Войнаровская

Не знаю — почему именно так я назвал эту лирическую новеллу-исповедь.

Может быть, потому, что к этой фамилии я питал с детства особое чувство после прочтения исторических романов; в ней чудилась романтика. Впрочем, точно не могу понять: навеяно это фамилией героя или другими воспоминаниями.

Но свой рассказ хочу повести о строго личном, глубоко интимном, о таких тайниках сердца, которые не всеми, возможно, будут поняты, но умолчать о них нельзя, если ведешь авторскую исповедь перед друзьями, перед временем.

На третий или четвертый день после слета школьных друзей, когда официальная часть была окончена и многие стали разъезжаться по своим городам и домам, некоторые из нас, оставшихся, как-то не сговариваясь, устроили своего рода мальчишник.

Нет, мы, конечно, не пели песен, как это полагалось на девичнике, перед венчанием. Мы — далеко не парубкового возраста, никого женить не собирались, а тем более — возбуждать у кого-либо такое желание.

Кто уже — стопроцентный дед, кто — кандидат в прадеды; все прочно и навечно закованы в круг семьи. Мы и не имели никакого желания по-стариковски посудачить, побрюзжать по пустякам, по модной традиции сетовать на молодежь или начинать демонстрировать свои болячки, сообразно возрастным менениям.

О, нет! Только не о старости.

Не было и кокетливого желания проявлять неуместное бодрячество, хорохориться, изображать из себя петушков, для которых жизнь и сейчас проходит в игривом «ко-ко-ко», в безудержном ухаживании.

И все же это был удивительный мальчишник!

Мы говорили, представьте, о любви. Да-да! О любви.

Не о той, которая давно излилась в страсть, во взаимность, в обыденность и привычку, или наоборот — в дикую ревность и обиду на это великое чувство.

Нет! Уговор и условия — жесткие: никаких «романчиков»! Никаких любовных похождений! Только сердечные тайны!

Разговор должен быть о несовершившихся «романах», о невысказанных никогда и никому вслух или в письмах признаниях, и поэтому решено: рассекретить сердечные тайны, которые, конечно же, каждый из нас носит с мальчишеских лет.

Да, мы говорили о любви. Вернее — о преддверии любви.

Мы сразу отказались от поэтических и философских сентенций. Ни одной цитаты о любви! Ни одного афоризма! Оставим в покое Шекспира, Петрарку, Пушкина, Есенина, Евтушенко!

Разрешаются только стихи собственные. К счастью, среди нас не оказалось поэтов-лириков, и разговор обошелся без стихов. Но не без поэзии.

Я не называю настоящими именами участников стариковского мальчишника: кто знает, как бы посмотрели на это исповедывающиеся деды.

О семейной жизни говорить запрещалось. Только о тех, кому не высказано ни слова любви, но образ которой до сих пор носишь в сердце, и в часы раздумий с особой теплотой вспоминаешь, и, чего греха таить, возможно, грустишь о несостоявшемся некогда свидании, на котором следовало б набраться мужества и сказать заветное: «Люблю!»

Не каждый участник мог бы ответить: зачем надо ворошить давно осевшую золотую пыльцу первого цветения любви? Зачем трогать рубец на сердце, который и до сих пор нет-нет — да и заноет в ненастную семейную непогоду, как приглушенная боль отроческого или юношеского тайного увлечения?

Такая потребность, очевидно, все-таки была, коли без сговора, вот так, сошлись здесь, залюбовались предвечерними красками моря и едва уловимым светом Венеры.

Не в такие ли тихие летние предвечерние часы мы бродили по бульвару или томились у моря, когда нам было по шестнадцать лет, и втайне надеялись случайно встретить ту девушку, без которой, казалось, не мог существовать этот мир. Нет, мы не назначали ей свиданий, не писали записок в прозе или в стихах, не присылали инкогнито в конверте билет «на кино», чтобы, словно невзначай, встретиться с ней в фойе и напроситься в провожатые.

Возможно, в те годы мы слишком щепетильно относились к проявлению своих чувств и берегли целомудренную нравственность своих тайно возлюбленных? Но кто же, как не влюбленный,— самый надежный охранитель девичьей гордости и достоинства!..

— Вы, конечно, помните нашу Леночку? — сказал один из нас и виновато улыбнулся.

Улыбнулись и все участники мальчишника.

«Леночку!..» Кто же не был в нее влюблен! Дочь директора школы, Леночка вызывала восхищение всего класса. Златокудрая, голубоглазая, с открытым милым и задорным личиком, на котором всегда цвела застенчивая улыбка, она проучилась в нашем классе всего один год, а поди ж — все успели в нее влюбиться!

— Так вот,— продолжал рассказчик,— Леночка была для меня божеством. Все нравилось в ней, даже ее чуть подпрыгивающая походка,— помните?

— Бог мой! Конечно!

— Божественная походка!..

На наше счастье, в числе участников не было однокашника, ныне профессора, который со свойственной ему самоуверенностью стал бы доказывать, что на первое слово о Леночке мог претендовать только он, хотя каждый из нас знал, что в те далекие детские годы будущий профессор имел весьма жалкий вид тихони и себялюбца. А такие, как известно, не пользовались вниманием даже у дурнушек, которые всегда падки на легкомысленные комплименты ребят.

Да и по негласному соглашению мы пришли к мысли: поверять сердечные тайны не просто ради праздного суесловия или желания обратить внимание на свой утонченный вкус.

Нет! Нам хотелось проследить в себе зарождения в детстве того второго зрения, которое не только впервые открывало нам красоту окружающего мира, но и внутреннюю красоту человека; и не для умильного созерцания, а рождало силу воображения, вдохновенность творчества, желание охранять и уберечь от грубости и пошлости эту красоту, пойти на самопожертвование ради ее сохранности.

Может, это и было рождением личности?..

— Помню, я стал рисовать, рисовать, рисовать,— продолжал рассказчик.— Не обязательно женскую головку. Наоборот, знал: не нарисую такую, как у Леночки, а это было бы очень обидно.

— И не пробовал?.. Не поверим!

— Пробовал. Тысячу раз пытался... Но тут же рвал все наброски. Не то! Не так! В общем, вы меня должны понимать... Тогда я стал рисовать природу — сад, беседку, море. Но считал: все, что рисую,— для нее! Только для нее! Ради нее!.. Смешно? Но это так. Помню, на уроке рисования я показал учителю свои рисунки. Михаил Потапович похвалил и пустил их по партам: глядите, мазилы, как надо рисовать!.. А я почти не слышал оценок. Все ждал: когда лягут мои рисунки на парту Леночки. Что она скажет? Пренебрежительно пожмет плечиком или улыбнется?

— А она — не посмотрела! — пустил кто-то шпильку.

— Посмотрела. Но... никакого эффекта! Равнодушно пробежала глазами и только на одном рисунке остановила внимание. Я готов был провалиться сквозь землю или скорее порвать рисунки, однако не порвал.

— Жалко стало? Честолюбие взяло верх?

— Нет! — каялся бывший юный художник.— Один-то рисунок ей нравился! А какой? Я-то не видел! Пришлось пощадить все.

— А рисовать бросил.

— Что вы! Наоборот: пуще взялся! Больше стал рисовать и как-то истово, словно в отместку за прохладное отношение Леночки к рисункам. Даже клятву дал: стану художником! Назло ей! Пройдут годы, стану знаменитым, устрою персональную выставку в Третьяковской галерее и приглашу Лену на вернисаж. Пусть кусает ногти: мол, когда-то чуть-чуть не погубила такой талант!..

Все дружно посмеялись вместе с рассказчиком.

«Содокладчиками» могли быть, пожалуй, все. В той или иной степени мы все влюблялись в нее. Но повторяться было запрещено. Извольте говорить о другом объекте своей восторженности!

Не разрешили бы и мне, избранному тамадой застольных тостов о неразделенной любви, сказать свое слово о Леночке, о которой мог бы рассказать что-то не менее драматическое.

Вторым говорил Валентин Ленсков.

— В свои семнадцать лет я был наивным студентом...

И сразу каскад реплик:

— Ты?.. О, Ромео!

— Дон Жуан Таврический!

— Девчонки в тебе души не чаяли.

— Внуков, поди,— баскетбольная команда!..

«Ромео» спокойно выслушал шуточные реплики и сказал:

— От внуков никуда не денешься, конечно. От жен тоже. Закон природы! Но мы же условились — разговор не о женах?

— Иначе тебе не хватило б регламента!

— Хватило б! А вот о «той, о которой»,— мог бы говорить и без регламента.

— Заявка отклоняется! — предупреждаю Валентина.— Укладывайся в норму.

Ленсков шутливо поблагодарил, собрался с мыслями и начал:

— Помните Люсю?.. Умная, красивая, любила меня без ума, сама призналась. Как-то провожал ее, подал руку, а она притянула к себе и поцеловала...

— Отставить!

— За поцелуи штрафовать будем!

— Позвольте!— запротестовал Валентин.— Не я же первый поцеловал... Впрочем, конечно: не мог же я быть чурбаном и не ответить взаимным... Ладно, оставим Люсю. Расскажу о той, с кем свела меня судьба, когда я проходил практику в одном портовом городе. Можете не улыбаться: с Тоней мы ни разу не поцеловались, просто работали вместе — она тоже проходила практику.

— Свиданки были?

— Ни-ког-да! Просто однажды прихожу из кино, а Тоня сидит у меня в комнате. Сидит, значит, и...

— ...уходить не хочет! — подсказывает кто-то.

— А ты бы прогнал? — парирует Валентин,— Может быть, душить стал за вторжение? Тоже мне Отелло нашелся!

Раздался дружный смех.

— Последнее предупреждение!— стучу ложечкой по фужеру.

Ленсков попросил еще пять минут, чтобы рассказать «о самой-самой».

— Только чтоб без поцелуев в щечку!

— Насчет щечки разговор, пожалуй, будет,— лукаво улыбнулся Ленсков,— но все же прошу выслушать. Помните нашу физкультурницу Галочку?

— Галочку?— с досадой переспросил я, пожалев, что не взял слово раньше Валентина. Теперь-то мне опять придется находить новое имя. А жаль! Галочка была моей первой любовью.

Учились мы в одном классе с первого или со второго — не помню. Она была не похожа на остальных девочек. Смуглая, серьезная, сосредоточенная на уроках, никогда не принимала участие в наших проказах. Зато ее всегда можно было видеть играющей в мяч, она хорошо бегала, была отличницей по физкультуре.

Тайну ее поведения я не знал, да и сейчас не пойму. Галка одевалась скромно, просто, но со вкусом. Улыбалась редко, и я всегда ловил ее улыбки. Конечно, до вздохов в те годы не доходило, спал я крепким сном, как говорится, сном праведника, но что-то щемило, кололо, обволакивала печаль. А разобраться был не в силах.

Года через два-три я перешел в другую школу, а встретились снова с Галкой уже на первом курсе техникума. К тому времени она стала известной физкультурницей, имела на своем счету какие-то рекорды — не помню уже. О них она никогда не говорила.

Спортивная фигурка Галочки всегда радовала глаз. Возможно, с тех пор я и создал для себя образ девушки-спортсменки, который и поныне мне дорог как идеал женской красоты. А в Галке было еще обаяние какой-то значительности, вдумчивости, собранности,— чем я, как помню себя, не отличался.

Однажды на студенческой дискуссии мы спорили о женской гордости, красоте, достоинстве. Каких только мнений не было! Мы поднимали на смех тех, кому по душе была девушка-кукла с притязанием на «леди-миледи». Эти «леди-миледи» (мы так их дразнили!) копировали зарубежных кинозвезд, ломались, капризничали, глядели на мир томными уставшими глазами, а некоторые даже прибегали к косметике и подражали манерам Мэри Пикфорд, Асты Нильсен, Поллы Негри и прочих модных кинокрасавиц.

Доморощенные кинозвезды имели успех у некоторых ребят, но то были сынки зажиточных родителей. Они устраивали дома с разрешения родителей вечеринки, баловались винцом и сигаретками, играли в любовь и увлекались зарубежными романами. Мы давали им обидные клички. Они платили нам тем же.

Галка была полной противоположностью «ледям». В те годы только началось массовое увлечение физкультурой. За год-два в каждом клубе организовывались спортсекции. Местом встреч были спортплощадка, стадион, яхт-клуб. Физкультурница — в майке, шароварах и бегунках — стала символом молодости, смелости и красоты.

Хотелось ближе к Галке, ходить с ней на стадион, радоваться ее успехам. Но так вышло, что мы были в разных спортсекциях и в разное время бывали на стадионе...

Если б не рассказ Ленскова о Галке, я начал бы свой рассказ о ней с первой своей клятвы: всю жизнь быть спортсменом! Клятву эту она не слыхала, ничего не знала о моих чувствах и ни одного слова признания от меня не дождалась. Никогда не ходили вместе в кино, не встречались на бульваре, разве только иногда после занятий в техникуме на второй смене я набивался к ней в провожатые, так как жили мы в одном районе.

О чем только по дороге не говорили! Об учебе, о спорте, о прочитанных книгах или о кинокартинах,— и ни слова о своих чувствах, ни намека на желание быть вместе.

Стеснялись? Боялись?.. Трудно гадать теперь. Но видишь, как сейчас афишируют молодые парочки свое чувство, обнимаясь и целуясь на улице, в ресторанах, в метро на эскалаторе, — и приходится сомневаться: да святое ли чувство любви испытывают они или также подражают современным кинозвездам, как в наше время некоторые старались быть ужасно «современными».

О, нет! Обнажать святое чувство любви настолько, чтобы каждый прохожий мог прикоснуться к нему пошлым, циничным взглядом или обидным словом?.. Мы в свое время могли оберегать наших девушек от таких взглядов, не давали повода соглядатаям нашего скромного счастья.

...Пока я так рассуждал, Валентин стал рассказывать, как Галка не замечала его красивой шевелюры, стройности фигуры и его отличных отметок.

— Это и заставило присмотреться к ней! — исповедывался Ленсков.— Захотелось проверить: так ли она холодна?.. Как-то напросился в провожатые, когда прощался у ее калитки, вдруг уверовал в свою неотразимость и решил поцеловать...

— В щечку! Лишить слова! — не выдержал кто-то.

По тому, как Ленсков обидчиво поджал губы, мы решили ограничиться «последним предупреждением».

— Да-да! — подмигнул он.— В щечку! Все дело было именно в щечке... Но в моей. Я вдруг ощутил на своей щеке такой ожог, что, и сейчас вспоминая, чувствую, как она горит.

— Влепила-таки!— уже не выдержал я, чем-то обрадованный такому повороту дела.

— Классически! — потер щеку Валентин.— Дана была полная отставка! Я, конечно, понял, что моя персона «нон грата». И так стремительно ретировался, такими гигантскими шагами устремился домой, словно кто-то гнался за мной дать «добавки».

— Ну, а потом простила?..

— Год не разговаривала! Встретимся случайно взглядами, щека моя сразу вроде вздувается и краснеет, я и сворачивал в сторону.

— Значит, не помирились? — допытываюсь.

— Нет! Разъехались после окончания техникума. Не встречались. Не переписывались. Но с того вечера я, кажется, полюбил ее, во всяком случае, проникся к ней уважением и гордостью за нее. И не пощечина, даже не то, что отказала мне во взаимности — с этим, в конце концов, мог смириться. Самое удивительное то, что после нее, после Галки, никогда не мог полюбить по-настоящему. Ни-ко-го!.. Вот как-то сразу понял, что настоящая любовь это не увлечение и не зависит от «повезет — не повезет», а что-то высшее, к чему хочется дотянуться, ощутить его и почувствовать себя счастливым...

Громкие аплодисменты покрыли последнюю фразу.

— Продолжай, продолжай!..

Валентин поднял руки:

— Все! Ни одного слова от меня не вытянете еще сто лет!..

Мы от души посмеялись над неудачей бывшего нами признанного Ромео, которая стала вечной каторгой неразделенной любви.

Ах, если б я раньше знал об этой пощечине!..

Я замечал, что Ленсков неравнодушен к Галке, всегда останавливал на ней свой взор. Я даже хотел проявить дерзость и попытаться стать его соперником, хотя и рисковал очень, но в моей голове уже бродили мечты об уходе из дому, зрело желание пуститься в дальние вояжи по стране, как когда-то ходил Максим Горький; все увидеть, узнать, изведать все, чем жив человек.

Все мы в том возрасте были по-юношески максималистами, по-своему аскетичны. И я уверовал, что нет у меня оснований для борьбы только за свое личное счастье. Надо было себя отдать всецело благородной мечте, идее, зову новой жизни, а не ограничивать себя квартирно-семейной идиллией, «семейным кругом». И как же я мог позволить себе ограничить свободу той, с которой, бог его знает, будет ли взаимность или же также окончится пощечиной.

Впрочем, если честно, то знай, что Валентин выпросил оплеуху, возможно, я бы и пересмотрел свой аскетизм вместе с максимализмом,— но вряд ли...

Вскоре я покинул Севастополь. А года через три случайно встретились с Галкой на областной спартакиаде. Галка приехала защищать честь своего города, а я играл в заводской футбольной команде да пописывал хроникерские заметки о спорте в местную газету.

Разговорились о житье-бытье: о моем уходе из дому, о дальнейшей учебе, об участниках спартакиады, обо всем что угодно, но только не о том, что касалось наших отношений.

Было как-то боязно спрашивать: с кем встречается? Нашла ли друга сердца?.. Но я ждал этого разговора, тщетно искал в ее рассказах хотя бы одно слово участия и сочувствия ко мне, одного намека на личное отношение.

Не заговорил о своем чувстве и я. Может быть, она так же ждала особенных слов от меня?.. Я возбужденно и глупо тараторил о заводской жизни, о футболе, хвастался своими достижениями, которых, по сути, и не было, и тоже — ни одного слова, что она, и только она, мне дорога.

Мешала ли суетная обстановка соревнований, нехватка времени или что-либо другое — не знаю, но душевного разговора не получилось, и, вероятно, мы оба чувствовали, что говорим не о том, о чем следовало б.

Я не спал всю ночь, мучился, ругал себя за нерешительность, но тут же находил оправдание: да вправе ли нарушать ее покой? Не помешаю ли ее жизни?.. Ну кто я? Слесаришко на заводе, даже не имею своей комнатки, снимал угол с товарищем у какой-то старухи-богомолки. Перспективы явно туманны. А Галка собиралась уезжать в Ленинград, в высшее учебное заведение.

Прошел еще год.

Корреспондентом молодежной газеты я посетил Севастополь. Шел вечером Таврическим спуском, и вдруг — навстречу шумная компания спортсменов — видимо, возвращались с соревнования. Невольно посторонился. Спортсмены прошли шагов двадцать вперед, и я услышал счастливый смех Галки. Это была она — ошибиться я не мог. Она шла с теми спортсменами,— как же я мог не разглядеть ее, когда она прошла мимо меня? Вероятно, и она меня не заметила.

Нет, я не бросился вдогонку. Хотя так хотелось побежать, догнать, поговорить, объясниться, просто сказать ей два слова, не требуя ничего взамен.

Не побежал. Не догнал. Стоял и мучился сомнениями. Зачем? Что это изменит? Она сейчас такая счастливая.

И понял: любил я Галку больше всех. И сознавал с горечью: не имею морального права бороться за свою любовь.

Жива ли она сейчас? Не знаю. Пути наши разошлись навсегда. Говорили, что она уехала в Ленинград учиться. Вышла замуж. Уже мать. В войну перенесла блокаду. Впрочем, точно никто не знал. Но я знал: она должна была выдержать любые испытания жизни — так мне хотелось, в этом я был уверен. Такие, как Галка, должны жить, обязательно должны и будут жить!..

— Тамада! Третий раз прошу слова!..

Очнулся от нахлынувших воспоминаний и предоставил слово Саше Горышеву. С ним я дружил в детстве, был свидетелем его печальной любви. Впечатлительный, ранимый душой, он вымещал на своей скрипке все неразделенное чувство. Девушка его не замечала или делала вид, что не замечает.

В свои семнадцать лет Саша свободно играл на скрипке, сочинял романсы на слова Блока, Есенина и все, конечно, посвящал «любимой Нине».

Не смея признаться в любви, ни разу не ощутив сладость ее удивительно красивых губ, он настойчиво приносил ей свои «опусы». Нина капризно пожимала плечиками или подшучивала над его романсами. Бедный мой сочинитель так измучился, что, как-то подвыпив, заявил мне: «Повешусь!..»

Горышев был старше меня всего на полтора-два года, и я впервые увидел такие страдания от неразделенной любви, силился понять, почему так близко к сердцу принимают это чувство. Придет время — я сам испытаю не раз такое состояние. Но пока что старался воздействовать на Сашино «комсомольское сознание».

Это его бесило:

— Иди ты со своим «сознанием» и «принципами» знаешь куда?! Что ж, по-твоему, у комсомольцев вместо сердца пузырь бычий?! Обожди, прикрутит тебя, защемит вот тут — ничего не поможет. Смешно — да?..

Смешно, конечно, не было, но не знал, как ему помочь. Саша склонен к трагическим жестам, к повышенной эмоциональности и — что хуже — стал заглядывать «в бутылочку», а это по нашим понятиям всегда было позорно и недостойно комсомольца...

— Так все же можно мне? — слышу голос Саши.

Неужели станет рассказывать о Нине? Как ни интересно было узнать мне, чем же закончилась «любовная трагедия» (я тогда срочно выехал из Севастополя, и наша переписка с Сашей как-то сама собой прекратилась), но мне не хотелось, чтобы эта история стала достоянием других.

— Прошу соблюдать условие: не говорить о той, о которой знают другие! — намекаю Горышеву.

Понимающе посмотрел на меня:

— Нет-нет, не о Нине. Не в ней тогда было дело. Во мне! Эгоистом я был. Страдал, мучился оттого, что не я избранник ее, вот и все. Кто знает, может, я больше ее ненавидел из-за этого, чем любил.

— Это не для печати! — шутя объясняю друзьям.

— А я любил одну девушку, даже не любил, а боготворил,— сказал Саша к моему удивлению и удовольствию.— Это было еще до Нины. Жила она на Одесской улице. Каждый день выходила из дому и шла со скрипкой в музыкальное училище. Стройная. Гордая. Красивая. Одним словом — богиня. Я не добивался с ней знакомства — нет. Тем более, что ее часто сопровождал военный, возможно, нареченный. А Валя — так ее звали — была моей, можно сказать, неземной любовью, и я так был влюблен в это божество, что решил быть частично похожим на нее. Уговорил мать купить скрипку и стал учиться в музыкальном училище.

Саша вдруг умолк, о чем-то подумал и продолжал:

— Может быть, я говорю слишком высокопарно, но образ Вали звал меня к чему-то высшему, прекрасному, открыл во мне способность замечать высшую красоту, хотелось стать лучше, чище... благородней, что ли. Это слово раньше произносили как-то иронически, дескать, благородство слово дворянское, для «благородий», а не для простых людей... А разве мы не были своего рода рыцарями? Пусть даже не все принимали в рыцарских романах, но понятие чести, долга, уважения к Прекрасной Даме,— разве мы не хотели стать настоящими рыцарями?.. Впрочем, я, кажется, свернул на другую дорожку...

Все заулыбались. И наш мальчишник вдруг принял иной оборот. Сторону Саши стали поддерживать другие, перешли на взаимный обмен мнениями. И все заговорили о той волшебной неземной любви, которая, конечно, потом стала с возрастом нам доступней и, пожалуй, прозаичней, — но оставила прелесть первого пробуждения сердца, открыла нам новый мир — мир чувственный, душевный, поэтический, красивый и неповторимый.

Возможно, это была еще не любовь, а преддверие ее, и мы относились к проснувшемуся в нас чувству как к чему-то свыше дарованному и неизвестному. Но не эта ли святость чувства и сделала наши сердца зрячими?

Кто не испытал в отрочестве или в юности силы ласкового девичьего взгляда, тот вряд ли поймет состояние, которое охватывало нас: словно лучом освещало изнутри тебя. И обнаруживало, кстати, или богатство твоей души, или, наоборот, бедность. А как хотелось стать богаче!

И тут кто-то напомнил, перебив мои мысли:

— А что скажет в заключение наш тамада?..

Все смолкли, а мне вдруг расхотелось говорить. Возможно, я был и отчасти рад, что не мне пришлось говорить о Леночке и Галке: легче наблюдать со стороны, как делают операцию на чужом сердце.

Да и готов ли я был к тому, чтобы вскрыть тайники своего сердца? Наверное, нет.

Но отступать нельзя. Послышались смешки:

— Неужели не о ком рассказать?

— А мы-то избрали тамадой такого сухаря!..

Я был застигнут врасплох и стал поспешно рыться в памяти: о ком же повести речь?.. Вспоминать было о ком, но на мои рассказы могли сразу наложить «вето», или даже «оштрафовать», или лишить слова.

Только о тех, о ком хранил сердечную тайну!..

Странное дело. Когда перебирал в памяти свои знакомства и симпатии, я почти не надеялся отыскать. То — выдавал сорванный первый поцелуй, то — записка, положенная ей в тетрадку с одним только словом «люблю», то — бесчисленные восторги перед друзьями по поводу очаровательных школьниц или студенток...

Кто же заронил во мне первое чувство красоты? С какого момента я стал тосковать по своей «богине», как хорошо сказал Саша? И кто она — выдуманная мной или в живом воплощении? А может быть, вычитана из книг, вроде манящей в космические дали Аэлиты?..

Но стоило мне только закрыть глаза, как я почти наяву увидел, вернее, почувствовал взгляд очень знакомых, но пока не угаданных женских глаз. Я вспомнил, что этот взор, эти глаза меня преследовали всю жизнь, я присутствие их часто ощущал, даже тосковал по ним, но кому они принадлежали — никогда не мог разгадать. Только знал, что когда-то, возможно в детстве, они были мною увидены или созданы воображением.

Я готов был уже отказаться от своего слова, как вдруг снова ощутил на себе взгляд, поразивший когда-то меня необыкновенной нежностью и теплотой.

Вспомнил!.. Это были ее глаза!..

Я учился в первой ступени. В классе было несколько девочек, среди которых особенно выделялась одна — Маруся Назарова. Но она была строгой, и мальчишки старались с ней не шутить, не заигрывать,— могли нарваться на решительный отпор. Мы все уважали эту красивую девочку и старались ей во всем услужить. Обидней было то, что она ровно никому не отдавала предпочтения.

И вот появилась другая ученица. Стройная, высокая, с золотыми кудряшками и сиреневыми глазами. Она их слегка прищуривала, очевидно из-за близорукости, но от милого прищура казалось, что на тебя внимательней смотрят, хотят ближе быть к тебе, ласковей, нежней.

Звали ее Варей. Варечка Войнаровская.

Мы — одногодки, но я почему-то всегда смотрел на нее снизу, с робостью, словно на божество или как на «гения чистой красоты». Она и была для меня этим гением. Помню, что, когда я читал пушкинские стихи, посвященные Анне Керн, мне чудился образ Вари Войнаровской. Кто знает, может, и Пушкина и Лермонтова я перечитывал от корки до корки в надежде найти еще подобные чудесные строки.

Мы проучились с ней года два-три, потом я перешел в другую школу и потерял Варю из виду. Нет, не стремился искать ее, добиваться дружбы, — мы были тогда еще слишком малы, но когда вырос и стал читать заново книги — в каких только женских образах она мне ни являлась! Она была моей Анной Керн, моей Наташей Ростовой, моей Татьяной Лариной.

Варечка Войнаровская!..

И когда я заговорил о ней, сразу же оживились мои друзья.

— О-о! Войнаровская!

— Какая девушка!

— Где она теперь?..

Увы! Никто не знал. И все пожалели, что не разыскали ее к встрече друзей. А может быть — уже и не разыщем?..

— Когда я учился в техникуме,— вспоминал я,— к нашему зданию однажды подошла группа молодых людей — кого-то, видимо, поджидали из наших студентов. Двое парней и одна девушка, лет восемнадцати. Девушка стояла вполоборота ко мне. И вот чудо: я узнал Варю, хотя лица почти не видел. Варечка явилась, словно выплывшая из далекого детства.

Я сделал два шага вперед, чтобы разглядеть. Да, это была моя Варечка Войнаровская! Она стала красивей, обаятельней, и тот же прищур сиреневых глаз придавал ей выражение еще нежнее, чем когда-то.

Я был потрясен встречей, смотрел на сошедшее внезапно божество и благодарил судьбу за этот счастливый миг «мимолетного видения».

Варя, видимо, почувствовала на себе пристальный взгляд. Мы встретились глазами, и... она, кажется, меня не узнала. А я буквально онемел, я не мог сказать ни слова — то ли от неожиданности встречи, то ли от обиды, что меня не узнала та, образу которой я молился с детства и, как видите, не забыл до сего дня. И хотя в этой молитве, конечно же, нет ни единого слова, ни звука — она для меня звучит поэтическим гимном, волшебству которого подвластны, к счастью, наши сердца.

— Аминь! — шутливо отозвались хором друзья.

Вечер давно сошел на город и подмешал в море фиолетовой туши. Венера по-прежнему сияла далеким, призрачным светом.

Нехотя мы возвращались из далекого сказочного мира в другой — где нас ждали жены, дети, внучата...

Ах, как поздно все же мы собрались на свой мальчишник!

Очень поздно.