.
— Сколько еще он протянет? — спрашивает сержант, обращаясь к санитару.
— Несколько минут, а может, и полчаса, почем я знаю! Нам нужна его койка.
— Бедный малый, — говорит Шарль. — Что это он делает?
— Дирижирует своей симфонией, — объясняет санитар, перевязывая вновь прибывшего раненого.
Взгляд Шарля покоится на лице умирающего. Гарольд снова видит лестницу и Гектора Берлиоза, который с трудом взбирается по ступенькам. Наверху, у пустой гробницы, стоит отец Гектора, возле него горит желтый фонарь. Отец держит в руках гравюру Хокусаи «Фонарь-призрак» и сжигает ее в пламени, выбивающемся из фонаря. Вместе с гравюрой сгорает и фонарь, и отец исчезает за гробницей, движением руки приглашая Гектора наконец-то отдохнуть. Страстно простирая руки к отцу, Гектор кладет дирижерскую палочку, подарок Амелии, на горстку пепла перед гробницей и ложится. Наконец-то он отдохнет. На его худом лице с заострившимися чертами появляется выражение покоя. В тот же момент рука Гарольда Бретона перестает дирижировать и падает на одеяло, и на просветлевшем лице Гарольда, покоящейся на подушках, появляется такое же выражение спокойствия. Склонившись над Гарольдом, сержант Шарль приглаживает ему волосы, потом выпрямляется и берет свою винтовку.
— Спи спокойно, бедняга! Тебя не забудут в день победы.
И в то время, как треск пулеметов, выстрелы и взрывы переходят в заключительные аккорды симфонии, мы видим Триумфальную арку в Париже, огонь над могилой Неизвестного солдата и постаревшего сержанта Шарля Видо в орденах, который возлагает венок. На какое-то мгновение мы отчетливо различаем надпись на ленте венка: