Когда-то у нас с издательством «Амфора» был совместный проект под названием ФРАМ. Мы его придумали, чтобы издавать сборники рассказов разных авторов, тематические и просто хорошие. И действительно издали много прекрасных книг.
Проект ФРАМ давным-давно закрылся, а мы с его постоянными авторами стали жить дальше. И писать разные книжки, теперь уже не вместе, а самостоятельно. Ну или не писать. Кто как.
С тех пор прошло несколько лет, но, по большому счету, ничего не изменилось – в том смысле, что мы по-прежнему любим друг друга и скучаем по тем временам, когда вместе писали и собирали книжки, и у нас здорово получалось, с каждым годом все лучше.
И мы наконец решили, что надо бы снова собраться всем вместе и поиграть в свою любимую игру под названием «Новейшая русская литература. Сделай сам».
Заодно, чтобы два раза не вставать, мы решили завоевать мир. Не то чтобы он нам был позарез нужен, но в завоёванном мире гораздо приятней писать книжки. И, кстати, проще их издавать.
Общеизвестно, что завоевать мир проще всего с помощью котиков. Поэтому первая книга наших рассказов, специально собранная для редакции «Времена», так и называется: «Про котиков». И это не рекламный манёвр, а чистая правда. Ни единого рассказа, в процессе наррации которого не выскочил бы хоть один котик, в этой книге нет.
© Макс Фрай, составление
© ООО «Издательство АСТ», 2015
Лора Белоиван
Каждый охотник желает знать
Что запомнилось про этот год:
1. Квадрат света на полу, точно по центру квадрата спит кот, над котом, ломая геометрию и физику света, тянется из окна палка золотой пыли, прямая, толстая, безопасная, глупая – хотела погладить кота и идти дальше, но ничего у нее не вышло, запуталась в коте, завязла в его мехах, стекла по котовой спине, по бокам, разлилась квадратом по полу, перестала быть; это октябрь.
2. Вырезанная из небесной картонки лошадь: вышел однажды за полночь (надо было вынести мусор) – пересек двор, открыл калитку, ступил в казенную уличную тьму (контейнер сразу за забором) и столкнулся лицом к лицу с лошадью, лошадь возвышалась над ним трагическим силуэтом, заслонившим звезды, лошадь, – сказал, – ты чья, хочешь хлеба? – лошадь кивнула, он положил пакет на крышку мусорки, метнулся в дом, вынес буханку – лошадь вежливо отъела половину, а от второй, поблагодарив, отказалась и пошла прочь, и он увидел, что лошадь в попоне, и с облегчением понял, что она не сирота, а просто полуночница и интроверт; это был ноябрь.
3. Сорока, унижавшая крысу: шел из магазина, задрал голову на звук самолета, тут же поскользнулся – снегу намело, прикрыло вчерашнюю злую гололедицу, передвигаться нужно было ювелирно, какие там самолеты – упал навзничь, но в мягкое, вдобавок получил утешительный приз, так как прямо под самолетом, на десять километров ниже, пролетала сорока, а в клюве у нее был зажат крысиный хвост, а на противоположном конце хвоста смиренно болталась его обладательница, живая и здоровенная как кабан – сорока сделала два круга над сугробом возле высокого красного забора с портретом собаки, прицелилась и разжала клюв, и крыса спикировала в снег, воткнулась в него ножичком, а сорока села на забор и захохотала, и он хохотал вместе с сорокой, гладя на то, как крыса выбирается из сугроба, как садится на него толстой задницей, как отряхивает свое матерое коричневое пальто от снега, как злится на сороку и на человека, валявшегося рядом, а потом удаляется куда-то в сторону калитки, важно, гордо, как будто это ее дом, ее собака во дворе и ее счет за электричество на столе в кухне, как будто замыслила написать петицию в ООН (Уважаемый господин Пан Ги Мун, хочу сообщить вам о фактах беззакония и унижения – ну и так далее); это был уже декабрь, две недели до дня рождения, оставалось пережить его – и все: свобода. Оставалось пережить.
…В декабре, 27-го, ему исполнится 40, и можно будет возвращаться к большой жизни, которой, правда, больше нет, но вдруг. Год назад, 26 декабря, он переехал в Южнорусское Овчарово, забрав с собой кота, ноутбук и какие-то одежды – потом пришлось докупать нужное в местном магазине, в город не поехал, потому что машину загнал в гараж и ни разу за весь год не выгнал ее попастись: заходил иногда, прогревал двигатель, и все. Никто из тех, троих, не уточнил, чего ему опасаться в 39, это он сам решил – и даже не решил, а почувствовал – что смерть будет подкарауливать его в дороге; дорогу он вычеркнул. А вместе с ней и все остальное.
4. Скрип кедра: в ту ночь налетел ураганище, кедр скрипел под ударами ветра, дом вибрировал и стонала крыша – а может быть, и не в дороге дело, думал он, может быть, вот оно, пришло, и некуда мне деться, вот он я – не забирай меня, слышишь?
Не забирай меня, эй, ты, слышишь? – валялся в температуре, – кто будет кормить кота? – Это тоже был декабрь, за девятнадцать дней до дня рождения, накануне прочитал в Интернете, что собака, оставшись в запертом доме с умершим хозяином, начинает жрать его труп через две недели, а кот на второй день; слышишь, скотина, вставай, просыпайся, я покажу тебе, как открывается мешок с твоей сухомяткой, а кран на кухне я заменю завтра же, знаешь какой поставлю? – лапой нажмешь сверху, и все, я потом покажу тебе, не пропадешь, потом тебя спасут, а срать, если я все, можешь где угодно.
…Хотя большей частью совсем о ней не помнил. Даже удивлялся: о чем еще думать в каждый из этих 365 дней, любой из которых мог стать последним? Но вот поди же ты: не думал, и все. Только однажды: когда простудился и схлопотал 39,5 – подумал, что же будет с котом, если вдруг это она и есть. На следующий день встал и, как обещал, сходил в «Антонию», купил другой кран на кухню. Попытался научить кота отжимать лапой рычаг смесителя, но кот повторить маневр отказался. «Ничего, – сказал коту педагогическим голосом, – нужда заставит, нажмешь». Какая нужда? Такая-сякая нужда.
5. Фазаны. Их было десять или больше, они слетелись к зарослям калины в углу сада, он долго смотрел на них в окно, и кот тоже смотрел, и челюсть его дрожала мелко, и издавал он звук, похожий на блеянье овцы, и вожделел фазанов – ты дурак, дурак ты, они ж выше тебя в холке, они тебя порвут и затопчут, ты посмотри, сколько их и какие они здоровенные – фазаны обрывали ягоды, снег вокруг калин весь был покрыт кровавыми брызгами – фазаны выедали из ягод семена, пренебрегая мякотью – кот не слышал его убеждений, кот дрожал челюстью и блеял; это тоже был декабрь, но еще тот, прошлогодний, почти неопасный.
Вместе с дорогой оказались вычеркнутыми: малые намеки на личное, работа, еще раз работа и еще раз работа; а также поездки в бассейн и на баскетбол по пятницам. А больше, кажется, и ничего: ну, просто жизнь, и все.
…В Овчарово переезжал будто спал. Дом купил, как потом довольно быстро понял, втридорога, но тогда ему и в голову не пришло ни поторговаться, ни изучить рынок деревенской недвижимости, схватил первое, где не надо было топить печку углем и таскать воду из колодца, но не потому, что лень было или не умел, а просто из вежливости: хотелось продемонстрировать смерти, что не считает ее дурой и готов усложнить задачу (хер тебе, смерть, а не угорание мое от несвоевременно закрытой вьюшки; хер тебе, смерть, а не утопление меня в обледенелом колодце). По этой же причине (хер тебе, смерть, а не ломание моей шеи при падении с лестницы) дом выбирал одноэтажный. Это были ритуальные телодвижения, почтительная игра в ладушки – он действительно был уверен, что ни печной угар, ни неловкое падение с верхней ступеньки, ни колодезная вода не грозят ему; только дорога, только путь.
6. Путь от дома до почты. Две параллельные линии, вытатуированные в памяти цветной китайской тушью – синяя линия дороги, сиреневая линия заката. На почту ходил всегда под вечер, чтобы наверняка не стоять в очереди – забирал посылки из интернет-магазинов, избегая ездить в город за нужными вещами. Весной, летом и осенью дорога на почту была другого цвета, и он не обращал на нее внимания.
Он не обратил внимания даже на второе пророчество, не говоря уж о первом. Первое было в первом классе, когда старшая сестра, старая дура-восьмиклассница, не прогнала его, салабона, спать, а разрешила сидеть вместе с ними, четырнадцатилетними дурами, и пялиться на блюдечко, которому дуры задавали вопросы и сами же себе по слогам отвечали – он и знать не знал, что они читают ответы, а не придумывают их из головы, он удивлялся дурацкой игре, смысла которой не понимал, и когда дошла его очередь, спросил, кривляясь: «когда я умру», и старая дура-сестра ответила «Три, девять, в тридцать девять, долго еще».
Обеспечить коту доступ к воде догадался по-другому: просто стал оставлять дверь в туалет открытой, а с унитазного бачка снял крышку. Бачок всегда полон воды, хоть обпейся. Ходил и напевал два дня подряд: «Эй, чувак, не пей из унитаза, ты умрешь, ведь там одна зараза». Мешок корма, труп хозяина да унитазная вода – продержишься, кот.
7. Труп младенца, закутанный в одеяло. Его везли на санках девочки в ярких комбинезончиках, таких ярких, что в глазах рябило. Четыре тропические птички и труп младенца посреди синей линии дороги (сиреневая линия заката была выше и левее); он встал как вкопанный – девочки, что это?! А они: «нам мама разрешила». И только вглядевшись в стеклянные (силиконовые?) глаза мертвого ребенка, понял, не до конца веря себе: кукла. Их стали делать очень реалистичными, просто невозможно реалистичными, непонятно, как можно с этим играть, это надо скупать и массово хоронить за пределами кладбища, а они играют. Мама им разрешила.
Мама разрешила ему не ехать с ними на дачу – с условием, что непременно приедет через три дня и привезет ту большую кастрюлю, в которой – «ну, та, зеленая, на балконе стоит, мы в ней капусту еще солили» (кастрюля не влезла в машину; еще бы). Оставила 17 рублей: 15 – царский подарок по случаю поступления в университет, 2 – на сахар, хлеб и электричку. Он купил себе гитару – она стоила 16, пришлось занять рубль из хлебно-сахарных, а оставшийся рубль у него прямо возле магазина выманила цыганка – такой красивый, молодой, дай погадаю на любовь, на жизнь погадаю, на смерть погадаю, – а когда он кинулся спасать исчезнувшую бумажку и вцепился в цыганкин рукав, та ткнула ему в лоб коричневым пальцем и протараторила: «Все вижу, все скажу: путь человека имеет начало и имеет конец, конец пути начало бесконечности, что потеряешь, то обретешь, что обретешь, то оставишь, умрешь в 39 лет». Ну и блюдце, конечно, он тогда сразу вспомнил, но как вспомнил, так и забыл. Было бы о чем думать: 39 лет – нормально, пора; где денег взять на электричку? – поехал зайцем. Бегал от контролеров, как сайгак: раза три билеты проверяли.
8. Лето, море, центральный овчаровский пляж, устал загорать, встал, пошел в воду, окунулся, поплыл с закрытыми глазами – солнце сверкало нестерпимо, и блики от воды усиливали солнечную атаку – плыл, плыл, плыл, плыл – пока не ткнулся лицом во что-то нетяжелое, твердо-мягкое; открыл глаза: синий пакет, в нем квадратная вещь. Открыл, заглянул – кусок сала в укропе. Что обретешь, то оставишь; шмат сала килограмма на полтора, оттолкнул его рукой, пакет захлестнуло, и добыча пошла ко дну – так ржал, что едва не захлебнулся, и только вечером вспомнил, что до сорока лет еще почти полгода и что путь по воде все-таки тоже путь.
Третья встреча произошла через двадцать лет после цыганки, два года назад, в Китае: работал по контракту. У него вообще была хорошая работа, жалко было уходить вот так, как он это сделал – на пике карьеры, с отличным бэкграундом и прекрасными отчетливыми перспективами. Ушел-то, собственно говоря, потому, что сходил к китайской гадалке: случайно получилось, подошел в даосском храме к уборщице, а она и не простая. Нет, она не подбрасывала монетки и не рисовала линии (о И-Цзин, ты никогда не врешь, но в умелых руках всегда подаешь надежду тому, кто в ней нуждается), она смотрела выше глаз в переносицу, трогала голову и говорила стихами – твои числа 3 и 9, они очень влияют на твою жизнь, а больше я тебе ничего не скажу.
И еще целый год после этого он умудрялся не строить планов по спасению.
9. «Никому не говори». Эту фразу, накаляканную на бетонном заборе вдоль синей линии, он увидел в первый же раз, когда выбрался из своего нового жилья прогуляться и купить корма для кота. Шел и думал: «Само собой, не скажу». Приличного корма, кстати, ни в одном деревенском магазине не оказалось, пришлось возвращаться ни с чем и делать заказ в интернет-магазине: слава богу, заказы из зоомагазина привозил курьер, это выходило чуть дороже, но хотя бы не нужно было закладывать время на почтовую доставку. И когда шел обратно, увидел, что бетонный забор сплошь исписан всякой фигней, и самыми крупными мессэджами были вовсе не «никому не говори», а «на суханку свернешь гондон найдешь» и «максим ты мне не нужен». «Никому не говори» терялось среди букв и примитивных непристойностей; странно, что он вообще увидел эту фразу. И не только увидел, но и уверен был, что она на заборе единственная.
Невозможность рассказать кому-либо о числах «3» и «9» не угнетала его, хотя несколько раз за последний год он как будто предчувствовал возможный соблазн проболтаться; только переехав в деревню, испытал облегчение: чем меньше коммуникаций, тем выше безопасность, как будто предсказание только и ждет, когда он облачит его в слова, тогда оно получит полную власть над ним; а до тех пор, пока он молчит, оно ничего не сможет сделать. Или почти ничего. Он даже коту не рассказывал подробностей, если не считать инструктажа по унитазной воде, сранью и пакету с кормом.
Кот все-таки вырвался наружу. Блеял, блеял, тряс челюстью, а потом взял и выломал оконную сетку, подкараулив оставленное открытым окно – декабрь, а теплынь какая на дворе, надо же: +4 на солнце, с крыш течет, с кедра течет, с калины течет прямо на фазанов. За день до спасительного сорокалетия сложил истекающего кровью кота в машину – кто б сказал, что фазан способен выдрать коту глаза, не поверил бы – и рванул в город.
10. Сверкающий асфальт удивительно похож на море.
В ветклинике коту умыли рожу, зашили порванные веки и сказали: «теперь как Вий». Глаза оказались целыми: видать, зажмурился, когда получал.
Обратно ехал в крайнем правом, со скоростью, при которой впору аварийку включать. Ну и включил, чтобы не фафакали со всех сторон.
Доехал, припарковался возле забора, вынул кота из машины, занес домой и, как был в куртке, лег на диван и натянул на голову плед.
До сорокалетия оставалось семь часов.
Проснулся в шесть утра. Рядом с ним на диване спал кот.
Встал, подошел к окну. Уперся лбом в стекло и расплющил нос. Вгляделся в утреннюю зимнюю темень. Присвистнул. Хмыкнул. Протер глаза, еще раз вгляделся в улицу, сладко, со вкусом потянулся и сказал:
– Вставай, кот, у нас машину угнали.
Нина Хеймец
Ртуть
Я не знала, кто нарисовал этих кошек, да это было и неважно. Просто однажды я увидела, что они есть. Я шла в школу, обычной дорогой. Сначала – по тротуару, вдоль шоссе, а потом нужно было перейти на асфальтированную тропинку, ведшую вглубь квартала – мимо гаражей, железнодорожной поликлиники, какого-то завода с кирпичной трубой и мимо дома за высоким забором. Все дома в нашем районе были кирпичными, а этот – деревянным, неизвестно как сохранившимся. Дом был двухэтажным, сколоченным из досок, покрашенных зеленой краской. Краска давно облупилась, пошла трещинами, в которых проступала темная, набухшая от дождей древесина. Иногда мне казалось, что, если дождь продлится дольше – неделю или, может быть, месяц, – это темное и волокнистое выбьется на поверхность, вывернет доски наизнанку, краской внутрь. Калитка в заборе была всегда заперта на замок, но в доме все же кто-то жил – в окнах второго этажа, видных с улицы, стекла были целыми и чистыми – во всяком случае, они блестели на солнце. Однажды, когда я шла там вечером, мне показалось, что в окне горит свет. Но он был тусклым, горевшим, казалось не в самой комнате, а где-то в коридорах, – так что я не была уверена.
В тот день я шла, почти не глядя по сторонам. Было начало осени, на кустах, росших вдоль тропинки, выросли белые ягоды. Многие из них уже упали на асфальт и смешно щелкали, если попасть на них ботинком. Я смотрела под ноги. Когда я поравнялась с деревянным домом, что-то заставило меня остановиться. Сбоку, там, где, если не смотреть туда прямо, всегда было темное пятно, что-то изменилось. Я повернула голову. За растущими вдоль забора кустами было что-то нарисовано. Я подошла поближе и раздвинула ветки. Я увидела крышу, покрытую серым металлом. Над крышей горели звезды. Вдалеке светились окна многоэтажек. На крыше сидели кошки. Две из них смотрели друг на друга, а третья, маленькая, – прямо на меня. Кошки побольше были черными, а маленькая – серой, с белым пятном между ушами. Я заметила, что перед каждой черной кошкой на крыше лежала рыбина, а перед маленькой – ничего не лежало, но под ее передней лапой виднелся крошечный блестящий шарик. Я отпустила ветки, вернулась на тропинку.
С тех пор, проходя мимо, я каждый раз останавливалась и, убедившись, что на тропинке никого нет и меня никто не видит, сворачивала с нее к забору. Преодолев сопротивление веток, я пробиралась сквозь кусты, а потом стояла и смотрела на кошек. Сначала я пыталась себе представить, как эти кошки оказались на крыше, откуда они пришли и откуда принесли рыбу – или, может, кто-то им ее принес и положил? И что за шарик придерживает лапой маленькая кошка? Но однажды, стоя там, я поняла, что про них не надо думать, не надо задавать вопросы. Они просто были там, а я на них смотрела.
Так наступила зима. Сугроб подступал к краю крыши, на которой сидели кошки. Казалось, стоит только решиться, сосредоточиться чуть сильнее, чем обычно, шагнуть чуть более смело, и я окажусь там, рядом с ними. Я знала, что подойду к краю крыши, с той стороны, и посмотрю вниз. Я увидела бы город, за ним – парк с замерзшим озером. Глядя сквозь верхушки деревьев, я увидела бы скользящие тени. Наверное, это были олени. За парком начинались гряды холмов, уходившие к горизонту, и там, на горизонте, взгляд различал едва намеченную темную полосу – море. Я отступала от края крыши, оборачивалась к кошкам и снова оказывалась в сугробе, перед дощатым забором.
Потом наступила весна. В тот год было много дождей. Краска, которой были нарисованы кошки, выцвела, они стали почти прозрачными. Каждый раз, проведывая их, я опасалась, что они исчезли. Но кошки пока что были там. Я думала о том моменте, когда я обнаружу, что их больше не видно, но все произошло не так, как я предполагала.
Однажды – это было в начале апреля – я возвращалась из школы и, подходя к деревянному дому, сразу заметила, что что-то не так. Рядом с домом стоял экскаватор, кусты вдоль забора были поломаны, и – я почему-то увидела это не сразу, а спустя несколько секунд – самого забора не было на месте. Я побежала к дому. У экскаватора я остановилась, пытаясь восстановить дыхание. Я заглянула во двор. Теперь, при взгляде на первый этаж, стало ясно, что дом – не жилой. Окна были заколочены ставнями – кроме одного, совсем маленького, с разбитыми стеклами. Входная дверь была распахнута. У меня стучало в висках, и мне казалось, что все, что я видела вокруг – дом, старая узловатая яблоня у калитки, небо над крышей, – наскакивали, наслаивались друг на друга. Я подошла к входной двери, заглянула внутрь. Когда мои глаза привыкли к темноте, я их увидела. Доски были сложены у противоположной стены. Некоторые из них – прислонены к ней вертикально. Прямо перед собой я увидела маленькую кошку с пятном между ушами. Одна из двух черных кошек была там же, но перевернута вниз головой. Доска с ее хвостом стояла чуть в стороне. В штабеле досок, сверху, я увидела одну из рыбин и вторую черную кошку. Я прислушалась: снаружи было тихо. Я не могла их так оставить. Я разобрала штабель, вытащила из него нужные доски и, прислонив их к стене, восстановила рисунок. Правда, как я ни старалась, между досками остались зазоры. Подойдя к двери, я обернулась. За зазорами была темнота. Казалось, она вот-вот прорвется оттуда, и, когда это произойдет, уже ничего нельзя будет соединить. Я закрыла за собой дверь.
Я шла домой и пыталась придумать, что предпринять. Раньше я была только наблюдателем, которому случайно стал известен секрет – даже не сам секрет, а то, что он существует. Но теперь получалось, что кошек могу спасти только я. Если бы кошки оставались на заборе, теряли бы там цвет и исчезли, это было бы в порядке вещей. Но исчезнуть вот так, распавшись на фрагменты, утонув в темноте – нет. Дольше, чем до завтра, кошки не продержатся, это было очевидно. Надо было срочно что-то придумать.
– Завтра туда придут рабочие, – говорила я себе, – завтра уже ничего нельзя будет исправить. На чудо тут уже вряд ли можно рассчитывать. Тут нужно сильное средство, такое, чтобы наверняка. Но что это может быть? «Сильнодействующее».
И тогда я подумала про ртуть. Я вспомнила, как, когда я болела и мерила температуру, мама предупреждала меня, чтобы я осторожно обращалась с градусником. Еще я вспомнила, что годом раньше видела, как бабушка читает в «Науке и жизни» статью про опасные для здоровья вещества в нашем быту. Когда она отложила журнал и вышла из комнаты, я тоже просмотрела эту статью. Она оказалась неинтересной – написанной очень мелким шрифтом, с формулами и без картинок, поэтому читать я ее тогда не стала. Но в том абзаце, что я все-таки прочитала, как раз было написано про ртуть – что она испаряется, и если вдохнуть ее слишком много, то от этого можно заболеть и даже умереть, кажется, так. «Что может быть сильнее средства, от которого можно умереть? – думала я. – Если что-то может на кошек подействовать, дотянуться до них там, куда они удаляются, там, где они растворяются, то это – оно».
…Дома я открыла буфет и взяла оттуда градусник. Должен был быть еще один. Я нашла его в ящике серванта. Там же была жестяная коробка со швейными принадлежностями. Я взяла оттуда три оловянных наперстка. Получилось очень удачно – два было больших, а один – маленький, «детский». Потом я пошла в свою комнату и разбила копилку. Я положила в карман куртки термометры, наперстки, гладкий овальный камень, который я нашла в прошлом году на море, фонарик, деньги из копилки и вышла из дома.
Пришлось обойти несколько аптек – «Для чего тебе столько градусников, девочка?» Когда я подходила к деревянному дому, уже сгущались сумерки. Рядом с домом никого не было. Я вошла внутрь и включила фонарик. Кошки были у стены, как я их и оставила. При свете фонаря казалось, что я вижу их более четкими, но одновременно и более плоскими. Надо было спешить.
Я поставила перед кошками наперстки, «детский» – перед маленькой. Потом я вынула из кармана первый градусник и разбила его острый кончик камнем. Я думала, ртуть будет жидкой и вытечет в наперсток, но оказалось, что она состоит из крошечных шариков. Они пролетели мимо наперстка и раскатились по полу. Я попыталась их подобрать, но они проскальзывали между пальцев. Я нашла в кармане конфетную обертку; с ее помощью мне удалось согнать ртуть в один из наперстков. Я вспомнила про блестящий шарик под лапой у маленькой кошки. «Может быть, это было послание, шифровка, как раз на такой случай», – подумала я. Дальше все прошло без происшествий. Я распределила ртуть по наперсткам. Села чуть поодаль, замотала нос и рот шарфом и стала ждать. Я собиралась дождаться, пока средство начнет действовать. Я не знала точно, в чем это будет выражаться, но сразу бы поняла, что что-то происходит, – я не сомневалась в этом. Через какое-то время в фонарике села батарейка, в доме стало почти совсем темно. Я открыла дверь, но даже при свете луны и фонарей видела только очертания кошек, а потом и их перестала различать. Я подумала, что родители уже вернулись с работы и гадают, где я. Потом они станут беспокоиться, пойдут меня искать. Надо было возвращаться домой. Я решила зайти назавтра, по дороге в школу. Завтра все изменится, иначе не может быть. Уходя, я оставила дверь открытой – чтобы у кошек было больше возможностей.
Под утро у меня поднялась температура. Я слышала, как мама говорит папе, что я горю, но точно измерить мне температуру она не могла – оба градусника куда-то делись. Папа попросил градусник у соседей. Потом я слышала, как мама вызывает «Скорую помощь».
Я поднесла к глазам руки. Они были в сетке ярко-красных прожилок. Надо мной переплетались тонкие прозрачные трубки. Я смотрела на них несколько секунд – трубки стали зеркальными и теперь заполняли всю комнату. Они блестели так сильно, что смотреть на них больше не получалось. Сбоку было окно. В черном небе висели круглые блестящие звезды. Они пульсировали, подступая к стеклу.
Когда я снова открыла глаза, трубки надо мной были прозрачными. На потолке горела лампа дневного света, но я поняла, что сейчас – не ночь. Я снова посмотрела вбок. На стекле были капли дождя. Я задремала и вдруг услышала за окном глухой стук – как будто о металл ударилось что-то мягкое. Я повернула голову. Дождь перестал. За стеклом была кошка, маленькая, черная, с белым пятном на лбу. Кошка смотрела прямо на меня, а потом отвернулась и стала вылизываться. Потом она исчезла. На следующий день она снова пришла. Опять посмотрела на меня, а потом села, повернувшись ко мне спиной. Мне показалось, что в отдалении, где-то на этаже, я слышу голос мамы. Другой голос, незнакомый и более громкий, говорил, что опасность миновала, но состояние все еще тяжелое. Голоса стихли; я снова посмотрела в окно. Кошки там не было, но на следующий день она появилась снова и уселась снаружи. «Она откуда-то перепрыгивает на подоконник, – поняла я, – видимо, с какого-нибудь дерева или гаража». Еще я точно знала, что никому не должна об этом говорить. Впрочем, меня никто ни о чем и не спрашивал: врачи часто подходили ко мне, считали пульс, проверяли трубки и тут же уходили. Так продолжалось еще несколько дней. Кошка появлялась примерно в одно и то же время, утром, проводила на подоконнике снаружи несколько минут, а потом резко отталкивалась и прыгала куда-то вбок – я успела это разглядеть. Я ждала ее. Однажды утром она не пришла. На следующий день меня отсоединили от трубок и разрешили попробовать встать. Я медленно села на кровати. У меня закружилась голова, но я все же встала и, едва удержавшись на ногах, шагнула к окну. Далеко внизу я увидела улицу. Деревья казались окутанными зеленоватой дымкой. За улицей начинался заводской квартал, тянулись вверх трубы, потом – крыши жилых домов. За ними начинался лес. Он уходил к горизонту, опрокидывался в него, как море. Я попыталась понять, каким образом кошка попадает на подоконник, прислонилась лицом к стеклу, попробовала посмотреть вбок, но у меня снова закружилась голова, и пришлось вернуться в кровать. На следующий день меня перевели в обычную палату, а еще через неделю мама забрала меня домой.
Прошло уже много лет, но я часто думаю о тех кошках, на крыше, и о той кошке, которая ко мне приходила. В моей памяти они почти не имеют цвета, почти прозрачны. Однажды они исчезнут, и я перестану вспоминать о них.
Екатерина Перченкова
Котя
Ирку мы полюбили с первого взгляда и навеки. До умопомрачения.
Наверное, потому, что она досталась нам готовенькой. Мы были молоды и бестолково самостоятельны и все еще полагали, будто сопливый орущий младенец, от которого никуда не деться вплоть до его совершеннолетия, – самое страшное, что может случиться с человеком. И поэтому Валю, Иркину маму, приняли настороженно, пытаясь прочитать по ее лицу признаки одержимости распашонками и молочными смесями и слабоумного умиления по любому поводу. Но Валя оказалась нам вдруг совершенно своя, а вот Ирка…
Ирусик, Ирунчик, Ирсанна, деточка, лапонька, золотко, цветочек аленькый (с непременным московским придыханием, как в старом мультфильме), крохотная наша богиня, по кругу затисканная и зацелованная, одаренная всеми сокровищами мира, до которых могли дотянуться неловкие наши руки – куклами большими и маленькими, музыкальными шкатулками, расшитыми валенками, капроновыми бантами, цветными фломастерами, кубиками ручной работы и плюшевыми медвежатами.
Новую знакомую, вроде нас вчерашнюю студентку, мы стали звать мамой Валей и никак иначе, это считалось вроде почетного титула. Младенец – создание опасное в своей непредсказуемости, характер и талант его еще неведом, а у Вали была уже настоящая, подросшая девочка, и пускай никто из нас не хотел детей вообще – каждый мечтал себе такую же в точности, вот такую, какой мы увидели ее впервые.
В декабре праздновали мой день рождения, и дедушка привел Ирку из садика к нам, чтобы передать маме. Зимнюю нашу полутемную прихожую она озарила, только войдя: большеглазая, румяная с мороза, укутанная в шерстяной красный платок поверх пушистой шубки, с мокрыми от растаявшего инея длиннющими ресницами. Увидела маму, ресницами похлопала – и разревелась горько-горько. Пока ее раздевали, разували и утешали, выяснилась причина слез: в детском саду был мальчик, которого звали Котя. А Ирка, может быть, тоже хочет, чтобы ее звали Котя, но взрослые распорядились иначе и испортили ребенку жизнь, вот прямо всю-всю.
Котенька ты наша, – говорили мы, занимая ее наливным яблоком, и блестящей конфетой, и снежным шаром (шар, конечно, пришлось подарить).
Озарила, да. Быт наш творился непросто; сами недавние дети, мы еще не знали толком, что делать с собой, оказавшись в чужом городе, в неуютном плену съемных квартир и бесконечных долгов, нелюбимых работ и кратковременных трудных любовей; мы еще держались друг за друга спасительной привычкой студенчества, но уже начали подозревать, что никому из нас не суждено выплыть в настоящую прекрасную жизнь, ибо если она и достается человеку – так только чудом. Только огромным везением, которого никогда не хватает на всех. Но ведь Ирка, Ирка наша была самым невозможным из всех вероятных чудес, она была живая, никто ее не зарабатывал и не выпрашивал, она появилась у мамы Вали сама по себе, непонятно за что. А мама Валя была такая обыкновенная, совершенно вроде нас, такая интеллигентная бледная моль в круглых очках и тонких кудряшках, что сама обыкновенность ее внушала надежду: может быть, и про нас запасены чудеса.
Если бы не Ирка, жизнь наша наверняка сложилась бы иначе. А так – я вдруг легкомысленно перестала стеречься возможного ребенка, высчитывая опасные дни, и вскоре мы с Глебом уже стояли смущенные в районном ЗАГСе, потому что наша Аленка немедленно воспользовалась моей легкомысленностью и во мне завелась. Петрович познакомился с мамой своего Стасика в метро. Ольшанская бросила заморачиваться по своим восточным практикам, подразумевавшим стерильную чистоту духа и плоти, и забеременела двойней от учителя йоги, но замуж вышла почему-то за таксиста.
И ничего не случилось. То есть ничего страшного: мы продолжались на свете такими же молодыми и бесприютными, так же держались друг друга, просто нас стало больше на несколько маленьких человек – и мы начали жить размеренней и осторожнее, чтобы не повредить им случайно. Мы в них души не чаяли, но Ирка оставалась незабвенной нашей первой любовью.
Образцом, трафаретом, мерою сбывшейся жизни – вот кем она была для нас. Разведчицей из недалекого будущего: пока наша малышня училась ходить и говорить, Ирка уже писала остреньким наклонным почерком, уже играла гаммы на фортепиано, уже выпрашивала у мамы Вали духи и лак для ногтей и даже была влюблена в мальчика из музыкальной школы. Маме Вале удалось определить ее в гимназию с углубленным изучением французского языка, куда брали или очень богатых, или очень умных; таким образом Ирка оказалась признана очень умной официально. Воспитанная старательность сочеталась в ней с невероятной легкостью размышления, она была почти круглой отличницей и к девяти годам уже разговаривала совершенно как взрослый человек.
Не сказать, чтобы Ирке приходилось просто: во все детские печали и радости она бросалась самозабвенно, с головой, вдохновенно дружила и отчаянно ссорилась, горячо увлекалась и стоически терпела неудачи, болела всеми детскими болезнями подряд, ломала руку на катке, проваливалась однажды под хрупкий апрельский лед и два раза чуть не умерла от анафилактического шока. И никто – никогда – не ощутил ни малейшего желания сохранить ее, уберечь, закутать в уютную вату, потому что запас прочности Ирке достался поистине нечеловеческий. Это, наверное, мы, в юношеском неведении обрушившие на нее всю доступную нам любовь, накопили в ней этот запас. Другие взрослые, поняли мы потом, не поступают так, потому что боятся избаловать.
Какие они все-таки дураки.
Где была она – там не страшно было жить.
Как я смотрела на Аленку свою, бесконечно виня себя, что не могу дать ей самого лучшего на свете, что она моим попустительством долго еще обречена на съемную квартиру и не самую хорошую школу, что летом она увидит море только потому, что до него рукою подать; что я не куплю ей к сентябрю нового телефона, потому что должна выбирать между телефоном и ботинками для нее. Но приходили на чай мама Валя с Иркой, и телефон у Ирки был тоже так себе, и ботиночки не то чтобы новые, и такая она была хорошая и складная, такая аккуратная, словно уверенное перо вывело ее поперек жизни поблескивающей черной тушью, так она была похожа на юную француженку из романтического кино, так спокойно держалась, точно ей принадлежал весь мир.
И пускай в этом мире она оставалась дома, когда одноклассники заказывали на каникулах поездку в Париж, пускай из-за аллергии у нее не было домашнего животного – а котика или собачку она хотела до слез, пускай старательная учеба оставляла ей уже совсем мало свободного времени – мир действительно принадлежал Ирке, покоряясь сиянию ее ослепительной юности.
И тогда я видела, что еще год или два – и в Аленке, пока еще неуклюжей и робкой, тоже проклюнется это властительное сияние, и все будет хорошо.
…У мамы Вали – как это свойственно мамам – был надежный план относительно дочери. Конечно же, институт иностранных языков, конечно, синхронный перевод и международные отношения. Никакого филфака, никакой вот этой высокодуховной гуманитарной нищеты – хватит, натерпелись; в конце концов – просто стыдно идти в педагогический с такой золотой головой, просто невозможно отдать Ирку замуж за какого-нибудь бормочущего рифмоплета, как это водится у петербуржских филологинь: ей по мамы-Валиному плану полагался как минимум перспективный дипломат.
Но у пятнадцатилетней Ирки оказалось свое разумение насчет дальнейшей жизни: одного похода с классом в Театр Ленсовета оказалось достаточно, чтобы сокровище наше принялось мечтать о театральной академии. Из детских уст вылетали даже чудовищные слова «Щепка» и «Щука», доводившие маму Валю и нас заодно буквально до обморока: Ирка всерьез рассматривала возможность уехать от нас в Москву, если не получится поступить здесь. И, как всякий подросток, она была совершенно бесчувственна к тому, что мы не можем расстаться с ней.
Дело спас случай, мы даже не сразу поняли это. Весною, заканчивая девятый класс, Ирка вдруг похудела и заблестела глазами, обзавелась полыхающим румянцем и привычкой запираться в ванной с телефоном, и театральная академия, и Щепка, и Щука померкли вдруг, отдалились, а потом и вовсе пропали из ее словаря.
– Это ведь давно пора было, – сказала мама Валя как-то вечером, испуганно глядя на меня. – Господи, а вдруг он ее обидит?
– Не дрейфь, мам Валь, – легкомысленно отмахнулась я, – мы же тогда его прибьем. Вот этими самыми руками. Ты на нее посмотри, она же у тебя умница. И он наверняка не кто попало.
«Он» оказался десятиклассником Володей, улыбчивым, подтянутым мальчиком, поздним и единственным ребенком университетского профессора, и мама Валя, недавно еще до смерти перепуганная внезапной Иркиной любовью, то и дело скрещивала пальцы, стучала по дереву и даже немножко молилась – вот бы все так и осталось, вот бы сложилось, у детей это редко получается, но пусть будет чудо, ну пожалуйста-пожалуйста!
И чудо, казалось, пообещалось быть: юные влюбленные не забросили учебы и даже не слишком много времени проводили вместе, и в мамы-Валин суматошный быт с красивым своенравным подростком вошла вдруг уютная размеренность: сейчас девочка пойдет в школу, а потом вернется и будет делать уроки, а потом поедет на Чайковского к репетитору, после занятий Иру встретит ее мальчик, и они прогуляются до дома пешком, мама Валя приготовит им ужин.
То был благословеннейший год: мы с Глебом и Аленкой переехали в свою квартиру, мамы-Валин муж отправился работать по контракту в Корею до самой осени, Ирка была занята учебой и мальчиком, Аленка художественной гимнастикой, и мы с Валей гуляли по городу, ходили в кино, мерили платья на распродажах и выпивали неимоверное количество кофе в маленьких кафе. Будто бы вымечтанная настоящая жизнь – та, что дается чудом и везением – наконец выпала и нам.
…Кончилась она в июне, в день рождения Петровича. Столпу и основателю студенческого нашего братства стукнуло тридцать семь, он был поэтом и опасался возраста, оттого потребовал у нас всемерной моральной поддержки, которая должна была проявляться целые выходные подряд на даче в Каннельярви. И если мы с Глебом могли бестрепетно отправить дите к бабушке, то маме Вале не с кем было оставить Ирку на два дня, а покидать ее в одиночестве было страшно.
А Ирка вдруг пришла отпрашиваться сама – на те же два дня, – и смотреть на нее было жалко.
Ей оставался еще школьный год, а Володя получил аттестат, и вдруг – отчего он не сказал раньше? – оказалось, что ему предстоит колледж где-то в Филадельфии, а потом университет там же. Конечно, если поступит. Но он – ты же знаешь, мам – такой умный, что поступит обязательно. И никогда не вернется.
И Валя, которой непролитые слезы в Иркиных глазах были как ножом по сердцу, отпустила ее провожать Володю на другую дачу, в компанию школьных друзей, взяв клятвенное обещание звонить каждые два часа и записав телефоны всей Володиной родни.
Мы сидели и морально поддерживали Петровича – то есть потребляли шашлык и вино под неспешную болтовню, безмятежно любуясь высоченными соснами над дачной крышей. А Валин телефон все молчал, Ирка все не брала трубку, и потому становилось все тревожней и страшнее. И в четыре часа утра мама Валя поднялась из-за стола и решительным срывающимся голосом заявила: ты как хочешь, а я вызываю такси.
Поехали, сказала я.
План был такой: добраться до дома, такси не отпускать, поглядеть адрес Володиной дачи и карту в Интернете – что же мы, дуры такие, не записали сразу? – и немедленно ехать туда.
Но когда машина остановилась у подъезда, мы посмотрели наверх и обнаружили, что в кухонном окне горит свет. Поднялись на третий этаж бегом, минуя лифт, открыли дверь – и навстречу нам вышла Ирка в домашней пижамке, бледная от бессонной ночи.
– Ты к Володе не поехала? – ахнула мама Валя.
Ирка только вздохнула.
– Что случилось? Рассказывай немедленно! Поругались? Тебя обидели? Что?
– У них на даче, оказывается, четыре кошки, – сказала Ирка. – А у меня аллергия. Вот.
– Господи…
– Я не настолько злюсь, что он сразу мне не сказал, – усмехнулась Ирка, – чтобы омрачать отъезд своим хладным трупом. Такие дела…
– Господи, – опять сказала Валя. – Ирка! Прости меня, дуру… Я, – она беспомощно оглянулась на меня, – боялась, что вы с папкой притащите какого-нибудь засранца с улицы. Ты, понимаешь, маленькая. Папка еще хуже, чем маленький. А убираться мне. А ну как метить начнет… На клубнику у тебя аллергия. И на апельсины. А на кошек… это я тебе придумала. Ир, вы писать друг другу сможете… по скайпу говорить. Или я не знаю… ну хочешь, такси вызовем? Поедем туда? Или в аэропорт, может быть? Когда у него рейс?
– Не хочу, – сказала Ирка. И обхватила себя за плечи, как взрослая трагическая женщина, а лицо у нее стало вдруг совсем детское, губы задрожали и поползли в стороны – и она побежала в свою комнату и дверь за собою захлопнула.
– Слушай, сходи к ней, – попросила мама Валя через полчаса, когда мы немного пришли в себя и сварили кофе. – Посмотри, как там… Я что-то не могу.
– Дай ты ребенку поплакать.
– Она не ребенок давно… Ну сходи, а? Я уже натворила дел…
И я пошла утешать Ирку. Оказалось, что она лежит поперек кровати с ноутбуком и сосредоточенно раскладывает пасьянс, изредка всхлипывая.
– Ирка, прости маму, – начала я с места в карьер, – понимаешь, бывает…
Она ко мне даже не повернулась.
– Ирка, хочешь честно? Ты, конечно, мне не поверишь, но так оно и есть: первая любовь редко…
– Какая любовь? – всхлипнула она. – Ты о чем вообще?
– Так чего ты тогда ревешь?
И тут Ирка, которая всегда плакала как настоящая красавица – хрустальными слезинками с неизменным лицом, – уткнулась лицом в подушку, вцепилась в нее обеими руками и оттуда, из подушки, заскулила тоненько и жалко, всем вздрагивающим телом уворачиваясь от моих перепуганных объятий.
– Ну что ты, Ирушка, солнышко мое, золото, котенька моя, что ты? – я не знала, то ли позвать на помощь маму Валю, то ли так и обнимать ее, плачущую.
– Когда мы жили на Электросиле, помнишь? – пробормотала она наконец, – в булочной был один котик… Я бы все на свете отдала, чтобы это был мой котик… Он был такой… ну, такой… Не серенький, а как будто коричневый, большой, и глазки желтые. И лапки толстенькие такие… Продавщица всем говорила – посмотрите, какой красавец, возьмите котика. И я все ходила и мечтала, что вот бы у меня не было аллергии, я бы его взяла и принесла домой, и сказала бы: мама, папа, это Котя, он будет жить с нами… И он бы спал со мной. И с бантиком играл.
– Ирка, ну ты что? Это когда было!
– Пусть бы она меня не обманывала! Пусть бы честно не разрешила! Я бы его тогда хотя бы потрогала… Он был такой… весь плюшевый…
– Горе ты мое. Тебе шестнадцать уже. Станешь совсем большая, будешь жить сама, заведешь себе котика.
– Это будет не тот котик, – зашмыгала носом Ирка, не отрываясь от мокрой подушки. И я оставила ее одну: иногда бывает так, что человеку надо просто поплакать.
Вишня тем летом пошла рано, мелкая северная вишня с горчинкой и зеленоватыми боками, вино из нее получалось волшебное, и варенье неплохое, а мы с мамой Валей до полудня с этой самой вишней пекли пироги, потому что прожили на свете взрослыми куда дольше Ирки и хорошо знали, что нужно делать в таких случаях.
Татьяна Замировская
Жемчужный сироп в оловянной чашке
Бабушке удивительно повезло, и всей ее семье, по-видимому, тоже. На бабушкино имя пришло роскошно оформленное приглашение, где указывалось, в частности, что она еще весной подавала заявку в церкви (все очень удивились: бабушка весной точно не могла ходить в церковь, потому что она уже восемь месяцев, как не ходила вовсе: шейка бедра, предательский хруст, последний шаг). Выяснилось, что эту заявку, поданную потусторонним, бесчестным образом, внимательно рассмотрели и полагают, что у обеих – бабушки и заявки – есть все шансы пройти досудебные предварительные испытания, поэтому всех приглашают с 12 по 20 марта включительно, в полном составе, такие правила, надо ехать.
Никто толком ничего не знал про испытания: так, доходили слухи, где-то вроде у друзей соседских родственников какая-то бабушка тоже получила приглашение, но никто ничего не уточнял – ни как правильно составить заявку, ни что там происходит. Все соседки, во всяком случае, божились, что сами заявок не оставляли и понятия не имеют, как это делается, но вот за горами, за лесами, в веселом чертовом Барнауле якобы чей-то дед Дима составил правильную заявку, и за ним примчали ангелы в синих плащах (параллельно порой прилагалась история про неправильную заявку деда Вовы – за ним говорящие свиньи приехали на безглазых конях верхом и увезли деда с собой навсегда, оставив залог – кованое кресло-качалку, которое качается и качается, остановить невозможно) и всю родню забрали, а потом все вернулись уже без деда, но с чемоданом подарков и сертификатом: дед прошел. Оно еще и удобно: хоронить не нужно, отпевать не нужно, ничего не нужно уже: прошел, прошел.
Потом оказалось, что маленький Арсений построил по бабушкиным сбивчивым советам церковь из спичек – именно в ней хитрая бабушка умудрилась оставить заявку, как сообщили им уже потом, когда приехали всех забирать. Собирались, будто цветы в букет – хрустящие, ломкие, пылающие праздничным бархатом, впереди как бы дача, санаторий, консерватория: Лана стоит в коридоре сияющая, как новая стиральная машина, у ее детей Арсения и Машеньки по мешку с любимыми игрушками (невозможно расстаться), бабушку ведет под руки папа Арсения и Машеньки, тихий толстый Чапа, Чапе со всеми нельзя, потому что он не кровный родственник бабушки, и конфетный букет из напомаженной Ланы и деток висит на Чапе с торжественным шипением: чашки помой, за водой следи, влажную уборку убери, еще одну не менее важную уборку убери, и не пей, ничего не пей, только воду, но из крана не смей.
Кран в ответ на запрет тоненько запел из кухни: прощался с бабушкой. Она обернулась легко-легко, как будто серебряная шаль упала с плеч, и махнула сухонькой ручкой, покрытой коричневой сеточкой: разрешила тишину. Кран перестал петь, и все вокруг перестало петь.
Все залезли в серебристую машину: бабушка и Лана с детьми. В машине уже сидел дядя Володя со своими мальчиками от трех браков: подростком Василием, восьмилетним Домиником и маленьким трехлетним Адрианчиком, которого бабушка вообще никогда не видела, потому что Адрианчик с дядей Володей и его третьей женой, кореянкой, жили в Калифорнии. Бабушка просияла, усадила Адрианчика себе на колени, он сморщился и завозился, запыхтел, судорожно забился локтями, как голубь, залетевший в мясную лавку. Лана вопросительно уставилась на брата Володю: оказалось, заехали за всеми – вначале за Володей, а потом вместе с ним в Минск к первой жене и в Балтимор ко второй, с которой вместе Володя и эмигрировал. Последний раз Лана видела Володю десять лет назад. С тех пор он похорошел, погрустнел и стал похож на какую-то неназываемую мебель. Адрианчик завыл, извернулся ящером, бабушка засмеялась: ты, Вова, такой же упрямый был.
…Привезли, заселили в гостиницу, все объяснили наконец-то: такая программа, перенаселенность туда-сюда, буквально через пару сотен лет планируется Большой Суд, но всех сразу не потянут, это же миллиарды, незарегистрированных еще сколько, короче, муторный процесс, поэтому было решено ввести программу, чтобы некоторые желающие еще до Большого Суда прошли все судебные испытания и получили сертификат заранее. Зато тогда потом уже, когда Большой Суд, их это не касается, будут сидеть с сертификатами как зайчики.
Еще сообщили, что испытания все еще «прокатываются» и в дальнейшем будут модифицироваться, поэтому можно оставлять жалобы и предложения в специальной книге, и все потом обязательно учтут, вам же самим пригодится.
Пригодится, пригодится; тут все пригодится, все сгодится. Гостиница оказалась царская, пятизвездочная: бассейн, азиатский ларек с дрожащим, как танцовщица, муссом из личи и манговым смузи в пластиковых ведерках, гигантское неоновое лобби с кальянным баром, музыкой и аниматорами для малышей, бармены услужливо говорят на всех языках, даже на польском. Лана во время ланча набирает полные карманы винограда, Арсений и Машенька тянут в номер вазу-кубок, усыпанную доверху золотыми, как монеты, карамельками.
Потом бабушка заходит к ним в номер – помолодевшая, в синем платье – и таинственно говорит, что заполнила все бумаги наконец-то и скоро убегает на первое испытание.
…Потом снова прибегает с букетом цветов (подарили на рецепции) и какими-то папками, оставляет их на подоконнике, волнуется, говорит, что придется много всего вспоминать, фактически, всю жизнь заставляют вспомнить и потом по каждому событию пройти схематически, и так каждый день.
Прибегает и убегает, видно, что немного нервничает, но и радуется тоже: глаза блестят, запястья спортивно пульсируют, улыбка не сходит с растерянного лица.
Все это время за ней по гостиничному коридору властно и важно ходит какое-то некрупное черное животное с налитыми кровью глазками и красной тряпочкой в зубах. Животное дожидается бабушку около двери в номер, внутрь не заходит. Выясняется, что действия каждого участника курируются свыше, поэтому должен присутствовать спутник и наблюдатель – у большинства это традиционный огнегривый лев или иное благородное схематичное животное вроде единорога; за одной старушкой, например, ходил бенгальский тигр ростом в два раза больше этой самой старушки, но у бабушки получилось совсем странное, пусть и величественное, животное. Машенька, всмотревшись в него издалека, предположила, что это плешивый сурок. На деле же это было черное, неповоротливое кошачье животное, похожее на барса, но с неудобными плавательными перепонками на лапах и плотным кожистым, как у выдры, хвостом.
…Позже, благодаря эрудированному Володе, все выяснили, что бабушкин плешивый полутигр – это бабр. Бабр изображен на гербе Иркутска и, фактически, является выдуманным животным – неким трагическим гибридом уссурийского тигра и бобра: поспешные и тревожные геральдические художники, по словам Володи, не разобравшись в том, что бабр – это тигр, а не бобр, пририсовали зверю плавательные перепонки и бобровый хвост. Оказалось, что в зубах у бабра – убитый им малютка соболь, который также присутствует на гербе Иркутска. Мертвый соболь доказывает, что существо с перепонками и кожаным хвостом – не бобер, а опасный и благородный тигр.
В детстве бабушка какое-то время жила в Иркутске. В общем-то, все сошлось. Пока Володя объяснял это сестре и племянникам в лобби, бабушкино животное внимательно, как сторожевой пес, присело и деликатно положило мертвого соболя прямо на ковер. Потом снова вцепилось зубами в трупик и, весело поднимая лапы, будто на марше, поспешило за бабушкой, пробегающей по коридору с очередной пачкой заполненных анкет.
Каждый день бабушка проходила испытания: ходила куда-то, возвращалась взволнованная, сияющая. Как-то пришла 16-летняя, пылающая, как камин. Однажды вернулась совсем ребенком, двух слов не могла связать. Но приходилось связывать как-то – по правилам, во время каждого испытания необходимо было спрашивать совета у одного-единственного кровного родственника. Бабушке объяснили, что она будет переживать различные важные ситуации из собственного прошлого, но сконструированы они будут так, что поступить правильным образом будет принципиально невозможно – и чтобы принять правильное решение, необходимо попросить совета у родственника. А потом принять еще одно решение: следовать совету или нет. Правильное решение только одно, ошибаться нельзя, но все это не очень страшно – даже если сертификат не дадут, все равно впереди маячит какая-то жизнь, все можно поправить потом, когда будет Большой Суд, к тому же, это тестовый режим, и, возможно, пару ошибок допустить можно.
Лана уточнила у бабушки: мама, ты оказываешься в ситуациях, которые у тебя когда-то были? – но бабушка хитро прищурилась и тонким голосом ответила: не совсем – тех, которых не было, но могли бы быть – и поэтому они выглядят и воспринимаются как подлинные. То есть, другие ситуации, которые ведут к таким же деталям биографии – понимаешь? Лана качала головой, вынимала из карманов халата утренний виноград и давила его языком: ничего не объяснить тут.
Вообще бабушка пришла к Лане за советом, и зверь бабр сидел молча под дверью, жуя плоть мертвого своего спутника так интенсивно, что казалось, что его бесконечно тошнит одним-единственным соболем. Бабушке выдали такую ситуацию: ей было хорошо за тридцать и она мучительно не могла разрешиться Ланой в роддоме, и врачи ангельским хором возвестили: выбирай, тут надо кого-то одного выбрать, или ты, или она, а выбрать невозможно, и ужасно болит, и синие круги под глазами крутятся-вертятся, как небесная мельница, а под чьими глазами – не очень понятно уже, просто нехорошие глаза вырезаны в потолке, выломаны усилием боли провалы-дыры, смотрят и ждут. Ты же сама рожала, объясняет бабушка Лане, ты должна знать, как поступать в такой ситуации, у меня сейчас это впервые. Лана подумала и ответила: а я бы осталась жить, наверное. Что дети, эти же дети потом всегда еще раз придут, а человека, если уйдет, назад не вернуть.
Тогда бабушка вышла в коридор и подумала: совет правильный. Потому что какая-то она странная, эта Лана, лучше бы ее не было. Делайте все так, чтобы со мной все хорошо было, попросила она врачей, если все пойдет не так, еще нарожаю. Потом оказалось, что это было правильное решение: ребенок родился кое-как, синий, как вечернее платье, но зашевелился, ожил, запищал неприятным котенком. Вечером, когда бабушка заполняет какие-то бумаги, ей объясняют: все сошлось, разумный эгоизм – это нормально, если бы вы пошли на операцию, мы бы и вас потеряли, и ее, а так у вас дочка, поздравляем.
Потом бабушка вспомнила, что в реальности никаких проблем с Ланой не было вообще: родилась быстро и весело, здоровая, крепкая, как гранат, с густыми черными кудрями и цепкими сжатыми кулачками.
Но потом она поняла, как это работает: вот школа, подружка детства Леночка разбила вазу в учительской, и надо выдать, потому что всех оставят без экскурсии на хрустальную фабрику, но как выдашь подружку? Американский школьник Доминик хлопает девятилетнюю бабушку по плечу и говорит: глупая, это не предательство вообще, ты просто говоришь правду. И бабушка понимает: совет Доминика правильный, и, дрожа от стыда, произносит куда-то в пол пять кровавых слов, и на экскурсии вдруг осознает, какое тошнотворное множество этих обычных, бессмысленных ваз делают на фабрике – сотни, тысячи, – и берет одну из них с конвейера, чтобы медленно разжать руки и увидеть, как она рассыпается хрустальным букетом в воздухе: ваза ничего не стоит, но настоящая дружба стоит того, чтобы перечеркнуть ее навсегда пятью словами правды – и тем более она стоит этой отчаянной попытки вернуть ее этим бессмысленным актом самопожертвования. Потом оказывается, что решение было правильным: если бы Леночка осталась бабушкиной подругой, она бы разбила, будто вазу, ее семью, и Лана с Володей бы никогда не родились, да и Доминика бы не было.
Однако в реальной бабушкиной жизни все случилось не так: вазу расколотили они с Леночкой вдвоем, наказали за это двоечника Усманцева, а их дружба продержалась еще года три, пока Леночка не пошла по рукам, не разбежалась по мальчикам, подвалам, лагерям и зовущим пьяной песней летним закатам. Рассосалась, как опухоль, несущественная доброкачественная Леночка – кто бы мог подумать, что бабушке придется вспоминать ее дрожащие птичьи плечики уже на собственном, персональном закате?
…Вот бабушке всего восемь, и мама врывается в ее комнату: ты не спишь? я тебя сейчас убью.
Бабушка молчит, а мама спрашивает: снова читаешь в кровати? А у бабушки под кроватью сидит больной котенок со слезящимися, гнойными глазами, и котенка необходимо оставить, но как его покажешь маме, если у него вместо лица желтая уродливая корка? И она отвечает матери своей: да, читаю, и мать говорит ей: дай же мне книгу свою, я ее выброшу, потому что я предупреждала, еще раз, и я выброшу. И протягивает руку. И тогда бабушка впервые в жизни молится: господи, думает она, господи мой боже, пошли мне срочно книгу, пошли мне какую-нибудь книгу, чтобы солгать, потому что без книги никакой лжи не получится и все рухнет. Любую книгу вообще пошли, господи, даже не важно, какую, просто какую попало, можно даже плохую или ненужную тебе книгу, все равно ее выбросят, и я обещаю никогда не думать о том, что это была за книга, господи.
Бог не посылает ей книгу, под одеялом предательски пусто. Котенок начинает пищать, мама выуживает его из-под кровати и заставляет отнести назад на помойку, где подобрала. Восьмилетняя бабушка с ворочающимся за пазухой мокрым, скользким больным котенком долго-долго стоит у ночных мусорных баков, вдыхает свежий весенний воздух и смотрит в янтарный квадрат собственной кухни, где маячит злобный мамин силуэт. Потом она просит совета у внучки Маши: уйти вместе с котенком из дома? Маша долго думает, потом отвечает: маму нужно слушаться, но и котенку нужно помочь – поэтому надо вернуться с котенком и сказать, что послушалась и отнесла, но теперь снова принесла, со взрослыми такое иногда работает. Бабушка так и делает, после чего получает от мамы мокрым колючим полотенцем по щекам и шее, а котенок улетает в мусоропровод. Вечером ей сообщают, что и это решение было правильным: именно после этого инцидента у мамы началась депрессия и она решила уехать из Иркутска, потому что нет там жизни, нет. А так бы росла в Иркутске, и никого бы не было: ни Маши, ни Арсения, вообще другая была бы семья. Потом бабушка вспомнила, что кот Киса с первого взгляда бесповоротно очаровал маму, и переехали они только потому, что у мамы случилась не депрессия, а любовь с тем усатым моряком из Ильичевска, и Кису они везли потом с собой в деревянном ящике из-под персиков.
Дальше ситуации становились более сложными: вот бабушке уже 28, и у подруги Наденьки беда – изменяет муж. Да только знает об этом сама бабушка, а Наденька не знает, только подозревает что-то: мучается, советуется, роняет жемчужные безымянные слезы в горький суп. Бабушка узнала об этом от другой подруги, на работе: мир тесен! Та тоже была сама не своя – измеряла тесемкой талию, швыряла обеденный пирожок на белый кафель, шептала: не разведется никогда, пора рвать – и рвала на аккуратные мелкие кусочки пористый белый хлеб, словно невидимым птицам. Сказать ли Наденьке правду? Тогда та, хлебная вдова, наверняка получит свое счастье – но хорошо ли это? Бабушка решает выяснить все у Арсения, но он настроен воинственно: всех поубивать, никого не прощать, а мужа забрать себе! Но потом, видимо, вспомнил какой-то фильм и дал хороший совет: поговорить с мужем Наденьки самостоятельно, спросить, что он там себе думает. Бабушка назначает встречу мужу Наденьки, но тут выясняется, что муж уже давно влюблен в нее, в бабушку, и даже ту корову с работы он очаровал только для того, чтобы быть еще ближе к ней, к бабушке, из третьих каких-то рук, из пятых, десятых про нее все разузнать. И что делать, брать его или не брать? Брать, понимает бабушка, берет и плачет: не любит совсем, но такой совет. Лежит рядом с этим чужим мужем в постели, как с хлебным батоном: непонятно. Обнимать, не обнимать. Все чужое. Но вечером зверь бабр кладет мертвого соболя на ковер и говорит бабушке, что она приняла правильное решение, – этот чужой муж потом на ней женится и станет отцом ее двоих детей. Нашла свое счастье, но честным образом – это нормально, так можно. Бабушка не очень понимает, как так вышло – ведь в жизни она познакомилась с дедушкой на танцплощадке, и не отбивала его ни у кого, и не был он этим ватным чужим хлебным валиком, а был шумным и праздничным, как уличная рождественская ярмарка. Но там другие правила, видимо, там надо найти человека совершенно по-другому и совершенно другим человеком, чтобы сошлось.
И все сходилось, вот удача. С каждого испытания бабушка прибегала окрыленная, как девочка: пролетала, как пейзаж за окном скорого поезда, еще одна жизнь, но в ней все сходилось с той, что уже прожита и выжата, как горький лимон, оставив на донышке стакана эти мимолетные, странные родственные связи: вот столик, вот внучка. Вот внуки, опьяневшие от яблочного компота и компьютерных игр, восседают на диване в коридоре и смотрят друг на друга с благородной ненавистью – раньше почти не виделись, а тут каждый день вместе.
Один из этих американских внуков помогает бабушке во время ситуации с огнем и первой любовью: пожар в соседнем доме, бабушке 12 лет, она стоит и жадно смотрит на пламя, и рядом убивается старушка с первого этажа – ой, болонка у меня там, болонка, воет она. Мальчик, в которого бабушка влюблена, вызывается помочь: я сбегаю, я успею, что там, минута не дышать, намочу водой майку и голову ей обмотаю. Бабушка обхватывает его обеими руками и жарче пожара шепчет в его влажные уши: не пущу. Не пущу. И вдруг всем телом понимает, что у нее, оказывается, от рождения есть немыслимая, сладкая власть не пускать – и он никуда не пойдет, останется на месте памятником собственному благородству. Если отпустить, может погибнуть. Но может и не погибнуть, и тогда он будет герой, а она будет тайная невеста героя, и у нее во рту становится солоно от предвкушения чудесного. Бабушка просит совета у маленького внука Адрианчика, которому всего три и которому она рисует всю эту ситуацию картинками, потому что английского она не знает: 12-летняя черноволосая девочка с маленькими жемчужными зубами, белыми мраморными плечами и круглым, как булочка, мраморным лицом сажает вертлявого бессловесного Адрианчика себе на колени и показывает ему картинки – что делать? Куда должен пойти мальчик – сюда? Или сюда? Адрианчик тычет потным розовым пальчиком в свинцовый карандашный кошмар – удерживать нельзя, понимает бабушка.
Совет оказывается правильным, успокаивают ее вечером – да, убежал и угорел, но все правильно. Если бы не угорел, стал бы ее мужем и никакого малыша Адрианчика бы не было. Правда, в реальной жизни все было не так – разжала руки, героем вбежал по лестнице вверх, выбежал жив-здоров с уродливой мышиного цвета сукой под мышкой, через три дня целовались на заброшенной стройке, через три года потеряла с ним девственность в подвале на соленых матрасах, будто на войне, и хотели пожениться, но не дождалась из армии, забыла имя, другие пришли и забрали все, что он не забрал. А в армии его убили в пьяной драке – видимо, потому что разжала руки тогда на пожаре. Если бы держала, то удержала бы. И стал бы ее мужем все равно, и никого бы не было, и какие-то другие люди давали бы ей сейчас какие-то другие советы.
И так девять дней подряд – вот сын Володя советует ей не защищать диссертацию (и это правильный совет, благодаря которому сам Володя появляется на свет), вот сын Володи, угрюмый подросток Василий, в основном проводящий время в баре и накидывающийся виски вместе с чьими-то чужими смешливыми внучками, которым тоже не очень нравятся эти бессмысленные каникулы, советует 16-летней бабушке все-таки сделать аборт и не рожать того, кто не станет лучшим в мире старшим братом Володе и Лане – и это тоже правильный совет, потому что нерожденный этот ребенок оказался бы умственно неполноценным и при случае свернул бы маленькой Лане шею (в реальности, заметим, никакой незапланированной беременности не было), вот маленькая Маша подсказывает, как поступить с найденным на улице кошельком с пенсионным удостоверением внутри. Бабушкин зверь довольно поигрывает зажеванным до неузнаваемости соболем: все правильно, экзамен сдан, вот-вот дадут сертификат.
В последний день бабушке, необычайно посвежевшей от этого потока параллельных жизней и воспоминаний, приносят жемчужный сироп в оловянной чашке – это последний выбор, последняя задача, ответ на которую в любом случае будет правильным. Все испытания бабушка прошла, теперь нужно принять самое важное решение.
Пришла советоваться ко всем домашним сразу; собрались в большой комнате Ланы, конечно, неразбериха полная, Володя и Лана в один голос говорят, что не надо, но звучат неискренне, внуки советуют пить вообще все, что дают, потому что ничего не понимают, подросток Василий говорит, что хочет все выпить сам и не возвращаться нахер никогда из этого пионерлагеря, американский школьник Доминик деловито предлагает устроить голосование.
Бабушка объясняет, что она успешно прошла все испытания и может получить драгоценный сертификат – но возвращаться тогда уже не будет, нельзя, пойдет там дальше, куда по документам нужно пойти, а они вернутся без нее, с подарками и еще какими-то бонусами, может, даже денежными, она точно не уверена, но будут чемоданы, обещали чемоданы из лаковой змеиной кожи. Может вернуться вместе с ними, но тогда испытания могут обнулиться каким-нибудь ее неправильным поступком и придется потом проходить их все заново. Да и вообще, живой человек в любое мгновение может наделать множество глупостей, даже если ему совсем немного осталось. Накричишь на расплескавшую сливовый сок дуру – вот и сгорел твой сертификат, и ты сам будешь вслед за ним потом гореть в геенне огненной.
Все немного посовещались и решили, что лучше все-таки выпить, потому что потом бабушка сможет за них всех заступиться, когда будет Большой Суд, ну и потом еще этот сложный момент квартиры, они же все кучно толклись в двухкомнатной крошке – бабушка, Лана, муж Ланы и дети, которые же растут, платья-пианино-учеба, друзья-подруги-будущее. Двухкомнатная избушка ломится и разрывается от этого пухнущего, как тесто, неясного будущего, полного дерзаний, побед, новых экзаменов, десятилетий передачи своего генетического кода в неясное вперед. Надо пить, иначе будущее, разбухнув и залепив собой входы-выходы, так и обмякнет прощальным выдохом. Все сдала, такая удача, надо идти дальше.
И это был правильный совет.
Но бабушка ему не последовала – лучезарно осмотрела всех присутствующих, поставила оловянную чашечку на пол, махнула рукой – легко-легко, как будто снова дает разрешение всему вокруг перестать петь – и вышла из комнаты.
В ту же секунду она оказалась у себя дома, под белым-белым одеялом. В комнату вошла мама и сказала:
– Кристина, ты не спишь? Я тебя сейчас убью.
Кристина в ужасе засунула руку под подушку и внезапно, обмерев от ужаса и восторга, нашарила там холодную, мокрую обложку какой-то неизвестной ей книги.
Одним рывком она выбросила книгу перед собой, как заряженный пистолет.
– Был уговор, – сказала мама. – Ты снова читала в кровати – я ее выбрасываю.
И ушла, держа книгу, с которой почему-то стекала вода, на вытянутых пальцах, будто змею. Что это была за книга, Кристина так и не поняла.
Зато она поняла, что это было правильное решение: ей снова восемь, и теперь она точно знает, что нужно сделать, чтобы всех этих людей, чьи туманные, расплывчатые лица уже начали сливаться в памяти в какую-то дождливую серую массу, в ее бесконечно огромной будущей жизни не появилось больше никогда.
Сергей Малицкий
Только не это
Я должен был споткнуться. Тот, кто перешагивает любые препятствия, обречен распластаться на ровном месте. Менторис редко повторялся, но о том, что главный враг каждого заключен в нем самом, сказал трижды. В третий раз он сказал это через секунду после того, как выпал из галереи собственного зимнего сада. Полез закручивать разболтавшийся верхний шпингалет, из-под которого дуло на его лиловые аквариусы, и вывалился из окна. Но не потому, что оказался скользким подоконник или старика подвели колени, мне его цепкости еще учиться и учиться, а потому что дочь Пуэлла не сама пошла в цветочную лавку за подкормкой для его цветов, а попросила об одолжении меня, а уж я позаботился о собственном будущем. Растения подобны людям. То, что заставляет их выбрасывать умопомрачительные соцветия, людей порой лишает рассудка. И вовсе не обязательно прикладываться к заветной бутылке, достаточно поливать обожаемые цветочки, и однажды, где-нибудь через полгода, забраться на стремянку, чтобы в тысячный раз попытаться затянуть сорванную резьбу на проклятом шпингалете, заменить который тебя уже давно просила дочь. Она даже при мне жужжала тебе в уши, что однажды ты навернешься со своей стремянки, но ты только посмеивался. Ты был уверен в себе. Проклятый шпингалет был такой же неотъемлемой частью твоей незыблемости, как и потертый на краях удачный узел на счастливом галстуке и скрип в твоей трости, на которую ты опирался при ходьбе. Откуда тебе было знать, что испарения из цветочных ящиков оседают на потолке, нужная концентрация близится, и однажды неловкое касание потолочных панелей одарит тебя секундой эйфории? Я ждал полгода, пока ты решишь, что стал птицей. Секунда – это очень много. Достаточно, чтобы на твоем умном лице появилась глупая и восторженная улыбка, твоя левая рука сдвинула стеклянную завесу, а нога вынесла тебя на простор, где тебе останутся еще пять с половиной секунд. Одна, чтобы избыть остатки торжества, еще одна, чтобы осознать происходящее, и три с чем-то секунды, чтобы сказать мне последние слова. Или себе, потому что в мудрости тебе я никогда не отказывал, все-таки всему, что я умею, научил меня именно ты. И ты не обманул моих ожиданий. Прежде чем обратиться в мешок костей, успел сказать следующее: «мудак», – обращаясь к самому себе, – «стервец», – явно имея в виду меня, и «убей его, Пуэлла», – оглашая предсмертный наказ собственной дочери.
К сожалению, все это я услышал уже в записи, благо твой дом нашпигован камерами и датчиками, но услышал чуть позже. В тот же миг, когда ты совершал итоговый полет своей жизни, я висел на турнике, установленном в коридоре моей квартирки. Меня насторожил скрип половицы, но я не замер, а подпрыгнул и повис на перекладине, поэтому гарпун, выпущенный из моего собственного ружья для подводной охоты, пронзил мне не живот, а голень. Я скорчился от боли, разглядел нехитрый самострел, но не спрыгнул на здоровую ногу. Это было бы естественно, спрыгнуть, но ты ведь сам учил меня не действовать по шаблону? Из раны потекла кровь, наполнила ботинок и начала капать на пол, где принялась шипеть и обращаться в голубоватый газ. Не стоило десять лет слушать твои наставления и умирать на твоих тренингах, чтобы дышать голубой смертью. Представляешь, каково это, истекая кровью, висеть на одной руке, а другой расстегивать брюки и запихивать в трусы носовой платок? Справедливости ради, облегчиться в этот платок оказалось куда проще, чем я думал. Надеюсь, что тебе тоже это удалось перед смертью. И все-таки ты не только научил меня кое-чему, но и помог мне вылепить неплохое тело. Иначе откуда бы у меня взялись силы, вися на одной руке, истекая кровью и дыша через вонючий платок, раздумывать о твоем следующем шаге, как ты собираешься скрыть следы преступления? Все-таки тебе следовало отвести от себя подозрения. Какой сюрприз ты предложишь?
Я не успел выстроить ни единого предположения, потому что запахло газом, а в следующее мгновение волна пламени с грохотом вышвырнула меня на лестницу. Я даже не успел порадоваться, что не закрыл за собой дверь, потому как очнулся только в больнице, где и увидел Пуэллу. Демон ее раздери, она была прекрасна и в горе. Принесла мне цветы и даже, кажется, не парным числом.
– Отца убили, – сказала она таким тоном, как будто я не лежал под капельницей, а молотил по боксерской груше в спортзале, и включила запись его голоса. «Мудак! Стервец! Убей его, Пуэлла!»
– У меня алиби, – прохрипел я, слепив на лице самую циничную из возможных гримас.
– Ты не спросил, как это случилось, – заметила она, вглядываясь в мое лицо.
– Любопытство – не самая сильная моя черта, – признался я. – Зачем мне это знать, если последнее, что я услышал от него с глазу на глаз, это угрозы убить меня, если я не отстану от его дочери?
– Разве ты приставал ко мне? – усмехнулась Пуэлла.
– А стоило? – я пошевелил скулами и понял, что мое лицо – не самая обожженная часть тела. – Надо было сказать папочке, что это его дочка затащила меня в постель?
– Тебе не понравилось? – осведомилась она и слишком пристально посмотрела мне в глаза. Так пристально, что я едва не поперхнулся. Там что-то было в этих глазах. Что-то такое, что требовало моего немедленного отсутствия. И в этой больничке, и в этом городе, и в этой жизни.
– Я приду завтра, – сказала она, – выздоравливай.
Ночью я оторвал прилепленный Пуэллой к моей повязке маячок и сбежал из больницы.
…Поезд из Генса на Синкопу отправлялся через каждый час. Две столицы Теллуса не оставляли друг друга в покое. Я купил самый дешевый билет, переночевал на верхней полке и уже утром сошел на главном вокзале Синкопы, постаравшись попасть в объективы хотя бы полудюжины видеокамер, хотя моя хромота и так выдавала меня среди десятков тысяч белых воротничков и синих комбинезонов. Затем я купил телефон на свое имя и сунул его в багаж какому-то толстяку, что отправлялся с семейством в Тенаси. После этого мне нужно было избавиться от хромоты. Пара уколов стимуляторов сделали свое дело, и в магазин дешевой одежды я зашел, почти не прихрамывая. Уже в полдень я был на окраине города и выглядел, как молодой мастеровой, которому не слишком повезло с трудоустройством. Старик на раздолбанном таксомоторе довез меня до соседнего городишки, славного осенней ярмаркой. Сделав пару кругов между торговыми рядами, я уверился, что за мной нет слежки, и снова взял таксомотор, правда теперь вернулся на одну из станций все той же межстоличной железной дороги. Уже следующим утром я вновь смотрел из окна поезда на покинутый мною город и даже разглядел в одной из кремовых многоэтажек темную оспину на месте своей квартиры. В полдень я вышел на шумной, но маленькой станции. До пахнущей морем и дорогими духами Плаги оставалась еще половина суток пути, но мне дорога на популярные курорты пока была заказана. На станции я купил газету. Портрет Менториса обнаружился на третьей странице. Итог его жизни был обозначен лаконично – нелепая случайность оборвала многолетнее служение одного из столпов секретной службы Теллуса, кавалера почетных знаков Теллуса четырех степеней и прочее, прочее, прочее. Моя сгоревшая квартира не заслужила упоминания даже в разделе происшествий. Впрочем, в объявлениях, сразу за разделом легкого разрешенного колдовства кое-что было и обо мне. «Безутешная хозяйка разыскивает пропавшего котика Пессимуса. Особые приметы – припадает на одну ногу. Вернись, мой герой. Твоя Пуэлла». Сейчас все брошу и явлюсь пред твои очи, подумал я, запихивая газету в сумку, где уже лежало все необходимое для моего безмятежного существования в ближайшие два-три месяца. Все-таки было что-то правильное в организации секретной службы Теллуса – выпав из окна, Менторис вышел в отставку не единолично, а вместе со всей агентурной сетью, замкнутой на него. Нет, конечно же, существовал новый контакт, который продлил бы надежду на безбедное существование, в том числе и зыбкую надежду на пенсион по выслуге, но этот контакт совпадал с дочерью Менториса, а в ее глазах сияло желание моего немедленного отсутствия. Так что выбора не было никакого. Новое лицо, новое имя, новое место жительства. Но чуть позже, месяца через два.
Еще через час я уже сидел в душном автобусе, который полз на север. Осень давала о себе знать. Бескрайние поля еще не успели пожелтеть, но их зелень поблекла. Вместе с ними поблекла и моя бодрость. Нога все еще не болела, стимуляторы должны были действовать неделю, к тому времени рана должна была затянуться, ее неплохо обработали в больничке, да и ожоги были не так уж видны из-под плекса, которым я обработал лицо и шею, а с болью я свыкся давно, но во всей этой истории было нечто не дающее мне покоя. Я на самом деле скучал по Пуэлле. Она была восхитительна, и мне казалось, что и я не оставил ее равнодушной. Другой вопрос, что это не помешало бы ей убить меня. Впрочем, верным было и обратное.
Автобус прибыл в Дамну далеко за полночь. В последние четыре часа он сначала забрался в горы, следуя какому-то неведомому мне графику, постоял на перевале, затем начал медленный спуск. По правую руку от меня в темноте дышало осеннее, еще теплое море, слева высились, перекрывая часть звездного неба, горы, и мне казалось, что я вновь стал маленьким человеком, люльку которого несет течение жизни, забавляясь с утлым суденышком по собственному разумению. Я не вышел на конечной, доплатил водителю и проехал еще с десяток лиг к северу. Автобус пополз к далекому Инанису, а я сошел с дороги, переоделся, оставил в укромном месте лишний багаж, содрал с лица плекс и уже через пару часов вошел в еще сонный, но уже просыпающийся поселок. Не знаю, что сказала бы, увидев меня, Пуэлла, но Менторис был бы доволен. Двухдневная небритость, следы недавней драки на лице, круглые с фальшивыми стеклами очки, широкополая шляпа, простые, но скроенные из дорогой, пусть и потертой ткани порты, модная рубаха навыпуск, холщовая сумка на одном плече и видавший виды этюдник на другом, сандалии, куртка – все выдавало во мне художника. Кроме глаз. Пуэлла всегда говорила, что у меня глаза убийцы. Я отвечал ей, что буду прикидываться или мясником, или таксодермистом, хотя мечтал о чем-то утонченном. Можно было, конечно, надеть темные очки, но не хотелось привлекать к себе внимание. Все же Дамна не была курортным городком, скорее – рыбацкой деревней. Кажется, здесь еще добывали жемчуг, но, судя по бедности жилищ, едва ли преуспевали. Так или иначе, поселок лежал у меня под ногами, спускаясь террасами пыльных садов к морю.
Я подошел к автовокзалу за пять минут до прихода очередного автобуса. Сел на бетонный блок, долженствующий играть роль ограждения, закурил и стал ждать. Владельцы недорого жилья появились точно перед прибытием автобуса. И хотя большая часть его пассажиров оказалась местными жителями, которые тут же побрели вниз по улицам, с полтора десятка приезжих в некотором напряжении заняли места, подобные моему. Я покосился на своих конкурентов. Пяток старичков, прибывших подышать морским ветром, и пяток семейных пар среднего возраста, надеющихся отыскать утраченную молодость. Да, не всем доступны жаркие пляжи южного берега и уж тем более отели Плаги, Спеса или Цивитаса, но для того, чтобы отправиться в Дамну или в любой другой поселок на восточном побережье Теллуса, нужно было скатиться на самое дно. Впрочем, отчего же? Те, кто скатились, не могли себе позволить и Дамны. Так что лучше скатываться уже на месте.
– Убийца?
Женщина, которая остановилась напротив меня, была не молода, но и не стара. Захоти она омолодиться, старость бы полезла из каждой морщины на ее лице, но она была естественна, как пыль на этой площади и сухие листья на претерпевших от минувшей жары фискусах, что прикрывали раскидистыми ветвями ларьки с местным вином. Она была естественна и даже мила.
– Похож? – спросил я, выпустив клуб дыма ей в ноги.
– Есть что-то в глазах, – прищурилась она и поправила табличку на груди, на которой было написано – «жилье у моря». – И на лице.
– Да, – кивнул я. – Убийца, – и похлопал по этюднику. – Убиваю свой талант. Почти расправился.
– Судя по лицу, талант так просто не сдается, – скривила она губы.
– Это другое, – пожал я плечами. – Повздорил с прежними хозяевами. Они захотели семейный портрет в интерьере, а я запросил слишком высокую цену. Но если бы вы видели их лица, сочли бы, что я невредим.
– Не люблю живопись, – сказала женщина.
– Я тоже, – признался я. – Но все остальное я не люблю еще больше. Далеко от моря?
– Четыреста двадцать пять ступеней, – сказала она.
– А отсюда? – поинтересовался я.
– Отсюда – полторы тысячи.
– Удобства?
– Минимальные, – она явно издевалась надо мной. – Душ, умывальник, москитные сетки на окнах. Телевизора, открытых линий – нет, многие считают это за удобство. Сортир с водой. Постель со свежим бельем. Меняю раз в неделю. Захочешь есть у меня, договоримся.
– Как тебя зовут? – спросил я.
– Мата, – она не была оригинальна. – А тебя?
– Пессимус, – ответил я. – Сколько хочешь денег?
– Сколько тебе нужно времени, чтобы стать человеком? – усмехнулась она.
– Есть сомнения? – выпрямился я и напряг плечи, вызвав ее одобрительный кивок.
– Есть, – ответила она. – Пока что я вижу небритого типа с побитой рожей.
– Почему же ты подошла ко мне? – не понял я.
– От тебя не разит спиртным, – сказала она.
– Да, это упущение, – признался я. – Образ придется доработать.
– Десять монет в день, – сказала она.
– Недорого, – согласился я. – А если на целый месяц?
– Десять монет в день, – стояла она на своем. – Второй месяц пойдет по семь монет. Если останешься до весны – за последующие возьму по три монеты в день. Вперед нужно платить за каждые две недели.
– Соседи есть? – я полез в карман за приготовленным тощим бумажником.
– Не беру, – улыбнулась она. – Все соседи – я, сын и дочь. Уединение относится к числу удобств.
– Судя по тебе, твои дети еще подростки? – поинтересовался я. – А муж есть?
– Даже не вздумай, – улыбнулась она чуть теплее.
– А вот этого ты мне запретить не сможешь, – поднялся я. – Я властен над собственным телом, но не над вздумыванием. Впрочем, заставить себя писать картины тоже не могу. Я ужасно ленив. Что у нас с неудобствами?
– С чем? – не поняла она.
– С неудобствами. Ты перечислила удобства, должны же быть и неудобства.
– Есть и неудобства, – призналась она. – Сын у меня болен. Когда у него случаются приступы, я запираю его. Но он ведет себя тихо. И кот.
– Что с котом? – не понял я.
– Он ходит, где хочет, – пожала плечами она. – И еще он смотрит.
– На кого? – нахмурился я.
– На кого-нибудь, – усмехнулась она. – Будет смотреть на тебя.
– Это опасно? – пошутил я.
– В лицо не вцепится, – рассмеялась она. – Ответишь ему таким же пристальным взглядом, и все. Зажмурится и замурчит.
– А если погладить? – поинтересовался я.
– Изменой не сочту, – озадачила она меня ответом.
Все оказалось даже лучше, чем я предполагал. Хозяйство Маты располагалось в конце узкой улочки, по которой едва ли мог бы проехать лимузин чуть шире обычного таксомотора. За глинобитной стеной скрывался уютный сад, собачий вольер без собаки и низкий, но просторный дом с белеными стенами. Предоставленная мне комната меня вполне устроила. В ней не было насекомых, зато имелась широкая кровать и еще более широкое окно, выходящее на море. В одном углу стояла чугунная печка, в другом холодильник, телевизор я не любил, открытые линии и любые другие способы связи мне были противопоказаны, так что мое зимнее существование вполне могло оказаться приятным времяпрепровождением. Тем более что у хозяйки оказалась весьма миловидная дочурка Ангуза лет восемнадцати и сын чуть постарше. Мата представила его Лео. Высокий и стройный молодой человек если и страдал каким-то недугом, то никак этот недуг не обнаружил. Он не подал мне руки, но поклонился, приложив ладонь к груди и, обернувшись к матери, произнес непонятное:
– В сам-мый раз.
– Бывает не в самый раз? – поинтересовался я, смотря ему в спину.
– Случается, – кивнула она. – Человек полон неожиданностей. Услужливый старичок может оказаться склочником и скандалистом. Тихий счетовод – эротоманом. А одинокий военный – любвеобильным семьянином, к которому подваливают многочисленные родственники. Но обычно я разбираюсь с этим. Я вижу людей насквозь. Считай, что я колдунья.
– Надеюсь, не практикующая? – спросил я. – Колдовство запрещено уже лет сто.
– Так я тебе и рассказала, – улыбнулась она. Хорошо улыбнулась, тепло. И ее губы заслуживали поцелуя, не меньше. Или же она уже начала колдовать? Что ты можешь, девочка средних лет, против агента тайной службы? Смешно…
– И что же ты увидела во мне?
– То, что мне нужно, – она стала серьезной. – Ты – одинокий, сильный, ничего не боишься, но хочешь покоя.
– За покой нужно доплачивать? – я скосил взгляд на ее декольте.
– Покой не продается, – улыбнулась она. – Зато появляется и рассеивается сам собой. Поймешь.
– А где ваш кот? – спросил я.
– Вот он, – показала она, и я увидел здоровенного черного кота, который лежал на поленнице дров.
– Он не смотрит на меня, – пожаловался я хозяйке.
– Спит, – она улыбнулась. – С котами это случается. Ты должен это знать.
Я спустился к морю к полудню. Против ожидания, на набережной оказалось довольно много народа. Отдельные смельчаки даже пытались купаться на узком каменистом пляже. Кое-кто прыгал с высокой скалы, которая торчала над крохотным заливчиком. Остальная часть берега представляла собой нагромождение бетонных кубов. Я перекусил на открытой веранде деревенского ресторанчика, затем взял пиво и присел на скамью на набережной.
– Знаете, как называется эта скала-м? – услышал я скрипучий голос. Он так и произнес: «Скала-м». Рядом со мной присел напоминающий седой репей старик. Точнее, забрался на скамью с ногами, как подросток или какой-нибудь пустынный погонщик верблюдов.
– Нет, – признался я. – Я здесь впервые.
– Она-м называется м-блюющий в море м-мужик, – сказал старик, расчесывая ногтями собственную шею. – Вон – нос-м, лоб-м, эти скалы – плечи. Берег – его задница. Вон тот выступ-м – верхняя губа. А м-буруны под ней – блевотина. М-похож?
– А еще какие есть здесь достопримечательности? – спросил я. Мяукающее заикание старика начинало меня раздражать.
– М-помилуйте, – рассмеялся старик. – Это обычная м-деревня. Какие тут могут быть достопримечательности? Здесь живут те, которые никого не хотят видеть. М-найдите на карте еще одну деревню, в которой нет ничего примечательного! Таких больше нет. Ни залива, ни нормального пляжа, ни гор над ним, ни особенного вида, ничего. Здесь ничего нет. Живут здесь те, кому ничего не нужно. Приезжают сюда разнообразные м-никто. Вот вы м-кто?
– Художник, – сказал я. – Но плохой художник. Никто, если следовать вашим рассуждениям.
– Да м-хоть любой, – махнул рукой старик. – Что тут рисовать?
Я бы нарисовал море. В нем и в самом деле не было ничего необычного. Волны, волны и волны. И серо-сине-зеленые мазки до горизонта в зависимости от того, что сверху – облака или чистое небо. Пахло рыбой, водорослями и еще чем-то пряным. Вот только рисовать я не умею. Набил ящик эскизами, купленными на рынке. Выбирал самые плохие. Чтобы мазня мазней.
– Скажите, а вы м-верите в нечистую силу? – спросил меня старик. – А в колдовство-м?
– Зачем мне это? – допил я пиво. – Я верю в море. В небо. В ветер. В это пиво. Нет, в пиво я уже не верю. Сейчас возьму еще бутылку и снова буду верить. Зачем мне ваша нечистая сила?
– М-неправильный вопрос, – проговорил старик. – Зачем м-мы нечистой силе, вот как нужно его ставить.
– Не нужно ничего ставить, – лениво пробормотал я. – Все, что требует установки, пусть остается неустановленным. Естественность – навсегда. Нечистая сила… Мне гораздо больше нравится чистая сила. Вот как эта девушка.
Она вышла из воды, выкрутила волосы, накинула халат и стала вытаскивать и выкручивать из-под него купальник. Чем-то напомнила мне Пуэллу. Такая же тонкая и одновременно сильная. Как пружина. Жаль, что далековата. Вот было бы смешно, если бы она оказалась Пуэллой. Это значило бы, что я ничего о ней так и не понял. Если я не ошибаюсь, она сейчас шерстит записи с камер на всех главных вокзалах Теллуса. Или занимается похоронами собственного папеньки. Куда ты направишься потом? Я так старательно рассказывал тебе, что не люблю жару и толпы туристов, что именно там ты и должна меня искать.
– Это м-моя дочь, – процедил сквозь зубы мой сосед по лавочке.
– Пойдемте, – сказала она, приблизившись.
Я узнал дочь хозяйки – Ангизу.
– Пойдемте, папочка не живет с нами уже десять лет, но до сих пор не только тянет с матери деньги, но и выслеживает наших жильцов и пытается вымазать нас в грязи.
– М-вас незачем-м м-мазать, – затрясся от ненависти, почему-то встал на четвереньки старик. – Вы и…
– Пойдемте, – взяла она меня за руку.
– Четыреста двадцать пять ступеней, – напомнил я.
– Эта семейка… – заскулил за спиной старик. – М-м-мерзость!
– Четыреста десять, – поправила она меня. – Еще пятнадцать – с набережной до пляжа. Я люблю точность.
«А еще что ты любишь?» – готово было сорваться у меня с языка, но я промолчал. Она и в самом деле была сложена почти так же, как и Пуэлла. Конечно, ей было далеко до не только дочери, но и ученицы Менториса, но зато в ней чувствовалась какая-то живая дикость. К тому же она была моложе Пуэллы лет на десять. Свежесть ее кожи поражала. А уж сама мысль, что отсчитывающая стройными ногами ступени передо мной девчонка обнажена под коротким халатом, окрашивала суету последних трех дней какими-то новыми красками.
– Он здоров? – спросил я о старике.
– Да, – пожала она плечами, отчего халатик задрался. – Пил. Да и теперь пьет. Но есть какие-то ограничения в голове. Есть. Вот, Лео кое-что от него взял. Но Лео безобиден. Да и он тоже. Он тихий.
– Я тоже тихий, – сказал я.
– Бывают тихие художники? – спросила она.
– Художники почти ничем не отличаются от людей, – соврал я. – Но я плохой художник.
– Вот те на, – огорчилась Ангуза. – А я уж хотела попросить вас нарисовать меня. На фоне моря.
– Море у меня есть, – припомнил я. – Уже нарисованное. Давайте приклеим вашу фотографию.
– Ищете легких путей? – спросила она.
– Хорошо, – согласился я, – давайте приклеим вас.
– Тогда незачем брать нарисованное море, – завершила она разговор. – Оно уже есть. И я приклеена к нему. Намертво.
Да, четыреста десять ступеней оказались весьма короткой дистанцией. Я бы не отказался повторить ее еще раз пять. Особенно если бы чуть выше и впереди шествовала девчонка, одетая точно таким же образом. Ангуза открыла воротца в глинобитном заборе, через которые мне предстоит ходить ближайший месяц, вошла внутрь, остановилась под раскидистой сливой и, обернувшись, обняла меня. Когда через несколько стремительно промчавшихся минут я недоуменно посмотрел на нее, она улыбнулась и прошептала:
– Все-таки в чем-то папенька был прав, – и, дурачась, продолжила: – Но м-жизнь слишком коротка, чтобы м-м-м-отказывать себе в удовольствии-м.
Жизнь слишком коротка, чтобы отказывать себе в удовольствии. Нет, Пуэлла произнесла что-то иное, когда заявилась ко мне в квартирку и начала раздеваться так, словно собиралась принять душ после разминки. Тогда я был не столь решителен, как теперь, хотя чего могла стоить моя решительность сама по себе? Но Менторис никогда не шутил, а относительно Пуэллы он сказал без обиняков – залезешь к дочери под юбку – убью. И неважно, что сказал он это десять лет назад, и за это время много чего случилось, и его ученик давно уже не был безусым юнцом, то, что Менторис сказал один раз, действовало до тех пор, пока он не сказал бы что-то иное. Собственно поэтому, когда Пуэлла сбросила с себя одежду, я сразу понял, что мне придется убить Менториса. Или я, или он. И вот ведь, вроде бы не ладили отец с дочерью, но он стоял на страже ее будущего сторожевым псом. Что же она тогда сказала? Ну точно – пользуйся. Да. Пользуйся. А Менториса в итоге пришлось убить. Осталось выжить самому. Пользуйся?
– Я спать, – сказала Ангуза, но остановилась на дорожке, ведущей к его комнате. – Смотри.
Я остановился у вольера. В полумраке угадывалась фигура лежащего человека.
– Лео, – прошептала Ангуза. – Ничего страшного. Он быстро отходит. Но когда вот так лежит, то никому не мешает. Просто спит. Не опасен. Когда ваша комната свободна, он спит там.
– Что говорят врачи? – спросил я.
– Ничего, – хихикнула Ангуза. – Они же не знают.
– Почему? – спросил я.
– Тебе это мешает? – не поняла Ангуза.
– Нет, – хмыкнул я. – Почему это должно мне мешать?
– Тогда не дергайся, – посоветовала она. – Он – не твоя болячка. Не нужно ее ковырять, – она приблизилась ко мне, и прежде чем поцеловать в щеку, прошептала: – Душ на улице – с теплой водой. Спасибо тебе, плохой художник, за хорошую работу. Если болячка будет своя, тем более не нужно ее ковырять. Ты поймешь.
Женщина… Она мне говорит, что я пойму что-то, будучи младше меня почти в два раза. Впрочем, сколько раз я это уже слышал. Потом ты когда-нибудь поймешь. Только всякий раз это произносилось в адрес кого-то исчезающего навсегда. Единственный, кто мог бы мне это сказать с полным правом, был Менторис, и то только в первый год моего обучения. Через год он стал осторожен со мной. Осторожен, как с соперником. Черт его знает, что на него нашло, но это я почувствовал определенно. И все-таки надо нынешнее приключение заканчивать. Если события будут развиваться таким же темпом, Дамну придется сменить на что-то более спокойное. Со мной ничего не должно происходить. Совсем ничего. Случайности исключены, однако они выстраиваются в очередь. В тот день, когда я собрался залечь на дно, на этом дне обнаружился сумасшедший старик, его распутная дочь и впавший в оцепенение или странный сон молодой человек, который несколько часов назад производил впечатление нормального парня. Еще хоть что-то и все. Уйти прогуляться к морю и исчезнуть из этого поселка навсегда. Хотя тот же Менторис повторял, что, разбирая провал любого из агентов, он всегда приходил к одному и тому же выводу – судьба предъявила множество знаков, замучилась предупреждать неудачника, но внезапная слепота не только необъяснима, но и всесильна. Или колдовство запрещено зря, и порча все-таки существует?
Я почувствовал руки у себя на плечах, когда стоял под душем. Не руки Ангузы, а руки ее матери.
– Мата, – прошептал я, оборачиваясь и уже зная, что в этом раю мне нет места.
– Пессимус, – успела она сказать до того, как я коснулся ее губ. – Странное имя. Хочешь, я назову так своего кота?
– Нет, – прошептал я и вспомнил: «Безутешная хозяйка разыскивает пропавшего котика Пессимуса. Особые приметы – припадает на одну ногу. Вернись, мой герой. Твоя Пуэлла». Нет, не может быть. Пессимус – не имя, а кличка, о которой знаю только я и Пуэлла. Впрочем, какая разница, завтра меня здесь уже не будет. А память останется. И, надеюсь, не только у меня.
Я зашел в свою комнату через полчаса. Щелкнул выключателем, в свете тусклой лампы бросил на табурет стопку одежды, стянул прихваченное на поясе полотенце. Повязка на ноге держалась хорошо, плекс защищал рану от воды. Сколько мне осталось обходиться без хромоты? Три или четыре дня? Успею залечь где-нибудь еще подальше. Но без подобных удовольствий. Глухая гостиница, дешевый номер, лишь бы без насекомых. И тишина. Несколько коробок пива не помешают, конечно.
За моей спиной послышался шорох. Я обернулся, положив руку на пояс. Вот дьявол, все оружие осталось в тайнике. Что там? Между холодильником и печью, точно посередине пустой стены, на которой в обычных отелях вывешивают телевизор, сидел кот и смотрел на меня неотрывно. Я подхватил полотенце, снова зачем-то обернул себя и присел в паре шагов от зверя.
– Чего ты хочешь? – спросил я его и понял, что немедленное нападение мне не грозит. Кот не топорщил усы, не прижимал уши, не шипел. Он просто пристально и не отрываясь смотрел мне в глаза.
– Нет, приятель, – сказал я ему. – Я мог бы тебя взять в постель, но ты явно хочешь от меня большего. Поэтому выбирай между брысь на улицу и сиди себе на полу хоть до утра. Хотя глазищи у тебя что надо. Желтые и жадные. Не знаю, чем я могу тебе помочь, но если верить твоей хозяйке…
«Если верить твоей хозяйке», – странным эхом пронеслось где-то внутри моей черепной коробки, но я не собирался выстраивать сложные схемы для последнего дня в этом поселке, поэтому опустился на колени, наклонился к коту и пристально посмотрел ему в глаза.
Я не запомнил, как я заснул. В этом не было ничего странного, кто может вспомнить мгновение перехода из яви в сон, но я не запомнил, как поднялся и лег в постель. Помнил душ, помнил неожиданно стройное и мягкое тело Маты, которое все же не сумело затмить воспоминание о ее дочери. Помнил сумасшедшего старика, но не помнил, как лег в постель. Теперь же я не мог и проснуться. У меня не было ни ног, ни рук, хотя глаза были, во всяком случае я точно пытался таращить их или даже моргать ими, чтобы рассеять тьму, которая окружала меня со всех сторон, которая наполнила меня изнутри, которая сама была мною. В далеком детстве, если мне снились ужасы, я должен был прыгнуть с высокого места в пропасть, и сон неизменно оборачивался спасительным пробуждением. Сейчас не было ни кошмара, ни пробуждения, ни высокого места. Была только тьма. И я пытался выбраться из этой тьмы. Вскоре я даже не мог хлопать глазами, потому что тьма начинала прилипать к ресницам и висеть на них тяжкими комьями. Мне нужно было выбираться, но я не знал, откуда я должен выбираться и как, если у меня нет ни рук и ни ног. Поэтому я стал придумывать себе руки и ноги, и уже придуманными руками разгребать что-то тяжелое и липкое, и протискиваться через него, прорываться, пробиваться, ползти и снова разгребать и протискиваться.
Это длилось очень долго. В какое-то мгновение мне начало казаться, что это было всегда. И что все, что происходило раньше, было чем-то незначительным и случайным, а вот эта темнота и есть самое главное, суть, существо меня. А потом я проснулся.
Я увидел доску, на которой лежал. Не постель, а доску. Повернул голову и с трудом рассмотрел сетку, как будто я смотрел на нее изнутри. Опустил взгляд на каменный пол вольера, разглядел миску с кормом, спрыгнул и начал есть. Точнее, не так, ел не я, а кто-то другой. Просто у меня перед глазами мелькала миска и какое-то отдаленное ощущение подсказывало мне вкус еды. Странный, но отчего-то приятный. Значит, я был в вольере, ел из миски, и мне это нравилось. Точнее, мне это совсем не нравилось.
– Вот видишь, – донесся с той стороны клетки слишком громкий, но знакомый голос. – А ты боялся за зверя.
– Он лежал пластом два дня, – прозвучал в ответ другой знакомый голос. – Раньше такого не случалось.
– Раньше и постояльца такого не было, – ответил первый голос. – Лео очень доволен. Сказал, что отличное тело. Этот художник явно раньше был военным. Пришлось схватиться там кое с кем, так впервые Лео обошелся без побитой физиономии. Он даже сказал, что подумывает оставить это тело себе.
– Он идиот? – обладатель второго голоса обозлился. – Зачем же он тогда пихал его рожу под все камеры? Этой же ночью камень к ногам и в море. А если Лео будет упрямиться, я его тушку туда отправлю, надоело уже выносить за ним!
Я подошел ближе к сетке. Почему-то я оказался низко, хотя стоял, а не лежал. Основание сетки, обвитой пожелтевшим вьюном, было точно на уровне моего взгляда. С другой стороны сетки на садовых качелях сидели Мата и Ангуза. Покачивались и разговаривали. Но сидели и покачивались очень высоко, а я был низко. Но не лежал, а стоял. Я посмотрел на свои ноги и увидел кошачьи лапы.
Тьма вновь затопила все вокруг.
«Ответишь ему таким же пристальным взглядом, и все. Зажмурится и замурчит».
«Жизнь слишком коротка».
«Главное не затягивать. К тому же твоя тушка, Лео, киснет. Думаешь, я всякий раз буду заставлять ее держать глаза открытыми? Ах, чего мне это стоит? С кем ты еще хотел разобраться? А ты не думал, что тебя уже могут искать? Ты забавляешься третий день! Хватит, Лео, остановись! Ангуза, держи его… Ну что ты будешь делать? Лео, ты допрыгаешься, я отнесу кота в комнату, и этот чертов художник окажется в твоем теле! Что значит, не забудьте его связать?»
«Ангуза! Он какой-то идиот! Что он делает теперь?»
«Рисует».
«Зачем?»
«Думает, что если художник чудно дерется и стреляет без промаха, то он должен писать великие картины».
«И как?»
«Мазня какая-то. Но я ж тебе говорила, этот Пессимус сам сказал, что он был плохим художником».
«У него были другие достоинства».
«О, ты тоже успела его раскупорить?»
«В прошлый раз ты говорила – распаковать».
«Ответишь ему таким же пристальным взглядом, и все».
Тихий звук подъехавшей машины. Еще более тихое хлопанье двери. Сухие, еле различимые выстрелы. Знакомые выстрелы. Как глухие щелчки. По два сдвоенных на жертву. Один человек. Второй человек. Третий человек. Затем одиночный более громкий и крик боли. Удар, и потом уже хныканье. Еще один, уже более сильный удар. Загорается свет, и я вижу влетевшего в комнату самого себя. Оборачиваюсь и понимаю, что я сижу на постели, тут же лежит «тушка Лео». Мое родное тело скулит на полу, зажимая простреленную руку. Вслед за ним в дверь заходит Пуэлла с двумя пистолетами в руках и шипит как змея:
– Ты думал от меня скрыться? Нет, вы только подумайте, он думал от меня скрыться! За каким демоном, ты бросился во все тяжкие? Сошел с ума! Я уж думала, нанял кого-то надеть свою маску, а оказывается, собственной персоной! Это кто еще? Кто это лежит связанный на постели?
– Я не Пессимус, – скулит мое тело. – Я другой. Это я лежу на постели.
– Интересно, – смеется Пуэлла.
Это плохо, когда она смеется. Очень плохо. Но он этого еще не понимает, хотя пора бы уже. Рука прострелена. И, кажется, начала уже болеть нога. Вот это плохо. А ведь были у него шансы, были.
– Очень интересно, – смеется Пуэлла. – Пессимус говорит мне, что он не Пессимус, а лежит на постели.
– Эй?
– Она бьет тушку Лео ногой. Тушка вздрагивает, подтягивает колени к животу и вдруг жалобно мяукает.
– Мяу? А вот так?
Она вскидывает пистолет с глушителем и всаживает тушке Лео пулю в лоб.
– Теперь где ты? Ты только что лежал на постели, теперь там лежит труп. Говори, где ты теперь?
– Здесь, – хрипит Лео моим голосом. – Но я не Пессимус. Пессимус – кот! Он кот. Пустышка!
– Не смешно!
Звучит громкий выстрел, и вторая рука Лео повисает плетью. Какого черта? Это же не его рука, а моя рука! Но Пессимус кот… А тело Хероса, которого кое-кто называла в постели Пессимусом, скулит и трясется у ног прекрасной Пуэллы, агента секретной службы Теллуса, дочери шефа Менториса. «Ответишь ему таким же пристальным взглядом, и все».
– Послушай, Херос, – она присела на край постели, резким ударом вставила дуло пистолета в мой бывший рот. – Я знаю, что ты всегда считал себя самым умным. Да, тебе везло. Ты выпутывался из ужасных ситуаций. Но это – моя операция. Я собиралась убить своего приемного отца. Не ты, а я. Поверь мне, у меня были для этого основания. Ты убил его, чтобы он до тебя не дотянулся, но ты выполнял мое решение. Он в самом деле хотел дотянуться до тебя, потому что я жаловалась ему на тебя, что ты лезешь ко мне под юбку, но не отцовская ревность двигала им. Просто ревность. И да, к тебе под одеяло залезла я сама. И это я сорвала шпингалет на окне, я подсказала тебе идею с подкормкой. И я зудела насчет этого шпингалета, изображая заботливую дочь. Наконец, я устроила ловушку в твоей квартирке, из которой ты сумел вывернуться. Теперь, когда ты знаешь все это, скажи, где деньги Менториса? Я никогда не поверю, что ты не озаботился в первую очередь его деньгами! Они пропали со всех счетов в тот же день. Я их все равно найду, не усложняй мне жизнь. Где они?
– Не знаю, – заскулил Лео.
– А вот так?
Она встала и наступила ему на гениталии, заставив не только завыть Лео, но и содрогнуться меня самого, все-таки это была важная часть меня.
– Не знаю, – завыл, захрипел Лео.
– Как знаешь, – нажала на спусковой крючок Пуэлла, завершив пробег моего замечательного материального я. Интересно, как она собирается моделировать место преступления? У тела Лео дырка в голове! Как он отстреливался? Ах вот как!
Пуэлла подняла пистолет с глушителем и выстрелила в плечо настоящему трупу Лео. Затем обжала его пальцами обычный пистолет. Бросила оружие на пол, вставила в ту же ладонь пистолет с глушителем. Похоже на правду, но только если не знать, каким агентом был Херос, которого одна обворожительная коллега называла в постели Пессимусом.
– Ну что, – Пуэлла посмотрела на меня. – Ты теперь Пессимус? Иди сюда, пустышка. Имей в виду, я строгая хозяйка. В глаза мне смотри!
Она схватила меня за шиворот и встряхнула.
«Только не это», – подумал я.
Юлия Сиромолот
На пересечении
Правды и Свободы
На пересечении Правды и Свободы… нынче заседание… На пересечении Правды и Свободы общее собрание… Раз-два-три-четыре, пятый это хвост, шесть-семь-восемь-девять…
Мотыль бежал, приговаривая про себя всякую ерунду. Это у него привычка такая – вроде бы и ум занят, но почему-то помогает следить и все сразу видеть.
Раз-два-три-четыре, следом раскоряка, глупая собака… Бублик сопит, громко клацает когтями.
– Мотыыыль… Скоро уже?
– А тебе чего, – но оборачиваясь, буркнул Мотыль. – Тебя вообще не звали.
– Мне надо…
Надо ему… Стыд один с этим Бубликом. Ведь уже пугнул его два квартала назад, шипел… а толку! Раскоряка только прижался было к мусорному ящику, а потом все равно нагнал.
– Ты не кот. Тебя не пустят. Майко тебя разорвет.
– Я… почти кот… я тихо. Не разорвет… ффух… ох…
Дам ему лапой еще на входе, решил Мотыль. Жалко дурачка, хороший он, безобидный, и едой делится – а еда у него вкусная, и смотреть на него умора, и соседских котов он гоняет будь здоров, как положено… А все-таки виданое ли дело, чтобы на городской совет котов приходить с собакой!
Вот и перекресток. Надо добежать до подземного перехода, внутри есть лаз еще поглубже. А там я ему как раз каак засвечу в нос… На верхней ступеньке перехода с чрезвычайно скучающим видом сидел Бисс.
– Ты последний, приятель, – сказал он томно. – Иди за мной.
Мотыль очень быстро оглянулся. Бублик печально тряс ушами у мусорного бака метрах в ста. Вот и хорошо. Вот и ладненько.
Они с Биссом пробежали в переход и нырнули в лаз. Мотыль и сам отлично знал дорогу в подсобку за бывшим торговым центром, но сегодня Майко, видно, решила зачем-то выставить охрану. Зачем? Если слухи правда, то от Бисса, хоть он и хороший боец, толку, как от раскоряки.
В подсобке надпись «Вход воспрещен» освещала добрых три десятка котов и кошек разного возраста – Мотыль узнавал своих, но были и какие-то помоечные оборванцы – без уха, в колтунах, один без хвоста, и незнакомый желтоглазый ангорец, и какая-то трехцветная, сильно беременная кошка. Майко, видно, пригласила народ с окраин. Сама она сидела на ящике из-под пива – огромная, серо-черная, гривастая. Кисточки на ее ушах вздрагивали.
– Все собрались? – голос у нее был тяжелый, взгляд тоже. Старая Майко, больше всех других, даже больше котов, хитрая, ловкая, умная…
– Так знайте и другим скажите, – продолжала старая кошка, – что не слухи это. Сама была. Сама видела. Тигр пришел.
Кошачье собрание будто взболтали – общее «мааау!» наполнило подсобку. И еще какой-то звук – нелепый и очень-очень Мотылю знакомый. Он обернулся и увидел, что настырный Бублик пролез через дыру и теперь, как ни в чем не бывало, отряхивался. Уши его хлопали, как трещотка.
– А это еще что такое?
– Это я, – сказал в наступившей мертвой тишине бедолага-вторженец. – Я, Бублик.
С двух сторон к нему медленно, плавно подвигались Бисс и Бастер – два самых безбашенных бойца, Бастер как-то порвал бульдога, а уж этого комнатного недоноска он пришибет и даже не почешется.
– Это-то я вижу, – сказала Майко. – Сюда ты как попал? И зачем?
– По запаху. Матушка кошка, я по делу пришел. Я слышал, что вы тут про тигра обсуждать будете.
Бастер уже стал напрягать мышцу левой передней лапы. Полуторасантиметровые когти, останется дурак без глаза в лучшем случае…
– Ну, будем. Но тебе здесь места нет.
– Есть, матушка, – пес заметил бойцового кота и облизнулся. – А как же. Ведь тигры – они и собак едят.
Кажется, не выдержал кто-то из помоечных – завыл и от избытка чувств бросился на стену, распластался и упал на кого-то из собратьев, тот тоже заорал дурниной. Во мгновение ока подсобка превратилась в кошачий концерт.
– Тихо! – рявкнула Майко. – Тихо! Полоумные!
Коты и кошки осели, как тесто. Они еще гнули спины, показывали клыки и шипели, но хотя бы прекратили скакать и завывать. Мотыль и сам опомнился и увидел, что Бублик по-прежнему сидит у входа и тоже вполне по-кошачьи скалится и играет загривком. Вот же раскоряка упорная!
– Всем молчать и слушать! Собака… пусть сидит, отойди от него, Бисс. Итак, тигр – это не шутка. Я сама ходила на карьер и видела его.
– Ой, мамочка, – прошептала какая-то совсем еще молодая кошка. – Ой, я боюсь.
– Это настоящий большой зверь. Он один – а вовсе не стая, как некоторые тут рассказывают…
«А я что… а я ничего… у меня в глазах двоится… старые раны», – забубнил делегат от Мельничных, Василий, сидящие рядом зашикали.
– Но даже один тигр – это неслыханное дело. В городе!
– За городом, – пискнул кто-то из молодых ученых котиков.
– За городом, – согласилась Майко. – Невелика разница. Вопрос в том, что теперь нам делать и как быть котам и кошкам этой местности.
– Да что же делать, – проныл Василий. – Тигр – он ведь большой…
– Дело не в том, большой он или нет. А в том, кто он нам.
– Тигр – царь зверей! – сказал рыжий помоечный делегат – без левого верхнего клыка, с рваным ухом и весь в колтунах. Сидевшая рядом черная кошка с манишкой съездила его по загривку: «Лев – царь зверей, морда ты рваная!»
– Даже если бы и лев, – сказала Майко, – котам и кошкам он не царь. Маленький глупый пес прав, между прочим. Мы – не просто звери, мы – звери, живущие возле людей. И кто его знает, не станет ли он на нас охотиться.
– И на нас, – вздохнул Бублик.
– С другой стороны, – продолжала Майко, сверкнув на Бублика огненным глазом, – тигры тоже кошачьей крови. И кто знает, не должны ли мы защитить его.
– Да от кого же его защищать?
– Ах, от кого же его защищать! – съязвила Майко. – Да от Охотника!
Коты и кошки, кажется, перестали дышать. Стало слышно, как бурчит у кого-то в животе. Охотника боялись все, потому что он бил без промаха и без жалости. Стоило кошкам начать гулять самим по себе – и обязательно наступал судный день, когда по их девять душ приходил Охотник. Он истребил Вокзальных, несколько раз почти под корень изводил Мельничных, он наводил страх даже на Ученых, которых подкармливали вахтерши в университете. Только Домашние делали вид, что не боятся Охотника, а зря – ведь это именно Охотник застрелил знаменитого певца Пряника, старшину Домашних из Заводского района, когда тот всего-навсего пел положенные весенние хвалы солнцу, сидя на абрикосовом дереве.
– Охотник – это страшно, – подала голос беременная трехцветка. – Охотника нам не победить. У него ружье.
«Ружьеее!», «Уууу!», «Горе нааам!» – собрание опять превращалось в адский котелок. Майко потеряла терпение.
– Ша! Тихо, шапки-недоделки! Охотник за вами испокон веков ходит! Вопрос в том, придет ли он за тигром. А если придет, то в чем наш кошачий долг – проводить его к нему или отвадить.
Коты и кошки опять разом умолкли. Старая предводительница говорила немыслимые вещи – что одно, что другое и вообразить было нельзя. Чтобы кошки, вольные кошки проводили Охотника к жертве – пусть даже это страшный дикий зверь и, может быть, пожиратель кошек (черт с ними, с собаками, им собачья и смерть – но по нужде тигр и кошку съест, конечно), – невозможно и представить, и чтобы отвадить Охотника – Охотника! С Ружьем! – тоже невозможно. Что такое кошка против пули? Против хватающей руки в толстенной перчатке? Против ноги в окованном железом ботинке?
– Нам надо решить, – сухо сказала Майко, оглядывая своих собратьев. Бублик в углу смотрел на нее с восхищением – рысья морда с длинной переносицей делала старуху похожей на собаку. – Надо решить, кем мы будем считать этого тигра. Нам нужно поговорить с ним. Делегатами…
«Агрр», – послышалось откуда-то у нее из-за спины. – «Агрр».
Позади Майко была большая железная дверь, давно заложенная на засовы. И в эту дверь кто-то, судя по всему, очень большой, очень… сильно пахнущий лесом, дикой жизнью, сыростью и кровью – скребся и негромко говорил свое «агрр».
– Откройте, – хрипло крикнула предводительница. – Впустите его!
Коты гирляндами повисли на засовах. Скрежет раздался ужасный. Мотыль примерился было, но там и без него хватало рыжих, черных, полосатых и пятнистых. Бублик прикрыл морду лапой. Ворота, скрипя, приоткрылись, и из тьмы в подсобку вошел тигр.
Он должен был пройти по ночной окраине – малонаселенной сейчас, но все-таки… Он должен был пробраться по пустому торговому центру. И он каким-то образом знал, что его ждут.
Тигр полосатый. Дикая тварь из дикого леса, ну ладно, из перелеска, пришел незваный – или все-таки званый? – на совет котов. И положил перед Майко принесенную в пасти рыбу.
Кошки метались еще какое-то время туда-сюда, сверкали глазами, топорщили усы и подвывали. Тигр сидел тихо, и они наконец увидели, что он худой и старый. Снова все затихло, и только слышно было, как беременная трехцветка потихоньку ест рыбу.
– Он плохо говорит по-нашему, – сказала Майко. – Я не знала, придет ли он, если нет – мы пошли бы сами выяснять. Но вот он здесь, и, кажется, мы ему нужны.
Охотник оставил машину у дороги в перелеске и теперь взбирался на гребень карьера. Тигра видели там, у пруда. Чепуха какая – сбежал из бродячего зоопарка, кто бы подумал… С другой стороны, какая разница: зверь есть зверь. Замечали его грибники снизу, сквозь кусты, и купальщики с другого берега – никто верить не хотел, пока не сфотографировали – какое-то грязное пятно у воды, может, они со страху большую собаку за тигра приняли, какие в нашем климате тигры, да еще зоопарки бродячие…
Было ранее утро, еще и солнце не взошло – только сумерки, зеленые, как карамелька. Но пахло тут, конечно, не карамелью. Охотник потянул воздух – кошками воняет, это точно. Бродячие, наверное, собрались. Ничего, я их тоже отправлю к ихнему кошачьему дьяволу… Вот только разберусь… Ноги скользили по сухому грунту. Охотник хватался за кусты, за низкие колючие деревца – на руках у него были толстые перчатки. Он вскарабкался наверх, отыскал более-менее ровное место и устроился там со снайперской винтовкой. Очки ночного видения он сдвинул на шлем, потому что уже рассвело, солнце вот-вот должно было показаться. Он рассматривал пруд и берег – и сердце екнуло. Охотник увидел, как из прибрежных зарослей вышел тигр и стал пить. Только одно мгновение – еще одно, невероятное…
И что-то мягко шлепнуло его по затылку, сбив прицел. И еще раз. Охотник завел руку назад – тигру деться некуда, а вот что это там… Что-то острое впилось ему в запястье выше перчатки. Охотник выругался и приподнялся на четвереньки. Мягкое и тяжелое повисло у него на воротнике, куртка затрещала – раздался противный вой и снова не то когти, не то клыки – на этот раз в шее… Кошки! Те самые, бродячие, смердящие, как сто помоек сразу… Он привык, что кошки – трусоватые создания, мастера прятаться или убегать, кошки не охотятся на людей и не нападают…
Но эти нападали. Зверь прыгнул ему на шлем – облезлый хвост закрыл глаза. Настырные твари повисли на локтях, не давая взять винтовку (впрочем, винтовка против кошек и не годилась, тут бы нож – но кошки как будто понимали – и висели на руках, раздирая их в кровь).
Он отшвырнул троих или четверых, но к нему уже бежали новые, они лезли отовсюду, сверкая глазами, издавая утробный вой, задрав ощетиненные хвосты, как флаги. Охотник схватился все-таки за нож, но тут из кошачьих рядов вдруг выкатилось что-то черное и бросилось на врага. Лай и хриплый клекот, оскаленная до самых ушей пасть, желтые клыки! Охотник был человек жестокосердный, сильный и хладнокровный – но нападения маленькой диванной собачки часто не выдерживали и более храбрые мужи. «Уберите собаку! Уберите собаку!» – завопил он, обращаясь неведомо к кому, взмахнул ногой, потерял равновесие и покатился вниз со склона. Бублик рыкнул ему вслед и взрыл землю задними ногами, столкнув винтовку по другую сторону гребня.
Из кустов выбрался Бисс, слегка помятый и поцарапанный. Снизу подтянулся Мотыль. У него на лапе еще болтался лоскут от охотниковой куртки.
– Он вернется, – сказал Бисс. Этот кот вообще был скептик и маловер.
– Ну и что, – отвечал Мотыль. – Опять прогоним. А зато смотри, как хорошо получилось.
Он лег на краю бывшего карьера рядом с бойцовым котом и маленьким черным псом – и втроем они еще долго смотрели, как на ясном утреннем солнце старый тигр ловит в пруду рыбу.
Марина Воробьева
Кошачий Бог
– А ну вали отсюда! Я тебе говорю, ты! Ты, старая крыса из котомки нищего Шимона, ты, вонючая подошва башмака с рыночной помойки, ты, бывшая бахрома засаленного коврика у самой занюханной иерусалимской двери, чтоб об тебя ноги вытирали до скончания твоего века, то есть еще минут пять, не больше! Проваливай, слышал?!
– Чего разоралась, цыпочка? Подвинься, дура горластая, это мой кусок! А то кааак!
– Ой держите меня, он меня «кааак»! Я тебе не цыпочка, а подружка местного вышибалы. Мы с ним тут кормимся, а ты иди вон туда на рынок и жри из помойки, башмачная подошва!
Огромный, когда-то белый кот с черным пятном на морде дожевал свой кусок швармы под столом и недобро посмотрел на пришельца. Он склонил голову, показав черное драное ухо, зарычал басом и поднял лапу. Пришелец оценил тяжесть этой лапы, каждый коготь белого был втрое толще, чем у среднего котяры.
– Да ну вас, – рыкнул пришелец, опустил голову, чтобы не смотреть на страшные когти, и бочком потрусил в сторону рынка.
Белый кот еще пару раз стукнул увесистым хвостом по асфальту, пробурчал: «Ходят тут всякие», – потянулся и лег отдохнуть. «На ложе моем нынче искала я того, которого любит душа моя», – проносится в моей голове, и я удивленно прижимаю уши, не в силах вспомнить, где я это слышала. Черная кошка наконец добралась до своего законного куска и теперь смакует его, поворачивая то вправо, то влево, раздирая зубами и лапами. «Черна я, но красива, как шатры Кидарские, как завесы Соломоновы», – вспоминаю я. Не знаю, откуда это в моей голове.
День сегодня выдался славный и нажористый, с утра пришел студент Шай, как всегда взял шварму в пите и уселся на улице. Шай всегда что-то читает, когда ест, и не смотрит на питу, набитую шавармой и салатом. Иногда он о ней вспоминает и подносит ко рту, пока он жует один кусок, еще два непременно выпадают и оказываются под столом, котов он вообще не замечает, можно спокойно подойти, брезгливо отогнать лапой зеленый острый перец, тащить свою добычу в сторону. И там не спеша жевать. Как раз успеешь съесть, пока студент соберется откусить еще раз и опять уронит пару-тройку жирных кусков мяса.
Вот к той шумной компании лучше не приближаться, эти ничего не роняют, зато могут и пнуть, если не отскочить вовремя.
…А вот и старая знакомая, ее зовут Керен. У нее в тарелке много мяса, там и сердечки, и печенка куриная, и кусочки грудки, вкуснятина. У Керен совсем седые волосы и жесткие руки в крупных морщинах. Она не начинает есть, пока с нами не поделится, сама подзовет и с руки кусок печенки предложит, а не швыряет на землю, как некоторые, так и берешь этот чистый кусочек без единой песчинки, так и мурлычешь. А как наешься, она еще и за ухом почешет, ей даже дружок мой недотрога ухо подставляет, никому не дается, только ей. И на спину потом переворачивается, а Керен ему живот чешет, он от удовольствия аж лапы раскидывает и глаза щурит, весь измурчался стервец, а со мной только порыкивает, да и то не так громко. Меня-то не забывай, Керен, почеши тут, да-да, здесь, мурррр.
– Ну все, помурчали и будет, теперь дайте поесть, – Керен выпрямляется, кладет на колени салфетку и окунает кусок питы в тарелку с хумусом. Мы поднимаемся и уходим, мой бандит даже лбом в меня тычется, довольный, очень уж печенку любит. «…ибо ласки твои лучше вина», – даже не буду думать, откуда во мне эти слова, не хочу думать.
Весь день мы едим и дремлем, перебираясь в тень от наползающего на нас солнца, а когда уже совсем темно, и на небе виден Кошачий Бог, хозяин забегаловки закрывает дверь и выносит нам ужин.
– Жирные коты, – говорит он ласково, – жирные наглые коты.
Мы съедаем немножко, чтобы ночью быть сытыми и не искать еду, один кусок мяса мой бандит зажимает в зубах, но не жует, и мы бежим по улицам, мы бежим туда, где крыши пригибаются к земле и ступеньками лезут в небо, мы поднимаемся по ступенькам все выше и выше. На самой высокой крыше бандит подкидывает вверх кусок мяса и Кошачий Бог принимает нашу жертву. Я смотрю вверх и благословляю Кошачьего Бога за то, что мы не живем на помойке, за то, что он создал меня кошкой и дал мне бандита, самого сильного кота в городе, за то, что лучшее место в этом городе наше, за то…
«Беги, возлюбленный мой, будь подобен серне или молодому оленю», – бандит бежит впереди, спускаясь с крыш все ниже, не знаю, что носится в моей черной голове, я никогда не видела никаких оленей и серн, может, они вовсе не бегают, а бандит несется быстро, белый хвост трубой, ни одна собака не догонит. Я знаю, что он сам поймал и сожрал жертвенное мясо, пока я смотрела вверх. А значит, он и есть Кошачий Бог, а на небе просто луна. Беги, бандит, беги, завтра будет день.
Александр Шуйский
Доступные формы протеста
Каждую неделю у Орлуши было по два часа дороги туда и обратно. Сначала в пятницу – из детского сада, потом в воскресенье – в детский сад. Пешком до станции, час на электричке, потом еще час на автобусе. В воскресенье болтать не хотелось, хотелось прижаться к маминому зеленому пальто и замереть, чтобы ехать долго-долго и никуда не приехать. Зато в пятницу Орлуша вываливала разом все свои новости и приключения.
И то, как играли в Диану-охотницу и все стрелы улетели на сарай. И то, как меняли воду в аквариумах, отсаживали рыб, заливали свежую, запускали рыбок снова. И то, как ходили на лыжах в лес, и с горки было ехать здорово, а в горку – еле забраться.
Но в эту пятницу мама слушала рассеянно и только кивала, а потом сообщила:
– В субботу поедем покупать диван и новый шкаф в твою комнату. Приезжает твоя бабушка.
– Которая из Нальчика? – уточнила Орлуша. Вообще-то никакой другой бабушки у нее не было, только папина мама, и ту она видела два раза в жизни – когда бабушка приезжала в Ленинград еще на старую квартиру и когда Орлуша с папой ездили в Нальчик, к морю. Бабушка была совсем не похожа на бабушку: молодая, красивая, стройная. Только Орлуша не помнила, как ее зовут, и теперь ей было неловко в этом признаться.
– Да, твоя бабушка Вера, – мрачно подтвердила мать. – Все-таки приезжает.
– Но ведь это хорошо, да? – осторожно спросила Лида.
– Куда уж лучше, – ответила мать. – Нравится ей наша квартира.
– Мне она тоже нравится, – заметила Лида. – Хорошая квартира! Трехкомнатная, с лоджией, и парк рядом, – добавила она, чтобы порадовать маму, мама любила, когда дочь рассуждала как взрослая, сразу начинала хохотать и передразнивать. Но в этот раз старый трюк не сработал.
– Вот именно, трехкомнатная с лоджией, да еще и кооператив, да еще и в Питере, – желчно повторила она. Лида здорово трусила, когда мать начинала говорить таким тоном, холодным и презрительным, становилась как Снежная королева. В таких случаях лучше было промолчать и выждать смены настроения, поэтому когда мама добавила: – Она уже и невесту твоему папе присмотрела, ловкая такая у тебя бабушка, – Орлуша не стала ничего говорить, тем более что ничего не поняла. Какая невеста? Папа женат на маме. А жениться два раза невозможно, это всем известно. Для этого надо сначала маму отправить в монастырь, а она ни за что не отправится.
– Хорошо, что ты в этом садике, – сказала мать. – Я думала, может, на полгода удастся тебя перевести поближе, но у них совсем нет мест, а тут еще Вера Степановна приезжает. Незачем тебе на все это смотреть.
До двух лет Орлушу звали Лидой. В два года она перепутала день с ночью – днем спала, ночью гуляла. Врачи сказали «пройдет, дежурьте по очереди». Ночью Лида требовала поесть, погулять, поиграть – все, что требуют девочки двух лет, когда не спят, – и папа со смехом приговаривал: «Орлуша-орлуша, какая ж ты стерва», – и гулял, кормил и играл. Орлуша потом спросила, что это значит, ей ответили, что это цитата из очень веселой и хорошей книжки, но для взрослых, и что она ее обязательно прочтет, когда вырастет.
А котенка звали Матильдой с самого начала – в честь вальяжной кошки из мультфильма про Карлсона.
Она ввалилась в квартиру круглым пуховым комком на ножках, просидела полдня под обувной стойкой, а к вечеру вышла и принялась обнюхивать все доступные поверхности.
То есть Орлуша не видела, как это было, а ведь так хотелось посмотреть, как котенок входит в дом в первый раз. Но представляла себе все очень хорошо: вот дымчатая шкурка, покачиваясь, двигается вдоль стены, вот она выходит на кухню и нюхает свое блюдечко под раковиной. Вот мама настойчиво сажает ее в ящик с песком, пока котенок наконец не пускает крошечную струйку.
Орлуша не видела этого всего потому, что котенка принесли во вторник, а она приехала домой только вечером пятницы.
Орлуше, в общем, было неплохо и на старой квартире, в коммуналке на первом этаже, за огромной, двустворчатой входной дверью. В еще одной комнате жила соседка, но у нее Орлуша была всего раз – мать примчалась, вывела ее в коридор, многословно извиняясь за надоедливого ребенка. Орлуша вовсе никому не надоедала, соседка сама ее позвала, и у нее было так интересно: комната была полна незнакомых и ярких вещей. На большом трельяже громоздились баночки, коробочки, шкатулки, стеклянные флаконы с шелковыми кистями на колпачках, писаная красота, глаз не отвести. (Так во всех сказках говорилось о чем-то очень красивом – писаная красота, глаз не отвести. Что означало «писаная», Орлуша не знала и для себя решила, что это значит «так красиво, что даже в книжках об этом пишут».) И запах. Запах над всеми этими сокровищами стоял сказочный: густой, незнакомый, немного пугающий, его хотелось вдыхать еще и еще.
– Лидия, запомни: никогда не смей к ней ходить, – сказала мать самым строгим тоном. Орлуша даже не знала, как зовут соседку, мама всегда называла ее исключительно «она».
– Но почему? – спросила Орлуша, в комнате было так интересно, она не навязывалась, ее позвали, дали шоколадную конфету и даже обещали напоить чаем.
– Нечего тебе торчать у этой мещанки, – отрезала мать и поджала губы.
Когда мама поджимала губы, продолжать разговор было бесполезно, хотя Орлуша очень хотела знать, кто такая мещанка. Слово было какое-то пищащее, непонятное и явно нехорошее. Но с поджатыми губами не поспоришь. А уж с поджатыми губами и собственным «взрослым» именем спорить было даже опасно.
На все лето Орлуша уехала со старым садиком в пригород, на залив, а когда вернулась, мама повезла ее сразу в новую квартиру, с новой мебелью, с отдельной кухней – и отдельной комнатой для нее, Орлуши.
В комнате было все новое: кровать и письменный стол, большой стеллаж от пола до потолка, большой, пахнущий магазином, ковер за кроватью. Вот на этот-то ковер и забралась с разбегу Матильда, едва оказавшись в детской.
Орлуша даже завизжала от восторга. Надо же, какая ловкая, забралась на самый верх! А как она неслась вдоль всего коридора за маленьким мячиком из фольги! А как уютно сворачивалась в ногах, когда гасили свет и расходились по комнатам. Матильда дожидалась, когда в квартире станет совсем тихо, приоткрывала дверь в детскую и мягко вскакивала на кровать.
Вообще-то на кровать Мотьке было нельзя. Ей и в комнаты ночью было нельзя, но у Орлуши просто сердце разрывалось от жалости (это она где-то вычитала, «у нее сердце разрывалось от жалости»): ночью, одна, в темном холодном коридоре, где лечь можно только на коврик у двери. В детском саду так наказывали тех, кто никак не мог уснуть вечером – ставили в темный коридор в одной пижаме и тапочках. Поэтому на ночь Орлуша впускала Матильду, а утром, до того, как все проснутся, тихонько выпроваживала в коридор. Однажды мама их все-таки застукала и обеим влетело. После этого приходилось выдумывать, что Матильда научилась отпирать двери лапой. Или что дверь сама открылась. Или еще что-нибудь.
– Ох и врушка ты, Лидка, – говорила на это мать. – Ну как так можно, кошку в постель, она же лапами ходит по полу и по тому песку, в который писает. Это же отвратительно.
Лида не видела, что тут такого отвратительного, но с мамой старалась не спорить. Когда она спорила, мама сердилась, а когда мама сердилась, не было ни чтения вечером, ни поездок в центр.
Ради поездок в центр стоило потерпеть, теперь они и так случались очень редко. А раньше каждые выходные выбирались все вместе или только с мамой – то на Елагин остров, собирать желуди осенью и кататься на финских санках зимой, то в Эрмитаж, или в Русский музей, или в Зоологический. А потом, если у мамы было хорошее настроение (а когда Орлуша не путала Дворцовую площадь со Стрелкой Васильевского острова или без запинки перечисляла всех богов и героев в статуях Летнего сада, у мамы было очень хорошее настроение), можно было даже поесть мороженого в кафе на Невском.
Бабушка внучке очень обрадовалась, все повторяла, какая она выросла умница и красавица, взялась вынимать подарки, среди них – большую яркую книжку со сказками для самых маленьких – колобок, теремок, лиса и петух. Лида вежливо поблагодарила и оглянулась на мать – что, мол, мне с этим делать?
– Спасибо, Вера Степановна, но она такое уже давно не читает, – сказала мама, как показалось Орлуше – с гордостью.
– А что ты читаешь, деточка? – спросила бабушка, обращаясь к Лиде, а не к маме.
– Сейчас – «Джельсомино в Стране лгунов», – честно сказала Орлуша, соскочила с тахты и принесла огромный том, размером с энциклопедию, только в два раза толще. В нем были собраны лучшие на свете сказки и истории писателей всего мира. – А на прошлой неделе – «Путешествие Голубой стрелы» вот отсюда.
Бабушка посмотрела на книгу, на довольно мелкий шрифт и яркие картинки, а потом прочла:
– «Книга для внеклассного чтения для третьего и четвертого классов». Нина. Тебе не кажется, что ребенку шести лет такое рано?
– Нет, не кажется, – отрезала мама, и Орлуша тоже подала голос:
– И мне не кажется! – но была немедленно отправлена спать.
Этой ночью бабушка спала у нее в комнате на диване у окна, и Матильда напрасно скреблась под дверью: Орлуша побоялась ее впустить.
За шкафом в итоге поехали папа и мама, а Орлуша осталась с бабушкой на весь день. Бабушка не хотела ни читать, ни рисовать, ни играть в игру, в которой надо было вынимать карточки с картинками дворцов и соборов Ленинграда и раскладывать по большой карте – каждую картинку на свое место.
Вместо этого бабушка раз за разом заваривала чай и спрашивала странные вещи:
– Лидочка, а ты хотела бы жить у моря?
Или:
– А ты кого больше любишь, маму или папу?
Лида рассеянно играла «бантиком» с Мотькой и отвечала что-то невнятное. Что на такое ответишь? Она ведь и так живет у моря. А выбирать между мамой и папой – совсем глупо. Она обоих любит. Хотя папу иногда боится. Очень редко папа напивается – и делается таким страшным, что хочется бежать из дому. Но такое было всего два или три раза, на старой квартире, и Орлуша всегда пряталась на кухне. Но не рассказывать же об этом бабушке?
Вечером, когда шкаф был собран и поставлен, Орлушу загнали спать, но она весь день просидела дома и спать ей не хотелось. Тем более что на кухне говорили все громче. Лида приоткрыла дверь и прислушалась.
– Засушила ты девчонку, Нина. У нее диана какая-то в голове, геркулес какой-то. А что это – она и сама не знает. Я ее спрашиваю – ты о каше говоришь? А она на меня смотрит, как баран на новые ворота, и не понимает ничего. Ее бы на море свозить, чтобы она хоть плавать научилась.
– Вера Степановна. Что лучше для моей дочери, я решу сама.
– Воля твоя, Нина, но вырастишь ты старую деву, сухаря в очках.
– Я лучше выращу старую деву, чем от меня сбежит один ребенок и будет тихо спиваться второй, – мама чуть ли не зашипела на бабушку, так разозлилась на «сухаря в очках». Лида и сама злится, с чего это ей быть сухарем в очках, у нее отличное зрение, а с кухни доносится уже в голос: «Не смей со мной так разговаривать!»
В гостиной послышалась возня, и Лида быстро прикрыла дверь. На кухню прошел отец, сказал весело: «Так, дорогие дамы, брек! Нинуш, давай спать уже…» А минут через десять в темноте и тишине пришла укладываться бабушка и долго возилась, почему-то не зажигая верхний свет. Лида поспешно притворилась, что спит. Матильда, давно проскользнувшая в детскую под всеобщий шум, свернулась у нее под боком, Лида притиснула кошку поближе к себе и наконец заснула.
На следующей неделе мама приехала в садик позже всех, обнаружила, что Лида потеряла одну варежку из пары, и почему-то ужасно рассердилась. До станции они шли молча. Сев в поезд, Орлуша принялась пересказывать свои новости, мать молча смотрела на нее, а потом вдруг сказала своим особенным тоном Снежной королевы:
– До чего ж ты бессердечная девочка. Все как с гуся вода. Нормальный ребенок со стыда бы сгорел, а ты уже через десять минут ничего не помнишь. Как Матильда просто – отшлепаешь ее, а через полчаса она уже скачет, как ни в чем не бывало.
– А за что ты отшлепала Мотьку? – тихо спросила Лида.
– Неважно, – ответила мама и отвернулась.
Всю дорогу до дома они промолчали, приехали очень поздно, Орлуша даже не заметила, как заснула.
А с утра все повторилось, как на прошлой неделе: мама и бабушка ссорились на кухне, Лида отсиживалась в своей комнате, Матильда пряталась в коридоре. Под вечер появился папа, накричал на всех, а в воскресенье ушел рано с утра, Орлуша его толком и не видела.
Так пошла одна тоскливая неделя за другой, в пятницу Орлуша не могла дождаться, когда поедет домой, а в воскресенье уже не могла дождаться, когда вернется в садик. В доме теперь слышался только голос бабушки, отец уходил на целые дни, мать отмалчивалась: поджимала губы, молча готовила, молча мыла посуду. Лида старалась попадаться взрослым на глаза как можно реже, перечитала все книжки и изрисовала все альбомы.
Зима заканчивалась, на Восьмое марта Орлуша нарисовала маме картинку с мимозой из покрашенных желтой гуашью ватных шариков – они целых два дня делали эти открытки всей группой. И повезло: пятница выдалась солнечная, мама приехала в хорошем настроении, обрадовалась открытке и даже обняла Орлушу, когда они устроились на деревянной скамейке в электричке. Орлуша как раз рассказывала о новой воспитательнице, очень строгой. Если кто-то в чем-то провинился, она ставит перед всеми и долго отчитывает, и оправдываться бесполезно, она ничего не слушает.
– Так бывает, Лидк, – сказала мама. – Бывает, что в жизни появляется человек, скажем так, не очень умный. Просто не обращай на нее внимания. Сделай вид, что ее нет.
– Как же мне делать вид, что ее нет? Я кашу не доела, она меня поставила посреди игровой и как начнет… А я не могу есть эту кашу, у нее пенки противные, как сопли, только еще хуже!
– Не ешь. А если на тебя кричат, смотри мимо и повторяй про себя «передо мной табуретка, передо мной табуретка». Тебя оставят в покое, а ты потом все равно сделаешь по-своему.
Дома Лиду ждало два сюрприза: Веру Степановну положили в больницу на неделю. «Ничего страшного, просто обследование», – пояснила мама. А еще – отдали Матильду.
– Как отдали? – не поняла Лида. – Почему?
– Я встретила во дворе очень милую бабушку, – сказала мама. – Она живет совсем одна, у нее никого нет. И я отдала ей Мотьку.
– Как же так, – пробормотала Лида. – Как же ты отдала ей нашу кошку? Это же была наша кошка. Это была моя кошка.
– У тебя будет еще. А у этой бабушки Мотька, может быть, последний свет в окошке. Кстати, Орлид, что-то мы с тобой давно ничего не читали. Неси-ка сюда «Хозяйку Медной горы».
Забыв обо всем, Орлуша побежала за книжкой, а в воскресенье мама повезла ее с утра в Петергоф. Фонтаны еще не работали, но день был солнечный, на аллеях лежали синие тени от деревьев, купола дворцовой церкви и скульптура Самсона сияли золотом сквозь черные стволы, и Орлуша не вспомнила о Мотьке до самого вечера. Ночью, лежа в кровати в большой общей спальне, она смотрела на светлые прямоугольники на стенах – свет от фонарей бил прямо в окна, и думала о том, что, может быть, и правда Матильде будет лучше у этой бабушки. В конце концов, у Орлуши есть мама, папа и даже бабушка Вера, а каково это – жить совсем одной? Она твердо решила уговорить маму сходить к неизвестной бабушке в гости и на этом заснула.
Но на следующих выходных было не до гостей. Мама и папа выглядели так, как будто у них кто-то умер. Бабушку оставили в больнице. У нее нашли какой-то непонятный «рак», но каким образом рак с клешнями может жить в теле человека, Орлуша не могла себе представить. В субботу все вместе ездили в больницу, и бабушка совсем не выглядела больной, у нее не было температуры и даже не болело ничего, ни горло, ни уши. В больнице ужасно пахло и было очень душно. Зато бабушка больше не ссорилась с мамой.
На лето Лида снова уехала и вернулась только к первому сентября. Мама записала ее в первый «гэ» класс той школы, которую было видно из окон их квартиры.
В школе было интересно. Читать Лида умела отлично, зато писать – не очень, особенно так, как требовалось в школе – с наклоном, в прописи. Вечером она старательно выводила палочку за палочкой, училась писать так и эдак, с наклоном и без. Уроков было немного, на продленке можно было во время прогулки удрать с мальчишками к огромным штабелям бетонных плит, оставшихся от стройки, и поиграть в полярников – плиты были очень похожи на айсберги.
В школе у Лиды появилась подружка, Машка, к ней Лида иногда уходила вместо продленки. Машка жила в соседнем доме, через улицу, квартиры в этих домах были коммунальными, и Лида совершенно не могла понять, как две семьи разворачиваются в крошечной кухне. Зато в квартире у Машки в гостиной стоял круглый обеденный стол, за которым можно было делать уроки прямо перед телевизором, а на диване вечно валялся кверху пузом белый пуховый шпиц Цитра.
Почему такое странное имя, спросила Лида, и Машка рассказала удивительные вещи. Оказывается, породистых собак называли не просто так, а непременно на конкретную букву, у них был паспорт, они состояли в клубе, и были специальные люди, которые следили за чистотой породы.
О собаках Машка знала все. Чем служебные породы отличаются от декоративных, как выбрать щенка, чем кормить, как воспитать – у нее была куча книг по собаководству. Сейчас все хотят завести себе колли, из-за сериала «Лесси», который крутят по телику, важно говорила Машка, только я-то все равно хочу немецкую овчарку, лучше их никого нет. Лида соглашалась с тем, что да, лучше немецких овчарок нет никого, но стоило ей представить, как она идет по улице рядом с рыже-белым пушистым облаком, с самой умной и прекрасной собакой на свете, которую она, конечно же, назовет Лесси, – как у нее звенело в ушах от счастья. Щенок колли, даже без родословной, стоил не меньше шестидесяти рублей, и Лида решила, что если накопит хотя бы десять, уговорить родителей будет проще, десять рублей – серьезное вложение. Экономия на школьных обедах давала примерно рубль в неделю, Лида завела жестяную коробку с монетами и бумажками и вечерами пересчитывала свои сокровища.
Домой Лида приходила, когда уже темнело. Ужинать все собирались очень поздно и наспех, и у Лиды появилась привычка сразу со школы хватать что-то из холодильника. Мама готовила только в выходные и так, чтобы всю неделю можно было быстро разогреть и поесть. Папа ворчал, что мужчина не может наесться крохотным куском курицы, которая еще и умерла своей смертью, поэтому в холодильнике всегда имелась колбаса специально для него, и от нее можно было отхватить кружок, лишь бы было не очень заметно. Мама бранилась: «Опять ты кусочничаешь, есть не будешь», – но Лида ела все, что давали, и все равно все время хотела есть.
Бабушке стало хуже, родители начали возвращаться еще позднее, чем заканчивалась продленка, и Лиде дали ключи. Мама крепко пришила резинку в портфель, второй конец резинки пришила к кольцу с ключами. Извернувшись, прижав портфель животом к двери, можно было дотянуть ключ до замочной скважины, это было ужасно глупо и неудобно, и Лида стеснялась водить к себе подруг. Но резинку подлиннее мама пришивать не разрешила.
– Вот и хорошо, – сказала мама. – Поменьше твои девицы здесь торчать будут. Сколько раз я тебе говорила: нечего их сюда водить.
Лида сражалась с ключом, пыхтела, чуть не плакала. Но все-таки возвращаться домой или бросить портфель, переодеться, а потом бежать в гости к Машке было гораздо, гораздо лучше, чем продленка.
В декабре бабушка умерла, и папа на десять дней уехал на похороны в Нальчик. Мама с Лидой купили елку, поставили в гостиной и целый вечер развешивали стеклянные шары, сосульки и колокольчики. Мама положила под нижние лапы две ярких коробки, обернутые цветной папиросной бумагой, Лида принесла свои, не так красиво упакованные (новогодняя открытка маме из кусочков цветной бумаги, как мозаика, и фетровый петух-перочистка папе, ему на защиту диссертации подарили ручку с настоящим золотым пером), но их тоже положили рядом с дедом-морозом из папье-маше.
Лида глубоко вздохнула и сказала как бы между прочим:
– Но больше всего мне бы хотелось собаку.
– Вот только собаки нам не хватало, – заметила мама. Потом посмотрела на дочь и добавила: – Увидим. Закончишь третью четверть на отлично – я подумаю.
За день до Нового года вернулся папа, вечером тридцать первого все вместе сели за стол, и Лиде даже налили чуть-чуть шампанского. А потом папа напился, Лиду отправили спать, но она еще долго слышала, как папа страшно кричит на маму на кухне. Лида лежала, завернувшись в одеяло с головой, и думала о том, как она будет гулять со своим чудесным щенком.
Третья четверть была закончена с одной четверкой, но когда Лида напомнила о разговоре под Новый год, мама сказала, что она решительно против колли.
– Ты представляешь, сколько с нее будет шерсти? – строго спросила она. – Мало тебе рыбок?
Лида не стала объяснять, что нельзя сравнивать рыбок и колли, зато принесла стопку прочитанных книг. Там было очень убедительно написано, что если регулярно вычесывать колли, то никакой шерсти в доме не будет.
– И кто ее будет вычесывать? – поинтересовалась мать. – Ты, что ли?
Лида готова была вычесывать, кормить, гулять и дрессировать, лишь бы мама согласилась. Она даже попробовала перетянуть на свою сторону папу, – когда сумела поймать его в субботу дома. Папа теперь каждый день работал допоздна, у него были важные дела в лаборатории, а по выходным он часто дежурил по институту, поэтому застать его дома было не так-то просто.
Папа был совсем не против собаки. Лида рассказала о бракованных щенках, и папа сказал: «Неси, там разберемся». Конец разговора поймала мама, выставила Лиду из кухни, и Лида услышала только начало первой фразы: «А ты в курсе, что овчарки не переносят пьяных? И что будет, когда ты в очередной раз…» – дальше можно было не слушать.
Решив, что их с отцом усилий хватит, чтобы уговорить маму, Лида продолжала упрямо копить. В коробке было уже почти девять рублей, когда мама пришла домой не одна. За ней, упираясь и явно не горя желанием идти в квартиру, маячил большущий пес, серо-седой, с бородатой, как у эрдельтерьера, мордой и такими же надломленными ушами «домиком». Морда у него была хитрая и заискивающая одновременно.
– Это Триша, – сказала мама. – Трифон, потому что бородатый. Я подобрала его на стройке, он будет жить у нас, его там рабочие гоняют, того гляди – прибьют.
Лида смотрела на Тришу. Пес топтался в дверях и принюхивался, не решаясь войти. Из кухни вышел папа и тоже уставился на дворнягу.
– Ну что? – сказала мама с досадой. – Вы же оба хотели собаку!
– Я хотела колли, – сказала Лида. – И я хотела щенка. Чтобы воспитать его самой.
– Триша и есть щенок! – горячо возразила мама. – И ему дом нужнее, чем породистому щенку. Если мы его не возьмем, он замерзнет на улице!
– Да ему на улице самое место, – усмехнулся отец. – Какой он щенок, у него вся морда седая и вся спина. Зачем ты его приволокла? Он уличный. Он никогда не приживется.
– Он – щенок, – твердо сказала мать. – Не хотите им заниматься – я сама буду с ним гулять. Вы хотели собаку, я привела вам собаку. А как дошло до дела, вы оба сразу в кусты. Я так и знала.
– Я хотела щенка, – повторила Лида, чуть не плача. Было совершенно понятно, что теперь никакого щенка ей никогда не будет, даже если она накопит сама все эти треклятые шестьдесят рублей, даже если до самой смерти не получит ни одной тройки. Вторую собаку в дом точно не возьмут, а бездомного пса девать некуда, только на улицу обратно выкидывать.
– Вы отлично подружитесь, – сказала мать, – вот увидишь.
Она протянула руку, чтобы погладить Тришу по голове, но тот испуганно отшатнулся. Папа хмыкнул и вернулся на кухню.
Дружба с Тришей измерялась колбасой. Он довольно быстро сообразил, что если удрать на несколько часов, а потом вернуться, тебя снова возьмут в дом и накормят, разве что на следующей прогулке не спустят с поводка, но тогда надо несколько дней вести себя примерно: подходить, когда зовут, аккуратно брать колбасу, выполнять команду «сидеть» и «гулять», – а потом снова удрать. Лида расстраивалась, еще больше расстраивалась мама, от которой умный пес точно так же удирал, когда ему этого хотелось. Но именно у мамы он потом умильно выпрашивал прощение, вставая на задние лапы и поскуливая, и мама всегда прощала.
Иногда он удирал на сутки, а когда возвращался, от него пахло так, будто он нашел общественный собачий туалет и как следует в нем вывалялся. Мама с Лидой отмывали его в ванне пихтовым шампунем, пока запах не исчезал, и неделю после этого пес вел себя идеально. А потом снова удирал и снова вымазывался. Лида теперь старалась поменьше к нему подходить, ей все время казалось, что от собаки все-таки пахнет. Она вообще старалась бывать дома поменьше.
– А как его зовут? – спросила Машка, запихивая в портфель возвращенные ей книги по собаководству. – По-моему, он точно не щенок.
– Трифон, – сказала Лида. – Триша. Пойдем, Триш, проводим Машу. – И Лида тряхнула ошейником с поводком. Обычно на этот звук пес вскакивал и бежал к двери. Но сегодня снаружи моросило, и гулять Трише не хотелось.
– Не очень-то он тебя слушается, – сказала Машка, прищурясь. – Никуда он не пойдет.
– Пойдет, – сказала Лида угрюмо и присела на корточки, чтобы застегнуть ошейник. Триша зарычал.
– Триша, ну пожалуйста! – крикнула Лида, и тут Триша кинулся ей в лицо.
Лида выпустила из рук собачью сбрую и схватилась за щеку. Машка подскочила и быстро дернула подругу на себя, оттаскивая от собаки. Триша вжался в свой коврик, глядя на девочек снизу вверх, так что в темноте коридора были видны только его зубы и белки глаз. Подруги выскочили за дверь. Машка отняла Лидину ладонь от лица:
– Покажи. Ого. Здорово. Как бы шрамов не осталось. У вас перекись есть? Нет? Идем ко мне. Это обязательно надо промыть. Хорошо еще, если уколы от бешенства делать не станут. Знаешь, как больно! Сорок уколов в живот!
Лида дрожащими руками заперла квартиру и, рыдая, поплелась за Машкой. У Машки оказался дома папа, врач-педиатр, он живо обработал ранки, заставил Лиду выпить ложку какой-то остро пахнущей настойки, дал запить. Лида всхлипывала. Не столько от боли – больно не было совсем, – сколько от обиды. Меньше всего она ожидала, что на нее бросится ее собственная собака.
Дома, конечно же, пришлось все рассказать. На скуле отчетливо были видны две отметины от клыков, да и лицо у Лиды было красное и зареванное. «Как же так», – растерянно сказала мама, но тут папа внезапно хлопнул ладонями по кухонному столу.
– Хватит с меня. Этой собаки в моем доме больше не будет. Еще не хватало, чтобы всякая уличная шавка кусала мою дочь.
– Андрей, что ты такое говоришь, куда я его выгоню? Это случайность, Лида сама виновата… – начала было мать, но отец резко оборвал ее:
– Никаких «выгоню». В эту же субботу отвезу его в клинику.
– Зачем – в клинику? – всхлипнула Лида. – Папа, не надо!
– Иди спать, – сказала мать очень спокойным тоном, ухватила Лиду за руку, отвела в комнату и закрыла дверь.
Лида зарылась лицом в подушку и ревела, ревела и ревела, сначала под крики в кухне, потом под хлопок двери, потом под абсолютную тишину, ревела до тех пор, пока не заснула от собственных слез.
Из клиники папа вернулся очень довольный.
– Пристроил я твоего пса, Нинуш. Пока стоял в очереди, разговорился с одним мужиком. Во, говорит, мне такая собака и нужна, дачу охранять, чтобы злющая была. Я и отдал. Вместе с ошейником и намордником.
Лида очень хотела расспросить, что это за мужик и где у него дача, но мама молча развернулась и ушла в комнату, и Лида с папой ужинали вдвоем.
Еще неделю мать ни с кем не разговаривала. Иногда отвечала односложно. Но чаще бросала: «Делай, что хочешь», – и нужно было угадать, чего именно не следует делать. Иногда Лида угадывала, а иногда – нет, и тогда становилось еще хуже. В воскресенье, когда все позавтракали – отец сразу ушел, сказал только, что вернется к вечеру, – Лида взялась прибирать со стола и включила маленький кухонный телевизор, там как раз заканчивалась программа «Ребятам о зверятах», после нее должны были быть мультфильмы. По студии прыгали три больших пуделя, подстриженных под Артемона, а их хозяйка рассказывала об этой породе, о том, какая пудель неприхотливая и веселая собака.
– Убери, видеть не могу, – сказала мать, и Лида поспешно выключила телевизор.
Она почти домыла посуду, а мама все так же сидела в углу кухни, грея руки о чашку с чаем.
– Мам, – сказала Лида и, не дождавшись реакции, попробовала зайти сбоку: – Ну, может, не так все и плохо? Скоро лето, ему знаешь, как будет на даче здорово. Еще лучше, чем в городе.
Мать вдруг посмотрела прямо на нее.
– Все-таки ты у меня совсем дурочка, – сказала она почти весело. – Ты что, правда думаешь, что твой отец его отдал кому-то? Он соврал, чтобы меня не расстраивать. Триша никому не был нужен, кроме меня. Никому. Конечно же, его усыпили. Никто не будет возиться с якобы агрессивной собакой.
Лида закрыла воду.
– А Мотька? – спросила она севшим голосом.
– Что – Мотька?
– Мотьку вы тоже усыпили, а мне соврали, чтобы меня не расстраивать?
– Что ты несешь? – сказала мать сухо. – Зачем нам было тебе врать? Матильду я отдала бабушке из седьмого подъезда. Развесила объявления, она и пришла. Ну что ты на меня уставилась? Твоя Матильда начала метить. Писала прямо на коврик в коридоре. И на диван в твоей комнате тоже. Но никто твою Мотьку не усыплял.
Лида помолчала, а потом, глядя в окно, очень тихо заметила:
– В книжке Рябинина написано, что если здоровое животное писается в доме, это просто что-то не в порядке. Что кошка или собака так выражают протест, потому что это единственная доступная для них форма.
Мать даже рассмеялась.
– Алиса, – сказала она, – никогда не повторяй слова только за то, что они красивые и длинные!
Это была цитата с любимой пластинки, двойной альбом, «Алиса в Стране чудес» с песнями Высоцкого. Мама вообще любила разговаривать цитатами. Лида то и дело слышала: «Топтун, если не можешь сказать ничего хорошего, лучше помолчи», – из «Бэмби» Диснея. Или «Когда б свое поднять могла ты кверху рыло!» – если Лида не могла найти какую-то вещь, а мать видела, где та лежит. Цитата всегда означала, что спор окончен, никакие аргументы больше не принимаются. Лида пожала плечами и взялась домывать посуду.
А вечером, погасив свет, долго смотрела, как по потолку перемещаются прямоугольники окон – внизу во дворе проезжала машина, и свет фар ложился на потолок, а потом скользил от правой стены до левой. Свет проходил по потолку, а Лида повторяла про себя – доступные формы протеста. Раз за разом, не вдумываясь в смысл. Они скользили в голове, как свет по потолку, каждого прохода как раз хватало, чтобы произнести про себя: доступные формы протеста, справа налево.
В школе началась эпидемия гриппа. Когда от класса осталось пять человек, его объединили с классами «а» и «бэ», но все равно уроков было очень мало, занятия заканчивались в двенадцать дня. Лида просидела дома один день, другой, а потом взяла рубль из своей копилки и поехала в центр города, на Стрелку Васильевского острова, где была мамина работа. Сначала думала, что зайдет к маме в институт, но потом проехала на одну остановку дальше и пошла в Эрмитаж. Она не была там больше трех лет, еще со старой квартиры, и почти ничего не помнила. Но на первом этаже ее встретили старые знакомые – греческие боги и герои, а на втором – Малахитовый зал из «Хозяйки Медной горы», а ведь был еще Павильонный зал с часами «Павлин», и белая Посольская лестница с золочеными светильниками и капителями черных колонн, и бесконечные ярко-алые залы с огромными картинами.
Следующая неделя была самой замечательной школьной неделей в ее жизни. После одного или двух уроков Лида бросала дома портфель и уезжала в город бродить по музеям. Зоологический она и так неплохо знала. Эрмитаж был выхожен вдоль и поперек. А совсем рядом с маминой работой обнаружился еще один музей, за вход в который платить не надо было вовсе. За огромными дверьми с улицы был виден вестибюль с широкой дворцовой лестницей, а у лестницы – двое невообразимых чудовищ в полтора человеческих роста каждое. Из чудовищ торчали рога и бивни, их спины покрывали тигровые шкуры. Лида не могла пройти мимо. И впервые в жизни оказалась в Кунсткамере.
Это оказалось в тысячу раз лучше Эрмитажа. Здесь как будто кто-то нарочно собрал персонажей всех сказок на свете. Здесь были самураи, индейцы Северной и Южной Америк, африканские вожди в плащах из алых перьев, японские принцессы в кимоно, китайские резные шары – один в другом, все вместе – в пагоде из слоновой кости. Здесь были вышивки из надкрыльев майских жуков, яванский театр теней, японские расписные ширмы. У самых интересных витрин она останавливалась и дожидалась экскурсии. Все экскурсоводы рассказывали разное, так что слушать можно было бесконечно.
Дома о своих приключениях она ничего не рассказывала.
Через неделю грипп закончился, но после уроков Лида все так же ехала на Стрелку Васильевского острова. Сдавала портфель и пальто в гардероб и бродила по залам до пяти вечера, а без четверти шесть уже была дома.
Однажды ей удалось «прицепиться» к экскурсии, которая шла на самый верх, в башню Ломоносова. Там были его приборы, смальтовые мозаики, письма и книги, множество глобусов. Еще одна лестница поднималась на этаж выше, к обсерватории.
– Ну что, хочешь посмотреть, что там? – спросила ее смотрительница, когда группа уходила. – Я тебя часто вижу в музее. Приходи завтра к десяти. Я договорюсь, нас пустят. Покажу тебе его двойной глобус. Сможешь?
На следующий день Лида вовсе не пошла в школу.
Глобус был огромный. В нем можно было выпрямиться во весь рост. Снаружи на нем были выпуклые, как барельефы, континенты и моря Земли, а внутри – сфера звездного неба. Из созвездий она знала только Большую Медведицу и Кассиопею, зато их нашла мгновенно, вызвав умиление у обеих смотрительниц – и у той, что была в зале с глобусом, и у знакомой, которая ее привела наверх. За это ее отвели в зал, который только готовился к открытию: экспозиция первобытного мира. «Борьба за огонь» к тому времени была зачитана Лидой до дыр, она ходила от витрины к витрине, буквально онемев от счастья.
Вечером, делая вид, что готовит уроки, она долго думала, как скрыть сегодняшний прогул. И в конце концов написала «взрослым» почерком записку от мамы, что та возила ребенка на редкую экскурсию, все с ее ведома и под контролем. Записка была принята без вопросов. Дома тем более никто ничего не заподозрил.
В пятницу она, как обычно, вернулась домой к пяти часам. Свет в квартире уже горел – видимо, мама пришла с работы пораньше. Лида поднялась и позвонила.
Лицо у мамы было красным, как будто сгорело на солнце. Она схватила Лиду за куртку, втащила в квартиру и захлопнула дверь.
– Я сегодня была на родительском собрании, – сказала она очень холодным тоном. – И меня там спросили, как тебе понравилась экскурсия.
Лида стояла ни жива ни мертва. Про родительское собрание она совершенно забыла.
– Ну? – сказала мать. – Что это все значит? Что это значит, я тебя спрашиваю? Где ты ходишь вместо школы? Где ты была весь день?
– В Кунсткамере, – пробормотала Лида и пошатнулась, потому что ухо ожгло болью: мать с криком «Не ври!» залепила ей затрещину. Лида схватилась за ухо, изумленно уставясь на мать. За что? За правду? Тогда зачем было спрашивать? Ухо и скула горели, как будто к ним приложили раскаленный шар, и еще один такой шар, только гораздо больше, наливался у нее прямо посреди груди, и от этого было так горячо, что у Лиды потемнело в глазах. Мать что-то еще кричала про неблагодарного ребенка, из-за которого ее так унизили, отчитали на родительском собрании – ее! отчитали! при всех! – а она даже не знала, что сказать, потому что думала, что если ребенок утром уходит, а вечером возвращается, то день он провел в школе, а не черт знает где! Что у нее, оказывается, дочь – прогульщица и врунья, и как она только могла сделать такое с собственной матерью!
В глазах было темно, в ушах звенело. Раскаленный шар понемногу остывал и превращался в каменный. Перед глазами прояснилось – обои из темно-бордовых снова стали бежевыми, на них даже появился знакомый узор в виде розочек, – и Лида медленно, негнущимися пальцами, нащупала молнию на куртке, вставила кончик в язычок и аккуратно потянула, снизу вверх, застегивая куртку до самого горла. Мать кричала, Лида смотрела в розочки на обоях и повторяла про себя: «Передо мной табуретка. Передо мной табуретка. Передо мной табуретка».
Аше Гарридо
Крошка Фри
– Не то животное назвали «кошачьими»! – с пафосом первооткрывателя выпалил Сайс.
– Хм?
– Кошачья миска, кошачий домик, кошачий сортир. И кошачий хозяин, причем «хозяин» здесь является эвфемизмом, или как это называется, когда говорят «ну да, конечно», имея в виду «нет, ни за что».
– Ирония? – предположил Кимер. – Скорее сарказм, но нет, есть специальное название, наверняка. У языковедов на все найдется какое-нибудь название, которое не с первого раза выговоришь и не с десятого поймешь. У меня была девушка, она училась на лингвиста, я знаю.
Кимер молча – только головой качнул из стороны в сторону, – поставил на пол переноску. Сайс продолжал тарахтеть.
– Так что настоящие кошачьи – это мы, люди.
– Чего разволновался так? – спросил Кимер.
Сайс засмеялся.
– Ну, ты даешь. Я не волнуюсь, у меня работа ума. Надо же как-то объяснить себе, почему в ближайшее время поперек всех планов я буду возиться с этими…
Из переноски раздавался протестующий писк – может быть, в недалеком будущем ему и суждено стать мяуканьем, но в данный момент это был всего лишь писк трех крошечных розовых глоток.
– Привез клетку?
– Ага, – Сайс махнул рукой в сторону комнаты. – И миски, и корм, и лоток, и какой-то специальный песок в него. Все помыл, высушил, засыпал.
– Герой.
– Подожди, не выгружай! – Сайс замахал рукой, останавливая Кимера, собравшегося открывать переноску.
– А что?
– Надо взвесить. Сначала все вместе, потом переноску отдельно.
Получилось полкило, примерно поровну распределенное на три головы: черную пушистую, полосатую гладкую и круглоглазую трехцветку.
– Трехцветные всегда кошки, – авторитетно заявил Сайс.
– Да какая разница?
– В объявлениях всегда пишут, котик или кошечка, потому что люди хотят знать, когда берут. Я прочитал на одном форуме советы по пристройству котят.
– Что еще ты читал?
– Буквально все. Давай сейчас их мыть, потом сушить, потом в клетку и кормить. Завтра выходной – отвезем к ветеринару.
– Зачем я это сделал…
– Ну, не пропадать же им там, в цеху.
В цеху, где Кимер работал менеджером, котята именно что пропадали. Их мамка однажды просто не вернулась – может, попала под машину на территории или встретилась со стаей. Рабочие пытались подкармливать малышню молоком и килькой, но, к счастью, не преуспели. Вернувшись вечером в пятницу с производства, Кимер, по своему обыкновению, молча поужинал и молча сел рубиться в очередную стрелялку. Сайс его обычно почти не замечал, еще в начале совместного съема «двушки» уяснив, что соседа главное не дергать за голову попусту, тогда в квартире будет мир и порядок. Вот если Кимер после ужина остается пить чай в кухне, а не уходит с кружкой в свою комнату, то это, с его точки зрения, прямое и недвусмысленное приглашение пообщаться. В противном случае надо искать себе общение самостоятельно. Впрочем, проблем с этим у Сайса тогда еще не было.
И вот вдруг, когда Сайс курил вторую сигарету за вечер, одновременно договариваясь по телефону о встрече с полудюжиной приятелей и знакомых, сосед открыл дверь и высунул голову на балкон.
– Есть разговор.
Сайс чуть не уронил сигарету и телефон.
– Понял тебя, сейчас приду на кухню. Эй, Куки, я перезвоню. Скажи Тайке, что я, как только освобожусь… Да, со всеми созвонюсь… Договоримся, что-нибудь придумаем, да.
Неожиданно проявивший инициативу сосед сидел за дальним краем стола. Сайс вошел и плюхнулся на ближний стул.
– Так что?
Тема разговора оказалась еще более неожиданной. Кимер рассказал про котят, неотрывно глядя в пол, как будто не он это говорит, а оно само говорится, а он, конечно, всерьез все это не может принимать: где он, двадцатитрехлетний суровый мужик, и где котята – тема умильных постиков и мимимишных фоточек. Как будто он не знал Сайса! Хотя, может быть, и в самом деле не знал. Это Сайс, неугомонный, всем на свете походя интересующийся и обо всем тайно или явно любопытствующий, составил уже целый свод наблюдений и примет. А Кимер, может, и не замечал его толком: так, мельтешит что-то по периметру поля зрения, но не лезет поперек и в друзья не набивается – ну, и спасибо на том. Фрилансер, чего еще ждать?
Так что, скорее всего, Кимер был удивлен результатом: он еще только вступление произнес, осторожно готовясь подойти к главному…
– Конечно, тащи их сюда! – выпалил Сайс, не дожидаясь вопроса. – Они там того…
– А хозяйка?
– Мы раздадим их через пару-тройку недель, до третьего числа успеем – она даже не узнает.
Кимер подумал и согласился.
– Ну ладно, в понедельник привезу.
– Да ты что, они до понедельника ноги протянут. Или кильки нажрутся и на понос изойдут, или выползут под ворота мамку искать – а там, если собаки… Да там же крысы наверняка. Пока там производство, может, не совались, а теперь-то!
– Ладно, – согласился Кимер. – Поеду завтра. Сторож там есть, откроет мне.
– Ну, ты давай тогда за переноской, – сразу распределил задачи Сайс. – А я пошарю по форумам, может, что полезного узнаю. У нас была кошка с котятами в деревне, но это было… В общем, давно было.
– За переноской, значит.
– Да, выйдешь из двора, там направо, через подземный переход по диагонали и прямо до угла – там зоомагазин.
– Точно, видел. А ты чего командуешь?
– Я не командую, – мягко сказал Сайс. – Я координирую наши действия, чтобы тебе рано утром в выходной не надо было метаться искать работающий магазин. Как ты котят повезешь? За пазухой, что ли? И вот что… Крысы не дадут мне спать всю ночь. Может, если ты до магазина, так и сразу туда?
– Куда? – настороженно замер Кимер. – Туда?
– Ага. Что время терять? Пока ты на производство и обратно, я найду, у кого одолжить клетку, и всякого другого добуду.
– Клетку?
– Ну, не по квартире же им шастать, пока глистов выведем и на лишай проверим!
– Лишай?
– Да.
Кимер помолчал.
– Ладно. А у кого ты одолжишь клетку?
– Я же говорю, по форумам пошарю. Я знаю, где искать. У меня была девушка – она увлекалась спасением и пристройством, вот я и знаю. Да, точно, еще ей позвоню. Она, конечно, наорет, но котикам в помощи не откажет.
Кимер молча встал и пошел собираться. Уже выходя из своей комнаты, он увидел мелькнувшую за входной дверью спину Сайса и услышал его удаляющийся возбужденный голос: он отменял встречи и спрашивал, куда подъехать за клеткой. Казалось, он ведет несколько диалогов одновременно, и обрывки их переплетались между собой и перепутывались с эхом, гремевшим в подъезде, пока он скакал по лестнице с четвертого этажа на первый. Потом хлопнула дверь и наступила тишина.
Кимер пожал плечами, повернул ключ в замке и шагнул в открывшуюся дверь лифта.
– Хвосты еще треугольные…
Сайс, растрепанный, в мокрых трениках, с руками, тоненько исцарапанными по локоть, с умилением наблюдал, как малыши питаются. Тщательно вымытые и высушенные феном, они теперь урчали и завывали, влезши в миски с ногами, распластавшись над кормом, буквально телом загораживая его от соседей. Треугольные хвосты дрожали от напряжения.
– Меньше ладони, а рычат, как звери… – согласился Кимер, абсолютно сухой и аккуратный, как будто и не принимал участия в предыдущих событиях.
Сайс осторожно покосился на соседа: оказалось, что в присутствии котят его можно с некоторой натяжкой назвать общительным.
– А как им рычать? Как люди, что ли?
– Ну, как-нибудь… по-детски.
– То как зверь она завоет, – продекламировал Сайс и добавил, сдвинув ударение: – То зарычит, как дитя.
– Смешно, – с тихим сарказмом заметил Кимер.
– Ну, если ты такой креативный, придумай, как нам назвать эти полкило котятины. Если вешать фотографии на пристройство, то лучше с именами, так быстрее разбирают. Персонализация такая, как бы личные отношения. Всякие пусики и мусики – на каждом шагу. Что бы придумать такое умилительное, но не банальное?
– Васька и Мурка не подойдут?
– Винтажненько, – с уважением кивнул Сайс. – Ностальгичненько. Но публика не оценит. Ладно, я уже придумал. Все, зашибись, отличные имена. Смотри, этот черный мохнатый – он будет Карл Маркс. А серый – Фридрих Энгельс, потому что у него борода гладкая.
– Борода?
– У Энгельса.
– А девочка?
– Ну, она будет Клара Цеткин и Роза Люксембург.
– Обе сразу?
– А что, ей подходит. Во-первых, Клара Цеткин и Роза Люксембург это как Карл Маркс и Фридрих Энгельс, неразлучная пара. Мы же не виноваты, что из трех котят только одна девочка. Придется ей за двоих отдуваться.
– А во-вторых?
– Во-вторых, она трехцветная, так что по масти и принесению счастья может сойти за двух кошек сразу.
– Ладно, – согласился Кимер. – Если так, то да. А откуда ты знаешь, что девочка только одна?
– Я же тебе показывал! – возмутился Сайс.
– Я не приглядывался, – отрезал Кимер.
– Тогда положись на мнение эксперта. Когда у меня была девушка, которая…
– Убедил. А к ветеринару когда их повезем?
– Утром.
– Не раньше полудня, – веско сказал Кимер, кивнув в сторону настенных часов, показывающих половину второго ночи.
– Убедил, – развел руками Сайс.
У ветеринара обнаружились три факта: во-первых, котята на удивление здоровы, кроме глистогонного пока не нуждаются ни в чем, а позже им положены прививки по возрасту; во-вторых, им около месяца; в-третьих, Фридрих Энгельс тоже девочка.
– Упс, – беззлобно прокомментировал Кимер.
Сайсу было абсолютно нечего возразить, и он приуныл. Впрочем, ненадолго:
– Зато через пару недель можно будет их пристраивать.
– Это да. Кто будет Розой, а кто Кларой?
– Все остаются на своих местах. Уже назвали Фридрихом.
– Может, тогда Фрида?
– Исключено! – когда ему было надо, Сайс тоже умел звучать внушительно и категорично.
Через пару недель, в двадцатых числах мая, Сайс, как договорились, раскидал по форумам объявления, снабдив их картинками. Сам нащелкал крошечной мыльницей, ползая и перекатываясь по полу вокруг котят. С точки зрения фотографического искусства картинки были так себе, но котята на них выглядели совершенно умилительно. Кимер тоже внес свой вклад в обеспечение их будущности. Почитав форумы котовладельцев, он составил подробную инструкцию, включив в нее технику безопасности и рекомендации по питанию, сроки и списки прививок и телефоны лучших ветеринарных клиник города. Распечатанные в трех экземплярах и аккуратно подшитые в пластиковые папки, они должны были стать приданым вместе с любимыми мисками и игрушками. Кимер вручил их Сайсу и уехал на производство.
Ровно через полчаса раздался первый звонок. Затем, почти без перерывов, еще два. Довольный Сайс отправил сообщение Кимеру и начал ждать.
За Карлом Марксом приехала ухоженная аккуратная женщина средних лет с дочерью-подростком, тощей, нескладной и настроенной очень скептически, но именно дочь крепко ухватилась за переноску с котенком и настояла, что будет нести его сама.
За Кларой Цеткин и Розой Люксембург – молодая женщина, белокожая и черноволосая, удивительно застенчивая, но ласковая, как теплое молоко.
Сайс был уверен, что оба котенка попали в надежные руки, и отдавал их с легким сердцем, вручая вдобавок миску, игрушку и инструкцию.
Будущий хозяин девицы Фридрих опоздал на пятнадцать минут. Казалось бы, мелочь по столичным меркам, да и Сайс никуда не спешил, ждал его прихода дома, в тепле и уюте, сидя за компьютером и потихоньку работая работу, прерываясь, чтобы позвонить приятелям и сообщить о своем скором – буквально с минуты на минуту! – освобождении от обязанностей кошачьей няни. За эти пятнадцать минут Сайс успел много сделать по работе и много раз прерываться, это был его обычный стиль и в работе, и в жизни, ему так было удобно. За эти пятнадцать минут девица Фридрих успела заскучать, впервые в жизни оказавшись без брата и сестры, и расплакаться. По крайней мере, Сайс опознал ее неумелое мяуканье как горький плач. Он подвинул к ней ногу, и девица Фридрих вскарабкалась по джинсам и свернулась в клубок на его коленях. Сайс вздохнул и накрыл ее ладонью – только кончик хвоста и одна кругленькая лапа остались снаружи. Фридрих затарахтела так громко, как ни разу до этого.
Кимер и Сайс возились с котятами, сколько нужно котятам, но не брали на руки без практической необходимости. И так хватало чем заняться: вынуть из клетки, посадить в клетку, почистить уши и глаза, вытереть попу, повторить три раза. Котята прекрасно обходились обществом друг друга, играли, дрались, грелись, сбившись в кучу, и мурлыкали друг другу. Сейчас маленькая кошка Фридрих впервые в жизни спала на руках у человека, и ее тонкие коготки впивались и отпускали, и снова впивались в его кожу сквозь джинсы в неторопливом ритме «молочного шага».
Когда наконец раздался звонок, Сайс пошел открывать дверь, левой рукой осторожно прижимая Крошку Фри к животу – он решил, что так мягче и, наверное, теплее, чем к груди.
– Здравствуйте. Извините. Я передумал. Оставлю себе. Извините. Очень неудобно получается. Я могу компенсировать вам проезд. Вы автобусом?
– Я на машине.
– Ну, бензин.
– Спасибо, не надо.
– Ну, может быть, чаю?
– Нет, спасибо. Обойдусь. Кто ж так делает?
– Вы даже без переноски… – вдруг заметил Сайс.
– В машине, – пожал плечами несостоявшийся владелец Крошки Фри, и Сайс сразу понял: врет.
Боже, как хорошо-то, подумал он, закрывая дверь, совсем ненадежный человек, и неприятный к тому же. Крошка Фри потерлась щекой о его ладонь, и он понял, что она вполне разделяет его мнение. Теперь он испугался задним числом и так же мгновенно испытал острое чувство облегчения и благодарности. Пронесло, всех их пронесло – Крошку Фри от какой-то жуткой и темной судьбы, его самого – от непоправимой ошибки и от того, что в его жизни не случилось бы этого теплого тарахтящего комка, по-хозяйски ласково когтящего его живот.
Ничего особенного не случилось, но Сайс чувствовал себя так, как будто заново родился. Он быстро удалил все объявления из сети, а тем, кто еще звонил в тот день, радостно сообщал, что все котята пристроены и больше нет и не предвидится.
Вечером приехал Кимер. Его лицо было немного более мрачным, чем обычно. Он молча сел ужинать, и Сайс не решился сказать ему, что в квартире, которую они снимают пополам, на равных и «без детей и животных», теперь его, Сайса, произволом на постоянной основе проживает кошачий ребенок. В конце концов, подумал он, найду себе другое жилье… или другого соседа.
Кимер, конечно, сосед очень удобный и даже, как выяснилось, отличный человек, но если выбирать между ним и Крошкой Фри… Тогда не стоит тянуть, решил Сайс ровно в тот момент, когда Кимер, взяв кружку с чаем, направился в свою комнату.
– Э… – протянул Сайс в его удаляющуюся спину.
– Хм? – остановился Кимер, не оборачиваясь.
– Тут это. Сейчас.
Сайс метнулся в комнату и вернулся, держа в сложенных лодочкой ладонях Крошку Фри. Она щурилась и зевала, вытягивая кругленькие лапки, и чувствовала себя вполне уверенно и надежно в полутора метрах над полом в этих руках.
– Вот, – сказал Сайс и увидел, как расцветает лицо Кимера.
– Я думал, ты всех отдал. А я даже попрощаться с ними не успел. Я же не думал, что их сразу в первый день всех заберут, везде же пишут, как трудно пристроить «подобранцев», да еще в кризис и перед отпусками…
– Я тоже не думал.
– Это из-за твоих фотографий.
– Я ее не отдал.
– А что не сказал?
– А что ты не спрашивал?
– А почему не отдал?
Сайс замялся.
– Просто. Не отдал и все. Она моя.
– Ничего себе заявление. Это я ее принес.
– Надо было сразу себе брать.
– Я не догадался.
– Ну, вот и все.
– А теперь догадался. По справедливости…
– Ладно, пока живем тут, она наша, а там посмотрим, – подвел черту Сайс, потому что некоторые вещи действительно решаются только сами собой и течением времени, больше ничем.
– Ладно, – согласился Кимер. Видимо, он понимал так же.
– А хозяйка? – спросил Сайс, осторожно прощупывая почву.
– Ты ее уговоришь, – отмахнулся Кимер. – А если нет, найдем другое место. Квартир в городе полно.
Сайс так и сел на стул от его внезапной лихости.
Кимер поставил кружку на стол и присел на корточки. Сайс вздохнул и передал Крошку Фри в подставленные ладони. Она зевнула и принялась вылизывать бок.
– Наверное, мы кошачьи, – задумчиво сказал Сайс. – Мы – кошачьи люди.
Так оно и было. Два года спустя Кимер стал встречаться с одной девушкой по имени Маша, а через несколько дней обнаружил, что у нее живет трехцветная Мурка, вылитая Клара Цеткин и Роза Люксембург. Через месяц он переехал к ним жить, а еще через год они с Машей поженились.
Сайс устроился на другую работу и стал часто ездить в командировки. Крошка Фри, выросшая к тому времени в полную чувства собственного достоинства Фриду, лоснящуюся, полосатую, с отчетливо прописанной буквой «М» на лбу, не оставалась без присмотра. В первый раз ее приютило на время семейство Кимер. Но Фрида с сестрой не ужились, поэтому Сайс стал приглашать к ней кошачью няню. Когда няня появилась в первый раз, он сразу ее узнал. Это она тогда приезжала с мамой за Карлом Марксом, ныне Василием – он весил восемь кило и не помещался в кресле.
Ее тоже звали Фридой, в честь мексиканской художницы. Она была наполовину мексиканкой и терпеть не могла живопись, зато сочиняла стихи и варила фантастический борщ, занималась айкидо и спортивной стрельбой. Через пять лет Сайс наконец решился сделать ей предложение. Она сразу согласилась, даже зная, что его командировки опасны и он запросто может однажды не вернуться. Впрочем, они жили счастливо и не умерли до сих пор. Видимо, не только трехцветные кошки приносят счастье, но и полосатые, и даже черные пушистые коты.
Анна Лихтикман
Фрау Юдит, Дон Меир и Цыганенок
У меня на чердаке живет крыса, и это важный стратегический секрет. Нет, я вовсе не боюсь санинспекции. Я не владелец магазинчика или ресторана. Я всего лишь командую небольшим и плохо организованным отрядом котов. Что ни день, нам приходится отражать атаки соседей. «Ваши коты – везде, – жалуются они. – Коты украли рыбу, испугали канарейку, помяли клумбу…» Но у меня есть козыри: «В местах, где много котов, не бывает крыс», – говорю я своей соседке слева, пенсионерке Юдит. Обычно Юдит не очень-то на меня нападает, мы друзья. Умаявшись от садово-огородных работ в своем саду, она приходит ко мне выпить кофе. Но стоит нам устроиться в креслах, как откуда-то с потолка доносится стук. Это крыса бегает по чердаку. «Что это у тебя там?» – спрашивает Юдит. Я вижу, как теплый янтарный свет комнаты становится черно-белым. Жена немецкого генерала зашла ко мне за книгой, мы говорим о Гете, и вдруг – шум на чердаке. «Что это у тебя там?» А я включаю патефон: – «Почему бы нам не потанцевать, фрау?»
…Стоп! Эта крыса, а не укрываемый мной еврейский ребенок. Я не люблю крыс. Я люблю котов и покрываю их тунеядство. И Юдит вовсе никакая не генеральша. Все соседи знают ее историю. Маленькой девочкой она чудом спаслась, когда все ее родные погибли в гетто. С тех пор она совсем ничего не боится, кроме крыс. «Почему твои коты плохо работают? – спрашивает Юдит. – Они совсем не охотятся, разжирели на всем готовом». – «Неправда, фрау Юдит! Они стараются. Сегодня они поймали змею».
Это почти правда. Змееныша притащил кот Рюма, ленивец и толстяк. Я подозревал, что змей неядовитый, но решил на всякий случай поискать в Гугле, вдруг со временем малыш превратится в опасного врага. Пока я метался в Интернете между справочниками и полевыми определителями, снаружи не прекращалась возня. То и дело я выбегал во двор, чтобы предотвратить кровавую расправу, но все выглядело довольно мирно. Кот осторожно трогал змееныша лапой, а тот лениво, как бы нехотя уворачивался. К тому времени, как выяснилось, что Рюма напрасно третирует невинного ужа, на веранде уже валялся безжизненный черный шнурок.
«Эта смерть не должна пройти даром, – решаю я. – Она пойдет на службу моей отлаженной пропагандистской машине». Появилась возможность доказать, что коты – лучшие в мире змееловы. Я фотографирую мертвого ужика на чистом белом фоне, так чтобы находящиеся рядом предметы не выдали тайну его детских пропорций, и отправляю мейл в ежедневную рассылку, которую получают все в нашей деревне. И еще, пожалуй, надо сделать два бумажных объявления. Одно повешу на почте, а другое – возле продуктовой лавки. В середине листа – фото мертвого ужа, а под ним надпись:
«БУДЬТЕ ОСТОРОЖНЫ! ЭТИМ ЛЕТОМ НА УЧАСТКАХ ПОЛНО ГАДЮК! ПОЛЮБУЙТЕСЬ, КОГО СЕГОДНЯ УТРОМ ПОЙМАЛ МОЙ КОТ».
Я знаю, что обычно запоминается только последняя фраза.
Мой новый сосед справа – Меир. Он не любит котов, не боится ни мышей, ни змей, но он нам не враг. Меир встречает меня на улице. Как бы он ни улыбался, в глазах застыл темный масляный замес кисти Эль Греко. Я едва сдерживаюсь, чтобы не сказать: «Приветик, Дон Меир! Как прошли похороны графа Оргаса? Хорошо погуляли?»
К счастью, он начинает первым:
«Давид, у меня тут такое стряслось… Он опять приходил ко мне, этот черный. О, я знаю, это не случайно! Такой же кот был у той женщины, помнишь, я рассказывал… Я понял, это знак! Он пришел, чтобы напомнить мне о моих ошибках. Видимо, я должен его кормить. У меня где-то здесь было полселедки. Ладно, дам ему курицу».
Я мог бы сообщить Меиру, что черный кот пришел к нему не из прошлого, а с ближней помойки. Что зовут его Цыганенок, маму его звали Княгиня, а бабку – Кабашка. Что все они, кабашковичи, издавна живут только на улице по причине склочного характера. Что селедку, наверняка, он же и спер, когда Меира не было дома, и что лучше бы закрывать окна. Но я никогда не скажу этого. Боюсь, что он перестанет кормить Цыганенка. Вместо этого я прихожу к Меиру с бутылкой сливовой настойки. Мы пьем, и он снова рассказывает мне о своих ошибках.
Когда я возвращаюсь, то обнаруживаю, что вся кошачья команда куда-то подевалась. Я нахожу их всех в одном месте – возле сливового дерева; что-то их заинтересовало, но что? Лишь подойдя к сливе вплотную, я наконец различаю в листве хамелеона. Он смотрит на меня выпуклыми бесцветными глазами минского бухгалтера, который, неожиданно для себя, подался в партизаны. Я пробую снять его со сливы и отнести куда-нибудь подальше от вражеского штаба, но хамелеон вцепился в дерево намертво. Маленькая зеленая лапка, удивительно похожая на человеческую, сжимает сливовую ветку, словно флагшток.
Выход один: нужно срочно чем-нибудь отвлечь котов. Увести их в дальний угол сада, туда, где стоит старый диван. («Давайте перейдем в гостиную, господа, я покажу вам чудесную музыкальную шкатулку – дар Фюрера».) С размаху я плюхаюсь на диван. Они меня любят, чертовы мордовороты. Не пройдет и секунды, как самые сметливые начнут подтягиваться сюда. Шуки и Мигель прыгают ко мне на колени, Маркиза трется об ноги, Ваниль норовит устроиться на затылке. Я поглядываю в дальний угол сада, где-то там, в листве, в зеленом камуфляже, затаился хамелеон. Я знаю, теперь он успеет уйти.
Алексей Карташов
Цыганка с картами, дорога дальняя
Первого черного кота подарил мне сын Митька, ему тогда было 17 лет. Первый курс, хорошее время. Он тогда завел себе девочку, мне ее не показывал, но я иногда вечером дома находил то окурок с помадой, то заколку. Я уж его не спрашивал ни о чем, просто стал звонить домой перед выездом.
Весной он вдруг спрашивает:
– Тебе котенок не нужен? Черный. Маленький еще совсем, месяца три.
Я стал расспрашивать. Оказалось, его девочка подобрала котенка на помойке, принесла домой, а родители против. Ну что ей было делать?
Марина, жена моя, вдруг очень загорелась – давай котика возьмем, что ж ему, пропадать? Я-то не против был. Когда я был мальчишкой совсем, еще в Переславле-Залесском, кого только у нас не было: отцовы охотничьи собаки, кошки без счета, куры во дворе, кролики… Это потом уже, когда война началась и родители переехали, никого не осталось: как-то в голову не приходило в войну заводить собак-кошек в городской квартире.
Потом в экспедициях собаки у меня, конечно, были. Олени были, лошади. А кошек не было. Они к дому привычные, а какой у полевика дом?
Митька приехал на следующий день, приволок котенка в большом портфеле – в метро же эти уроды с котами не пускают. Зверь сидел внутри, вылезать боялся, только глазами лупал и пищал. Марина его тут же взяла в оборот – вытащила, вычесала, напоила молоком и весь вечер с ним сидела. Ничего, освоился – уже к концу дня бегал за бумажкой на веревке.
Хвост у него был перебит в паре мест и от этого слегка зигзагом, но это ничего – нам на конкурсы красоты не ходить, а мужика шрамы украшают. И был он абсолютно черный, ни одного белого волоска. Даже жутковато. Имя ему уже дала Митькина девочка – Тимофей, правильное такое котовое имя. Мы его звали фамильярно – Тимошкой, он откликался. До смешного: скажешь «Тимошка!» – исправно отвечает «Мрррр!», и раз, и два, и десять, пока тебе не надоест. Сын как-то час просидел, экспериментировал, наконец Тимошка ушел от него, пришел ко мне и спрятался за штору.
Девочку эту однажды, наконец, я увидел. Забыл позвонить, пришли с Мариной домой рано и застукали детишек. Хорошая девчонка была, красивая. Покраснела ужасно, хотя что краснеть, всего пара пуговичек и была расстегнута. Хотела убежать, но Марина стала про кота расспрашивать, потом пошли у них какие-то бабские разговоры, и ничего, тоже освоилась, болтала без умолку, пока Митька ее не утащил на улицу. Правильно, что толку дома сидеть, когда предки приперлись.
Это их словечко «предки», правда, к нам не совсем подходило. Мы с Митиной матерью в разводе были, Марина – моя третья жена, так что технически-то она не предок была. Но Митьку любила и баловала. В то время он уже взрослый стал и много времени у нас проводил. Его тянуло к мужской компании, а мать его все держала за мальчика. Даже иногда мне пеняла – что у тебя за обстановка для ребенка, мужики, пьют, курят, в выражениях не стесняются. Когда-то, на Севере, они ее не смущали, у нас вечно дым коромыслом стоял, кто-то ночевал на кухне, иногда неделями друзья жили. А ведь это те же ребята были, северяне. Где им, спрашивается, было в Москве останавливаться, не в гостинице же? У меня первые несколько лет, как этот дом построили, наш геологический кооператив, дверь вообще не запиралась. И Митька их с детства знал, всегда так ждал, когда они приедут.
Что до крепких выражений – я всегда советую брать пример с Гашека. Не люблю я, когда делают вид, что жопа есть, а слова нету. Митька вот в детстве не знал, что слово «засранец» считается неприличным. Правда, пришлось ему объяснить, когда в школу пошел.
Так что в выходные Митька всегда приходил, а иногда и на неделе. Комната его за ним считалась, хотя я туда перетащил письменный стол. Я тогда докторскую добивал, работал часов до двух ночи. Тимошка, конечно, приходил компанию составить. Вспрыгивал на стеллаж, ходил по полкам. Я просто поражался, там же узко, ну сколько от книжек остается свободного места – пять сантиметров? И как же он ничего не роняет и сам не падает? Вообще-то он был очень быстрый, и иногда начинал беситься, носился по квартире. Разгонялся, взбегал по стене в коридоре, пробегал по потолку – там антресоли, низко – и спрыгивал опять на лапы. Или сидел на стуле, долго подбирал под себя лапы, примащивался, а потом прыгал в антресоль и пропадал там надолго. Интересно – когда Митька был маленький, он туда любил залезать, тайник себе устроил. А теперь, значит, Тимошка это место унаследовал.
Еще, как его ни держи, вылезал на балкон и ходил по перилам. Марина за сердце сперва хваталась, но потом себя уговорила – ну что с ним будет? Потом набродится и засыпает на стеллаже – а может, и не спит, его же не поймешь. Изредка молча глаз открывает, посмотрит без выражения и снова зажмуривается. А потом он придумал запрыгивать на спинку кресла и ложиться мне на шею, как воротник. Я его сначала гонял, а потом подумал – ладно, пускай. Он деликатный был, лежал себе тихонько, грел меня теплым боком. У меня сзади, у основания шеи, осколок сидит с войны еще, вынимать не стали, и иногда там побаливает. И вот я заметил наконец, что Тимошка приходит, когда начинает болеть. Ляжет, привалится, мурчит про себя – и уходит боль.
Я рассказал Борьке, он врач, живет этажом ниже, хороший мужик. Он говорит:
– Да, Паш, есть такое дело. Это известно. У тебя же коты были, ты раньше не замечал?
– Раньше, Боря, я здоровый был, – говорю. Это правда. Как за полтинник перевалил, все начало вылезать – и раны, и голова, что в детстве болела. Ну, тут уж хрен чего поделаешь, не плакать же.
…Вот когда мне два доктора чуть экспедицию не зарубили – тут я разозлился. Е-мое, сидят такие божьи одуванчики, на двоих лет сто пятьдесят. «У вас, Павел Никитич, повышенное давление, вам нельзя в тропический климат. Ах, у вас вот еще что в медицинской истории…» Конечно, когда такую херню несут, давление подскочит! Ладно, пришел через неделю, на всякий случай выпил успокоительного – прошел комиссию.
Но доктора – это ерунда, а вот что эти суки ни разу мне не разрешили Митьку с собой взять в Мексику… Конечно, я ему письма писал, подробные, картинки рисовал – зверей, рыб. Там интересно, и работа, и жизнь, но начинаешь скучать через пару месяцев. Так что письма очень выручают. Митька, надо признать, отвечал очень аккуратно.
Привозил оттуда всякие диковины: раковины, кораллы, сушеного крокодила. Камешки с пирамид. Игуану как-то убил, больше метра длиной, ребята-биологи в институте сделали мне чучело. Игуана у меня сидит, в прихожей под потолком. Трофей, едрит твою мать. Как у Хэма, только у него покрупнее были звери.
Митька спрашивал – а почему нельзя? Ну, он уже большой мальчик был, двенадцать лет, я ему объяснил: «Знаешь, кто такие заложники?» Он сначала поверить не мог, потом смирился. Даже гордился, что он – заложник. Эх…
А тогда, в конце той весны, я последний раз ехал, снова на полгода. Честно скажу – как-то я привык к мексиканцам за столько лет, и даже такое появилось ощущение, что вот, домой еду. Я сам себе удивился.
Там случился, кстати, один странный эпизод, я никому, даже Марине, не стал рассказывать. У них есть свои цыгане, их называют «синерос», потому что они наладились ездить по деревням с кинопередвижкой. Ну, а вообще такие же раздолбаи, как у нас – песни поют, гадают, только лошадей вроде не крадут. И вот в одной деревушке мы их встретили, на околице. Я сразу не понял, что это цыгане, – они внешне-то точно как мексиканцы. Конечно, одна красавица, самая нахальная, пристала с гаданием. Товарищи мои ее сразу послали подальше, а я вдруг заинтересовался – давай, говорю.
Достала она колоду – грязную ужасно, с такими картами, которые я никогда не видел: с какими-то дубинками, чашками. Перетасовала, велела снять. Но я же видел, что она мухлевала, подсовывала мне определенную карту. Да, думаю, я ей усложню задачу. Снял не в том месте, что она подсовывала. Она смутилась на секунду, потом положила верхнюю карту лицом вверх, нижнюю и еще одну из середины. Задумалась.
Потом сказала, я еще не сразу понял, переспросил. У них какой-то выговор совсем не такой. Сказала вот что:
– У тебя есть черный кот. Ты его переживешь. Потом будет еще один, а вот третий переживет тебя.
Я дал ей десять песо, мы тронулись дальше, а я задумался. Какой у котов век? Лет пятнадцать, а то и больше. Значит, получается, до восьмидесяти я проживу спокойно, а потом уже буду ждать. Ни на девяносто пять, ни даже на восемьдесят я не рассчитывал, так что меня это предсказание не особо взволновало. Но засело в башке, запомнилось.
…Потом вернулся, и как-то потекло время быстро и без задержки. Бывают такие пустые месяцы и годы – каждый день одно и то же, вроде занят, что-то делаешь, а потом оглянешься – нечего вспомнить. Как же я это всегда не любил. Может, я и на геологический пошел, чтобы в дороге быть как можно дольше. Это ведь затягивает – раз попробуешь, потом всегда будешь тосковать.
Грех бога гневить – есть что вспомнить, а все равно выпадает иногда такая рутина. Вот и в этот раз: программу с мексиканцами мы закончили, сдали последние отчеты, послали статьи в журналы. Даже диссертацию я доделал и защитил, сколько ж она мне крови выпила. Да нет, это я так уж ворчу – писать же интересно было, это бюрократия всякая достает. Ох и набрались мои коллеги на банкете, потом месяц друг про друга рассказывали. Точно как у Высоцкого – «А наутро я встал, мне как давай сообщать…»
Но что-то с новыми экспедициями ничего не светило – сиди, Павел, анализируй, еще статьи пиши. Да плюс к тому – принимай обязательства, участвуй в соцсоревновании, на собрания ходи. Какое-то дурацкое шефство над колхозом – ну ладно, туда молодые ребята ездили. И читать особо нечего: моего «чернокнижника», который мне откладывал все интересное, погнали из магазина. Встретил его случайно на Ленинском и поразился: молодой же еще, чуть старше меня, а выглядит как развалина. Как будто стержень вынули. И чем его ободрить? Все только хуже делается, он же тоже видит.
Митька редко стал заходить, это понятно: не первокурсник, уже про диплом думал. Правда, когда осенью приезжал с поля, приходил, рассказывал много. Пил залихватски, курить стал при мне. Зрелость свою демонстрировал. Но я видел, как он становится серьезнее, – и то хлеб, а то балбес балбесом был.
Правда, в чем-то и остался. Вдруг рассказал, как они в шторм отправились на лодке станции снимать. Чуть не потонули, зато сняли вовремя. Я говорю – а что, подождать нельзя было, день? Нет, ну ты что, там же экспозиция должна быть ровно сутки. Поспорили еще, он упомянул романтику, и я рассердился:
– Дмитрий! Ну нельзя в твоем возрасте быть таким мудаком! Знаешь, как академик Билибин говорил про романтиков?
Митька заинтересовался:
– Нет, а как?
– Он говорил, что бывает, когда голова внутри пустая. Но это еще полбеды. А бывает, что до самой середины кость. Вот это – романтики.
Посмеялись, конечно. Хрен он со мной согласился, но, может, хоть запомнит?
Он в тот день ушел, к девкам каким-то своим, а я вдруг стал вспоминать, сколько раз я сам в таких ситуациях бывал. Ладно, на войне – там не спрашивают. А потом? Когда в депо электриком работал, вечно залезал сверху на трамваи под напряжением, один раз зацепил провод, чуть не сдох. Потом в Туве, в Эвенкии, в Якутии – совсем дурной был: то один идешь в маршрут, в тайге, практически без оружия, с одним наганом. То куда-то на обнажения лезешь, конечно, без страховки. По речкам сплавлялись черт знает на чем. Митькина мать мне вернула мои письма, когда разводились – я перечитал, диву дался. Конечно, я там и прихвастнуть мог, сейчас уже не вспомнишь. И вот же, как-то выбрался отовсюду. Конечно, здоровья порастратил черт-те сколько, но поскрипим еще.
А потом Тимошка разбился.
Ходил, как обычно, по перилам балконным и, видно, на птицу дернулся и сорвался. Прямо на глазах у Марины. Господи, как же она закричала, побежала вниз, без лифта с седьмого этажа. Я схватил ключи, влез в башмаки и за ней.
Тимошка упал на газон, лежит, глаза открытые, и хрипит. И розовая пена показалась на губах. Подобрали мы его, отнесли наверх, уложили на мягкое. Маринка ревет, а я – звонить ветеринарам, хорошо, один мужик сразу мне говорит: положите, не трогайте, сейчас приеду, я как раз освободился. Я говорю – бери такси, мы заплатим, только давай скорее.
Не спас он его. Ночь еще Тимошка промучался и умер. Мы его похоронили на пустыре, рядом с церковью заброшенной.
Марина, конечно, места себе не находила. Главное, она себя все время винила. Я уже ей втолковывал: ну что бы ты с ним сделала? В клетку золотую посадила, обитую подушками? Он же зверь, у него своя жизнь.
А осенью вдруг Митька говорит: слушайте, опять котенка предлагают. Бесхозный, никто не берет, потому что черный. Мы подумали и взяли. Митьку подразнить не забыли: опять какая-то его подружка притащила. Но она уже у нас не появлялась, да и потом быстро пропала.
Этого котика мы назвали Антошка. Он не очень был на Тимофея похож: морда другая, и не такой игручий, поспокойнее. Но тоже черный, без единого пятнышка, и даже хвост тоже сломан. Что они такое с котами делают, интересно?
Антошка сначала принюхивался, видно, чуял – пахнет другим котом, нервничал. Потом освоился. Я уже сказал, что он спокойнее был. Зато он любил гостей, в отличие от Тимошки. Тот признавал только своих, а Антошка ко всем лез, на колени норовил забраться. Это у нас вечная картина была за ужином: сидим в комнате за низким столом, гости на диване, а наглая черная морда под локоть бодает, только что в тарелку не лезет. Очень он был любопытен к человеческой еде, все пробовал, клянчил.
Может, это его и погубило: он еще был совсем молодой, пяти лет не было, и вдруг заскучал, лежал под диваном весь день, не отвечал, а под утро с ним судорога случилась. Мы рванули в ветклинику, но довезли его уже мертвого. Потом ветеринары сделали вскрытие – говорят, печень совсем никуда была уже. И главное, они же не жалуются, коты. Молча терпят. Опять моя Марина ревела, а потом ходила как пришибленная.
А потом следующая беда пришла. Как-то в воскресенье Митька ко мне приехал, он тогда женат был уже, но выбрался на полдня. Марина уехала в Ленинград, к вечеру должна была вернуться, и мы так, по-холостяцки, завтракали чем бог послал. И что-то мне нехорошо было, мутно. Я Митьку сгонял вниз, достать газеты и прилег на диван. Отдал ему «Советский спорт», себе взял «Футбол-Хоккей». Помню, как разрезал газету, потом открыл – там обзор тура. И все.
А потом как будто через секунду открываю глаза и ничего не понимаю. Митька сидит рядом, лицо несчастное, испуганное, и держит меня за плечо. Впился причем пальцами, больно, он здоровый уже мужик стал. Я хотел сказать «ты что?», а получается какое-то сипение. И лицо, и шея – все мокрое. Попробовал подняться – не получается. Наконец, голос как-то восстановился, я говорю – что такое?
У Митьки голос дрожит, он запинается и объясняет, что я будто бы захрипел, глаза закатились, и судорога началась. Он меня держал все это время и еле удерживал, а я побился у него в руках, а потом затих. А потом глаза открыл, но не сразу, минут через пять.
Я все это выслушал, а голова мутная, и мысли дурацкие, как я теперь понимаю: ничего себе выходной! Потом я встал, Митька меня до сортира довел, хотя я его просил этого не делать. Ну что в самом деле, как с инвалидом. И тоже мысль не самая умная: хорошо, что не обоссался, вот бы было неловко, при сыне.
Вышел, добрел до дивана, лег и вижу, Митька по-прежнему молчит и смотрит с испугом. Я говорю:
– Ты чего боишься-то? Ну говори, что ты как глухонемой!
Он поколебался и говорит:
– Что ты умрешь.
Я ему возразил, что, конечно, умру, но не прямо же сейчас. Вроде он даже улыбнулся, во всяком случае, в себя пришел.
Потом уже я лежал, вспоминал. В войну у меня была контузия, я провалялся неделю в госпитале, не приходя в себя, потом оклемался. То ли долбануло по кумполу, то ли просто рядом снаряд разорвался – никто не знает, потому что я один тогда живой остался. И вот после этого у меня лет десять были такие припадки. Нечасто, раз в месяц-два, но мне хватало. Страшно это, ребята. Вдруг приходишь в себя, вокруг люди испуганные, все тело болит, шум в ушах. И в любой момент, главное. Помню, в Туве прихватило – хорошо, проводник меня от костра успел оттащить.
А потом прошло, как отрезало – двадцать пять лет не было. И вот оно снова догнало.
В общем, я сдался, пошел в нашу поликлинику. И началось… Господи, чего только они не нашли: и сердце, и давление, и почки, и сосуды сужены, и печень не в порядке… Прописали кучу таблеток – эти утром, эти вечером. Не пить, постараться бросить курить и все такое. Я поехал домой, а на душе паршиво. Встретил у подъезда Борьку, он за хлебом ходил. Посмотрел на меня и говорит:
– Давай ко мне зайдем?
Зашли, сели на кухне, Борька достал из заначки бутылку «Греми», налил по рюмочке:
Выпили, и он спрашивает:
– Паш, ты у врачей был уже? – я ему рассказал про мои дела.
– Да, вот сегодня.
– Ну что?
– Да что-что. Полный букет. Знаешь, что меня докoнало? Я его спросил, сколько времени нужно пить все эти лекарства. А он говорит – все, теперь всегда.
– И что? – спрашивает Борька.
– Понимаешь, это как на протезах ходить. Все время помнить – таблетку сожрать надо. Какое-то пенсионерское ощущение. И в поле уже точно не пустят.
– Протезы? – говорит он. – А скажи, ты очки носишь давно? С детства, так? А зубы тебе вышибло, ты рассказывал, ходишь со вставными уже лет тридцать и ничего? А друг твой Юрка без одного глаза с войны? А тут тебе всего-то надо два раза в день съесть таблетку, тоже мне, большое дело. Зато чувствовать себя будешь лучше.
– Знаешь, – говорю, – Боря, очень непривычно, что вот так – раз – и ограничивают жизнь. Все-таки мы живем не для того, чтобы лекарства пить.
– Ну, Паша. Никто не обещал…
– Да я понимаю, – говорю. – Пройдет, не переживай. Знаешь, вот тебе скажу как на духу: я каждый день после войны считаю все равно как подаренный.
Маринка, спасибо ей, не дергала меня, так себя вела, как будто все о'кей – ну, приболел. Я же знал, что она больше меня переживает. А я в эти дни часто вспоминал моего отца. Он ровно в этом возрасте умер, чуть не до дня. Вот интересно: он вроде был здоровый человек, и вырос еще до революции, то есть в нормальной обстановке, на войне был хирургом, ранений не было. Должен был жить да жить. Но, видимо, тогда и надорвался: четыре года без выходных, по двенадцать часов резать. Целыми днями – кровь, мясо. Конечно, пил он, куда мне до него. Да как все хирурги, что сделаешь.
В общем, постарался я себя одернуть: Павел, ну что такое! Жизнь не кончена. У тебя работа, товарищи, жена, дети взрослые. Ты за все отвечаешь. Значит, хватит киснуть. Что можешь, то и делай. В поле уже вряд ли пустят, но материала до хера собрано, жизни не хватит обработать. Была же пара идей, вот самое время сесть и подумать. Вроде успокоился понемногу.
А потом мы поехали с Мариной в пансионат академический. Хорошее место, сильно блатное, я там раньше не бывал. А тут мое начальство то ли испугалось, то ли расщедрилось, в общем, дали нам путевку на две недели, в самый сезон, в августе.
Как-то я раньше такой отдых не уважал. Ездил на море с сыном, на горных лыжах кататься, когда еще никто и лыж таких не знал, а чаще вообще отпуска не брал, летом же в экспедициях в основном. А вот это – три раза в день в столовой еда, говно всякое диетическое, лечебные процедуры, отбой в десять – мне казалось полным маразмом. Но, видимо, всему свое время.
Неделю мы там прожили, пару раз меня таскали на медосмотр, и как-то я привык. Правда, на месте особо не сиделось. Мы за грибами ходили, довольно далеко, потому что рядом ничего не было. А еще я читал какой-то очередной детектив, перевод с английского, и ужасно злился. Ну что за мудаки! Ни языка не знают, ни реалий, а берутся переводить. Например, пишут: «Я ждал автобуса на Грейхаунд». Я споткнулся и думаю – какой такой Грейхаунд, он же нигде не упоминается? А потом сообразил: он ждал автобуса компании «Грейхаунд». Конечно, если не знать, так и переведешь.
Маринка слушала-слушала и говорит:
– Паш, ну что ты ругаешься? Подумай, кто про этот Грейхаунд знает? И какая разница, это же для сюжета совершенно неважно.
Я отвечаю:
– Да потому что если ты берешься дело делать, то надо же делать профессионально, а не абы как! А это – ни себя не уважать, ни других. Все должно быть сделано идеально, узнает кто-то или нет. Ну как тебе еще объяснить?
Маринка тогда вдруг говорит:
– А взял бы и сам перевел! У тебя же получится!
Я загорелся такой мыслью. У меня с собой как раз был новый Гарднер, я сел и за вечер сделал страницы три. Маринка похвалила, в паре мест поправила, но сказала – нормально.
– Вот, – говорит, – будет чем заняться на пенсии, если выгонят.
Я пока об этом думать не хотел, но на заметку взял. И правда, что может быть лучше?
Вообще, я как-то расслабился там. Мы много говорили, гораздо больше, чем обычно. Все-таки есть, видимо, смысл в таком отпуске, я даже пожалел, что раньше мы так не ездили.
Среди прочего я вдруг вспомнил про цыганку эту мексиканскую, и рассказал Маринке про гадание: что будет у меня три черных кота, первых двух я переживу, а третий – меня. Маринка была веселая и отнеслась к этому легкомысленно:
– Ну так, Паша! Вот тебе и рецепт вечной жизни – не заводи кота, особенно черного!
В последний вечер мы опять пошли прогуляться, как раз гроза прошла, очень хорошо было. Вернулись уже поздно, идем по коридору, и вдруг навстречу истопник Василий, в жопу пьяный, как обычно, и несет перед собой, на вытянутых руках, мешок. А в мешке что-то шевелится. Я говорю:
– Вася, что это такое у тебя?
Он ухмыльнулся и отвечает:
– Кота вот поймал. Щас его в печку брошу.
Мне прямо кровь в лицо бросилась и в голове зашумело. Маринка, видно, поняла, меня оттеснила и говорит:
– Василий, зачем это? Вы что??
– А хули он! – говорит Василий, но видно, что готов поторговаться. Маринка ему говорит, примирительно:
– Василий, отдайте его нам. За пять рублей?
– Не! – отвечает Василий. – Че мне ваши пять рублей?
Тут я пришел в себя немножко, подошел к нему, думаю – гори оно все, сейчас я тебе врежу. Он отступил и говорит:
– Ладно-ладно, забирайте! Только деньги сразу!
Кошелек у меня с собой был, он пятерку взял и сразу смылся. А мы рванули в номер, развязали мешок. Вылез кот, черный как головешка, весь взъерошенный, дрожит. Мы сидим, на него смотрим и молчим…
Потом я говорю:
– Маринка, коты знаешь как долго могут жить!
Тут она разревелась и полезла целоваться. Не поймешь этих баб.
Я сижу за письменным столом в бывшей Митькиной комнате за пишущей машинкой. Маринка чем-то позвякивает на кухне. Слева лежит книжка, раскрытая и придавленная плексигласом. Справа – стопочка листков с готовым переводом. Кот Яшка сидит тоже слева, внимательно следит за моими руками. Поседел Яшка, я уже давно замечаю. Удивительно даже, я не думал, что коты тоже седеют.
Что врать-то: я первое время боялся – мало ли что с ним может случиться? И только потом понял главное.
Мне бояться нечего, вот Яшке – это да. Но пока я жив, ему ничего не грозит.
– Яшка! – говорю я, а он говорит: «Мррр?» Точно как Тимошка.
– Ты не бойся, – продолжаю я. – Я тебя не подведу. Люди долго могут жить. Веришь?
Он вроде верит.
Наталия Рецца
Перечень котов-оборотней
Я оглянулся.
Я стоял на Мельничной улице, что в Чешских Будейовицах, недалеко от бывшего доминиканского монастыря, и мои глаза упирались в рыжую макушку Рабенштейнской башни. В руке у меня была изрядно потрепанная книга – потемневшие, рваные по краям, замусоленные страницы, а на них старинный, местами полустертый рукописный текст на старочешском языке. Книга выглядела по-настоящему древней. Я только что выудил ее из кучи таких же потрепанных, сваленных в картонную коробку книг и журналов у крыльца антикварного магазина. По мостовой шагали прохожие, со стороны нового города доносился шум машин, а по синему небу лениво ползли редкие облака.
Обычный весенний день.
С другой стороны, а чего я ожидал – что мне на глаза тут же попадется пара котов-оборотней?
Было бы здорово. Но котов-оборотней не наблюдалось. Да что там, обычных котов и то не было.
Зато вокруг было полным-полно галдящих студентов. Понятно: стояла пятница, время близилось к четырем часам пополудни, а в здании доминиканского монастыря теперь была гимназия. От Мельничной улицы недалеко до вокзала, и весь этот молодняк шатался по старому городу, вопя, гогоча и поедая бутерброды с газировкой, прежде чем разъехаться на выходные по своим деревням.
А еще вокруг был ленивый и сонный март – та его разновидность, когда в воздухе задолго до заката проявляется золотая солнечная взвесь. Вдыхаешь ее, и время, разогнавшееся в бестолковой февральской суете, немного замедляется.
– Так что пан решил? – проскрипел кто-то у меня за спиной. Я обернулся. В дверях антикварной лавки стоял антикварный же старик. Я дал бы ему лет двести, не меньше, и он вполне мог бы счесть это за комплимент.
– Что пан решил? Будете брать книгу? Уже три часа и три четверти, – добавил он и постучал скрюченным пальцем по прикрученной у двери табличке. Тусклая позолота витиеватым шрифтом сообщала, что по пятницам лавка закрывалась в четыре.
Я с пониманием кивнул. Так уж принято в Южной Богемии: если заведение работает до четырех, последнему клиенту лучше бы оставить хозяина в покое еще в три тридцать. Если, конечно, он не хочет, чтобы его приняли за бесцеремонного нахала. Тем более, как я уже упомянул, на дворе была пятница – любимый день жителей Южной Богемии, и не столько потому, что означает начало выходных, сколько потому, что на этой неделе больше не нужно работать. А уж пятница после обеда в солнечный день во второй половине марта – вообще священное время, и никакие золотые горы не заставят южнобогемца задержаться на работе даже на десять минут. Потому что золотые горы – они где-то там, маячат неясно в тумане, а литровая кружка холодного будвайзера – тут, за углом, в корчме «У лисы и орла». Ждет.
– В этой куче любая книга за сто крон, но если вы поможете мне занести коробку внутрь, получите скидку, – сообщил предприимчивый старикан.
Я подхватил коробку и зашел в магазин.
– А что это за книги?
– В основном старые журналы и учебники. Мне их принес один знакомый. У него недавно умер дед, в наследство досталась развалина на окраине Чешского Крумлова и гора бесполезного хлама, по старой памяти называемая книгами. Продай, говорит, за сколько получится. Вы первый, кто заинтересовался.
Он был прав, я успел просмотреть содержимое ящика. В нем и в самом деле был бесполезный хлам: школьные атласы времен первой Чешской Республики, сборники плакатной поэзии семидесятых и такой же прозы, несколько дюжин журналов о новейших научных достижениях середины прошлого века. И «Перечень котов-оборотней». Я ожидал, что старик что-то скажет о манускрипте, но прямо спрашивать почему-то не хотел. Наверное, опасался, что он может передумать его продавать.
Я порылся в коробке, разыскал замеченный там раньше журнал начала шестидесятых с Гагариным на обложке и вместе с «Перечнем» протянул его хозяину лавки.
– Изволили выбрать два экземпляра? Пусть будет сто крон за оба. Обещанная скидка. О-о-о, первый полет человека в космос, – произнес дед, заворачивая улыбающегося космонавта в папиросную бумагу, – Помню, как же. В год, когда он полетел, мне исполнилось тридцать. Все были очень воодушевлены. Думали, что теперь-то Вселенная у нас в кармане. Моментик… пан уверен, что эта книга из той же коробки?
Я кивнул, достал из кармана пару монет по пятьдесят крон и положил их на край стола. Вся остальная поверхность столешницы была в несколько слоев завалена выцветшими открытками, гусиными перьями, чернильницами причудливых форм, фарфоровыми блюдцами, бронзовыми подсвечниками и прочей антикварной ерундой.
– Я эту рукопись не припоминаю… выглядит значительно старше всего остального в этом ящике. – Он нашарил среди хлама на столе очки. Толстые стекла сделали его похожим на подслеповатую растерянную черепаху.
– Может, кто-то из прохожих эту книгу подбросил? – пошутил я.
Старик задумчиво пожевал губами.
– Скорее я, перебирая книги, как-то проглядел этот манускрипт. В моем возрасте, знаете ли, приходится мириться с некоторой рассеянностью, – он снова покрутил книгу в руках. – Ну, как бы то ни было…
– Хотите ее себе оставить? – спросил я с самым беззаботным видом. В моей душе боролись ангелы и демоны. Ангелы справедливо, но очень многословно и запутанно указывали на то обстоятельство, что было бы нечестно пользоваться рассеянностью хозяина лавки и вынуждать его отдать даром предположительно очень ценную книгу. Демоны коротко и убедительно советовали выхватить книгу из рук старикана и со всех ног бежать на вокзал.
Ангелы, немного помолчав, молвили, что в таком случае не следует забывать про журнал с Гагариным, тем более что он-то уже честно оплачен.
– Как бы то ни было… что? О нет, ни в коем случае. Уговор есть уговор, – пробормотал старикан. – К тому же мой знакомый – тот, что принес эти книги – никак не обозначил какую-то особую ценность этого манускрипта. А уж если книгу в ящик и в самом деле закинул какой-то прохожий, то она ваша по праву. Вы ведь нашли ее первым.
Я поблагодарил хозяина за щедрое решение, хотя подозревал, что не последнюю роль тут играло его желание поскорее разделаться с работой, закрыть лавку и отправиться в корчму, где его наверняка уже ждали такие же антикварные приятели.
Старик протянул мне бумажный пакет с книгами, и мы распрощались. Я вышел из лавки, выдохнул книжную пыль, вдохнул полные легкие пьянящего мартовского воздуха и пошел к площади. На мостовой лежали солнечные отблески от окон, разбросанных по фасадам старинных домов с дерзким небрежением к симметрии. Да и сами дома на всякие глупые ровные линии и прямые углы чихали с высокой башни. Небось, той самой, что возвышалась над площадью, бликуя золотыми цифрами на старинных городских часах. До моего поезда в Прагу было чуть больше часа, так что я решил засесть в какой-нибудь кофейне недалеко от вокзала и скоротать время, изучая манускрипт. Бумажный пакет с логотипом антиквара жег мне руки.
…Ну и дела. В свое время я прочел несколько статей о Рудольфе II – он был странным королем. Кажется, именно при его дворе служил легендарный астроном Тихо Браге. И при его же дворе алхимики пытались найти философский камень. И знаменитого пражского голема создали во времена его правления. И недобрый колдун Джон Ди, еще при жизни обросший легендами и вписанный позднее в сюжет майринковского «Ангела западного окна», в самом деле жил в Праге во времена Рудольфа и работал на него. Уж не он ли – тот самый придворный алхимик, при котором старшим споспешителем служил этот Бертрам, автор манускрипта?
И еще я помнил, что добрый король Рудольф II был истовым католиком.
Если память меня не обманывала, все эти «понимания в травах, камнях и элементалиях», не говоря уже о «волшебных способностях», по мнению тогдашних представителей церкви являлись самой настоящей ересью. Выходит, не таким уж и истовым католиком был Рудольф II? Бертрам Новобыстрицкий с готовностью ответил на мой вопрос:
…Ловкий ход. От противоречий с официальными церковными догматами Рудольф II просто отмахнулся аргументом «мое католичество гораздо католичнее, чем их». Я снова огляделся. Манускрипт поглотил меня целиком, и я не заметил, когда официантка успела принести заказанный мной эспрессо. Судя по всему, времени прошло прилично, и кофе успел остыть. Официальный чешский язык и в современной его разновидности даст фору самым забористым волшебным заклинаниям, а уж через тяжеловесные и хромые конструкции четырехсотлетней давности проходилось продираться, как через заросли дикой ежевики.
Преданный пес… Я вдруг почувствовал себя персонажем одного из романов Умберто Эко и снова оглянулся. Как будто ожидал обнаружить за своей спиной агента тайного общества, посланного выкрасть у меня рукопись и как раз прикидывающего, как бы незаметно подсыпать мне в чашку снотворное. В лучшем случае.
Неужели у меня в руках подлинный манускрипт, и в самом деле созданный этим Бертрамом Новобыстрицким, старшим помощником алхимика при дворе короля Рудольфа II? Расскажи мне кто-то – не поверил бы. Но вот она, старинная рукопись, истертые буквы на потемневших страницах, лежит себе на столике рядом с чашкой остывшего кофе.
Остывшего! Я посмотрел на часы. Мне ни в коем случае нельзя было опаздывать на поезд. При всей симпатии к Чешским Будейовицам ночевать я привык дома, в Праге. К тому же у меня была назначена поздняя встреча в кафе у стен Пражского Града: нужно было отдать начальству полученные от будейовицких коллег документы. Как и положено столичным финансовым воротилам, когда речь шла о прибыли, доброе начальство мое не признавало ни пятниц, ни выходных, ни свадеб, ни похорон. В общем, я залпом выпил содержимое чашки, прижал кофейной ложкой стокронную купюру, подхватил «Перечень» и побежал к вокзалу.
И бежал так быстро, что прибежал за три минуты до отправления поезда и даже успел купить в дорогу здоровую порцию горячей бурды, которую привокзальные автоматы выдают под видом кофе. Отвратительное пойло, конечно, но за пятнадцать крон я и не ожидал чудес, а на безрыбье и это сойдет. Тем более что мне досталось место у окна, а в руке у меня был таинственный манускрипт – при таком везении было бы наглостью жаловаться на судьбу из-за прогорклого кофе.
Все два с половиной часа, что электричка летела к Праге, я продолжал читать манускрипт.
Бертрам Новобыстрицкий тщательно и подробно запротоколировал события, развернувшиеся в следующие два года в славном городе Фульда: по велению обезумевшего в благочестивом рвении фульдского аббата Бальтасара фон Дернбаха городской судья приговорил к пыткам и сожжению почти три сотни человек. Команде спасателей за это время удалось вызволить из заточения двадцать шесть обвиняемых.
Больше половины освобожденных не были ни ведьмами, ни котами-оборотнями, но все были доставлены в Богемию и
Из Фульды удалось спасти двоих котов-оборотней, их выносили из темницы на руках. В силу своей двоякой природы, подчеркивал Бертрам, коты-оборотни особо пригодны к охранной и караульной службе. Днем они могут выглядеть, если захотят, как обычные люди, а ночью принимают форму кота или кошки, способны вести наблюдение в темноте, обладают острым слухом и в случае необходимости умеют раздирающими душу криками разбудить стражу.
Я удивился. Если эти колдуны могли так легко превращаться в котов, почему они не сбегали из темниц? Бертрам словно предугадал, что через четыреста лет какой-то умник, читая «Перечень», будет задавать дурацкие вопросы, и разразился пространными объяснениями природы кото-оборотничества. Объяснения Бертрам снабжал длинными цитатами из «Молота ведьм» на языке оригинала. С университетских времен латынь почти полностью успела выветриться из моей головы, но содержание трактата я более-менее помнил – инквизиторы Шпренгер и Крамер «научно» описали процесс превращения ведьм в кошек и обращали внимание своих последователей на то, что раны, нанесенные кошке, непременно окажутся на теле ведьмы в ее человеческом обличии.
И наоборот. Видимо, именно поэтому спасателям пришлось нести вызволенных оборотней на руках.
Королевские лекари выходили фульдских котов, и Бертрам определил их в стражу одного из замков на севере Богемии. Подоплекой фульдской охоты на ведьм, по мнению Бертрама, была не борьба с ересью, а всего лишь желание аббата запугать протестантскую часть жителей. В 1605 году аббат внезапно умер, а судья был арестован по обвинению в нечистоплотном обогащении.
Я почему-то живо представил, что Бертрам Новобыстрицкий многозначительно хмыкнул, выводя эту строчку. Я бы на его месте не удержался.
За окном солнце зависло над горизонтом. По вагону прыгали отблески, и я впервые в жизни задумался – почему их называют зайчиками? Почему не коты? Солнечные котики – отличное название.
Манускрипт читался, как шпионский роман. Группа спасателей под покровительством Рудольфа II совершала тайные вылазки в города, где шли громкие судебные разбирательства по делу о колдовстве. Иногда им удавалось увести из-под носа инквизиторов одного человека, иногда двух, а иногда и полдюжины сразу. Конечно, скромно писал Бертрам, если сравнить с количеством тех, кого спасти не удалось, успехи невелики. Но совесть Бертрама и его людей была чиста: они делали все, «с позволения Господня», что было в их силах, и каждый раз получали горячее одобрение своего короля.
В 1609 году во время вылазки где-то на юге Франции в стычке со стражниками погибло двое людей Бертрама. Еще одного схватили и пытали. Несчастный умер на дыбе, так и не назвав ни одного имени. Добрый король определил семье погибшего щедрую пенсию, но Бертраму пришлось потратить немало времени на общение с вдовой и попытки более-менее правдоподобно объяснить, как именно работа в королевской алхимической лаборатории могла причинить смертельный ущерб бедолаге и куда подевалось тело.
После этого Бертрам набирал в свою группу только одиночек, людей без родственников и друзей. Описания спасательных операций становились все скуднее, и они, судя по датам, производились все чаще. А судя по количеству новых имен в Перечне – все успешнее. Иногда появлялись упоминания о новых храбрых мужах, поступивших на службу, и короткие, но трогательные рассказы о гибели верных товарищей во время очередного налета на инквизиторские темницы.
В 1612 году преставился Рудольф II. Запись об этом я прочел уже после встречи с начальством, сидя в одном из уличных кафе Пражского Града. Бертрам написал о смерти Рудольфа сдержанно, почти не употребляя хвалебных эпитетов по отношению к своему доброму королю, и из-за этого его скорбь читалась еще выразительней. Преемник Рудольфа, Матиас, был слишком занят политической борьбой и не трудился вникать в устройство Рудольфова двора, разогнав всех сразу и поставив на особо лакомые должности своих людей. Осиротевшие спасатели колдунов, однако, по предсмертному указанию императора получили от казначея золотом и другими ценностями достаточно средств, чтобы несколько десятилетий уверенно продолжать свою работу.
В середине 1627 года почерк хроникера изменился, и я понял, что Бертрам Новобыстрицкий, когда-то
Я закрыл книгу и оглянулся. Град уже почти опустел, Старый Город где-то внизу мерцал своими огнями, и они отражались в небе сотнями звезд. Если верить «Перечню», люди из команды Бертрама сначала приписывали спасенных котов-оборотней в охрану замков и дворцов по всей стране, потом устраивали работниками на фермах. Если удавалось спасти целое семейство оборотней, их распределяли по придорожным трактирам:
Последнему поколению спасателей приходилось выдумывать для своих подопечных самые нелепые назначения – на последней странице я видел строчку со словами
Менять обличье котам-оборотням на благословенных землях Богемии ради их же безопасности разрешалось только в кругу семьи. Народ тут, конечно, миролюбивый, а все равно, писал хроникер,
Детей?
Я удивился, и в основном не столько тому, что волшебные коты вполне могли заводить в Богемии семьи, сколько своему удивлению по этому поводу. Согласно «Перечню», потомки спасенных от инквизиции котов-оборотней должны быть в каждом городе Чехии. Это… это многое объясняет. Если подумать, я, скорее всего, даже знаю пару-тройку таких вот потомков. Смотрю на них каждый день, здороваюсь, беседую о погоде…
– Хороший сегодня вечер, теплый, верно? – К моему столу подошла официантка. – Вы будете еще заказывать? Просто мы уже почти закрываемся.
Вот, например. Зеленые раскосые глаза со стрелками, длинная шея, тонкие пальцы, черный бархатистый жакет. Если почесать за ушком, наверняка начнет мурлыкать.
– Да… в смысле, нет. В смысле, уже ухожу. Дайте, пожалуйста, счет, без него не уйду.
Девушка рассмеялась. Пока я курил, она успела принести счет, отсчитать сдачу, погасить свет, закрыть дверь в кафе и попрощаться. Я встал и побрел в сторону старой замковой лестницы. Интересно, чем занимался Бертрам Новобыстрицкий на своей должности старшего споспешителя придворного алхимика до того, как его добрый король… Я похолодел, замер и заглянул в свой бумажный пакет. Со старой обложки, просвечивая сквозь папиросную бумагу, улыбался Гагарин. Манускрипта не было.
Я побежал к кафе, осыпая себя самыми страшными проклятьями, и их многоэтажную грозность оценил бы по достоинству любой еретик времен короля Рудольфа II. Книги не было. Ни на столе, ни под столом. Нигде. Девушки тоже не было, понятное дело. И даже если она будет тут завтра, наверняка скажет, что в глаза никакую книгу не видела. В свои раскосые зеленые – ну да, кошачьи – глаза.
Я в последний раз осмотрел пустое кафе и снова поплелся к старой лестнице. У меня было настоящее сокровище, и я его так бездарно упустил. И теперь, попробуй я кому-нибудь рассказать о спасателях котов-оборотней, никто не поверит. Я бы и сам не поверил.
Правда, даже если бы книга все еще была у меня – кто бы поверил? Любой разумный человек скажет, что вся эта история – мистификация. Сколько таких уже было. Вот, к примеру, у того же короля Рудольфа II в коллекции была рукопись Войнича, которую до сих пор считают… хотя нет, ее считают не мистификацией, а просто… черт, да какая разница. Люди же любят теории заговоров, всякие секретные общества и великих магистров. Отличная, интересная, качественно созданная мистификация. Ей-богу, непонятно, почему на эту тему до сих пор не сняли ни одного фильма? Если рудольфовское тайное общество по спасению котов-оборотней и не существовало никогда, то его давно пора было выдумать.
У ворот Пражского Града стояли караульные. Надо же, я всегда думал, они тут только для виду: чтобы туристам было с кем фотографироваться. Но все туристы давно спят, а эти ребята до сих пор на посту.
– Спокойной ночи, – пробормотал я, проходя мимо них.
– Мяу, – слегка ехидно откликнулись у меня за спиной.
Я решил не оглядываться.
Аня Лихтикман
Буква
Как я понял, что ее смыло? Ну любой бы догадался, в такой-то дождь! Но я-то, олух, мог бы и не вспомнить, с меня станется, если бы не этот сырой воздух, полный запахов. Запахи, казалось, катятся по улице, обгоняя друг друга как вороха смятых газет. И в каждом таком ворохе, где-то в самой сердцевине, уже когда различишь и горечь мокрой коры, и вонь раскисших опилок, витал сладковатый тошный запах газа – запах цистерн. Я сидел тупил, пока он не стал таким явным, словно в окно мне забросили камень, обернутый запиской. Тогда-то я и подскочил: Буква! Я же нарисовал ее на выпуклом торце цистерны, а значит, ее наверняка смыло! Теперь мне придется туда идти. Ох, как не хотелось!
А что, если мы пойдем с Михайловым? Вот сидим же, слушаем музыку вместе, вот и пошли бы вместе. Никто ведь не говорил, что нельзя. Но Михайлов словно услышал мои мысли. Сладко потянулся, посмотрел этак мечтательно на что-то у меня за спиной, а потом буркнул, не пойми что, и пошел на выход. Можно было его проводить, но михайловский дом, он совсем в другой стороне, никаким боком к цистернам не выйдешь. И зачем только я в это влез! Я же не собирался заводить себе букву! Я не ожидал, что она сама собой получится. И получилась, кстати, ничем не хуже, чем у остальных. А уж я-то на буквы насмотрелся. Полгода там ошивался, возле цистерн – присматривался. Я там ошивался, а они меня не гоняли. И я постепенно увидел их всех, и многих просто узнавал по их буквам. Сам догадался, что закорючка, переходящая в восьмерку, – это Митяй. А перечеркнутый овал – Асатик. Мне нравилась буква Чаплина, заостренная, как черное пламя, и страшно нравилась полустертая, простая, но (каждый, каждый сразу почувствует) чертовски какая-то качественная буква Колчака. Колчака уже два года как никто не видел, но его буква оставалась. Она была всегда неподалеку от буквы Кегли, всегда где-то справа и сбоку, как тень аэроплана. Но не было в них ничего похожего. Наоборот: ясно было, что пока главной была буква Колчака, никому и в голову не пришло бы, что можно сделать вот так, как Кегля. Так же и теперь – не верилось, что кто-нибудь когда-нибудь придумает удачней, чем вести линию резко вверх, а потом на самом пике, словно внезапно обессилев пустить ее, потерявшую весь напряг, и закончить внезапно четким злым крючком. Буква Кегли, в общем-то, описывала то, как он дерется. Он не нападал, а валился на врага, словно его внезапно подкосило, и казалось, что достаточно лишь отскочить – и пронесет. Ага, как же… Через несколько секунд противник мечтал лишь оказаться подальше от этого нелепого длинного тела, разящего как булава.
Я к Кегле, ясное дело, не приближался, но все равно, удивительно, что за весь этот год, что я там ошивался, не схлопотал ни от кого ни разу. И это при том, что теперь у меня буква! Невероятно. Но тогда все произошло, как какое-то чудо. Я ведь не собирался рисовать, просто гулял там, интересовался для общего развития. Утреннее солнце вылизывало цистерны, как прилежная юная кошка свой первый выводок. Я стоял, прислонившись к нагретому чугуну, ощущая лопатками ровное тепло, и всем телом чувствовал: если и существуют где-то раны и ссадины, разбитые тарелки и трещины на асфальте, то еще минута, и они исчезнут, сравняются, потому что это я, как растопленный целебный воск, заполню их собой. Я оттолкнулся от теплой шершавой поверхности цистерны, и вдруг: «Меф» Само написалось, само! Я обалдел, по правде говоря. Разумеется, я мечтал иметь свою букву, но мне и в голову не приходило использовать для этого свое дурацкое имя. Но когда уже написалось, так показалось, что иначе и быть не могло. Вот в этом главная сила любой буквы. Когда она уже написана, так и сомнений не остается, что могло быть иначе. Я огляделся, не видит ли кто? Но в том-то и дело, что видели. Они все были где-то поблизости – я чувствовал: и Чаплин, и Митяй, и Кегля – они были в курсе, и они не возражали.
Теперь мне показалось, что они тогда подсмеивались из закоулка, давая мне фору, только для того, чтобы отыграться позже, когда букву придется защищать. Я-то знал, что придется. Ну наведываться там, проверять, все ли в порядке, но мне в голову не приходило, что из-за обычного дождя мне понадобится лезть на рожон. Потому что рисовать букву заново – это нарываться. И главное, именно сейчас, когда уже темно и неизвестно, как оно все там обстоит, у цистерн. Вот Михайлов, мы же почти друзья, мог он мне намекнуть про дождь? Сам-то он, я это еще раньше заметил, рисовал свою так, что никакой ливень ей не страшен: за трубой. Теперь я вспомнил и остальных, размещавших буквы в тесных каких-то местах, в нишах, на стыках. Неужели они все предвидели дождь? Наверное, нет. Просто они не пижоны, как некотоые, которым нужно во что бы то ни стало влезть в самую середину. И которым придется теперь отдуваться.
Я был уже близко к месту. Здесь было светло от фонарей, а сейчас, после дождя и вовсе празднично. Если смотреть себе под ноги, на мокрый асфальт, то видишь, как свет разбегается во все стороны электрическими астрами. Я так увлекся ходьбой по этим искрящим тротуарным цветам, что не заметил, как пришел. Свет у цистерн был тусклым. Я кинулся к угловой, там, на торце и была моя буква. Не моя. Хроменький паучок красовался на ее месте. Рядом с буквой стоял Камыш. Я не мог понять, он видит меня или нет? Глаз его было не разглядеть, лишь темные провалы под низким лбом. Я не двигался, не зная, что предпринять. Внезапно повеяло чем-то другим. Чем-то не отсюда совсем и очень знакомым. А потом и появилось это – совсем родное, домашнее, что на цистернах ну никак не могло оказаться, словно кто-то забросил сюда мою старую тапочку. Зинуля?! Я оторопел. Зинуля должна была сейчас находиться в комнате с ковром и телевизором. Приди мне в голову, что Зинуля в состоянии физически переместиться на цистерны, я бы в жизни здесь не появился. Позорище-то какое!
– Мефодий, вот ты где! Я уж с ног сбилась! Иди сюда, котенька, пойдем-ка домой.
Я посмотрел на Камыша. Он потерся боком о цистерну, на которой блестела, все еще не высохла, его уродливая паучиная метка, и вдруг низко-низко наклонил голову, будто кто-то его стыдил, и завыл страшно, как-то по-детски: Айййййййй-вя-вя-вя-я-я-я.
У меня все похолодело внутри, так это было непонятно. Я стоял не шевелясь. Зинуля продолжала сюсюкать: «Мефодий! Мяфа! Мефодюшка!»
Вот позор так позор.
Хотя почему позор? Я пока что ничего такого стыдного не сделал. Ни за эти несколько минут, ни за весь год, что здесь околачивался. Мне вдруг пришло в голову, что Камыш ничего про меня не знает, и возможно, мои домашние имена звучат для него так же непривычно и страшно, как для меня его детское «вя-вя-вя». Главное, не сходить с места.
Неожиданно Камыш двинулся мне навстречу. Он странно пошел: ступал старательно, как по канату, и замедленно как-то, с усилием, словно впряженный в тележку. И тут я догадался: это же его буква! Это ее он тянет, продолжает уже на тротуар! Если я сейчас уйду, то он обойдет весь двор, медленно петляя между цистернами, и его буква будет длиться за ним, как нить за иглой, и я не смогу больше сюда прийти, потому что все здесь будет заплетено этой нитью. Разорвать, любой ценой, немедленно! Меня подбросило в воздух.
А потом земля оказалась вдруг не под ногами, а где-то сбоку, и в зубах вязла шерсть, и Зинуля кричала: «Господи, Мяфа, совсем обалдел! Не разнять!»
Но разнять уже было невозможно.
Улья Нова
День медика
Было воскресенье, девятнадцатое июня, День медика, почитаемый бабушкой праздник, соперничать с которым смогли бы разве что Новый год и Яблочный Спас. Проснувшись по-дачному, около полудня, они неторопливо набросили изумрудно-зеленую клеенку на круглый, подгнивший от дождей, стол под яблоней. Ко времени праздничного завтрака в новом особняке соседей уже во всю выстукивали молотками строители. Их безмолвный и усердный труд еще сильнее обострял ощущения воскресного дня. Под назойливое строительство было приятно выносить и расставлять на клеенке пузатую сахарницу с отколотой ручкой, керамическую вазочку с конфетами, соломенную корзинку с овсяным печеньем, вафельный торт, тарелку неизвестного происхождения с расплывчатой синей надписью «Общепит», посреди которой величественно располагался холодный слиток сливочного масла.
Давным-давно, в детстве, летние полудни казались густыми, как яблочное повидло, время почти замирало, минуты тянулись так вязко и неповоротливо, что иногда их хотелось расшевелить и даже как следует подогнать. В распаренном, напоенном солнцем воздухе роились мухи, капустницы и пчелы. И этот старый, выкрашенный в цвет яблоневой листы деревенский дом был окутан гулом сотен прозрачных крылышек-пропеллеров, стрекотом, жужжанием, жаром. Где-то за речкой, на пригорке соснового леса поспевала земляника. Вокруг террасы мелькала шоколадница цвета старинных икон, и бабушка объясняла, что это их снова прилетела проведать дедова душа.
Сейчас дачные дни разряжены и невесомы, как тоненький капрон колготок или невидимая паутинка крошечного, но шустрого паучка, который перебегает стол, лавируя между тарелками. В высоком голубовато-ментоловом небе – рассыпчатые творожные следы самолетов. Они завтракают за потемневшим от дождей и времени столом, а над ними, в листве высокой антоновки, которую бабушка грозится обрубить за то, что суки скрывают дом от солнца, сверкает очередной авиалайнер, идущий на посадку. Возможно, он везет загорелых, расслабленных людей с юга. Или улыбчивых, подобревших людей с запада. Или внимательных, подозрительных, но бодрых предпринимателей с севера. Каждому листку яблони передается будоражащий гул. Дребезжит крыша соседского строящегося особняка, трясется уголок клеенки, приплясывает вазочка с конфетами, покачиваются ромашки палисадника, ветки смородины и сетка забора. Не так давно неподалеку возродили старый аэропорт, теперь дом постоянно окутан деловым серебряным гулом, рокотом пропеллеров, ревом двигателей. И бабочка-шоколадница, дедова душа, осыпавшая коричной пудрой террасу, теперь проведывает их все реже.
Нина и Антон – еще студенты и не женаты. Обнявшись, сидят на выгоревшем, жестком матрасике садовой качалки. Небо прозрачное и ясное, дождя не будет ни к вечеру, ни ночью, ни завтра. За спиной, в саду, рассыпано щебетание, чириканье и посвистывание сотен пичуг. Будто бы усердно разыскивая что-то, ветер шелестит и роется в листве соседских лип и старой ивы, кривого, живучего дерева, к черному стволу которого прибит заброшенный скворечник.
Стоило бабушке нарезать сыр, тут же из-за угла беззвучно возникает парочка соседских котов. Впереди по дорожке невесомо пробирается Друг, похожий на маленькую рысь. Добродушный и ласковый, он иногда целыми днями бродит вокруг старого дома, умывается под яблоней, греется на солнышке или наблюдает за бабушкой с крыши террасы. Несколько раз, во время дождя, он отчаянно царапал входную дверь, с надеждой заглядывал в низкое оконце и протяжно причитал. Скорее всего, просясь внутрь, он рассказывал о том, как пережил в деревне свою первую зиму. Дни были короткими и сумрачными, причитал Друг, ветер гулял по опустевшим заснеженным клумбам под бетонно-серым небом. Заколоченные дачки съежились среди сугробов. Крючковатые черные яблони превратились в ворчливых замерзающих старух. Изредка сосед, диковатый и хмурый пчеловод, которого некоторые считают колдуном, выплескивал котам в кастрюльку остывший суп. Все соседские коты и в их числе этот худой, ласковый Друг, морозные дни, метель и пургу пережидали в сарае или, превратившись в недовольных и хитроватых сфинксов, часами неподвижно сидели на крыльце. Из окна кухни их чуткие носы дразнил запах сырников с ванилью, курочки, поджаренной в кукурузном масле, тушеной телятины. Голодные коты обреченно стонали на голубом ветру, приносящем из лесу запах чащи, сырости и хвои. От морозов и снегопадов их шерсть с каждым днем становилась все пушистее, что придавало замерзшей полуголодной банде залихватский вид. Они тощали, становясь осторожными, юркими и пугливыми. При любой возможности старались украдкой проскользнуть в дом, пробраться на кухню, стянуть у хозяина что-нибудь со стола. Возмущенный пчеловод бегал за нарушителем с вилами, хватал за шкирку, выносил на улицу и швырял в скрипучий полуночный снег.
Обычно Друг все это рассказывал, постанывая, причитая возле запертой двери их старого дома, осыпаемый капельками дождя, пугливо прижимая уши от раскатов грома. Несколько раз Нина тайком запускала его в тесную терраску-прихожую. И тогда соседский кот благодарно терся об ноги, бормотал что-то и умиротворенно затихал под стулом. Обнаружив его там, бабушка всегда ворчала: «Не люблю я этого кота, морда его мне не нравится. Непорядочный он». И сурово теснила расстроенного, негодующего Друга ногой к двери. Выпроводив незваного гостя на улицу, она придирчиво осматривала терраску-прихожую и пересчитывала рыбу, которая размораживалась на столе, под полотенцем. Безразличие и подозрительность бабушки очень расстраивали Друга, но он никогда не терял надежды. Часто он бродил целыми днями возле нее, прыгал по грядкам, сидел рядом на скамейке, ласкаясь и тыча голову в усталые руки. Но бабушка оставалась неприступной. Самое большое, что она могла для него сделать, – это, ворча и покрякивая, вынести вчерашнюю пшенную кашу и выложить на фанерку, в саду, подальше от дома, чтобы кот снова не проскользнул украдкой внутрь и чего-нибудь не стащил.
За Другом по пятам на запахи сервелата, сыра и икры, растрезвоненные ветром по всей округе, почти не касаясь земли, скользит вороватый и пугливый Дымок. Однажды бабушка застукала его на кухонном столе при попытке украсть кусок индейки. Возмутившись, она хлопнула в ладоши, плеснула в убегающего вора колодезной водой из кружки и обозвала шпаной.
Сейчас коты неслышно возникли возле стола, как две тени. Друг бродит вокруг, встает на задние лапы, с надеждой заглядывает Нине в глаза своими добрыми и хитрющими глазищами. Потом выпускает когти и легонько вонзает их в колено, а сам искоса поглядывает в тарелку Антона.
Дымок умывается в сторонке с напускным безразличием, при этом украдкой старается ни на минуту не выпускать бабушку из поля зрения. Друг запрыгивает на качалку, залезают Нине на колени, утыкается влажным и теплым носом ей в щеку. Вскоре бабушке это надоедает: соседские коты и любые другие коты быстро выводят ее из себя. Бабушка хлопает в ладоши, шикает и, торжествуя, поглядывает вслед двум серым попрошайкам, которые убегают, не получив ни крошки с ее праздничного стола.
Прогнав котов и восстановив в своем маленьком мире порядок, бабушка неторопливо прихлебывает и по-купечески протягивает чай через кусочек сахара. Нина и Антон перемигиваются, хрустят вафельным тортом и вырывают друг у друга журнал, отчего расшатанная качалка начинает скрипеть. Это выводит бабушку из себя, она командует прекратить. В глазах у нее уже зажглись нетерпеливые задорные искорки, предвещающие какую-то историю. Вот, отодвинув чашку, уютно нахохлившись, бабушка оперлась на локти и неторопливо начала. Иногда выцветший бледно-голубой тент качалки бомбардируют зеленые недозрелые яблоки и рано пожелтелые листики старой антоновки. Одно яблоко со стуком падает на самую середину стола, заставляя всех вздрогнуть.
Бабушкины истории Нина слышала сотню раз, с детства. Она знает наизусть, что в 43-м году бабушка окончила медицинское училище и тут же была отправлена в госпиталь, операционной сестрой. Госпиталь располагался на окраине молдавского городка, в здании школы. В классах истории, математики и географии, где совсем недавно по доске скрипел мел и на переменах между партами бегали первоклашки, теперь стояли рядами койки, на койках стонали раненые. В соседнем классе могла находиться операционная. Или помещение, где стерилизовали инструменты. Раненых привозили с фронта в маленьких, пыхтящих автобусах, оборудованных под санитарные машины. В коридорах школы, озаренных солнцем сквозь окна с белыми бумажными крестами, пахло хлоркой, ментолом и карболкой. А за окнами весной цвела в садах черемуха, вишни, черешни. И ветер осыпал подоконники белыми лепестками. Там и тут: на лестницах, в кабинетах и классах школы-госпиталя сверкали халатики медсестер. Они бегали по этажам с капельницами, градусниками, шприцами и что-то всегда позвякивало, бренчало у них в руках. Медикаментов, даже самых простых и необходимых, не хватало. Ближе к концу войны прижился негласный метод лечения: ампутировав конечность, рану оставляли загнивать, чтобы черви, разводившиеся под бинтами, помогли культе зарубцеваться.
От рассказов о госпитале Нине всегда делается не по себе. Сразу представляются стоны, запах крови и гноя, крики, землистые лица раненых, духота, суета, звук рвущегося бинта и холодный, устрашающий перестук инструментов в операционной. А еще спинка койки с поникшей на ней гимнастеркой и костыль, прислоненный к стене. Бабушка же, вспоминая госпиталь, как будто начинает мерцать, а ее маленькие мутноватые глаза становятся ясными, ярко-голубыми, в цвет неба.
– Нам, медсестрам и санитарочкам, было лет по девятнадцать… И все, как на подбор: деревенские, румяные, кровь с молоком. Не то, что вы сейчас, – гордо, с вызовом уточняет она. – Мы были невысокие, пышногрудые, с длинными толстыми косами. Косметики тогда не было, а у нас и так все было свое: и румянец, и черные брови, и ресницы… Над нами истребители летали, да только из-за этого назло жить хотелось. Целый день бегали, ставили капельницы, кололи, перевязывали, промывали раны. И ничего, не уставали.
Раненые с пулями в плечах, с вывороченными ключицами, с разодранными ногами и рассеченными лицами, с животами, вспоротыми осколками снарядов, лежали на койках. В горячке, в сепсисе, в бреду, контуженные, они продолжали слышать пулеметные очереди, свист снарядов, взрывы гранат. Им было трудно пошевелиться, они постанывали, что-то бормотали и завороженно прислушивались к отзвукам войны у себя в головах. Некоторые, слабея, так и уходили туда: в дым, в свист, в гвалт разрывающихся снарядов, в окопы, в свой последний бой. И утром санитары выносили их из палаты на носилках, укрыв с головы до ног белой простыней. Но иногда кто-нибудь, уже почти уходя в серый бесконечный бой, вдруг чувствовал на своем плече прикосновенье чьей-то руки. Издалека, где подоконник, усыпанный лепестками вишни, он слышал теплый женский голос. Марля, смоченная холодным, ложилась на пылающий лоб. Он открывал глаза и видел плывущий по палате к дверному проему белый халатик. Провожал его взглядом, мысленно устремлялся за ним по коридору, стараясь дотянуться до него рукой. Постепенно звуки пулеметной очереди и свист пуль в его голове смолкали. Преследуя белый халатик, он окончательно вырывался оттуда, с войны. Первые дни он лежал бледный, ослабевший, почти не моргая смотрел в потолок. От боли, от слабости он требовал внимания, заботы и нежности, напоминая не военного, а капризного разболевшегося ребенка. Почувствовав себя лучше, ощутив достаточно сил, чтобы пошевелиться и осмотреться, он принимался стрелять глазами в пробегающих мимо медсестер, окликал их, спрашивал имя, при перевязке ловил маленькие горячие ручки в свои шершавые ладони.
Поэтому золотистые огоньки сверкают в бабушкиных глазах: помимо боли, запаха хлорки, носилок с телами, прикрытыми простыней, госпиталь был окутал солнцем, нежностью, предчувствием любви. Часто в саду, в сумерках, виднелись два силуэта. Один пониже, прижавшийся к стволу старой черемухи. Другой повыше, опирающийся на костыль. И, несмотря на войну, в травах госпитального сада стрекотали цикады, в листве сиреней и вишен сновал ветер, и птицы пели, призывая друг друга.
Постепенно, раненые шли на поправку, незаметно наставал день выписки, и они, с вещмешками на плечах, уезжали, кто на фронт, кто в запас. На перестеленные койки тут же на носилках приносили других. От некоторых, покинувших госпиталь, потом приходили письма. А от иных не было ни весточки, ни строчки. И некоторые медсестры становились молчаливыми, грустно разносили капельницы, бегали по коридорам, сновали по лестницам, опуская заплаканные глаза.
Госпиталь окутывали суровые запахи хлорки, камфары и карболки, а ветер приносил с улицы аромат сирени. Из операционной доносились громкие, хлесткие команды: «скальпель…пинцет…зажим», а вдалеке кто-то тихо напевал, спеша по коридору. Что-то неуловимое происходило среди беготни, перевязок, уколов, ампутаций рук и ног. Потом приходили долгожданные письма, свернутые в треугольник. И санитарочки убегали в сад, чтобы читать их наедине.
Армия уже теснила врага, все ждали победы, поэтому часто, по вечерам, на первом этаже госпиталя, где совсем недавно была школьная раздевалка, устраивали танцы. На смешливые звуки аккордеона из палат, прихрамывая, опираясь друг другу на плечи, будто бы чуть насмешливо ковыляли мужчины. С перевязанными головами, с опустевшими рукавами гимнастерок, бледные, но статные, с боевой выправкой, с чем-то непередаваемым, несокрушимым в глазах, они приходили, присаживались на стулья, подпевали, приглашали на танец. Прибегали сестрички, военные врачи и пациенты из соседнего госпиталя легкораненых. И жители городка, черноглазые горячие «молдаваны» и смуглые цыганочки с черными кудрями тоже иногда заглядывали сюда на протяжные звуки вальсов. В небольшом, полутемном вестибюле школы-госпиталя кто-то пел, кто-то растягивал аккордеон. И глаза встречались, и люди сходились, на танец, на неделю, на месяц, на всю оставшуюся жизнь.
На кухне госпиталя работал повар, невысокий рыжий парень, в веснушках. Там и тут: среди плит, в столовой, в коридорах разных этажей мелькала его огненная шевелюра. Целыми днями он крутился возле огромных кастрюль с мамалыгой, перемешивал половником жидкий, надоевший всем картофельный суп, резал крошечные пайки хлеба, раскладывал в алюминиевые миски кашу с тушенкой, помогал разносить еду по палатам и драил пол.
– Веселый был парень, непоседливый. Кузьма, кажется, его звали, – уточняет бабушка. – Поговоришь с ним, посмеешься, душу отведешь. А он подмигнет и тихонько спросит: «Девчат, у нас тут со вчера гречка осталась… будете?»
Прикармливал рыжий девушек гречкой, тайком выдавал из кармана халата лишний паек хлеба, украдкой приносил откуда-то безвкусный мутноватый чай в алюминиевых кружках и тяжелые слитки серого сахара. Голодные, бледные санитарочки смущались, медсестры переглядывались, сверкали глазами, угощения принимали, хихикали и скорей убегали наверх, в палаты. Возвращали девушки рыжему пустые кружки и миски, но ни ласкового взгляда, ни нежного, подающего надежду слова накормившему не дарили. А когда пытался рыжий пригласить какую-нибудь из них вечером прогуляться, санитарочки говорили, что уборка, сестрички отказывались под предлогом перевязки, смены капельниц и уколов. И потом несколько дней избегали его, опасались ухаживаний, боясь, что подруги засмеют, что врачи будут подшучивать. Но вскоре, забывшись, снова пили его жидкий кисель, принимали добавку гречки с тушенкой, а за спиной хихикали: «Гляди, рыжий свиданья добивается, хочет любовь крутить». И дразнили повара между собой «рябым Кузькой».
– Понимаете, беда-то какая, – качая головой, причитает бабушка, – вроде бы посмеяться, поговорить с ним все были не против, но, когда до ухаживания доходило, никто не соглашался с ним погулять. Получалось, не любили его девчонки, – со вздохом заключает она, – подшучивали, а он очень переживал… Конечно, никакой выправки в сравнении с военными у него не было. Худой, невидный, в мятом и замызганном поварском халате. Да еще весь в веснушках. Ну, кто с таким пойдет?
Смешил рыжий девушек, санитарочки и медсестры улыбались, а сами украдкой поглядывали ему через плечо. Там, за окном столовой, опираясь на костыли, ковыляли по аллее двое раненых. Или кто-нибудь с перебинтованной головой и висящей на бинте рукой дремал на скамейке, и звездочки на погонах гимнастерки поблескивали на солнце. Рыжий горевал, но старался не подавать виду: шутил, насвистывал, крутился на кухне. А влюблен он был давно, в Свету, невысокую санитарку с каштановой косой. Что он только ни делал, стараясь привлечь ее внимание, но все без толку. Света подарки гордо отстраняла, от угощений отказывалась, а если рыжий к ней подходил и заговаривал, отворачивалась и убегала на этажи, в палаты.
– Короче говоря, не было у рыжего Кузьмы никаких шансов, – это Нина, почувствовав грустные нотки в бабушкином рассказе, как спортивный комментатор, проясняет сложившуюся ситуацию. Бабушку ее слова не раздражают, а, наоборот, приводят в восторг. Она их тут же подхватывает и старается ввернуть в рассказ:
– Да-да, совершенно верно, – со вздохом, но и с улыбкой соглашается она, – не было у Кузьмы-повара никаких шансов.
Сирень уже осыпалась. На черемухах, вишнях и черешнях завязались зеленые, кислые и вяжущие ягодки. По госпиталю разнесся слух, что на днях приедут артисты, как всегда, поднять песнями боевой дух раненых и персонала. Узнав об этом, рыжий повар подошел утром к двум Светиным подругам, молоденьким медсестрам. Поздоровался, побалагурил, и как бы невзначай бросил: «Чувствуете? Котлеты жарим. Кстати, девчат, хотите, угощу?» Тут бабушка сурово напоминает, что прозвучал этот вопрос в 44-ом году, в военном госпитале, где люди месяцами через силу глотали жидкий картофельный суп и прогорклую мамалыгу. И добавила, что Нине с Антоном, скрипящим качалкой и нехотя жующим под яблоней вафельный торт, дай бог, этого не понять никогда. А рыжий, зная вкус и запах до тошноты надоевшей мамалыги, искоса хитровато поглядывал на двух медсестер. Девушки стояли перед поваром, стараясь не подавать виду, что от одного слова «котлеты» земля начинает пошатываться и уплывает у них из-под ног. Они сделали вид, что не верят и несколько раз смешливо переспросили: «Действительно, котлеты? Не врешь, рыжий?»
Тогда рыжий, причмокнув, принялся неторопливо и вкусно рассуждать: «Девчат, вы не представляете, как давно я не делал котлет. Местные на днях свинью зарезали. По особой просьбе начальства. Большая группа военных скоро на фронт отправляется, решили их на дорожку угостить. Мясо свежее. Крутили мы его часа два, потому что ножи мясорубки заржавели и затупились без дела. Потом я лук резал, злой, до сих пор щиплет глаза. Сухари в молоке размачивал, кошка чуть в миску не забралась. До сих пор руки фаршем пахнут. Теперь жарю их в сале». Так рассказывал повар, поглядывая, как подружки в подпоясанных под грудью халатиках бледнеют от голода и еле держатся на ногах. Потомив их еще немного, он добродушно бросил: «Угощу я вас котлетами, так уж и быть. Но и вы мне помогите. Подговорите, чтобы Светка встретилась со мной вечером, в саду. Там, где старая черемуха с обломанным стволом. Ну, упросите ее. А уж я вас не обижу, так и быть, угощу».
Девушки слушали недоверчиво, смешливо поглядывали на повара. Щуря глазки, они многозначительно переглядывались, подталкивали друг дружку локотками, неумело сдерживали смешки. Рыжий был намерен во что бы то ни стало добиться своего. Он так загорелся, что сгоряча наобещал подругам-сообщницам за устройство свидания целую кастрюльку котлет.
Несмотря на голод, подруги сдались не сразу. Некоторое время они отшучивались, что насильно мил не будешь, что любовь – не купишь. Тогда терпение рыжего лопнуло, он махнул рукой и, насупившись, направился оттирать плиту. Медсестры, пошептавшись, поскорей его догнали, дернули за выпачканный в муке рукав. «Погоди ты, – наперебой шептали они, – мы что-нибудь придумаем, не падай духом! Мы с ней поговорим, проведем воспитательную работу. Увидишь, как миленькая прибежит твоя Светка в назначенный час. Ты, главное, рыжий-бесстыжий, замечтавшись, котлеты не сожги».
Ближе к вечеру, после условленного стука маленьким камешком в стекло, через дальнее окно, выходящее на пустырь, двум заговорщицам-подружкам была передана завернутая в полотенце кастрюля с котлетами. Рыжий тихонько приоткрыл одну из створок, высунулся из окна и спустил передачу. Подруги, встав на цыпочки, бережно подхватили драгоценный сверток и побежали к себе в комнатку, сверкая белыми халатиками под окнами госпиталя. Одна из них прижимала сверток к груди, чувствуя его тепло. На бегу с испугу им казалось, что запах лука и шкварок, от которых с голоду кружилась голова, растекается по саду, заползает в окна первых этажей госпиталя, несется через забор, к госпиталю легкораненых. И веется дальше, по проселочной дороге, мимо полей. Они бежали, воровато пригнувшись, дрожали от страха. И приглушенно прыскали сдавленным и беспечным смехом, каким только и умеют смеяться девятнадцатилетние девчонки.
В назначенный час, в прохладных сумерках рыжий ждал в саду, облокотившись о темный ствол старой черемухи. Он старательно насвистывал, делая вид, что спокоен, а сам нервно ломал веточку в руке. Веточка гнулась, но ломаться не хотела, от ее сочной коры шел горький аромат. Было тихо, со стороны госпиталя струился слабый мутный свет. Вдалеке слышался лай, тарахтение грузовика по бездорожью, редкие голоса. Веточка так и не сломалась, рыжий отбросил ее. Потом сквозь листву и темные стволы сада вдруг уловил движение. Что-то, сверкая, приближалось. Совсем рядом тихо хрустнул наст. Света вынырнула из темноты, запыхавшаяся, в белом халате, препоясанном под высокой грудью. Сегодня на ней не было косынки, которую обычно носили медсестры, и коса темнела на плече. От запахов хлорки и ментола она казалась еще строже и неприступней. Над ее верхней губой чернела большая родинка, от которой рыжий никак не мог отвести глаз. Света тихо поздоровалась и застыла в тени, рассматривая повара из-под бровей. Нет да нет, она прислушивалась и всматривалась куда-то в сторону госпиталя, видимо, дожидаясь приезда обещанных артистов.
Рыжий оробел, всю его удаль будто бы сдул порыв вечернего ветра, пахнущего дождем и рекой. Они долго стаяли поодаль, переговаривались вполголоса, потом неловко молчали. Что там было дальше, никому неизвестно. Минут через десять, когда рыжий, осмелев, легонько обнял девушку за талию и уже потянулся прикоснуться колючей губой к ее щеке, прибежала шумная операционная сестра. Махая руками, она просипела: «Светка, скорей пойдем, тебя врачи обыскались, грозят выговором. Там экстренная операция, а ты тут любовь крутишь». Отпрянул рыжий, растерянно поглядел на операционную сестру, строгую бабу в тесном халате с закатанными рукавами. Трепыхнулась ветка черемухи. Светин белый халатик, мелькая в мутноватом свете, понесся к госпиталю. Остался повар один в темном саду, напоенном ароматами цветов, трав, птичьими голосами и далекими песнями, которые струились в сумерках, несмотря на войну.
В этот самый час подружки-медсестры как раз заканчивали ужин, настоящий пир, какого не было у них с самого начала войны. Вымазав пустую кастрюлю хлебом, они хором вздохнули, помолчали и начали собираться на танцы. Никакой экстренной операции в тот вечер не намечалось. Никто Свету в госпитале не искал. Поначалу она ни в какую не соглашалась встретиться с рыжим наедине: возмутилась, раскраснелась и уперла кулачки в бока. «Вы, что, сдурели, девки? – кричала она. – Сами впутались в эту историю, сами с ним и встречайтесь. А котлет мне его не надо». И топнула каблучком выходных босоножек по деревянному полу. Но подруги не отступились, уж очень им хотелось получить угощение. Около часа из-за двери бывшей учительской, где они квартировались, слышался то шепот, то обиженные всхлипы, а потом и возмущенное: «Сами с ним гуляйте, никуда не пойду!»
Наконец, Свету с трудом уговорили пойти на свидание, при условии, что минут через пять ее под каким-нибудь предлогом отзовут. «Не волнуйся, не успеет рыжий руки распустить и губу раскатать, мы тебя спасем», – смеялись подружки. Так и решили оставить хитрого повара без любви и без котлет. А чтобы не вызывать у него подозрений, подговорили помочь операционную сестру, суровую женщину, спорить с которой не решились бы даже некоторые врачи и военные. И убежала Светка вслед за ней, без оглядки. А позже, на долгожданном вечере, танцевала, прижимая голову к груди высокого, чуть прихрамывающего майора.
На следующий день девчата-медсестры, как ни в чем не бывало спустились в столовую вернуть пустую кастрюлю, от которой больше не исходило головокружительного запаха, а только кисловато-холодный, алюминиевый, госпитальный.
Раньше, у входа в столовую, кто угодно замечал снующий повсюду огонек рыжей шевелюры. А в тот день, как ни вглядывались подружки, ни у огромных чанов с завтрашней мамалыгой, ни в полутемном зале столовой, ни у раковин, ни возле шкафов не было видно конопатого Кузьки. И битый кафель драил совсем молоденький, незнакомый паренек. Подошли к нему девушки, стали осторожно расспрашивать: где рыжий, не заболел ли. У них вдруг возникло нехорошее предчувствие, что-то леденящее сжалось у каждой в груди. А потому что рыжий – добрый, веселый парень, за него обеим стало тревожно. Они виновато и растерянно переглянулись и поняли, что думают об одном и том же: может быть, он полночи ждал в одной рубашке в саду, надеясь, что Светка после операции снова прибежит к нему под старую черемуху. И теперь простудился, лежит с ангиной.
Новенький паренек от неожиданных вопросов смутился, но работы не прервал. Прилежно надраивая пол, он угрюмо мычал: «Ваш рыжий – вор. Он украл котлеты, предназначенные солдатам перед отправкой на фронт. Говорят, украл, чтоб каких-то своих баб угостить, – паренек умолк, украдкой оглядывая подруг.
– За провинность решено было его вместе с солдатами, которых он лишил обеда, отправить на фронт, в штрафбат. Они уже уехали.
В этой части истории бабушка всегда плачет, утирая слезы платочком, уголком фартука или полотенцем. Она громко всхлипывает и вздыхает, создавая особый, горестный аккомпанемент, и потом уж досказывает эпилог.
Подружки-медсестры все же надеялись, что безусый новичок чего-нибудь перепутал. Украдкой они расспрашивали о рыжем раненых и санитарок. Через пару дней один врач рассказал, что Кузьку-повара, действительно, поймали на пропаже котлет и отправили за провинность на фронт.
– Что с ним было дальше, жив ли он остался, неизвестно, – сквозь слезы шепчет бабушка.
– Как же жалко мне его! – причитает она тоном, какому позавидовала бы любая драматическая актриса. – Из-за нас, дур, пропал парень. Мы потом хотели этой Светке хорошую трепку устроить. А что, собственно, устраивать-то? Сами хороши… Но мы же просто подшутить над ним хотели. Мы и представить не могли, как все обернется. А потом уж молили бога, чтобы берег его там, на фронте, – виновато добавляет бабушка, промокая платочком маленькие, блестящие глаза.
Некоторое время сидели, молча. Пили остывший чай и, раздумывая о судьбе рыжего повара, дремали в прохладе под яблонями, окутанные со всех сторон сочными звуками летнего полудня. Бабушка сосредоточенно принялась заводить наручные часы, прищурившись, посмотрела на циферблат и неожиданно сообщила, что до автобуса осталось всего полчаса. Она засуетилась, зачем-то схватила кухонное полотенце, масленку и вазочку с печеньем и понеслась в дом.
– Со стола я сама уберу. Быстренько, по-военному, собирайтесь, – командовала она на бегу, еще не высвободившись из заново пережитой истории, заслушавшись которой Нина и Антон совсем забыли, что им сегодня уезжать.
Несколько минут спустя Нина, Антон и бабушка поспешно выходят из калитки. Все объято парным молоком летней жары и погружено в ленивую, расплавленную дремоту. Бабушка гордо шествует, ухватив внучку под руку. В честь праздника она принарядилась в черную шелковую блузку в мелкий горошек и в вязаную белую панамку, придающую ей кроткий, покладистый вид. Несмотря на спешку, она не забыла обрызгать шею своей неизменной «Красной Москвой», оправдываясь, что наверняка встретит кого-нибудь из соседей и надо быть красивой. Сжав руки в кулачки, бабушка гордо марширует, подгоняя, чтобы Нина с Антоном не опоздали. А сама уже запыхалась. Но, несмотря на жару и духоту, бабушка заявляет, что проводит их до самой остановки, желая убедиться, что они поместились в автобус. На самом деле, она надеется повидаться со знакомыми пенсионерками, дедами и тетушками с окрестных дач. Ей обязательно надо именно сегодня громко напомнить им, что, начиная с военного госпиталя, она сорок четыре года отдала медицине. Поздравления с Днем медика бабушка собирается принимать растроганно и великодушно, как драматическая актриса – свои заслуженные букеты. Ведь жители всех окрестных домов, люди с дальних улочек и дачники не раз прибегали к ней поздно вечером, рано утром, а бывало, и посреди ночи. Взволнованные, они барабанили кулаками в дверь, стучали в окна террасы, громко спрашивали, есть ли кто-нибудь дома. Не услышав ответа, бродили во дворе под яблонями, обхватив себя руками. Курили, ерошили волосы, на полпути к калитке снова возвращались, барабанили в дверь. И вот, наконец, на их жалобный зов вспыхивал свет, сонная бабушка в ночной рубашке отворяла форточку, внимала сбивчивому рассказу. Решительно накинув байковый бордовый халат, прихватив коричневый драповый ридикюль с лекарствами и тонометром, бабушка отправлялась на помощь. В эти минуты ее походка становилась решительной и царственной, а сама она гордой осанкой и суровым ликом напоминала пожилую примадонну, вызываемую публикой на сцену, на бис. Бредя в темноте за встревоженным человеком, бабушка постепенно входила в роль врача. Торжественно направляясь на вызов, который мог оказаться последним, учитывая ее пожилой возраст, она шествовала, бесстрашно глядя вперед. Лицо ее становилось бледным и вдумчивым, нос заострялся, брови хмурились. Она сосредоточенно молчала или задавала короткие вопросы. Почти ничего не замечая вокруг, она могла в такие минуты снести любые мелкие предметы вроде леек, лопат и проволочных ограждений клумб, попавшихся ей на пути.
Окончательно превратившись в такие моменты из любопытной и разговорчивой старушенции в сурового и бесстрашного медика, бабушка бодро входила в помещение, пропахшее ментолом и валокордином. Постанывающий, бледный человек в ужасе несся вместе с диваном куда-то в пропасть, окруженный взъерошенными родственниками, которые беспомощно суетились, ничего не могли сделать, а только раздражали своими вздохами и причитаниями. С появлением бабушки в душной, полутемной комнатке стонущий на диване человек обретал точку опоры, приоткрывал глаза, чувствовал теплую сильную руку у себя на лбу. Когда бабушка, скомандовав присутствующим не шуметь, ловила обессиленное запястье и затихала, утопив в кожу кривоватые, испещренные морщинами пальцы, у больного появлялась уверенность, что его подхватят и вытянут из пропасти, в которую он несется. С этого момента его страх начинал убывать, а вместе со страхом отступала и боль.
За свою помощь бабушка никогда не брала деньги, но от конфет, варенья или банки маринованных огурцов отказывалась неуверенно. Каждый раз получалось, что ей хотелось отстранить и не брать вознаграждение, но его насильно вручали, вкладывали в руку, засовывали в карман. В этот момент в бабушке что-то ломалось, и она подарок принимала. Так происходило из-за того, что после войны ей на всю жизнь, как осложнение от тяжелой болезни, досталась боязнь голода, страх, что когда-нибудь придется снова перебиваться прогорклой мамалыгой и жидким картофельным супом. Выстрадав голод, до самой старости она боялась столкнуться с ним снова и всячески старалась защититься. Постепенно на полочке в подполе разрасталась коллекция ее медицинских трофеев. Были тут банки самодельного лечо из перца и кабачков, малинового варенья, облепихового сиропа и маринованных опят, полученные за лечение сердечных приступов, гипертонических кризов, солнечных ударов и ангин.
Для бабушки не существовало исключений. К кому бы ее ни звали, она решительно набрасывала байковый бордовый халат, хватала ридикюль с медикаментами и неслась сражаться с болезнью. Даже если ее просили срочно зайти в дом у реки, из заколоченных окон которого по вечерам вырываются буйные выкрики и пьяная брань, а по ночам – уханье сов. Бабушка бесстрашно входила и туда, во владения косматого старика, своего бывшего одноклассника, дезертира, ныне главаря всех местных воров. Этот хмурый, небритый дед часто бродил как призрак, с бутылкой в руке, по улочкам дачного поселка. В мятом застиранном пиджаке и увядшей фуражке, он ошивался мимо новеньких заборов, оглядывая окружающих со зловещим превосходством, напоминая о своем существовании и припугивая отдыхающих под тентами и копошащихся на грядках москвичей. Входя в его полутемную, грязную комнату, бабушка бесстрашно ворчала, что в помещении затхлый и прокуренный воздух. «Как же тебе не стыдно», – пела она, оттягивая обессилевшему, еле живому старику веко и заглядывая в глаз. «Что же у тебя грязь такая, бутылки валяются, разве можно так жить». Она пихала ему под мышку градусник, продолжая стыдящую песнь. Потом заставляла пить воду и блевать в старый алюминиевый таз, сопровождая процедуры неизменными всхлипываниями, покачиваниями головой и упреками. Зловещий дедушка-вор, уголовник, алкоголик и грубиян делал все, что она велит, а сам бессвязно хамил оправдания хриплым прокуренным голосом. Не обращая внимания, бабушка укутывала его в рваное ватное одеяло, совала в зубы таблетку и бубнила, чтобы завтра он пил только сладкий чай. «А послезавтра – целый день – куриный бульон с сухарями, ты слышишь меня или нет?» Обессилевший главарь воров лежал в кульке одеяла на голом матрасе, кивал и помалкивал, покорно выслушивая причитания и упреки.
Покойной Зине, его любовнице, которая несколько раз сидела за воровство, бабушка делала уколы от давления. За это полная чернобровая воровка Зина часто приглашала прийти к ней, потрясти яблони и собрать все, что понравится. Однажды, в такой же жаркий день, в конце июня, к бабушке прибежала взъерошенная невысокая женщина, а с ней – два небритых типа с наколками на руках. Они сбивчиво чего-то объясняли, дымили папиросами и раскатисто кашляли. Оказалось, Зинину внучку, худенькую бледную девочку одиннадцати лет, ударило в реке током, от насоса. Посиневшую девочку вытащили из воды, положили возле картофельного поля, а сами ринулись к бывшей медсестре. Поняв, о чем речь, бабушка забыла на плите варенье и понеслась на выручку прямо в домашних тапках, шаркая, прихрамывая и причитая на ходу. Вокруг девочки собралась толпа, кроткие деревенские старушки уже на всякий случай начали тихонько всхлипывать и выть, кусая уголки платков. Бабушка, как дирижер, кивнула им в знак приветствия, заставила всех расступиться и замолчать. Опустившись на коленки возле девочки, она склонилась над ней, долго что-то там колдовала, причитая свое неизменное: «Царица мать Небесная, Пресвятая Богородица». Старушки начали снова вздыхать и качать головами. Бабушка шикнула на них, массажируя девочке сердце. Причитала. Охала. И хмурила брови. А потом девочка, вдруг пошевелившись, приоткрыла тусклые, словно затянутые целлофаном глаза.
На улице пустынно. Не видно ни детей на велосипедах, ни машин, ни мамаш, гуляющих по дорожке с колясками, ни прохожих. Бабушка шествует по тротуару, вытянув шею, разочарованно обозревает безлюдные участки и пустые теплицы. Не сдаваясь, на ходу она продолжает высматривать, нет ли кого вдалеке и поблизости, чтобы напомнить им про День медика и собрать заслуженные поздравления, как цветы.
Нина идет рядом, продолжая раздумывать о рыжем поваре. За свою жизнь она прослушала эту историю раз тридцать: сначала в подробностях для детей, потом с более проступающими штришками для взрослых. С самого детства Нина не сомневалась, что бабушка была одной из тех двух легкомысленных и смешливых Светкиных подруг, которые обвели повара вокруг пальца, в итоге оставив без девушки и без котлет. Чтобы это понять, достаточно было хоть раз увидеть, как хитровато поблескивают глаза бабушки, когда она рассказывает про двух подружек, которые, встав на цыпочки, ловили под окном столовой заветную кастрюльку с котлетами. Сейчас, спеша на автобус мимо дачных участков, Нина представляет, как рыжий трясся по кочкам проселочной дороги в грузовике, везущем его на фронт. Он сидел на скамье, ворот гимнастерки непривычно натирал ему шею, а сапоги, выданные на полразмера меньше, сдавливали пальцы. Пахло кирзой, потом и табаком. Он понуро смотрел назад, через поле, на отдаляющийся госпитальный сад. Дорожная пыль, вздымаемая из-под колес, постепенно заволакивала уголок бурой кирпичной стены госпиталя. Кто-то из солдат, сидящих рядом с ним на лавке грузовика, выпустив сизый папиросный дым в небо, затянул: «Что ж ты, Вася, приуныл, голову повесил?».
Незнакомые дачницы с детьми проходят мимо, шлепая вьетнамками об асфальт. У них курортный вид, а в руках – циновки, надувные круги и зонтики от солнца. Травы только-только зацвели, в воздухе растворен теплый, душистый мед. Небо высокое, голубое, с редкими белесыми наледями перистых облаков. Над дальним еловым лесом, таинственным и сказочным, в котором летают черные дятлы и серые совы, а в оврагах лежат вывороченные вековые сосны, скользит беспечный крошечный самолет. И так не хочется уезжать отсюда в Москву. Нина и Антон упрашивают бабушку проводить их только до поворота. Но она не соглашается и упрямо следует дальше.
На повороте дороги – бесхозный участок, заросший высокой полынью, пижмой и осокой. Это резиденция Сереги, самого неудачливого из всех местных воров. Бабушка, как экскурсовод, нашептывает краткую справку. Не так давно Серега снова загремел в тюрьму. Теперь его жена, Галина, интересная, в смысле, красивая женщина за сорок, ведет здесь разгульную жизнь в компании собутыльников. Вор Серега на этот раз попал в тюрьму по собственной глупости. Зимой, раскурочив фанерную дверь отмычкой, он вынес из дома соседа телевизор, обогреватель и несколько мельхиоровых ложек. Совершив кражу удачно и легко, он, желая поскорее получить деньги, попытался награбленное продать кому-то из дачников, за десятку или хотя бы за бутылку. И вскоре был пойман с поличным. Бабушка говорит, что Серега с детства был невезучим. Она помнит его еще болезненным русым мальчиком с наглыми карими глазенками. Как-то она прибежала в этот дом, спасать его от солнечного удара. В другой раз упрашивала соседей, у которых были машины, чтобы они отвезли семилетнего будущего вора в больницу с аппендицитом. На этот раз Сереге придется отсидеть в тюрьме года три.
– И бывают же такие невезучие люди, – сокрушается бабушка.
Дом всем своим видом показывает, что крайне опечален очередным заключением хозяина – грязно-голубой, трухлявый, унылый, он ушел в землю до низеньких оконец. Заднее крыльцо покосилось, как вывихнутая челюсть, на вытоптанной лысой земле перед ним валяется алюминиевая кастрюля и голова куклы.
– Быстрей, шевелитесь, а то опоздаем, уедет автобус без вас, – ворчала бабушка.
И Нина с Антоном, ускорив шаг, почти побежали вдоль серых кривых кольев, торчащих среди кустов малины, напоминая, что когда-то здесь был забор. Над заросшим высокой полынью садом вора вспыхивала бабочка-капустница. Трава стрекотала и пиликала целым оркестром кузнечиков. Вдруг, впереди, где заканчивался заросший заброшенный сад, слегка качнулся угловой кол забора, шевельнулись заросли малины, крапивы, осоки, и что-то светлое выкатилось на дорогу. Еще через пару шагов стало ясно, что это рыжий котенок. Осторожно отряхнув задние лапки от песка, он не спеша направился по пыльной обочине. Он брел, повесив голову, поглядывая лишь на асфальт перед собой, погруженный в свои безрадостные кошачьи мысли. Он понуро и невозмутимо приближался в Нине, Антону и бабушке: маленький, прозрачный, с впалыми боками. Грязный желто-рыжий хвост волочится по асфальту, подтверждая смирение и покорность судьбе. На солнце блеклый, свалявшийся пух котенка казался теплым, и весь он, несмотря на пыльный вид, излучал милое, медовое сияние.
Заметив его, бабушка пробормотала:
– Ой, глядите-ка… рыжий, – и, завороженная, остановилась.
Нина с Антоном, подчинившись, тоже застыли рядом. Рассматривая котенка, бабушка упустила из виду, что, перегородив дорогу, они могли помешать машинам, велосипедистам и прохожим, а ведь обычно она следила за такими вещами и очень боялась чем-нибудь помешать окружающим. Забыла она и о том, что Нина и Антон опаздывают на автобус. И, кажется, на несколько мгновений выпустила из памяти, что сегодня – ее любимый День медика. Котенок, приблизившись, тоже остановился, уселся на обочине, внимательно заглянул каждому в глаза желтыми глазенками. На всякий случай он тихонько и жалобно мяукнул что-то вроде приветствия. И затих. Он сидел перед ними, мятый, пыльный, провожал изумленными глазенками пролетающих мимо мух, нюхал ветер, шевелил ушами в ответ на далекие гудки. Растроганная бабушка подошла к нему, согнулась, уперев руки в коленки. И сострадательно, нараспев, спросила:
– Милый, чей же ты такой грязный и худой?
Она протянула морщинистую, широкую руку с кривоватыми пальцами и погладила облезлую маленькую голову так, как обычно гладят детей. Ребенок бы постарался увернуться от ласки незнакомого человека, а рыжий, напротив, вытянулся всем тельцем, посильнее прижался головой к теплой ладони, нежно и мечтательно зажмурился. Потому он кротко и доверчиво посмотрел на бабушку. И тогда ей вдруг показалось, что остренькая, худая мордашка котенка усыпана веснушками. Пытливо заглянув в его желтые глазенки, бабушка еще раз тихонько спросила:
– Чей же ты такой?
Не получив ответа, она легонько зачерпнула котенка под живот, оторвала от асфальта, прижала к груди и решительно заявила:
– Кузькой тебя назову! Будешь нашим Кузьмой!
Нина и Антон стояли в сторонке, изумленно наблюдая за происходящим. Они отлично знали, что бабушка кошек недолюбливает и всегда отгоняет от дома, чтобы они не лазали по столам и не таскали с кухни еду. Встреться бабушке на пути сотня холеных, породистых и красивых котят, доставленных прямо с выставки, она бы не обратила на них никакого внимания и равнодушно прошла мимо. Но рыжий с первого взгляда поразил ее грязным неухоженным видом, мятой и облезлой шерсткой, худенькой заостренной мордочкой. И этими своими веснушками. Чтобы растопить бабушкино гранитное, закаленное работой в военном госпитале, детдоме и больницах сердце, видимо, нужно было быть именно таким: кротким, невесомым, с царапиной на носу и на ухе, с поникшим, серым от пыли хвостом. А еще – с огромными печальными глазищами, устало и разочарованно оглядывающими окружающее. Миллионы котов спокойно проследовали бы мимо, никак не аукнувшись в бесстрастном сердце бабушки, и, скорей всего, вообще остались бы незамеченными. А этот рыжий, выбравшись из зарослей крапивы именно сегодня, в День медика, после рассказа о военном госпитале и пропаже котлет, разжалобил и завоевал бабушкино сердце с первого взгляда. А еще он как влитой поместился в бабушкиной руке, словно был создан для того, чтобы она разгуливала, прижимая его к груди.
– Будешь жить со мной. Вымою тебя. Расчешу. Ты, наверное, еще ничего не ел? – ласково и в то же время властно бормотала она, совершенно забыв про Нину и Антона. По ее лицу чувствовалось, что решение уже принято окончательно и бесповоротно. Котенок не возражал, не сопротивлялся, а отдался произволу судьбы. Он сразу безошибочно почувствовал, что, когда эта волевая, упрямая старушенция что-нибудь задумала, спорить с ней бесполезно, потому что она все равно сумеет убедить любого в своей правоте. Легче подчиниться, чем сопротивляться или возражать. Котенок все это понял без слов, согласился и покорно обмяк в сильной и теплой руке. Не делал никаких попыток вырваться и убежать. Он просто висел как ручка невидимого мехового ридикюля или небольшого военного чемодана. Молчал, тихонько посапывал и смирно ожидал, что произойдет дальше. Надо сказать, его молчаливое согласие и послушание пришлись бабушке по душе. На ходу она придирчиво, но и с жалостью осматривала своего котенка и шептала:
– Подожди, сейчас ребят проводим и пойдем домой, обедать.
Котенок слушал и кротко разглядывал бабушку большущими желтыми глазами. Безупречной кошачьей интуицией во время этого молчаливого знакомства он разузнал о ней многое: что на бабушку можно положиться, что она любит кормить и выхаживать, что она будет заботиться, нудить, воспитывать, но в случае беды взвалит всех на плечи и потащит на себе. Решительный вид бабушки свидетельствовал о том, что с каждым шагом этой прогулки с прижатым к груди рыжим трофеем она все больше укрепляется в намерении ни за что не выпускать его из рук, донести домой и оставить жить в своем старом доме. Искоса наблюдая за тем, как она поглаживает котенка и тихонько шепчет: «Кузенька! Рыжий-бесстыжий!» – Нина и Антон осторожно переглядывались и многозначительно подмигивали друг другу.
Возле остановки бабушка поплыла от одной группки людей к другой. Здоровалась, показывала котенка, напоминала, что сегодня День медика. Бабушку целовали в обе щеки, обнимали, хлопали по плечу, от чего она оживлялась и молодела лет на пятнадцать.
Чуть в стороне от дачников, ожидающих автобус, на обочине стояли два косматых мужика в потрепанных пиджаках, долговязый юноша в косухе, который все время приглаживал и собирал в хвост длинные русые волосы. И яркая разбитная бабенка в чем-то цветастом с оборками. Она все время хохотала, откидывая голову с белыми кудрями химической завивки. На ее красиво старящемся, чуть загорелом лице была кривоватая презрительная усмешка. Два косматых мужика рядом с ней казались присмиревшими, как щенки. Они курили, поглядывали на дорогу и почтительно слушали, что она говорит. Бабушка указала на нее глазами и прошипела:
– А вот и Галина, жена Сереги-вора, с сыном и дружками.
Подошел автобус. Подпихиваемые нетерпеливыми дачниками, Нина и Антон кое-как забрались внутрь. И уже выглядывали в заднее запыленное окошко, а бабушка стояла возле остановки, прижимала котенка к груди, что-то шептала ему и, уменьшаясь, махала вослед.
Потом она медленно брела по жаре, назад, к дому, поглядывая по сторонам, подмечая все вокруг как частный детектив или разведчик-любитель. В своей белой панамке, надвинутой на лоб. Чуть заметно шевеля губами, она планировала, как, вернувшись, срочно нагреет воды и первым делом отмоет котенка от пыли. Она причитала:
– Кузенька! Глупышка! Слышишь? Сейчас придем домой, вымою тебя. А ты терпи, надо вымыться. Схожу к соседке, одолжу козьего молочка, чтобы ты поправился, а то ребрышки вон торчат.
Увлекшись котенком и наблюдениями за происходящим вокруг, бабушка не заметила, как кто-то нагнал ее и, поравнявшись, тихо поздоровался. Глуховатая, она вздрогнула. И обнаружила по правую руку ту самую разбитную Галину, жену неудачливого вора Сереги. На приветствие бабушка улыбнулась и мягко произнесла:
– Добрый день, Галочка! Что, проводила своих? – это было сказано так ласково и участливо, как будто рядом шествует не разбитная бабенка в ярких клипсах и пестрых оборках, а пугливая шестилетняя сирота. И Галина, окутанная теплом и участием, как-то сразу оттаяла, утратила свою кривую презрительную усмешку, тряхнула волосами и задорно спросила:
– Я вот только одного не могу понять, куда вы моего Кузьку несете?
Бабушка остановилась, растерянно и виновато посмотрела на высокую, статную Галину из-под белой вязаной панамки. Посмотрела на котенка, который покорно ждал, что будет дальше, чувствуя тепло прихватившей его руки.
– Кузька, кот мой. Мне его подруга подарила. Сказала, беспородный, зато рыжий, к деньгам, значит, – смешливо пояснила Галина.
Поначалу бабушка совсем растерялась, отчаялась, от волнения у нее, как обычно, начали трястись руки. Но потом она поправила наехавшую на глаза панамку, хорошенько откашлялась и хитровато, как сказочница, произнесла:
– Галь! А, Галь! Ты знаешь, сегодня ведь годовой праздник, День медика! А я сорок лет отдала медицине. В госпитале военном работала. Потом, после войны тут, за речкой, в детдоме. А потом еще в самых разных больницах… Галь! Сколько раз я вас всех здесь откачивала, – декламировала бабушка нараспев, как былину. – Галь! Когда бы кто за мной ни послал, я хоть раз отказалась? И Серегу твоего сколько раз выхаживала! И Зинку! Галь! В честь Дня медика подари мне этого котеночка, так он мне сразу понравился. Рыжий. С веснушками… Я его тоже Кузькой назвала. А? – бабушка умоляла, улыбаясь обезоруживающей улыбкой, поблескивая двумя золотыми зубами, и с надеждой смотрела на Галину. В белой панамке, в шелковой блузке в крошечный белый горошек, упрямо прижимающая котенка к груди, низенькая, кругленькая, своенравная, бабушка напоминала маленькую девочку, и никто на целом свете не смог бы отказать ей.
Галина, жена Сереги-вора, некоторое время стояла, укоризненно всхлипывая:
– Жалко, рыжий ведь, к деньгам, значит…
Потом разбитная бабенка тряхнула головой, широко махнула рукой, подбоченилась и сказала: «Ладно». Она тут же выхватила котенка из руки изумленной бабушки и торжественно произнесла:
– Раз так, поздравляю тебя с Днем медика! Будь здорова! Живи долго! Вот тебе мой подарок! Его Кузька зовут. Мне его все равно кормить нечем. Хлеб даю, он не ест. Макароны он тоже не стал. А больше у меня ничего нет. А с деньгами мне по-любому не везет.
Она вручила покорного, совершенно не сопротивляющегося котенка ликующей бабушке. Подарок на всякий случай растопырил лапы, боясь, что в итоге этих приключений его уронят. Но его не уронили. Бабушка поцеловала Галину в смуглую щечку, рядом с алой клипсой-малинкой. Для порядка всхлипнула еще пару раз, напомнив, что через три дня будет 22 июня, а ей в начале войны и было-то всего шестнадцать лет. Потом бабушка снова прижала свой подарок к груди. И торопливо понесла его домой.
По пути она рассказывала ему, что дом очень старый, там много мышей, их надо всех переловить и желательно, чтобы он этим занялся как можно скорее. Она заявила, что он будет спать у нее в ногах, грея больные суставы. Она пообещала, что первым делом подберет ему миску – для каши и блюдечко – для воды.
– Главное, по столам не ходи и не воруй, – начинала поучать бабушка, вступая в права хозяйки. А котенок слушал и довольно мурчал, прижатый к праздничной блузке в маленький белый горошек.
Кэти Тренд
Иван-царевич и серый кот
Инаан Хонтрийский, мечник, навигатор потока, наследник престола Хонтри, закрыл за собой дверь.
Конечно, в тот момент он не думал, что закрывает ее совсем, вообще. Какая дверь сможет оставаться закрытой, если все движения потока – как на ладони? Просто сообщение отца о грядущей свадьбе оказалось очень уж шокирующим. Как можно навеки привязывать себя к одному цвету волны, если пока не познакомился с другими? Конечно, у него была Тривия, ни одному наследнику престола не будет позволено даже задуматься о женитьбе, пока он не попробует на вкус, о чем, собственно, речь. Но Тривия – это совсем другое. Она – как сама вечность, как древнее перекрученное дерево эваа на склоне высокой горы. Она – наставник. Невозможно думать о ней, как о чем-то своем, когда ты сам юн, гладок и не знаешь и сотой доли того, что знает она. Бывают же другие женщины. Девочки. Сияющие, свежие, яркие, как солнечные блики на воде, как ясные струи водопада, золотые крылья, гибкие хвосты, янтарные глаза. Почему ему дозволена только одна, да он ее еще и не видел никогда? И это – на всю оставшуюся вечность? Нечестно.
Так и вышло, что Инаан в сердцах вылетел в поток и закрыл за собой дверь, а когда опомнился, оказалось, что в новом мире нет никакого потока. Только узкий и прямой коридор времени, в одну сторону. И форма здесь удавалась только бескрылая.
Нечестно.
– Это нечестно, – буркнул Гаври Тур Таур, с ненавистью глядя в красивое лицо сестры, вернувшейся с первого занятия по Обязанностям. Почему, почему так заведено, что престол Шаваллайны наследуют женщины? Нет, мать отличная владыка, он слова против не скажет, но он тоже, может быть, был бы отличным правителем. Как знать? Но учат сестру. А ему и заняться-то нечем. – Почему вообще ты? Почему не я?
– А какой от тебя толк? – пожала плечами Арианна Тур Энна, – ну посмотри на себя. Весь в каких-то шнурках, скула расцарапана, колени в грязи. Опять дрался. Как мальчишка, а ты ведь старше меня. Нет, заниматься делами может только женщина. Развлекайся. Собирай свои веревочки. Дерись.
– Я и с тобой могу подраться, – объявил Гаври Тур Таур, сдвигая нижний ярус сурри к локтям. Не следовало ей так пренебрежительно отзываться о его сурри. Каждая сурри другим концом была привязана к какому-то событию. Не так уж много полагалось принцу событий. Но Гаври тщательно собирал и ловил их. Это была вся его жизнь – во всем доступном ему разнообразии. За нее он мог и принцессе по лицу заехать.
Но принцесса допускать такого поворота событий не собиралась. Вскинув руки, она потянула из пространства собственные сурри событий, не материальные, как у мальчишек, а настоящие. И пригвоздила брата к стене.
– Ты мне надоел, – объявила она. – Тебе стоит побыть кем-то другим. О, знаю: кот. Очень тебе подходит. Веревочки и подраться, что еще нужно коту? И ничего лишнего, пожалуйста.
Гаври увидел, как стремительно разрастается окружающий его зал. Цвета глохнут, превращаясь в «темный» и «светлый», запахи, напротив, растут, заполняют собой мир, и сестра теперь смотрит на него сверху вниз.
Почувствовав, что может двигаться, Гаври Тур Таур подбежал к большому зеркалу, не успев прочувствовать, что бежит на четырех конечностях. В зеркале отразился голый серый кот с огромными глазами, шерсть у него была только на лапах и за ушами, все остальное складывалось мелкими морщинками. Гаври укоризненно посмотрел на сестру и взвыл: «Эарра!» Для других слов его новая глотка не годилась.
– И не проси, – покачала головой сестра, – мне нравится твой новый облик.
– Уау?! – вопросительно мявкнул Гаври.
– Разве что какой-нибудь хороший друг, – пообещала Арианна, – для этого тебе надо будет как минимум его завести. По крайней мере, придется узнать, что людей можно не только бить. Да, и не забудь: друг должен быть королевской крови. Таково условие задачи. Ты меня разозлил, и я крепко завязала.
– Эааа! – провыл Гаври, намекая, что гипотетический друг может и не знать, как развязываются узлы.
– Ну так ты ему объяснишь, – пожала плечами сестра, – уж развязывать-то ты умеешь.
И вышла из зала.
А Гаври присел на задние лапы и задумался. Хвост очень в этом помог. Обвить себя хвостом оказалось полным аналогом метафорического выражения «взять себя в руки». Еще спасибо, что все его сурри сестра врастила в него, и сейчас их сила как бы сконцентрировалась в хвосте. С заломленным почему-то кончиком.
Сестра и раньше завязывала его во всякие неприятные и абсурдные формы. Но, как правило, ему удавалось развязаться самому, и ему это даже нравилось. Хоть какое-то развлечение в бессмысленности жизни. Но друг королевской крови – это очень, очень сложная задача.
Хорошенько разнюхав воздух, Гаври определил, что, кроме узнаваемых королевских запахов семьи, в паутину мира вплетается еще один запах, незнакомый, но определенно королевский. Это был самый кончик нити, и вел он далеко за пределы всех сетей, тек, как ручей. Друг там или не друг, а для начала его надо хотя бы поймать. Кот вскочил на лапы и устремился вдоль этой чужой нити.
Башня стояла у самой воды, и она была прекрасна. Стены темного кирпича, настоящая промышленная готика, даже с выложенными кирпичиками излишествами, наверху – деревянное расширение, избушка, в которой когда-то были водяные баки, правда, обмотана зеленой строительной сеткой, но все равно прекрасна. Кривая улица Шкиперский Проток в этом месте почти утратила сходство с городской улицей, это был покрытый ямами черный земляной проезд между глухих заборов и кирпичных приземистых складов, собственно, только башня здесь и возвышалась.
– Какая же все-таки удивительная штука! – воскликнула Барашек, – и до сих пор никто не берет.
– Потому что надо электричество оплатить, и налоги, и ремонт сделать, – мрачно ответил Локи, – но осторожно. Потому что памятник.
– Но мы же умеем ремонт? – прошептала Кайя.
– Может быть, мы и налоги умеем, – заверила Барашек, – мы же еще не знаем, сколько там. А ремонт – обычным образом, методом Тома Сойера. И очень осторожно. Только свистни, все персонажи придут. Смотрите, как круто: вот там наверху можно жилую зону. Игру проводить, гадать, книжки читать. Можно даже бумажную библиотеку собрать, места хватит. А внизу – кофейню. И магазинчик. И там же еще стен до фига, можно выставки устраивать. Круто же! А если понадобится сделать мегаинсталляцию, там и для этого места хватит. А перестраивать ничего не будем, все и так прекрасно, лестница, домик. Никто не в обиде.
– Только ни по телефону, ни в почте никто не отвечает, – обиженно сообщил Локи, – это только вконтактике так красиво все расписано.
– Ну, хоть покурим тут, – предложила Барашек, все трое уселись на разбитую лестницу Башни и закурили.
Из-за поворота улицы двигался человек. Трое юных художников с интересом следили за его передвижением, потому что человек выглядел своим. Волосы, походка, возраст. И еще что-то неуловимое, какой-то отсвет воображаемых пространств. И он тоже смотрел на башню.
– У вас не найдется зажигалки? – сказал человек, и Барашек восторженно протянула ему свою. Человек оказался красавчиком. Ямочка на подбородке, русые волосы, прямой нос. Восторг. Да он еще и трубку достал, и аккуратно ее набил. Барашек не только зажигалкой бы с таким поделилась, но и, скажем, бутербродом.
Кстати, бутерброд. Компания собиралась смотреть Башню, как на основательный пикник. Вроде бы и недалеко от центров цивилизации, Васильевский остров, а все-таки глухие места. Поэтому у Локи был термос с кофе, у Барашка – полный рюкзак бутербродов, а у Кайи три шоколадки. Сейчас было самое время. На свет явился здоровенный полиэтиленовый пакет в качестве скатерти и вся заготовленная снедь. С этого момента Башня стала уже совершенно своей. Ну, мало ли, что в нее пока не войти. Истинные хозяева могут иногда позволить себе забыть ключ. Поэтому красавчика с трубкой пригласили к трапезе, как хозяева – гостя.
Гость озарил бутерброд с ветчиной и сыром сияющей улыбкой, вгрызся в него, и из недр бутерброда невнятно сообщил, что его зовут, например, Иван. К концу бутербродов и еще до начала шоколадок например-Иван стал уже совершенно своим и вступил в обсуждение судьбы Башни.
– Мне кажется, это не проблема, – сообщил он, – если написать подходящее обоснование, он ответит. Я уверен.
Барашек окончательно просветлела лицом и вынула электронную книжку, которую использовала для любой связи. Вайфая в этих диких местах, конечно, не было, но книжка обладала симкой, как настоящий планшет.
– Что пишем? Культурный проект, свободное пространство? – Барашек озабоченно смотрела в открытый пустой прямоугольник сообщения. Набрав несколько строк текста, она помотала головой и удалила весь абзац. – Да ну, беспомощно как-то.
– А чего бы вам хотелось? – поинтересовался Иван.
– Кофейня, мастер-классы, кинопоказы, чтения пьес, игры, выставки, – бодро перечислил Локи.
– Кофейня не очень хорошо, – нахмурился Иван, и Барашек опустила книжку, решив, что в присутствии такой красоты думать невозможно. Нахмуренный Иван тоже выглядел очень, очень. – Это много возни с документами получается.
– Донейшен-кофейня, – уверенно отмахнулся Локи, – у нас уже такая была.
– Ну-ка, дай-ка, – Иван вынул из рук Барашка книжку и принялся довольно быстро набирать какой-то текст. Набрал и повернул к остальным.
– Вот это да, – прошептала Кайя.
– Отлично! – вскричала Барашек. В тексте Ивана компания юных художников выглядела убедительно надежной, опытной и всемогущей. При этом в тексте не было ни грамма пыли, обычно пускаемой в глаза в рекламных текстах. Текст сиял правдой и обезоруживающей открытой улыбкой.
– Ничего себе, – сказал Локи, – оставайтесь. Будете гениальным механиком нашей планеты.
– Спасибо, – сказал Иван, – останусь. А почему механиком? – он поднял бровь, а Барашек с Кайей непонимающе уставились на него. Трудно было представить, что молодой человек двадцати с небольшим лет мог не опознать цитаты.
Но развития тема не получила: текст не отправлялся. Слабого берегового мобильного Интернета не хватало на небольшое письмо.
– Если дойти до круглой такой заводи вон там, – показал Иван назад, за поворот улицы, – там можно будет поймать вайфай из выставочного центра.
– А ты откуда знаешь? – удивилась Барашек.
– Ну, так, просто в силу общего развития, – неопределенно отмахнулся Иван.
Объяснять, что в этом мире информационные потоки почти заменяли настоящий, реальный мировой поток, явно было бы неуместно.
Идти до круглого ковша оказалось довольно долго, минут семь. За семь минут Иван совершенно ко всем притерся и начал казаться старым знакомым и даже, может быть, однокурсником, несмотря на прямую спину и обыкновение говорить полными фразами.
Удивительно, но все получилось. Министр-администратор подозрительной фирмы «Яго» прислал очень обнадеживающий ответ, и все завертелось. Уже к середине весны в Башне кипела работа, уже к началу мая удалось снять с верхней части сеть, потому что все гнилые доски заменили, стены ошкурили и покрыли лаком. Метод Тома Сойера сработал. Весь народ, пригретый прошлой кофейней, принял в стройке участие. Иван, навигатор сетей, работал вместе со всеми и поселился в Башне даже раньше всех прочих, утоптав себе угол наверху. А ближе к концу весны, когда были уже вставлены все стекла и близилось открытие, на пороге появился высокий бородач с кошачьей переноской наперевес.
– Дети! – провозгласил он. – Я абсолютно уверен, что для нового пространства вам необходим кот.
– Папочка, – Барашек обескураженно заглянула в переноску, – я совершенно в этом не уверена. Ну зачем нам кот?
– Э, Баранчик мой, ты еще не видела этого кота, – Барашкин папа открыл переноску и извлек недовольно жмурящегося от света почти сфинкса. Длинная морда, огромные глаза, толстые пушистые лапы и совершенно голая морщавая спина. И впрямь удивительное и очень высокохудожественное существо. – Он к нам на даче пришел. И явно кого-то искал. Опросили весь поселок, никто сфинкса не терял. Ну, что, берете?
– Нам надо подумать, – растерянно покачала головой Барашек.
– Какое чудовище! – воскликнул появившийся из-под лестницы Локи.
– Прекрасное же чудовище, скажи? – Барашек как-то оживилась.
– Ну, готов признать, он не лишен определенной грации, – согласился Локи, – но это чудовищная грация. Ну и потом, это же кот! А кот – это сплошные неприятности.
– Зато с котами не скучно, – наставительно сообщил Барашкин папа и протянул дочери пакет. – Вот тут всякие принадлежности. Лоток, пакет с едой, постарайтесь, пожалуйста, покупать такую же, миска. Про водичку не забывайте.
– Эй-эй-эй, – замахала руками Барашек, – Баранчик, дорогой, мы же еще не согласились!
– А куда вам деваться? – пожал плечами папа. – У нас дома, ты знаешь, уже трое и еще собака. Стааарая собака. Ну куда нам еще и этот? А вам он очень подойдет. Практически такой же готический нуар, как это ваше сооружение. Он станет вашей главной достопримечательностью.
Барашек, уже имевшая опыт общения с кофейнями, посетителями и котами, была вынуждена согласиться. А кот, деловито тем временем обнюхивающий всех собравшихся, нащупал наконец запах Ивана и принялся вокруг него отираться.
Оказалось, что в этом мире никто никого не понимает. Катастрофическое открытие.
Простейшая передача нити из нутра в нутро, такая легкая дома, здесь не работала. Гаври Тур Таур когда-то успешно беседовал с сестрой, пребывая в облике латунной головоломки. А здесь, обладая телом, глазами и даже нехитрым речевым аппаратом, не удавалось донести ни до кого простейшую мысль. Хотя нет – простейшую все-таки удавалось. Люди охотно угощали его едой по его просьбе, неохотно соглашались не гладить, а вот сообщить, что поиск его привел к результату, не получалось. Да и результат вышел каким-то сомнительным. Принц совершенно не возражал против внимания Гаври, но выводов не делал и развязывать не спешил.
Кота решили назвать Сфинксом – единогласно, всеми голосами инициативной группы Башни. А Башню, внимательно прочитав статью википедии, из которой выходило, что Башня когда-то была пироксилиновым заводиком, назвали Прашна Браной.
Оба этих имени не прижились. Общество старой кофейни быстро выучило все маршрутки до Галерной гавани, протоптало тропу, и за труднодоступность кто-то обозвал сооружение Темной Башней – и вот это прижилось. Сфинкс и впрямь стал одной из основных достопримечательностей Темной Башни – только вот Сфинксом его перестали звать сразу же после того, как Локи сказал «Мелкий Гаврик». Кот посмотрел на него с интересом, дважды обошел вокруг и посмотрел ему в глаза.
– Кажется, ему это имя нравится, – заметил Иван. Новонареченный Гаврик потерся о его ноги.
Кроме кота, достопримечательностей в Темной Башне хватало. Все студенческие работы хозяев – маски, куклы, макеты – с легкостью уместились в Башне и как-то в ней потерялись. Для магазина на первом этаже объявили сбор работ по всем знакомым, и все равно выглядело как-то пустовато. Расписывать стены по условиям субаренды не полагалось, все-таки памятник. Поэтому первую выставку устроили довольно быстро, найдя через знакомых друзей художницу Машу Коршун. Она притащила кучу картин, картонных арт-объектов и сумасшедших тряпичных зверей, происходящих явно из другого мира, и заодно целое племя удивительных личностей. Длинного курчавого барабанщика Богдана с карманным бубном, круглую рыжую писательницу Лизу, постоянно говорящую одностишиями, двух Лизиных детей, близнецов Макса и Мишку, осваивающих акриловый шар для жонглирования, и собственную дочь Аленку, лет двенадцати, обладательницу длинной темно-каштановой косы и тихого, как у Кайи, нрава. Это были совсем свои люди. И это было замечательное лето. Вокруг Темной Башни кипела жизнь: все время кто-то тренировался то в фехтовании, то в жонглировании, строились причудливые штуковины из чего попало, краски и кофе лились рекой, стучали барабаны, жужжали шуруповерты.
Все обитатели и поклонники Темной Башни уже привыкли к мрачному нраву серого кота; а кот, потеряв надежду добиться в ближайшее время коммуникации, оценил простые кошачьи радости: еда, охота на лазерную указку, драки с котами из соседнего яхт-клуба. Девушек, которыми любовался Иван, кот не любил вовсе. Знаем мы этих женщин. Вечно они устраивают мир по-своему. Но, с другой стороны, у девушек часто были веревочки, нитки, девушки вязали шарфы и плели сноловки, и это было очень по-домашнему и отчасти примиряло с ними Гаврика.
Когда все отправились на учебу, за старшего в Темной Башне остался Иван. Иногда он вообще целыми днями был занят. Варил кофе, отвечал на вопросы, говорил по телефону, иногда даже продавал что-нибудь из башенных арт-объектов. Никогда раньше не приходилось так много работать. Кот вился под ногами, иногда исчезал, иногда, наоборот, – лез на колени, словно пытаясь что-то сообщить – или просто так, помурчать. Мурчалка у Гаврика оказалась оглушительная, но работала только с Иваном. А Ивана некоторые завсегдатаи Башни повадились называть «мон принс» – за несомненно королевскую стать и очевидную красоту. Оставалось только удивляться, как быстро художники, а особенно художницы, распознают некоторые вещи и как часто принимают их как должное. Принц так принц, бывает и не такое. Про Гаврика тоже, кстати, говорили, что он заколдованный человек, и Гаврик заинтересованно заглядывал в лицо говорящему и всякий раз разочарованно отворачивался. Сказки интересовали обитателей Башни сами по себе, как таковые. Никто не собирался их реализовывать и развязывать его из кота в человека.
Наверху, в жилом домике, были все удобства: множество матрасов, книжные полки и компьютер. Однажды Иван застал кота перед клавиатурой. Кажется, Гаврик пытался что-то написать, но котовьи когти оказались решительно для этого непригодны.
Однажды у Ивана закончился кофе. Очень неудачно: как раз никого из постоянных посетителей, которых можно было бы послать в магазин, не было, а в любой момент могли появиться гости. Иван пожаловался Гаврику – больше говорить в этот момент было все равно не с кем. Кот сделал несколько кругов по первому этажу, несколько раз махнул лапой в воздухе, словно ловя невидимую нить, потом подошел к маленькой дверце под лестницей и нерешительно басовито мяукнул.
– Что, – сказал Иван, – думаешь, в кладовке завалялся? Боюсь, увы, и там нет.
Но кот не отходил от двери. Иван пожал плечами, вылез из кресла и потянул на себя деревянную ручку.
Из-за двери словно бы подул ветер – но не тот, что влетает в дом, когда открываешь форточку. Этот словно бы состоял из чистого потока, и на мгновение даже показалось, что он может привести домой. Но нет – за дверью вместо привычной, заваленной всякой ерундой кладовки были ряды полок с холщовыми мешками. В одних, как безошибочно определили оба стража Башни, действительно был кофе. В других – сахар, мука, какие-то зерна, похожие на ячмень, другие зерна, не похожие ни на что знакомое. В целом альтернативная кладовка выглядела очень чужой, словно из другого времени или пространства – а пахла при этом как раз очень по-свойски. Вкусно. Кофе и пряности, буквально дом родной. И – это был тупик. Если кладовка и показалась проходом в другие миры, где был поток – то просто показалась. Заканчивалась она кирпичной стенкой.
– Это, похоже, у нас отнорок, – сообразил Иван, – когда-то мне про такие рассказывали.
– Мя? – переспросил Гаврик.
– Не целый мир, а маленький фрагмент, – объяснил Иван, – и, кажется, с этим нам повезло. Если мы сможем таскать отсюда еду, наши шансы на выживание резко повысятся. Эх, жалко, у них тут нигде пряники не припрятаны. Только никому не рассказывай, пожалуйста. Мне будет неловко, если окажется, что мы больше сюда не попадем, а я унес так мало.
Кот глухо заворчал. Как же, расскажешь тут, когда никто никого не понимает.
Потом все вернулись с учебы, довольные и с новыми куклами. После сессии снова появилось свободное время, чтобы заняться всякой прекрасной ерундой. Локи притащил гору пластилина и вылепил основу для маски настоящего дракона, с рогами и узким носом. Иван, наблюдая за его работой, обнаружил, что будущая маска до ужаса похожа на его собственное отражение в озерах Хонтри, в те еще времена, когда он мог свободно там пролетать. А Локи, как назло, маска чем-то не нравилась. То ли рога коротковаты, то ли форма не удалась. С точки зрения Ивана, форма удалась даже чересчур: как-то не по себе становится, когда про тебя понимают то, что ты не то чтобы скрываешь, но как-то не представляется случая рассказать. Так что после Локи по той же форме он вылепил из папье-маше маску и себе.
– Да ну, – критически осмотрел обе маски Локи, – у тебя рога какие-то короткие. Надо больше. Я, пожалуй, из макрофлекса вылеплю.
– Ну, не знаю, – возразил Иван, – по-моему, они ровно такие, как надо. А тебе зачем вообще драконья маска?
– Маше подарю, – объяснил Локи, – она очень любит драконов. И вообще им всем понравится. Может, Богдан в ней концерт сыграет. А тебе зачем? Ты же и так дракон.
– Ну так, – пожал плечами Иван, – чтобы и другие это видели. Например, чтобы кормили почаще.
Вообще-то дома Ивану никогда не хотелось есть. То ли сила потока тому причиной, то ли официальные обеды – но это факт. Да и сладкого дома было маловато. Гаврик тоже бросался на еду с некошачьей страстью. Если в смысле понимания этот мир и проклят, то уж в еде-то тут знают толк. Иван, попробовав еду Барашка, решил, что зря так пренебрежительно отнесся к магической составляющей этого мира. Потому что умелое управление потоком чувствовалось в ее еде и на глаз, и на вкус.
Осенью стало заметно, что канализации и отопления в Башне все-таки нет.
То есть хозяева галереи «Темная Башня» знали это с самого начала. Иначе почему бы аренда была такой несерьезной. Проблему туалета решили покупкой пары биотуалетов. А отопление у Башни должно было быть свое, один из прилегающих сараев явно был котельной, а может быть, даже ею и остался, но ключа от сарая компании юных художников не дали. Потому что все равно никто не умеет обращаться с котельной, ну и какой вам в ней смысл. И уголь в эпоху газа дорог. Летом это не очень беспокоило, но зима уже напоминала о себе ледяным ветром. Локи с Иваном съездили в строительный магазин и купили буржуйку современной конструкции, с торчащими в разные стороны трубами для разгона тепла. С тех пор, как Иван с котом научились иногда открывать дверь в отнорок, появились какие-то свободные деньги на обустройство.
С этого момента лучшим приношением Башне стали дрова. Всяк сверчок тащил кто полено, кто ящик. Все равно, конечно, дров не хватало, и в жилом чердаке самой популярной вещью стал электрический матрас. Гаврик вообще слезал с него только по крайней нужде. А вот Иван предпочитал оставаться внизу, потому что печь привлекала всех прекрасных посетительниц, и он любил, стоя у плитки с кофе, смотреть, как очередное задумчивое лицо озаряется оранжевыми отблесками из-за стеклянной дверцы. Вот, например, Айри рисует Машу, пока Маша рисует дракона. Потом Маша заглядывает в Айрин альбом и смеется, потому что на рисунке в Машином лице проявляется какой-то незнакомый парень, монголо-татарское иго, вот буквально чуточку пожестче, чем в жизни – и впечатление совсем другое, и как только вообще мы распознаем друг друга и сами себя. Или вот тоненькая Кристина вяжет разноцветный плед из маленьких квадратов, и Гаврик мешает ей, хватая и растаскивая нитки. А вот, например, Локи сидит на кожаной подушке и прилаживает к своей голове контакты от трех батареек, утверждая, что этим несказанно стимулирует работу своего мозга. А вот сверху спускается Барашек – сияющая, в разноцветной безумной кофте – чтобы сварить кофе на всю компанию. Остановись, мгновенье.
Когда стало уже совсем холодно, пропал Гаврик. И как-то общее настроение стало портиться. Прав был Барашкин папа: кот был необходим Башне, как может быть необходим только и именно кот. Да и Иван обнаружил, что в одиночку, без кота, открыть дверь в отнорок, из которого он уже привык таскать кофе, да и пряники тоже, почему-то не получается. Расспросили всех живых людей на почти безлюдном Шкиперском Протоке – никто не видел голого серого кота.
– Ну, похоже, это один из тех котов, что каждый год меняют хозяев, – печально предположила Барашек, – он ведь и к нам так попал.
– Может, он расколдовался и ушел на двух ногах? – подумала вслух Айри.
Это вряд ли, подумал Иван. Почему-то кажется, что в таком случае он хотя бы словечко сказал на прощание. Все-таки уже успели завести одну маленькую общую тайну. Что уж сразу уходить-то.
Однако дни тянулись, а кот не появлялся.
Зимняя жизнь в Темной Башне тем временем продолжалась. Успели пройти две выставки, несколько концертов, успели сжечь огромное количество ящиков, много раз посмотреть кино, поиграть в разные игры, устроить рыцарский турнир на первом снегу – турнир несколько подпортили профессиональные мрачные фехтовальщики, которые чуть не превратили художественную акцию в банальную тренировку – но все удалось спасти, стоило захожим гостям удалиться на собственную настоящую тренировку. Иван смотрел, как фехтуют две девочки, пятнадцати и шестнадцати лет, смеялся и комментировал: «Нет, я не могу судить этот поединок, это все слишком прекрасно» – но не оставляло ощущение, что как-то надо выбираться домой, и, похоже, пропавший кот мог бы быть ему ключом. Но вот пропал, и что теперь делать? Тощий Локи выглядел очень стильно в черной кирасе и кольчужном шлеме, с текстолитовым мечом, но невозможно было не заметить, что кираса вылеплена из папье-маше, да и меч, как ни крути, того. Когда-то, дома, приходилось надевать и более настоящие доспехи. Но временами кажется, что этот вот игрушечный турнир – и есть настоящая наполненная жизнь, а домашние ритуалы – что-то вроде холодной декоративной лепнины вместо живых зеленых веток. Иван чувствовал странную раздвоенность – а Барашек чувствовала, что ему не по себе, и беспокоилась.
Однажды на пороге появились рыжие близнецы, Макс и Мишка. В Башне в этот момент были только Иван и Локи; Локи на этот раз мастерил что-то сложносочиненное из листовой меди и страшно шумел. Близнецы нервно перекатывали свой шар по четырем ладоням туда-сюда, дожидаясь паузы.
– Плохие новости! – выпалил Мишка, улучив момент. Тут, конечно, все стихло, потому что плохие новости – это важно. Иван и Локи уставились на мальчишек.
– Человек из авторемонта сказал, – что к нам едет пожарная инспекция, – это ведь, наверное, плохо, – тут печка и все такое, – да? – заговорили близнецы, как обычно, по очереди.
– Совсем, думаю, нехорошо, – помрачнел Локи, – позвоню-ка я Барашку. Пускай она хозяину позвонит. Что делать-то? Лично я не в курсе, – он полез на самый верх, и оттуда вниз доносилось только бу-бу-бу.
– Сварить вам кофе? – предложил Иван. Близнецы закивали.
Кофе был обычный, местный. Тот, из чужеродной кладовки, был как-то повкуснее, но где она теперь, в каком мире?
Локи спустился с озадаченным выражением лица, когда кофе был уже давно выпит и чашки вымыты.
– Хозяин, конечно, разрешения не получал, Барашек говорит. А если бы и получал, нам бы это не помогло, потому что арендатор должен отдельное разрешение получать. В общем, дела плохи и непонятны. Хозяин говорит, что нам бы лучше на время проверки сделать вид, что нас тут вовсе нету. Но, блин, как?
– А Барашек что говорит?
– Да то же самое. Скоро приедет, и подумаем вместе.
И вот тут Иван почувствовал, что оказался весь целиком здесь и сейчас. До этого момента он какой-то частью себя постоянно пытался нащупать поток, ведущий домой. А тут, стоило представить, что какие-то жадные варвары отнимут у него такой дом и таких друзей, – как отрезало. Все-таки страх потери помогает понять, что к чему.
За вечер подстегиваемые ужасом, юные художники полностью разорили Башню. Все артефакты были упакованы и спрятаны в сарай, окна сарая закрыты железными ставнями на старые, сохранившиеся в кладовке замки. Но что-то выдавало. То ли расписанная общими усилиями дверь, то ли чистые стекла. Локи в порыве вдохновения откопал в сарае веерные грабли, нагреб вдоль соседских заборов всякого мусора, присыпал им снег, укрывающий газончик, где летом цвели кустовые розочки – дар уважения Стивену Кингу и «Темной Башне» от писательницы Лизы, а остатком мусора еще и стекла запылил. И все равно что-то выдавало, но в темноте было уж не разглядеть, что.
– Давайте спать ложиться, – предложил Локи, – все равно непонятно, что дальше делать.
– А я бы поел! – возразил Иван. – По-моему, мы заработали!
– Давайте сделаю рис с овощами, – предложила Барашек, – только готовить придется в сарае, мы же все туда утащили.
Пока готовилась еда, Локи уселся прямо в пустой Башне шкурить найденную в процессе всей этой возни стальную пружину, а Иван не нашел, чем заняться, и уселся на крыльце выкурить трубку. И услышал отдаленный знакомый басовитый мяв.
– Ух ты! – Иван подскочил и посветил вдоль улицы своим фонариком, а ему навстречу уже неслись два сияющих зеленых глаза. Гаврик, подбежав к его ногам, резко остановился, сделал вокруг Ивана плавный высокомерный круг и поскреб лапой дверь. Открой, мол, чего ты ждешь. Как будто и не шлялся неведомо где столько времени. На шее у него был дурацкий красный бантик.
– Бантик. О господи, – рассмеялся Иван, – тебе не стыдно? Ты бы еще с помадой на щеке вернулся.
Кот раздраженно дернул хвостом и закружил по Башне в поисках своей миски. Но миски не было, и вообще не было практически ничего, только Локи, скребущий пружину на заменяющем мебель поддоне.
– Мелкий Гаврик! – воскликнул Локи. – Ты опять превратился в кота! Только не говори мне, что хочешь есть, твоя еда в сарае.
– Пойдем-ка, – Иван ухватил кота поперек живота и потащил во временный склад. Кот вывернулся и влез Ивану на плечо.
Все-таки друг королевской крови – гораздо приятнее, чем какая-то там чужая бабушка и ее невменяемая внучка. Хотя, конечно, кормили там изрядно. Но опять одни тетки – нет уж, увольте. Лучше выскочить в окно и потом бежать через весь город, чем такое терпеть.
И тут Гаврик понял, что совсем не хочет домой. Мало того, что ты сам там декоративное церемониальное украшение, так еще и вокруг сплошные женщины, которые управляются с нитями куда лучше тебя. Это унизительно. А здесь он уважаемое существо, и потом, органов чувств у кота, как ни крути, больше. Здесь наконец-то интересно!
А Барашек – ну, ладно, он готов признать, это вменяемая женщина. Лишний раз не пристает, и вот прямо сейчас открывает пакет с его едой.
Ночью, когда Локи и Барашек давным-давно уже спали, Иван валялся, закинув руки за голову, и на груди у него ворочался кот. Гаврику тоже не спалось, хотя для нормального кота было бы совершенно обычным делом после такой пробежки моментально угнездиться и вырубиться. Тем более что на чердаке ужасно холодно, так что лучший выход – залезть под одеяло поближе к своему человеку, угнездиться там и уснуть. А не получается.
Наконец, оба встали и пошли вниз, к холодной печке. Но и у нее задержались ровно настолько, чтобы Иван успел сунуть ноги в ботинки и накинуть куртку.
– Вот две двери, – сказал Иван коту, выйдя с ним на руках на середину улицы, – понимаешь, что я имею в виду?
Кот оглядел двери и решил, что понимает. Левая была расписана фэнтезюшным артом, правая и дверью-то по сути не являлась – давным-давно кто-то заложил ее кирпичом.
А дальше оба действовали вместе. Кот почувствовал, что вокруг полным-полно нитей, мысленно подцепил две, потянул и стал менять их местами, а человек увидел, что это же поток, ну, несколько узкий, но совсем-совсем настоящий, оседлал его, раскинул крылья и повел поток туда, где ему будет просторнее.
Ну вот. Теперь левая дверь была заложена кирпичом, а правую можно было открыть. И Башня выглядела практически такой, какой он увидел ее в первый раз – тогда, весной. Пыльные, местами битые стекла, торчащие из стен ржавые крюки и пустые ухваты для давно потерянной водосточной трубы. Окружал Башню совершенно нетронутый снег, как будто не ходил по нему никто и никогда.
– Кажется, мы в ловушке, – засмеялся Иван, перекидывая Гаврика на плечо, – нам придется возвращаться прямо отсюда, чтобы снег не потоптать.
Кот только хвостом дернул. Ну и подумаешь, вон же нить, ведущая на другую сторону, какие проблемы.
Ну да, вот же поток, подумал Иван, какая ерунда. И вошел в него, и увидел другой поток, как бы с обратной перспективой, здесь узкий, но расширяющийся к горизонту. А там, вдалеке, уже маячили башни Хонтри, вот так просто. И еще один поток, вьющийся куда-то в незнакомые места, может быть, в мир Гаврика?
Ну уж нет, на фиг, подумал Иван, решительно открывая левую дверь в Башню.
Ну уж нет, подумал Гаврик, нас и здесь неплохо кормят. И оба вошли в левую дверь.
А наутро приехала инспекция и, ощупав висящий на правой двери ржавый замок, принялась опрашивать мужиков с автостанции – а вот, говорят, тут художники Башню снимали, куда делись? Э! – отвечали мужики, – так они еще в сентябре делись, невыгодное это дело – держать галерею в таком месте, ну вы спохватились. Но Иван и кот все это проспали. И проснулись, только когда уже надо было выворачивать башню обратно, потому что скоро придут после уроков ребята из ближайшей школы, и нельзя же оставить их без кофе.
Юлия Сиромолот
Кто глядится в лунный свет
Это я гляжусь в луну. И мне отлично виден некто, стоящий по пояс в дикой траве, – не на луне, конечно. Слева от него обрушенная башня – кольца и ребра, справа развалины подстанции и холодные ржавые клубки бывших трансформаторов. Позади – его собственная длинная тень, а впереди, на виадуке – я.
Заросли вокруг него не шевельнутся. Никто не спугнет, не шмыгнет тенью. Когда-то здесь были и кошки, и крысы. Да что уж – и люди тут были. Много. Теперь только стылые балки, старые цепи – и мы.
Он не видит меня, конечно. Лебеда и дикий мелкий подсолнух доходят ему до ключиц. Может, пришелец не он, а она. Это все едино. Был бы живой человек. Спущусь, а то не ушел бы, мало ли…
Надо же, как увлекся! Что-то у него там такое в руках? Ничего не замечает. Быть не может, чтобы не увидал, как свет отражается в полосах на куртке…
Не увидал. Подпустил меня вплотную. Тогда только почувствовал, вскинул голову:
– Нравится?
Я, признаться, такого не ожидал. Вокруг мертвая промплощадка, на сто километров во все стороны – дичь и глушь, а он – ни «здрастье», ни «ай-ой», а сразу спрашивает: нравится ли?
– Что?!
– А вот, смотри…
Осветил линии ладоней, будто болотными синеватыми огоньками, и красными, как на давно снятом железнодорожном пути.
– Ты кто такой? Что это у тебя?
Он опустил руки, высветил драную майку с разводами.
– Сам-то я Мак. А это у меня компас.
С ударением на «а».
– Для чего? Что ты тут делаешь?
Он взъерошил волосы на затылке:
– Ага… Ну, прости, я думал, тут никого не бывает… Компас – он и есть… Ищем.
– Что?
Тут он улыбнулся.
– Жилу.
– Кабель?
– Нет, зачем! Кабель нам не нужен. Слушай, ты в сторону не сойдешь немного? Мы закончим, потом я с тобой поговорю.
Я послушно отступил на несколько шагов. Ничего, главное – не спугнуть…
Мак опять взялся за свой компас на веревочке. Помедлил – и двинулся, забирая вправо. Я – за ним. На ходу Мак бубнил:
– Должна она здесь быть… И полнолуние, понимаешь…
В заспинном мешке у него что-то горбилось. Живое?
– Ма-ару-у!
Мак, не оборачиваясь, хлопнул свободной рукой по мешку.
– Маруак! Ко-огти!
Дернул плечом, сбросил лямку, сунул мешок мне.
– Подержи. А то он мне спину рвет…
Мешок отчаянно корчился. Я потянул завязку и выпустил на волю кота. Облезлый черный кот, узкоглазый злой дьявол.
– Это Маруак. Помощничек. Видишь, когти какие? Как ножи! Ну, все. Жила есть. Туда пошла, – Мак показал на скелет погрузочной эстакады. – Но еще не в полную силу. А ты… – он смерил меня взглядом с головы до ног, – ты здешний? Живешь тут?
– В некотором роде.
– Ты же ничего, если мы у тебя тут полетаем?
– Полетаете?
– Ну да. Я летун, а ты не слышал, что ли?
Я покачал головой. Мак открыл было рот, но тут над нами крякнул давно мертвый мотор.
– Что это? Там еще кто?
– Никого нет. Просто… место очень старое.
– Привидения? – Мак насмешливо скривил рот.
– Ну… а ты что, боишься?
Мак пожал голым плечом.
– Не очень-то… Оберег у меня есть, потому что ночью иногда летает всякое… присосется, потом поминай, как звали… а ты сам?
– Я мертвых не боюсь, – честно отвечал я. – Не бойся покойника, бойся живого, знаешь?
– Зна-аю, – Мак ухмыльнулся. – И летунов не боишься?
– Ночных? Ничего, ко мне не присосутся.
– Да уж, к тебе присосешься, – Мак нагнулся, пошарил в траве. – Маруак, киса, ты где? Ты, брат, далеко не уходи… – он выпрямился, отряхнул ладони о штаны. – Не присосешься к тебе, говорю, вон ты как вырядился… Куртка – летом! И очки. Ты в них хоть видишь что?
– Что надо – вижу.
– Я бы и шагу не сделал. А каску зачем нацепил?
– Так положено. Я же Техник.
– Техник… Так что, Техник, ты пройти нам разрешишь?
– Провожу. Там колодцы открытые попадаются.
– И проводи. Даже лучше будет. Маруак, чертяка, ногу не дери мне, – Мак снова нагнулся, подхватил кота в охапку и зашагал к эстакаде. По пути громко объяснял:
– Жила редко выходит. Искать надо, следить. И выходит всегда на возвышенном месте. Тонкая, с пятачок… Но это хорошо, чем тоньше, тем толчок сильнее… Главное – время не упустить. И не бояться. Вот из тебя бы, между прочим, хороший летун получился: в таком месте один живешь, а страха у тебя нет.
– Я же сказал: не бойся мертвого, опасайся живого.
– Так о чем говорю – я же не мертвый. А вдруг я как раз такой Мак?
– Какой?
Он рассмеялся.
– Не, на самом деле меня бояться нечего. Я безобидный. Только я же летун, и у меня поэтому всегда нож с собой. Вот, смотри.
Лезвие слабо засветилось под луной – самоделка из тонкой стальной полосы.
– Вот… так что и живых я не очень боюсь.
Он сунул нож в чехол, перехватил кота поудобнее.
– Ну, и говорю: у тебя должно получиться. Попробуешь? А то выходит – я полечу, а ты один тут…
Мы были уже у подножия эстакады. Мак прислонил ухо к ржавой опоре:
– Иде-ет, идет, сладкая моя… Ну, вот. В этом деле главное – понимаешь, живой крови надо выпить. Обязательно. Без этого не взлетишь. Маруак, киса, полезай в мешок. Не хватало, чтобы ты еще сбежал… Так как, Техник, не боишься меня живого? Полезешь? Попробуешь?
– Полезу.
– Правильно. Маруак зверка маленькая, но на двоих его хватит. А я тебя научу, потом уже сам… дело хорошее…
Он лез первым, цепкий, быстрый. Я бы мог его обогнать, но ни к чему. Тише едешь – дальше будешь, а про дольше проживешь и говорить нечего.
На верхней площадке Мак остановился. Шагнул туда, сюда. Глаза его под луной оловянно блестели.
– Хорошо! Хорошо. А, вот она!
Выпрямился, будто в подошвы ударило током. Взял сумку, вынул за загривок кота. Маруак тихо говорил свое: «Ма-ару!», лапы у него обвисли. Мак держал зверя в левой руке, правой потянул из чехла нож.
– Черный кот лучше всего, – с присвистом, как сквозь судорогу, прошептал летун. – Курицу можно черную… но где ее сейчас взять, да и дура… а кот сам приходит…
Он глядел в сузившиеся глаза кота. Зверь не понимал смерти. Ему было просто неудобно висеть над пропастью, ему хотелось встать на лапы. Он выпускал когти и стонал: «ма-ару-у!»
– Год он со мной был – жилу-то пока найдешь… хороший зверь, и жалко мне его, не часто же бывает, чтобы приблудился, так и время, время…
Не обрывая скороговорки, Мак вдруг выбросил руку с ножом и ударил меня в грудь.
Точно ударил, не наобум.
Нож пропорол куртку и упал на площадку. Мак его не удержал. Попробуй удержи, когда руку обжигает ледяным холодом.
Ему бы отступить, отшатнуться – но, видимо, жила не пускала. Он еще верил в полет, да не сбылось: мою нелепую меховую перчатку прорвал изнутри отросток – крепче когтя, острее стали – и очень точно прошел между ребер.
Одно мгновение, и живой крови всего на один глоток. Ничего не возвращается, но приходит зима, в которой нет больше дней, а только холодный мокрый снег падает на лицо. И опять надвигается из снежной пелены Тихий Тепловоз, и я не успеваю…
Чтобы успеть – нужно крови больше, живой теплой крови, а они налетели разом: и Топ-Висельник, и Электрики в рваных комбинезонах, с вплавленными в кости золотыми цепями, и Прораб – с полным ртом цементной пыли, и Боб, который никогда не выходит встречать людей, потому что у него голова пробита гаечным ключом и глаз вытек… И Тихий Тепловоз со своей вечно пьяной бригадой, и Дети-Сиротки, и Любопытный Утопленник, которого, как всегда, толкали и теснили остальные духи. Все явились, и все впивались в того, кого я им добыл, и всем было мало.
Мак уже не стоял. Высосанной, сморщенной оболочкой упал, загремел костьми по площадке. Ссохшихся пальцев он так и не разжал, и я видел, как среди давки духов ворочается, разевая пасть, бедняга Маруак. Синие огни мелькали в глазах кота. Визгнул и заныл, забренчал цепью конвейер над нами – ну, Электрики развеселились, пошла потеха! На самых верхних нотах завопил Тихий Тепловоз. Рука Прораба застряла в пробитом черепе Боба, дети матерились, а Топ орал свое обычное: «Все по местам! Закрыть ворота!»
Я прошел сквозь них, нагнулся и помог коту высвободиться. В пальцах мертвеца осталась черная шерсть. Так он с нею и вернется, когда обернется Луна, и останется с нами – кататься на мертвых конвейерах, плакать или смеяться, или чинить Тепловоз.
А мы с Маруаком летать будем без всякого ножа и жилы. Потому что черный кот для полетов – лучше всего.
Аня Лихтикман
Вот чей-то дом
Я пытаюсь вспомнить его лицо, но вспоминаю почему-то лишь маленькую фигурку, спускающуюся вниз по холму. Так мог бы двигаться мой складной швейцарский ножик, вздумай он прогуляться по склону. Приглядевшись повнимательнее, я быстро нахожу, какие из лезвий-конечностей «лишние». Обычно это была лопата, иногда доска или палка. Или ветка – чего он только не тащил в свою конуру. Говорили, что он живет собачьей жизнью. Ни дома нормального, ни работы, ни семьи. Не собачьей, а кошачьей. Зерах прожил 15 лет в пещере на склоне холма, и если его жизнь и была кое-как пришита к нашей, то лишь этими неровными стежками – быстрыми перебежками котов от поселка на вершине – вниз, в тень его сада. Я могу понять тех, кто не хочет о нем вспоминать. Зерах почти ни с кем не общался, заходил в синагогу раз в год и плевать хотел на политику. Такой человек должен был бы уже давно загнуться нам в назидание. Страшной несправедливостью было то, что он потерял свой дом тогда же, когда и все мы. Ни на день раньше. Разве можно было сравнить этот игрушечный дом с другими? Ведь были постройки старого поселения, высыпанные как кубики рафинада на вершину холма. Были новые районы строящиеся урывками, в зависимости от смены правящих партий. Была, наконец, и вовсе незаконная высотка, где жили в вагончиках. И вот к этому-то незаконному холму и прилепилась хибара Зераха. Когда я вырос и отселился от родителей, один из вагончиков стал моим домом. Вокруг нашей высотки кипели политические страсти. То и дело нас показывали в Новостях. И вот тогда-то я утешал себя тем, что есть еще и дом Зераха, трижды незаконный. Насмешка, казус, детская халабуда с роскошным неуместным садом, где единственный территориальный конфликт – это борьба узловатых веток бугенвилле с зарослями розмарина.
Я познакомился с ним, когда был совсем еще сопляком. Мы играли там на склоне. Я уже забыл, что мы тогда не поделили, но только помню, что стою зареванный, и обида моя огромна. Мне нужно немедленно накинуться на врага – облачного колосса, необъятного, как моя обида, но рядом никого нет. И мне приходит в голову, что я могу все же сделать что-то большое, настоящее, равное моей ненависти: умереть. Я ложусь на землю, закрываю глаза (я тогда думал, что этого достаточно) и жду. Через пару минут мне становится скучно. Я открываю глаза и вижу человека в вылинявшей футболке. Лица не разглядеть против солнца. Только темный профиль, немного продавленный внутрь, угловатый. Что-то вроде тех каменных голов, что стоят на острове Пасхи. «Так ты не умрешь, парень. Просто получишь тепловой удар. Вставай. Господи, какой же ты легкий!»
Тогда-то я и увидел впервые его дом. Пещера, переходящая в веранду, а сад тогда только начинался. С тех пор я и стал к нему заходить. Принято было считать, что я хожу туда из-за сада. Что-то вроде кружка природоведения, хотя поначалу я слышал, как кто-то из соседей внушает матери, что дружба с таким человеком до добра не доведет. Я знал причину этого недоверия. Зерах работал на наших местных стройках бок о бок с арабскими рабочими. Иногда, проходя мимо, я видел, как он усаживается вместе с ними обедать. В такие моменты я едва ли не силой заставлял себя окликнуть его и поздороваться. Мне не нравилось, как он обвязывает голову футболкой, как говорит по-арабски. А больше всего не нравилось, что сидят они прямо под палящим солнцем. Чудился вызов в этом пренебрежении тенью. Лень, что ли, отойти на два шага, под навес? Некоторых моих друзей эти совместные посиделки и вовсе бесили. «Погляди-ка! Да он там свой в доску! Того и гляди, сдаст нас террористам». Другие – наоборот, подозревали в нем еврейского подпольщика, мстителя-одиночку. Моя соседка говорила, что ее собака захлебывается от лая, когда Зерах проходит мимо. Это, мол, неоспоримое доказательство, что тот замышляет недоброе. Я-то мог бы объяснить, почему ее пес лаял. Как раз накануне Зерах обнаружил на одном из холмов большое семейство кабанов. Видимо, он лазал там, заглядывал в норы, вот пес и почуял запах дикого зверя. Но Зерах строго-настрого запретил мне рассказывать про кабанов. (Придут, напугают, прогонят.) Еще тяжелей мне было молчать про кролей. Они сбежали из живого уголка и слонялись по нашему склону. Зерах утверждал, что это дети-посетители замучили их беспрерывным тисканьем. Пришлось спрятать беженцев. Мы прятали всех. Маскировали птичьи гнезда от котов, а муравейники от птиц. Мы действительно скрывали подполье. Шифры, явки и множество тайных квартир, расщелин и нор.
Почему-то именно в его саду я часто думал о смерти. Может, потому что старое, отмершее редко убирали. Листья шесека были раскиданы тут и там, пылились, как старая обувь. От неизвестной болезни погибала слива, и стояла легкая, сухая – так чисто умирать умеют только деревья. Когда умирал кто-нибудь из животных, Зерах заворачивал его в какую-нибудь из своих старых рубашек и закапывал тут же, в саду. Постепенно он забывал, кто где похоронен. Как-то раз я решил вскопать яблоню, врезался в землю лопатой и обнаружил клад – завернутое в ветошь ожерелье. Это была могила кота. Белое ожерелье оказалось позвоночником.
Один из друзей отца затеял построить органическую ферму и предложил нам с братом поработать у него на каникулах. А когда я вернулся и навестил Зераха, то мне вдруг показалась нелепой вся эта возня на клочке земли, суета вокруг существ, которые неплохо справились бы и без нас. С тех пор я редко к нему заходил.
А потом начала разрушаться вся наша жизнь. Вдруг стало незаконным старое поселение с ешивой, синагогой и кладбищем, и уж тем паче наша высотка, которая и раньше-то не давала всем покоя. Не помогли ни демонстрации, ни сборы подписей. Наши дома разрушили. Мы уехали. Я ходил по незнакомому городу и дивился тому, как в этих городах все твердо и чисто. А еще я думал о Зерахе. На что он надеялся, когда сажал свой сад? На что надеятся нищие, старики, воробьи? Где они живут? Я присматривался к застекленным балконам и хлипким пристройкам. Чужие квартиры с распахнутыми дверьми и вываленными на перила коврами дышали мне в лицо, как дружелюбные собаки. Как-то раз, проходя мимо одной из них, я не удержался и заглянул внутрь. Там жили иностранные рабочие. В проем двери был виден чахлый журнальный столик, а на нем жуткая полосатая ваза, в которой стояли деревянные цветы, больше всего похожие на шашлык. Зачем суданскому беженцу-нелегалу вдруг понадобилось покупать их в долларовом магазине, и так ли надежен этот дом, что стоит его украшать?
И я вспоминал Зераха. «Божьей милостью, – говорил он в таких случаях. – Божьей милостью…»
Сап Са Дэ
Экваториальная ночь и поиск верховных существ
– Да, Сиди Смотритель, я – лодочник, вожу большие лодки с трех островов и на три острова, много людей, много грузов, иногда животных прячут, но я стараюсь не пускать, никто не знает, как животное себя поведет на воде, может много бед натворить.
– Хорошо, Песар-Ага, хорошо, что ты так подробно, но ты сначала на мой вопрос ответь, а потом можешь подробно.
– Сиди Смотритель, я вот сейчас уже почти отвечу, я уверен, ну не до конца уверен, но почти, он был в моей лодке. Я почему про животных заговорил, я просто чтобы объяснить, почему сразу не понял, почему не дал вам знак до прибытия. Все из-за девчонки-туристки, она с котом была, прятала она его, но я почувствовал. Она очень ругалась, почти дралась, потом сама со своим котом на среднем острове осталась, она его туда тоже тайком притащила, но теперь я всем нашим передал. Ведь как получается, если захочет, то все равно с кем-то договорится, вон шторм был, волна у берега лодку в двадцать зир длиной переворачивала, чуть не поломала. А сухой господин с далекого юга на самолет опаздывал. Так и договорился же он с кем-то, забрали его, отвезли, натерпелись страху, но отвезли. И она со своим котом как-то переберется, просто нельзя обманывать, тайком можно, пока не заметили, но если заметили, то обманывать уже нельзя. А она не могла понять, она думала, я от нее чего-то хочу, а я от нее только наоборот не хотел. Я ее кота не хотел. Потому что не надо животных, особенно котов, на моей лодке, они боятся очень, а я не знаю, что с ними делать, если они от страха голову потеряют. Это моя лодка, я за всех пассажиров и за все их сумки, чемоданы и тюки отвечаю. Мне нельзя, чтобы я не знал, что делать. Я пока между островами должен всегда знать, что делать.
– Песар-Ага, я очень ценю твою работу, ты – хороший лодочник, тебя все хвалят, но я тебя очень прошу ценить и мою работу, ты мне расскажи про него, про кота не надо, я понял про кота.
– Да я вот и как раз хочу о нем говорить, Сиди Смотритель, я просто такой злой стал из-за этого кота, что лодку как в тумане вел, ни о чем думать не мог, мог только злиться, сам не знаю, что на меня нашло. А только когда пассажиров всех высадил, мне другие лодочники говорят: молодец, Песар-Ага, ты самый чистый сегодня, никого не намочил, груз не намочил. А я понимаю, волна была, на середине она всегда есть, но лодку даже не качнуло ни разу, вот о чем нужно было думать, а я все о девчонке и ее коте, дурак, думал. А ведь всегда спокойным себя считал, а как нервный. А вот ведь все и сходится, лодку не качнуло даже на самой большой волне, а меня вот как качнуло на самом ровном месте, выходит, как говорил Ата Абу, так все и сбылось, в моей лодке сам великий Аввул был. А я, если бы не другие ребята лодочники, и не заметил бы. Вот какой невнимательный стал.
– Скажи мне, Песар-Ага, ты уверен: Аввул, не Оула?
– Ох, Сиди Смотритель, а я и думать не думал, что это могла Оула быть. Почему-то вбил себе в голову, что это был Аввул, великий скрытый мастер, чья помощь пока никому не предназначена. А что матушка Оула могла быть, нужная всем, но до момента незаметная никому, я и предположить не мог. Хотя да, Ата Абу только о проявлениях говорил, а чьи они – Оулы или Аввула, нет, не говорил.
– Хорошо, Песар-Ага, ты хороший лодочник и все хорошо сделал. Не вини себя ни в чем, мы все не ждали, что это когда-то может случиться и мимо нас пройдет Аввул или Оула. Я тоже об этом больше как о старой няниной сказке думал. И все же я почти уверен, что если это был Аввул, то его помощь все еще никому не предназначена, а если Оула, то она все еще незаметна.
– Ханума, Аввул или Оула все еще на острове.
– Хорошо, Хаджи, что мы можем сделать?
– Мои люди уже ищут его или ее, прочесывают весь остров, это займет много времени.
– А если он попробует покинуть остров?
– Или она, Ханума. Если попробует покинуть морем, мы его, разумеется, сразу вычислим. Если внутренним рейсом, тоже, все пилоты уже в курсе. На воздушное судно Аввул или Оула влияет почти так же, как и на любое другое. Наши люди встретят его или ее в аэропорту прибытия.
– Но он или она может направиться в другую страну. Даже не просто может, а наверняка направится. Что тогда, Хаджи?
– Тогда все еще проще. Все путешественники повторно сдают при вылете отпечатки двух указательных пальцев. Мы изменили панель, она теперь немного вибрирует, иначе отпечатки получаются смазанные. Аввул или Оула никогда не пройдет этот тест. Так что нас просто вызовут, когда придет время.
– Вы меня убедили, Хаджи, похоже, ситуация действительно полностью под вашим контролем. Один вопрос, Хаджи.
– Да, Ханума?
– Вы верите в эти седые предания об Аввуле и Оуле?
– Ханума, это не вопрос веры. Я – солдат, и моему командованию нужны эти люди. Я не знаю и не могу знать, в чем смысл этих поисков. Я просто должен найти этого человека.
Паспортный контроль перед посадкой на далекий ночной рейс. В очереди стоят папа, мама, их трехгодовалый сын и годовалая дочка.
– Хорошие ребята, всегда улыбаются, всегда жизнерадостные.
– Улыбаются, но какие-то нервные, помнишь того мальчишку-лодочника с котом? Да и нищета эта.
– Да и ладно, нищета. Тут столько солнца и моря. Ты видела, из чего они свои лачуги строят? Из картонных коробок, а вместо крыши – пленка.
– И кондиционер там же.
– Это здесь предмет первой необходимости.
– Ох уж мне эта первая необходимость. Дети только в последний день кашлять по утрам перестали.
– Можно мы все вместе? – это уже к пограничнику. Пограничник радостно кивает, улыбается, смотрит паспорта, дружелюбно расспрашивает: как понравилось? Еще приедете? Приложите два указательных пальца вот к этому прибору. Да, только взрослые, детям не нужно. Да, пожалуйста, вот ваши паспорта. До свидания, счастливого пути.
Макс Фрай
Котлетка
Ему тогда едва исполнилось двенадцать лет, а Ляльке – уже пятнадцать. Лялька была очень красивая – смуглая, темноволосая, черноглазая, как царевна Будур из старого фильма про волшебную лампу Аладдина. И ямочки на щеках, когда улыбается, а улыбалась Лялька часто. У нее был легкий характер.
Такой же легкий характер был у Лялькиной мамы и деда, во всяком случае, они никогда не возражали против гостей, поэтому у них дома вечно ошивалась куча народу – Лялькины одноклассники, друзья по художественной студии, девчонки из музыкальной школы, которую Лялька бросила еще несколько лет назад, ее почти взрослые двоюродные братья и племянники-дошкольники, да кого там только не было. Сам он попал в этот гостеприимный дом благодаря фотокружку при Доме ученых, куда записался, получив в подарок фотоаппарат, случайно выигранный матерью в лотерею. Лялька, добрая душа, тут же взяла шефство над новичком, а после занятий потащила к себе домой пить чай – не только его, всех, но какая разница.
Стеснялся ужасно, но это быстро прошло, очень уж понравилось в ее просторной, светлой, увешенной странными яркими картинами квартире, и пестрая компания Лялькиных друзей как-то сразу приняла нового гостя в свои ряды, причем самым убедительным способом – на его появление не обратили особого внимания, как будто он приходил в этот дом всегда и все к этому давным-давно привыкли – а, вот и ты, привет.
Стал заходить к Ляльке часто, совершенно не рассчитывая на какие-то особые близкие отношения и даже не очень желая их, быть одним из счастливчиков, которых всегда рады видеть в этом веселом, гостеприимном доме, оказалось совершенно достаточно. Хотя все случаи, когда Лялька как-то выделила его из толпы гостей, обрадовалась приходу, что-то сказала или показала – не всем сразу, как обычно, а только ему, – навсегда отложились в памяти, как очень важные события, придавшие жизни какой-то особый дополнительный смысл. Словно весь мир – не хорошо изученный повседневный, а настоящий, как в книжках и кино, исполненный удивительных приключений, счастливых дружб и необъяснимых чудес – говорил ему Лялькиным голосом: «Ты есть, я тебя заметил, теперь ты мой навсегда».
Ну, то есть это он уже потом, взрослым, смог так сформулировать. А тогда просто ходил к Ляльке в гости почти каждый день и радовался, что ему это можно. Что теперь всегда будет так.
Единственным существом с тяжелым характером в этом доме была кошка Аська, черная, без единого пятнышка, высокомерная и чрезвычайно разборчивая в знакомствах. Гладить себя она не позволяла почти никому, кроме Лялькиного деда и одной ее одноклассницы, низенькой толстой девочки, которую почему-то выбрала в любимицы. Остальным разрешалось только с восхищением созерцать ее кошачье величество – настолько издалека, насколько позволяли размеры восьмиметровой кухни, где царила эта неприступная красотка.
Время от времени Аська уходила гулять во двор. Препятствовать ее отлучкам было совершенно невозможно: второй этаж, окна всегда нараспашку, не на цепь же ее сажать. А о стерилизации домашних животных в ту пору даже теоретически мало кто знал. С прогулок Аська возвращалась голодная, взъерошенная, зато умягченная сердцем и, как неизменно выяснялось какое-то время спустя, отягощенная потомством. Домочадцы дружно вздыхали и начинали очередной тур бесконечной игры «Пристрой котенка в хорошие руки». Справедливости ради надо сказать, что в этом смысле им было гораздо легче, чем другим владельцам гулящих кошек. Чем больше народу ежедневно толчется у тебя на кухне, тем больше шансов раздать котят, не расклеивая объявления на фонарных столбах и троллейбусных остановках.
Очередные котята родились в конце августа, целых шесть штук, три черных мальчишки, два черно-белых и одна полосатая кошечка с ярко-рыжим ухом. Лялька с мамой развлекались, придумывая им имена – ясно, что потом новые хозяева назовут по-своему, но пока можно дать волю фантазии. Атилла, Крохобор, Валенок, Чулан, Чемодан, Артист, Горилка, Навуходоносор, Экселенц, Шизгара, Кумир, Бенефиций, Кукарелла, Австриец, Чугуний, Фиксаж, Башка, Прохор Кузьмич, Пузо, Армагеддон, Бестиарий, Сушка, и черт знает как еще, имен в итоге получилось раз в десять больше, чем котят. Впрочем, примерно месяц спустя, когда бессмысленные меховые червячки подросли и стали проявлять индивидуальность, лишние, неподходящие прозвища начали понемногу выходить из употребления, а подходящие, напротив, закрепились. Как-то сразу видно, что крупный широкомордый котенок в белых носочках – типичный Бабай, его миниатюрный черный братец – Тенек, а полосатая девчонка с рыжим ухом, самая толстая и пушистая в помете – Котлетка. И сколько новых имен ни придумывай, ясно, что именно так их и зовут.
«Хочешь взять себе котенка? – спросила Лялька. И добавила: – Не прямо сейчас, а в ноябре. Пока еще слишком маленькие».
Так удивился и обрадовался, что даже не подумал спросить разрешения у матери. Какое может быть разрешение, какие вопросы, при чем тут вообще мать, когда Лялька, красивая, как царевна Будур, веселая, как летний день, хозяйка самого лучшего в мире дома, где хочется остаться навсегда, даже если бы ради этого пришлось превратиться в фикус, вдруг решила подарить ему своего котенка. Ну, то есть Аськиного, но все равно своего. Члена семьи. И, таким образом, стать им всем кем-то вроде родственника. Побрататься. Как-то примерно так он воспринял Лялькино предложение, хотя теоретически знал, что котят предлагают всем, кто хотя бы теоретически может их взять.
Кивнул, взял на руки толстую пушистую Котлетку с рыжим ухом, спросил: «А можно ее?»
«Договорились, – обрадовалась Лялька. – Котлетка твоя, никому другому ее не отдадим».
Ждать оставалось еще долго, месяца полтора. Но за все это время так и не решился поговорить с матерью о будущем котенке. Заранее понятно, что она сразу твердо скажет: «Нет», – и что тогда делать? Думал: «Принесу Котлетку домой, такую славную, пушистую, она всем нравится, никто не может устоять. И пусть мать ругается, сколько захочет, все равно кошка уже наша, она есть, деваться некуда, надо ее оставлять».
Совершенно не ожидал, что мать с отвращением посмотрит на пушистую Котлетку и, брезгливо поджав губы, скажет: «Уноси, откуда принес, сейчас же». А на все уговоры будет твердить: «Или ты немедленно унесешь эту кошку из дома, или я сама выброшу ее в окно». Жили они на седьмом этаже, и эта угроза очень его напугала.
В отчаянии крикнул: «Тогда я тоже уйду навсегда!» – но желанного результата это не принесло. Мать пожала плечами: «Не вернешься сам, милиция найдет. И пусть сажают в колонию для беспризорников, я им только спасибо скажу». И что-то еще злое и обидное говорила, но в ушах стоял такой звон, что уже не мог разобрать. Да какая разница.
Спрятал Котлетку под куртку, вышел из дома. На улице было холодно, чуть выше нуля, моросил мелкий дождь. Разумнее всего было бы отнести котенка обратно, к Ляльке. Пусть отдаст кому-нибудь другому. Но признаваться Ляльке, что мать запрещает ему все на свете, даже такую ерунду, как кошку, было невыносимо стыдно. Тогда Лялька сразу поймет, что он – не такой, как она думала. Маленький, безвольный, беспомощный, унылый очкарик со строгой мамашей, нет смысла с таким дружить, не о чем говорить.
Даже думать об этом не мог.
Пошел в парк, долго сидел в беседке – по крайней мере, там было довольно сухо. Очень хотелось есть и плакать. Но не было ни еды, ни денег, чтобы ее купить, ни слез. Только горячая мягкая Котлетка ворочалась за пазухой и недовольно мяукала. Она уже выспалась и теперь хотела играть. И есть, наверное, тоже хотела. Об этом он как-то вообще не подумал – чем ее кормить? Впрочем, если бы даже и подумал, вряд ли нашел бы выход.
Сидел в беседке очень долго. Думал, уже скоро утро, но оно все не наступало и не наступало. Наконец встал и пошел обратно, то есть к Лялькиному дому. Окна ее квартиры уже были темные. Наверное, все давным-давно легли спать – и сама Лялька, и ее улыбчивая мама, и дед. Вошел в подъезд, посадил громко орущую Котлетку на коврик перед Лялькиной дверью. Очень надеялся, что она останется здесь до утра. А утром ее найдут, заберут в дом и покормят. И Лялька, конечно, сразу все поймет… Нет, только не это. Не надо. Невыносимо!
Снова сунул котенка под куртку, вернулся в парк. На этот раз зашел далеко вглубь, туда, где еще не проложили пешеходных тропинок и не построили декоративных беседок. Особого смысла в этом не было, просто никак не мог расстаться с Котлеткой, которая как раз устала орать и уснула у него за пазухой, такая теплая, мягкая, меховая. Думал: «Она – зверь, ей нормально жить без людей, на самом деле, мы им не нужны, только мешаем. Парк большой, как лес, здесь наверняка есть какие-нибудь мыши. И птиц полно. А у всех кошек охотничий инстинкт. Поймает кого-нибудь и съест. Все у нее будет хорошо».
Думал вполне искренне, но все равно не мог заставить себя вынуть Котлетку из-под куртки, пока она не проснулась и не принялась снова недовольно вопить. Тогда наконец решился. Положил ее под куст, опустился рядом на четвереньки, погладил, шепнул в рыжее ухо: «Поживи пока тут, поохоться на кого-нибудь, а я потом за тобой приду». И припустил бегом, все равно куда, лишь бы отсюда, а еще лучше – от самого себя. Это легко, просто надо бежать так быстро, чтобы выпрыгнуть из тела, пусть оно остается тут, в парке, валяется на мокрой траве, а я куда-нибудь улечу, навсегда.
Но вместо этого просто упал, споткнувшись об корягу, разбил оба колена и локоть, и от этого сразу стало легче, как в раннем детстве, когда наказание означало, что вопрос с проступком наконец-то закрыт.
С матерью потом долго не разговаривал. Чего только она не перепробовала: и орала, и уговаривала, и мороженое покупала просто так, без повода, и отвешивала оплеухи, и грозила отдать в интернат. Думал: «Ну и ладно, пусть. Хуже уже не будет». Но однажды ночью, уже перед самым Новым годом услышал, как она плачет, и не смог не спросить, что случилось. Мать на радостях заплакала еще громче, а он сидел рядом с ней в сверкающей чистотой маленькой кухне и думал о Котлетке. Как она там? Не пропала? Научилась охотиться? А может быть, ее нашли какие-нибудь люди и забрали к себе? Или просто отыскала дорогу и вернулась домой? Говорят, все кошки это могут, даже когда их увозят в другой город. А тут – просто парк, от Лялькиного дома до центрального входа минут пятнадцать, не больше.
К Ляльке он больше никогда не заходил, и двор ее обходил десятой дорогой, и улицу, и на девятом троллейбусе, которым она ежедневно добиралась в свою английскую школу, не ездил даже по воскресеньям – просто на всякий случай. И фотокружок, конечно, пришлось бросить; впрочем, черт с ним, на кой нужен какой-то дурацкий кружок, если не ходить после него в гости к Ляльке. А к ней теперь нельзя. Потому что она, конечно, сразу спросит, как поживает Котлетка. И что я тогда скажу?
На следующий год мать устроилась работать поварихой на круизный лайнер, а его отправила в Киев, к своей старшей сестре. Был очень этому рад, потому что невыносимо трудно все-таки жить в городе, где тебя в любой момент могут узнать на улице, остановить, приветливо поздороваться, спросить: «Как дела, чего не заходишь?» – а ты уже почти целый год хочешь этого больше всего на свете и одновременно боишься так сильно, что каждый день залезаешь на крышу соседней шестнадцатиэтажки, сидишь там на самом краю, свесив ноги, говоришь себе: «Все-таки я не совсем трус».
Но все равно, конечно, не веришь.
Думал, что придется ездить домой на каникулы, но они никогда не совпадали с перерывами между рейсами, так что мать приезжала к ним с теткой сама. А через два года она вышла замуж и переехала в Ригу, с тех пор проводил каникулы там, пока не закончил школу и не поступил в институт – тоже в Риге, которая ему очень понравилась, красивый город, почему бы не попробовать тут пожить, тем более с отчимом как-то неожиданно сошлись характерами, подружились, да и с матерью стало гораздо легче иметь дело. Скажем так, не настолько тяжело, чтобы на край света от нее бежать.
О Котлетке не вспоминал никогда. Точнее, почти никогда. Еще точнее, очень старался не вспоминать. И в парках старался гулять пореже, просто не любил парки, с кем не бывает, некоторые, говорят, даже море не любят, и лучше, наверное, не думать, что с ними однажды случилось на морском берегу или что они сами там сделали, кого зарыли в мелкий белый песок, или бросили в воду с пирса, или… Ай, не мое дело.
Не вспоминал о брошенной в парке маленькой кошке, а когда все-таки вспоминал, был честен, не искал себе оправданий, но и самоедством особо не занимался – сделал и сделал, значит, иначе не мог, вот таким я тогда был беспомощным дураком, а теперь все не так, можно жить дальше. Но несколько раз, когда доводилось сталкиваться с предательством близких, – ничего особенного, все как у всех, друг отбил любимую девушку, научный руководитель присвоил результаты работы, невеста бросила практически на пороге больницы, испугавшись диагноза, который, к счастью, не подтвердился, деловой партнер попытался повесить на общую фирму собственные долги – не мог на них всерьез рассердиться, думал: «Все честно, я тоже когда-то так поступил», – и сам поражался этой своей смиренной готовности принимать одно наказание за другим. Позже, когда дела уверенно пошли в гору, то и дело ловил себя на некотором смутном недовольстве: где мои катастрофы, где беды, где предательства, которые я заслужил? Вертел пальцем у виска, глядя в растерянные глаза своего зеркального отражения. Это помогало, но, будем честны, не очень. В смысле, ненадолго. Примерно на полчаса.
В остальном же все было хорошо.
Очень хотел завести кошку, но, конечно, не заводил. Думал: на месте Котлетки должна оставаться дыра, это плохо, зато честно. Бросил, значит, бросил, и никаких тебе больше кошек, никогда, вопрос закрыт.
Вполне сознавал несправедливость такого решения: одна, а то и несколько уличных бродяжек могли бы обрести в его лице заботливого хозяина, владельца просторного дома и практически безграничных запасов вкусной еды. Поэтому, случайно узнав о существовании кошачьего приюта, нуждающегося в пожертвованиях и волонтерах, сразу отправился туда, весь день с энтузиазмом занимался уборкой, перегладил всех заинтересовавшихся запахом его штанов и ботинок котов, четырежды пил кофе с хозяйкой приюта и другими добровольцами, болтал с ними обо всем на свете, как со старинными приятелями, за спиной у которых множество общих приятных воспоминаний и ни одной душераздирающей драмы. В результате, домой вернулся не просто умиротворенным, но почти счастливым. Был неописуемо доволен – не столько собственным поступком, сколько снисходительностью судьбы, подарившей ему этот замечательный день, первый из множества.
Завел традицию ездить в кошачий приют по воскресеньям, но после того, как познакомился с Илзе, к воскресеньям добавились среды – это был ее обычный выходной. Старался выбраться туда любой ценой, хотя бы на пару часов, задвинув на другие дни все дела, кроме самых неотложных. Потом, когда к встречам в приюте прибавились настоящие свидания, и еще позже, когда они стали все чаще просыпаться в одной постели, среды все равно оставались «кошачьим днем», вернее «Илзиным кошачьим днем». Они оба были чрезвычайно романтичны и считали, что мыть рука об руку кошачьи туалеты – идеальное занятие для влюбленных. Примерно как танго с шампанским в лунную ночь на морском берегу, только пользы гораздо больше. И похмелья потом нет.
…Илзе была первой, кому он рассказал про Котлетку. Всю историю, от начала до конца. На самом деле, не собирался, как-то само получилось, просто Илзе хотела погулять в Аркадии[1], а он брякнул: «Ненавижу парки», – прозвучало неожиданно грубо, пришлось объяснять. Илзе выслушала его внимательно, не перебивая, потом переспросила: «Двенадцать лет, говоришь, тебе было? Даже не знаю, кого из вас жальче», – обняла и осталась ночевать, отменив назначенную на этот вечер поездку к родителям. Нормальное поведение, сам бы на ее месте так поступил, но почему-то был потрясен. И бесконечно благодарен, словно получил наконец долгожданное помилование из Небесной Канцелярии, подписанное самой кошачьей богиней Баст.
Наверное, поэтому даже не вздрогнул, когда пару месяцев спустя, в ноябре, мать, до сих пор сдававшая их старую квартиру в аренду, пожаловалась на внезапный отъезд очередных жильцов и попросила съездить туда, убедиться, что все в порядке, принять ключи, потому что сама она на этой неделе никак не выберется, а квартиранты не могут ждать. Сразу согласился, как будто это был его собственный план.
Илзе поехать с ним не смогла. Очень об этом жалел, но одновременно понимал, что так лучше. Думал: кто знает, какая черная туча накроет меня в городе детства. На такие свидания лучше отправляться без свидетелей, особенно без любимых свидетелей, рядом с которыми рассчитываешь провести всю оставшуюся жизнь.
…Но никакая туча его не накрыла. Вообще ничего особенного не почувствовал, когда вышел из здания аэропорта. И потом, когда такси привезло его в центр города, знакомый и одновременно волнующе чужой, как будто не жил здесь никогда, а только много раз видел во сне, сразу забывал, проснувшись, и вот только теперь вспомнил, зато сразу все. Забавное ощущение.
По дороге обещал себе вечером напиться, но как-то руки не дошли. Честно говоря, просто забыл об этом намерении, вспомнил только вернувшись в гостиницу, которую забронировал на две ночи, до отъезда маминых жильцов. Смеясь, говорил Илзе по скайпу: «Это решительная победа склероза над алкоголизмом», – и она тоже смеялась. Отлично провели вечер, почти как дома, только обняться не получилось, но когда это ненадолго, вполне можно пережить. Даже интересно побыть двумя говорящими головами, у которых друг для друга нет ничего кроме слов и улыбок. И еще слов.
На следующий день пришлось заняться делами. В смысле, отправиться домой. Ну, то есть как – «домой», просто в квартиру, где прошла большая часть его детства. Нелепо называть своим домом помещение, где не живешь уже двадцать с лишним лет, и обои с тех пор сто раз переклеивали, и кафель другой, ярко-лимонный, и мебель сменили полностью, и вообще все.
Честно проверил состояние плиты, сантехники и прочего имущества, покурил на балконе, выпил кофе с жильцами и наконец распрощался, пообещав вернуться завтра в полдень, чтобы забрать ключи. Выйдя во двор, сразу позвонил матери, доложил обстановку, чтобы не беспокоилась. Дела на этом были закончены. Пошел гулять.
Погода прогулке, будем честны, не слишком благоприятствовала, температура чуть выше нуля, а вместо вчерашнего солнца – тучи и мелкий, занудный дождь, такой слабый, что даже зонт открывать как-то глупо. Он и не стал.
Разумней всего было бы вернуться в гостиницу и заняться текущими делами, которые, как ни раскидывай их перед отъездом, найдутся всегда, достаточно подключиться к Интернету и проверить почту. Сто раз себе это сказал и столько же раз с собой согласился, но в гостиницу все равно не пошел. Вместо этого нарезал круги по своему бывшему району. Пересек школьный двор, выпил кофе в кафе, открывшемся на месте кулинарии, куда бегали после уроков за пирожными, посмотрел издалека на Лялькин дом, подойти поближе так и не решился. И, видимо, чтобы наказать себя за этот внезапный приступ малодушия, отправился в парк.
Обнаружив себя в покосившейся, облупленной, потемневшей от времени и дождей, но все еще целой беседке, где когда-то вот так же прятался от дождя, только поздним вечером и с котенком за пазухой, настолько растерялся, что написал эсэмэску Илзе: «Представляешь, я за каким-то хреном поперся в тот самый парк», – и сразу же получил ответ: «Ну так затем ты и поехал, разве нет?»
Конечно, Илзе права. Можно и дальше продолжать думать, будто приехал сюда, чтобы помочь матери разобраться с квартирой, но будем честны, прежде ее попытки взвалить на тебя свои дела не имели никакого успеха. Всегда был готов, если надо, помочь деньгами, но временем и усилиями – извини, дорогая мама, я скажу «нет» столько раз, сколько понадобится, чтобы ты от меня отстала. А тут вдруг согласился без лишних уговоров, сразу, не раздумывая. Ничего страшного, но в подобных случаях лучше ясно понимать, что ты делаешь и почему.
Подумал: если уж я тут, надо попробовать пройти весь свой тогдашний путь. Чтобы покончить с этой дурацкой историей раз и навсегда. Вот я, взрослый, свободный, разумный человек, иду по следам беспомощного мальчишки, который когда-то не сумел справиться ни с обстоятельствами, ни с самим собой. Его сердце было исполнено любви, а голова – глупости, что, в общем, совершенно нормально, в двенадцать-то лет, господи боже мой. Мальчишка пообещал котенку Котлетке, что вернется за ней, врал, конечно, и сам это прекрасно понимал, но мало ли, что он понимал, мое дело – выполнить данное им обещание, потому что… Ай, никаких «потому», просто обещания следует выполнять, кому бы ты их ни давал и сколько бы лет ни прошло с тех пор. Давно мог бы сообразить, но ладно, хоть сейчас дошло.
Проблуждав по парку часа два, был вынужден признать, что идея пройти свой путь была совершенно дурацкая. Бродил тогда в темноте, не разбирая дороги, а если бы даже старательно запоминал все приметы, это сейчас не помогло бы. Столько лет прошло, все изменилось, то есть вообще все: деревья выросли, кусты, наверное, уже не раз пересадили, клумбы разбили в новых местах и пешеходные дорожки проложили там, где их прежде не было, а может быть, не проложили, кто знает? Точно не я.
Удивился, когда начали сгущаться сумерки, но тут же сообразил, что удивляться тут совершенно нечему, в ноябре темнеет очень рано, примерно в половине пятого, столько сейчас и есть. Самое время плюнуть на дурацкую затею, прекратить нелепые поиски – кстати, чего именно? Куста, под которым двадцать с лишним лет назад оставил котенка?
По всему выходило, что именно так.
Но поиски, конечно, не прекратил. Когда окончательно стемнело, ощутил не отчаяние, а своего рода облегчение: теперь я не то что куста, выхода из парка не найду. А если так, нет смысла отсюда выбираться. Мое дело маленькое: бродить в темноте. Если ноги сами выведут к выходу или хотя бы на центральную аллею – ладно, молодцы, заслужили покой. А нет, так нет. Все честно.
В половине восьмого пришла эсэмэска от Илзе: «Ищешь?» Совершенно не удивился такой проницательности, кому все понимать, если не ей. Ответил: «Ищу».
Больше телефон из кармана не доставал и на часы не смотрел. Предполагал, что до полуночи еще далеко, но если бы внезапно наступило утро, тоже не удивился бы. Черт его разберет, это время, течет, как ему вздумается, а люди таращатся на циферблаты часов и думают, будто научились следить за его ходом. Такие все дураки, и я тоже. Но, по крайней мере, не прямо сейчас.
Совершенно точно знал следующее. Во-первых, найти тот самый куст невозможно. Во-вторых, если я даже случайно на него набреду, то не узнаю. В-третьих, я никуда не уйду из этого парка, пока не найду куст. В-четвертых, завтра в полдень я должен забрать ключи от квартиры, а в шестнадцать тридцать две у меня самолет домой, в Ригу, Илзе обещала встретить, значит, на рейс нельзя опоздать. Очень хорошо. Когда берешься за абсолютно невозможное дело, точно знать, к которому часу оно должно быть закончено, – великое утешение. И единственная опора.
Когда споткнулся об здоровенный древесный корень, упал, безнадежно испортив одежду, разбив колени и, кажется, довольно серьезно повредив локоть, почти заплакал не то от боли, не то от восторга: все в точности так, как в ту ночь! Кое-как поднялся, отряхнулся наощупь, все равно ничего не разглядеть, но ужасаться своему виду будем потом, а пока ясно, что я на верном пути.
Подумал: тогда я сперва бежал, а потом упал, получается, теперь надо бежать? Почему-то это показалось очень логичным. И побежал – медленно, неуверенно, тяжело, едва пересиливая боль в разбитых коленях, но это как раз совершенно неважно, главное – бежать, не останавливаясь, долго петлять среди деревьев, выскочить внезапно на поляну, заросшую густым кустарником, резко затормозить, услышав тихое мяуканье, опуститься на колени перед пахучим вечнозеленым кустом – самшита, или как он там называется, неважно, важно, что под кустом смирно лежит маленькая полосатая кошка с рыжим ухом, тычется мокрым носом в ладонь, недовольно мяукает, обнаружив, что этот глупый человеческий дурак снова пришел за ней без еды, но позволяет взять себя на руки, спрятать под теплую куртку и унести из парка – вот, кстати, куда? Ай, неважно. Главное сейчас – ее накормить, потом попробую тайком пронести в гостиницу, надеюсь, получится, а с завтрашнего дня у нас будут ключи от квартиры, где можно спокойно пожить, пока делаются все эти дурацкие прививки и выправляется специальный кошачий паспорт, ужасно все-таки много хлопот предстоит, и Илзе теперь придется нас ждать, как минимум, две недели, но тут уж ничего не поделаешь, чудес не бывает.
Лора Белоиван
Кот с болот
– Ветер в харю, – говорит Лена, – а я вся такая в сопку. Там дорога же резко вверх. А дышать-то нееечем, а ножки-то слааабенькие. Еду: ыть, ыть, ыть. Не хочется слезать ведь. Там. Особенно.
Ыть, ыть. Ага.
Марина спрашивает: ну как, получилось вчера?
– Неа, – Лена отвечает, – только до середины.
– Ветер?
– Ну.
Марина сочувственно кивает. Лена очень ценит, с каким уважением мы все отнеслись к ее pf`,e.
– Я бы, – говорит Марина, – в такую погоду сроду не.
Ну да. Воздух минус три, море плюс пять, влажность 79 %, ветер северо-западный до 24 м/сек.
– Так теперь до апреля теплее не станет.
– Ну вообще-то да.
Ноябрь на ноябрь не приходится. Иногда уже в начале месяца наступают настоящие зимние морозы, превращающие болота слева от трассы в мутные зеркала неправильной формы. Море держится еще долго, дымясь по утрам. Синтепоновые облака пара висят над водой, а в разрывах видно синюю воду с белыми барашками: не море, а котел с закипающей похлебкой. Тот ноябрь был именно таким – снег выпал числа десятого и больше не растаял, но северняк быстро сдул его с ровных мест к обочинам дороги, забив им щели между кустами. Ни одной живой душе в такой ноябрь не хочется высовывать нос из укрытий: ни в лесу, ни на болотах не встретишь иную птицу, кроме разжиревших, а потому устойчивых к холоду фазанов, сливающихся оперением с рыжими колтунами осоки и опавшими лиственничными иголками.
Ыть. Ну еще чуть-чуть. Ыть. Ыть! Ыыыть!!! Ыыыыыыыыыыыы…!
Ну вот примерно так мы себе все и представляли. Здесь бегом. Налево не смотрим. Нет, нет, нет, не смотрим налево, и не уговаривайте, нет, нет, нет. Что ж мы, болота не видали, что ли. Фу… Вниз.
Жжжжжжжжжжжжыыыыыыыыых!
Уфффффффффф.
Лена, конечно, молодец. Да и Марина молодец-молодец. Когда мы только что перебрались в Овчарово, то и общались-то лишь друг с другом. Экс-городские. Увидели друг друга сразу, издалека, как сразу видят друг друга рыбаки и вампиры. Сначала пару раз встретились случайно – в магазине, на почте, а потом начали улыбаться и знакомиться. У нас в Овчарове все бывшие городские друг друга знают, абсолютно все.
Лена приехала в Овчарово за год до нас. Марина – через два года после нас. У Лены муж и двое полувзрослых сыновей. У Марины муж, взрослая дочь и толстая задница в анамнезе; муж и дочь Марину устраивали, а задница нет. Отросла, поганка, за два года, потому что в Южнорусском Овчарове нету тренажерного зала. Мы тут все худеем летом, а зимой черт знает что.
– Это потому, что зимой мы мало двигаемся и много жрем, – говорит Лена истинную правду. Она у нас немножко кэп-очевидность, милый кэп всегда прав, и данный случай не исключение. Дело в том, что у нас, экс-городских, в домах и бойлеры, и вода в кране, и унитазы, и посудомоечные машины – полная Европа. Но летом еще и огороды, и сады, и велосипеды, и море в двух шагах. А зимой ничего у нас нету: бедно живем. И сходить некуда, сидим по своим европам тридцать лет и три года, пять месяцев с ноября по апрель, да печем пироги с блинами.
Марина первая купила велотренажер.
– И далеко ты на нем собралась? – неожиданно пошутила Лена.
Дело в том, что Лена практически не шутит.
– О, – отвечает Марина, – это, кстати, очень даже мысль.
Сперва Испания, потом Греция, потом Португалия. И вот однажды Марина показывает жопу в обвисших джинсах: ммм? Ого! Ну ничего себе, как сильно меньше.
– Я тоже так хочу, – сказала Лена, – ну-ка, расскажи поподробнее?
Потом Марина съездила по карте вверх и снова налево. Говорит: «Ну, я уже много где побывала».
Мы заметили. Чем больше документальных фильмов про путешествия смотрела Марина, тем тоньше делалась ее задница. Подъезжая на велотренажере к Скандинавии, Марина полностью сменила гардероб. И тогда Лена тоже решила купить себе велотренажер.
– Только я не в Европу, я тут прям покатаюсь, молча, – сообщила она нам.
Нам показалось, что это будет немного скучновато, но мы промолчали. В конце концов, Ленины аргументы были вполне рациональными.
Дорога из Овчарова в Пятый Бал идет кольцом: сперва туда, затем обратно. Обратно хуже, потому что из Пятого Бала в Косой переулок надо ехать лесом, а в лесу – шел я лесом, видел беса, бес вареники варил – лесом Лена тоже ездила, хотя за неделю до начала ее тренировок в лесу повесился какой-то городской мужик. Где именно он повесился, Лена не знала и знать не желала, потому что могло статься, что повесился он везде, а Лене потом ездить непонятно как. Лена два или три дня спокойно ездила лесом, пока ей не надоело все одинаковое, и тогда она начала учиться заезжать в горку по дороге из Пятого Бала в Овчарово. Вниз там хорошо: раз, и все, только ветер в ушах, и, конечно, не дай бог рот раскрыть – щеки порвутся. А вверх другое дело. Например, можно с разгона: ыыыыыыыыыыыыы…ть. ть. ть. Ну ладно, ладно. Все, хватит. Здесь приходилось идти ногами. Так быстрее.
…Испания у Лены была под запретом, да и все остальное тоже, потому что Лена хорошо относится к миру. Она прекрасно относится к разным странам и городам, и ее страшно бесят передачи о путешествиях – Лена всерьез убеждала нас, что снимать их нужно без ведущих. Ведущие способны испоганить любую страну, любой город, – говорит Лена досадливо, – потому что совершенно не умеют ходить с закрытым ртом.
– Нет, вы понимаете? Этот треп, этот их ужасающий треп, который можно пресечь лишь жратвой.
И действительно: кто-то (возможно, звукооператоры) время от времени подкидывает ведущим продовольствия, и те ненадолго умолкают. Ведущие жрут все подряд. Бычачину в Мадриде. Личинок шелкопряда в Пекине. Не особо и позавидуешь.
– Да им без разницы, – говорит Лена, – им абсолютно наплевать, что запихнуть в рот. Им главное пожевать и проглотить, – а потом посмотреть на камеру и сказать: «мммммммммм».
Марина кивает. Просто так, в поддержку Лене. Марину ведущие не раздражают. Это Лена решила выбрать другой путь. Она торговалась с семьей за покупку комплекта «домашний кинотеатр», но ее победили: на полуотапливаемую веранду Лене вынесли телевизор, у которого давным-давно сломался звук. И Лена вполне удовлетворилась. Действительно, зачем нужен непременно кинотеатр, когда тренировки пролегают через такую молчаливую, без ведущих, местность? Новенький велотренажер установили на веранде, и Лена спускалась к нему, чтоб погонять по деревенским окрестностям.
…Сперва, конечно, была предпринята подготовка фактуры. Ярким морозным днем Лена проехала по пустым деревенским дорогам на машине, отсканировав путь на видеорегистратор. Проехать надо было довольно медленно, но это как раз и не являлось проблемой: у нас в Овчарове проблема проехать быстро. Единственный хороший участок находится между Лехиным магазином на повороте в Пятый Бал и гамизовской пирамидой в самом Пятом Бале. Как раз посередине этого пути и расположен крутой спуск – это если ехать «туда» – и тяжелый, невозможный с точки зрения толстого неофита подъем – если возвращаться этой же дорогой из Пятого Бала в Овчарово.
Довольно тепло одетая, Лена включила экран старого телевизора, запустила демонстрацию новой записи и села на тренажер. Сначала она выбрала скорость как для ровной дороги. Дорога сперва действительно шла очень ровно, и ехать было легко и очень приятно, и ветер дул не в харю, а в спину. Лена легко миновала центр с его домом культуры, площадью, пятиэтажкой, где первый этаж занимает магазин «Ермак» – когда-то это был единственный в нашей деревне гастроном, а теперь под старой вывеской чего только не гнездится: и строительный, и оплата телефонов, и продуктовый, и продажа контрафактных dvd, и лавка с хорошей выпивкой и дорогим шоколадом; затем идут киоск «Канцтовары» и небольшой галантерейный магазин – вот и весь центр. С этого места дорога бежит чуть-чуть под уклон, и Лена переключила скорость, сдерживая педали тренажера перед поворотом (справа на углу – магазин «Лагуна»). Дальше надо было ехать вперед, к Пятому Балу, мимо Суханки, торцом выходящей к трассе, мимо кладбища, мимо, мимо. Задачей было – не останавливаться. Ни здесь, ни – на обратном пути – на подъеме близ болот.
Тренировалась Лена по вечерам, и в тот раз, непоздним вечером 12 ноября, у нее опять не получилось не остановиться. Лена, как честный человек, добросовестно регулировала скорости с учетом встречного ветра и подъема в гору. Глядя в экран, она корячилась изо всех сил, дышала как паровоз, вставала на педали всем весом, лишь бы не потерять ход – и все равно его теряла. Когда на очередной оборот педалей у нее не хватило сил, Лена слезла с тренажера, как если бы это был обычный велосипед. Слезла – и ощутила под подошвой кроссовка снег.
Лена посмотрела себе под ноги, затем огляделась. Она стояла посреди фрагментарно заснеженной дороги. Слева шел длинный бетонный забор предприятия по изготовлению рыболовных сетей, а справа лежали болота, покрытые колтунами и патлами осоки. Держась за руль велотренажера, Лена трогала кроссовком асфальт и мечтала проснуться. Синие сумерки прямо на глазах делались темно-фиолетовыми.
– Мама, – сказала Лена.
За то, чтобы все это было сном, Лена в тот момент отдала бы все свои долгие зимние вечера, в деревенской тишине и покое которых отрастает задница; однако, как пишут в книжках, «это был не сон».
Сперва ее потрясла ужасающая глупость ситуации. Лена совершенно не понимала, что делать с тренажером. Тяжелая железная штуковина стояла посреди проезжей части, по которой в любой момент могла промчаться машина. Почему она его не бросила и не рванула домой – наискосок, по Суханке, это десять минут неловкого бега, – а осталась стоять рядом с тренажером, ногами на заледенелом асфальте? – Лена говорила позже, что совершенно не понимает, откуда в ее голове возникла мысль о том, что боевого коня нельзя бросать в беде, что надо либо пристрелить его, либо до конца оставаться рядом (до какого конца? – нет ответа). Так или иначе, потоптавшись рядом с велотренажером, Лена в полной растерянности взобралась на его сиденье и сжала руль. Никто, по счастью, не ехал ни навстречу, ни сзади. И тогда ей стало очень, очень одиноко. Лена поняла, что не сможет позвонить ни домой, ни нам, ни Марине – потому что телефон ее остался на веранде, а она – тут, между забором и болотами, на велотренажере, в сумерках ноябрьского вечера – и объяснить произошедшее она не сможет никому на всем белом свете, а свет прямо на глазах делался синим, и болото, сверкнув закатным золотом, подернулось красным, а затем стало быстро исчезать в фиолетовой мгле. Именно в момент, совпавший с точкой наивысшего Лениного отчаянья, со стороны сгинувшего во тьме болота на дорогу вышел котенок и направился к Лене. Увидев котенка, Лена заорала, изо всех сил наддала на педали и въехала на апогей пригорка.
Оттуда, с верхотуры, уже было запросто. Жжжжжжжжжжжжыыыыыыыыых!
Уффффффффф…
Ноги дрожали. Руки тряслись. Обожженные морозным воздухом легкие не справлялись с задачей. Экран показывал синий прямоугольник – даже если бы Лена догадалась снабдить свой фильм титрами, они бы давно прошли. Все кончилось, и только Лена не могла перестать крутить педали.
– Что это было? Нет, ну правда: что это было?!
Лена задавала этот вопрос, не слушая наших ответов. Ответов, впрочем, было немного – все они беспомощно болтались в диапазоне от «тебе, может быть, показалось» до «тебе наверняка показалось», хотя сами мы не верили в то, что говорим; нам просто хотелось успокоить Лену. Не успевшая похудеть Лена так плотно укомплектовала себя в кресле, что даже свободное местечко оставалось на сиденье, можно было присесть рядом. Лена, отличавшаяся от всех нас удивительной прямолинейностью в восприятии мира, не могла сочинить себе ни болотного котенка, ни перемещения себя с веранды на дорогу, ни того ужаса, который мы продолжали видеть в ее глазах; иначе говоря – то, с чем мы имели дело, явно было реальностью, просто эта реальность попала не по адресу. Такое приключение должно было произойти с кем-то из нас, но досталось Лене.
– Дай-ка я, – сказала Марина, – дай я попробую туда съездить.
Мы гурьбой спустились на веранду. Лена включила экран и поставила запись трассы. Хорошо натренированная Марина оседлала велотренажер. Мы стояли сзади и смотрели на дорогу.
Сперва асфальт бежал ровно и очень резво, и солнечный осенний полдень играл на лобовых стеклах редких встречных машин. Оставив позади себя «Ермак» и галантерейную лавку, дорога пошла под уклон, затем обогнула Лехин магазин и рванула по направлению к Пятому Балу. Слева и справа шли домики, огражденные разнокалиберными заборами: от штакетников с шатающимися и даже отсутствующими зубами – до солидных краснокирпичных конструкций, сообщающих, что их владельцы не вам чета. Человеческое жилье, расположенное по правой стороне дороги, заканчивается метров за двести до кладбища, а те дома, что идут слева, отступают вглубь, пропуская вперед себя собственные огороды и казенную гвардию дубов и берез. Но одиночество путника не долговременно на этом участке трассы: вскоре в левый ее бок ввинчивается улица Суханка, чьи крайние дома отражают окнами кресты и пирамидки ближайших соседей, обитающих у противоположной обочины. Затем дорога плавно, почти незаметно снижает градус на протяжении как минимум километра – и резко ныряет в низину: так, что перед вашими глазами вдруг раскрывается море; отсюда до него метров пятьсот, не больше.
Разворачивается Марина на берегу, позади гамизовских владений, разворачивается и едет назад тем же путем, по которому и приехала к морю. Теперь болото будет слева, а изготовители сетей – справа. Доехав до взгорка, Марина ни на секунду не останавливается и едет дальше, и осенний полдень, подгонявший ее в спину, теперь сверкает ей прямо в лицо.
Ничего не произошло. Марина слезла с велотренажера, не доехав до Лехиного магазина метров двести. Смысла не было ехать дальше: на экране продолжался документальный фильм про Южнорусское Овчарово, и каждый поворот, каждая кочка были знакомы нам, как если бы мы ездили этой дорогой с детства…
– Был котенок, – говорит Лена.
– Так у тебя еще и вечер был, а тут вон аж слепит все, – говорим мы, – кстати, что страшного в котенке?
Мы верим и в котенка, и во внезапный вечер тоже верим, но не можем объяснить Лене произошедшее. Лена непременно хочет подробностей. Нам неоткуда их взять.
– Не поеду туда больше, – говорит Лена, – сниму себе другую дорогу, да и все.
– А котенок? – говорит Марина. – Он же маленький. Выйдет на Суханку, собаки его порвут.
– Я думаю, может, его правда не было? – сдается Лена.
Мы с Мариной были жестоки. Мы убедили Лену в том, что котенок – был.
На следующий день, 13 ноября, она запланировала повторить поездку, но попросила нас быть с нею, на веранде. Мы приехали часам к трем дня. Лене показалась опасным дожидаться вечера: в конце концов, день, наложенный на день, в сумме должны были дать удвоенный день. Более солнечный. Более дневной. Но дело оказалось ни во времени суток, ни в нашем присутствии, ни в чем вообще – просто оно жило само по себе и само решало, кого куда и к кому пустить. Лена оделась еще теплее, чем накануне, включила запись и, сильно страдая от страха и боли в мышцах, села на тренажер. «Туда» ей далось легко; а вот «обратно» педали перестали крутиться сантиметрами тридцатью выше давешней точки. Задыхаясь, Лена слезла с тренажера на пол веранды.
– Уф, – сказала она, – проехала, что ли.
…14 ноября, без свидетелей в нашем с Мариной лице, у Лены получилось слезть с тренажера в те же сумерки, что были в первый раз. Но теперь она едва успела отскочить к обочине, как ее ослепили фары, и мимо, не снижая скорости, промчалась «Хонда-цивик». Дождавшись, пока проедет машина, на дорогу вышел котенок. Лена успела его разглядеть: он был полосатым, он открывал рот и беззвучно мяукал.
В гору она взлетела хоть и тяжелой, но все же птицей.
– Больше не поеду, – сообщила она нам.
– Лена, скажи, что страшного в котенке? Чем может напугать котенок взрослую женщину, вооруженную велотренажером? – допытывались мы.
Лена пожимала плечами, разводила руками и не отвечала ничего путного.
– Он не живой, – говорила она, – у него взгляд как у мертвяка.
– Ему просто холодно, Лена, – отвечали мы, – просто очень холодно.
За котенком съездили мы с Мариной. Поехали на ее машине; предложение Лены отправиться к болотам на ее велотренажере мы отмели, как исчерпавший себя способ обнаружения места.
Точку, в которой Лена каждый раз теряла скорость и вынужденно прекращала крутить педали, мы назначили довольно уверенно и не ошиблись. Котенок появился минуты через две. Он был полосат, он был тощ, он мяукал еле слышно. Марина цопнула его с асфальта как ястреб и сунула в приготовленную на заднем сиденье коробку. Но едва она успела сделать это, как на дорогу вышел еще один котенок. Он был полосат, он был тощ, он мяукал еле слышно. Мы сказали: «ого», и второй котенок отправился в коробку к брату. Третий котенок вышел на дорогу, когда Марина включила левый поворотник, давая понять отсутствующим сзади участникам дорожного движения о своих намерениях тронуться в путь. Четвертого кота мы подождали минуты три: он вышел на дорогу буквально в последний момент, когда мы уже готовы были ехать прочь. Пятый появился вслед за шестым. Седьмой отставал на целых пять минут, но мы каким-то образом уже знали, что он непременно будет. Точно так же мы четко знали, что котята кончились, когда в коробке их сидело уже десять. Десять полосатых тощих котят, непрерывно мяукающих хриплыми истеричными голосами. Но мы все же выстояли на трассе контрольные двадцать минут, проверяя окончательность цифры «10».
Пять котов живут в нашем доме, пять в доме Марины. Они выросли, заматерели и даже были стерилизованы – от греха подальше. Лена категорически отказалась принять свою долю котов, хотя мы были согласны отдать ей меньшую часть, оставив себе по четыре зверя.
Кроме того, Лена больше не дружит с нами. Сперва она прекратила приезжать в гости к нам и к Марине, объясняя это тем, что полосатые наши котята напоминают ей о котенке, который напугал ее, выйдя на трассу к велотренажеру. Нет, ссоры не случилось: мы же взрослые люди, и никакие события не смогут заставить нас выяснить несовместимость отношений к жизни вслух. Просто вскоре мы перестали встречаться даже всяким случайным образом – в магазине ли, на заправке или где-нибудь еще, где чаще всего встречаются односельчане, бросаясь друг к другу с поднятыми руками и возгласом «бааа, кого я вижу». Так само получилось. Иногда нам не хватает ее компании, но даже тогда мы не предпринимаем никаких действий по восстановлению контактов: дороги сами знают, когда кого куда вывести. Тем более, мы с Мариной втайне, не признаваясь друг другу, негодуем на Лену за то, что она не подобрала того первого котенка. Хотя с ним все в порядке.
С ним действительно все в полном порядке. Дело в том, что все наши десять котов совершенно идентичны друг другу. У них одинаковое коричневое пятнышко на зеленой радужке левого глаза, одинаковый микроскопический шрам на правом ухе и одинаково отмороженный кончик хвоста. Наш кот просто очень хотел выжить там, на болотах, и выжить у него получилось немного чересчур хорошо. Но это не повод его бояться, совершенно не повод.
Оксана Санжарова
Кошка, которая приходит всегда
Мой первый Амстердам был пасмурным, мой первый амстердамский дом – в рабочих кварталах – многоподъездный, красный, с узкой лестницей. Возле нужной квартиры висел паззл с картины Брейгеля «Перепись в Вифлееме». Сразу за дверью нас ждала кошка.
Конечно, когда-то она была черная. Теперь черный цвет протерся до серовато-бурого – там проплешина, тут – седина, здесь – все вместе.
– Это Блэки, – сказала мне подруга, – будь с ней вежлива.
В моем доме жили три кошки, и я считала, что умею быть вежливой. Я присела на корточки и протянула руку. Блэки хрипло мяукнула и укусила меня единственным зубом.
Черт знает сколько лет назад ее хозяйка, улетая политическим эмигрантом с «привкусом горчайшего «навсегда»(с), нарушила все возможные правила и протащила черного котенка в самолет Москва – Амстердам. В Амстердаме Блэки страшно понравился наполнитель для лотка, специальная дерушка для когтей, пахнущая мятой, и мелко резанная сырая печенка из супермаркета, обещавшая «вашим питомцам долгую и плодотворную жизнь». Эту жизнь Блэки провела, слоняясь по четырем комнатам квартиры на окраине, воспитывая младшего человеческого котенка и дремля на диванах и спинке кресла. На момент нашего знакомства ей исполнилось шестнадцать лет, она ходила грациозно и жестко, как старая балерина с артритом, а на облысевшем пузе прощупывалась неоперабельная опухоль. Ночью она пришла спать на мои ноги. «Предательница», – беззлобно сказала подруга.
Эта игра продолжалась две недели – Блэки неизменно кусала протянутую руку, но иногда, зачитавшись в кресле, я чувствовала на шее или затылке ее короткое сухое дыхание, а потом – невесомое прикосновение лапы к волосам. Последнюю амстердамскую ночь она вновь спала на мне.
Я вернулась в Голландию через два года. Блэки умерла за год до этого – подруга похоронила ее в саду под Утрехтом, завернув в свою шаль. Через два дня, сидя у окна, я ощутила короткое прикосновение, волосы натянулись, зацепленные когтем, шею тронуло призрачное дыхание, глаз уловил движение черной тени на пределе бокового зрения.
Я чувствовала ее присутствие все двенадцать оставшихся дней. В нем не было ничего пугающего – все та же привычная дружба-вражда, только лишившаяся возможности протянуть руку и опасности получить укус.
Я прилетела домой, и подруга позвонила мне когда еще не все барахло из чемодана было разобрано.
– Сколько у тебя сейчас кошек? – не здороваясь, строго спросила она.
– Четыре, – ответила я быстрее, чем успела подумать.
– Ты украла у меня кошку, – сказала подруга, и мне показалось, что она, конечно, немного ревнует, но рада – теперь можно взять нового котенка.
Моим зверям Блэки не помешала – этот мини-прайд был слишком занят внутренними разборками, чтобы отвлекаться на призрак, который, к тому же, ничего не ест.
Правда я заметила, что они перестали гнездиться на диванном валике, который выбрала Блэки, – с него было удобно напоминать о себе прикосновением к плечу и волосам.
Потом мой питерский дом внезапно кончился, и я сбежала из него, захватив ребенка, чемодан вещей и немного денег – и не взяв ни одной из реальных теплых кошек. Правда, старшая из них не была моей, а младшую я недостаточно любила, но и средней вполне хватало, чтобы ощущать себя предателем.
Потом был чужой дом с закутком за шкафом, съемная квартира, в которой я раз в неделю собирала вещи, чтобы сбежать, неуютная комната у друзей, и я уже решила, что Блэки, как и подобает кошке, осталась с местом, а не с человеком, но однажды, в только что снятой квартире на Молодежной, на полу кухни я вдруг увидела ее – она каталась на спине, ловя лапами солнечные пятна.
Она осталась со мной еще на два года, а потом, когда в доме завелся живой кот, стала почти незаметна. Сейчас у меня нет ни одного кресла с высокой спинкой, с которого так удобно трогать волосы, но иногда я ощущаю дыхание, мягкий бок на секунду прижимается к ноге. Тогда я не смотрю вниз, но оборачиваюсь, чтобы увидеть то, что знаю и так – мой кот мирно спит на столе.
Екатерина Перченкова
Обстоятельства места
Тревожнее всего в комнате Полины было то, что над письменным столом висела фотография другого ребенка, выцветшего мальчика в джинсовом комбинезоне и голубой шапке с помпошкой, ради удачности кадра помещенного в самую середину весенней, не оттаявшей еще песочницы.
Комната была огромная, недетская, да и вообще нежилая: предметы мебели располагались у стен как бы в случайном порядке, и на существование здесь девочки указывала только коротенькая кровать, застеленная пушистым бежевым покрывалом. Письменный стол мог принадлежать и взрослому, во всяком случае около него стояли два взрослых стула, разлученных с полированным чешским гарнитуром. Ни куклы, ни медвежонка, ни брошенной на кресло яркой футболки, ни книги в цветной обложке. Вряд ли Полина сама поддерживала этот ожесточенный порядок в недетской своей обители, скорее бабушка.
…Тане как было дико в первый визит, так и осталось полтора года спустя: три человека живут в давно не ремонтированной квартире, комнату бо́льшую занимает ребенок, все свободное время они тратят на то, чтобы уничтожать следы своего присутствия в помещении. Всякая вещь кладется на место, случайно подвинутая – немедленно возвращается в прежнее положение, чашки с недопитым чаем стремительно уносятся на кухню, и даже на лестничной клетке пахнет чистящим порошком.
Особенно усердствовала бабушка, она встречала Таню с намоченной тряпкой – и, не дав толком разуться, принималась вытирать под ногами. Это оказывалось как-то особенно обидно, словно вместе с уличной грязью Таня принесла на сапогах опасную заразу и не укоряют ее только из вежливости. От обиды она всякий раз начинала сочинять отстраненную формулу: «к сожалению, сегодня будет наше последнее занятие с Полей, обстоятельства…» – и всякий раз к концу занятия передумывала.
Дело определенно было не в Полине, никакой особенной любви Таня к ней не испытывала. Нескладная, некрасивая и невоспитанная, она относилась к той породе детей, которая не внушает родительских чувств (или хотя бы простейшего умиления) никому, кроме собственной родни. Вертлявая, черноглазая, с узеньким старушечьим или даже обезьяньим личиком и скошенным подбородком, с торчащими крупными зубами и вечно заложенным носом, она не имела ни малейшего шанса вырасти хотя бы капельку симпатичной девицей. Таня не жалела ее за это: не всем быть красавицами, в конце концов, да и умницами не всем.
Класс коррекции, однако, Полине не грозил. Худо-бедно, но она справлялась с домашними заданиями, по математике иной раз получала неплохие отметки, но с чудовищной ее безграмотностью Таня вела войну второй год подряд. Ей уже становилось неловко: что толку от репетитора, если учительница в который раз говорит бедной Полиной маме: «Конечно, мы натянем ей троечку, но сами понимаете…». Эта натянутая троечка была тем обиднее, что словарь девочки казался живее и обширнее, чем у других десятилетних. Но способностей к чтению и письму – равно как и усердия к ним – ей, должно быть, не досталось от рождения.
К середине занятия Таня обыкновенно была готова взвыть. Диким зверем, очень бешеным. Полина роняла карандаш, потом ручку и линейку, лезла за ними под стол, находила там прошлогодний окаменелый ластик, возила им по паркету и пробовала на зуб, а потом возвращалась к тетради как будто вынырнувшая из воды, недоуменно глядела на недописанное слово и завершала его как в голову придет. Потом за окном раздавался звук – любой – и нужно было срочно посмотреть, что там. Потом у нее вдруг болел палец или нос, и надо было немедленно попить и в туалет.
Уже на третьем занятии Таня к стыду своему обнаружила, что сейчас ахнет кулаком по столу и начнет орать, потеряв всякий человеческий облик. Она взяла себя в руки и даже не повысила голос, а только вдохнула глубоко-глубоко и медленно выпустила свистящий воздух сквозь сжатые зубы.
И тогда кто-то протопотал по коридору, просунул под дверь круглую белую лапку и потянул на себя. Дверь подалась.
– Это Фредерика! – восторженно сказала Поля. – Она идет греться под лампой.
Поля не выговаривала «р», у нее получалось «Фхедехика».
Фредерика бесшумно прошла через комнату, обнюхала Танины ноги и вспрыгнула на стол. И села, действительно, под лампой – маленькая, легкая, пушистая, от лампы такая золотая, что Таня не сразу поняла ее настоящий черепаховый окрас. Поля тут же сдвинула все карандаши и ручки в угол стола – потому что кошка их сбрасывает, – и тут же передумала идти попить – потому что кошка тогда побежит следом, а пускай лучше сидит на столе, так интереснее.
Присутствие кошки оказалось спасительно для занятий. Пока Фредерика грелась под лампой, Поля отвлекалась, но только чтобы взглянуть на нее. И Таня отвлекалась тоже, как тут не отвлечься – кошка была удивительно хороша. Детская еще, котеночья мордочка, рыжее пятнышко на розовом носу, разноцветная пуховая шерстка, беленькие грудка и лапки. Глаза драгоценной, старинной зелени, не прищуренные, а только с готовностью прищуриться, которая Таню особенно очаровывала.
Кошки не любят, когда на них смотрят в упор, но Фредерика оставалась безразлична к прямым взглядам и равнодушна к Таниным попыткам погладить ее – не тянулась за рукой и не мурчала, как будто вежливо терпела прикосновения, – и Таня вскоре отказалась от этих попыток, оставив себе только любование. Она все жалела, что Фредерика приходит под лампу не каждый раз, а без нее занятия остаются сущим мучением.
Не из-за кошки же я к ним хожу, – думала она, вспоминая и улыбаясь. Таня не много брала за занятия, недостатка в учениках у нее не было, чтобы не выбрать тех, кто способнее или живет ближе… Но она все возилась с невыносимой Полей.
Не только из-за кошки, конечно.
Если бы чувству, которое Таня в себе обнаружила, было название, оно оказалось бы сродни любопытству. Болезненному любопытству даже не свидетеля катастрофы – он-то в своем наблюдении не волен, – а человека, намеренно смотрящего страшную видеозапись. Поля, и Полина мама, и бабушка, и странный их дом интересовали Таню так же, как подростка интересуют заброшенные строения, фотографии мертвецов, мутанты и радиация. В неуютных этих стенах с выцветшими обоями, за темными стеклами полированных шкафов, в горах упорядоченного и отчищенного хлама жила тайна – скорее постыдная, чем прекрасная, творилась невидимая маленькая история, и Таня хотела знать, чем все кончится.
Когда с первого занятия минуло почти два года, Поля наконец получила четверку по русскому. И то, что годовая все равно вышла тройка, не омрачило радости. Отметку праздновали чаем и вафельным тортом, занятия никакого не получилось: Полю ожидала дача, и мыслями она была уже там, поминая то речку, то старших мальчишек с мопедом, то соседских цыплят. Такой простой был чай и такой неудивительный торт, такое солнце за окнами, что Таня, покосившись на фотографию над столом, впервые подумала: а вдруг это Поля сама ее повесила. Вдруг это детский ее товарищ или какой-нибудь мальчик с дачи. И сразу поняла: конечно, нет, Поле не разрешили бы. Фотография – это слишком явный знак человеческого присутствия, а мама с бабушкой так боятся его, что дай им волю – сами себя вычистили бы из дома с порошком и вытерли бы следом сухой тряпочкой.
Фредерика пришла проверить, что это без нее едят, разочаровалась и разлеглась под солнцем на подоконнике.
– А когда я была маленькая, – сказала Поля, вгрызаясь в торт, – она была ростом с меня, если встанет на задние лапки. И мы танцевали вальс.
– Да ты что? – изумилась Таня, уверенная, что Фредерика появилась здесь незадолго до ее собственного появления. – Сколько же ей лет?
– Не помню. Бабушка говорила, но я забыла. Когда я родилась, она уже была.
Стоя в коридоре, попрощались до сентября. Таня отчего-то впервые заметила, что у Поли красивая мама: те же черты, что придавали девочке сходство со старой обезьянкой, во взрослом лице складывались удивительно гармонично. И обрадовалась: все-таки вполне вероятно, что Поля вырастет если не красавицей, то хотя бы миленькой.
А потом забыла о них на все лето, вообще обо всем на свете блаженно забыла, выпустив свой девятый «А» и с головой провалившись в отпуск. Вспомнила только под самый конец августа, когда принялась обзванивать родителей учеников, чтобы составить план занятий на осень. День стоял пасмурный, за окнами все ходили в куртках – с утра было всего одиннадцать градусов, с неба то и дело просыпа́лось немножко мелкого дождя.
– Фредерика, – сказала Таня шепотом, щурясь в серое стекло. Сразу потеплело.
Полина мама встретила ее в дверях одетая, попрощалась и ушла по своим делам. У нее было измученное осунувшееся лицо и круглый живот, совсем незаметный в мае. Таня обрадовалась за Полю, у которой вскоре должен был появиться товарищ в этом печальном царстве постоянно убирающихся взрослых.
Но радость оказалось кратковременна: с первого же взгляда стало ясно, что летом с Полей произошло нечто нехорошее.
Необъяснимо стыдясь, Таня вновь почуяла в себе щекотный азарт любопытного подростка. Тайная история, слабо тлевшая в этих стенах, вдруг ожила, загорелась и раскрутилась, нечто сдвинуло ее с мертвой точки, сдвинуло – и всей своей нечеловеческой силой задело Полю: за три месяца она стала словно бы худее и меньше ростом, сквозь летний загар прорезалась глухая болезненная желтизна, в движениях появилась несвойственная ей прежде медлительность, даже неуверенность.
Это страшное нечто Таня, ни секунды не сомневаясь, определила как смертельную болезнь – или печаль, но тоже смертельную.
Для занятий медлительность девочки была скорее хороша, но Таня, привыкшая к прежней непоседливой Поле, каждый урок проводила в состоянии очарованного испуга, вглядываясь в знакомое и чужое одновременно детское личико, с которого постепенно – истаивая от встречи к встрече – пропадали слабые следы улыбок и слез, исчезали едва намеченные контурные карты будущих морщинок; на котором однажды вдруг появились очки в желтой пластмассовой оправе – детские, девические, модные, моментальным контрастом выявившие врожденную старость ее лица. Таня то и дело порывалась спросить у взрослых, что случилось с Полей, но останавливала себя: будь то болезнь или нехорошее происшествие – ей знать не положено.
– Белое, – сказала однажды Поля, не поднимая головы от тетрадки. – Пьют с кофе, ну?
– Сахар? – спросила Таня.
– Фредерика тоже пьет.
– Молоко?
– Молоко, – ровным голосом повторила Поля. – Да. Забыла.
Все-таки болезнь, – подумала Таня и даже не опечалилась. Сама себе удивлялась и ругала себя, но происходящее с девочкой было словно бы частью естественного хода вещей, частью той истории, в которой Тане доставалась роль завороженного наблюдателя и не более.
Последнее занятие было в конце октября, то есть его не было; Таня позвонила в дверь, а бабушка открыла с мокрыми глазами, и сердце противно запнулось: вот сейчас она скажет: Поля…
Но бабушка вздохнула тяжело и мучительно, будто всем телом, и пожаловалась: Фредерика ушла.
Таня так и ахнула.
– Я, наверное, мусор выносила, не закрыла дверь. Четвертый день ищем. Завтра сантехники мне обещали открыть подвал, там посмотрю… Нет ее там, конечно. Ушла.
– Как же так… – сказала Таня.
– Она уже уходила один раз. Давно. Тогда вернулась. А теперь…
Таня оглянулась вокруг – на полутемный коридор, на чистое, без малейшего пятнышка, старое зеркало, на белую дверь, ведущую в кухню, и с подступающими слезами ощутила, что дом этот без Фредерики не содержит никакой притягательной загадки: он ужасен, он чудовищен, в нем все старое, все негодное и все стерильное, в нем живут две психически нездоровых женщины, одержимых уборкой, и девочка, у которой нет игрушек и детских книжек и которая, наверное, скоро умрет. Хотела было отговориться, уйти, просто уйти и никогда не вернуться больше, но Полина бабушка поглядела на нее умоляюще и сказала: хотите чаю? Давайте попьем чаю. Поля сейчас все равно…
– Да, – сказала Таня. Все равно… Значит, чаю.
Полина мама нашла Фредерику под жасминовым кустом, в который свалилась, возвращаясь со школьного выпускного на непривычных каблуках и после непривычного шампанского. Кошка не бросилась бежать, а уставилась на девочку с любопытством – и та не нашла ничего лучше, как сгрести ее в охапку и притащить домой. Это был первый решительный поступок в ее взрослой жизни: котенка она безнадежно выпрашивала, сколько себя помнила. Мама – то есть Полина бабушка – повздыхала над моральным и физическим падением дочери, отмыла обеих с шампунем, и стали они жить-поживать втроем. Фредерикой кошку назвали в честь героини мексиканского сериала, избавив таким образом от скучной необходимости быть Муськой или Баськой. Кошка была взрослая, в роскошном ее трехцветном хвосте виднелась седая шерсть.
Полина мама тем временем совершила второй решительный поступок: забеременела от однокурсника. Семьи не вышло, но мальчик получился – загляденье: кудрявый, ясноглазый, бойкий. К двум годам он вдохновенно лепетал на птичье-человечьем суржике, носился как заведенный и разбирал на мелкие детальки все, что только возможно, а к трем вдруг начал забывать слова и движения, будто бы стал расти в обратную сторону, внутрь себя. Врачи сказали, что его организм не умеет усваивать какие-то важные элементы и починить такую поломку нельзя, это дурная наследственность, семейное проклятие, если хотите…
Полина мама сидела в обнимку с Фредерикой и ревела целыми днями.
Полина бабушка призналась, что семейное проклятие существует: прадедушка с прабабушкой были двоюродные, думали, обойдется, а вот не обошлось.
А потом Фредерика ушла.
И Полина мама ушла тоже: надела красивое платье, нарисовала себе красивые глаза поверх зареванных и хлопнула дверью. Вернулась неделю спустя, и еще два месяца ходила за угасающим мальчиком, и вела под локоть рыдающую в голос бабушку с его похорон, и дома, усадив ее на кухне и накапав в рюмочку корвалола, призналась, что внутри у нее Поля.
Фредерика вернулась за месяц до Полиного рождения: бабушка пришла из магазина – а она сидит на коврике у двери, умывает мордочку. Подхватила ее скорее, забрала в дом, а там при свете разглядела и подумала: господи, это же другая кошка! У нашей был хвост седой, а у этой нет. Эта вообще почти котенок. Потом присмотрелась – у нашей пятнышко рыжее было на носу, и у этой есть. Зубик был справа сколотый, и у этой тоже. И пальчики на задней лапке цветные: на других лапках все розовые, а тут два черных. А Полина мама как увидела – вцепилась в нее и едва ли не месяц, до самых родов, протаскала на руках, спала с нею в обнимку и все плакала, плакала, но уже не от горя, и не от радости, а просто так, потому что старая жизнь кончалась, и нужно было выплакать ее остатки, прежде чем начнется новая.
И действительно началась новая жизнь, и до недавнего времени казалось, что с Полей все идет хорошо, а этой весной маме стало чудиться, что Фредерика все время глядит на нее сочувственно, будто бы жалеет. Поля еще была разрушительной непоседой, еще неощутимо было прикосновение семейного проклятия, а мама уже знала, что и в этот раз не обошлось ничего.
Таня ушла домой – и не скоро, но что-то спасительно переключилось в ее голове: о Поле она совсем больше не думала, и о бедной ее маме, и о бабушке. С тех самых пор, как занималась с другой, непохожей, смышленой и здоровой девочкой, и вдруг поняла, что мучительно хочет увидеть Полю, какая она сейчас. Какой там страшный почти уже никто в обыкновенном теле десятилетнего ребенка. И тогда признала, что сама себя пугает этим любопытством к смертельному повреждению, что не хочет знать себя такой, сделала усилие – и не вспоминала больше.
Зато каждая кошка – и уличная, и прикормленная в магазине, и у кого-нибудь в гостях – напоминала о Фредерике, которая теперь существовала в памяти как бы отдельно от несчастной семьи. Прежде Таня выходила на улицу после занятий, унося в глазах сидящую под лампой Фредерику, свое несостоявшееся прикосновение к ее золотому пуху, и сердце у нее тихонько светилось, и теперь, стоило замедлить шаг и прислушаться, чувствовался внутри опустелый печальный след этого свечения.
Полина бабушка позвонила однажды в конце августа, и Таня не сразу ее вспомнила. Точнее не соотнесла голос в трубке – бодрый, привычно деловитый – с тем, какой растерянной запомнила ее в последний раз.
– Такое дело, Танюша, – с ходу начала бабушка, – Поля пропустила в школе год, разленилась невероятно, а сентябрь на носу, и вот мы боимся… Не нашли бы вы для нас время?
Поля жива, – чуть не сказала Таня вслух, не успев ощутить ни облегчения, ни радости, только одно огромное удивление.
…Все в этом доме стало иначе: уже за дверью, на лестничной клетке, начинался незнакомый прежде запах жилья. В коридоре, оклеенном новыми обоями, не было больше старинного трюмо, а висело зеркало в хитроумной раме, и на полу стоял большой пластмассовый самосвал с красным кузовом. Выбежали – поглядеть, кто пришел – вихрастый малыш, совсем не похожий на сестру, и веселый серый котик.
Поля жила теперь в маленькой комнате вместе с бабушкой. Она подросла, у нее округлилось лицо и стала совсем девическая фигурка; она проколола уши и носила смешные желтые сережки-смайлики. Заниматься пришлось на кухне, потому что все прочие пространства оказались заняты мамой, братиком, бабушкой и телевизором, но это получилось даже неплохо, с чаем и печеньем дело шло куда веселей.
Все было хорошо. Таня постоянно оглядывалась кругом, запоминая приметы спасенного дома: дома, где должно было стать очень плохо, но почему-то вышло иначе.
Только Фредерики не было.
– Я ее увезла, – призналась Полина бабушка, выйдя однажды провожать Таню. Наверное, потому призналась, что продолжала чувствовать связь со свидетельницей минувшего несчастья и считала необходимым объясниться. – Она вернулась, а я ее увезла. Все точно как в тот раз: прихожу из магазина, а она сидит на коврике. И у меня прямо сердце к ней рванулось.
И тут я поняла – только не смейтесь, Танюша, – что она была послана нам в утешение. Горя нам досталось много, без нее мы не справились бы. Я бы – так точно умом тронулась. А человеку ведь не дается того, чего он перенести не может. И я подумала: если она жалеть нас не станет – может, и горя лишнего не будет. Взяла ее в сумку и повезла к сестре моей в Луховицы. Она меня старше, ноги еле ходят, глаза видят плохо, мужа похоронила в том году, тяжко ей. Привезла, высадила из сумки, говорю: теперь здесь живи, утешай, а мы сами справимся. И своим не сказала, что она возвращалась.
Такие вот дела, Танюша. Придумали для Поли лекарство, оказывается. Пока пьет – все с ней в порядке. Она другого котика выпросила у матери. Андрюша вот родился.
А я все ее вспоминаю, знаете, особенно ночью, как она иногда под бок уляжется… Таня, Таня, как же я ее любила…
Ничего не происходило больше в этом доме, кроме обыкновенной жизни, и обыкновенность вдруг стала отзываться в Тане смутным чувством опасности. Когда поблизости не творилось ничего такого особенного – из тех вещей, что обычно бывают с другими – это особенное могло случиться с самой Таней, и было бы хорошо избежать его.
И наконец, вскоре после осенних каникул, она сказала бабушке придуманное давным-давно: к сожалению, сегодня будет наше последнее занятие с Полей. Понимаете, обстоятельства…
Александр Шуйский
Кошкины слезки
Вокруг меня всегда очень тихо. Может быть, поэтому она пришла именно ко мне.
Когда мне хочется разбить тишину, я вытягиваю губы трубочкой и издаю тонкий свист, который слышат только собаки и летучие мыши, но ближайшая собака живет тремя этажами выше, а летучих мышей в нашем доме нет.
И когда она появилась у меня на лестничной площадке, я вытянул губы и присвистнул – такая тощая и жалкая она была с виду.
– Не кричи, – сказала она, недовольно морщась. – Могу я войти? Я хочу есть и пить, а у тебя полный пакет еды.
Я растерянно взвесил в руке пузатый пакет из универсама и принялся искать ключи по карманам.
– Конечно, – сказал я. – Только у меня неприбрано.
– Ерунда, – сказала она с видом царицы Савской и зашла в дом.
Мы разделили на двоих куриную печенку с картошкой – картошка мне, печенка ей, – она из последних сил залезла на диван, пробормотала «прошу прощения» и заснула на сутки.
Пока она спала, я прошелся по магазинам – мое холостяцкое жилье было совершенно не приспособлено для женщины. Проснувшись, она оглядела мои покупки, фыркнула, но тут же перепробовала все обновки.
– Наполнитель купишь впитывающий в следующий раз, – распорядилась она. – И блох у меня нет, можешь не распечатывать этот зеленый ошейник. А так все хорошо.
Мое утро всегда начинается с кофе, даже если оно начинается в четыре часа дня. Ночью я обычно работаю – переводы, таблицы, платят не слишком много, но это можно делать из дома, а общаться с заказчиком только почтой. За срочность платят больше, и я часто ложусь не когда стемнеет, а когда закончу. После этого мне нужно отоспаться, а проснувшись, сварить кофе. Не рабочий допинг наспех, который лишь бы покрепче, а настоящий, сваренный на «три воды», с корицей и мускатом.
Она вошла на кухню, как только стихла кофемолка. Я выложил ей еды, она быстро и аккуратно поела, потом молча ждала, пока я не сцедил себе черную жижу в чашку и сел, и только после этого вспрыгнула мне на колени.
– Мне, в общем, только бы отоспаться, – сказала она накануне вечером. – Я поживу у тебя дня четыре?
– Может быть, останешься? – сказал я тогда робко.
– Ну, может быть, – протянула она. – Еще не знаю. Как получится.
А сейчас я прихлебывал кофе, гладил ее по пестрой трехцветной шерсти, чувствуя каждый выпирающий позвонок, и думал, как бы спросить, что она решила.
Но заговорила первой она:
– Ты ведь не станешь спрашивать, как меня зовут? Вы всегда даете кошкам свои имена.
– Не стану. Если только ты сама не захочешь.
– Тогда придумай что-нибудь.
Я рассмеялся и сказал: «Сара, конечно». – «Почему Сара?» – «Потому что Царица Савская».
– А, – сказала она и зевнула. И принялась вылизываться.
Кошки всегда вылизываются, когда не хотят говорить или не знают, что сказать. Точно так же люди начинают теребить на себе одежду, или курить, или чесаться, или разглядывать ногти. Я посмотрел на свои ногти и подумал, не обидел ли ее чем-нибудь, но мы оба промолчали.
Когда я собрался в магазин, она потребовала выпустить ее во двор. «Я скоро вернусь», – сказал я. «Угум», – сказала она и быстро лизнула переднюю лапу. Из подъезда мы вышли вместе, она исчезла за углом, даже не оглянувшись.
Я не должен был этого делать, но я пошел за ней. В спину не дышал, конечно, отставал на один поворот, но в наших проходных дворах легко проследить, куда идет кошка, ведь она всегда останавливается перед каждой подворотней, а их много. Она прошла четыре двора насквозь, пересекла узкую улицу, вошла в арку напротив, нырнула в кусты и исчезла. Этот двор не имел сквозного прохода, она могла уйти только в подвал. Я огляделся, запоминая место: четыре подъезда, чахлый газон с сиренью и акацией, пять машин на тесном пятачке, единственный тополь и скамейка под ним. Надеюсь, она скажет мне, если у нее тут котята, подумал я.
Я выбрался из двора и на всякий случай зашел в соседний. Так и есть. Один из подъездов, заколоченный с той стороны, был открыт с этой, окна лестницы выходили как раз на двор с тополем. Я поднялся на второй этаж и присел на подоконник. Сара сидела под скамейкой с таким видом, будто была здесь всегда, с сотворения мира. Подожду немного, подумал я.
Мы ждали около трех часов. Уже начинало темнеть, когда Сара зашевелилась под скамейкой. В арку стремительно вошла молодая женщина с двумя набитыми пакетами в руках. Сара высунула нос, следя за ее проходом через двор, проводила взглядом до самого подъезда, но выходить не стала. В квартире на втором этаже зажегся свет, в открытое окно кухни донеслось звяканье посуды, а через несколько минут запахло горячим маслом. Сара вскочила на скамейку, чтобы разглядеть окна получше. Хозяйка хлопотала на кухне, даже, кажется, что-то напевала. В кухню вышел мужчина, подошел к ней и обнял со спины. Сара соскочила на асфальт и ушла со двора.
Когда я вернулся с продуктами, она уже сидела у моих дверей, тщательно умываясь.
Поздно вечером она пришла ко мне на письменный стол и заглянула в монитор.
«Что ты делаешь?» – «Перевожу. С английского на русский».
Я видел, что она удивлена и заинтригована.
– Переводишь людей для людей? Бедный. – Она даже слегка боднула меня в плечо в знак сочувствия.
Я поспешил ее утешить:
– Ну, что ты. Я же не вижу тех, кого перевожу, и тех, для кого перевожу. Мне не нужно жить в двух мирах, как вам. Для вас это вопрос жизни и смерти, а для меня – только заработка.
– Но ты все равно знаешь, – возразила она, спрыгнула со стола и ушла на кухню.
Кошачье племя – прирожденные переводчики, они живут на границе между «есть» и «могло бы быть», видят оба мира разом. Любой котенок очень быстро учится слышать разницу между тем, что люди говорят и что имеют в виду, потому что под самым простым «кис-кис-кис» может скрываться все, что угодно, от «иди сюда, я тебя покормлю» до «у меня есть консервная банка, и я хочу привязать ее к твоему хвосту». Те, кто не учится, просто не выживают.
Я закончил главу, встал из-за компьютера и вышел сварить себе кофе. Сара умывалась на диване.
– Извини, что я спрашиваю, – сказал я. – Но ты… ты пыталась переводить людей для людей?
Она продолжала тщательно мыться. Но в конце концов ответила:
– Я просто ушла.
Каждый день в одно и то же время она просила ее выпустить. Я знал, куда она ходит – встречать хозяйку. Иногда она пропадала на день или два, и я не находил себе места. Иногда ходил вслед за ней и видел ее во дворе, под неизменной скамейкой. Иногда не видел. Однажды, сидя на своем посту в подъезде, я не дождался Сары, но дождался ее хозяйки. На скамейке сидела бабушка, она приветливо кивнула соседке:
– А я тут давеча вашу Глашеньку видела, прям вот тут, под скамейкой, – сообщила бабка сладким голосом. – Сидела она тут, сидела, а как Игорек-та начал тебя снова честить на все лады, так она и ушла. Я ей кис-кис, иди домой, а она – в подворотню, только ее и видели.
– Бабаваля, – устало сказала женщина, – сколько раз я вас просила.
– Да что «бабаваля», – беззлобно огрызнулась бабка, уже ей в спину. – На весь двор же орал, дармоед несчастный, глухим надо быть, чтобы не слышать, согнала бы ты его, не пара он тебе, или хоть подстричься бы заставила, что ли, взрослый мужик, а патлы, как у хиппи, простихоссподи… Вот видела бы это твоя матушка-покойница, царствие ей небесное, мученице…
В другой вечер и я стал свидетелем такого скандала, действительно, кричали они на весь двор, ссорились самозабвенно, по-итальянски, с грохотом посуды и плюхами. Я не кошка, но даже мне было понятно, что оба берут силы в этих ссорах. Я уже собрался уйти, как вдруг увидел, что длинноволосый Игорь выскакивает из подъезда, бранясь себе под нос: «У-у, ссука, дура гребаная». В открытое окно вылетела спортивная сумка, от удара об асфальт на ней лопнула молния, вывалились какие-то тряпки. Игорь подобрал сумку и еще минут пять кричал в окно бессвязные ругательства. Наконец он ушел, а во двор вышла хозяйка Сары. Она принялась обходить кусты, повторяя: «Глаша, Глашенька». Голос у нее был заплаканный. Обшарив двор, она ушла в соседний, громко призывая свою кошку, и я поспешил домой. Сара не появилась – ни тем вечером, ни через день, ни через три дня.
Я увидел Сару только неделю спустя. Как ни в чем не бывало, она сидела у моей двери. «Зайдешь?» – спросил я. «Зайду», – с достоинством ответила она. Но переночевав, ушла снова.
Я сам начал ходить в тот двор и сидеть в нем часами. Работа не клеилась, я брал только мелкие тексты, от которых спешил отделаться. Меня спасал опыт и привычка к тому, чтобы всегда «быть на хорошем счету», в качестве мои переводы не теряли, только в количестве. Я работал по ночам, утром спал, а вечером приходил на свой подоконник. В квартире зажигался свет, тянуло стряпней, пахло размеренной, спокойной жизнью. Сара иногда сидела на окне и щурилась – олицетворение домашнего уюта. Я уговаривал себя, что прихожу убедиться, все ли с ней в порядке. Но когда однажды поздно вечером во дворе появился Игорь, все с той же набитой сумкой, подстриженный и чисто выбритый, я признал, что лгал себе все эти дни.
Блудный сын был принят без возражений. Я просидел на подоконнике почти до утра, но ничего не дождался.
…Сара появилась у меня через два дня, грязная и взъерошенная. Несколько дней она только спала и ела, а когда я ее гладил, то чуял самый скверный запах, который может исходить от кошки: жирной влажной земли и свалявшейся шерсти. Так кошки пахнут, когда собираются умирать. Все это время она молчала, я тоже не донимал ее расспросами. Но на радостях делал по десять страниц в день.
Когда скверный запах исчез, Сара снова попросилась на улицу. Я выпустил ее и пошел следом.
Она не стала забираться под скамейку, а села прямо в темном проеме подъезда, и сидела так до тех пор, пока не появилась хозяйка. Та поставила на асфальт пакет и молча уставилась на свою кошку. Сара ждала.
– Явилась? – наконец произнесла хозяйка. Сара встала и неловко потерлась о ее ноги.
– Все вы меня ни в грош не ставите, – сказала хозяйка. – Горазды стали приходить и уходить, когда вам хочется.
«Ты бы это не кошке говорила, – подумал я. – А Игорю своему. Нашла, на ком твердость характера отрабатывать».
Сара потерлась настойчивее. Но хозяйка была явно не в духе.
– Иди гуляй дальше, – сказала она. – Давай, иди. Нечего тут делать вид, будто я тебе и правда нужна.
Сара села поодаль и лизнула лапу. Хозяйка подняла сумку и прошла в подъезд. Сара неуверенно шагнула за ней, потом развернулась и побежала прочь. Из подъезда выскочила хозяйка с криком «Глаша!», метнулась обратно, звеня ключами, я услышал, как хлопнула дверь, а потом хозяйка вылетела во двор, уже без сумки, и помчалась по дворам, причитая: «Глаша, Глашенька, кошечка моя, ну прости меня, ну, пожалуйста».
Я варю кофе и поглядываю в открытое окно. Что-то Сара задерживается. В соседнем дворе у нее появился ухажер, я очень рассчитываю на котят к концу лета. Я варю кофе и думаю о чувстве любви и чувстве вины. Тогда, месяц назад, Сара пришла еще грязнее, чем обычно. Когда я взял ее на руки, то увидел мелкую россыпь влаги вокруг глаз – кошкины слезки. В первый момент я подумал, что у нее загноились глаза, и потянулся к аптечке, но она фыркнула: «Брось, ерунда». А потом добавила: «Я совсем ушла. Я перестала понимать себя и испугалась».
«Я знаю разницу между чувством любви и чувством вины, – сказала она. – Я знаю ее у людей, знаю у себя. Мы живем тем, что чувствуем разницу между тем и этим. Между «есть» и «могло бы быть». И я испугалась, когда перестала ее чувствовать. Так делают только люди. Я испугалась, что перестану быть кошкой».
Я попытался ее утешить – все-таки я переводчик.
«Люди часто выдают одно за другое, – сказал я. – Потому что с чувством вины иметь дело гораздо легче, чем с чувством любви. И если одно на другое подменили еще в детстве, приходится так и жить – ссорится и мириться, выгонять, уходить, а потом возвращаться, просить прощения и прощать».
«Я знаю, – сказала Сара. – Пусть так будет у людей, я не против. Но ни одна кошка не может позволить втянуть себя в эту игру. Для этого надо быть человеком, говорить на вашем языке и слышать то, что говорят, а не то, что имеют в виду. Я не могла себе это позволить. Дай мне, пожалуйста, поесть».
От нее больше не пахнет землей и сухой шерстью, моя Сара лоснится, по ее пестрой шкурке пробегают искры, когда я ее глажу. Я варю кофе и посматриваю в окно. На лавочке перед подъездом сидит Бабанадя с неизменным вязанием в корзинке. Завидев бегущую домой Сару, она начинает сюсюкать: «Кис-кис-кис, какая славная кошечка завелась у нас на первом этаже, ты ж моя сладкая. Как он тебя зовет, а? Была бы собачка, звали бы Му-Му».
Сара дергает хвостом, обходит ее по большой дуге и ныряет в подъезд. Я снимаю кофе с плиты и иду открывать.
Марина Воробьева
Когда идет снег
В этом городе снег идет раз в году и лежит день-два, очень редко неделю, так заведено. Если снег в эту зиму уже был, значит, больше его не будет до следующего года, снег здесь как день рождения, отпраздновали и живем дальше.
Когда снег начинает сыпать хлопьями, сначала в него никто не верит, все стоят у окон и смотрят, как белые бабочки на излете становятся гусеницами и тонут в луже, разлитой по всей земле и дрожащей от ветра. Массовое самоубийство белых гусениц завораживает, а надо бежать домой, пока не закрыли все дороги, пока водители не побросали свои машины на обочинах, пока не застрял в сугробе единственный в городе трамвай. Скоро трамвай качнется последний раз и откроет двери в холод, в ветер, в мокрый снег, выгоняя людей, эти люди уже не доберутся домой, их пустят в ночлежку, специально организованную в большом концертном зале, там они будут драться за одеяла, победители завернутся в одеяло, как в кокон, врастут в него и будут спать целый год. На следующий год пойдет снег и они превратятся на несколько секунд в снежных бабочек и тут же утонут в луже, но уже не бабочками, а полупрозрачными гусеницами. А потом лужа замерзнет, снег ляжет на землю, на апельсиновые деревья и на дикие желтые хризантемы. Трамвайные рельсы снова уйдут под снег, и снова кто-то станет победителем.
В этом году нам не надо никуда бежать, не надо вспоминать свое имя, глядя сквозь стекло на падающий снег, не надо повторять его три раза, окликая самих себя, чтобы разбудить и нестись домой, мы уже дома. Мы никуда и не пошли, мы решили остаться, как только услышали, что время снега приближается. Пока есть электричество, мы будем греть дом и пить чай, пока открыт магазин, мы сходим за вином и сварим глинтвейн, а потом будь что будет, дома не страшно.
А будет снег на оранжевых апельсинах и на розовых цветах миндаля и на зеленой траве, и мы будем гулять около дома, будем писать слово «снег» на всех заметенных скамейках, на машинах, на ступеньках. Написанное везде слово не может быть просто сочетанием букв, его смысл лежит на земле.
И вот уже слово написано и пока не тает, теперь можно и поиграть в снежки, и слепить снеговика.
Снег в этот раз лежит очень тонким слоем, мы поставили один на другой два огромных шара, теперь наскребаем остатки снега с пригорка для головы снеговика. У снеговика уже есть имя – мы его назвали Виктор. Может быть, мы думали о победителях, ставших снегом, а может, нам это имя помогало отгородиться от взглядов детей, стоявших вокруг. Незнакомые дети, мы их никогда не встречали в нашем дворе. Какие-то они неуютные, как бродяги в ожидании своей порции супа.
Виктор вобрал в себя весь снег с пригорка, оставляя за собой сначала полосы мокрой зелени, а потом одну сплошную зелень, будто и не существовало ничего больше. Мы хотели сказать детям, что на соседнем пригорке все еще лежит снег и дальше он лежит, до самой пустыни, на всех хватит, ничего, что он намазан тонким слоем, как масло на почти диетический бутерброд. Но дети молча смотрели, и мы молчали и катали последний самый маленький снежный ком.
В нашем городе дети никогда не молчат, они обязательно скажут, что хотят лепить снеговика именно здесь, или что у нас выходит слишком криво, или попросят морковку, или спросят, как у нас дела и где наши дети, и почему мы играем одни. А эти только смотрели и почти не двигались, не замерзли бы.
Мы вылепили Виктору лицо, сначала хотели сделать ему драконью морду, но он хотел получиться человеком, и мы послушались. Красивый он вышел, только немного нос скривился, и мы не стали поправлять. Кого-то он нам напоминал. Наверное, нельзя придумать совсем новое лицо, не похожее ни на кого из знакомых. Совсем как живой вышел. Нам на секунду показалось, что у Виктора слегка дернулся угол рта, словно он пытался нам что-то сказать. Если бы мы хотели, мы могли бы погадать, чьим голосом он заговорит. Но мы замерзли, перчатки наши насквозь мокрые, ботинки тоже и дома ждет глинтвейн. Мы хотели сфотографировать Виктора на прощание, но карта памяти осталась дома. Мы все равно щелкнули его пустым фотоаппаратом перед тем как уйти. Снега завтра не будет, а мы еще будем, поэтому лучше согреться и не заболеть.
Мы помним про соляной столб, но мы обернулись. Нет, дети не играли с Виктором, не кормили его морковкой, не пинали его ногами, втаптывая в траву, не лепили из него снежки.
Смотри, они молча его едят, они вгрызаются в его ноги, в его толстый живот, в лицо, так на кого-то похожее.
Послушай, хочется крикнуть им что-то про ангину, но мы же понимаем, что эти дети не нуждаются в заботе.
Дома мы включаем все обогреватели и варим глинтвейн, на электрической батарее сушатся наши перчатки и ботинки и сидит наша кошка. Мы не думаем ни о чем, нам завтра никуда не надо, в городе никто не работает в снег, транспорт не ходит, а в единственном глубоком сугробе завяз единственный трамвай. Такие дни выпадают раз в год, как и дни рождения.
Ты говоришь, что глинтвейн получился слишком сладкий, а я говорю, что снег растает завтра к полудню. Кошка сидит на раскаленной батарее и не тает, и это вселяет надежду, что и мы настоящие и переживем полдень, если он действительно наступит.